Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что той весной, когда мой отец привез к нам с Севера молодого художника, им двигала скорее гордыня, чем доброта. Часовня в нашем палаццо была достроена, и вот уже несколько месяцев отец искал подходящие руки, дабы украсить фресками алтарную часть. Нельзя сказать, чтобы Флоренция испытывала недостаток в собственных художниках. Город был буквально пропитан запахом краски, всюду слышался скрип перьев, подписывающих договоры. Порой по улицам нельзя было пройти, не рискуя угодить в ров или яму, оставшуюся от нескончаемой стройки. Все и каждый, у кого водились деньги, спешили прославить Бога и Республику, покровительствуя искусствам. То, что уже сейчас называют, как я слышу, Золотым Веком, тогда было просто модой. Но меня, совсем юную в ту пору, как многих других, ослепляло это пиршество.
Особенно хороши были церкви. Бог присутствовал в самой штукатурке, покрывающей стены и с готовностью ожидающей фресок – в них евангельские истории обретали плоть для всякого, имеющего глаза, чтобы видеть. Однако те, кто смотрел, видели там и еще кое-что. Да, наш Господь жил и вершил чудеса в Галилее, но его жизнь и деяния заново воссоздавались в городе Флоренции. Архангел Гавриил приносил благую весть Марии под арками галереи Брунеллески; трое Царей-Волхвов шествовали со своей свитой по тосканским просторам; грешники и больные носили флорентийское платье, а чудеса Христовы разворачивались в наших городских стенах, и в толпах их очевидцев мелькали знакомые лица: целые сонмы знатных горожан с мясистыми подбородками и крупными носами взирали с фресок на своих двойников из плоти и крови, занимавших первые ряды церковных скамей.
Мне было почти десять лет, когда Доменико Гирландайо закончил свои фрески, заказанные семейством Торнабуони, в центральной капелле церкви Санта Мария Новелла. Я прекрасно запомнила это благодаря словам моей матери. «Запомни хорошенько этот миг, Алессандра, – сказала мне она. – Эти росписи принесут великую славу нашему городу». И все, кто их видел, были такого же мнения.
Состояние моего отца поднималось на пару от красильных чанов, что стояли на задворках монастыря Санта Кроче. Запах кошенили до сих пор вызывает у меня воспоминания о том, как он возвращался домой со склада в одежде, впитавшей прах раздавленных насекомых из чужедальных краев. К тому времени, когда у нас поселился художник, к 1492 году (я так хорошо помню дату, потому что в то лето как раз умер Лоренцо Медичи),[1] страсть флорентийцев к пышным тканям уже сделала нас богачами. Наше недавно построенное палаццо располагалось в восточной части города, между огромным собором Санта Мария дель Фьоре и церковью Сант Амброджо. Он возвышался своими четырьмя этажами над двумя внутренними двориками, вмещавшими маленький сад; в нижнем этаже располагалась отцова лавка. Наружные стены палаццо украшал наш герб, и хотя изысканный вкус моей матери обуздывал жажду роскоши, обычно сопровождающую недавно нажитые деньги, все мы понимали, что пройдет немного времени и мы тоже будем позировать для картин на евангельские темы, пускай и предназначенных лишь для наших собственных глаз.
Ночь, когда прибыл художник, врезалась в мою память четкой гравюрой. Зима. Каменные балюстрады покрыты тонким слоем изморози. Мы с сестрой, обе в ночных сорочках, сталкиваемся на лестнице и свешиваемся через перила, чтобы посмотреть, как на главный двор въедут отцовские лошади. Поздно; весь дом уже спал, но приезд отца – весомый повод для ликования, и не только по причине его благополучного возвращения, а еще и потому, что среди коробов с образцами всегда припрятаны особые ткани – подарки для всех членов семьи. Плаутилла вне себя от нетерпения: понятно, ведь она обручена и думает теперь только о своем приданом. Что до моих братьев, то приметно как раз их отсутствие. Несмотря на доброе имя и прекрасные ткани нашего семейства, Томмазо и Лука ведут образ жизни, подобающий скорее одичалым котам, нежели горожанам: днем спят, а ночью выходят на охоту. Наша служанка Эрила, разносчица всяческих сплетен, говорит, что это из-за них добропорядочным женщинам не следует показываться на улицах после наступления темноты. Как бы то ни было, когда отец обнаружит, что их нет дома, разразится гроза.
Но это будет потом. А пока все мы заворожены чудесным мигом. Темноту рассеивают пылающие факелы; конюхи успокаивают фыркающих лошадей, и пар из конских ноздрей поднимается в морозном воздухе. Отец уже спешился; его запыленное лицо круглится в улыбке как купол; вот он уже устремился к нам наверх, потом поворачивается к моей матери, которая спускается по лестнице ему навстречу в красном бархатном платье, тесно перехваченном на груди, с распущенными волосами, струящимися по спине как золотая река. Всюду шум, свет и сладкое ощущение покоя; впрочем, спокойны не все. Верхом на последней лошади сидит худощавый молодой человек, плотно закутанный в плащ, – ни дать ни взять штука ткани; похоже, он вот-вот свалится с седла от холода и дорожной усталости.
Я помню, как конюх подошел к нему, чтобы взять поводья, – он, вздрогнув, очнулся и снова натянул их, словно боясь нападения, так что моему отцу пришлось подойти к нему и успокоить. Я была тогда слишком поглощена своими ощущениями, чтобы догадаться, как ему тут неуютно. Я еще не слыхала о том, как не похож на наши края Север, как тамошнее солнце, пробиваясь сквозь водянистый туман, преображает все вокруг – от света, разлитого в воздухе, до света, таящегося в человеческой душе. Разумеется, я и не подозревала тогда, что он художник. Для меня он был всего лишь очередной слуга. Но мой отец с самого начала обходился с ним очень заботливо: говорил с ним негромко, помог сойти с лошади и проводил в отведенную ему комнату, выходящую на задний двор.
Позже, уже распаковывая фламандские гобелены для матери и разворачивая рулоны белоснежного батистового шитья для нас («Женщины Ренна рано слепнут, трудясь ради красоты моих дочерей»), отец рассказывает нам о том, как разыскал его – сироту, росшего в монастыре на берегу северного моря, где вода угрожает суше. Его дарование рисовальщика превосходило религиозное рвение, и потому монахи отдали его в обучение к мастеру, а по возвращении юноша в знак благодарности расписал не только собственную келью, но и кельи всех остальных монахов. Именно эти росписи и произвели на моего отца такое впечатление, что он сразу же решился предложить художнику работу – создать фрески для нашей часовни. Впрочем, следует заметить, отец мой, хоть в тканях разбирался превосходно, отнюдь не был великим знатоком искусства и, подозреваю, на сей раз руководствовался выгодой: он всегда чуял дешевизну. А сам художник? Ну, как сказал мой отец – в монастыре для него больше не осталось нерасписанных келий, а слава Флоренции, этого нового Рима или новых Афин наших дней, без сомнений, пробудила в нем желание увидеть ее собственными глазами.
Вот как вышло, что у нас поселился художник.
На следующее утро мы отправились в церковь Сантиссима Аннунциата, чтобы возблагодарить Господа за благополучное возвращение отца домой. Она находится по соседству с Оспедале дельи Инноченти – приютом для подкидышей, куда молодые женщины относили своих незаконных чад. Ребенка клали на колесо, откуда потом его забирали монахини. Когда мы проходим мимо этого колеса, беспрестанно поворачивающегося внутрь стены, мне мерещатся крики младенцев, но отец замечает, что наш город – образец великого милосердия, ибо на диком Севере есть места, где трупики новорожденных валяются на мусорных кучах или плавают вместе с другими отбросами в реках и канавах.
Мы сидим все вместе на скамьях в середине церкви. Над головами у нас висят маленькие резные корабли – приношения тех, кто спасся в кораблекрушении. Моему отцу однажды тоже довелось пережить кораблекрушение, но в ту пору он еще не был настолько богат, чтобы заказать подобное пожертвование для церкви, а в этом последнем плавании он лишь страдал от морской болезни. Отец с матерью сидят прямо, вытянувшись в струнку, – рядом с ними ощущаешь, что все их помыслы обращены к безграничной милости Божией. Мы, дети, далеки от благоговения. Ветреная Плаутилла по-прежнему поглощена мыслями о подарках, а у Томмазо и Луки такой вид, как будто они с удовольствием бы сейчас завалились в постель, хотя страх перед отцом и заставляет их быть начеку.
Когда мы возвращаемся домой, там все уже пропиталось запахами праздничного угощения: по лестнице из верхней кухни вниз, во дворик, катятся клубы вкусных ароматов жареного мяса и пряных подлив. Мы садимся за стол, когда гаснущий день перетекает в вечер. Вначале мы благодарим Господа, а потом приступаем к яствам: за вареным каплуном, жареным фазаном, форелью и свежими пастами следует шафранный десерт со сливочным кремом и корочкой из карамели. Все ведут себя на удивление чинно. Даже Лука держит вилку, хотя у него так руки и чешутся схватить ломоть хлеба и макнуть его в соус.
Я уже изнемогаю от нетерпения при мысли о новом госте, поселившемся в нашем доме. Фламандскими художниками во Флоренции восхищаются за их точность и нежную одухотворенность.
– Значит, он напишет портреты со всех нас, отец. Мы все будем ему позировать, правда?
– Конечно. Отчасти для этого он и приехал. Надеюсь, он увековечит свадебные торжества твоей сестры.
– Значит, сначала он будет рисовать меня! – Плаутилла так обрадовалась, что даже выронила изо рта на скатерть кусок сладкого пирога. – Потом Томмазо, он же старший, затем Луку, а потом Алессандру. Боже мой, Алессандра, ты к тому времени успеешь еще вырасти!
Лука отрывает взгляд от тарелки и расплывается в широкой ухмылке, будто услышал остроумнейшую шутку. Но я только что из церкви и потому исполнена христианского милосердия ко всему моему семейству:
– Хорошо, если он не станет с этим слишком затягивать. Я слышала, одна из невесток в семье Торнабуони умерла родами к тому времени, когда Гирландайо снял покров с ее лица на фреске.
– Этого можешь не опасаться. Ты сначала себе мужа найди, – шепчет сидящий рядом со мной Томмазо так тихо, чтобы оскорбление слышала только я.
– Что ты сказал, Томмазо? – тихим, но строгим голосом спрашивает мать.
Он придает своему лицу самое ангельское выражение.
– Я сказал: «Меня мучит жажда». Передай мне бутыль с вином, милая сестрица.
– С удовольствием, братец. – Я берусь за бутыль, но та, приближаясь к Томмазо, вдруг выскальзывает из моих пальцев и, падая, забрызгивает его новенький плащ.
– Ах, матушка! – вскрикивает он. – Она нарочно!
– Неправда! Она…
– Дети… дети… ваш отец устал, а вы оба чересчур шумите. Слово «дети» действует на Томмазо, и он, насупившись, замолкает. В наступившей тишине чавканье Луки, который ест, не закрывая рта, кажется оглушительным. Мать нетерпеливо ерзает на стуле. Наши манеры явно ее раздражают. И если укротитель львов в городском зверинце прибегает к кнуту, добиваясь их послушания, то наша мать довела до совершенства свой Взгляд. Теперь она применяет это оружие к Луке, хотя тот настолько поглощен едой, что сегодня мне приходится под столом пнуть его ногой, чтобы завладеть его вниманием. Мы – дело ее жизни, ее дети, и над нами приходится неустанно трудиться.
– И все же, – продолжаю я, когда мне кажется, что можно возобновить разговор, – мне не терпится с ним познакомиться. Ах, отец, он, наверное, так благодарен тебе за то, что ты привез его сюда. И мы все тоже. На нас, как на добрых христианах, лежит почетный долг позаботиться о нем и сделать так, чтобы он чувствовал себя как дома в нашем великом городе.
Отец хмурится и обменивается быстрым взглядом с матерью. Он долго отсутствовал и, наверное, позабыл, что его младшая дочь привыкла прямодушно выкладывать все, что у нее на уме.
– Думаю, он вполне способен сам о себе позаботиться, Алессандра, – произносит он твердо.
Я улавливаю предостережение в его голосе, но меня уже не остановить: слишком многое на кону. Я набираю в грудь побольше воздуха.
– Я слышала, Лоренцо Великолепный так высоко ценит художника Боттичелли, что тот обедает за одним столом с ним.
Маленькая ослепительная пауза. На этот раз Взгляд осаживает меня. Я опускаю глаза и снова гляжу в тарелку. Рядом со мной торжествующе усмехается Томмазо.
И все же это правда. Сандро Боттичелли действительно сидит за одним столом с Лоренцо Медичи. А скульптор Донателло имел обыкновение расхаживать по городу в алом плаще, пожалованном ему за великие заслуги перед Республикой дедом Лоренцо, Козимо. Мать часто рассказывала мне, как она, еще юной девушкой, видела его и как все приветствовали его, как люди расступались перед ним – хотя, возможно, причиной тому был не только его талант, но и вспыльчивый нрав. Однако печальная правда заключалась в том, что, сколь ни изобиловала Флоренция живописцами, я ни с одним из них не была знакома. Даже при том, что в нашей семье не было таких строгостей, как в некоторых других, все равно для незамужней дочери почти не существовало возможности оказаться в обществе мужчин – любых, не говоря уж о ремесленниках. Разумеется, это не мешало мне общаться с ними мысленно. Всем известно, что в городе немало мастерских художников. Сам великий Лоренцо основал одну такую мастерскую и заполнил ее помещения и сады скульптурами и картинами из своего собственного знаменитого собрания. Я представляла себе здание, залитое светом и заполненное запахом разноцветных красок, вкусным, как пар над супом; и пространство этого здания казалось бесконечным, как воображение самих художников.
Мои собственные рисунки были скромны: пока я лишь старательно процарапывала серебряным карандашом самшитовые дощечки или водила углем по бумаге, когда мне удавалось ее раздобыть. Большинство рисунков я уничтожила, а лучшие припрятаны в надежном месте (мне рано дали понять, что сестрино вышивание крестом удостоится больших похвал, нежели любой из моих набросков). И потому я сама не знаю, способна я к рисованию или нет. Я как Икар без крыльев. Но желание летать во мне только крепнет. Наверное, я всегда ждала своего Дедала.
Как видите, я была тогда совсем юной: мне не стукнуло и пятнадцати. Самые нехитрые математические подсчеты показывают, что зачали меня в пору летнего зноя – неблагоприятную для зачатия ребенка. В доме сплетничали, что мать, будучи мною брюхата, – а в ту пору город был охвачен смутой, последовавшей за заговором Пацци, – стала очевидицей насилия и кровопролития на улице. Однажды я подслушала разговор служанок, которые судачили, что, наверное, оттого-то я такая строптивая. А может, дело в кормилице, к которой меня отправили. По словам Томмазо, всегда неумолимо державшегося правды, если она была неприятной, потом ту женщину привлекли к суду за проституцию, – так что, как знать, что за соки и вожделения я высосала из ее груди. Впрочем, Эрила уверяет, что в нем говорит ревность, что так он мне мстит за тысячу своих унижений во время уроков.
Что бы ни явилось тому причиной, к четырнадцати годам я была необычным ребенком, склонным более к ученью и спорам, нежели к послушанию. Мою сестру, которая была старше меня на шестнадцать месяцев и у которой год назад начались месячные, уже просватали за человека из хорошей семьи, и, несмотря на мою очевидную несговорчивость, уже шли толки о столь же блестящей партии для меня (с ростом нашего богатства возрастали и надежды моего отца на удачное замужество дочерей).
В те недели, что последовали за появлением у нас дома художника, моя мать наблюдала за мной орлиным оком: не спуская с меня глаз, запирала в классной или заставляла вместе с Плаутиллой заниматься ее свадебным нарядом. А потом мать вызвали во Фьезоле, к сестре, которая только что родила чрезмерно крупного младенца и так страдала от разрывов, что нуждалась в женских советах и помощи. Уезжая, мать оставила мне строжайший наказ: я должна усердно заниматься и в точности выполнять все, чего будут требовать от меня наставники и старшая сестра. А я заверила ее, что так и будет, хотя на деле и не думала подчиняться.
Я уже знала, где его найти. Как в плохой республике, в нашем доме добродетель восхваляется публично, а порок вознаграждается втайне: за мзду всегда можно было разжиться сплетнями. Впрочем, со мной Эрила делилась ими совершенно бескорыстно.
—.. говорят-то только о том, что и говорить не о чем. Никто ничего не знает. Он ни с кем не водится, даже ест у себя. Хотя Мария толкует, будто видела, как он среди ночи по двору расхаживает.
Время послеполуденное. Эрила уже распустила мне волосы и задернула занавески, готовя все для моего сна. Уже уходя, она оборачивается на пороге комнаты и смотрит мне в глаза:
– Мы обе прекрасно знаем, что вам запрещено навещать его, правда?
Я киваю, устремив взгляд на деревянную резьбу изголовья: лепестков у украшающей его розы столько же, сколько у меня в запасе маленьких обманов. Наступает пауза – хочется думать, Эрила сочувствует моему непокорству.
– Через два часа я приду разбудить вас. Приятного отдыха. Я дожидаюсь, когда солнце окончательно усыпит весь дом, а потом проскальзываю вниз по лестнице на задний двор. Зной уже раскалил камни, и я вижу, что дверь в его покои распахнута – наверное, для того, чтобы хоть какое-то дуновение ветерка проникало внутрь. Я осторожно ступаю по залитому солнцем двору и тихонько прокрадываюсь к художнику.
Внутри царит мрак, в тонких лучиках дневного света видно кружение пылинок в воздухе. Это унылая комнатка, где только стол со стулом, ряд ведер в углу и приоткрытая дверь, ведущая в еще более тесную спальню. Я распахиваю эту дверь пошире. Там так темно, что уши приносят мне больше пользы, чем глаза. Я слышу его дыхание – глубокое и ровное. Он лежит на тюфяке у стены, вытянув руку поверх разбросанных бумаг. Единственные мужчины, каких я когда-либо видела спящими, – это мои братья, но они грубо храпят. И сама нежность этого дыхания вдруг смущает меня. У меня все внутри сжимается от этого звука, я внезапно чувствую себя здесь лишней, чужой – а ведь это действительно так! Я поворачиваю назад и закрываю дверь.
Теперь, после темноты спальни, наружная комната кажется ярко освещенной. На столе – небрежный ворох бумаг: зарисовки часовни, взятые из чертежей строителей, разорванные и испещренные пометками каменщиков. Сбоку висит деревянное распятие. Работа грубая, но совершенно поразительная: Христос так тяжко свисает с креста, что кажется, чувствуешь вес его тела, держащегося на одних гвоздях. Под распятием – кое-какие наброски, но, едва я их подбираю, моим вниманием завладевает противоположная стена. На ней какой-то рисунок – прямо поверх осыпающейся штукатурки. Две едва намеченные фигуры: слева – гибкий ангел с перистыми крыльями, как дым развевающимися у него за спиной, а против него – Мадонна с неестественно длинным и тонким телом, призрачно парящая в пространстве, не касаясь ногами земли. Я подхожу ближе, чтобы получше рассмотреть. Пол густо усеян свечными огарками в лужицах застывшего воска. Он что – днем спит, а работает по ночам? Может быть, этим объясняется утонченная фигура Марии – ее удлинило мерцающее пламя свечи. Однако ему хватило света на то, чтобы сделать лицо живым. У нее северные черты, а волосы гладко зачесаны назад, обнажая широкий лоб: безупречной формы голова напоминает белое яйцо. Широко раскрытыми глазами Мадонна всматривается в ангела, и я чувствую в ней некое трепетное волнение, какое бывает у ребенка, которому только что преподнесли необычный подарок, а он еще не вполне поверил своему счастью. Хотя, пожалуй, ей и не следовало бы с такой беззастенчивостью глядеть на вестника Божьего – ее радость почти заразительна. Эта картина заставляет меня вспомнить о моем собственном наброске сцены Благовещения, и я вспыхиваю от стыда при мысли о своей неумелости.
И вдруг голос – скорее рычание, чем слова. Должно быть, художник поднялся с постели совершенно бесшумно, потому что, когда я оборачиваюсь, он стоит на пороге. Что мне запомнилось в первое мгновенье? Тощая долговязая фигура, рубашка смята и разорвана. Над широким лицом – грива всклокоченных темных волос. Он кажется мне выше, чем во время нашей первой встречи, и весь облик его какой-то диковатый; со сна от него пахнет потом. Я-то привыкла жить в доме, где в воздухе витают ароматы розовых и апельсиновых лепестков. А от него несет улицей. Наверное, до того мига я и вправду видела в художниках детей Божиих, и потому полагала, что в них куда больше духовного, нежели плотского.
Оторопь от встречи с художником в его телесном воплощении лишает меня остатков смелости. Он стоит несколько мгновений, щурясь от света, а потом вдруг шаткой походкой направляется ко мне и вырывает листки у меня из руки.
– Как вы смеете? – вскрикиваю я, когда он отталкивает меня в сторону. – Я – дочь вашего покровителя, Паоло Чекки.
Он, похоже, не слышит. Бросается к столу, хватает остальные бумаги и непрерывно бормочет себе под нос:
– Noli tangere… noli tangere.[2]
Ну конечно. Кое о чем отец забыл нам поведать. Ведь нащ художник рос среди монахов, и если глаза его по-прежнему трудятся, то уши здесь бездействуют.
– Я ничего не трогала, – восклицаю я в ответ. – Я просто смотрела! А вам, если вы хотите здесь прижиться, следовало бы выучиться нашему языку. Латынь – язык священников и ученых, а не живописцев.
Мое возмущение – или напор моей беглой латыни – заставляет его замолчать. Он застывает, дрожа всем телом. Трудно сказать, кто из нас был в тот миг больше напуган. Я бы сразу пустилась бежать, если бы не заметила, как из кладовой выходит служанка моей матери. Среди слуг у меня есть не только союзники, но и враги, и что касается Анджелики, то ее приязнь давно уже не на моей стороне. Если меня сейчас обнаружат, то страшно даже представить, какой переполох поднимется в доме.
– Успокойтесь, я не повредила ваши рисунки, – говорю я поспешно, боясь нового взрыва недовольства. – Меня занимает, какой станет часовня. Я просто зашла поглядеть, как продвигается ваша работа.
Он снова что-то бормочет. Я жду, что он повторит свои слова. Ждать приходится долго. Наконец он поднимает глаза, чтобы взглянуть на меня, и, всматриваясь в него, я впервые замечаю, как он юн – постарше меня, конечно, но ненамного – и какая у него белая, болезненная кожа. Конечно, я знала, что под чуждым небом расцветают чуждые краски. Ведь и моя Эрила, уроженка пустынных песков Северной Африки, дочерна выжжена тамошним солнцем; да и на городских рынках в те времена можно было увидеть лица с кожей самых разных оттенков – купцы устремлялись во Флоренцию отовсюду, словно мухи на мед. Однако эта белизна – совсем иная, от нее веет влажным камнем и бессолнечным небом. Хватит и одного дня под жгучим флорентийским солнцем, чтобы этот нежный покров сморщился и покраснел.
Когда он наконец заговаривает, его дрожь уже улеглась, однако это нелегко ему далось.
– Я художник на службе у Бога, – говорит он с видом послушника, возносящего литанию – вызубренную, но не до конца понятую. – И мне не подобает разговаривать с женщинами.
– Это заметно, – парирую я – меня уязвило его замечание. – Потому-то, верно, вы и не умеете их изображать. – Я бросаю взгляд на чересчур длинную фигуру Мадонны на стене.
Даже в полумраке я замечаю, как ранят его мои слова. Мне сразу приходит в голову, что он сейчас снова набросится на меня или нарушит собственные правила и что-нибудь ответит, но он вместо этого отворачивается и, прижав к груди бумаги, ковыляет обратно в дальнюю комнату. Дверь за ним захлопывается.
– Ваша грубость не уступает вашему невежеству, мессер, – бросаю я ему вдогонку, чтобы скрыть свое смятение. – Не знаю, чему вы там выучились у себя на Севере, но здесь, во Флоренции, художники умеют прославлять человеческое тело – подобие совершенства Божия. Поэтому вам следует хорошенько изучить искусство нашего города, прежде чем малевать что-либо на его стенах.
И, полная праведного гнева, я шагаю прочь из комнаты навстречу солнечному свету. Я так и не поняла, проник ли мой голос за дверную преграду.
Семь, восемь, поворот, шаг, наклон… нет… нет, нет, Алессандра… Нет. Вы не слушаете ритм. Я ненавижу учителя танцев. Это злобный коротышка, сущая крыса, и ходит так, как будто у него что-то зажато между коленями, хотя, сказать по справедливости, в танце он изображает женщину лучше меня: каждый шаг безупречен, а руки выразительны, как бабочки.
Мне и без того стыдно, а тут еще, по случаю скорой свадьбы Плаутиллы, на наших уроках присутствуют Томмазо с Лукой. Нам с сестрой надо разучить много разных танцев, и братья служат нам партнерами, иначе одной из нас пришлось бы изображать мужчину. Я мало того что выше них ростом – еще и нескладная, будто одна нога лишняя, и со мной больше всего возни. По счастью, Лука так же неповоротлив, как и я.
– А вы, Лука, отчего просто стоите на месте? Берите ее за руку и кружите вокруг себя.
– Не могу. У нее все пальцы в чернилах. И вообще, она для меня слишком высокая, – ноет он, как будто это моя вина.
Похоже, я еще немного подросла. Если и не на самом деле, в воображении моего брата. И ему непременно нужно сообщить об этом вслух, чтобы все посмеялись над моей неуклюжестью.
– Это неправда. Я ровно такого же роста, какого была на прошлой неделе.
– Лука прав, – встревает Томмазо: он всегда готов кольнуть меня. – Она в самом деле выросла. С ней все равно что с жирафом танцевать. – Лука прыскает от смеха, и Томмазо продолжает: – Правда-правда. Глядите, у нее даже глаза как у жирафа – такие темные ямы, а ресницы вокруг – как самшитовая чаща.
Сравнение пускай и несуразное, но очень забавное, так что даже учитель танцев, в обязанности которого входит в числе прочего и вежливость, едва удерживается от смеха. Если бы речь шла не обо мне, я бы тоже расхохоталась, потому что насчет моих глаз Томмазо пошутил удачно. Конечно, все мы видели жирафа. Это было самое редкостное животное, когда-либо обитавшее в нашем городе: его прислал в подарок великому Лоренцо султан какой-то очень далекой страны. Жирафа, как и львов, держали в зверинце позади Дворца Синьории,[3] но в праздничные дни его водили по городским монастырям, чтобы богомольные женщины могли полюбоваться на столь дивное творение Господа. Наша улица лежала как раз на пути жирафа, когда его вели к обители в восточной части города, и мы не раз стояли, прильнув к окнам, и наблюдали, как он неуверенно переставляет по булыжной мостовой свои ноги-ходули. Должна признать, глаза у него и впрямь были немножко похожи на мои: глубокие, темные, в самшитовой бахроме ресниц, они казались чересчур большими для его морды. И хоть я зверь не такой диковинный и не так высока ростом, сравнение действительно верное.
Было время, когда подобное оскорбление заставило бы меня расплакаться. Но с возрастом я сделалась более толстокожей. Танцы – не единственное, в чем мне не удалось добиться должного успеха. В отличие от сестры. Плаутилла умеет струиться, как вода, и петь под музыку, как пташка, у меня же – притом что я перевожу с латыни и греческого проворнее, чем она или братья способны читать на этих языках, – ноги как палки и голос как у вороны. Хотя если бы меня попросили нарисовать гаммы, я бы, честное слово, сделала это, не задумываясь: верхние ноты – сверкающая позолота, а дальше, через охристые и красные тона, спуск к пурпуру и темной синеве.
Но сегодня меня избавляют от дальнейших истязаний. Едва учитель танцев продудел первые ноты своим маленьким носом – нечто среднее между звуками губной гармоники и гуденьем сердитой пчелы, – как раздался громовой стук в парадные двери нижнего этажа, затем послышался многоголосый гомон, а потом к нам в комнату ворвалась запыхавшаяся старая Лодовика, улыбаясь во весь рот.
– Мона Плаутилла, он уже здесь. Доставили ваш свадебный кассоне.[4] Вас и вашу сестру Алессандру зовут в комнату вашей матери – немедленно.
И вот тут-то жираф обретает преимущество перед газелью. Есть и в непомерном росте свои плюсы.
Все тут – хаос и смятение. Женщина впереди толпы падает навзничь, неистово простирая вперед руку, как бы ища опору Она полураздета, сквозь рубашку просвечивают обнаженные ноги, босая левая ступня касается каменистой почвы. Мужчина подле нее, напротив, в полном облачении. У него необычайно красивые ноги и изукрашенный богатой вышивкой парчовый камзол. Если приглядеться внимательнее, можно заметить, что на его одежде поблескивают жемчуга. Он приблизил к ее лицу свое, руками крепко обхватил ее талию, переплетя пальцы, чтобы лучше удержать тяжесть ее падающего тела. И хотя в этой расстановке фигур чувствуется насилие, есть тут и изящество – как будто они оба танцуют. Справа – группа сбившихся в кучку женщин, одетых как знатные дамы. И в эту толпу уже просочился кое-кто из мужчин: один положил руку на платье женщины, другой настолько приблизил свои губы к ее рту, что не остается сомнений: они целуются. Ее юбка и рукава с модными прорезями – из ткани, что делают у моего отца, с золотой нитью. Я снова возвращаюсь к девушке на переднем плане. Она слишком красива, чтобы быть Плаутиллой (да и неужто он осмелился бы раздеть ее? Не может быть!), однако ее распущенные волосы светлее, чем у остальных, – за такой цвет моя сестра отдала бы несколько лет жизни! Этот мужчина, надо полагать, – Маурицио. В таком случае портрет грубо льстит его ногам.
Некоторое время никто из нас не говорит ни слова.
– Изрядная работа. – Наконец нарушив молчание, моя мать говорит тихим, но не терпящим возражений голосом. – Ваш отец останется доволен. Этот сундук прославит нашу семью.
– Ах, какой же он чудесный! – вторит ей Плаутилла, сама не своя от счастья.
Я не спешу соглашаться. Мне этот сундук кажется несколько несуразным и грубоватым. Во-первых, для свадебного ларя он чересчур велик – совсем как саркофаг. И если сама живопись не лишена изящества, то весь он до того изукрашен – нет, кажется, ни сантиметра, не покрытого позолотой, – что это мешает любоваться росписью. Меня удивило, как матушка могла так обмануться – только позже я поняла, что ее глаз уловил все – не только красоту, но и тонкости, связанные с нашим новым положением в обществе.
– Я даже начинаю думать, не лучше ли нам было поручить роспись часовни Бартоломео ди Джованни.[5] Он гораздо опытнее, – задумчиво произнесла она.
– И гораздо больше берет за работу, – возразила я. – Отцу хотелось бы, чтобы алтарь был закончен при его жизни. Я слышала, этот ди Джованни даже ларь едва-едва успел в срок доделать. Впрочем, его почти весь расписывали ученики.
– Алессандра! – взвизгнула моя сестра.
– Да раскрой же глаза пошире, Плаутилла. Ты посмотри, сколько тут женщин – и почти все изображены в одинаковой позе. Ясно же, что это ученики отрабатывали мастерство.
Уже позднее я осознала, сколь кротко Плаутилла сносила мои выходки в пору нашего детства. Но в те дни всякое ее суждение казалось мне до того глупым или плоским, что сам Бог велел ее поддеть. А ей сам Бог велел возмущаться в ответ.
– Да как ты можешь! Как ты можешь так говорить! Ах! Да если даже это правда, я уверена – никто, кроме тебя, этого не заметил бы. Матушка права: кассоне чудесный. Мне он очень нравится. Хорошо, что здесь не история Настаджо дельи Онести[6] – я так боюсь этих собак, которые травят ту женщину.
А женщины какие красавицы! И платья на них великолепные. И девушка впереди – просто чудо! Вы не согласны, матушка? Я слышала, что на каждом свадебном ларце у Бартоломео обязательно есть фигура, похожая на невесту. Мне нравится, что здесь она почти танцует.
– Да, но только она совсем не танцует. Над ней хотят учинить насилие.
– Я и без тебя это знаю, Алессандра. Но разве ты не помнишь историю про сабинянок? Их пригласили на праздник, а потом силой схватили, и они покорились своей участи. В этом же весь смысл росписи. Из женского самопожертвования родился город Рим.
У меня уже готов ответ, но я перехватываю взгляд матери. Даже если мы не на людях, она не выносит перебранок.
– Каков бы ни был сюжет, мне думается, можно согласиться, что художник великолепно справился с работой. Он почтил всю нашу семью. Да-да, и тебя, Алессандра. Меня удивляет, что ты до сих пор не разглядела на росписи свой собственный портрет.
Я снова уставилась на сундук:
– Мой портрет? Где же здесь я, по-твоему?
– Да вот же, сбоку, девушка, стоящая в сторонке и увлеченная серьезной беседой с юношей. Удивительно – своими разговорами о философии она настроила его на более возвышенный лад!
Все это мать проговорила ровным голосом. Я наклонила голову, принимая удар. Сестра в недоумении глядела на роспись.
– Ну вот. Решено, – снова раздался голос матери, спокойный и твердый. – Это благородная и достойная работа. Остается надеяться и молиться о том, чтобы подопечный вашего отца проявил хотя бы половину такого мастерства, служа нашему семейству.
– А кстати, как поживает наш художник, матушка? – спросила я, немного помолчав. – С тех пор как он приехал, его так никто и не видел.
Мать вдруг поглядела на меня в упор, и мне вспомнилась ее служанка, которую я видела тогда во дворе. Неужели… Не может быть! Ведь с тех пор прошло уже несколько недель. Если бы она заметила меня тогда, я бы, несомненно, узнала об этом гораздо раньше.
– Думаю, ему нелегко здесь приходится. После тишины его аббатства наш город кажется ему чересчур шумным. Он перенес лихорадку. Но теперь поправился и попросил позволения уделить некоторое время изучению церквей и часовен нашего города, прежде чем он продолжит работу.
Я опустила глаза, чтобы мать не заметила в них искорку любопытства.
– Он мог бы вместе с нами посещать службы, – сказала я таким тоном, как будто мне было это совершенно безразлично. – С наших передних рядов фрески лучше видны.
В отличие от некоторых семейств, которые ходили молиться только в какую-то одну церковь, мы одаряли своим вниманием церкви всего города. Если отцу такое обыкновение давало возможность понаблюдать, сколько флорентийских горожан щеголяет в его новых тканях, то матери оно позволяло любоваться красотой скульптур и фресок, а также сравнивать разные проповеди. Впрочем, думаю, ни он, ни она ни за что бы в этом не признались.
– Алессандра, ты и сама прекрасно знаешь, что так делать негоже. Я уже договорилась о том, что он всюду будет ходить сам.
Как только разговор отклонился от темы ее свадьбы, Плаутилла потеряла к нему всякий интерес и уселась на кровать, перебирая ткани всех цветов радуги. Она прикладывала их то к груди, то к бедрам, любуясь переливами.
– Ах, ах… На верхнее платье нужно взять вот эту, синюю. Да-да, непременно эту. Матушка, а вы как думаете?
Мы обернулись к Плаутилле, обе в глубине души благодарные за эту перемену разговора. В самом деле, эта синяя ткань была необыкновенная – ее всю будто пронизывали какие-то металлические искры. Эта синева, пусть немного более бледная, напоминает мне о той ультрамариновой краске, что наши художники берут для одеяния Пресвятой Девы и что ценой кропотливого труда добывается из лазурита. Краситель, идущий на ткани, не такой дорогой, однако для меня он имеет не меньшую ценность, и не в последнюю очередь из-за его названия: «алессандрина».
Будучи дочерью торговца тканями, я лучше многих разбиралась в подобных вещах и к тому же всегда отличалась любознательностью. Однажды, когда мне было лет пять или шесть, я упросила отца взять меня с собой туда, «Откуда берутся запахи». Стояло лето – это я помню, – и мы оказались у какой-то большой церкви возле реки. Там красильщики выстроили себе настоящий бедняцкий городок: темные улочки с теснящимися жалкими хибарками, многие лачуги нависали прямо над водой. Повсюду копошились дети – полуголые, вымазанные в грязи, перепачканные краской, которую перемешивали в чанах. Старший красильщик, бывший у отца под началом, воистину походил на дьявола: кожа у него на лице и на предплечьях почти вся полопалась – его когда-то ошпарило кипятком. Мне запомнилось, что у других прямо на коже были процарапаны рисунки, а затем в эти раны, видно, втерли краски. Расцвеченные яркими узорами, эти люди походили на какое-то диковинное племя из языческих краев. И хотя ченно их труд оживлял город чудесными красками, жили они в такой ужасающей бедности, какой мне не приходилось видеть нигде. Недаром монастырь Санта Кроче, давший имя этому кварталу, был обителью францисканцев, а монахи этого ордена всегда селились среди бедняков.
Я так никогда и не узнала, какие чувства питал отец к этим людям. Он, хоть порой и сурово обходился с моими братьями, отнюдь не был жестоким человеком. В его конторских книгах значилась строка немалых расходов во имя Господа: он щедро раздавал милостыню и в недавние годы полностью оплатил два витража в нашей церкви Сант Амброджо. Разумеется, его доходы были не меньше, чем у других купцов. Но его работа не состояла в помощи беднякам. В нашей великой Республике каждый сам сколачивал себе состояние благодаря милости Божией и собственному неустанному труду, и если иным повезло меньше, что ж! – это их забота, а не его.
И все-таки отчаянное положение тех людей, должно быть, глубоко поразило меня тогда, потому что, хоть я росла, восхищенно любуясь цветными тканями с нашего склада, я никогда не забывала о красильных чанах, дымящихся, словно адские котлы, где варят грешников. И ни разу не просила снова сводить меня туда.
Однако моей сестре, не видевшей подобных картин, ничто не мешало наслаждаться тканями, и в тот миг ее занимало только то, как выгодно эта синева подчеркнет выпуклость ее грудей. Иногда мне кажется, что, когда дело дойдет до первой брачной ночи, она получит куда больше удовольствия от своей ночной рубашки, нежели от ласк своего супруга. И я задавалась вопросом – насколько это расстроит Маурицио? Я только однажды видела его. Он показался мне довольно крепким мужчиной, смешливым и сильным, но мало напоминал мыслителя. Оно и к лучшему. Что я об этом знаю? По-видимому, оба друг друга вполне устраивали.
– Плаутилла! Может быть, оставим это пока? – спокойно сказала мать, забирая у нее материю и тихонько вздыхая. – Сегодня выдался такой теплый день, и солнечные лучи могли бы чудесно вызолотить тебе волосы. Почему бы тебе не взять свое вышиванье и не отправиться на крышу?
Моя сестра ошарашена. Хотя общеизвестно, что юные девушки частенько жарят свои головы на солнцепеке, тщетно пытаясь превратить темное в светлое, предполагается, что их матери и не подозревают о подобных ухищрениях.
– Ну, не делай такое удивленное лицо. Раз уж ты все равно занималась бы этим, не спросившись меня, то мне, пожалуй, проще дать тебе свое согласие. Да и потом, скоро у тебя времени не будет для таких пустяков.
С недавних пор мать завела привычку говорить что-нибудь в этом духе: можно было подумать, что с замужеством привычная жизнь Плаутиллы сразу пойдет прахом. Сама Плаутилла, похоже, с восторгом слушала такие предсказания, на меня же, сознаюсь, они нагоняли смертельный страх. Она тихонько взвизгнула от радости и принялась порхать по комнате в поисках своей солнечной шляпы. Наконец найдя ее, она бесконечно долго прилаживала ее к голове, продевая распущенные волосы сквозь отверстие в середине, – так, чтобы, пока лицо ее будет оставаться в тени, каждая прядка была подставлена солнцу. Потом она подобрала юбки и, провожаемая нашими взглядами, умчалась прочь. Живописцу, который пожелал бы написать ее исчезновение, пришлось бы окутать ее тело шелковыми или газовыми пеленами, чтобы показать, как она поднимает ветер своими стремительными движениями: я видела, так делают многие художники. Или – пририсовать ей птичьи крылья.
Мне показалось, мать загрустила, глядя на нее. Еще мгновение она сидела, не говоря ни слова, а потом повернулась ко мне, и потому я слишком поздно заметила искорку, вспыхнувшую у нее в глазах.
– Пожалуй, я тоже пойду на крышу. – Я поднялась со стула.
– Не смеши меня, Алессандра. Ты же терпеть не можешь солнце. К тому же волосы у тебя черней воронова крыла. Тебе проще их перекрасить, если уж так хочется, в чем я очень сомневаюсь.
Я заметила, что ее взгляд упал на мои перепачканные чернилами пальцы, и быстро поджала их.
– И когда ты в последний раз ухаживала за своими руками? – Мой внешний вид – один из множества моих недостатков, которые больно ранят мою мать. – Нет, это просто невыносимо! Сегодня я пошлю Эрилу за снадобьем. Займись руками, прежде чем ляжешь спать, слышишь? А сейчас останься. Я хочу с тобой поговорить.
– Но, матушка…
– Останься!
Я приготовилась выслушать очередное нравоучение. В который раз? Я уже со счета сбилась. Мы все спорили и спорили, я и мама. Я чуть не умерла при рождении. Она чуть не умерла, давая мне жизнь. Только после двухдневных родовых мук меня наконец вытащили щипцами, и обе мы исходили криком. Ущерб, причиненный ее телу, лишил ее способности впредь рожать детей. А потому она сразу полюбила меня и за мою малость, и за свое утраченное чадородие, так что задолго до того, как она начала узнавать во мне черты сходства с собою, между нами возникли крепкие узы. Как-то раз я спросила ее, почему я не умерла – ведь я слышала, что младенцы часто умирают. И она ответила: «Потому что Бог пожелал сохранить тебе жизнь. И потому что Он наделил тебя любознательностью и решительным духом: они-то и заставили тебя цепляться за жизнь – во что бы то ни стало».
– Алессандра, должна тебе сообщить, что отец начал вести переговоры с твоими возможными женихами.
От этих слов у меня все внутри сжалось.
– Но как же… Ведь у меня даже месячные не начались! Она нахмурилась:
– Ты уверена?
– А разве вам об этом не известно? Ведь Мария проверяет все мое белье. Уж это-то я бы не смогла утаить.
– В отличие от других вещей, – спокойно заметила мама. Я подняла взгляд, но, похоже, она не собиралась продолжать разговор на эту тему. – Алессандра, ты сама знаешь, я долгое время тебя прикрывала. Но не могу же я делать это вечно.
Она проговорила это таким серьезным голосом, что чуть не напугала меня. Я взглянула на нее, надеясь, что она как-то подскажет мне, в каком русле пойдет наш разговор, но не увидела никакой подсказки.
– Ну, – сказала я обиженно, – сдается мне, что, если бы вы сами не хотели, чтобы я была такой, вы бы этого не допустили.
– Ну и что бы мы тогда делали? – мягко возразила она. – Не давали бы тебе книг, отбирали бы у тебя перья? Наказывали бы тебя? Но тебя так сильно любили с самого раннего возраста, дитя мое, что тебе бы не по нраву пришлось такое обращение. Да к тому же ты всегда была слишком упряма. В конце концов нам показалось, что проще позволить тебе учиться вместе с братьями. – Она вздохнула. Наверное, уже успела понять, что такое решение лишь добавило хлопот. – Ты так хотела учиться!
– Сомневаюсь, что братья благодарны вам за это,
– Это потому, что тебе еще нужно научиться смирению, – заметила мать, на этот раз более резким тоном. – Мы с тобой об этом уже говорили. В молодой женщине недостаток смирения сразу бросается в глаза. Лучше бы тебе проводить столько же времени за молитвой, сколько ты посвящаешь урокам.
– А вы именно так научились смирению, матушка? Она издала короткий смешок.
– Нет, Алессандра. Просто моя родня положила конец всяким суетным соблазнам.
Мама редко рассказывала о своем детстве, но все мы знали эти истории: как дети, мальчики вместе с девочками, учились под началом отца-схоласта, приверженца новых веяний; как ее старший брат сам потом сделался выдающимся ученым, снискал милость у семьи Медичи и жил под их покровительством; и как это помогло ему удачно выдать сестер замуж за купцов, а те примирились с их необычайной образованностью, ибо к ней в качестве компенсации прилагалось щедрое приданое.
– Когда я была в твоем возрасте, иметь подобные познания в науках считалось для девушки еще менее подобающим, чем сейчас. Не взойди так высоко звезда моего брата, мне бы еще долго пришлось подыскивать себе мужа.
– Но, раз моего рождения желал сам Бог, значит, вам было суждено выйти замуж за моего отца.
– Ах, Алессандра! Ну почему ты всегда так ведешь себя?
– Как это – так?
– Даешь своим мыслям забегать дальше, чем нужно и чем подобает.
– Но это же логика.
– Нет, дитя мое. В том-то и дело. Никакая это не логика! Тебе чужда всякая почтительность: ты задаешь вопросы о вещах столь глубоких и укорененных в Божьей природе, что несовершенная человеческая логика бессильна понять их.
Я ничего не ответила. Буря, уже привычная мне, пройдет быстрее, если я промолчу.
– Не думаю, что тебя этому научили наставники. – Мать охнула, и я почувствовала, что она очень сердится на меня – но за что, непонятно. – Должна тебе сообщить, что Мария обнаружила рисунки в сундуке под твоей кроватью.
Ах, вот в чем дело. Наверняка она наткнулась на них, перерывая мое белье в поисках запачканных кровью тряпок. Я мысленно пошарила в сундуке, пытаясь предугадать, на что именно обрушится материнский гнев.
– Она уверена, что ты одна, без сопровождения, ходила по городу.
– Ах! Но это же невозможно. Как бы мне это удалось? Она же глаз с меня не спускает.
– Она говорит, там есть рисунки зданий, которых она никогда не видела, и изображения львов, раздирающих мальчика на площади Синьории.
– Ну и что? Мы с ней ходили туда в праздничный день. Вы сами знаете. Все мы видели львов. Перед тем, как они разорвали теленка, с ними в клетке стоял укротитель – и они даже не тронули его. А потом кто-то рассказал нам – кажется, Эрила, – как год назад, когда все разошлись с площади, туда, в клетку со львами, забрался маленький мальчик и они растерзали его. Не может быть, чтобы Мария забыла! Она ведь в обморок упала, когда это услышала.
– Может быть, и так. Но она знает точно: тогда, на месте, ты никак не могла всего этого нарисовать.
– Разумеется, не могла. Я делала наброски уже потом. Но они оказались ужасными. В конце концов мне пришлось перерисовать львов с картинки в Часослове. Хотя я уверена, что они там неправильно нарисованы.
– О чем это место?
– Что?
– О чем там говорится? В Часослове… там, где страница украшена львами?
– Мм… Даниил? – растерялась я.
– Ну вот – картинку ты помнишь, а про что написано – Ах, Алессандра! – Она покачала головой. – А что это за здания?
– Я сама их выдумала. Да и откуда бы у меня взялось время зарисовать их? – спокойно возразила я. – Просто из отдельных кусочков, которые мне запомнились, я сочиняю целое.
Она задумчиво поглядела на меня, и мне показалось, что она сама тоже не может разобраться в своих чувствах. Когда-то она первая заметила, как свободно я владею пером, – я была еще так мала, что сама этого не сознавала. Я самостоятельно выучилась рисовать, копируя все благочестивые картины, что имелись у нас в доме, и моя страсть годами оставалась нашей с нею тайной – пока я не повзрослела достаточно, чтобы понять причину такой скрытности. Ведь в глазах моего отца одно дело было потакать способному ребенку, который то и дело рисует Деву Марию, и совсем другое – иметь в дочерях одержимую рисованием девицу, которая совершает набеги на кухню в поисках каплуньих костей – чтобы смолоть их в порошок для грунтовки – или свежих гусиных перьев. Может, искусство и впрямь путь к Богу, но заниматься им – удел ремесленников, а отнюдь не девушек из хороших семейств. С недавних пор моей пособницей сделалась Эрила. Что было на уме у моей матери, я теперь уже не понимала. Два года назад, когда я с трудом овладела техникой серебряного карандаша (этот инструмент настолько тонок и тверд, что не оставляет права на огрех ни глазу, ни руке), она попросила меня показать ей плоды моих стараний. Некоторое время она рассматривала их, а потом вернула мне, не сказав ни слова. Неделю спустя я обнаружила у себя в сундуке под кроватью книгу Ченнино Ченнини «Трактат о живописи». С тех пор рука у меня сделалась гораздо тверже, хотя ни я, ни мать с тех пор ни словом не обмолвились о том подарке.
Она вздохнула.
– Ну хорошо. Не будем больше об этом. – Она помолчала. – Я еще кое о чем собиралась с тобой потолковать. Художник хотел бы сделать наброски к твоему портрету.
Тут я почувствовала, как где-то внутри у меня вспыхнул огонек.
– Я уже говорила, что он посещал наши церкви. Он кое-что там увидел и вот теперь готов продолжить работу. Он уже написал портрет твоего отца. А я сейчас слишком занята свадьбой Плаутиллы, чтобы тратить на него время, поэтому пусть пока займется детьми. Он попросил первой позвать тебя. Причина, полагаю, тебе неизвестна?
Я поглядела ей в глаза и покачала головой. Это может показаться странным, но тогда мне было чрезвычайно важно не лгать ей вслух.
– Он пока что устроил себе мастерскую в часовне. И сказал, что ты должна прийти в дневные часы, чтобы было правильное освещение. Он на этом очень настаивает. Возьмешь с собой Лодовику и Марию.
– Но…
– Никаких «но», Алессандра. Ты возьмешь с собой обеих. И не будешь отвлекать его, не станешь спорить о тонкостях Платоновой философии. Да и потом, обсуждать данную тему вам наверняка помешают некоторые языковые различия.
Хотя слова матери были строги, тон вдруг потеплел, и я снова почувствовала себя с нею легко и свободно. И потому, естественно, недооценила риск. Но с кем еще я могла бы поговорить об этом, раз уж все стало таким неизбежным?
– Знаете, матушка, мне иногда снится один сон… Наверное, он снился мне уже раз пять или шесть.
– Надеюсь, это Божий знак.
– О да, не сомневаюсь. Мне снится… ну так вот. Как это странно, мне снится, что я так и не выхожу замуж. Как будто вы с отцом решаете, что меня нужно отправить в тот монастырь…
– Ах, Алессандра, не болтай глупостей. Монастырский устав – не для тебя. Ты сразу же зачахнешь от всех этих строгих правил. Ты наверняка и сама это понимаешь.
– Нет… да, но… Но, знаете ли, этот монастырь, что в моем сне, он совсем другой. В этом монастыре монахини могут славить Бога по-разному, например…
– Хватит, Алессандра Чекки. Довольно. Я не хочу больше слушать. Если ты думаешь, что своим плохим поведением заставишь нас передумать и отменить решение о твоем замужестве, то очень заблуждаешься.
Ну вот, началось – ее гнев прорывается наружу, как горячий ключ сквозь земную поверхность.
– Ты – своенравная и порой крайне непослушная девочка, и, несмотря на все то, что я говорила, думаю, мне следовало раньше сломить твое упрямство, ибо сейчас оно только вредит всем нам. – Она вздохнула. – Тем не менее мы что-нибудь придумаем. Я прибегну к тому слову, которое мы уже часто упоминали, – «долг». Это твой долг перед семьей. Теперь твой отец – богатый человек, имеющий заслуги перед Республикой. У него достаточно денег на приданое, которое сделает честь и славу нашему имени. Как только он найдет подходящего человека, ты выйдешь замуж. Я ясно говорю? Это самое важное для каждой женщины – выйти замуж и родить детей. Скоро ты в этом убедишься.
Она поднялась.
– Довольно, дитя мое. Не будем больше к этому возвращаться. У меня еще столько хлопот! Когда наш выбор будет сделан, отец поговорит с тобой. Потом, еще недолгое время, все останется как есть. Недолгое, – повторила она. – Но ты должна понимать, что я не могу вечно потчевать его одними обещаниями.
Я жадно ухватилась за протянутую оливковую ветвь.
– В таком случае уговорите его выбрать такого человека, который сумеет меня понять, – сказала я и поглядела ей прямо в глаза.
– Ах, Алессандра… – Она покачала головой. – Не уверена, что такое возможно.
Я дулась весь ужин, наказывая Марию молчанием, и рано отправилась к себе в комнату. Там я подперла дверь стулом и принялась рыться в своем сундуке с одеждой. Важно хранить свои сокровища в разных местах. Тогда, если раскопают один клад, то другие могут остаться незамеченными. Где-то на дне, под моими сорочками, таился скатанный большой рисунок тушью на тоновой бумаге.
Мой первый серьезный рисунок, над которым я долго работала. Для него я выбрала сюжет Благовещения. Пресвятая Дева застигнута врасплох Архангелом, и охватившее ее смятение и благоговение я попыталась передать, изобразив, как взлетели руки и как отшатнулось тело, словно и ее, и Гавриила тянут невидимые нити – и в разные стороны, и друг к другу. Этот сюжет любим многими художниками, и не в последнюю очередь оттого, что мощь и сложность этих движений бросает вызов их кисти. Мне же он особенно близок из-за осязаемого беспокойства Девы Марии, хотя мои наставники всегда призывали меня сосредоточиться для духовных упражнений на более поздних эпизодах этой встречи, где преобладают смирение и благодать.
В качестве фона я изобразила наш парадный зал, поместив оконный проем позади фигур, чтобы подчеркнуть перспективу. Мне казалось, это хороший выбор. В определенный час солнечный свет, преломленный стеклом, падал в комнату так красиво, что нетрудно было поверить, будто Бог и впрямь нисходит по этим лучам. Однажды я просидела несколько часов кряду, дожидаясь, когда же Дух Святой явится мне: прикрыв глаза, я купалась душой в этом теплом свете, и солнце лучом святости пронизывало мои опущенные веки. Но вместо божественного откровения я ощутила лишь стук моего собственного сердца и отчаянный зуд от старого комариного укуса. Я упорно – и, как теперь понимаю, восторженно – ждала благословения, но так и не дождалась.
Но моя Мадонна его сподобилась. Она приподнялась в креслах, руки взметнулись, как испуганные птицы, словно для защиты от бурного ветра Божьего явленья: непорочная юная девственница, потревоженная во время молитвы. Я уделила величайшее внимание одежде обоих (пускай многое в мире было покуда закрыто для меня, но уж ткани и фасоны я могла изучать сколько угодно). Гавриила я облачила в длинный хитон из самого дорогого отцовского батиста: тонкая кремовая ткань ниспадала с плеч тысячью мелких складочек, свободно собираясь вокруг пояса, и благодаря своей воздушности поспевала за его стремительной поступью. Пресвятую Деву я нарядила довольно современно – рукава с прорезями на локтях, откуда выглядывала сорочка; высокая талия, перетянутая пояском, и шелковая юбка – целый водопад струящихся складок.
Когда контуры рисунка будут завершены, я возьмусь за работу над тенью и светом, используя различные оттенки чернильных растворов и кисточкой нанося свинцовые белила. На эом этапе исправлять ошибки будет нелегко, и моя рука заранее дрожит от волнения. Приближаясь к этой сложной задаче, я начинала испытывать все больше сочувствия к ученикам Бартоломео. Чтобы оттянуть время, я заполняла фон уходящими вдаль напольными плитками, упражняясь в искусстве перспективы, – как вдруг дверная ручка повернулась и загремел отодвигаемый стул.
– Сюда нельзя! – Я схватила с кровати простыню и набросила ее на рисунок. – Я… я раздеваюсь.
Однажды, тому уже несколько месяцев назад, меня застиг здесь Томмазо и «нечаянно» опрокинул флакончик с льняным маслом (я пропитываю им бумагу, чтобы та становилась прозрачной) прямо на ступку с порошком белого свинца, который Эрила раздобыла для меня в аптекарской лавке. Мне пришлось купить его молчание, переведя для него стихи из Овидия, над которыми он тщетно пыхтел. Но сейчас это вряд ли Томмазо. Зачем ему впустую тратить вечер, изводя меня? Скорее всего, сейчас он прихорашивается ради падших женщин, что расхаживают по улицам, зазывая молодых мужчин бубенцами, которые им предписано носить, и туфлями на высоких каблуках. Я слышала, как наверху под ним скрипят половицы: наверное, он раздумывал, какого цвета чулки лучше подходят к новому плащу, который только что доставил ему портной.
Я отодвинула стул, и в комнату прошмыгнула Эрила. В одной руке у нее была плошка, а в другой – горка миндального печенья. Не обращая внимания на мой рисунок (она на моей стороне, но предпочитает делать вид, что знать ни о чем не знает), Эрила уселась на кровать, угостила меня печеньем, а потом притянула к себе мои руки. Растерев лимон с сахаром, она принялась накладывать эту массу густым слоем на мою кожу.
– Ну, что случилось? Мария на вас наябедничала?
– Да больше наврала. Ой! Осторожно… Я там порезалась.
– Очень плохо. Ваша матушка говорит, если ваши руки к субботе не станут белыми, она заставит вас целую неделю ходить в замшевых перчатках.
Я предоставила обе руки в ее распоряжение. Мне нравится, как ее пальцы глубоко вдавливаются в мои ладони, а еще больше мне нравится этот сказочный контраст: ее черная кожа – рядом с моей, хотя у меня всегда слишком быстро истощались запасы угля, когда я пыталась делать с Эрилы наброски.
Она уверяет, что ничего не помнит о своей родной Северной Африке, – разве только то, что солнце там было больше, а апельсины – слаще. История ее жизни вполне могла бы вдохновить какого-нибудь современного Гомера. Ее привезли вместе с матерью в Венецию, лет, как ей кажется, пяти или шести от роду, и продали на невольничьем рынке некоему флорентийскому купцу. Тот разорился, когда по пути из Индий по тонули три его корабля. Эрилу в счет уплаты долга взял себе мой отец. Когда она появилась в нашем доме, я только родилась, и иногда ей поручали присматривать за Плаутиллой и мною. Это освобождало ее от тяжкого труда, который наверняка сокрушил бы ее. Проницательная, наделенная природным здравым смыслом, она всегда управлялась со мной играючи. Мне кажется, мама считала ее даром Господним и ответом на молитвы об обуздании строптивой дочери, – и потому с раннего возраста Эрила была отдана мне. Но никто по-настоящему не владел Эрилой. Хотя по закону рабыня считалась собственностью моего отца, которой он мог распоряжаться по своему усмотрению, держалась она независимо: хитрая, как кошка, расхаживала одна по городу, приносила домой сплетни, будто свежие фрукты с базара, а потом с выгодой их перепродавала. Всегда, сколько я себя помню, Эрила была мне лучщим другом в доме, а заодно моими глазамии в тех местах, куда меня саму не пускали.
– Ну! Ты достала?
– Может быть, да, а может быть, нет.
– Ах, Эрила! – Но я сама знала, что лучше ёё не понукать. Она улыбнулась:
– Ну вот, одна хорошая весть. Сегодня у городских ворот, что возле Дворца Правосудия, повесили мужчину. Убийцу. Изрубил любовника жены на мелкие кусочки. После того, как он полчаса провисел, веревку перерезали, а его погрузили на телегу для висельников, но там он вдруг приподнялся на локтях, пожаловался, что горло болит, и попросил воды.
– Быть такого не может! И что же с ним сделали?
– Отвезли в больницу. Там его будут кормить хлебом, размоченным в молоке, до тех пор, пока он снова не начнет глотать. Тогда его снова повесят.
– Нет! А что толпа?
Эрила пожала плечами:
– Ну, все кричали и ободряли его. А потом вылез жирный доминиканец с лицом как пемза и давай проповедовать, мол, Флоренция превратилась в выгребную яму, переполненную нечистотами греха, и что добрые страдают, а злые торжествуют.
– А что, если все совсем не так? Я хочу сказать – может быть, это был пример безграничной милости Господа, который прощает даже самых закоренелых грешников? Ах, как бы я хотела там оказаться в тот миг! А ты что об этом думаешь?
– Я? – Она рассмеялась. – Думаю, что палач плохо завязал узел. Ну, вот и все. – Она вытянула мои руки одну подле другой. Полюбовалась своей работой. Впервые за много дней они стали чистыми – ногти сделались розовыми и блестящими,
насколько побелела моя кожа, трудно было сказать.
– Вот. – Она достала из кармана маленькую бутылочку с чернилами (на рисунки у меня их за неделю уходит, сколько у братьев на уроки за месяц) и кисточку из горностая, такую тонкую, что ею можно наносить белила на лицо и одежду Пресвятой Богородицы. Я бросилась Эриле на шею.
– М-м-м. Вам повезло. Я достала их задешево. Но потерпите до воскресенья. Если вы пустите их в ход раньше, мне влетит.
После того, как она ушла, я лежала и думала о том человеке в петле и о том, как отличить милость Божью от небрежности палача – или, может быть, они суть одно? Я попросила у Бога прощения, если вдруг согрешила такими помыслами, а потом обратилась к Пресвятой Деве, моля ее укрепить мою руку и помочь мне запечатлеть Ее на бумаге. Я еще не спала, когда Плаутилла откинула полог и забралась в постель. От нее сильно пахло маслом, которым она обильно смазала волосы для защиты от иссушающей силы солнца. Она торопливым шепотом пробормотала молитву, в которой слов было больше, чем чувства, однако ни разу не запнулась и ничего не пропустила, а потом улеглась, отодвинув меня в сторону, чтобы занять побольше места на кровати. Я дождалась, когда ее дыхание станет ровным, и отодвинула ее обратно.
Немного погодя послышалось гудение комаров. Запах от ее волос был теперь повсюду и манил их, как мед – пчел. Курильница с травяным маслом, подвешенная к потолку, была против него бессильна. Я потянулась за флаконом с цитронеллой, который лежал у меня под подушкой, и хорошенько намазала себе руки и лицо.
Дзыннь… дзыннь… дзап! Комар приземлился на пухлое белое запястье моей сестры. Я наблюдала, как он устраивается там поудобнее, а потом прокалывает ее кожу. Я представила себе, как он качает из нее кровь, будто длинный водяной насос, затем отлепляется от ее тела, взмывает в воздух и вылетает в окно, а потом несется к дому Маурицио, влетает к нему в спальню, находит какую-нибудь часть его тела, торчащую из-под одеяла, и вонзает свой хоботок ему под кожу, и кровь двух влюбленных мгновенно перемешивается у него в брюшке. Образ получился невыносимо ярким, пускай это были лишь грубые подобия Плаутиллы и Маурицио. Но если подобное возможно – а, понаблюдав за комарами, я приходила к заключению, что да: что же это еще, как не наша кровь? Когда прихлопываешь их в начале ночи, от них остаются только черные пятнышки, а вот позже из них так и брызжет ярко-красным кровавым соком. А раз такое возможно, то сколь неразборчивы они в своем выборе! В нашем городе – тысячи окон. Сколько же уродливых стариков подагриков уже перемешало свою кровь с моей? И тут мне снова подумалось, что уж если мне суждено обрести мужа, то пускай он явится мне не с красивыми ногами, не в шитой жемчугом парче, а в образе лебедя, как Зевс – Леде, с мощно бьющимися крыльями, подобными грозовой туче. Если такое ему под силу, то и я полюблю его навеки. Только если потом он позволит мне нарисовать себя.
И, как это уже часто бывало в подобные ночи, усиленные размышления окончательно отогнали от меня сон. Наконец я выбралась из-под простыни и тихонько выскользнула из спальни.
Я люблю, когда наш дом погружен во тьму. Все окутывает такая чернота, а внутренняя география палаццо настолько запутанна, что я научилась мысленно отмерять расстояния, чтобы всегда знать, где расположены двери и где под каким углом следует повернуться, чтобы не наткнуться на мебель или неожиданно не споткнуться на ступеньках. Иногда, скользя из комнаты в комнату, я представляю себе, что брожу не по дому, а по городу и его переулки и углы разворачиваются у меня в уме, будто красивое математическое решение. Вопреки подозрениям матери, я никогда не гуляла по городу одна. Конечно, случалось такое, что, улизнув из-под бдительной опеки сопровождающей меня прислуги, я углублялась куда-нибудь в боковую улочку или задерживалась у рыночного прилавка, но совсем ненадолго и всегда при свете дня. Наши нечастые вечерние вылазки – ради праздников или поздних богослужений – тоже заставали город в разгар бодрствования. Я не могу даже вообразить, как все меняется, когда гаснут факелы. Эрила – всего лишь рабыня, а мой город она знает гораздо лучше, чем когда-нибудь смогу узнать я. Прогулка в одиночестве по ночным улицам осуществима для меня не больше, чем путешествие в страны Востока. Зато я могу мечтать.
Подо мной зиял темный колодец – наш главный двор. Я спустилась вниз по лестнице. Один из наших псов приоткрыл сонный глаз, когда я поравнялась с ним, но он уже давно привык к моим ночным блужданиям. Куда больше следует опасаться маминых павлинов, живущих в саду. У них не только слух острее: когда они поднимают крик, кажется, будто это души грешников вопиют в аду. Разбуди их – и перебудишь весь дом.
Я толкнула и отворила дверь в наш зимний парадный зал. Плиты под моими ногами были гладкими и ровными. Новый ковер тяжелой тенью висел на стене, а большой дубовый стол, гордость и радость матери, был накрыт для призраков. Я оперлась на каменный подоконник и осторожно отодвинула щеколду. Эта часть дома выходила на улицу, здесь я могла усесться и наблюдать за ночной жизнью. С фасада дом освещали факелы, закрепленные в кованых кольцах на стене, – свидетельствуя о недавно нажитом состоянии. Здесь в округе дома достаточно богаты, чтобы освещать путь запоздалым прохожим.
Мне доводилось слышать, что безлунными ночами в беднейших частях города люди гибли оттого, что падали в ямы на булыжной мостовой или тонули в канавах с нечистотами. Впрочем, как знать, не усугублял ли хмель их слепоту.
Наверняка и зрение моих братьев сейчас затуманено винными парами. Впрочем, чем хуже они видели, тем громче шумели, их пьяный хохот отскакивал от булыжников и, многократно усиленный эхом, долетал вверх, к окнам. Иногда их гам будил отца. Но сегодня ночью никаких выкриков не было слышно, и у меня уже начали слипаться веки, как вдруг я кое-что заметила внизу.
Сбоку от нашего дома отделилась фигура и вышла на улицу, на миг мелькнув в тусклом факельном свете. Это был кто-то высокий и худой, плотно закутанный в плащ, но голова его была непокрыта, и я успела заметить необычную бледность лица. Ага! Значит, наш художник гуляет по ночам. Вряд ли он сможет полюбоваться какими-нибудь фресками в это время суток. Что это говорила мама? Что город кажется ему чересчур шумным после тиши аббатства. А может быть, он просто хочет насладиться городской тишиной? Хотя в том, как он шел – опустив голову, торопясь затеряться в темноте, – было что-то, говорившее скорее о целеустремленности, нежели о задумчивости.
Меня раздирали любопытство и зависть. Неужели это так просто? Заворачиваешься в плащ, находишь дверь и просто шагаешь в ночную темень. Если идти быстрым шагом, то уже через десять минут окажешься возле собора Санта Мария дель Фьоре. Затем – мимо Баптистерия, на запад, в сторону Санта Мария Новелла, или на юг, к реке, откуда можно услышать перезвон колокольчиков тех женщин. Другой мир. Но я прогнала мысли об этом, вспомнив его Мадонну, исполненную такой благодати и такого света, что она почти парила над землей.
Я решила сидеть здесь до тех пор, пока он не вернется. Но прошел час или около того, я почувствовала, что засыпаю, и, опасаясь, как бы меня не застали тут утром, поднялась по лестнице и возвратилась к себе в спальню. Я скользнула под простыню, отметив с греховным злорадством, что укус на запястье Плаутиллы уже немного распух. Я свернулась клубочком возле ее теплого тела. Она чуть всхрапнула, как лошадка, но не проснулась.
В нынешнем рабочем состоянии помещение это мало напоминает о Боге. Художник выгородил небольшую часть нефа, куда солнце проникает сквозь боковое окно, бросая внутрь прямую и широкую полосу золотого света. Сам он сидит в тени, за маленьким столом, на котором лежат бумага, перо, чернила и несколько свежезаточенных брусков черного мела.
Я вхожу медленно, за мной по пятам следует старуха Лодовика. Мария, увы, слегла с острым приступом несварения. Мне искренне ее жаль, и хоть я проклинала ее в тот день, я была совершенно непричастна к тому, что бедняжка объелась и теперь хворала. Когда я об этом вспоминаю, то не могу не подивиться неисповедимости путей Господних. Как тут не поверить – как это было с петлей палача, – что тут не обошлось без руки Его!
Когда мы входим, он встает, но смотрит в пол. Из-за старческой подагры Лодовики мы идем очень медленно, и я уже попросила поставить для нее удобный стул поблизости. В это время дня она рано или поздно непременно уснет, а потом конечно же забудет о том, что спала. В таких случаях она делается мне незаменимой помощницей.
Если он и помнит о нашей последней встрече, то никак этого не показывает. Он жестом приглашает меня взойти на залитый светом помост, где деревянный стул с высокой спинкой поставлен под таким углом, что, когда я усядусь на него, наши взгляды не будут пересекаться. Я делаю шаг вверх и сразу же начинаю стесняться своего роста. Похоже, мы с ним оба одинаково волнуемся.
– Мне сесть?
– Как хотите, – бормочет он, все еще избегая моего взгляда. Я усаживаюсь в позе, в какой обычно изображаются женщины на портретах в часовнях: прямая спина, голова поднята, руки сложены на коленях. А вот с глазами не знаю, что делать. Некоторое время я гляжу прямо перед собой, но мне делается скучно, и я скашиваю глаза влево: так мне видна нижняя половина его тела. Я замечаю, что его кожаные штаны изодраны внизу, зато сами ноги красивой формы, хоть и длинноваты. Как и мои. Постепенно я начинаю ощущать исходящий от него запах, на этот раз гораздо более сильный: это земляной дух, смешанный с чем-то кислым, отдающим почти что гнилью. Я диву даюсь – что же он делал этой ночью, что от него так воняет? Видимо, он редко моется – я уже слышала от отца, что такое водится за чужеземцами, – но если сейчас коснуться этой темы, то никакого разговора у нас точно не получится. Я решаю предоставить это Плаутилле. Она от вони точно взбесится.
Время идет. Под лучами солнца мне делается жарко. Я бросаю взгляд на Лодовику – сидит, на коленях вышиванье. Вот она откладывает иголку и некоторое время за нами наблюдает. Но к искусству Лодовика особой склонности не питала, даже когда видела хорошо. Я медленно считаю до пятидесяти и уже на счете «тридцать девять» слышу, как к ее дыханию примешивается грудной рокот. Кажется, будто в тишине часовни мурлычет огромная кошка. Я оборачиваюсь и гляжу на нее, затем бросаю беглый взгляд на художника.
При сегодняшнем освещении я могу его рассмотреть получше. Для человека, который провел ночь, бродя по городу, выглядит он, пожалуй, неплохо. Он причесан, и волосы его хотя и длинноватые, по меркам нынешней флорентийской моды, зато густые и здоровые, и рядом с этой пышной шевелюрой лицо его кажется еще более бледным. Он высокий и худой, как и я, но для мужчины такая фигура – меньший недостаток. У него широкие изящные скулы, глаза миндалевидной формы, цвета пестрого мрамора – серо-зеленые, с черными крапинками, – так что взгляд у него почти кошачий. Он не похож ни на кого из тех, кого я видела раньше. Я даже не могу понять, красив ли он, хотя, быть может, это оттого, что он весь словно спрятался в свою скорлупу. Если не считать моих братьев и наставников, он – первый мужчина, рядом с которым я оказываюсь в такой близости, и я чувствую, как колотится мое сердце. Хорошо, что хотя бы сидя я меньше похожа на жирафа. Впрочем, он этого, похоже, не замечает. Он смотрит на меня – и в то же время как будто сквозь меня. Свет разливается над моим помостом, грифель непрерывно скребет о бумагу; каждая линия точна и взвешенна – плод счастливого союза глаза и руки. Эта будто звенящая тишина мне хорошо знакома. Я вспоминаю все те бесконечные часы, что я сама проводила в такой же прицельной сосредоточенности, зажав в пальцах заточенный кусочек угля и пытаясь нарисовать голову собаки, спящей на лестнице, или передать причудливое уродство моей собственной голой ступни, и это придает мне терпения.
– Матушка говорит, у вас была лихорадка? – наконец спрашиваю я, как будто мы – родственники, которые болтают уже битый час и только сейчас ненадолго умолкли. Когда становится ясно, что отвечать он не собирается, меня так и тянет упомянуть о его ночных прогулках, но я не могу придумать, как об этом заговорить. Грифель продолжает поскрипывать. Я снова упираюсь взглядом в стену часовни. Повисает такая тишина, что кажется, будто мы просидим здесь до скончания времен. Впрочем, в конце концов проснется Лодовика, и тогда будет слишком поздно…
– Знаете ли, художник, если вы хотите здесь преуспеть, то вам нужно хоть немножко научиться разговаривать. Даже с женщинами.
Его глаза чуть косят в мою сторону, и я догадываюсь, что он прислушивается к моим словам, но едва я их произношу, как мне делается неловко за их грубость. Немного погодя я шевелюсь, меняю положение тела. Он прерывается, ждет, пока я снова замру. Я ерзаю. Чем больше я стараюсь сидеть неподвижно, тем неудобнее мне делается. Я потягиваюсь. Он снова ждет. Только теперь я осознала открывшуюся возможность: раз он не разговаривает, я не стану сидеть как следует. Успокоившись, я подношу левую руку прямо к лицу, нарочно загораживая его. Руки – их всегда трудно рисовать. Они костлявые и мускулистые одновременно. Даже наши величайшие художники обычно бьются над ними. Но вот он уже снова рисует; на этот раз царапанье грифеля о бумагу настолько настойчивое, что я сама чувствую знакомый зуд в пальцах – желание поскорей взяться за грифель.
Через некоторое время мне надоедает попусту упрямиться, и я снова кладу руку на колени и растопыриваю пальцы – они топорщатся, будто чудовищные паучьи лапы. Я наблюдаю за тем, как белеют костяшки, и вижу, как под кожей бьется единственная жилка. Какое же диво – человеческое тело, сплошь заполненное самим собой. Когда я была помладше, у нас в доме жила невольница-татарка – девочка с буйным нравом, страдавшая от припадков; когда на нее находило, она падала в судорогах наземь, запрокидывая голову так сильно, что шея напрягалась и вытягивалась, делаясь похожей на лошадиную, а пальцами впивалась в пол. Однажды у нее изо рта вырвалась пена, и нам пришлось засунуть что-то ей между зубами, чтобы она не подавилась собственным языком. Лука (которого, как мне сейчас кажется, дьявол всегда занимал гораздо больше, чем Бог) считал, что в нее входит бес, но мама говорила, что девочка просто больна и ее нужно оставить в покое. Потом отец продал ее, хотя я не уверена, что он открыл покупателю всю правду о ее нездоровье. Да, тот недуг легко было принять за одержимость. Она была бы идеальной моделью для художника, решившего изобразить Христа, исцеляющего бесноватого.
Лодовика громко храпит. Пробудить ее сможет только удар грома. Сейчас – или никогда. Я встаю с места:
– Можно посмотреть, что у вас получилось?
Я чувствую, как он цепенеет, и вижу, что он хочет спрятать от меня рисунок, но в то же время понимает, что это будет не совсем прилично. Что же он сейчас сделает? Схватит бумагу и грифель и выбежит прочь? Снова на меня набросится? Если он это сделает, то очень скоро окажется верхом на муле и поскачет обратно в свои северные пустоши. А при всей молчаливости глупцом он мне не кажется.
У края стола смелость меня покидает. Я подошла к художнику так близко, что замечаю темные точки щетины у него на лице, а сладковато-гнилостный запах делается еще острее. Это наводит на мысли о разложении и смерти, и я вспоминаю, в какую ярость он впал тогда, в прошлый раз. Я с тревогой озираюсь на дверь. А что, если кто-то войдет? Наверное, он думает о том же самом. Одним неловким движением он толкает доску с рисунком, повернув его ко мне изображением, чтобы я не подходила к нему еще ближе.
Лист заполнен зарисовками: вот набросок моей головы целиком, затем отдельные части лица – глаза, чуть прикрытые веки, передающие какое-то промежуточное выражение между робостью и лукавством. Он ничуть не польстил мне, как я иногда льстила Плаутилле, рисуя ее, чтобы она на меня не ябедничала. Нет, я вижу здесь саму себя, очень живую, полную и озорства, и волнения – словно мне запрещено говорить и в то же время трудно молчать. Он уже знает про меня гораздо больше, чем я – про него.
А вот и зарисовки моей руки, прислоненной к лицу: и ладонь, и тыльная сторона, и пальцы – маленькие колонки живой плоти. С натуры они перенесены на бумагу. У меня голова начинает кружиться от его мастерства.
– О! – невольно вырывается у меня от горечи и изумления. – Кто вас этому научил?
Я снова гляжу на свои пальцы – на живые и нарисованные. И мне больше всего хочется видеть, как это у него выходит, хочется понаблюдать за тем, как ложится на бумагу каждый штрих. Только ради этого я рискнула бы подойти еще ближе. Я гляжу на его лицо. А что, если молчит он не от спеси, а от робости? Каково это – быть настолько робким, что даже заговорить боязно?
– Вам, должно быть, тяжело здесь, – говорю я спокойно. – Я бы, наверное, тоже тосковала по родным местам.
Я не надеялась услышать ответ, и все у меня внутри отзывается легким трепетом на его голос, который оказывается мягче, чем я ожидала, хотя и сумрачнее, чем его глаза.
– Здесь всюду цвет. Там, откуда я родом, все серое. Иногда невозможно понять, где заканчивается небо и начинается море. А когда есть цвет, то все меняется.
– Ну, тогда во Флоренции, наверное, все так, как должно быть на земле. Я хочу сказать – на Святой земле, там, где жил Господь. Там все залито солнцем. Так рассказывают крестоносцы. Там, наверное, такие же яркие краски, как тут у нас. Вам как-нибудь нужно сходить на склад моего отца. Когда свертки ткани уже окрашены и их ставят рядами, то кажется, будто проходишь сквозь радугу.
Мне вдруг приходит в голову, что это, наверное, самая длинная речь, какую он когда-либо слышал из уст женщины. Я чувствую, как в нем снова поднимается тревога, и вспоминаю, как в прошлый раз, стоя передо мной, он дрожал всем телом.
– Да вы меня не бойтесь, – выпаливаю я. – Я сама знаю, что иногда много болтаю, но мне только четырнадцать, а значит, я еще не женщина, а ребенок, так что я не причиню вам вреда. К тому же я люблю искусство не меньше, чем вы.
Я вытягиваю вперед обе руки и осторожно кладу их между нами на стол, распластав пальцы на деревянной поверхности, отчасти напряженные, отчасти расслабленные.
– Раз уж вы изучаете руки, почему бы вам не изобразить их в покое? Так их легче рассмотреть, чем когда они на коленях. – Услышь меня сейчас мать, она бы одобрила скромные нотки в моем голосе.
Я стою совсем неподвижно, опустив глаза, и жду. Потом вижу, как доска скользит по столу, и где-то рядом приходит в движение грифель. Заслышав, как художник водит им по бумаге, я отваживаюсь поднять взгляд. Лист виден мне лишь под углом, но все равно отсюда можно наблюдать, как образ обретает форму: десятки мелких плавных касаний сыплются на бумагу. Он не тратит времени на раздумья или сомнения, не оставляет зазора между «вижу» и «делаю». Словно заглядывает под кожу моих рук, а потом оттуда, изнутри, выстраивает изображение.
Я наблюдаю за тем, как он работает. Теперь молчание между нами как будто стало чуть легче.
– Матушка говорила, вы посещали наши церкви. – Он едва заметно кивает. – А какие фрески вам понравились больше всего?
Его рука замирает. Я не свожу глаз с его лица.
– Санта Мария Новелла. «Житие Иоанна Крестителя». – Он отвечает, не колеблясь.
– Гирландайо! О да, его Капелла Маджоре – одно из чудес нашего города.
Немного помолчав, он добавляет:
– И… и еще одна капелла, на том берегу.
– Санто Спирито? Санта Мария дель Кармине?
Он кивает, заслышав второе название. Ну конечно. Капелла Бранкаччи в монастыре Кармине. Мамины наставления, несомненно, ее связи и его монастырское прошлое отворили перед ним двери, обычно запертые для посторонних.
– Фрески с житием святого Петра. Да, здесь их высоко ценят. Мазаччо умер, так и не завершив их, – вы знаете об этом? Ему было двадцать семь лет. – Я вижу, это произвело на него впечатление. – Меня водили туда однажды в детстве, но сейчас я плохо их помню. А из них вам что больше всего понравилось?
Он хмурится, как будто это слишком трудный вопрос.
– Там есть две фрески, изображающие Райский сад. На второй, когда их изгоняют оттуда, Адам и Ева плачут… Нет, скорее, вопят, сознавая, что утратили благоволение Бога. Я еще никогда не видел такой скорби.
– А до грехопадения? Так же ли велика была их радость, как потом – скорбь?
Он качает головой:
– Радость не так сильна. Она написана рукой другого художника. А у змея, который свешивается с дерева, – женское лицо.
– Да, да, – киваю я. Наши глаза встречаются, и он слишком увлечен, чтобы сразу отвести взгляд. – Мне матушка рассказывала. Хотя Священное Писание не дает никаких оснований для такой трактовки.
Однако, вспомнив о дьяволе, сидящем в женщине, он снова уходит в себя и замолкает. Снова слышно лишь царапанье грифеля. Я гляжу на его доску. Откуда у него этот дар? Неужели в самом деле от Бога?
– Вы всегда умели так рисовать, художник? – спрашиваю я мягко.
– Не помню. – Его голос чуть слышен. – Святой отец, который учил меня, говорил, что в моих пальцах обитает Бог и что это послано мне за то, что я лишился родителей.
– О, я уверена, он был прав! Вы знаете, у нас во Флоренции верят, что великое искусство является постижением Бога в природе. Так сказал Альберти, один из виднейших наших ученых. Ему вторил художник Ченнини. Здесь многие читают их трактаты о живописи. У меня есть эти книги на латыни, и если вы захотите… – Я сознаю, что это похвальба, но удержаться не могу. – Альберти утверждает, что в красоте человеческого тела отражается красота Бога. Хотя, разумеется, он многое взял у Платона. Но, может быть, вы и Платона не читали? Если вы хотите добиться признания здесь, во Флоренции, вам без него не обойтись. Платон, хоть и не ведал Христа, очень тонко понимал человеческую душу. Древние постигали Бога – это одно из важнейших открытий, сделанных у нас, во Флоренции.
Будь здесь мама, она бы уже за голову схватилась, слыша, как я кичусь – и собой, и городом, – но я знаю, что он слушает. Я догадываюсь об этом по тому, как его рука замерла возле листа. Может быть, он еще что-нибудь сказал бы, если бы Лодовика внезапно громко не всхрапнула – а такое обычно случалось с ней незадолго до пробуждения. Мы оба застыли.
– Что ж, – сказала я, быстро отступая. – Пожалуй, нам пора прерваться. Но потом я могу снова подойти, и вы, если хотите, еще порисуете мои руки.
Но он откладывает доску с листом, и я, взглянув на рисунок, вижу, что он уже зарисовал все, что ему нужно.
Я вынула из сундука книги Альберти и Ченнини и положила их на кровать. Расстаться с Ченнини немыслимо. Я во всем от него завишу – от падающих складок до красок, которые мне никогда не доведется смешивать. Но Альберти я, пожалуй, могу ему одолжить.
Я попросила Эрилу стать моей посыльной, предложив ей за это в подарок красный шелковый платок.
– Нет.
– Как это нет? Ты же любишь этот цвет. А он – тебя.
– Нет.
– Но почему? Это же так просто. Идешь вниз и отдаешь ему книгу. Ты не хуже меня знаешь, где его комната.
– А если ваша матушка узнает?
– Не узнает!
– Но если узнает? Она сразу смекнет, что книжка от вас, и догадается, кто ее принес. Вот уж велит кожу с меня содрать на кошельки!
– Глупости! – Я подбираю слова. – Она… она поймет, что нас с ним объединяет тяга к искусству. Что все это – лишь во имя Божие.
– Ха! Не так об этом рассказывает старая Лодовика.
– О чем это ты? Она же спала. Она ничего не видела. – Теперь Эрила молчит, но я уже проговорилась, и она начинает улыбаться. – Ах, да ты меня просто подлавливаешь, Эрила. Ничего она тебе не говорила!
– Она – нет. А вот вы только что многое мне рассказали.
– Мы разговаривали об искусстве, Эрила. Правда. О капеллах, о церквях, о цвете и солнце. И могу тебе сказать наверняка – его пальцами водит Бог. – Я немного помолчала. – Хотя манеры у него невыносимые.
– То-то мне и боязно. Больно вы оба похожи. Но книгу она все-таки взяла.
За этим последовали безумные дни. В то время как мать со служанками занимались подготовкой нарядов для Плаутиллы, сама Плаутилла часами занималась подготовкой к свадьбе собственной персоны: осветляла волосы, отбеливала кожу, пока, наконец, не стала походить скорее на привидение, чем на невесту. В этот раз я выбралась к окну поздно ночью; мне запомнилось это, потому что Плаутилла тогда несколько часов не могла заснуть от возбуждения, и, лежа в постели, я слышала, как били колокола Сант Амброджо. Художник показался почти сразу же: он выскользнул на улицу той же целеустремленной поступью, закутанный в тот же длинный плащ. Но на сей раз я решила непременно дождаться его возвращения. Была ясная весенняя ночь, небо являло собой сплошную звездную карту, и потому, когда чуть позже грянул гром, казалось, что он взялся ниоткуда, а последовавшая за ним молния гигантским зигзагом прорезала небосвод.
– Э-Э!
– Э-ге-ге!
Я увидела, как они огибают угол – мои братья и их дружки, – пошатываясь, точно шайка морских пиратов, чьи ноги непривычны к суше. Они плелись по улице в обнимку, похлопывая друг друга по плечам. Я уже соскользнула с подоконника – но у Томмазо ястребиное зрение, и вот я слышу его дерзкий свист, каким обычно он подзывает собак.
– Эй, сестренка! – загрохотал его голос, отскакивая эхом от булыжников. – Сестренка!
Я высовываю голову и шиплю на него, чтобы он замолк, но он был слишком пьян, чтобы меня услышать.
– Э-ге-ге… Глядите-ка на нее, ребята. Мозги – величиной с купол Санта Мария дель Фьоре. А лицо – вылитая собачья задница.
Собутыльники дружно хохочут над его остротой.
– Замолчи, или тебя услышит отец, – выкрикиваю я в ответ, пытаясь скрыть обиду за злостью.
– Если и услышит, то тебе влетит больше, чем мне.
– Где ты был?
– А почему ты Луку не спрашиваешь? – Но Лука без посторонней помощи на ногах не стоял. – Когда мы его нашли, он держался за каменные сиськи святой Екатерины и блевал ей на ноги. Не найди мы его первыми, забрали бы парня за кощунство.
Следующая вспышка молнии озарила небо так ярко, словно наступил день. Гром послышался совсем близко, причем вместо одного удара раздалось два. Второй был таким оглушительным, что казалось, сама земля треснула. Конечно же все мы слышали подобные рассказы: как порой земля раскалывается, а из трещины выскакивает дьявол и хватает чью-нибудь заблудшую душу. Я в ужасе вскочила на ноги, но грохот уже смолк.
Гуляки внизу испугались не меньше моего, но попытались скрыть свой страх под воплями деланого ужаса:
– О-о-а! Гром небесный и трус земной! – проорал Лука.
– Нет. Это из пушек палят, – расхохотался Томмазо. – Это французская армия перешла через Альпы и идет завоевывать Неаполь. Какие славные дела! Ты только подумай, сестричка. Грабежи и насилия. Я слышал, неотесанные французы мечтают перепортить всех девственниц новых Афин.
Из сада позади дома донеслись крики павлинов – противные, скрипучие звуки, способные пробудить мертвеца. Я увидела, как на улице всюду распахиваются окна, так что на мостовую легла полоска тусклого света, ведущая к собору. Художнику придется подождать. Я в два счета выскочила из комнаты и взбежала по лестнице к себе. Уже скользнув в постель, я услышала внизу сердитый голос отца.
Наутро дом гудел новостями: глубокой ночью молния ударила прямо в фонарь купола Санта Мария дель Фьоре, расколов мраморную глыбу и обрушив ее наземь так, что одна половина этой глыбы проломила крышу собора, а другая разрушила стоявший по соседству дом, хотя обитавшая в нем семья чудесным образом избежала гибели.
Но худшее было еще впереди. В ту самую ночь Лоренцо Великолепный – ученый, дипломат, политик и знатнейший гражданин и благодетель Флоренции – у себя на вилле в Кареджи лежал в постели, скорчившись от подагры и боли в животе. Услышав о том, что случилось в городе, он отправил туда посланца, чтобы узнать, куда упал камень, а когда ему принесли ответ, то закрыл глаза и сказал: «Все совпадает. Сегодня ночью я умру».
И умер.
Известие об этом поразило город сильнее, чем громовой удар. На следующее утро я сидела с братьями в душном кабинете, где наш учитель греческого читал надгробную речь Перикла,[7] запинаясь и обливая слезами страницы старательно переписанного манускрипта, и хотя потом мы посмеивались над его похоронными завываниями, в те минуты я видела, что даже Лука искренне тронут. Отец в тот день закрыл свою контору, а из комнат служанок доносились стенанья Марии и Лодовики. Лоренцо Медичи был самым почитаемым гражданином еще до моего рождения, и его смерть дохнула на всех нас ледяным ветром.
К ночи его тело привезли в монастырь Сан Марко, и знатнейшим горожанам было позволено взглянуть на него в последний раз: в их числе оказалась и наша семья. Гроб в капелле был поднят так высоко, что даже я с трудом разглядела лежавшего в нем Лоренцо. Тело обрядили скромно, как и подобало этому семейству (ведь Медичи, хоть, по существу, и правили Флоренцией, никогда этим не кичились). Лицо казалось спокойным – ни следа мучительных болей в животе, от которых, как рассказывали, он страдал перед кончиной. (Томмазо передавал сплетни, будто врач прописал ему от этих схваток истолченные в порошок жемчуга и алмазы. Позднее те, кто его недолюбливал, поговаривали, будто он умер оттого, что проглотил свои собственные последние сокровища, чтобы городу ничего не досталось.) Но больше всего мне запомнилось, до чего он уродлив. Хоть я и видела его профиль на десятках медальонов, во плоти он куда сильнее поражал взгляд: сплюснутый кончик носа почти доходил до нижней губы, а острый подбородок торчал вверх, как скала на каменном мысу.
Пока я глазела на него, Томмазо нашептывал мне на ухо, что чудовищная внешность Лоренцо действовала на женщин как приворотный напиток, они с ума сходили от вожделения, а его любовные стихи разжигали огонь даже в самых холодных женских сердцах. Глядя на мертвого, я снова вспомнила тот день в церкви Санта Мария Новелла, когда мать обратила мое внимание на величественную капеллу с фресками Гирландайо и сказала, что в этот миг на наших глазах совершается история. Я догадалась, что сейчас тоже наступил исторический миг, и принялась искать мать глазами в толпе; мой взгляд застиг ее врасплох: ее лицо было залито слезами, сверкавшими в пламени свечей, как хрусталь. Я никогда в жизни не видела ее плачущей, и это зрелище встревожило меня даже сильнее, нежели вид покойника.
Монастырь Сан Марко, где выставили тело, был любимой обителью Козимо, деда Лоренцо, и все семейство изрядно потратилось на ее украшение. Однако новый приор уже проявил независимость мысли, понося Медичи за то, что они поощряют языческих ученых и пренебрегают словом Божьим. Поговаривали даже, будто он отказался отпустить Лоренцо грехи на смертном ложе, но, по-моему, это были всего-навсего хулительные сплетни из тех, что пробегают по толпе как огонь по сухой траве в жаркий день. Разумеется, в тот день фра Джироламо Савонарола[8] ограничился лишь самыми почтительными словами: он прочел пылкую проповедь о бренности земной жизни в сравнении с вечностью Божьей благодати, и призвал нас каждодневно жить, будто бы нося «очки смерти», дабы не соблазняться земными наслаждениями, но всегда быть готовыми к встрече со Спасителем. Сидевшая на скамьях паства усердно кивала, соглашаясь с его словами, но я подозреваю, что потом все, кто мог себе это позволить, возвратились домой к богато накрытым столам и прочим удовольствиям жизни. Во всяком случае, именно так сделали мы.
Поскольку и наша семья, и будущая семья Плаутиллы были хорошо известны как сторонники Медичи, свадьбу отложили. Моя сестра терпеть не могла, когда ее особу отодвигают на задний план, к тому же из-за долгого ожидания она и так была вне себя; и вот теперь она бесцельно блуждала по дому с белым как простыня лицом и злющая, как дьявол из Баптистерия.
Но на этом бедствия не окончились. Со смертью Лоренцо на город обрушились, казалось, все мыслимые напасти. В последовавшие за этим недели Эрила приносила домой всякие ужасные рассказы – как за день до его смерти два льва, эти символы нашего величия, подрались и растерзали друг друга насмерть в своей клетке за площадью Синьории, а на следующий день женщина лишилась рассудка во время мессы в Санта Мария Новелла и принялась носиться в проходе между скамьями, крича, что за ней гонится дикий бык с рогами, объятыми огнем, и вот-вот обрушит на них здание церкви. После того, как ее увели, люди еще долго уверяли, что слышат эхо ее криков в нефе.
Но самая страшная новость была вот какая: неделю спустя ночная стража Санта Кроче обнаружила тело юной девушки в заболоченном месте между церковью и рекой.
Эрила не пожалела кровавых подробностей, рассказывая обо всем мне и Плаутилле, пока мы сидели в саду за вышиваньем, под сенью живой беседки. Нас со всех сторон обступали весенние желтые ракитники, благоухали сирень и лаванда, лишь оттеняя живописуемое зловоние.
– …труп настолько разложился, что мясо отваливалось от костей. Стражникам пришлось дышать через платки, пропитанные камфарой, пока они забирали тело. Говорят, она умерла еще в ту ночь, когда грянул гром. Изверг даже не закопал ее. Она лежала в луже собственной крови и стала поживой для крыс и собак. Они выели у нее половину живота, а все тело было искусано.
В воззвании, которое позднее зачитали на рыночной площади, говорилось, что девушка подверглась жестокому нападению. Власти призывали преступника объявиться ради спасения собственной души и доброго имени Республики. То, что юных девушек у нас в городе насиловали и иногда они умирали от этого, было печально, но общеизвестно. Дьявол нащупывал путь в души многих мужчин через их чресла, и подобные преступления лишь подтверждали пользу старинных правил, которые предписывали добропорядочным мужчинам и женщинам держаться подальше друг от друга до брака. Но это преступление – иное дело. По словам Эрилы, ту девушку подвергли перед смертью страшным истязаниям: ее половые органы были изрезаны и изодраны столь жестоко, что даже невозможно было понять, кто сотворил с ней такое – человек или зверь.
Все это было несказанно чудовищно, и никого и не удивило, что спустя несколько месяцев воззвания эти упали со стен, насквозь промоченные дождем, и их втоптали в грязь свиньи и козы, но никто так и не явился сознаваться в преступном деянии, оставившем несмываемое пятно на душе нашего города.
Свадьба Плаутиллы, когда она наконец состоялась, стала настоящим торжеством тканей отца и нашего богатства. Когда я думаю о сестре, то она всегда вспоминается мне такой, какой была в тот день. Вот она восседает в зале, наряженная для предстоящей церемонии. Час ранний, освещение нежное и мягкое, и художника пригласили сделать последние эскизы для настенной росписи. Плаутилла устала (не спала почти всю ночь, хоть мама и дала ей выпить снотворное снадобье) и выглядит так, словно только что поднялась с полей Элизиума. У нее полное, нежное лицо, кожа мертвенно-бледная, хотя на щеках пробивается румянец волнения. Глаза ясны, их внутренние уголки блестят и краснеют на фоне белков, как гранатовые зернышки. Ресницы ни чересчур густы, ни чересчур темны – никаких кустов самшита, а брови, широкие посередине, к носу и ушам сужаются, будто наведенные рукой живописца. Ротик у нее маленький, губы формой напоминают лук Купидона, а волосы – вернее, те пряди, что виднеются из-под цветов и украшений, – свидетельствуют о прелестной неге, повествуя о долгой череде дней, проведенных в полной праздности на летнем солнце. Ее платье сшито по последней моде: фестончатый ворот подчеркивает пышность ее плеч и превосходное качество отцовского батиста, уже пользующегося бешеным спросом; объемистые нижние юбки воздушны, как ангельские крылья, и, когда она проходит мимо, слышно шуршанье ткани, метущей пол. Само же платье настолько великолепно, что плакать хочется. Оно сшито из лучшего желтого шелка, оттенка ярчайшего шафрана – такой выращивают в лугах вокруг Сан-Джиминьяно ради получения красителя. Юбка расшита, но не перегружена узорами, как иные платья, что спорят в церкви с алтарным убранством; вышитые цветы и птицы будто переплетаются, образуя изящный рисунок,
В этом наряде моя сестра так прекрасна, что если верить Платону, то в ней наверняка светится внутренняя добродетель. И уж конечно, сегодня утром она милее, чем обычно: от радостного волнения она почти парит в воздухе. Но, как ей ни хочется, чтобы с нее писали портрет, ей не хватает терпения долго сидеть перед художником. Поскольку все в доме заняты, меня определили к ней в спутницы и наперсницы, велев развлекать ее, а тем временем на другом конце зала рука художника скользит по листу бумаги.
Разумеется, мое внимание приковано не только к ней, но и к нему. Всем домочадцам по случаю праздника подарили новую одежду, и он тоже выглядит нарядно, хотя, похоже, ему не особенно удобно в обновке. Миновало уже несколько недель с тех пор, как я передала ему книгу Альберти, но я так и не получила от него весточки. Он нагулял жирок (спасибо нашим поварам) и, пожалуй, стал держать голову чуть выше – или это моя фантазия? Когда я вхожу, наши взгляды встречаются, и мне даже чудится улыбка, но как раз сегодня ему тоже подобает смирение. Единственное, что неизменно, – это его рука, твердая, как и прежде: с каждым штрихом Плаутилла делается на бумаге все живее. Попутно он ставит напротив разных тканей цифры, чтобы потом сразу сообразить, где наносить какие краски.
Я до сих пор понятия не имею, куда и зачем он уходит по ночам. Даже моя царица сплетен ничего не может мне поведать. В нашем доме он по-прежнему нелюдим, чуждающийся общества, только теперь слуги считают, что это не из-за недомогания, а от спеси – мол, ставит себя выше их (что, учитывая его статус семейного живописца, было бы справедливо). И лишь много позже я поняла, что вовсе не гонор мешал ему вступать в разговоры с другими людьми – он просто не знал, о чем с ними говорить. И что дети, воспитанные в монастыре, среди взрослых, лучше других знают великую силу одиночества и чистой, но суровой самодисциплины, позволяющей беседовать лишь с Господом.
Я ловлю на себе его взгляд и вдруг понимаю, что теперь он рисует меня. Мой портрет ему никто не велел писать, поэтому его внимание заставляет меня вспыхнуть. Важно, чтобы младшая сестра, то есть я, не затмевала красоту невесты, хотя такое попросту невозможно. Несмотря на все матушкины притирания, моя кожа столь же смугла, сколь светла она у сестры; вдобавок в последнее время мое жирафье тело начало так набухать, что этого не в силах скрыть никакие ухищрения Эрилы со шнуровкой и широкими складками платья. Художник не успевает завершить набросок. Комната неожиданно заполняется людьми, и нас увлекают к выходу. Внизу, во дворе, въездные ворота распахнуты, и мы с Эрилой наблюдаем, как Плаутиллу подсаживают на белую лошадь (при этом подол платья растекается вокруг нее золотым озером), как конюхи поднимают на плечи свадебный ларь (Эрила замечает, что ровно столько же мужчин потребовалось, чтобы нести гроб Лоренцо). И вот процессия, направляющаяся к дому жениха, трогается в путь.
Пока мы шествуем по улицам, вокруг собирается целая толпа, что особенно радует отца: он-то знает, что наше состояние растет благодаря тому, что женские желания легко спрясть и соткать. А возле дома Маурицио нас уже поджидают десятки богатейших семей Флоренции, и в каждой из них жаждут обладать новыми прекрасными тканями.
Фасад их палаццо увешан нарядными гобеленами, одолженными по случаю бракосочетания, Во внутреннем дворе для свадебного пиршества накрыты длинные столы на козлах. Если мой отец непревзойден по части тканей, то его будущие свойственники не уступают ему по части угощения. Нет в пригодных для охоты окрестностях Флоренции ни единого животного, которое не лишилось хотя бы одного своего сородича, пожертвовав им для сегодняшнего пира. Нам подано редчайшее дорогое блюдо – жареные павлиньи языки (впрочем, я не в силах жалеть этих птиц, вспоминая скрипучие крики их собратьев в нашем саду). Куда больше мне жаль горлицу и серну: мертвые, они совсем не так красивы, как живые, хотя от запаха их сдобренного пряностями мяса у стариков слюна капает на бархатные камзолы. Кроме дичи, есть на столе и домашняя птица – вареный каплун и цыплята, за которыми следуют телятина, зажаренный целиком козленок и огромный рыбный пирог, приправленный апельсинами, мускатным орехом, шафраном и финиками. Перемен блюд так много, что очень скоро к ароматам пищи начинает примешиваться запах отрыжки. Разумеется, государство подобные кулинарные излишества порицает. Во Флоренции, как и в каждом добропорядочном христианском городе, введены законы против роскоши. Но все прекрасно знают, что свадебный сундук – просто средство скрыть от властей многочисленные женские украшения и дорогие ткани, и точно так же пир, следующий за брачной церемонией, – дело частное. В самом деле, известны случаи, когда те самые люди, чья обязанность следить за исполнением закона против роскоши, набивают брюхо остатками с пиршественного стола обжор, хотя страшно даже и подумать, что бы сказал о таковом лицемерии и нравственном падении новый приор монастыря Сан Марко.
После еды начинаются танцы. Плаутилла словно родилась, чтобы быть невестой: простое движение руки она превращает в столь тонко-кокетливое приглашение, что я вновь прихожу в отчаяние от собственной неуклюжести. Когда они с Маурицио исполняют бассаданцу «Лауро», сочинение самого Лоренцо (танцуемое вскоре после его смерти, оно воспринимается как знак верности), от них глаз нельзя отвести.
У меня же, напротив, словно обе ноги – левые. На одном из замысловатых поворотов я совершенно сбиваюсь, и спасает меня только то, что мой партнер, когда мы оказываемся рядом, шепчет мне на ухо, какое нужно сделать движение. Наконец я снова обретаю уверенность, но мой избавитель, мужчина в возрасте, глаз с меня не спускает во время следующего движения, направляя мои шаги, а когда мы сходимся в последний раз – не без некоторого изящества, могу с гордостью сказать, – он наклоняется ко мне и тихо говорит: «Скажите-ка, а в чем приятней делать успехи – в греческом или в танцах?» После чего поворачивается ко мне спиной и успевает поклониться девушке, стоящей рядом со мной.
Поскольку лишь моей родне известны во всех подробностях мои промахи, значит, насплетничали о них, скорее всего, братья – и меня заливает краска стыда. Моя мать, разумеется, ястребиным оком следила за всей этой сценой. Я жду укора в ее глазах, но она только смотрит на меня мгновенье – а потом отводит взгляд.
Празднование длится до глубокой ночи. Гости так наедаются, что потом едва ноги передвигают, а вино течет, как Арно в пору наводнения, поэтому многие мужчины сильно хмелеют. О чем они разговаривают друг с другом, я не могу вам поведать, потому что тут меня отправляют в одну из верхних комнат, с двумя приставленными служанками и с дюжиной других девушек моего возраста. Отделение незамужних девушек от прочих гостей по окончании пира – давний обычай (покуда цветок не раскрылся, его следует оберегать от преждевременного натиска лета), но с недавних пор я чувствую, что меня и других девушек разделяет куда более глубокая пропасть, нежели разница в возрасте. И, глядя сверху на продолжение ночного празднества, я сказала себе, что это последний раз, когда я выступаю в роли наблюдательницы, а не участницы!
И оказалась права – хотя еще не знала, какую цену мне предстояло за это заплатить.
К своему удивлению, я заскучала по Плаутилле. Поначалу просторная белизна постели и мое неоспоримое единовластие над комнатой, которую прежде мы делили, доставляли мне удовольствие. Но вскоре без сестры кровать мне стала казаться велика. Я больше не услышу ее сопения, не буду уставать от ее болтовни. Ее несмолкаемая стрекотня, пускай пустая и докучливая, так долго служила фоном для моей жизни, что я и не представляла себе, что такое тишина. Дом вокруг меня наполнился эхом. Отец снова уехал в дальние края, а в его отсутствие братья чаще пропадали на улицах. Даже художник ушел: он теперь работал в мастерской поблизости от Санта Кроче, овладевая искусством фресковой живописи, – оно потребуется ему для росписи нашего алтаря. Имея хорошего учителя (и поддержку в виде кошелька моего отца), он купит себе место в гильдии врачей и аптекарей, без обладания которым ни один живописец по закону не имеет права работать в нашем городе. Одна только мысль о подобном возвышении наполняла меня тоской и завистью.
Что до моего будущего, то мать сдержала слово, и пока разговоры о замужестве не велись. Когда отец возвратился, голова у него была занята совсем другими делами. Даже я замечала, что после смерти Лоренцо расстановка сил в городе начала меняться. Вся Флоренция бурно спорила о том, окажутся ли Пьеро Медичи впору отцовские башмаки, а если нет, то не обретут ли враги его семейства, столько лет не смевшие поднять голову, достаточно сторонников, чтобы свалить его. Хотя в ту пору я плохо разбиралась в политике, невозможно было не замечать яда, извергаемого с кафедры Санта Мария дель Фьоре. Ибо с недавних пор приору Савонароле сделалась мала его церковь в монастыре Сан Марко, и теперь он читал свои еженедельные проповеди в Соборе, куда с каждым разом набивалось все больше народу. Похоже, святейший монах напрямую общался с Господом, и когда они с ним вдвоем взирали с высоты на Флоренцию, то видели город, испорченный привилегиями и гордыней ума. После стольких лет, проведенных за слушанием проповедей, трактовавших Писание, но не несших в себе ни искорки огня, теперь я, завороженная, слушала его речи, пламенные, словно лава. Когда он обрушивался на Аристотеля или Платона как на язычников, чьи сочинения подрывают основы истинной церкви, в то время как души их горят в вечном огне, я конечно же могла найти свои доводы в их защиту – но лишь после того, как голос Савонаролы переставал звенеть у меня в ушах. Его страстность была сродни одержимости, от картин ада, что рисовали его слова, внутри меня все сжималось, и в воздухе пахло серой.
Как все это грозило сказаться на моем будущем браке, трудно было сказать; ясно было только, что замужества не избежать: если верить Савонароле, в этом мрачном, пораженном всеми пороками городе девственницы находятся в большей опасности, чем когда-либо прежде: стоит только вспомнить о той несчастной девушке, чье тело оказалось погублено чьей-то похотью и брошено на пожрание псам на берегу Арно. Мои братья, которым предстояло ходить в холостяках лет до тридцати с лишним, чтобы достаточно остепениться ко времени женитьбы, а заодно успеть перепортить бог весть сколько невинных девушек-служанок, на все лады издевались надо мной, посвящая во все подробности брачного союза.
Мне запомнился один такой разговор, случившийся летом, после свадьбы сестры. В доме снова кипела жизнь: отец занимался делами, связанными с его последним путешествием, а художник, вернувшийся к нам после ускоренной учебы, закрылся у себя в комнате и засел за работу, заканчивая зарисовки для часовни. Я сидела в своей комнате с раскрытой книгой на коленях, а сама ломала голову над тем, как бы и под каким предлогом зайти к нему. И тут в дверях показались Томмазо и Лука: нарядные, явно куда-то собрались. Впрочем, новомодный плащ, оставляющий открытыми бедра, куда больше шел Томмазо с его красивыми ногами, чем Луке, который носил отцовские ткани с изяществом воловьей телеги. Томмазо, напротив, улавливал модные веяния на лету и с ранних лет ходил с таким видом, словно им любуется весь мир. Щегольство его было столь неприкрытым, что становилось смешно, хотя я и знала, что лучше его не высмеивать. В отместку он умел ранить очень больно, что уже делал неоднократно.
– Алессандра, сестрица, – сказал он, отвешивая мне насмешливый поклон. – Гляди-ка, Лука, она опять читает книгу! Само очарование, А какая скромная поза! Только ты имей в виду, сестренка: мужьям хоть и нравятся покладистые жены с потупленным взором, иногда тебе придется поднимать на них глазки.
– Что ты сказал? Прости, я не расслышала.
– Я сказал, что ты на очереди. Правда, Лука?
– На какой еще очереди?
– Мне сказать – или ты ей скажешь? Лука передернул плечами.
– Чтобы тебя ощипали и начинили, – сказал он тоном повара на кухне. Моим братьям туго давалась греческая грамматика, зато они быстро подхватывали последние уличные словечки, которые и пускали в ход, когда матери не было поблизости.
– Ощипали? Начинили? Что это значит, Лука? Объясни.
– Это то, что сделали с Плаутиллой. – Он ухмыльнулся, намекая на недавно порадовавшее наш дом известие о беременности моей сестры и ожидаемом наследнике.
– Бедная сестренка. – Сочувствие Томмазо еще хуже, чем его злоба. – Разве она не рассказала тебе, как это делается? Ладно, это еще впереди. А я могу говорить только за мужчин. Если с той, что созрела, – то это похоже на первый кусок сочной дыни.
– А что ты потом делаешь с кожурой? Он рассмеялся:
– В зависимости от того, надолго тебе эта дыня нужна или нет. Впрочем, может быть, тебе нужно задать тот же вопрос своему драгоценному художнику.
– А он-то тут при чем?
– А ты не знаешь? Ах, милая Алессандра, я-то думал, ты знаешь все на свете. Ведь об этом нам постоянно твердят учителя.
– Они имеют в виду – по сравнению с вами, – съязвила я, не сдержавшись. – Так что ты там говоришь про художника?
Я проявляю слишком явное нетерпение, и это дает Томмазо преимущество.
Он заставляет меня томиться любопытством.
– Я говорю, что наш якобы благочестивый художничек проводит ночи, рыская по флорентийским трущобам. И вовсе не затем, чтобы писать картины. Правду я говорю, Лука?
Брат с глупой ухмылкой кивает.
– Откуда тебе знать?
– Да мы его там встретили – вот откуда.
– Когда?
– Прошлой ночью. Он крался домой по Понте-Веккьо.
– Ты с ним заговорил?
– Я окликнул его и спросил, куда он ходил.
– А он?
– Поглядел на меня виновато, как сам грех, и ответил, что «дышал ночным воздухом».
– Может, так оно и было.
– Ах, сестричка! Ты себе не представляешь. У твоего драгоценного художника такой вид был! Рожа как у призрака, вся в пятнах. От него прямо разило дешевой сучьей дыркой. – Я не слышала этого выражения раньше, но по тому, как он его произнес, я, кажется, догадалась, что оно значит, – причем меня поразило ледяное презрение в его голосе. – Вот так. Если снова будешь ему позировать, закутывайся в плащ поплотнее. А не то он тебе такой портрет сделает…
– Ты кому-нибудь еще об этом рассказывал? Он улыбается:
– Ты хочешь знать, не наябедничал ли я на него? А зачем? Наверняка он рисует лучше после сочной шлюхи, чем испостившись на Евангелии. Что это бишь за художник, который тебе так нравится? Тот, что спал с монашкой и писал с нее Мадонну?
– Фра Филиппо, – сказала я. – Она была красавица. И он предложил ей потом стать его женой.
– Только потому, что его Медичи заставили. Готов поспорить, старик Козимо сбил ради этого цену за алтарную роспись.
Похоже, что Томмазо унаследовал некоторую долю отцовской деловой сметки.
– А что за сделку ты заключил с художником в обмен на твое молчание, Томмазо?
Он рассмеялся:
– А как ты думаешь? Заставил его пообещать, что у нас с Лукой на портретах будут красивые ноги и широкие лица. Запечатлеть нашу красоту для потомков. А тебя он изобразит с заячьей губой. И одну ногу сделает короче другой – чтоб понятно было, почему ты так танцуешь.
Хоть я и ждала чего-то подобного, его жестокость все равно застает меня врасплох. Суть всех наших с ним споров – всегда одна и та же: ему хочется отомстить мне за свои унижения в классной комнате, а я не сдаюсь. Мне иногда кажется, что весь мой жизненный путь разыгрывался в этих битвах с Томмазо. И каждый раз, побеждая, я в чем-то и проигрывала.
– Ах, только не говори, что я ранил твои чувства! Если 6 ты только знала… Мы же делаем тебе честь, правда, Лука? Нелегко ведь подыскать мужа для девушки, которая цитирует Платона, но путается в собственных ногах. Всем известно, что тебе понадобится немалая помощь в этом поиске.
– Вам лучше поостеречься – обоим, – произнесла я мрачным тоном, понижая голос, чтобы скрыть обиду. – Вам кажется, вы можете вытворять все, что вздумается. Что деньги отца и наш герб развязывают вам руки. Но если бы вы открыли глаза, то увидели бы, что мир меняется. Меч гнева Господня уже занесен над городом. Господь наблюдает за вами, когда вы крадетесь ночными улицами, и видит, какое зло вы творите.
– О, да ты заговорила совсем как этот, – нервно хихикает Лука. Я неплохо подражаю чужим голосам, если стараюсь.
– Смеешься! – Я поворачиваюсь к нему и сверлю его взглядом, как делает Савонарола, выступая с кафедры. – Но очень скоро ты заплачешь. Господь пошлет мор, наводнение, войну и голод, дабы наказать неправедных. Те, кто ныне облачится в праведные одежды, будут спасены, все же прочие задохнутся в серном дыму.
На мгновенье, я готова поклясться, даже мой рыхлый братец ощутил жар адского пекла.
– Не слушай ее, Лука. – Томмазо орешек покрепче, его так просто не запугаешь. – Этот монах – безумец. Все это понимают.
– Не все, Томмазо. Он умеет проповедовать и ловко приводит места из Писания. Тебе не мешало бы как-нибудь его послушать.
– А-а… Да я пытался слушать, только у меня сразу глаза слипаются…
– Это потому, что ты ночью шляешься! А ты оглянись вокруг – и увидишь, как он воздействует на тех, кто всю ночь проспал в собственной постели. Да у них глаза с тарелку. И они верят ему. – Я замечаю, что Лука внимательно меня слушает.
– Война? Голод? Наводнение? Да мы почти каждый год видим, как Арно выходит из берегов, а если выпадет неурожай, то людям снова нечего будет есть. При чем тут воля Божья?
– Да, но если он что-нибудь предскажет, а потом оно сбудется, то люди это отметят. Вспомни, как было с Папой Римским.
– Ну и что? Он предсказывал, что больной старик умрет, а когда тот умирает, все называют этого говоруна пророком. Не думал, что это тебя поразит. Кстати, тебе надо поостеречься – причем больше, чем нам. Если ученость в мужчинах внушает ему подозрения, то женщин он и вовсе почитает сосудами дьявола. Он даже убежден, что женщины не должны разговаривать… Потому что, если помнишь, милая сестренка, именно Ева своими речами соблазнила Адама…
– Почему в доме только и слышно, что ваши споры? – В комнату ворвалась мать, одетая в дорожное платье. За ней семенили Мария и другая служанка с несколькими кожаными сумами в руках. – Вы же вопите, как уличные оборванцы! Стыдно вас слушать! Вам, мессер, не подобает дразнить сестру, а ты, Алессандра, позоришь весь женский пол.
Мы все кланяемся ей. Но в полупоклоне я нахожу глазами Томмазо, и он отвечает понимающим взглядом. Несмотря на наши перепалки, иногда приходится прикрывать друг дружку.
– Милая матушка, мы просто спорили о религии, – оправдывается он с очарованием, обезоружившим бы иную, но наша мать остается непоколебимой. – Насколько внимательно мы должны прислушиваться к недавним проповедям нашего доброго монаха?
– О-о… – Мать сердито вздыхает. – Надеюсь, мои дети смогут следовать Божьей воле сами, без понуканья Савонаролы.
– Но вы-то, конечно, с ним не согласны, матушка? – торопливо вмешалась я. – Ведь он же считает, что изучение древних – это отступничество от Христовой истины?
Она, замерев, с недоумением глядит на меня, видимо продолжая думать о чем-то другом.
– Алессандра, каждый день я молюсь о том, чтобы ты обрела покой, задавала меньше вопросов и больше вещей принимала как данность. Что касается Джироламо Савонаролы: что ж, он – святой человек, который верует в царствие небесное. – Тут она нахмурилась. – И все же я не понимаю – зачем Флоренции понадобилось выискивать монаха из Феррары, дабы тот поднес к ее душе зеркало. Уж если приходится выслушивать плохие вести, то пусть их принесет кто-нибудь из родни. Как вот сейчас. – Она вздохнула. – Мне нужно ехать к Плаутилле.
– Плаутилле? Зачем?
– Что-то не так с ребенком. Она послала за мной. Скорее всего, я переночую у нее, а весточку пришлю с Анджеликой. Алессандра, прекрати спорить и начинай готовиться к занятиям с учителем танцев – он, кажется, еще верит в чудеса. Ты, Лука, ступай садись за уроки, а ты, Томмазо, останешься дома и будешь дожидаться разговора с отцом, когда тот возвратится. Он сейчас на заседании Совета Десяти в Синьории, так что, вероятно, придет домой поздно.
– Но, матушка…
– Какими бы делами ты ни собирался заниматься сегодня вечером, Томмазо, они могут подождать до возвращения твоего отца. Ясно?
И мой братец-красавчик, у которого на все готов ответ, прикусил язычок.
Я засиделась допоздна, уплетая молочные желе, которые стянула из кладовой (из-за моего аппетита наш повар души во мне не чаял, и такая кража в его глазах выглядела лишь искреннейшей лестью его искусству), и играла с Эрилой в шахматы, попутно выуживая из нее сплетни. Шахматы – единственная игра, в которой я способна взять над ней верх. В кости и карты меня обыгрывает, хотя подозреваю, что она и жульничать мастерица. Занимайся она этим на улице, она бы, наверное, быстро разбогатела, хотя азартные игры причислены Савонаролой к тем грехам, на которые он обрушивает теперь свой пламенный гнев с кафедры собора.
Когда игра утомила нас, я попросила Эрилу помочь мне смешать тушь, а потом попозировать в шелковом одеянии для Мадонны моего Благовещения. Я поместила лампу слева от нее, чтобы отбрасываемые тени создавали впечатление дневного освещения. Все, что мне было известно о подобных ухищрениях, я вычитала у Ченнини. Хотя его уже давно нет на свете, он – мой единственный учитель (и другого, надо полагать, у меня никогда не будет), и я изучаю его труды с прилежанием послушника, читающего Писание. Следуя его советам, касающимся драпировок, я взяла самую густую тушь для наиболее темной части тени, затем накладывала тушь все более разбавленную, пока не дошла до вершины складки, куда я нанесла немного разведенных свинцовых белил – чтобы казалось, что на изгиб ткани падает яркий свет. Но если эти хитрости и придали облачению Пресвятой Девы некоторую объемность, даже я сама видела, какая это грубая работа – трюк кистью, а не отраженная ею правда. Я приходила в отчаяние от собственной неумелости. Пока я буду оставаться и наставником, и учеником одновременно, мне не вырваться из сетей неопытности.
– Ну-ка, не шевелись. Мне не видно складку, когда ты вертишься.
– А вы попробуйте сами тут постоять как каменная. У меня уже руки занемели, сейчас отвалятся.
– Это оттого, что ты слишком шустро передвигала свои фигуры на доске. А если бы ты позировала настоящему художнику, то тебе пришлось бы замирать как статуя на несколько часов.
– Если бы я позировала настоящему художнику, у меня бы кошелек лопался от флоринов.
Я улыбнулась:
– Странно, что они тебя на улицах не останавливают и не зовут к себе в мастерские. Твоя кожа так и сверкает на солнце.
– Ха! Для какой же такой святой истории сгодилась бы моя кожа?
Теперь, вспоминая об этом, я жалею, что мне не хватило смелости сделать ее своей Мадонной – просто для того, чтобы запечатлеть этот угольно-черный блеск. В нашем городе еще находились такие, кому цвет ее кожи казался диковинным: когда мы с Эрилой, бывало, возвращались из церкви, они останавливались среди улицы как вкопанные и пялились на нее во все глаза, то ли восхищаясь, то ли негодуя. Но она давала таким зевакам отпор: тоже уставлялась на них в упор и ждала, пока те первые не отстанут. Мне цвет ее кожи всегда представлялся роскошным. Случалось иногда, что я едва могла устоять против искушения схватить кисточку и провести по ее предплечью свинцовыми белилами – просто для того, чтобы полюбоваться контрастом между светлым и черным.
– А как же наш художник? Мать говорит, что фрески в часовне будут изображать житие святой Екатерины Александрийской. Там-то и тебе место найдется. Разве он не звал тебя?
– Чтобы Заморыш писал с меня портрет? – Эрила внимательно на меня поглядела. – А вы что думаете?
– Я… Не знаю. Мне кажется, у него хороший глаз, он чувствует красоту.
– И боится ее, как молодой монашек. Я для него – просто цвет, который ему нужно передать.
– Значит, ты думаешь, он равнодушен к женщинам? Она фыркнула:
– Ну, если это так, тогда он – диковинка! Да он просто окоченел от собственной чистоты.
– В таком случае я не понимаю, отчего ты всячески стараешься оберегать меня от его общества!
Она уставилась на меня.
– Потому что иной раз невинность таит в себе больше ловушек, чем искушенность.
– Что ж, это показывает, что тебе ничего не известно, – заявила я, торжествуя, что хоть однажды у меня оказалась сплетня посвежее, чем у нее. – А я-то слышала, он проводит ночи с женщинами, чьи души чернее твоей кожи.
– Кто вам сказал?
– Братья.
– Ба! Да они в этом ни уха ни рыла не смыслят! Томмазо слишком занят собственной персоной, а Лука у женщины зада от переда не отличит!
– Ты сейчас так говоришь, а я помню времена, когда он так на тебя поглядывал!
– Лука! – И она расхохоталась. – Да в нем греховодник просыпается, только когда он полбочонка пива выдует. А когда он трезв, я для него – дьяволово отродье.
– Да это и вправду так! Прекрати вертеться! Я не могу поймать эту тень, когда ты крутишься.
Потом, когда Эрила ушла, я почувствовала в животе боль, которая то и дело волнами накатывала и пропадала: трудно было сказать, была ли она как-то связана со вчерашним обжорством. Уже наступила летняя жара, от которой днем мозги закипали. Я подумала о Плаутилле. Может быть, это ее боль передалась мне? Ее тягости шел всего четвертый или пятый месяц. Что это значит? Благодаря сплетням Эрилы и незатейливой откровенности братьев я, пожалуй, знала о плотской близости больше, чем мои сверстницы, точно так же жившие взаперти, однако вокруг всего, что я знала, расстилался маленький океан неведения. Как, например, развивается младенец во чреве? И все же, судя по тревоге, ясно читавшейся на лице матери, дело там серьезное. Вот снова вернулась боль – будто кулак сжал все мои внутренности. Я поднялась и начала ходить по комнате, чтобы унять ее.
Художник не шел у меня из головы. Я думала о его даровании, вспоминала, как он рисовал мои неподвижные руки, какими мирными, одухотворенными он их изобразил. А потом представила себе, как он шагает по Понте-Веккьо – Старому мосту, а перед ним вдруг вырастает шайка моего брата. И, сколько я ни старалась, никак не могла увязать между cобой две эти картины. Хотя, несмотря на сомнения Эрилы, уже одно его появление там было весьма подозрительно. У Понте-Веккьо была страшная слава: там находились мясные ряды и свечные лавки, темные, глубокие, как утробы, откуда на улицу вырываются густые запахи воска и портящегося мяса. Даже днем там всюду шныряли собаки и попрошайки, выискивая остатки съестного или отбросы, а по ночам по обе стороны от моста город превращался в лабиринты переулков, где темнота покрывала все мыслимые грехи.
Сами блудницы вели себя довольно осмотрительно. Для них существовали особые правила. Так, закон предписывал им носить бубенцы и перчатки, но они же служили приманками соблазна. Впрочем, и этот закон применялся мягко. Как и в случае закона против роскоши, граница между духом и буквой была весьма размытой. Приходя домой, Эрила постоянно рассказывала о том, как чиновники придирались к женщинам из-за мехов или серебряных пуговиц, а те принимались спорить, хитро играя словами: «О нет, мессер, это не мех! Это новая материя – она только выглядит как мех. А это? Никакие это не пуговицы. Вы же сами видите, для них даже петель-то нет. Это скорее кнопки. Кнопки? Ну да, вы, должно быть, слышали о них. Не правда ли, наша Флоренция – поистине чудо света, столько в ней всего нового?» Но, как говорили, подобные словесные уловки перестали оказывать нужное действие на некоторых новых чиновников. Чистота вновь входила в моду, и к подслеповатым очам властей понемногу возвращалась острота зрения.
Я только однажды видела куртизанку. Мост Понте-алле-Грацие повредило наводнением, и нам пришлось переходить реку по Понте-Веккьо. Были уже сумерки. Впереди нас с Плаутиллой ступала Лодовика, а замыкала шествие Мария. Мы поравнялись с распахнутой дверью одной из свечных лавок.
Мне запомнилось, что это было мрачноватое помещение, сквозь оконце в дальней стене виднелся закат над рекой. Я заметила силуэт сидящей женщины с обнаженной грудью – а у ее ног стоял на коленях мужчина, спрятав лицо у нее в юбках, будто в молитве. Женщина была миловидна, ее освещало заходящее солнце, и в этот самый миг она повернула голову, чтобы поглядеть на улицу, и встретила мой оторопелый взгляд. Она улыбнулась, и вид у нее был настолько… настолько самоуверенный, что ли… Я вдруг ощутила такое волнение и смущение, что отвела глаза.
Позже я не раз задумывалась о ее осязаемой красоте. Если Платон был прав, то как же возможно, чтобы женщина, лишенная добродетели, обладала такой внешностью? Возлюбленная Филиппо Липпи, по крайней мере, была монахиней и служила Богу в ту пору, когда ей был зов стать Мадонной художника. И в каком-то смысле она продолжала служить Богу и потом, ибо ее образ побуждал людей к молитве. Ах, какая же она была красавица! Ее лицо озаряет десятки его картин: ясноглазая, спокойная, она держала свою ношу с благодарностью и изяществом. Она нравилась мне больше, чем Мадонна Боттичелли. Хотя фра Филиппо Липпи был его учителем, Боттичелли избрал себе в модели женщину совсем иного типа – все знали, что она была любовницей Джулиано Медичи. Увидев ее однажды, ты узнавал ее всюду: в его нимфах, ангелах, героинях античных мифов, даже в святых. Чувствовалось, что Мадонна Боттичелли может принадлежать всякому, кто на нее посмотрит. Мадонна фра Филиппо принадлежала только Богу и самой себе.
В животе снова заныло. Матушка держала в своей гардеробной, в ларчике для снадобий, флакончик с желудочной настойкой. Пожалуй, стоит отхлебнуть этого средства – вдруг мне полегчает? Я вышла из комнаты и тихонько спустилась на один лестничный пролет, но, уже поворачивая в сторону матушкиных покоев, обратила внимание на мерцающую полосу света, сочащегося из-под дверей часовни, по левую руку. Слугам входить в часовню воспрещалось, а поскольку ни матери, ни отца дома сейчас не было, то там мог находиться только один человек. Я уже не помню, остановила или, напротив, подстегнула меня тогда эта мысль.
Там внутри пламя озаряет заалтарную стену, но от сквозняка круг света съеживается, а затем и вовсе гаснет, с последней потушенной свечой. Я выжидаю, потом медленно-медленно закрываю за собой дверь, чтобы петли заскрипели погромче, а затем со стуком захлопываю ее. Пускай он думает, что тот, кто сюда заходил – кто бы это ни был, – снова вышел.
Долго, очень долго мы стоим в кромешной темноте и тишине настолько полной, что когда я сглатываю слюну, этот звук кажется мне оглушительным. Наконец, там, где стояли свечи, загорается тоненький лучик. Я слежу за тем, как тонкий вощеный фитиль зажигает одну свечу, вторую, третью – пока заалтарную стену заново не озаряют оранжевые языки, и тогда показывается он: длинная худая фигура посреди полукруга света.
Я делаю первые шаги ему навстречу. Я босиком, к тому же привыкла тихо передвигаться по ночам. Но он, видимо, тоже. Он резко вскидывает голову, совсем как животное, учуявшее чужого.
– Кто здесь? – Его голос звучит пронзительно, и у меня начинает стучать сердце, хотя я понимаю, что он не столько разозлен, сколько напуган.
Я продвигаюсь к световому кругу. Огонь отбрасывает тени на его лицо, глаза у него вспыхивают – настоящий кот, затаившийся во тьме. Ни я, ни он не одеты как подобает. На нем нет плаща, рубаха распахнута так, что мне видны его костлявые ключицы и гладкая обнаженная кожа на груди, жемчужно мерцающая в пламени свечей. Сама я являю собой застывшую нескладную фигуру в мятой сорочке, с гривой неприбранньгх волос. Тот самый кислый запах, который запомнился мне в день, когда я позировала ему для портрета, и сейчас витает в воздухе. Только теперь-то мне известно, что это за запах. Как тогда мой брат выразился? «От него разило дешевой сучьей дыркой»? Но если все-таки права Эрила, то как на такое мог отважиться мужчина, который боится женщин? А что, если он явился сюда покаяться?
– Я шла по коридору и увидела здесь свет. Что вы делаете?
– Работаю, – отрезал он.
Теперь позади него я различаю эскиз, прикрепленный к восточной стене алтаря, – прорисовку будущей фрески в полную величину, с дырочками, чтобы каждую линию, каждый штрих углем перенести на стену. Он своими руками делает то, что я знаю лишь в теории, и от мысли о его новых умениях я чувствую, что готова расплакаться. Я понимаю, мне не следует здесь находиться. Распутник он или нет – если нас тут застигнут наедине, то наши пути разойдутся навсегда. Но мое голодное любопытство пересиливает страхи, и я двигаюсь дальше, мимо художника, чтобы получше разглядеть рисунок.
Он до сих пор стоит у меня перед глазами: вся слава Флоренции, запечатленная сотней искусных движений пера; две группы людей на переднем плане, справа и слева от носилок на полу, где лежит тело девушки. Они чудесно изображены, эти зрители: живые мужчины и женщины нашего города, в каждом лице передан характер – мудрость, доброта, безмятежность, упрямство, – всему находится свое место. Его перо из заоблачных высей наконец-то спустилось на землю, и больше всего это заметно в фигуре девушки. Она сразу приковывает к себе взгляд. И не только тем, что помещена в центр композиции, а еще и своей напряженной хрупкостью. У меня в ушах еще звучит сквернословие Томмазо, и потому я невольно удивляюсь – где же он нашел такую модель? Может быть, он выискивает этих женщин только для того, чтобы их рисовать? Но разве бывают такие юные блудницы? То, что это девушка, а не женщина, очевидно: под сорочкой угадываются ее только-только набухающие груди, а членам придана легкая неуклюжая угловатость, как будто женственность еще не успела вступить в свои права. Но что поражает больше всего – это полная безжизненность тела…
– О-о. – Слова вырываются у меня, прежде чем я успеваю за ними уследить. – Вы многому научились в нашем городе. Как вам это удается? Отчего я сразу понимаю, что она мертва? Когда я гляжу на нее, это ясно. Но что убеждает меня в этом? Объясните мне. Когда я рисую человеческие тела, я не умею провести грань между сном и смертью. У меня мертвецы выглядят так, будто бодрствуют с закрытыми глазами. – Ну вот. Вырвалось. Я жду, что он рассмеется мне в лицо или тысячами других способов выкажет мне свое презрение. Тишина сгущается, и я начинаю пугаться, стоя рядом с ним в темноте.
– Могу вам сообщить, мессер, что это не исповедь перед Богом: Он уже давно все знает, – говорю я тихо. – Это исповедь перед вами. Ну, так, может быть, вы что-нибудь скажете в ответ?
Я гляжу мимо него в сумрачную глубину часовни. Лучшего места не придумать. Наверняка эти стены услышат в грядущие годы что-нибудь и пострашнее.
– Вы рисуете? – спрашивает он мягко.
– Да. Да. Но мне этого мало. Я хочу заниматься живописью. Как вы. – Внезапно мне кажется, что сейчас самое главное на свете – обо все рассказать ему. – Неужели это так ужасно? Если бы я родилась мальчиком, и у меня был бы талант, меня бы наверняка отправили учиться к мастеру. Как учились вы. Тогда бы и я тоже умела оживить эти стены красками. А вместо того я сижу тут взаперти, пока родители подыскивают мне мужа. В конце концов они купят мне кого-нибудь знатного, и я переселюсь к нему в дом, буду вести его хозяйство, рожать ему детей и постепенно затеряюсь в ткани его жизни, как светлая нить теряется в пестром ковре. А город тем временем будут заполнять живописцы, возносящие славу Господу. А я так никогда и не узнаю, по силам ли и мне делать то же самое. Даже если у меня и нет такого дарования, как у вас, художник, у меня есть желание творить. Вы должны мне помочь. Пожалуйста.
И я чувствую, что он понял меня. Он не смеется и не отворачивается от меня. Но что он может мне сказать? Что вообще можно на такое сказать? Я слишком заносчива – даже в отчаяний.
– Если вам нужна помощь, вы должны просить ее у Бога. Это ваше с Ним дело.
– Да, но я уже просила. И Он послал мне вас. – От колеблющегося пламени по его лицу пробегают тени, и мне больше не видно его выражение. Но я чересчур молода и нетерпелива, чтобы долго выносить молчание. – Разве вы не понимаете? Мы же с вами союзники. Если бы я хотела вам навредить, то рассказала бы родителям о том, как вы накинулись на меня в ту первую нашу встречу.
– Так-то оно так, только мне кажется, вы в тот день погрешили против приличий не меньше моего, – спокойно замечает он. – Как и сейчас, когда мы с вами здесь наедине. – И он принимается собирать свои вещи, готовясь потушить свечи, а я вижу, что все снова вот-вот ускользнет от меня.
– Почему вы все время отталкиваете меня? Только потому, что я – женщина? – Я перевожу дух. – Потому что, сдается мне, вы многому тут научились – но не совсем тому, что нужно. – Он замирает, хотя не поворачивается и никак еще не откликается на мои слова. – Я говорю… я говорю об этой вашей девушке, на носилках. Любопытно узнать, сколько вы ей заплатили, чтобы она улеглась перед вами?
Теперь он оборачивается и глядит прямо на меня. Лицо его кажется бескровным в свечном пламени. Но отступать уже некуда.
– Я знаю, чем вы занимаетесь по ночам, мессер. Я видела, как вы уходите из дома. Я разговаривала с моим братом, Томмазо. Думаю, моему отцу было бы крайне неприятно обнаружить, что художник, который расписывает его часовню, ночами развратничает в городских трущобах.
И тут мне показалось, что он вот-вот расплачется. Талант, сколько бы Господь ни вложил его в пальцы, бессилен перед коварством нашего города. Какое разочарование, должно быть, ожидало художника, когда он прибыл в новые Афины – и обнаружил, до чего они запятнаны пороком! Может быть, Савонарола и прав. Может быть, мы в самом деле поддались земным соблазнам и отступились от былой добродетели.
– Вы ничего не понимаете, – отвечает он глухо.
– Все, о чем я прошу, – это чтобы вы взглянули на мои работы. И высказали бы свое суждение, честно и прямо. Если вы согласитесь выполнить эту простую просьбу, я никому ни слова не скажу. Больше того – я буду защищать вас от моего брата. Он-то способен причинить вам куда больше вреда, чем я, и…
Мы оба слышим шум. Внизу со скрежетом открываются парадные двери дома. Одна молния ужаса поражает нас обоих, и мы не раздумывая начинаем гасить свечи. Если сейчас кто-нибудь войдет сюда… И о чем я только думала, когда пустилась на такой риск?
– Это отец, – шепчу я в сплошной мрак, окутавший нас. – Он был на совете в Синьории и задержался допоздна.
И тут я слышу отцовский голос, раздающийся на лестнице, а потом где-то рядом распахивается еще одна дверь. Должно быть, Томмазо уснул, дожидаясь его. Теперь их голоса звучат одновременно, и слышно, как захлопывается другая дверь. Потом все стихает.
Рядом, во тьме, красное пятнышко вощеного фитиля мерцает, как светлячок. Мы стоим так близко друг к другу, что я щекой чувствую его дыхание. Его запах, жаркий и кислый, обступает меня отовсюду, и на меня вдруг накатывает тошнота. Если я вытяну вперед руку, то смогу коснуться его голой груди. Я делаю шаг назад, будто он обжег меня, и свеча, крутясь, летит на плиты пола. И падает с чудовищным грохотом. Еще бы мгновенье – и…
– Я пойду первая, – говорю я, снова собравшись с духом, и от страха голос мой звучит отрывисто. – Оставайтесь здесь, пока не услышите, как закроется дверь.
Он что-то бормочет в знак согласия. Рядом с фитилем вспыхивает свечное пламя, озаряя склоненное над ним лицо. Он поднимает свечу и дает ее мне. Наши глаза встречаются в этом мерцании. Возник ли между нами сговор? Понятия не имею. Я торопливо шагаю к двери. Дойдя, оглядываюсь и вижу его увеличенный силуэт на фоне стены: он снимает лист бумаги с алтарной стены, и руки у него, как у Распятого, простерты крестом.
Вернувшись к себе в комнату, я слышу, как эхом на каменной лестнице отдаются голоса отца и брата, долетающие снизу, из отцовского кабинета. Боль снова сводит мне живот – да так, что я едва не сгибаюсь пополам. Я подождала, когда спор стихнет, а потом снова прокралась в коридор, думая уж на этот-то раз добраться до материнского ларчика со снадобьями.
Но оказывается, я – не единственная, кто на ногах, когда положено спать. По лестнице с изяществом раненого быка спускается Томмазо, явно стараясь не шуметь. Он так сосредоточенно силится ступать по воздуху, что натыкается прямо на меня – и с виноватым видом отскакивает. Значит, сейчас преимущество на моей стороне.
– Алессандра! Матерь Божья, как ты меня напугала! – проговорил он отрывистым шепотом. – Что ты здесь делаешь?
– Я услышала, как вы с отцом спорите, – не моргнув глазом солгала я. – Вы меня разбудили. А ты что здесь делаешь? Это ранним-то утром.
– Я… Мне нужное кое с кем увидеться.
– Что сказал отец?
– Ничего.
– Он получал известия от Плаутиллы?
– Нет, нет. От нее не приходило никаких вестей.
– Так о чем же вы говорили? – Он только плотнее сжал губы. – Томмазо? – настаивала я, уже с легкой угрозой в голосе. – О чем ты разговаривал с отцом?
Он холодно на меня поглядел – как бы давая понять, что прекрасно понимает, чем я ему угрожаю, и в то же время показывая, что он не очень-то и боится.
– В городе беспорядки.
– Что за беспорядки?
Он помолчал.
– Плохая новость… Ночная стража Санто Спирито обнаружила два тела.
– Два тела?
– Мужчину и женщину. Их убили.
– Где?
Он перевел дух.
– Прямо в церкви.
– В церкви! Что произошло?
– Никто не знает. Их нашли сегодня утром. Под скамьями. У обоих перерезано горло.
– Ах!
Но это было еще не все. Я по глазам его видела. Господи, не знаю сама почему, но я вдруг вспомнила о той молодой женщине, чей труп объели собаки.
– А что еще слышно?
– Оба были раздеты догола. А ей кое-что запихнули в рот. – Он сказал это мрачным тоном, потом замолчал, как будто сказал этим достаточно. Я нахмурилась, показывая ему, что не понимаю. – Его член.
Он понаблюдал за моим замешательством, потом недобро улыбнулся и положил руку себе на гульфик.
– Теперь понимаешь? Тот, кто их убил, отрезал ему член и засунул его в рот женщине.
– Ой! – Наверное, я закричала, как маленькая. – Боже, кто мог такое сотворить? Да еще в Санто Спирито!
Но оба мы знали ответ. Это был тот же безумец, который искромсал тело той девушки в болоте за церковью Санта Кроче.
– Вот о чем говорили на заседании, где был отец. Синьория и Совет Десяти постановили перенести тела.
– Перенести? То есть…
– Чтобы их нашли за чертой города.
– И об этом отец говорил с тобой сегодня ночью? Томмазо кивнул.
Но зачем отец это сделал? Если нужно сохранить в тайне столь ужасное дело, о нем не станешь никому рассказывать. Особенно юнцам вроде Томмазо, которые полжизни проводят на улице. Юнцам, которые, выходит, и сами серьезно рискуют, если не захотят переменить свое поведение… Все же боль в животе явно притупила мой ум.
– Но… зачем их куда-то переносить? Ну, раз их там нашли, то почему…
– Что с тобой, Алессандра? Ты по ночам глупеешь? – Он вздохнул. – Сама подумай. Осквернение святыни повлечет бунт.
Он прав. В самом деле, начнется бунт. Всего несколько недель назад одного молодого человека застигли с поличным, когда тот откалывал кусочки от статуй в нишах снаружи старой церкви Орсанмикеле, и ему едва удалось спасти свою жизнь, когда толпа окружила его. Эрила говорила, что малый просто не в своем уме, но Савонарола, рассказав о святотатстве, взбудоражил весь город, и три дня спустя после короткого суда палач казнил того юношу – без пыток, но и без особых церемоний. Очередное кощунство даст Монаху в руки новое оружие. Как он говорил о Флоренции? «Когда городом правит диавол, похоть состоит при нем некоронованной соложницей, и вот зло умножается, доколе не водворятся всюду лишь мерзость и отчаяние».
Мне сделалось так тошно и так страшно, что пришлось притворяться, будто я ничуточки не испугалась.
– А знаешь, Томмазо, – сказала я со смешком, – есть на свете такие братья, которые на твоем месте оберегали бы своих младших сестренок от подобных рассказов.
– А еще на свете есть такие сестренки, которые только и делают, что почитают своих старших братьев.
– Да на что тебе такие, скажи-ка? – возразила я мягко. – Ты бы с ними от скуки помер.
Мы глядим друг на друга, и мне впервые приходит в голову: а ведь мы могли бы дружить, если бы не оказались врагами. Он слегка повел плечами, потом двинулся вперед, намереваясь пройти мимо меня.
– Но ты же не пойдешь сейчас на улицу? Зная о том, что случилось. Ведь там же опасно.
Брат ничего не ответил.
– Из-за этого вы с отцом и ссорились, да? Он запрещал тебе уходить?
Он покачал головой:
– У меня назначена встреча, Алессандра. Я должен идти. Я помолчала.
– Кто бы она ни была, ты можешь подождать.
Он посмотрел на меня сквозь полутьму, потом улыбнулся:
– Ты ничего не понимаешь, сестричка. Даже если бы я мог подождать, она не может. Всё. Спокойной ночи, – тихо проговорил он и двинулся дальше.
Я положила руку ему на рукав.
– Береги себя.
Он чуть-чуть помедлил, а потом осторожно снял мою руку. Похоже, он собрался сказать мне что-то еще, а может, мне только померещилось. И вдруг он сделал шаг назад.
– Господи, Алессандра, что с тобой? Ты поранилась?
– Что?
– Да погляди на себя – ты вся в крови.
Я посмотрела вниз. Действительно, на сорочке спереди расплывалось свежее темное пятно.
И вдруг я все поняла. Значит, это не боль Плаутиллы я ощущала, а свою собственную! Началось! Этого мига я боялась больше всего. Я почувствовала, что краснею от жгучего стыда. С горящим лицом, я обеими руками схватилась за свою ночную сорочку, смяв ткань с пятном, чтобы его не было видно. И одновременно ощутила, как горячая струя потекла по моей ляжке.
Томмазо, разумеется, тоже обо всем догадался. Мне сделалось совсем дурно, когда я представила себе, что он скажет в отместку. Но он вместо этого сделал другое – чего я никогда не забуду. Он склонился ко мне и погладил по щеке.
– Ну вот, – произнес он почти с нежностью. – Похоже, у нас теперь у обоих свои секреты. Спокойной ночи, сестренка.
Он двинулся мимо меня вниз по лестнице, и я услышала, как за ним тихо закрылась дверь. Я пошла к себе и улеглась, чувствуя, как из меня вытекает кровь.
Когда матушка вернулась домой, мы все еще спали. Они с отцом позавтракали за закрытыми дверями. В десять часов Эрила разбудила меня и сказала, что мне велено явиться к отцу в кабинет. Завидев кровь, она лукаво улыбнулась мне, переменила постельное белье и принесла мне кусочек ткани, чтобы я вложила его в свои нижние панталоны.
– Никому ни сдлова, – предупредила я. – Ты поняла? Никому ни слова. Пока я сама не разрешу.
– Тогда поторопитесь, а то Мария живо все пронюхает.
Эрила быстро одела меня и я отправилась к отцу. За обеденным столом сидел Лука и с мутным взглядом набивал рот хлебом со свиным студнем. От вида еды меня затошнило. Лука посмотрел на меня сердито и я ответила ему тем же. Мать с отцом ждали. Несколько минут спустя явился Томмазо. Хотя брат и переменил платье, все равно было видно, что он не спал всю ночь.
Отцовский кабинет располагался позади его лавки, в той части нашего палаццо, куда ламы со всего города приводят своих портных выбирать новые ткани. Эта комната насквозь пропахла камфарой и ароматическими смесями, подвешенными в мешочках к потолку, чтобы отпугивать моль. Обычно нас, детей, – особенно меня с Плаутиллой – сюда не допускали, поэтому, разумеется, я еще больше любила это помещение. Из своей конторы, уставленной шкафами с пергаментами, мой отец управлял маленькой торговой империей, охватывающей всю Европу и некоторые страны Востока. Помимо шерсти и хлопка из Англии, Испании и Африки, он закупал множество красителей всех цветов радуги: киноварь и сандарак на берегах Красного моря, кошениль и оричелло – в Средиземноморье, чернильный орешек – на Балканах, а с берегов Черного моря привозил квасцы для закрепления всех этих красок. Готовые ткани, если они так и не вошли во флорентийскую моду, снова грузились на корабли и отправлялись обратно в другие страны, чтобы там насаждать роскошь. Теперь, когда я об этом вспоминаю, мне кажется, что на отцовские плечи давила тяжесть всего мира: ведь я знаю, что, хоть мы и преуспевали, порой приходили плохие вести – иной корабль с товаром топила буря или захватывали пираты, и тогда отец всю ночь просиживал у себя в кабинете, а на следующий день мать велела нам ходить на цыпочках, чтобы не разбудить его. Разумеется, отец вспоминается мне сидящим за счетами или бумагами, как он записывает в столбцы прибыли и убытки, рассылает заказы купцам, подрядчикам и ткачам в города, названия коих я порой даже выговорить не могла, в края, где не все верили в то, что Иисус Христос – сын Божий, хотя языческие пальцы тамошних жителей прекрасно чувствовали красоту и истину, щупая ткани в тюках. Такие письма ежедневно вылетали из нашего дома, как почтовые голуби, – подписанные, запечатанные и обернутые непромокаемой материей для защиты от стихий, а аккуратно снятые с них копии громоздились кипами в отцовском кабинете – на случай пропажи в дороге или какой-нибудь путаницы.
При подобной занятости не удивительно, что у отца оставалось так мало времени для собственного дома. Но в то утро он выглядел особенно усталым, лицо его казалось более осунувшимся и морщинистым, чем всегда. Он был семнадцатью годами старше моей матери, так что ему в ту пору уже перевалило за пятьдесят. Богатый, всеми уважаемый, он дважды избирался на государственные должности, а недавно стал членом Совета Десяти. При известной настойчивости он, наверное, быстрее пробился бы к власти, но, невзирая на деловую хватку, отец оставался человеком бесхитростным и понимал в доставке тканей гораздо лучше, чем в политике. Думаю, он любил нас, детей, и правильно наставлял Томмазо с Лукой на путь истинный, когда того требовало их поведение, но, похоже, среди своих тюков и счетов он чувствовал себя увереннее, чем в кругу своих домашних. Его образования как раз хватало, чтобы справляться с торговлей (его отец занимался тем же самым делом), а вот познаний и красноречия нашей матери у него и в помине не было. Зато он с первого взгляда замечал, когда ткань в штуке прокрашена неровно, и всегда точно угадывал, какой оттенок красного придется к лицу даме при дневном освещении.
Поэтому речь, которую он произнес перед нами в то утро, показалась нам необычайно длинной и тщательно продуманной (подозреваю, моей матерью).
– Вначале я сообщу вам хорошую новость. Плаутилла здорова. Ваша мать провела возле нее всю ночь, и ей стало лучше.
Мать сидела с прямой спиной, сложив руки на коленях. Она давно и в совершенстве овладела искусством женской неподвижности. Не зная этого, можно было бы подумать, что она и в самом деле спокойна.
– Но есть и другая новость. Поскольку все равно вы услышали бы ее очень скоро от сплетников, то мы решили, что лучше вам узнать все дома.
Я украдкой бросила взгляд на Томмазо. Неужели он действительно заведет сейчас речь о женщине с отрезанным мужским членом во рту? Нет, это слишком непохоже на отца.
– Синьория созывала совет этой ночью, потому что в чужих краях происходят события, затрагивающие нашу безопасность. Король Франции во главе своего войска подошел к северным рубежам и собирается проследовать в герцогство Неаполитанское, чтобы завладеть им. Он уже разбил неаполитанский флот под Генуей и подписал договоры с Миланом и Венецией. Но, чтобы продвинуться дальше на юг, ему нужно пройти через Тоскану, и он уже послал гонцов, прося нас поддержать его притязания и гарантировать безопасность его армии.
По искорке, блеснувшей в глазах Томмазо, искоса поглядевшего на меня, я догадалась, что он знает куда больше того, о чем рассказал мне ночью. Ну конечно – зачем посвящать женщин в политические дела!
– Значит, будет драка? – Глаза у Луки засверкали, как золотые флорины. – Я слышал, французы – свирепые вояки.
– Нет, Лука. Драки не будет. Мир куда доблестней, чем война, – строго ответил отец: уж кому, как не ему, было знать, что, когда начинаются беспорядки, спрос на роскошные ткани резко падает. – По совету Пьеро Медичи Синьория не поддержит притязаний французского короля, но объявит о своем невмешательстве. Таким образом, мы проявим и силу, и благоразумие одновременно.
Еще полгода назад имя Пьеро успокоило бы нас всех, но теперь даже мне было известно, что после смерти его отца репутация Медичи сильно пошатнулась. Поговаривали, он и сапоги-то натянуть не может без того, чтобы не расхныкаться или не рассвирепеть. Как такому улестить или обхитрить короля, которому и незачем церемониться с нашей Республикой, коль скоро он легко может вступить в ее пределы и растоптать ее?
– Ну, ежели уповать на Пьеро, то можно сразу распахнуть городские ворота и ждать дорогих гостей.
Отец вздохнул.
– Какой болтун наплел тебе это, Томмазо? – Томмазо повел плечами. – Я говорю вам, что Синьория верит в самое имя Медичи. Никто иной не пользуется у иноземных владык столь высоким уважением.
– Ну а я думаю, негоже так просто пропускать французов через наши земли. Я думаю, нужно сразиться с ними, – вмешался Лука, который, как всегда, слушал, но так ничего и не услышал.
– Нет, мы не станем сражаться с ними, Лука. Мы проведем переговоры с ними и придем к соглашению. Воевать они с нами не собираются. Это будет соглашение между равными. Может быть, они даже что-то предложат нам взамен.
– Что? Или ты думаешь, Карл станет биться на нашей стороне и преподнесет нам Пизу?
Я никогда раньше не слышала, чтобы Томмазо так хорохорился в присутствии отца. Мать уже устремила на него строгий взгляд, но тот или не замечал, или не хотел замечать этого.
– Он будет делать только то, что ему самому угодно. Он же знает: стоит ему только пригрозить – и наша великая Республика рухнет, как карточный домик.
– Ты просто мальчишка, который пытается рассуждать как мужчина, но выходит у тебя это смехотворно, – ответил отец. – Пока ты не повзрослеешь и не научишься разбираться в государственных делах, лучше держи свои изменнические воззрения при себе. В своем доме я не желаю их слушать! Последовала напряженная тишина, и я отвела взгляд от них обоих. Потом Томмазо угрюмым голосом проговорил:
– Хорошо, мессер.
– А если они явятся? – спросил Лука, не придавший значения этой маленькой размолвке. – Они войдут в городские стены? Неужели мы позволим им это?
– Это еще предстоит решить, когда мы будем знать больше.
– А как быть с Алессандрой? – тихо спросила мать.
– Дорогая моя, если сюда явятся французы, Алессандру придется отослать в монастырь, вместе со всеми остальными флорентийскими девушками. Это мы уже обсуждали…
– Нет! – выпалила я.
– Алессандра…
– Не хочу, чтобы меня отсылали из дома. Если…
– Ты сделаешь так, как я сочту нужным, – договорил отец, теперь уже совсем сердитым тоном. Он не привык, чтобы дети перечили ему. Впрочем, он, наверное, и не заметил, что все мы выросли. Мать, куда более деловитая и благоразумная, просто поглядела на свои сложенные руки и мягко проговорила:
– Думаю, прежде чем продолжать разговор, вам следует узнать, что у вашего отца осталась еще одна новость.
Родители переглянулись, и мать слегка улыбнулась. Отец с благодарностью последовал ее подсказке.
– Я… Возможно, что в обозримом будущем я буду призван к почетной должности приора.
Значит, он войдет в Совет Восьми. В самом деле, это большая честь, хотя то, что он знает о предстоящем повышении заранее, свидетельствует, что само избрание делается небескорыстно. Вспоминая ту сцену сейчас, я все еще слышу гордость в голосе отца. Такую гордость, что в тот миг было бы дерзко даже подумать: в переломный момент городу следовало бы призвать на высокий пост людей более мудрых, более опытных. Ибо признать это означало бы также признать, что в государстве что-то серьезно разладилось, а я думаю, что никто из нас – даже Томмазо – в тот миг не хотел бы заходить так далеко.
– Отец, – произнесла я, когда стало ясно, что ни один из моих братьев не собирается отверзать уста, – для нас это великая честь и большая радость. – Я подошла к отцу, преклонила перед ним колени и поцеловала ему руку, снова выказав себя почтительной дочерью.
Мать одобрительно поглядела на меня, когда я поднялась.
– Что ж, благодарю тебя, Алессандра, – сказал отец. – Я вспомню твои слова, заняв место в правительстве города, коль скоро это случится.
И, пока мы улыбаемся друг другу, мне в голову лезут мысли о тех изувеченных трупах, лежащих в луже крови под скамьями в Санто Спирито, и о том, как воспользуется этим Савонарола, обличая город, – ведь перед лицом предсказанного им иноземного вторжения монах в глазах народа делался еще лучшим пророком.
Мать сидела у окна в своей комнате. Вначале я подумала, что она молится. Оставаясь в одиночестве, мать всегда замирала так неподвижно, что начинало казаться: ее здесь нет. Но я не всегда умела распознать, молится она или о чем-то раздумывает, а спросить об этом мне не хватает смелости. Наблюдая за ней с порога, я вижу, какая она красивая, хотя молодость ее уже давно миновала, и резкий утренний свет придает ее облику еще большую хрупкость. Каково это – когда твоя семья тихонько ускользает от тебя, а твоя старшая дочь скоро сама станет матерью? Ликуешь ли ты, матушка, оттого, что тебе удалось провести ее между Сциллой и Харибдой, или задумываешься над тем, чем же ты сама будешь заниматься теперь, когда она покинула дом? Матери повезло, что у нее есть еще предмет для тревог – я.
Наконец она заметила меня, хотя и не повернула головы.
– Я очень устала, Алессандра, – тихо проговорила она. – Если у тебя не срочное дело, давай погоеорим позже.
Я глубоко вздохнула:
– Я хочу, чтобы вы знали, матушка: я не пойду в монастырь.
Мать нахмурилась:
– Ну, решение еще не окончательное. Хотя, если до этого дойдет, ты сделаешь так, как тебе велит отец.
– Но вы же сами говорили…
– Хватит! Я не собираюсь сейчас это обсуждать. Ты слышала, что сказал отец. Если французы придут – а это еще точно не известно, – то город станет небезопасным местом для молодых женщин.
– Но он же говорил, что они явятся не как враги. Если мы подпишем с ними договор…
– Послушай, – оборвала меня она, наконец поворачиваясь в мою сторону. – Не женское это дело – совать нос в государственные дела. А тем более – открыто. Однако жить в неведении тоже не следует. Любая армия, вступив в город, получает на него некие права. А когда солдаты воюют, то они уже не граждане, а только наемники, так что юным девственницам грозит опасность. Ты пойдешь в монастырь, если это будет нужно.
Я набралась духу.
– А что, если я выйду замуж? Я перестану быть девственницей, и меня будет оберегать муж. Тогда я буду в безопасности.
Мать поглядела на меня с удивлением:
– Еще недавно ты совсем не хотела замуж.
– Но я не хочу, чтобы меня усылали в монастырь. Матушка вздохнула:
– Ты еще слишком молода.
– Только годами, – возразила я. Отчего, подумалось мне, вечно приходится вести двойные разговоры? Одно женщины говорят в присутствии мужчин, а другое – когда они одни? – Да я во многом старше, чем они все. Если мне нужно выйти замуж, чтобы остаться в городе, тогда я выйду замуж.
– Ах, Алессандра! Это еще не повод.
– Матушка! Теперь все переменилось, Плаутилла нас покинула. С Томмазо я вечно на ножах, а Лука живет словно в густом тумане. Я не могу бесконечно учиться. Наверное, это означает, что я готова. – И в тот миг я, кажется, сама верила в то, что говорила.
– Но ты же сама знаешь, что не готова к браку.
– Теперь – готова! – упрямо возразила я. – Прошлой ночью у меня начались месячные.
– О-о! – Мать взметнула руки кверху и снова уронила их на колени, как она всегда делала, когда хотела успокоиться. – О-о! – Потом она рассмеялась и встала, и тут я увидела, что она плачет. – О, мое милое дитя, – проговорила она и обняла меня. – Милое, милое мое дитя.
Когда Карл оказался у тосканской границы и к городским воротам подступила паника, вся Флоренция обратилась к церкви. В то воскресенье в Санта Мария дель Фьоре собралось так много народу, что вся толпа не поместилась внутри собора, и многие остались стоять на ступеньках. Мать сказала, что такого стечения народа на службу она еще никогда не видела, а мне показалось, будто мы все ждем Судного дня. Поглядев на свод купола, я, как всегда, почувствовала внезапное головокружение: похоже, сама его огромность лишает разум опоры. Отец рассказывает, что о чуде Брунеллески до сих пор не устают говорить в Европе, дивясь, как столь огромное сооружение держится без помощи привычных опорных балок. Даже сейчас, когда я пытаюсь вообразить второе пришествие, мне представляется собор Санта Мария дель Фьоре, заполненный толпами праведников, восставших из могил, и трепетанье ангельских крыл под сенью его купола. И все же, смею надеяться, в Судный день запах будет стоять более приятный, ибо зловонные испарения, поднимавшиеся от такого количества тел, повисали в воздухе смрадным туманом. Несколько женщин из тех, что победнее, уже потеряли сознание: видимо, самые благочестивые прихожане уже начали поститься, как и призывал Савонарола, дабы вернуть заблудший город к Господу. Чтобы в обморок стали падать богачи, понадобится куда больше времени; впрочем, я отметила, что те намеренно скромно оделись: теперь не время навлекать на себя обвинения в суетности.
К тому времени, когда Савонарола взошел на кафедру, церковь уже наполнилась благочестивым гулом. Но с его приходом настала гробовая тишина. Поразительная ирония эпохи заключалась том, что самый уродливый человек во всей Флоренции оказался самым угодным Богу. Впрочем, уродство лишь показывало силу его красноречия: ибо, когда он проповедовал, все забывали про его карличье тело, про его сверлящие глазки и крючковатый нос, похожий на орлиный клюв. Вместе со своим заклятым врагом Лоренцо они смотрелись бы как две горгульи. Легко представить себе такой диптих – два мощных профиля грозят друг другу кривыми носами на фоне Флоренции – города, ставшего их полем брани. Но кто бы сейчас взялся писать подобную картину? Кто бы осмелился заказать ее?
Его враги уверяли, будто он до того малорослый, что, стоя на кафедре, подкладывает себе под ноги книги – переводы Аристотеля и классических авторов, которые его монахи раздобывали своему настоятелю специально для такого попрания. Другие заявляли, будто он использует для этой цели табурет из своей кельи – один из немногих предметов, которыми владел – по своему крайнему аскетизму. Поговаривали, что его каморка в Сан Марко была единственной кельей, не украшенной благочестивой живописью – столь опасался он искусства, чья сила способна подорвать чистоту веры; а еще рассказывали, что он смирял любые желания плоти, каждодневно стегая себя кнутом. Пускай среди прихожан всегда находились такие, кому бичевание было в сладость, все же столь изысканное страдание нравилось далеко не всем. Теперь, оглядываясь в прошлое, я прихожу к мысли, что мы, флорентийцы, всегда любили удовольствие больше, нежели боль, хотя во времена бедствий страх и порождал в нас тягу к самоистязанию.
Мгновенье монах постоял молча, взявшись руками за каменный бортик кафедры, пронизывая взглядом собравшуюся перед ним огромную толпу.
– Настоятелю предписано приветствовать свою паству: Но сегодня я не приветствую вас. – Звуки его голоса, вначале похожие на шипенье, с каждым последующим словом делались все громче, пока не заполонили весь Собор и не поднялись до самого купола. – Ибо сегодня вы толпитесь в Доме Божием лишь оттого, что страх и отчаяние лижут вам пятки, как языки адского пламени, и потому что вы ищете избавления.
– И вот вы приходите ко мне, к человеку, чье ничтожество сопоставимо лишь с великодушием Господа, избравшего его Своими устами. Да, Господь является мне, Он благословил меня даром видения и открывает мне будущее. Войско, что уже стоит у наших пределов, было предречено, ибо явился мне меч, нависший над городом. Нет гнева, подобного гневу Божию, «Серебро свое они выбросят на улицы, и золото у них будет в пренебрежении. Серебро их и золото их не сильно будет спасти их в день ярости Господа».[9] И се лежит Флоренция, аки падаль, кишащая мухами, на огненной стезе Его возмездия.
Даже тем, кто хорошо знал Писание, трудно было заметить, где кончается Слово Божие и начинается слово Монаха.
Он уже вспотел от напряжения, откинул капюшон, и нос его двигался туда-сюда, как большой клюв хищной птицы, целящийся в воробьев. Рассказывали, что раньше, когда он только начинал проповедовать, голос у него был слабосильный и хриплый. И что, слушая его проповеди, старухи засыпали, а у церковных дверей принимались выть собаки. Но теперь-то он обрел голос, и тот рокотал, подобно грому. Греки назвали бы это демагогией, но здесь было и нечто большее. Он говорил как будто с каждым; благочестию его грех представлялся великим уравнителем, подтачивавшим и власть и богатство. Вдобавок он умело подмешивал в свои речи политические дрожжи. Потому-то его так боялись первые люди города. Но все эти мысли приходили мне в голову потом. Пока он говорил, можно было только слушать.
Из складок своего одеяния Савонарола достал зеркальце. И направил его на толпу. Поймав отражение яркого свечного пламени, он принялся гонять эти огоньки по всей церкви, говоря:
– Видишь, Флоренция? Вот я подношу зерцало к твоей душе, и что же оно показывает? Гниль и разложение. Се, некогда град благочестивый, ныне она изливает больше грязи на улицы свои, нежели Арно в пору половодья. Сказано: «Не вступай на стезю нечестивых, и не ходи по пути злых».[10] Но Флоренция заткнула уши свои, не желая слышать слов Господа. Когда опускается ночь, выходит Зверь и принимается рыскать, и начинается битва за ее душу.
Я почувствовала, как рядом со мной Лука ерзает на месте. В классной комнате его занимали только те тексты, в которых речь шла о войне и кровопролитии. Если назревало сражение, то, кто бы ни был враг, Лука рвался в бой.
– В каждом темном переулке, где задут светоч Божий, царят грех и насилие. Вспомните о растерзанном теле той чистой молодой женщины. Всюду надругательство и содомия. «Выжги их мерзости, Господи, и да отрекутся их тела от греха в муках и вечном огне». Всюду скверна, всюду блудодейство. «Ибо мед источают уста чужой жены и мягче елея речь ее; но последствия от нее горьки, как полынь, остры, как меч обоюдоострый. Ноги ее нисходят к смерти, стопы ее достигают преисподней».[11]
Теперь внимательно слушал даже Томмазо, испорченный, избалованный Томмазо, чья внешность притягивала к себе женщин, как свечное пламя – мотыльков. Когда он последний раз задумывался об аде? Ну, так сейчас он о нем думал: это читалось в его глазах. Он всегда был так беспечен, а теперь его жгла мысль о тех изувеченных телах, о грозном французском войске у городских ворот. Я засмотрелась на него, заинтригованная этим незнакомым мне выражением тревоги у него на лице. Он заметил мой взгляд, нахмурился в ответ и опустил голову.
И едва он понурился, над его лицом показалось другое – вдалеке, за несколькими рядами скамей: какой-то мужчина смотрел прямо на меня, и глаза его светились ясным блеском. Он показался мне знакомым, но я не сразу его узнала. Ах, ну конечно. На свадьбе Плаутиллы! Мужчина, который упомянул про греческий язык и помог мне благополучно завершить танец. Когда наши глаза встретились, он слегка кивнул, и мне показалось, я заметила легкую усмешку на его губах. Его настойчивое внимание смутило меня, и я снова перевела взгляд на кафедру.
– Спросите сами себя, о мужи и жены флорентийские: для чего Господь движет на нас ныне французское полчище? Для того, чтобы показать нам, что город наш позабыл о вести Христовой. Что город наш ослеплен блеском фальшивого золота, ибо поставил ученость превыше благочестия, а мнимую мудрость язычников – превыше слова Божия.
Когда нас снова накрыла эта волна гнева, по церкви разнесся низкий стон людских голосов, как некий хор отчаяния.
– «Обратитесь к моему обличению. „…И вы отвергли все мои советы, и обличений моих не приняли“, говорит Господь. За то я и посмеюсь вашей погибели; порадуюсь, когда придет на вас ужас, как буря, и беда, как вихрь… Тогда позовут меня, а я не услышу.»[12] О, Флоренция! Когда же отверзнешь ты свои очи и вернешься на пути Божий?
Стон сделался громче. Я даже услышала, как у Луки заклокотало в горле. И снова поглядела на того мужчину. Он не слушал Савонаролу, Он все еще смотрел на меня.
Четырьмя днями позднее изувеченные тела тех мужчины и женщины нашли за пределами городских стен, в оливковой роще вблизи дороги между Флоренцией и деревней Импрунета.
Жара стояла так долго, что люди уже начинали бояться засухи и гибели урожая, и решено было пройти крестным ходом и доставить в город, для молитв и для богослужения, чудотворную статую Пресвятой Девы Импрунетской. Если Господь и осерчал на Флоренцию, то, быть может, он прислушается к заступничеству Пресвятой. Но так как шествие становилось все более многолюдным, по мере приближения к городским воротам вбирая все больше народу, то оно стало веером расходиться по окрестным полям. Так и получилось, что один мальчик очутился у края виноградника и там набрел на окровавленные трупы под лозами. Будь я на месте отца на заседании Совета, я бы, наверное, спросила, что за болван позволил перевезти тела в столь приметное место, – но никто, разумеется, ничего не сказал.
Поскольку преступление произошло за городскими стенами, это как бы не касалось самой Флоренции, и потому на площади Синьории не звучало никаких воззваний и проклятий. И все же весть об убийствах разнеслась повсюду как чума. Убитая женщина была проституткой, а мужчина – ее гостем. Их трупы смердели, раны кишели личинками мух. Брезгливостью наш город никогда не страдал. Если бы ту женщину судили за распутство, то добрая толпа собралась бы поглядеть, как ей отрезают нос. Те же самые люди, наверное, и раньше видели человеческие внутренности, выпущенные во имя справедливости, однако столь кощунственное насилие обожгло души людей, и в них эхом отозвались мрачные пророчества Монаха. Кто же мог сотворить такое? Это было столь гнусное деяние, что проще было истолковать его как возмездие: будто сам дьявол выбрался из ада и принялся рыскать по улицам, чтобы до срока затребовать обреченные ему души.
Дома отец снова собрал нас, чтобы рассказать, как пришли гонцы от французов и ушли с кучей даров и льстивых заверений в невмешательстве – но без гарантий безопасности. Удовольствуются ли они этим? Или у Карла хватит духа вторгнуться в Тоскану? Все, что нам оставалось, – это ждать. А жара все продолжалась. По-видимому, заступничества Богородицы оказалось недостаточно.
Я сидела у себя в комнате. Мое Благовещение было завершено, но мне оно не нравилось. Да, удалось показать смятение Пресвятой Девы, и движение Ангела получилось живым, но их мир оставался монохромным, а у меня пальцы ныли, тоскуя по цвету. Раньше я по возможности занималась домашней алхимией: похищала с кухни яичные желтки (повар безоговорочно верил в мою баснословную любовь к меренгам), которые, если примешать к ним свинцовых белил, давали оттенок близкий к телесному. Черную краску я изготовляла из жженных миндальных скорлупок, растертых с сажей из лампы, где горело льняное масло, а однажды я даже изобрела приемлемый оттенок яри-медянки, налив крепкого уксусу в медные плошки. Но когда обнаружилось, что плошки перепачканы и испорчены, на кухне поднялся переполох, да и качество получившейся краски оказалось скверное. Да и потом – какие сюжеты можно изображать, используя только черный, телесный и зеленый цвет?
Прошла почти неделя с тех пор, как мы виделись с художником в часовне. Рабочие уже начали сооружать леса, чтобы он мог приступить к работе. Я больше не могла ждать. И позвала Эрилу.
После известия о моих месячных она страшно разволновалась за меня. Когда мне выберут мужа, она окажется в доме, где ее госпожа будет госпожой всего дома, а значит, и сама она обретет безграничное влияние. У Эрилы было куда больше вкуса к жизни, чем у многих невольников. Но и жизнь обходилась с ней не так жестоко, как с другими. Были такие дома, где рано или поздно с нею обошлись бы недостойно (по городу ходило немало рабынь с большими животами, которые прислуживали господам не только в столовой, но и в спальне), но мой отец был не из таких хозяев, а Лука, хотя и пытался к ней подступиться, получил от ворот поворот. Томмазо, насколько мне было известно, вообще на Эрилу не заглядывался. Слишком тщеславный, он избегал всего, что не ведет к верной победе.
– А когда я найду художника, что я ему скажу?
– Спроси его, когда мне можно принести их. Он поймет, о чем речь.
– А вы сама-то понимаете? – съязвила она.
– Эрила, ну пожалуйста. Сделай это для меня – всего один раз. Теперь уже не так много времени осталось.
И Эрила, хоть и бросила на меня суровый взгляд, все-таки пошла исполнять поручение, а позже, когда она вернулась и сообщила, что завтра утром он будет в саду, я поблагодарила ее и сказала, что пойду туда сама.
Я поднялась на заре. В воздухе разносился запах свежего хлеба, и у меня в животе заурчало от голода. Сад на нашем заднем дворе был самой большой маминой отрадой. Разбили его недавно, чуть больше десяти лет тому назад, но отец привез туда большие деревья с виллы, так что сад выглядел старым. Там росла раскидистая смоковница, гранатовое дерево, грецкий орех, кусты самшита, перемежавшегося с душистым миртом, а на грядках в изобилии произрастали ароматные травы для кухонных нужд – шалфей, мята, розмарин и базилик. А еще глаз радовали пестрые цветы, сменявшие друг друга по мере того, как сменялись времена года. Моя мать, с ее врожденным вкусом к платоническим усладам, считала, что сады приближают нас к Богу, и всегда превозносила пользу созерцания для растущего ума. Я приходила сюда зарисовывать кустарники и травы – их разнообразия тут хватило бы, чтобы заселить фон для дюжины вариаций Благовещения и Рождества.
Однако у сада имелся и один недостаток. Не ограничившись растениями, мать завела тут и кое-какую живность: голубей с подрезанными крыльями и своих любимых павлинов – двух самцов и трех самок. И лишь для нее одной они приберегали свое почтение, даже приязнь. Они узнавали ее по звуку шагов, а когда она приходила – обычно с мешочком зерна, – самцы бежали ей навстречу. Поев, они важно расходились, распустив для нее хвосты веером. Я терпеть не могла павлинов – и за тщеславие, и за зловредный нрав. В детстве я как-то залюбовалась их опереньем и попыталась погладить одну из птиц, но та так больно клюнула меня, что с тех пор павлиньи клювы преследуют меня в кошмарах. Когда я думала о тех двух трупах в поле или о девушке, чье тело обглодали собаки, я невольно представляла себе, что бы сделали с их глазами клювы павлинов.
Но в то утро они нашли другую добычу. На каменной скамье сидел художник, а рядом с ним лежали кисти и десяток скляночек с красками. Он бросал зерно двум павлинам и внимательно наблюдал, как оба, упрямо сложив хвосты, волочат их за собой, словно веники. Но, завидев меня, один из павлинов испустил раздраженный резкий крик и двинулся в мою сторону, распустив свой веер в угрожающем танце.
– А!.. Не шевелитесь, – воскликнул художник, хватаясь за кисти, и руки его запорхали над склянками; он, несомненно, заранее решил, как смешает краски.
А я окаменела на месте.
– Пожалуйста! – проговорила я в смятении. Мгновенье он переводил взгляд со своей кисти на меня,
потом достал немного зерна из мешочка и вытянул руку вперед, издав при этом горлом какой-то чудной квохчущий звук. Птица наклонилась, как бы благодаря, и важно двинулась к ладони с угощением.
– Не бойтесь их! Они безобидны.
– Это вам так кажется. А у меня до сих пор на руке шрам остался, и он доказывает обратное. – Я постояла, наблюдая за ним. Нужно быть очень смелым человеком, чтобы с руки кормить таких тварей. Из тех, кого я знала, только моей матери и ему это удавалось. – Как это у вас получается? Несправедливо, что Господь наделил вас и пальцами фра Анджелико, и даром святого Франциска.
Он не сводил глаз с птицы.
– В монастыре в мои обязанности входило кормить животных.
– Но не павлинов же, – пробормотала я.
– Нет, не павлинов, – ответил он, по-прежнему разглядывая немыслимое оперенье. – Их я никогда раньше не видел. Только слышал про них.
– А зачем вам их изображать? Не думаю, что святая Екатерина общалась с животными.
– Крылья ангелов, – пояснил он, а маленький свирепый клюв между тем то и дело тыкался в его ладонь. – Для «Успения» на потолке алтаря. Поэтому я хочу видеть их перья.
– В таком случае осторожнее! Как бы ваши ангелы не затмили самого Господа. – Я вдруг сама удивилась тому, как легко идет у нас разговор, словно утреннее солнышко прогнало прочь неловкость, рожденную в сумраке часовни. – А каких птиц вы брали за образец там, у себя на Севере?
– Голубей… гусей и лебедей.
– Ну конечно! Ваш белоснежный Гавриил!
И мне снова вспомнились волнистые крылья на той незаконченной фреске в его комнате. Но теперь-то он ловко обращался с цветом. Я видела это по его рукам. Чего бы я только не отдала за то, чтобы и мои ногти покрылись разноцветной запекшейся коркой! Павлин, доклевав свой корм, чинно пошел прочь, уязвив меня полным невниманием. На меня снова накатил приступ тоски. Художник снова взялся за кисть, и я придвинулась к нему поближе.
– Кто смешивает вам краски?
– Я сам.
– Это трудно?
Он покачал головой, а пальцы все двигались, быстро-быстро.
– Поначалу – пожалуй. А теперь – нет.
Мне до зуда в пальцах захотелось прикоснуться к краскам, так что пришлось сжать кулаки.
– Я могу назвать каждый оттенок на каждой стене Флоренции, и я знаю рецепты десятков этих красок. Но, даже сумей я раздобыть нужные ингредиенты, у меня нет мастерской, где я могла бы смешивать их, и нет возможности располагать собой по своему усмотрению, без чужого надзора. – Я немного помолчала. – Я так устала от туши и пера. Тушь дает только тень жизни, и ото всего, что бы я ею ни изобразила, почему-то веет меланхолией.
На этот раз он оторвался от работы, поглядел на меня, и наши взгляды встретились. И снова, как это уже было в часовне, я почувствовала, что он меня понял. Свернутые в трубочку рисунки жгли мне ладонь. Там было мое «Благовещение» и еще дюжина рисунков, самых лучших и дерзновенных. Или сейчас, или никогда. От внезапно накатившего страха вспотели ладони, и я повела себя резче, чем собиралась. Я просто протянула ему свои рисунки.
– Будьте искренни, ладно? Мне нужна правда.
Он не шевельнулся, и по тишине, наступившей вслед за моими словами, я догадалась, что разрушила нечто, что уже начало вырастать между нами, но сейчас я слишком волновалась, чтобы понять, как следует поступить.
– Простите. Я не имею права выносить свое суждение, – сказал он тихо. – Все, что я могу, – это исполнять свою работу.
Хотя он произнес это беззлобно, его слова уязвили меня в самую душу, словно удар павлиньего клюва.
– Значит, мой отец ошибся в вашем таланте. А вы навсегда останетесь учеником и никогда не станете мастером. – Моя рука по-прежнему была вытянута в его сторону. Я уронила рисунки на скамью возле него. – Ваше мнение – или ваша репутация. Вы не оставляете мне выбора, художник.
– А что за выбор тогда остается у меня?
На этот раз он не стал отводить глаза. Взгляд длился долго, очень долго, выйдя за всякие рамки приличий, так что в конце концов отвести глаза пришлось мне.
В глубине сада показалась Эрила. Для вида я набросилась на нее, хотя прекрасно знала, что она издалека наблюдала за нами.
– Что ты тут делаешь? – Я перешла на итальянский. – Следишь за мной…
– Ах, госпожа, не топайте на меня ногами, – проговорила она с наигранным смирением. – Вас разыскивает ваша матушка.
– Мама! В такой-то час? Что ты ей сказала?
– Что вы в саду, рисуете листья.
– О! – Я обернулась к художнику. – Вам нужно уходить отсюда, – сказала я ему на латыни. – Скорее. Она не должна застать вас здесь, рядом со мной.
– А как же ваши листья?
Похоже, он теперь лучше понимает по-итальянски. Он взял угольный стержень, и из-под пальцев его мгновенно появилось любимое апельсиновое деревце моей матери, гнущееся под тяжестью готовых упасть плодов. Когда он вручил мне листок бумаги, я не знала – смеяться мне или плакать. Он собрал свои краски и положил в мешок, лежавший рядом. А потом взял мои рисунки и отправил их туда же.
– Мне все равно, что вы скажете, – бросила я ему вдогонку. – Только не лгите мне.
Свежий хлеб, испеченный нашим поваром, был восхитителен. Я уминала его за обе щеки с ломтиками вяленых персиков, а мама, охваченная волнением, только пила разбавленное вино. Письмо рано утром принес гонец, но она, скорее всего, знала о нем заранее: моя сестра Плаутилла приглашала родных и друзей в гости. Ребенок должен был появиться на свет через несколько месяцев, а сейчас самое время показать родне чудесное белье и одежду, купленную в ожидании этого события, Я уже и забыла об этом приглашении. А вот мама, похоже, и думать ни о чем другом не могла. Она велела Эриле причесать меня и заранее подобрать мне лучшие наряды.
– Если он вам не понравится, тогда придется что-то срочно придумать, – проговорила Эрила с полным шпилек ртом, а потом зачесала мне волосы назад и всадила в них тяжелые перламутровые гребни.
– О чем это ты?
– Не о чем, а о ком. Когда это вы в последний раз, собираясь повидать сестрицу, наряжались в пух и прах?
Она высвободила последний локон из раскаленных щипцов, и мы обе увидели в зеркале, как он скользнул вниз вдоль моей щеки. Мгновенье-другое сохранялась совершенная симметрия, а потом левая прядь решительно опустилась ниже правой.
Мать при виде меня даже не пыталась скрыть тревогу:
– Боже! До чего же темные у тебя волосы! Наверное;, все-таки нам следовало их перекрасить. Ну а что с твоим платьем? Давай-ка поглядим. Золотой отлив снова вошел в моду, но, мне кажется, отец предпочел бы, чтобы ты надела шелк поярче. Тебе был бы к лицу темно-красный цвет,
Я не помнила, чтобы отец хотя бы раз сделал разумное замечание касательно моего гардероба.
– А вам не кажется, что это будет чересчур пышно? – спросила я. – К чему нам вызывать благочестивый гнев на улицах?
– Проповедник еще не правит нашим городом! – возразила мать, и, пожалуй, я впервые различила в ее голосе нотки презрения по отношению к монаху. – Пока мы вправе одеваться как нам вздумается, отправляясь навестить родных. Тебе пойдет этот оттенок. А еще надо потрудиться над твоим лицом. Стоит нанести немножко белил, а то кожа слишком смуглая. Эрила тебе поможет, если не будет все время сплетничать.
– Матушка! – сказала я. – Если все это делается ради мужчины, то проще выбрать слепого. Тогда он не заметит ни одного моего недостатка.
– Нет, дорогая моя, ты не права. Ты очень хороша собой. Очень хороша. Твой здоровый, радостный дух озаряет тебя внутренним светом!
– Да, я умна, – сказала я угрюмо. – А ум и красота – не одно и то же. Как я слышала уже много раз.
– От кого? Неужели от Плаутиллы? Она не настолько жестока.
Я замешкалась.
– Нет, не от Плаутиллы.
– Значит, от Томмазо? Я пожала плечами. Мать задумалась.
– У твоего брата острый язычок. Пожалуй, тебе лучше жить с ним в дружбе.
– Я тут ни при чем, – мрачно возразила я. – Он сам вечно обижается.
– Ну и пускай. Когда дело доходит до важных вещей, то кровь горячее воды, – жестко произнесла она. – Ладно. Давай теперь подумаем о башмачках.
Плаутилла напоминала корабль на всех парусах. У нее даже лицо располнело. Казалось, она прямо-таки утопает в собственной плоти. Волосы утратили прежний золотистый оттенок – теперь не время их осветлять. С таким-то животом ей, пожалуй даже на крышу не подняться. Но она, похоже, об этом и не жалела. Толстая и безмятежная, она походила на животное, уютно устроившееся у водопоя, слишком крупное, чтобы куда-то спешить. К тому же было слишком жарко.
Мы прибыли первыми. Мама вручила Плаутилле засахаренные фрукты и миндаль, а та повела нас смотреть на недавно обставленную спальню. На стене висели новые гобелены, на постели красовались простыни, по краям украшенные вышивкой и монограммой с семейным гербом. Сбоку стояла колыбелька с покрывалом из белого камчатного полотна, отороченным золотой и серебряной бахромой. Свадебный сундук красовался на почетном месте, и танцующие сабинянки казались чересчур бодрыми для нынешнего зноя. Утихает ли мужская похоть в такую душную пору? Дитя, зачатое в разгар лета, вызывает подозрения; вероятно, потому, что это связано с двойным жаром – воздуха и вожделения. Впрочем, я была еще слишком юна, чтобы кто-то посвящал меня в сокровенные параграфы сей тайной премудрости. Несомненно, скоро я обо всем узнаю не понаслышке.
По словам Томмазо, Маурицио поставил тридцать флоринов против четырехсот, что родится девочка. Видимо, надеется возместить разочарование денежным выигрышем, хотя я сомневаюсь, что такая сумма покрыла бы его расходы на роскошное приданое для малыша и прочие покупки. Все было по последней моде: ароматные белые вина для будущей матери, стайка молодых голубей, которых предстояло зарезать сразу после рождения ребенка, потому что их мясо легко усваивается. Сверху было слышно, как птицы воркуют во дворе, не ведая об ожидающей их участи. Уже нашли и держали в доме повитуху, а теперь подыскивали подходящую кормилицу. Комната была обставлена и украшена со вкусом – разными благочестивыми картинами и скульптурами, – для того чтобы Плаутилла во время родовых мук видела только прекрасные вещи, отчего возрастали бы красота и благонравие ребенка. Я была тронута. Надо отдать должное Маурицио, он сделал все, чтобы угодить своей толстощекой голубке.
– Мама говорит, что художник уже закончил поднос к рождению, – сказала Плаутилла, тяжело переводя дух, когда мы закончили осмотр всех ее богатств, – и что он получился чудесный. Я попросила на одной стороне изобразить Сад Любви, а на другой – шахматную доску. Маурицио так любит играть, – добавила она и по-детски захихикала над собственными словами.
Неужели я тоже буду говорить нечто подобное, когда выйду замуж? Я поглядывала на свою упитанную, счастливую сестру почти с ужасом. Теперь она знает намного больше моего. Но отважусь ли я когда-нибудь распрашивать ее?
– Не тревожься. – Она заговорщицки подтолкнула меня. – раз у тебя начались месячные, ты очень скоро сама все поймешь. – Она состроила гримасу. – Хотя, скажу тебе сразу, это не совсем то же, что книжки читать.
Так что же это такое? – хотелось мне спросить. Расскажи мне. Расскажи мне все.
– Это больно? – вырвалось у меня как-то почти само собой. Плаутилла сложила губки бантиком и молча поглядела на меня, смакуя миг своего торжества.
– Конечно, – ответила она просто. – Так узнают, что ты – чистая девушка. Но потом боль проходит. И тогда все совсем не так плохо. Честное слово.
И, глядя на нее, я подумала, что она говорит серьезно, и впервые в жизни я осознала, что эта тщеславная глупышка наконец-то нашла себе в жизни занятие по душе. Я порадовалась за нее, но одновременно еще больше ужаснулась за свое будущее.
Наша беседа прервалась: прибыли новые гости, друзья семьи, все – с небольшими подарками. Плаутилла с улыбкой переходила от одного к другому. А потом к нам присоединился тот мессер.
Он был в винно-красном бархатном плаще, еще более красивом, чем тот, что был на нем в церкви; мой отец, несомненно, одобрил бы такой выбор ткани. Он выглядел старше, чем в наши прошлые встречи, но ведь дневное освещение более жестоко, чем свечное пламя или свет масляных ламп. Он заметил меня сразу, как только вошел в комнату, но вначале подошел поздороваться с моей матерью. Я видела, как она сложила руки и внимательно выслушивала его любезности. Они явно виделись не первый раз. Удивилась ли я? До сих пор сама не понимаю. Гораздо позже я слышала, что нередко с первого взгляда распознаешь людей, которым предстоит переменить твою жизнь. Даже если поначалу они совсем тебе не нравятся. А я уже заметила его. Как и он – меня. Бог нам в помощь теперь.
Я подкараулила Плаутиллу, неловко кружившую между гостями по комнате, и притиснула ее к ближайшей стенке – во всяком случае, приблизилась к ней настолько, насколько позволял ее живот.
– Кто он?
– Кто?
– Плаутилла! Я же не могу ущипнуть тебя, как раньше. Иначе у тебя еще схватки начнутся, а я не вынесу твоих криков. Зато, когда ты родишь, я буду безнаказанно щипать твоего ребенка, и пройдут годы, прежде чем он сумеет на меня пожаловаться.
– Алессандра!
– Ну, я жду. Кто он? Она вздохнула:
– Его зовут Кристофоро Ланджелла. Он из знатного рода.
– Не сомневаюсь, – ответила я. – А чем я привлекла его внимание?
Но времени сплетничать больше не было. Он уже отошел от мамы и направлялся в нашу сторону. Плаутилла оторвалась от меня и с улыбкой поплыла по комнате. Я неловко замерла на месте, разглядывая свои ноги, своим видом опровергая все мыслимые представления о женственности и обаянии.
– Юная госпожа, – обратился он ко мне, отвесив легкий поклон, – мы, кажется, друг другу не представлены.
– Нет, – буркнула я, бросив на него быстрый взгляд. Лучики мелких морщинок вокруг глаз. Ну, значит, по крайней мере, он умеет посмеяться, подумала я. Но станет ли он смеяться вместе со мной? Я снова уставилась в пол.
– Как поживают сегодня ваши ноги? – спросил он по-гречески.
– Может быть, вам лучше у них об этом спросить? – ответила я голосом, в котором сама услышала ребяческую обиду. Я чувствовала, что мать наблюдает за мной, что она мысленно велит мне хорошо себя вести. И даже если ей не слышно, о чем мы беседуем, то по моей мимике она легко отличит ехидство от смирения.
Он снова поклонился, на этот раз гораздо ниже, и произнес, глядя на подол моего платья:
– Как вы поживаете, ножки? Наверное, радуетесь тому, что сегодня танцевать не нужно? – Он замолк. Потом поднял глаза и улыбнулся. – Вы тоже были в церкви. Как вам понравилась проповедь?
– Наверное, будь я грешницей, то, слушая его, я бы уже почуяла запах кипящего масла.
– Тогда вам повезло, что вы не грешница. А как вы думаете, много ли таких, кто слушает его и не чувствует этого запаха?
– Немного. Но, мне кажется, в его речах бедняки услышали стенания тех, кто богаче их.
– Ммм… По-вашему, он проповедует бунт? Я задумалась:
– Нет. Мне кажется, он проповедует угрозу.
– Это правда. Но я слышал, что он умеет изливать желчь на всех – не только на богатых или напуганных. Он обрушивается со страшными нападками на Церковь.
– Пожалуй, Церковь этого заслуживает,
– В самом деле. Вам известно, что у нашего нынешнего Папы над входом в спальню висит образ Мадонны? Только вот у Мадонны этой лицо его собственной любовницы.
– Неужели? – оживилась я.
– Да-да. Рассказывают, что столы у него ломятся от жареных певчих птиц, так что в лесах вокруг Рима смолкли все звуки, а его детей привечают в доме, как если бы грех вовсе и не был грехом. Однако человеку свойственно ошибаться, не правда ли?
– Не знаю. Мне кажется, для этого и существует исповедальня.
Он рассмеялся.
– Вы слышали о фресках Андреа Орканьи в трапезной Санта Кроче?
Я покачала головой.
– На его «Страшном суде» между зубов у дьявола – головы монахинь. А у самого сатаны такой вид, как будто он страдает несварением от множества проглоченных кардинальских шапок.
Я невольно захихикала,
– Ну, расскажите мне, Алессандра Чекки, вы любите искусство нашего прекрасного города?
– О да, я им восхищаюсь, – ответила я. – А вы?
– Тоже. Потому-то моя душа и не замирает от слов Савонаролы.
– Вы не грешник? – спросила я.
– Напротив. Я часто грешу. Но я верю, что сила любви и красоты – это тоже один путь к Богу и к искуплению.
– Вы следуете древним?
– Да, – театральным шепотом ответил он. – Только не рассказывайте об этом никому, потому что определение ереси с каждой минутой становится все шире.
И сколь ни наивно это было с моей стороны, я поддалась его заговорщическому очарованию.
– Ваша тайна умрет вместе со мной, – восторженно ответила я.
– Я уверен в этом. Ну так скажите мне – какой защиты нужно искать, когда наш безумный монах учит нас, будто темные неграмотные старухи лучше разбираются в делах веры, чем все греческие и римские мыслители, вместе взятые?
– Надо дать ему почитать «Защиту поэзии» Боккаччо. В его переводах историй о греческих богах можно найти только христианнейшие из добродетелей и нравственных истин.
Он отступил на шаг и внимательно поглядел на меня, и я могу поклясться, что угадала в его глазах восхищение.
– Да, я уже слышал, что вы – дочь своей матери.
– Я бы не сказала, что мне очень приятно слышать это, мессер. Мой брат всем рассказывает о том, что матушка, когда носила меня, видела насилие на улицах города и потому я оцепенела от ужаса у нее во чреве.
– Значит, ваш брат жесток.
– Да. Хотя это не мешает ему быть честным.
– Может быть. Но в данном случае он ошибся. Вы с удовольствием предаетесь своим занятиям. В этом нет ничего дурного. Вам нравятся только античные авторы или кто-нибудь из наших нынешних тоже?
– Данте Алигьери. Он, по-моему, величайший поэт из всех, кого только рождала Флоренция.
– …и родит впредь. Здесь нам не о чем спорить. Вы знаете наизусть «Божественную комедию»?
– Не всю! – возмутилась я. – Мне только пятнадцать лет.
– Это хорошо. Если бы вы решили прочитать ее наизусть целиком, мы бы сидели здесь с вами до второго пришествия. – Он снова задержал на мне взгляд. – Я слышал, вы рисуете?
– Я… Кто вам это сказал?
– Вам не надо меня опасаться. Я же вам уже доверил свою тайну – разве вы забыли? Я упоминаю об этом просто потому, что я поражен. Это так необычно.
– Не всегда так было. Вот в древности…
– Знаю. В древности были женщины художницы. – Он улыбнулся. – Вы не единственная, кто знаком с Альберти. Хотя и он тогда не знал о том, что у нашего Паоло Учелло была дочь, которая работала в отцовской мастерской. Самый малый воробушек – так ее называли. – Он помолчал. – Пожалуй, вам стоило бы показать мне как-нибудь свои работы. Я с удовольствием бы их посмотрел.
Из-за его локтя показался слуга, обносивший гостей засахаренными фруктами и вином с пряностями. Мой собеседник взял бокал и протянул его мне. Но чары уже были разрушены. Мы немного постояли молча, глядя каждый куда-то в сторону. Молчание становилось если не тягостным, то красноречивым. Потом он спросил вкрадчивым голосом, каким говорил тогда, во время танца:
– Алессандра, вам известно, зачем мы с вами сегодня встретились?
У меня внутри что-то сжалось. Разумеется, мне следует ответить «нет», как наверняка подсказала бы мне мать. Но я-то знала правду. Как я могла не знать?
– Да, – ответила я. – Думаю, что да.
– Вы бы этого хотели? Я поглядела на него:
– Я и не подозревала, что мои чувства будут приниматься во внимание.
– Обязательно будут. Потому я вам и задаю сейчас этот вопрос.
– Вы очень добры, мессер. – И я почувствовала, что краснею.
– Нет. Ничуть. Но мне хотелось бы считать себя справедливым. Мы с вами – случайные пловцы в этом море. Время бороться в одиночку уходит в прошлое. Поговорите с вашей матерью. Не сомневаюсь, мы с вами еще увидимся.
Он отошел от меня и вскоре покинул дом Плаутиллы.
В его пользу многое говорит, Алессандра. Его родители умерли, так что ты станешь полновластной хозяйкой в его доме. Он получил очень хорошее образование. Он сочиняет стихи, он тонкий знаток и покровитель искусств.
Матушка была слишком взволнована, чтобы держать руки на коленях. Я провела ночь и следующий день в еще большей тревоге.
– Звучит все это так, будто он – самый желанный жених во всем городе. Почему же он до сих пор не женат?
– Мне кажется, он был очень занят – что-то сочинял. А недавно умерли двое его братьев, не оставив наследников. Род Ланджелла очень знатный, его необходимо продолжить.
– Ему нужен сын.
– Да.
– Поэтому ему понадобилась жена.
– Да. Но, мне кажется, он просто захотел жениться.
– Но раньше-то не хотел.
– Люди меняются, Алессандра.
– Он стар.
– Не молод, это верно. Но это не всегда недостаток. Я думала, что уж ты-то это хорошо понимаешь.
Я разглядывала резьбу на деревянном сиденье. Была середина дня, и все остальные домашние спали. Наша летняя лоджия на верхнем этаже дома была открыта для ветерка, если бы он вздумал подуть в такую погоду, а ее стены были выкрашены в прохладнейший из оттенков зеленого, чтобы напоминать о свежей листве. Но даже здесь сейчас было слишком жарко, чтобы думать. Обычно в это время года мы уже переселялись за город, на отцовскую виллу. Уже само то обстоятельство, что мы так надолго задержались в городе, было угрожающим признаком – отца что-то тревожило.
– А вы, матушка, какого мнения о нем?
– Я мало что о нем знаю, Алессандра. Он из хорошей семьи, в этом смысле брак с ним был бы весьма почетным. Все, что я могу тебе рассказать, – это что он увидел тебя на свадьбе Плаутиллы, а несколько недель спустя обратился к твоему отцу. Он человек не нашего круга. Я слышала, несмотря на свою ученость, он не занимается политикой. Но он образованный и серьезный человек, а, учитывая нынешние неспокойные времена, это, пожалуй, даже разумнее. В остальном же он для меня – такой же незнакомец, как для тебя.
– А какие про него слухи ходят? Что говорит Томмазо?
– Твой брат обо всех отзывается дурно. Хотя любопытно – и мне только сейчас это пришло в голову, – что как раз о нем он ничего дурного не говорил. Не уверена, что Томмазо с ним знаком. Но, Алессандра, ему ведь сорок восемь лет. А мужчина в таком возрасте уже успел пожить в свое удовольствие, уж в этом можешь не сомневаться.
– Мужчины живут – женщины ждут.
– Ах, Алессандра! Ты слишком молода, чтобы изрекать подобные старушечьи истины! – сказала мать таким тоном, каким тысячу раз утишала мои маленькие бури. – Ничего ужасного в этом нет. Ты сумеешь все обернуть себе на пользу. Быть может, он любит одиночество не меньше, чем ты.
– Брак, основанный на разлуке?
– Но от этого не менее приятный. Ты не поверишь, но есть вещи, которых даже ты пока еще не понимаешь!
Мы улыбнулись друг другу. Между нами давно уже существовал неписаный договор. Мать соглашалась закрывать глаза на отсутствие у меня важнейших добродетелей (а перечень их был велик: молчаливость, послушание, скромность, кротость), если я не позорю ее на людях. Она научила меня всему, чему могла. И я честно пыталась следовать ее урокам.
Я подумала, уж не такие ли разговоры ведутся обычно между дочерью и матерью накануне свадьбы, а если да, то когда же мы коснемся брачной ночи. Я попыталась мысленно перепрыгнуть огромную пропасть. Представила себе, как просыпаюсь в чужой постели, рядом с чужим мужчиной, раскрывая объятья навстречу новому дню…
– Я хочу взять с собой Эрилу – как часть приданого, – заявила я.
– Она отправится с тобой. Конечно, у него есть и свои слуги, но я уверена, он захочет, чтобы ты чувствовала себя как дома. Разговаривая с твоим отцом, он особо отметил это.
Наступила долгая пауза. Было очень жарко. У меня даже волосы взмокли от пота, будто кто-то облил меня теплой водой. На улицах уже поговаривали, что и это – кара Божия: мол, Господь в знак гнева Своего повелел остановиться временам года. Больше всего на свете мне сейчас хотелось искупаться, а потом улечься на кровать и нарисовать нашу кошку, которая растянулась на подстилке, ленясь даже хвостом шевельнуть. Моя жизнь вот-вот разлетится на куски, а у меня даже сил нет что-то с этим поделать.
– Ну, так значит, дело решено, Алессандра? – мягко спросила мать.
– Не знаю. Все так стремительно…
– Но ты же сама так решила. Отец говорит, если французы придут, то они будут в городе уже через месяц. Скоро будет поздно.
– А я думала, смысл моего брака в том, чтобы нашей семье покрасоваться перед всей Флоренцией. Теперь-то времени на это не остается.
– Это верно. Хотя отец считает, что при нынешних настроениях так оно и лучше. К тому же мне трудно поверить, что ты в самом деле желаешь шествовать по улицам под взглядами толпы и чтобы для этого тебя неделями отмывали, умащали и причесывали?
И я вдруг испугалась – как я буду жить без матери – единственного человека, который знает меня почти как я сама, хоть и не всегда в этом признается.
– Ах, матушка! Если бы решать было мне, я предпочла бы остаться дома, читала бы книги, рисовала бы и умерла бы девицей. Но… – Я твердо продолжила: – Я знаю, что это невозможно, а потому, раз мне нужно кого-то взять в мужья, то почему бы не взять его. Думаю, он будет… – Я не сразу подыскала нужное слово. – Думаю, он будет добр ко мне. А если я окажусь неправа – что ж! Он стар и, наверное, скоро умрет, и тогда я стану свободной.
– Даже в шутку не смей этого желать! – рассердилась мать. – Не настолько уж он стар, и да будет тебе известно, что во вдовстве нет места свободе. Уж лучше сразу привыкай к монастырю!
Я изумленно глядела на нее. Неужели и перед ней когда-то стоял такой же выбор?
– А знаешь, мне до сих пор снится тот сон. – Я вздохнула, – О таком месте, где мне позволено делать то, что хочется. И славить за это Бога.
– Алессандра, если бы подобный монастырь существовал, то попасть в него пожелала бы половина женщин нашего города, – заметила мать с кроткой язвительностью. – Ну так что? Решено? Прекрасно. Я скажу отцу. Полагаю, твой будущий муж тоже готов поторопиться со свадьбой. У нас не будет времени заказывать свадебный кассоне, а значит, придется либо купить подержанный, либо воспользоваться тем, что переходил в его семье по наследству. Если он спросит, то какую живопись на сундуке ты бы предпочла?
Я задумалась.
– Мне безразлично, какой там будет изображен сюжет, лишь бы не та девушка из истории про Настаджо, которую травят собаками и разрывают на куски. Пускай там будет много фигур, чтобы можно было долго разглядывать. – Я снова представила себя в чужой спальне в доме чужого мужчины, и вдруг вся моя отвага куда-то улетучилась. – Когда я выйду замуж и уйду отсюда, с кем же я смогу тогда разговаривать? – спросила я и услышала, как дрожит мой голос.
Матушка оторопела – и я поняла, что ей тоже больно.
– Ах, милая моя Алессандра, ты сможешь разговаривать с Богом. Как и полагается. Там это будет легче, потому что ты будешь одна. И Он обязательно услышит тебя. Он всегда слышит. Меня Он слышал. И Он поможет тебе разговаривать с мужем. Так ты стаешь хорошей женой и хорошей матерью. Твоя жизнь не будет сплошной мукой. Обещаю тебе. – Она немного помолчала. – Иначе бы я не допустила, чтобы это с тобой произошло.
Мне показалось, матушка уговаривает саму себя. Не откладывая, она побеседовала с отцом, и на той же неделе наши семьи уговорились, что приданое будет готово через месяц, после чего сразу же будет заключен брак.
И решено это было вовремя, потому что через пять дней после нашего разговора Карл VIII дал свой ответ Флоренции на ее предложение невмешательства. Пересекши границу Тосканы, он подошел к Фивиццано, разграбил крепость, город и вырезал весь гарнизон.
В Соборе стенала паства, бичуемая языком Савонаролы: «Воззри же ныне, Флоренция, ибо бич уже пал, по слову пророчества. Не я это предрекал, но самый Господь, Господь, ныне насылающий полки. Меч опустился на землю… Се, он уже грядет. Се, близится».
Я больше не видела своего будущего мужа до самого утра нашей свадьбы. Это были ужасные дни. Правительству что ни день грозило падение, и уныние повисло над городом как готовая излиться грозовая туча. Пьеро Медичи призывал Флоренцию постоять за себя, но теперь даже ближайшие сторонники отвернулись от него и открыто заводили речь о переговорах с врагом. Мой отец совсем лишился покоя, но его так и не призвали в Синьорию. Влияние Медичи стремительно убывало – казалось, что скоро будет опасно иметь к ним хоть малейшее отношение.
Наконец, в конце октября Пьеро с личной свитой выехал из города и направился в стан французов.
В классной комнате учитель заставил нас молиться о его благополучном возвращении. Савонарола с кафедры открыто привечал Карла, называя его орудием Господа, спасающего душу Флоренции, и понося Пьеро как трусливое отродье Медичи – семейства, погубившего нашу благочестивую Республику. Город бурлил тревожным ожиданием. За три дня до того отец вернулся домой с известием, что если французская армия войдет в город, некоторые дома решением Синьории будут отведены для постоя. Чиновники, ходившие по улицам, пометили белыми крестами такое множество дверей, будто снова разразилась чума. И как при моровом поветрии, богатство и влияние больше не спасало. Выбор пал и на оба мои дома – старый и новый. Если французы заявятся, то они станут первыми гостями, которых я приму в качестве замужней дамы и хозяйки дома.
Каждый день приносил весть, что в очередном семействе дочерей, а то и жен, отправляли под безопасную монастырскую сень; впрочем, однажды, когда паника достигла высшей точки, я услышала, как моя мать пробормотала: «Бывало ли такое, чтобы иноземная армия, входя в чужой город, щадила святость монастырских стен?»
А до дня моей свадьбы, назначенной на 26 ноября, оставалось меньше двух недель.
Накануне жара наконец спала, и начался дождь. Я сидела у окна, рядом со своим приданым, смотрела, как по канавам текут потоки грязи, и думала: а что, если это тоже Божья воля – отмыть город дочиста? Эрила помогала мне упаковать сундук.
– Как все быстро получилось!
– Да, – ответила я и посмотрела ей в глаза. – Тебя это настораживает?
Она слегка передернула плечами.
– Может, вам и не следовало идти за первого, кого предложили.
– Ах, в самом деле! Как же это я не заметила длинной очереди, выстроившейся возле нашего дома? Или ты предпочла бы, чтобы я перебирала четки, сидя в сырой келье какого-нибудь глухого монастыря? Но я бы тебя и туда с собой взяла.
Она молчала.
– Эрила? – Я подождала еще. – Он будет и твоим господином тоже. Если тебе известно что-то такое, что неизвестно мне, лучше выкладывай все сейчас.
Она покачала головой:
– Нас обеих уже продали. Нам остается лишь извлечь из этого выгоду.
Казалось, будто моя жизнь стремительно утекает, как песчинки в песочных часах, и кончается время, прожитое бездумно и беспечно. Я до сих пор не имела вестей от художника. Его молчание мучило меня, как боль, которую пытаешься не замечать, но все же иногда, лежа в постели, когда зной становился совсем невыносимым, я невольно отдавалась этой боли – и тогда вновь мысленно оказывалась в прохладе часовни, где его кожа отливала перламутровым блеском в свечном пламени, или в саду в свежий рассветный час, где его пальцы сновали по листу бумаги и где я завороженно наблюдала, как от его касания рождаются и растут ангельские крылья. В такие ночи я плохо спала и пробуждалась в поту – ледяном и горячечном.
Я решила, что честность – лучшая уловка, и попросила разрешения у матери посетить часовню, так как вскоре мне предстоит покинуть родной дом. Сама она была слишком занята, чтобы пойти вместе со мной, а необходимость в других сопровождающих теперь почти отпала. Для этой цели годилась и Эрила.
Часовня преобразилась. Алтарь превратился в нечто среднее между строительной площадкой и пещерой волшебника: всюду были леса и балки, создававшие ряды проходов и площадок, взбегавшие вверх по стенам; на полу, посередине, горел небольшой костер, наполняя воздух дымом, а наверху, под самой крышей, была натянута решетка из толстой черной проволоки, которая отбрасывала при свете пламени тень на сводчатый потолок. Художник, обхваченный ремнями, был поднят высоко в воздух. Он висел под самой крышей и старательно обводил тени, отбрасываемые решеткой на потолок. Закончив одну линию, он кричал слугам внизу, чтобы те ослабили или подтянули веревку, переместив его на другую сторону – поближе или подальше от жара.
Мы с Эрилой наблюдали за всем этим в оцепенении. Он был сосредоточен и проворен, как висящий в пространстве паук, ткущий грубую, но геометрически безупречную паутину. Он передвигался быстро, старательно избегая жара от костра. На одной стене уже виднелись контуры фигур, прорисованные сангиной; оставалось только нанести слой штукатурки. На полу паренек, на вид не старше меня, сидел за столом, растирая пестиком в ступке краску для контуров. Когда работа над фреской начнется в полную силу, помощников будет больше, а сейчас довольно и одного. Художник окликнул его с высоты. Мальчик поглядел в нашу сторону и, оторвавшись от своего занятия, направился к нам. Он низко поклонился:
– Мастер говорит, он не может сейчас прерваться. Иначе огонь опалит потолок, если будет слишком долго гореть, а ему нужно закончить решетку сегодня, до вечера.
– Что он такое делает? – пробормотала Эрила, явно устрашенная всем увиденным,
– Он наносит сетку на потолок, чтобы потом она помогала ему писать фреску, – живо отозвался мальчик.
Я поглядела на него. Лицо перепачкано сажей, а глаза блестят. В каком возрасте он впервые ощутил зуд в пальцах? Эрила по-прежнему недоумевала.
– Свод обманчив, когда его расписываешь, – объяснила ей я. – Правильно оценить перспективу на глаз невозможно.
А линии решетки помогут ему придерживаться исходного рисунка. На свой набросок он нанесет такую же сетку, как на карту, а потом, квадрат за квадратом, перенесет его на потолок.
Мальчик бросил на меня любопытный взгляд. Я не отвела глаз. Не спорь со мной, отвечал ему мой взгляд. Я прочла и знаю об этом больше, чем когда-либо узнаешь ты, пускай не мне, а тебе суждено покрыть наши потолки небесными видениями.
– Тогда скажи своему учителю, что мы подождем, а пока понаблюдаем за его работой, – заявила я спокойно. – Принеси-ка нам пару стульев.
Он, похоже, немного испугался, но, ничего не сказав, поспешил обратно к алтарю и принялся искать подходящие стулья. Найдя два стула, он потащил было их в нашу сторону, но тут на него закричал художник, и мальчишка застыл на месте, разрываясь между двумя приказами. Я с удовольствием отметила, что слово художника оказалось важнее, и подмастерье, бросив свою ношу на полпути, вернулся к прежней работе. За стульями отправилась Эрила.
Прошел почти час, прежде чем художник спустился. В костре жгли солому – дешевое и капризное топливо, которое вспыхивало и прогорало в считанные мгновенья. Один или два раза художник вскрикивал, когда пламя разгоралось чересчур сильно, и слуги подливали в него немного воды, но от этого поднимался страшный дым, и художник заходился кашлем. Я слышала, что на этом этапе случаются страшные увечья; поэтому слуги должны быть не менее искусными в своем деле, чем живописец – в своем. Наконец, он подал им сигнал опускать его. Веревка дрогнула и закрутилась, устремившись к полу. Он чуть не выпал из своих ремней и, бросившись ничком на пол, неудержимо закашлялся, сплевывая сгустки мокроты и пытаясь восстановить дыхание. Под силу ли женщинам такая работа? Может быть, дочь Учелло и нарисовала множество драпировок для храма Марии Магдалины, но она не могла бы вот так подняться под эти сводчатые небеса. Мужчины творят, женщины лишь восторгаются. Я уже начала терять веру в себя. Савонарола с кафедры призывал отправить женщин по домам. Ходили слухи, что скоро он будет проповедовать одним мужчинам, а если придут французы, то женщины, еще не попрятанные по монастырям, будут крепко заперты на замок у себя дома. Спаси нас Бог!
Художник приподнялся, сел, обхватив голову руками, потом поглядел в сторону и увидел, что мы все еще в часовне, все еще ждем. Он встал, оправил одежду, насколько мог, и подошел к нам. Он изменился – облик стал более мужественным, а прежнюю робость словно прогнала поглотившая его работа. Эрила поднялась, мгновенно став преградой между ним и мною. Лицо у него сейчас было чернее, чем у нее, а пахло от него потом и гарью, и будто сам дьявол вселял в него уверенность.
– Я сейчас не могу прерваться, – сказал он сиплым от дыма голосом. – Мне нужен не только огонь, но и дневной свет.
– Вы с ума сошли, – возразила я. – Вы заболеете!
– Не заболею, если буду работать быстро.
– О! У моего отца есть зеркала, которые он использует, когда работает ночами: они делают свечное пламя ярче. Я попрошу его прислать вам такое зеркало.
Он склонил голову:
– Благодарю вас.
От алтаря донесся голос – это кто-то из слуг о чем-то спрашивал его. Художник ответил на чистом тосканском наречии.
– Вы преуспели в итальянском.
– Огонь торопит с ученьем! – И по его перепачканному лицу скользнул призрак улыбки.
Наступило молчание.
– Эрила, – сказала я, – ты не оставишь нас на минутку одних!
Та бросила на меня сердитый взгляд.
– Прошу тебя. – Я не знала, что еще сказать.
Она пристально поглядела на художника, потом отвела взгляд и двинулась к алтарю, беспечно покачивая бедрами, как она иногда делала, когда хотела, чтобы мужчины обратили на нее внимание. Мальчишка глаз от нее не мог оторвать, а художник даже не поглядел в ее сторону.
– Вы их посмотрели?
Он слегка кивнул, но я ничего не смогла прочесть в его глазах, покрасневших от дыма. Он снова глянул на огонь…
– Ну так если не сейчас, то когда же? Я через несколько дней уезжаю.
– Уезжаете? Куда?
Значит, он ничего не слышал.
– Меня выдают замуж. Разве вы не знали?
– Нет. – Он помолчал. – Нет, я этого не знал.
Он существовал так обособленно, что до него не доходили даже сплетни прислуги.
– Тогда, наверное, вы не слышали и о том, что нашему городу угрожает вторжение. И что дьявол бесчинствует на его улицах, убивая и калеча людей.
– Я… Да, об этом я что-то слышал, – пробормотал он, и мне показалось, что на мгновенье его снова покинула уверенность.
– Вы ходите в церковь? Тогда вы слышали проповеди Монаха.
Он снова кивнул, но на этот раз отвел глаза…
– Вам следует остерегаться, не то Монах вложит вам в руки молитвенник вместо кисти. Я…
Но тут возле меня снова выросла Эрила и укоризненно зацокала языком, В ее обязанности входило сохранить меня чистой для супружеского ложа, и она явно опасалась, как бы я, секретничая с каким-то мастеровым, не запятнала себя.
Я вздохнула:
– Ну так когда же, художник? Сегодня вечером?..
– Нет. – Голос его прозвучал грубо. – Нет, сегодня вечером я не могу.
– Должно быть, у вас назначена встреча с кем-то еще? – И я замолкла, дав своему вопросу повиснуть в воздухе. – Тогда завтра?
Он поколебался.
– Послезавтра. Тогда решетка будет закончена, а костер убран.
От алтаря снова донесся чей-то голос. Художник поклонился, а потом повернулся и зашагал прочь. Жар от огня ощущался даже там, где мы стояли.
Конечно, я поджидала его. Он вышел поздно, уже после того, как погасли факелы, и если бы у меня в комнате не было открыто окно, то я бы не услышала, как скрипнула задняя дверь нашего дома, и не заметила бы, как он тенью скользнул в черноту. Сколько раз я мысленно отправлялась за ним вослед? Это ведь так легко. Мне был знаком каждый шаг, каждый неровно лежащий булыжник на пути до Собора, и в отличие от большинства девушек моего возраста я не боялась темноты. Что дурного могло приключиться с тем, кто, как я, видит во мраке, словно кошка?
Весь вечер я истязала себя, воображая, как отважусь на это. Я нарочно не раздевалась, не желая растерять свою решимость. Ведь еще несколько дней, и я окажусь под замком – в чужой жизни, в чужом доме, в совершенно незнакомой части города, которой я даже мысленно не представляла себе, и тогда моей вожделенной ночной свободе придет конец. На подоконнике рядом со мной лежала одна из шляп Томмазо, которую я потихоньку стащила из его гардеробной. Я часами примеряла ее, так что уже приноровилась – как нужно надеть ее, чтобы моего лица никто не смог разглядеть. Конечно, мешают все эти юбки, но их можно спрятать под длинным отцовским плащом, а если идти быстро, то разоблачение мне грозит, только если навстречу попадется… Свет факела? Человек? Шайка бродяг?.. Я велела себе перестать об этом думать. Я давно дала себе слово. Раз уж мне предстоит выйти замуж и быть похороненной заживо, я не согласна умереть, так и не увидев наяву хоть частицу моей земли обетованной. Я задолжала себе это зрелище. А если дьявол и расхаживает там, по улицам, то уж наверняка найдутся грешники, более достойные его наказания, чем девушка, ослушавшаяся родителей, чтобы раз в жизни вдохнуть ночной воздух на память о прежней свободе.
Я спустилась по лестнице и пересекла задний двор, откуда через дверь для прислуги можно было выйти на боковую улицу. Обычно в это время ночи она была закрыта на засов изнутри, но художник, выходя, отважился оставить ее незапертой. Случись теперь кому-нибудь проснуться и обнаружить это… Я поняла, что могла бы погубить его жизнь, просто задвинув засов. Но вместо этого я скользнула вслед за ним во тьму.
Я сделала шаг вперед. Дверь за мной была все еще распахнута. Я потянула за нее, прикрыла, потом толкнула назад, чтобы увериться, что она открывается. Немного постояла на месте, подождала, пока сердце перестанет так колотиться.
Когда я почувствовала, что успокоилась, то сделала полдюжины шагов в темноту. Дверь за мной растаяла в черной пустоте. Но в тот же миг мои глаза стали лучше видеть. На небе висел тоненький серпик луны, но его света хватало, чтобы я различала булыжники прямо перед собой. Я заставила себя шагать быстрее. Пятнадцать, теперь двадцать шагов. Потом тридцать. До конца одной улицы, до начала другой. Тишина оказалась еще глубже темноты. Я почти достигла следующего угла, как вдруг послышалось шуршанье, по подолу моего платья что-то пробежало. Я невольно замерла от страха, хотя понимала, что это всего лишь крыса. Как там говорил Монах? Что под покровом ночи рыщет отребье города. Что ночь вливает похоть, как яд, в жилы людей. Но почему? Пускай люди скрывают свои мерзости друг от друга – ведь Божье око видит их так же ясно во тьме, как и при дневном свете? Или это наваждение может напасть на всякого? Может быть, блудницы – это обычные женщины, которые просто слишком надолго задержались в ночной темноте? Смех да и только. И все же я поежилась, как от холода.
Я сделала несколько глубоких вдохов. К запаху свободы примешивалась кислая вонь мочи и гниющих объедков. Флорентийцы оставляли на улицах свои метки, словно коты. Пускай Савонарола ратует за чистоту помыслов, грязь и разложение окружают нас отовсюду. Однако этим меня было не испугать, не остановить. Ведь мои братья, грубияны и невежды, каждую ночь разгуливают по темному городу. Я просто последую их примеру и пройду по улицам к Собору, а оттуда к реке. Потом вернусь. Это не так далеко, чтобы заблудиться, но достаточно далеко, чтобы спустя много лет, когда мои дочери станут приставать ко мне со своими расспросами, я могла бы сказать им, что здесь им нечего бояться, но и не к чему особенно стремиться. Это тот же самый город – просто без света.
Улица стала шире. Я зашагала быстрее, мои башмаки отстукивали дробь по неровной булыжной мостовой, а отцовский плащ мел землю вокруг меня. Где же сейчас художник? Прежде чем пуститься по его следам, я некоторое время выждала. Наверняка он давно уже миновал мост. Сколько времени ему на это понадобится – дойти туда, потом вернуться? Это зависит от того, что он там собирается делать. Но об этом я сейчас не стану думать.
Когда я завернула за угол, то впереди, в конце улицы, показалась темная – чернее самой ночи – громада Собора с его исполинским куполом, поднимавшимся прямо в небо. Чем ближе я подходила, тем невероятнее казалась его величина – словно весь город лежал, свернувшись, в его тени. Я легко представляла себе, как он отрывается от земли прямо у меня на глазах, медленно, как гигантская черная птица, поднимается над домами, над долиной и воспаряет ввысь, в небеса.
Я обуздала свое воображение и торопливо двинулась через площадь, опустив голову. За Баптистерием я свернула на улицу, ведущую на юг, прошла мимо церкви Орсанмикеле – ее святые поглядели на меня из своих ниш каменными глазами. Днем здесь был рынок, шла торговля тканями, за столами, покрытыми зеленым сукном, сидели менялы и ростовщики, и их громким голосам вторило щелканье деревянных счетов. Когда отец только начинал свое дело, у него тоже была здесь лавка, и однажды мы с матерью пришли сюда повидать его, – я тогда подивилась рыночной суете и гаму. Помню, как отец обрадовался, увидев меня, а я зарылась лицом в горы бархата – гордая, избалованная дочка преуспевающего купца. Но сейчас площадь была совершенно пустынна, стояла гулкая тишина, а под арками лоджий, будто в кармашках, затаилась самая густая чернота.
– Юный мессер очень поздно бродит по улицам. Твои родители знают, где ты сейчас?
Я застыла. Этот голос, тягучий и сладкий, как патока, доносился откуда-то из тьмы. Если я поверну обратно, то в считанные мгновенья окажусь на площади у Баптистерия. Но бежать означало бы выдать свой страх.
Я увидела, как от стены отделяется фигура монаха – высокого мужчины в темной доминиканской сутане, с головой, закрытой капюшоном. Я ускорила шаг.
– Ты нигде не укроешься, мессер! Господь всюду увидит тебя. Сними шляпу и покажи мне свое лицо. – И голос его сделался резким. Но я почти достигла угла, и его слова неслись за мной, когда я углублялась в темноту. – Ну, давай. Беги домой, мальчик. Не забудь надеть свою шляпу, когда явишься в исповедальню, чтобы я знал, на кого налагать епитимью!
Мне пришлось сглотнуть не один раз, прежде чем в пересохшем рту вновь появилась слюна. Чтобы отвлечься, я попыталась представить себе карту города. Я свернула налево, потом еще раз налево. Переулок был крутым и узким. Должно быть, я уже снова приблизилась к Собору, как вдруг послышался смех и передо мной из темноты выросли две мужские тени. У меня похолодела кровь в жилах. Они шли под руку, целиком занятые друг другом, и вначале не обратили на меня внимания. Если повернуть назад, я снова столкнусь с тем монахом, а между ними и мной больше не было боковых улиц. Чем быстрее я буду идти, тем скорее все кончится.
Один заметил меня раньше другого. Он снял руку с талии своего спутника и сделал шаг в моем направлении. Потом за ним последовал и второй, и стало ясно, что они оба решительно направляются ко мне с двух сторон, так что между ними вскоре осталось расстояние в несколько шагов. Я опустила голову еще ниже, так что теперь шляпа Томмазо полностью закрывала мое лицо, и еще плотнее запахнула плащ. Я скорее слышала, чем видела, как они все приближаются. Мне стало трудно дышать, кровь стучала в ушах. Они поравнялись со мной раньше, чем я успела собраться с мыслями, и оказались по обе стороны от меня. Мне хотелось пуститься наутек, но я боялась, что это лишь раззадорит их. Я опустила голову и принялась мысленно считать шаги.
Когда они приблизились, я услышала их шепот, похожий на какие-то звериные звуки, свистящий и угрожающий: «Чак-шак-хсс, чак-шак-чак-шак. Хсссс». За этим последовало совсем девичье хихиканье. Мне стоило огромных усилий не закричать. Проходя мимо, они слегка задели меня.
А потом так же неожиданно они исчезли. Я услышала, как их смех делается хриплым и уверенным, каким-то лукавым, и, бросив украдкой взгляд через плечо, я увидела, что они снова слились, как два ручейка, взялись за руки и позабыли обо мне, снова занявшись друг другом.
Мне больше ничего не грозило, но от пережитого ужаса меня покинули последние остатки смелости. Я подождала, пока незнакомцы скроются, а потом повернулась и побежала домой. Не чуя под собой ног, я мчалась что было духу и, поскользнувшись на булыжниках, чуть не растянулась на мостовой. Наконец впереди показался фасад нашего палаццо со статуей Пресвятой Девы на углу, приветствующей усталых путников, и я из последних сил пробежала оставшийся отрезок пути до задней двери. Как только дверь закрылась за мной, я почувствовала, что у меня подкашиваются ноги, и села на землю. Глупая, глупая девчонка! Прошла с десяток улиц и понеслась бегом домой, напугавшись первых признаков жизни. Нет у меня ни смелости, ни силы духа. Я и вправду заслуживаю того, чтобы меня держали взаперти. Пускай дьявол забирает отважных, зато добродетельные обречены умирать от скуки. От скуки и тоски.
На глазах у меня выступили слезы обиды и ярости. Я поднялась с земли и уже пересекла половину двора, как вдруг раздался скрип отворяющейся двери.
Я снова скользнула в тень. Это он. Дверь затворилась, тихо-тихо, и я услышала звук засова, ложащегося в пазы. На мгновенье наступила тишина, а потом послышались приглушенные шаги по двору. Я выждала, пока он почти поравняется со мной. Он тяжело дышал. Возможно, он тоже бежал. Если бы я
стояла тихо, он бы просто прошел мимо. Зачем я это сделала? Потому что обидно оказаться такой трусихой? Чтобы понять, на что я способна? А может, мои намерения были куда менее добрыми – мне захотелось напугать другого человека так, как только что напугали меня?
– Вы хорошо развлеклись?
Заговорив, я сделала шаг вперед и встала у него на пути. От неожиданности он подскочил на месте, и я услышала, как что-то упало: глухой стук, как будто какой-то твердый предмет ударился оземь. И это, похоже, испугало его больше, чем мое появление: он опустился на корточки и принялся отчаянно шарить вокруг себя. Но я его опередила. Мои пальцы наткнулись на твердый переплет книги. Наши руки встретились. Он мгновенно отдернул свои, как будто их обожгло мое прикосновение. Я протянула ему книгу, и он схватил ее.
– Что вы здесь делаете? – прошипел он.
– Вас подкарауливаю.
– Зачем?
– Я же говорила. Мне нужна ваша помощь.
– Я не могу вам помочь. Разве вы не понимаете? Я расслышала страх в его голосе.
– Почему? Что там произошло? Что вы видели?
– Ничего. Ничего. Оставьте меня в покое.
И он оттолкнул меня в сторону, встал и, пошатываясь, пошел дальше. Но видимо, мы слишком шумели, потому что из мрака загремел голос, пригвоздив нас обоих к месту:
– Эй вы там! Заткните глотки! Ступайте блудить в другое место!
Я съежилась, сидя на корточках во тьме. Голос замер, а несколько мгновений спустя я услышала, как художник удаляется. Я подождала, пока все стихнет, а потом оперлась на руки и стала подниматься. И вдруг нащупала что-то на земле – похоже, это был листок бумаги, выпавший из его книги. Стиснув в руке находку, я тихонько прокралась через двор и поднялась по лестнице для прислуги в господскую часть дома.
Оказавшись у себя в комнате, в безопасности, я поспешила зажечь масляный светильник. Прошло некоторое время, прежде чем пламя разгорелось и я смогла что-то разглядеть. Я развернула лист бумаги и расправила его на постели. Он был разорван пополам, но читался достаточно ясно. Изображение человеческого тела – обнаженные ноги и почти весь торс. Дальше листок обрывался – чуть ниже того места, где должна была помещаться шея. Угольные штрихи – грубые, торопливые, как будто художнику не хватало времени, чтобы запечатлеть увиденное, но само изображение потрясало. От самой ключицы до паха тело было рассечено пополам одним глубоким ударом лезвия, плоть раздвинута, как у туши в мясном ряду, вынутые внутренности лежали рядом.
Мои руки взметнулись к губам, чтобы подавить невольный стон, и тут я ощутила знакомый запах на пальцах – то же сладковатое зловоние, которое исходило от художника в день, когда он писал мой портрет в часовне; теперь мне вспомнилось, что и в тот раз он накануне отправлялся на ночную прогулку по городу. Так я узнала, что, какую бы цель ни преследовал наш благочестивый живописец, его ночные странствия имели больше отношения к смерти, чем к блуду.
Прошло, наверное, всего несколько часов, и меня разбудили крики на улице. Я так и заснула, не раздевшись, зажав в руке листок с рисунком. Масляный светильник все еще горел, а по небу пролегли розовые полосы облаков. Кто-то колотил в парадные двери палаццо. Я набросила плащ поверх платья и посреди лестницы столкнулась с отцом.
– Ступай обратно в постель, – коротко бросил он мне.
– А что происходит?
Но он ничего не ответил. Внизу, во дворе, слуга уже оседлал для него лошадь. Я заметила на площадке матъ в ночном наряде.
– Матушка?
– Твоего отца срочно вызвали. Пьеро Медичи возвратился в Синьорию.
Разумеется, после такого известия о сне уже и речи не могло быть. За неимением другого места я сунула листок туда же, где уже лежали все мои рисунки, – в мой свадебный сундук.
О том, что с ним делать, я подумаю позже. Теперь не до того. Внизу Томмазо и Лука собирались уходить. Я подошла к матери и последовала за ней в спальню – умолять ее, хотя и знала, что все мольбы будут бесполезны.
– Вы сами когда-то говорили, что нужно видеть своими глазами, как совершается история. Мы стояли тогда с вами в капелле Гирландайо, и вы сказали мне именно эти слова. А сейчас в нашем городе происходят еще более важные события. Так почему бы нам не стать их очевидцами?
– Об этом не может быть и речи. Отец говорит, что Пьеро вернулся во Флоренцию с мечом в руке и войском, следующим за ним по пятам. Здесь начнется кровопролитие и насилие. Негоже женщинам видеть, как совершается подобное.
– А что же нам делать? Сидеть и шить себе саваны?
– Напыщенность тебе не к лицу, Алессандра. Ну да, можешь шить, если хочешь. Хотя полезнее молиться. И за себя, и за свой город.
Что можно было на это возразить? Я больше не понимала, что правильно, а что нет. Все, что прежде казалось незыблемым и вечным, теперь рушилось на глазах. Род Медичи правил нашим городом вот уже полвека. Но за это время они ни разу не поднимали оружия против Республики. В лучшем случае Пьеро оказался плохим политиком, в худшем – предателем. Томмазо был прав. Республика рушится, как карточный домик. Куда же все подевалось? Вся ее слава, все богатство и ученость. Неужели Савонарола прав? Все искусство, какое ни есть в мире, бессильно остановить нападающее войско. Может, эта беда – за наши грехи и гордыню?
Мать погрузилась в домашние хлопоты.
На лестнице я встретила Эрилу, которая собиралась выскользнуть из дома.
– Все опасаются кровопролития, – сказала я. – Будь осторожна. Мать говорит, что женщинам сейчас не место на улице.
– Буду иметь в виду, – ответила Эрила, усмехаясь и с годовой закутываясь в покрывало.
– Ах, возьми и меня с собой, – прошептала я, когда она зашагала прочь. – Пожалуйста… – И знаю, она расслышала мои слова, потому что я видела, как она помедлила, прежде чем уйти, но потом устремилась к двери.
Я несла стражу у своего привычного подоконника в зале приемов. Вскоре после полудня ударили в большой колокол Синьории. Я никогда не слышала его раньше, хотя сразу поняла, что это он. Как его называли мои наставники? «Корова», потому что звучал он низко и скорбно, как мычанье. Но если его имя и казалось забавным, сам его звон знаменовал конец света, ибо в этот колокол били лишь во время величайших бедствий: то был призыв ко всем гражданам Флоренции собраться на площади Синьории. Республике грозит
опасность.
В зал вбежала мать и встала рядом со мной у окна. Людской поток уже устремился по улицам. Теперь и она была взволнована не меньше меня. Мне даже на миг показалось, что она нездорова.
– Что с вами?
Она ничего не отвечала.
– Что с вами? – настаивала я.
– Я так давно его не слышала, – сказала она мрачно. И покачала головой, словно отгоняя дурные мысли. – Он звонил в тот день, когда в Соборе убили Джулиано и ранили Лоренцо. Город был объят безумием. Отовсюду слышались людские вопли. – Мать умолкла, я поняла, что ей трудно продолжать. И мне вдруг вспомнились ее внезапные слезы при виде тела Лоренцо. Что она тогда пережила?
– Я… Я как раз носила тебя, и в тот миг, когда раздался набат, я почувствовала, как ты яростно ворочаешься у меня под сердцем. Наверное, ты и тогда все хотела видеть сама. – И матушка слабо улыбнулась.
– И что же вы сделали? – спросила я, вспомнив россказни слуг о ее давнем проступке.
Она прикрыла глаза:
– Бросилась к окну – как ты сейчас.
– И?..
– И увидела, как толпа тащит одного из убийц, священника де Баньоне, по улицам к виселице. Его оскопили, и за ним тянулся кровавый след.
– О-о! – Значит, это была правда. Я перевернулась в материнской утробе от страха и ужаса. Не раздумывая, я отпрянула от окна.
– Значит, от того потрясения я сделалась злонравной.
– Нет! Ты не злонравна, Алессандра! Ты просто любопытна. И юна. Совсем как я в ту пору. – Матушка помолчала. – И, если тебя это утешит, могу тебе признаться, что это зрелище не столько потрясло или напугало меня, сколько преисполнило сострадания. Ведь человеку довелось пережить такую боль, такой ужас… Я знаю, что говорят о подобных вещах другие, но я много думала об этом с того самого дня и пришла к выводу, что если я и наделила тебя чем-то еще в утробе, так это умением сопереживать людским страданиям.
Я села рядом с ней, и она обняла меня одной рукой.
– Что с нами будет, матушка? – спросила я немного погодя.
Она вздохнула:
– Не знаю. Боюсь, что Пьеро недостанет ни ума, ни силы, чтобы спасти правительство Республики, хотя, быть может, он еще успеет спасти собственную жизнь.
– А французы?
– Отец говорит, что они уже совсем близко. Пьеро заключил с ними унизительную сделку, предоставив им свободу действий в нашем городе, пожаловав им Пизу и изрядную ссуду на военные расходы Карла.
– Ничего себе! Да как же он посмел? И когда они сюда заявятся?
– Через несколько дней. – И она поглядела на меня так, словно только теперь меня заметила. – Пожалуй, твою свадьбу стоит сыграть раньше, чем мы собирались, Алессандра.
Новости, как всегда, принесла Эрила. Час был уже совсем поздний, и матушка так взволновалась, что на сей раз даже не стала отсылать меня в мою комнату.
– Пьеро бежал, мадонна. Взял своих людей и покинул город. Когда в Синьории узнали, на каких условиях он заключил договор, то постановили выдворить его из города. Но он отказался покинуть площадь, а его люди обнажили мечи. Вот тогда-то и ударили в колокол. Вы бы видели эти толпы! За полминуты сбежалось пол-Флоренции. И там же, на месте, постановили создать новое правительство. И первое, что оно решило, – изгнать Пьеро и назначить награду в две тысячи флоринов за его голову. Я возвращалась домой по улице Торнабуони. Дворец Медичи осажден. Там, похоже, идет сражение.
Значит, Савонарола все-таки оказался прав. Меч уже навис над нами.
Я поднялась в шесть часов утра. Марию я отослала прочь – только не сегодня! – и мне никто не возражал. Эрила одела меня, уложила мне волосы. Мы обе измучились. Я уже вторую ночь кряду проводила без сна. Во дворе конюхи взнуздывали лошадей, а на кухне кормили отряд стражников, нанятых отцом для охраны. Полгорода все еще бродило по улицам, и поговаривали, будто дворец Медичи разграблен. Никому бы в голову не пришло устраивать свадьбу в такой день.
Я поглядела на себя в зеркало. У моего жениха не оставалось времени на то, чтобы составить мне новый гардероб, как того требовал обычай, так что придется обойтись старыми нарядами. За последние месяцы мое лучшее платье из кармазинной парчи стало мне маловато, но меня все равно в него втиснули, так что теперь я едва могла пошевелить руками – такими тесными оказались рукава. Ничего похожего на шуршащие шелковые юбки сестры и ее белую кожу. Мне не досталось ни красоты, ни изящества. Но, как бы то ни было, сейчас неподходящее время для парадных семейных портретов. И к лучшему! Разве нашла бы я в себе силы чинно позировать мужчине, чей уголь запечатлевал по ночам рассеченную человеческую плоть и очертания вынутых внутренностей?
Мне сделалось дурно при одной этой мысли.
– Тсс… Сидите спокойно, Алессандра. Я не могу вплетать цветы вам в волосы, когда вы так крутитесь.
Но дело было не в том, что я вертелась – просто цветы поникли, их стебли обмякли. Вчерашние цветы для сегодняшней невесты! Я поймала в зеркале взгляд Эрилы. Она не улыбнулась, и я поняла, что она тоже испугана.
– Эрила?..
– Шшш… Сейчас не время. Все будет хорошо. Вы же к браку – не к гробу готовитесь. Не забывайте, вы сами предпочли это монастырю.
Но похоже, она просто бодрилась, а увидев меня в слезах, обняла меня. Закончив возиться с моими волосами, Эрила предложила сходить за поджаренными каштанами и вином для меня. И когда она уже выходила из комнаты, я вспомнила о художнике и о том, что мы с ним уговорились повидаться сегодня вечером.
– Скажи ему… – Но что можно было теперь ему сказать? Что я покидаю отцовский дом, пока он проводит ночи в смертном смраде, среди кровавых человеческих потрохов? – Скажи ему, что теперь уже поздно. – Так оно и было.
Вскоре после того, как она ушла, дверь снова отворилась и на пороге застыл Томмазо, словно не смея двинуться дальше. На нем была та же одежда, что и вчера вечером.
– Что творится на улицах, братец? – ровным голосом спросила я, глядя в зеркало.
– Можно подумать, вторжение уже началось. Со всех зданий сдирают герб Медичи и рисуют на его месте эмблему Республики.
– Нам ничего не угрожает?
– Не знаю.
Он снял плащ и утер им лицо.
– Да ты совсем не по-праздничному одет, а ведь сегодня у меня свадьба, – заметила я, почти обрадовавшись поводу для перебранки. – В таком грязном наряде ты никого не покоришь! Хотя, наверное, в нынешних обстоятельствах гостей соберется гораздо меньше, чем мы думали.
Он слегка пожал плечами.
– У тебя свадьба, – повторил он мягко. – Наверное, я – единственный, кто до сих пор тебя не поздравил. – Он помолчал, мы глядели на наши отражения в зеркале. – Ты… очень мила.
И эта незатейливая похвала прозвучала в его устах так непривычно, что я невольно рассмеялась.
– Достаточно, чтобы меня ощипали и начинили – ты это хочешь сказать?
Он нахмурился, словно моя грубость расстроила его. Он шагнул в комнату, чтобы видеть меня, а не только мое отражение.
– До сих пор не пойму, зачем ты согласилась.
– Согласилась на что?
– Выйти за него замуж.
– Чтобы избавиться от тебя, конечно, – ответила я беспечно, но он и на эту колкость никак не отозвался. Я повела плечами. – Потому что иначе бы умирала медленной смертью в монастыре, а здесь у меня и так жизни никакой нет. Быть может, с ним все будет иначе.
Он кашлянул, как будто и этот ответ его не устраивал.
– Надеюсь, ты будешь счастлива.
– Правда?
– Он образованный человек.
– Об этом я слышала.
– Думаю… Думаю, он даст тебе ту свободу, о которой ты так мечтаешь.
Я нахмурилась. Уж слишком похоже это прозвучало на то, что прежде говорила мне мать.
– А ты почему так думаешь? Он пожал плечами.
– Ты его знаешь, да?
– Немного.
Я покачала головой:
– Нет. Сдается мне, что даже не «немного». – Ну конечно. В последние дни столько всего происходило, что у меня даже пораскинуть мозгами не было времени. Откуда бы еще мессер Ланджелла мог прознать о моих занятиях, о том, что я рисую? Кто еще снабдил бы его подобными сведениями? – Это же ты рассказал ему обо мне, верно? – спросила я. – О греческом. О рисовании. И о танцах.
– Ну, как ты танцуешь, видно всякому, а твои познания, сестренка, – да, о твоих познаниях ходят легенды. – В нем снова проснулся прежний Томмазо: яд ехидства, капающий с кончика языка.
– Объясни мне кое-что, Томмазо. Почему мы с тобой вечно воюем?
– Потому что… – Он замолчал. – Потому что… Я уже не помню.
Я вздохнула.
– Ты старше меня, у тебя больше свободы, больше прав, ты даже танцуешь лучше… – Я остановилась. – И ты намного красивее меня. – Он ничего не отвечал. – Или, во всяком случае, чаще меня смотришься в зеркало, – добавила я со смехом.
Он мог бы рассмеяться в ответ. Случай был подходящий.
Но он по-прежнему молчал.
– Ну, – сказала я мягко, – может быть, сейчас и не время заключать мир. Пожалуй, это стало бы для нас излишним потрясением, а город теперь и без того потрясают страшные события.
Больше говорить было не о чем, но брат все не уходил, все медлил.
– Я правду говорил, Алессандра. Ты в самом деле выглядишь очень красивой.
– Я выгляжу решительно, – поправила я его. – Хотя это и не означает, что я действительно полна решимости. Но все равно… В следующий раз, когда мы с тобой увидимся, я буду замужней женщиной, а Флоренция – городом, захваченным врагом. Постарайся пока избегать ссор на улицах. А то еще напорешься где-нибудь на французский меч.
– Ну, так лучше я буду навещать тебя.
– Ты всегда будешь желанным гостем в моем доме, – ответила я чинно. И подумала, сколько еще должно пройти времени, прежде чем эти слова станут для меня привычными.
– В таком случае я буду часто приходить к тебе. – Томмазо снова помолчал. – Передавай поклон своему мужу.
– Непременно.
Теперь-то я, конечно, знаю, что этот разговор смутил его куда больше, чем меня.
Едва ли это можно было назвать свадебным шествием.
Я ехала на коне, почти полностью скрытая окружавшими меня со всех сторон стражниками, и прохожие на улицах не останавливались, чтобы полюбоваться моим нарядом. В городе было неспокойно. Люди сбивались в кучки на перекрестках, а когда мы добрались до Собора, нас остановили и попросили ехать другой дорогой, потому что площадь перед фасадом оцеплена.
Однако оцепление было неплотным, и мне удалось хорошо все разглядеть.
На ступенях Баптистерия, привалившись к блестящим вратам, украшенным рельефами Гиберти, лежало тело. Голову его закрывал плащ, но, судя по форме ног и расцветке одежды, это был молодой мужчина. Могло показаться, что он просто уснул после ночной попойки, если бы не лужа черной крови, продолжавшая растекаться из-под его тела.
Конюх дернул поводья, приказывая моему коню идти дальше, но тот, похоже, учуял запах крови, потому что вдруг взбрыкнул, захрапел и забил копытами по булыжнику. Я вжалась в седло, не сводя глаз с трупа. И тут плащ соскользнул с мертвеца, И я увидела изуродованное окровавленное лицо: голова наполовину отсечена от туловища, а на месте носа зияет отверстая рана. Прямо над телом, на дверной створке, виднелась библейская сцена с Ангелом Господним, останавливающим руку Авраама, – «Жертвоприношение Исаака». Но здесь, в жизни, места подобному милосердию не нашлось. Еще один изувеченный труп возле очередной церкви. Савонарола прав: Флоренция ведет войну сама с собой и в часы ночной тьмы городом правит дьявол.
Конюх еще раз с силой дернул коня, и мы продолжили путь.
Палаццо моего мужа было старым, полным сквозняков, и запах сырости исходил там от каждого камня. Моя догадка насчет гостей оказалась верна. И причиною тому, что их число уменьшилось, стало не только неспокойное время, но и опасения выказать свою верность прежним владыкам. В минуты, когда власть переходила в другие руки, многие не захотели показываться на свадьбе представителя старой гвардии, да и мой отец, пускай он и не получил высокой должности, какой желал, тоже был из числа сторонников Медичи. Не могу сказать, что это меня расстроило. К чему нам лишние зрители? Церемония была простой и короткой. Нотарий был взволнован больше нас, оглядывался через плечо на всякий крик или шум с улицы, но справился-таки со своей работой – удостоверился, что контракты подписаны, а новобрачные обменялись кольцами. В суматохе у моего жениха не осталось времени приготовить свадебные подарки, но он сделал, что мог, и, мне кажется, мать была тронута его даром – маленькой брошью с янтарем, принадлежавшей некогда его матери. Луке досталась фляга, а Томмазо – серебряный пояс, очень красивый, как мне показалось. Всем нам были обещаны и другие подарки.
Если город сотрясали бедствия, то внутри старого дома Кристофоро царили покой и утонченность. Да и сам он держался, как всегда, спокойно и во время церемонии обходился со мной с вежливым вниманием, скорее как с доброй знакомой, нежели с невестой; впрочем, если вдуматься, так оно и было. Мы стояли с ним бок о бок, и он был достаточно высок, так что я могла не сутулиться, чтобы казаться одного с ним роста, а это было бы необходимо, окажись на его месте другой мужчина. Выглядел он, надо заметить, лучше, чем я. Должно быть, в молодости он был чрезвычайно привлекателен, да и теперь, несмотря на морщины и несколько лихорадочный цвет лица, в его наружности еще сквозили следы былой красоты, способные привлечь взгляд.
После обряда было подано простое угощение: холодное мясо, свиной студень и свежая жареная щука, фарщированная изюмом. На брачный пир не похоже, хотя по выражению отцовского лица я догадалась, что вина из погреба его зятя превосходны. Когда все насытились, в зимнем парадном зале начались танцы с музыкой. Плаутилла, пыхтя и отдуваясь, проделала несколько кругов, но прежняя грация газели исчезла под тяжестью огромного живота. Немного погодя она уселась в сторонке и стала смотреть, как танцуют другие. Когда мой новоиспеченный супруг пригласил меня на балли-ростиболи, я ни разу не споткнулась и не пропустила ни одного па. Матушка спокойно наблюдала за мной. Отец, сидевший подле нее, делал вид, что тоже смотрит, но я видела, что голова у него занята совсем другими вещами. Я мысленно попыталась взглянуть на мир его глазами. Он всю свою жизнь старался возвысить положение своей семьи и умножить славу своего государства. Теперь дочери покинули его дом, сыновья бесчинствуют на улицах, Республика на краю пропасти, а французское войско – в одном дне пути от Флоренции. А мы тем временем танцуем здесь, как будто ничего и не происходит.
Празднество закончилось рано – после вечерних колоколов выходить на улицу запрещалось. Моя родня разошлась, на прощанье заключив в объятья меня и моего мужа. Мать торжественно поцеловала меня в лоб и, наверное, хотела еще что-то сказать мне в напутствие, но я избегала смотреть ей в глаза. Я очень волновалась и была готова обвинять кого угодно, кроме себя самой, в моем нынешнем затруднительном положении.
«Не бойся, – торопливо наставляла она меня утром, осматривая мое платье, так как времени на длительную беседу не оставалось. – Он поймет, что ты совсем юна, и будет заботлив. В брачную ночь будет немножко больно. Но боль быстро пройдет. Зато это большое событие, Алессандра. Оно изменит твою жизнь, и я думаю, если ты того захочешь, принесет тебе покой и удовлетворение, которого ты иначе никогда бы не обрела».
Я не уверена, что она сама во все это верила. Что до меня, то я тогда была так взволнованна, что толком и не слушала.
– Ну, Алессандра Ланджелла, чем мы теперь с тобой займемся?
Он стоял, обозревая остатки пиршества. После музыки тишина казалась тревожной.
– Не знаю.
Я поняла, что ему передается мое волнение. Он налил себе еще вина. Прошу тебя, только не напивайся, подумала я. При всем своем неведении, даже я знала, что, во-первых, жених не должен входить к невесте охваченным необузданной похотью (ничего подобного он пока не выказывал; за всю церемонию он прикоснулся ко мне только во время танцев), а во-вторых, не подобает ему входить к ней и пьяным. Что касается других запретов – что ж, с ними мне, несомненно, еще предстояло познакомиться в ходе нашей совместной жизни.
– Пожалуй, можно заняться чем-то, что привлекает нас обоих. Хочешь, посмотрим кое-какие скульптуры?
– О, еще бы! – ответила я, и, должно быть, лицо мое сразу повеселело, потому что он рассмеялся над моей горячностью, как смеются над нетерпеливыми детьми. И я тут же подумала, что он, наверное, хороший человек и что, сделавшись мужем и женой, мы теперь будем снова беседовать, как тогда, на свадьбе Плаутиллы, и проводить досуг, сидя рядышком и читая или рассуждая об умных вещах, – как брат с сестрой: правда, с братьями-то у меня как раз ничего подобного и не было. Таким образом – пусть государство вокруг нас и трещит по швам – мы сбережем в своих душах прежнюю Флоренцию, а когда-нибудь из всего этого ужаса, быть может, и выйдет что-то доброе.
Когда мы поднимались по лестнице, я заметила, что похолодало.
Его коллекция скульптур помещалась на втором этаже. Он отвел для нее целую галерею. Там было пять статуй: два сатира, Геркулес с узловатыми веревками мышц под мраморной кожей и незабываемый Вакх, чье тело, хоть и каменное, казалось куда более живым, чем мое. Но прекраснее всех был молодой атлет: нагой юноша, который, перенеся всю тяжесть тела на отставленную назад ногу, изогнул туловище в полной готовности метнуть диск, крепко зажатый в правой руке. Его поза была полна текучей грации, словно взгляд Медузы застиг его за миг до того, как мысль и действие объединились. Не сомневаюсь, он пленил бы даже Савонаролу. Изваянный задолго до Христа, он источал какое-то божественное совершенство.
– Тебе он нравится?
– Еще бы, – выдохнула я. – Очень. Сколько ему лет?
– Он наш современник.
– Не может быть! Он же…
– Древний? Да, знаю, ошибиться нетрудно. Он – доказательство моего невежества.
– Как это понимать?
– Я купил его в Риме. У человека, который божился, что эту статую выкопали два года назад на Крите. Торс был действительно выпачкан в земле и покрыт плесенью. Видишь, на левой руке отколот палец? Я заплатил за него целое состояние. А потом, когда я вернулся во Флоренцию, один мой друг, у которого имелись друзья среди скульпторов, работавших на Медичи, сказал мне, что это – работа одного из них. Копия со статуи, принадлежавшей Козимо. Очевидно, такой обман совершился уже не в первый раз.
Я снова уставилась на мраморного юношу. Казалось, сейчас он повернет к нам голову и улыбнется своему разоблачению. Впрочем, такая улыбка искупила бы обман.
– И что же вы сделали?
– Я велел поздравить скульптора с удачей и оставил статую у себя. Полагаю, она стоит тех денег, что я за нее отдал. А теперь пойдем. У меня есть еще кое-что – думаю, это заинтересует тебя даже сильнее.
Кристофоро отвел меня в комнату поменьше. Из запертого шкафа он достал роскошный малахитовый кубок и две агатовые вазы, помещенные флорентийскими ювелирами на специальные позолоченные подставки с выгравированным именем владельца. Затем он стал выдвигать инкрустированные деревянные ящички, показывая мне собрание древнеримских монет и украшений. Но когда он бережно выложил передо мною на стол большую папку с рисунками, стало ясно, что настоящее сокровище он приберег напоследок.
– Это иллюстрации к тексту, с которым они когда-нибудь будут переплетены в одну книгу. Можешь ли вообразить, какую славу они тогда принесут художнику?
Я стала вынимать рисунки, один за другим, пока передо мной на столе не оказалась их целая дюжина. Пергамент был достаточно тонок, чтобы разглядеть строки на обратной стороне, но мне и не нужно было вчитываться, чтобы понять, что это за книга. Наброски тушью изображали небесные картины: изысканно-возвышенная Беатриче держала за руку Данте и вела его сквозь сонм крошечных духов еще выше, к верховной обители Бога.
– «Рай».
– Верно.
– Тут есть еще и «Чистилище», и «Ад»?
– Конечно.
Я снова принялась листать, песнь за песнью. По мере приближения к аду рисунки становились все сложнее и неистовее: иные кишели обнаженными фигурами, которых мучили бесы, другие изображали людей, вросших телами в деревья или терзаемых змеями. Хотя я хорошо знала Данте, мое собственное воображение никогда бы не могло породить такую бурную реку образов.
– О! Кто же автор?
– А разве ты не узнаешь его руку?
– Я не так хорошо разбираюсь в искусстве, как вы, – скромно ответила я.
– А ну-ка, попробуй угадать. – Он порылся в кипе листов и вытащил рисунок, иллюстрировавший одну из песней «Рая», где завитки волос Беатриче развевались вокруг ее лица с той же пышностью, что и складки одеяния – вокруг ее тела. И мне показалось, что в этом лице – полузастенчивом-полубезмятежном – мелькнуло сходство с другой, с той, что пробуждала вожделение всех смотревших на нее мужчин, отвращая их от собственных жен.
– Алессандро Боттичелли?
– Превосходно! Она поистине его Беатриче, ты не находишь?
– Но… Но когда же он все это нарисовал? Я и не знала, что он делал иллюстрации к «Божественной комедии».
– О, наш Сандро испытывает к Данте не меньшую любовь, чем к Богу. Впрочем, я слышал, он стал меняться под действием слов Савонаролы. Но эти рисунки созданы несколько лет назад, после его возвращения из Рима. С самого начала он трудился над ними самоотверженно, словно не на заказ – хоть покровитель у него был и тогда. Он работал над ними очень долго. Но, как ты сама видишь, так и не завершил.
– А как они попали к вам?
– О, к сожалению, они хранятся у меня лишь временно. Мне передал их друг, который погрузился в политику и потому опасается, как бы его коллекция не пострадала от уличного насилия.
Разумеется, меня разбирало любопытство, кто же этот друг, но Кристофоро больше ничего не сказал. Я вдруг вспомнила о родителях – о том, насколько моя мать была умнее отца, и все же во многие вещи он ее не посвящал, а она никогда не расспрашивала о них. Наверное, и я скоро научусь понимать, где проходит эта граница.
Я снова обратилась к рисункам. Странствие по «Раю» было увлекательным, даже познавательным, но моим вниманием очень скоро завладел «Ад». Эти страницы кишели образами страдания и печали: тела, тонущие в реках крови, полчища пропащих душ, несущиеся сквозь вечность, гонимые огненными ветрами; а тем временем Данте с Вергилием, на некоторых иллюстрациях облаченные в немыслимо яркие одежды, бредут вдоль холодного края каменной пропасти, которую лижут языки пламени.
– Скажи мне, Алессандра, – обратился ко мне муж, заглядывая мне через плечо, – как ты думаешь, отчего ад всегда таит в себе больше притягательности, чем небеса?
Я мысленно перебрала все другие картины и фрески, какие видела раньше, с их назидательной жутью: скорченные бесы с когтями и крыльями, как у летучих мышей, раздирающие мясо и хрустящие костями. Или сам дьявол с его исполинским звериным телом, поросшим густым волосом: вот он заталкивает себе в пасть вопящих грешников, словно морковки. Для сравнения – какие райские образы я помнила? Сонмы блаженных святых да сомкнутые ряды ангельских ратей, объединенные в безмолвной безмятежности.
– Быть может, оттого, что всем нам знакома боль, – ответила я. – А постичь возвышенное нам гораздо труднее.
– Вот как? Значит, противоположностью боли ты считаешь возвышенное? А как же наслаждение?
– Мне кажется… Мне кажется, «наслаждение» – слишком слабое слово, чтобы описать союз с Богом. Ведь наслаждение – это земное понятие: человек получает его, уступив соблазну.
– Именно! – Он рассмеялся. – Значит, муки ада напоминают нам о земных наслаждениях. Между ними крепкие узы, тебе не кажется? Потому что они напоминают нам о жизни.
– Хотя должны напоминать нам и о грехе, – произнесла я строго.
– Увы, это так. Грех! – Он вздохнул. Похоже, его эта мысль не очень печалила. – Они растут друг возле друга, сплетаясь, как плющ с деревом.
– А какое место вы бы там себе выбрали, мессер? – спросила я, позабыв о строгости, и подумала, не употребить ли мне в следующий раз слово «муж».
– Я? О, я отправился бы туда, где собираются лучшие люди.
– Что бы вы предпочли – сплетни или философию?
Он улыбнулся:
– Разумеется, философию. Для вечности я выбрал бы в спутники мудрецов классической древности.
– Ну, в таком случае вы попали впросак! Ведь все эти великие умы античного мира пребывают в лимбе, ибо они жили еще до рождения подлинного Спасителя. И если они не испытывают мук, то страдают от отчаяния, потому что им не оставлено надежды на переход в иные сферы. Им не позволено даже войти в Чистилище.
Он рассмеялся:
– Превосходно! Хотя, должен сознаться, я сразу почуял твою ловушку. И решил угодить в нее, чтобы доставить тебе удовольствие. – И конечно же, стоило ему это сказать, как я подумала, что сама наша беседа приносит нам обоим наслаждение – и потому, если он прав, уже является спутницей греха. – Впрочем, я бы добавил, что если Данте суждено стать нашим Вергилием в странствиях по загробному миру, то, я уверен, мы оба согласились бы, что и в аду есть места, где можно найти себе отличных собеседников: ведь в промежутках между муками его грешники умудряются вести между собой глубокомысленные разговоры.
Теперь мы с ним стояли ближе друг к другу, а под нашими пальцами извивались сотни нагих тел. В Дантовом Аду была своя элегантная метафизическая симметрия: для каждого греха – соответствующее наказание. Так, чревоугодников карали вечным голодом; тела воров, которые при жизни не отличали свою собственность от чужой, терпели метаморфозы, перерастая в змей и прочих гадов, а сладострастники, сжигаемые жаром похоти, были гонимы нескончаемыми огненными ветрами, и от палящего зуда им не было избавления, сколько бы они ни чесались.
И вот на них смотрим мы, муж и жена, чье вожделение освящают узы брака. И если между нами произойдет телесное сближение, то это будет уже не грех, а, напротив, шаг в сторону божества. Мы же оба читали Марсилио Фичино. Vinculum mundi:[13] любовь, связующая воедино все Божьи творенья, радостный союз платонизма с христианством. Значит, физическое соединение мужчины и женщины в любви служит первой ступенькой на лестнице, которая может привести к полнейшему восторженному единению с Божественным Началом. И я, так часто мечтавшая о подобном запредельном опыте, вдруг ощутила где-то в глубине лона некое мимолетное ощущение, в котором будто соединились щемящая боль и наслаждение.
Наверное, все-таки во всем этом был промысел Божий. Если мой муж до сих пор и предпочитал похоть любви, то наверняка моя чистота приведет нас обоих на путь спасения. Через разум мы отыщем путь к телу, а через тело поднимемся к Богу.
– Где вы встречались с моим братом? – спросила я. Ибо, если нашему союзу предстоит стать союзом душ, мне необходимо было это знать.
Он помедлил с ответом.
– Я думал, ты знаешь где.
– В кабаке?
– Это тебя смущает?
– Не очень, – ответила я. – Вы забыли, что я долгое время прожила с ним в одном доме. И знаю, что он почти все время пропадает в подобных местах.
– Он еще молод. – Мой муж снова замолчал. – У меня нет такого оправдания.
– Меня не касается, какую жизнь вы вели до меня, – сказала я и сама порадовалась кротости собственных слов.
– Как мило ты это сказала. – Тут он улыбнулся.
Да, подумала я. Женщинам он наверняка нравится. Ведь, несмотря на свою привлекательность, он не домогается их. А вспомнив о том, как иных мужчин одолевает беспрестанная похоть, я поняла, что в такой манере обращения есть тонкий соблазн.
Мы замолчали. Наверное, оба поняли, что уже пора. Он был так вежлив и обходителен, что мне вдруг захотелось, чтобы он дотронулся до меня. Хоть мимолетно: пускай бы наши руки или рукава слегка соприкоснулись над пергаментом. Конечно, я предпочла бы, чтобы он был чище, однако нуждалась сейчас в его опыте. Я зевнула.
– Ты утомилась? – немедленно спросил он.
– Немного. День был такой долгий.
– Тогда мы отправимся почивать. Я позову твою невольницу. Как ее зовут?
– Эрила.
– Эрила. Она поможет тебе подготовиться.
Я лишь кивнула: у меня перехватило горло. Я отошла в сторону, устремив взгляд на рисунки, а он позвонил в колокольчик. Меня все еще обступали нагие тела, корчившиеся в адских муках и неистовых воспоминаниях о наслаждении. Что ж, этот мужчина искушен в наготе. У меня как у его жены есть преимущество – его возраст и опыт. Не так уж все и плохо.
Вначале Эрила сняла с меня туфли, вытащила из-под стельки золотой флорин, который засунула туда моя мать – чтобы брачный союз принес мне богатство и потомство. Зажав его в ладони, я почувствовала, что вот-вот расплачусь – до того мучительным было пробужденное этой монеткой воспоминание об утраченном доме. Затем она расшнуровала мне платье, и я высвободилась из него, потом из нижней сорочки и теперь стояла перед ней нагая. Моя рубашка, сшитая специально для первой брачной ночи, уже лежала на кровати. В комнате было холодно, и я вся покрылась пупырышками, напомнив самой себе ощипанную куриную тушку. Эрила стояла, держа наготове сорочку, и разглядывала меня. Она одевала меня с самого детства, из года в год наблюдая происходящие во мне перемены. И теперь мы обе дивились, откуда вдруг взялись эти пышные бедра и кустистая поросль внизу живота.
– О, моя госпожа, – сказала она нарочито шутливым тоном, – вы только поглядите на себя – будто спелый, персик.
Я невольно рассмеялась:
– Да скорее просто толстуха. Раздулась, как полный пузырь.
– Нет, это полнота, которая прибывает и убывает вместе с луной. Но вам это идет. Вы созрели.
– Ой, только ты не заводи эту песню. Я уже от Томмазо этого наслушалась. Нового во мне только то, что теперь я стала кровоточить, как заколотая свинья. Вот и все – в остальном я точно такая же, как раньше.
Эрила улыбнулась:
– Не такая же. Уж поверьте мне.
В который раз я пожалела, отчего она мне не мать. Тогда я могла бы у нее спросить обо всем, чего не знала, и что еще могло бы спасти мою жизнь или, по крайней мере, уберечь мое достоинство в течение ближайших часов. Но было слишком поздно. Я схватила сорочку и натянула ее через голову. Шелковый подол скользнул до самого пола, ласково коснувшись моих обнаженных бедер и ног, – эдакое напоминание об отцовских барышах. В таком наряде я выглядела почти изящной.
Я села, и Эрила занялась моими волосами. Густые и непослушные, они тяжело рассыпались по моей спине, стоило вынуть несколько шпилек.
– Как поток черной лавы, – сказала Эрила, начиная расчесывать и распутывать их.
– Скорее целое поле сварливых ворон, – возразила я. Она передернула плечами:
– На моей родине этот цвет считается красивым.
– Ну, тогда, может быть, мне стоит отправиться в те края? Или… постой-ка, я придумала кое-что получше. – Я поймала в зеркале ее взгляд. – Почему бы тебе не заменить меня сегодня ночью? И правда. Здорово я придумала! Все равно будет темно, и он не заметит разницы. Мы же с ним и двадцатью словами не обменялись. Ну, прекрати смеяться. Я всерьез. Ты почти такая же толстуха, как я. Все пройдет удачно – если только он не вздумает с тобой по-гречески заговорить.
Ее заразительный смех всегда был для меня отрадой, и некоторое время мы обе не в силах были остановиться. Что подумает мой муж, если услышит нас? Я вдохнула поглубже, задержала дыхание и прикрыла глаза. А когда раскрыла их снова, то увидела улыбку Эрилы.
– Тебе не кажется, что я слишком молода для этого, Эрила? – спросила я с тревогой.
– Вы достаточно взрослая.
– А с тобой когда это случилось? Она поджала губы.
– Не помню.
– Правда?
– Нет. – Она немного помолчала. – Конечно помню. Я вздохнула:
– Ну, подскажи мне хоть что-нибудь. Пожалуйста. Скажи мне, что я должна делать.
– Ничего! Если ты станешь что-нибудь делать, он решит, что ты уже проделывала это раньше, и попросит расторгнуть брачный контракт.
И мы снова расхохотались.
Она еще немного похлопотала, прибирая в комнате, а затем с затаенной улыбкой взяла мое свадебное платье и быстрым движением приложила к себе перед зеркалом. На ней оно смотрелось бы лучше, чем на мне. Когда она получит свободу или мужа (неясно, что случится раньше), я подарю ей что-нибудь похожее – какой-нибудь пышный наряд, который будет чудесно сочетаться с ее бархатистой кожей и гривой курчавых волос. И да поможет Бог ее мужу.
– А что ты мне однажды говорила? Перед свадьбой Плаутиллы… Что это не так больно, как когда зуб вырывают, зато потом бывает порой так же сладко…
– …как от звуков верхней струны, трепещущей на лютне. Я рассмеялась:
– Какой же поэт это сказал?
– Вот этот. – И она показала себе между ног.
– А как тебе сравнение… с первым куском сочной дыни?
– Что?!
– Это мой брат Томмазо так говорил. Она поморщилась.
– Ваш брат ничего в этом не смыслит, – произнесла она уже более сурово.
– Ну, в таком случае изо всех сил притворяется, что смыслит.
Но Эрилу уже покинуло игривое настроение.
– Ну, довольно дурачиться, – сказала она, оправив на мне сорочку и напоследок пригладив волосы. – Вас уже ждет муж.
– А ты где будешь ночевать? – спросила я, снова впав в беспокойство.
– Внизу, с другими невольниками. А там, скажу вам, сыро и холодно – не то что в палаццо вашего отца. Так что этой ночью не вы одна будете искать, как бы согреться в новом доме. – Но тут она снова сжалилась надо мной. – Да все будет хорошо, – заверила она меня и потрепала по щеке. – Не бойтесь! Умные женщины от этого не умирают. Запомните!
Я скользнула в хрустящие вышитые простыни, осторожно подобрав сорочку, чтобы она не задиралась. Моего мужа в спальне не было. Я стала ждать. Еще вчера я понятия не имела о том, как выглядит изнутри его дом. А через час я узнаю все то, чего не ведаю сейчас. А часа хватит? По правде сказать, несмотря на все разговоры, я не знала ничегошеньки.
Дверь отворилась. Мой муж был в прежней одежде и вообще имел такой вид, словно не в постель собирался ложиться, а на улицу выходить. Он подошел к столу, где стояла бутыль с вином, и наполнил два бокала. На мгновенье я даже засомневалась – а заметил ли он меня. Но он приблизился к кровати и уселся рядом со мной.
– Доброй ночи, – сказал он. От него пахло вином. – Как ты себя чувствуешь?
– Хорошо. Хотя я немного устала.
– Еще бы. Сегодня долгий был день. – Он сделал глоток и вручил мне другой бокал с вином. Я покачала головой. – Выпей, – настаивал он. – Оно поможет тебе успокоиться. – И тут я осознала, что и так успокоилась. Во всяком случае, настолько, насколько я на это способна. Но я все-таки послушала его и выпила. Вкус был незнакомый – это вино оказалось крепче, чем те, к которым я привыкла. За ужином я съела мало, а с тех пор уже прошло несколько часов. Жидкость обожгла мне горло; в голове слегка зашумело. Я кинула на него взгляд поверх бокала. Он смотрел в пол, как будто его мысли были целиком заняты чем-то посторонним. Потом поставил бокал на место. Наверное, ему не по себе. Если я и не первая девственница его жизни, то уж наверняка первая девственная жена.
– Ты готова? – спросил он.
– Мессер?
– Ты ведь знаешь, что сейчас должно произойти?
– Да, – ответила я, опустив глаза и невольно залившись краской.
– Хорошо.
Он придвинулся ко мне и, сняв верхнюю простыню, аккуратно сложил ее в изножье кровати. Я осталась сидеть в своей шелковой сорочке, так что из-под подола торчали только пальцы ног. Поглядев на них, я почему-то вспомнила Беатриче с босыми маленькими ножками, летящую навстречу Богу по велению радостного пера Боттичелли. Но Данте слишком любил ее, чтобы познать плотски. Правда и то, что он был женат совсем на другой женщине… Что мне сказала Эрила? «Не бойтесь… Умные женщины от этого не умирают».
Он положил руку мне на лодыжку, и его прикосновение сквозь шелковый покров показалось мне липким и неживым. Рука его полежала там немного, а потом, уже обеими руками, он начал приподнимать край моей сорочки, аккуратно подворачивая ее, пока мои ноги не открылись почти до самого срама. Теперь, когда он коснулся моей икры, его пальцы встретились с моей обнаженной плотью. Я сглотнула слюну и продолжала глядеть на его руку, а не на лицо, и всеми силами старалась не дрожать. Он провел пальцами по моей коленке, по бедру, до края задранной сорочки, завернул ее еще выше, так что показался кустик волос – таких же темных, как у меня на голове, если не темнее. А Плаутилла – там она их тоже осветляла? Слишком поздно, лихорадочно подумала я. И неосознанно вновь одернула сорочку. Он убрал руку и некоторое время просто сидел, рассматривая меня. Похоже, что-то было не так. Как будто что-то вызвало его неудовольствие. Но во мне дело или в нем самом – я не могла понять. Мне вспомнились статуи из его собрания: гладкие мраморные тела – такие совершенные, такие юные. Быть может, его смущала моя неуклюжесть и собственный возраст?
– А вы разве не разденетесь? – спросила я. К довершению беды, мой голос прозвучал совсем по-детски.
– Без этого можно обойтись, – ответил он почти сухо.
У меня перед глазами внезапно возникла та, случайно подсмотренная, картина: сидящая куртизанка и мужчина, спрятавший голову в нее в коленях. И мне сделалось дурно. Я подумала – сейчас он, наверное, меня поцелует. Когда же еще? Но он не стал меня целовать.
Вместо этого он подошел еще ближе к краю кровати и одной рукой начал расстегивать свой дублет, а затем запустил под него руку и извлек свой детородный орган, который вяло улегся у него на ладони. Я сидела, застыв от ужаса, не зная, смотреть ли мне или отвести глаза в сторону. Конечно, я видела мужские детородные части и раньше – у статуй – и, как все юные девушки, одновременно поражалась их жалкому уродству и дивилась, как эдакий сморщенный слизняк может вырасти в твердую снасть, способную проникнуть в женские недра. И теперь, хоть смотреть было невыносимо, я не могла отвести взгляд. Почему он не ложится в постель? Эрила как-то упоминала, что мужчина с женщиной могут совокупляться разными способами, но тут я даже растерялась. Он зажал свое естество в кулак и принялся поглаживать его и подергивать, водя рукой туда-сюда размеренными, почти ритмичными движениями. Другая его рука лежала в полном бездействии на моей ноге.
Я наблюдала как зачарованная. Похоже, мой муж вошел в экстаз. На меня он больше и не смотрел. Казалось, его взгляд устремлен внутрь: веки опущены, рот приоткрыт, оттуда доносятся какие-то тихие всхрапы. Через некоторое время он поднял другую руку, что лежала у меня на ноге, и ее тоже пустил в дело. Один раз он мельком взглянул на меня затуманенным взором, оскалив зубы в гримасе, хотя, наверное, это была улыбка. Я попыталась улыбнуться в ответ, но была настолько перепугана, что даже не поняла, увидел ли он мою улыбку. Ноги у меня будто склеились намертво.
Теперь он орудовал пальцами еще быстрее, и член его уже начал набухать.
– Хм… – Он часто задышал и поглядел на дело своих рук. – Уже лучше, – пробормотал он, еще чаще хватая воздух.
Теперь он взгромоздился на кровать, лег рядом со мною, не переставая поглаживать член, чтобы тот не терял твердости. Одной рукой он что-то вытащил из шкафчика, стоявшего поблизости. Это оказалась баночка синего стекла. Немного повозившись с крышкой, он погрузил туда пальцы и зачерпнул какой-то прозрачной субстанции. Намазался ею сам, а затем снова окунул руку в баночку и поднес ко мне.
– Не двигайся, – сказал он резким тоном. Я замерла. Коснувшись моих кущей, его пальцы стали нащупывать вход.
Мазь оказалась вязкой и холодной – такой холодной, что я невольно вскрикнула.
– Это же не больно, – выговорил он между выдохами. – Я еще ничего не делал.
Я, дрожа, замотала головой.
– Оно холодное. Очень холодное. – Я изо всех сил старалась не расплакаться.
Он громко рассмеялся. Я тоже – от ужаса.
– Господи, только не смейся, иначе все мои труды пойдут насмарку, – сказал он скороговоркой и снова принялся себя истязать. Смех застрял у меня в горле.
– Ты ведь девственница, верно?
– Да.
– Ну вот, сейчас я прорву девственную плеву. Чтобы легче войти в тебя. Понимаешь?
Я кивнула. Что внушалось обычно молодым женщинам? «Добродетель – приданое более ценное, нежели деньги». Но сейчас в таком наставлении было мало утешительнрго. Оно никак не объясняло, что за страшная нелепость совершается у меня на глазах.
Он просунул в меня два пальца. И, как только он это сделал, по его лицу прошла дрожь. На этот раз он не сумел скрыть отвращения. А потом он надавил. Я закричала. Было больно: обжигающая, раздирающая боль, как будто меня резали ножом. Я вспомнила про выдирание зуба, но не уловила ничего похожего на трепет струны.
– Ну-ну, молодчина, – хрипло забормотал он. – Молодчина. Вот и все. – Он снова надавил, и я снова вскрикнула, хотя не так громко, потому что на этот раз было уже не так больно. – Молодчина, – снова сказал он. Можно было подумать, он разговаривает с животным – щенящейся сукой или кошкой. Он убрал руку, и я заметила кровь у него на пальцах. А еще я заметила, что его член снова обмяк. – Проклятье! – выругался он и снова обеими руками схватился за него. – Проклятье! – Теперь мне показалось, что он почти разозлился.
Оживив свое орудие, он взобрался на меня, устроившись так, что его член находился прямо напротив моего срама, и, поерзав, начал проталкиваться внутрь. Едва коснувшись меня, его корень снова поник, но он, сжав пальцами, вернул ему твердость и наконец достиг своей цели. А я снова расплакалась, только теперь уже никак не могла остановиться. Он все напирал и напирал. Я зажмурила глаза изо всех сил, как ребенок, прячущийся от опасности, и ощутила, как всю меня заливает волна стыда, темная, головокружительная. Но мой муж был сейчас слишком занят, чтобы обращать на меня внимание.
Он изо всех сил трудился, пыхтя, напирая и бранясь себе под нос: «Черт возьми, черт возьми…» И даже сквозь боль я почувствовала, как его плоть растет внутри меня. Он дышал уже почти с храпом, как лошадь, которая тащит в гору тяжелый груз. Я открыла глаза и увидела над собой его лицо: глаза зажмурены, оскал как у черепа, все мышцы напряжены до предела, вот-вот лопнут, И вдруг раздался резкий хрип, переходящий в стон, и я почувствовала, как обмяк мой муж, и тут же по моим ногам потекло что-то горячее, когда он выскользнул из меня и тяжело откинулся в сторону, ловя ртом воздух, словно только что едва не захлебнулся.
Он лежал некоторое время, восстанавливая дыхание – не то смеясь, не то задыхаясь.
Все было окончено. Вот я и ощипана. Эрила оказалась права. Я от этого не умерла. Но на vinculum mundi здесь и намека не было.
Немного погодя он поднялся с постели и удалился в другой конец комнаты. Мне даже показалось, что он сейчас уйдет. Но он подошел к столику, где стоял кувшин с водой и лежало полотенце. Он встал вполоборота ко мне, вытерся и спрятал свою снасть обратно под одежду. Казалось, про меня он уже забыл. Тяжело вздохнул, словно отгоняя самые воспоминания о произошедшем, а когда снова обернулся, то лицо его сделалось спокойным, и мне показалось, он был почти доволен самим собою.
Однако, увидев меня, он, похоже, опять встревожился. Я все еще плакала. Внутри у меня так жгло, что я не могла сомкнуть ноги, и тогда я опустила край сорочки до самых пят и потянулась за простыней. Двинувшись, я поморщилась и заметила под собой пунцовое пятно, расползающееся, как румянец стыда, по белой простыне.
Он поглядел на меня, потом снова наполнил бокалы и сделал из своего большой глоток. Подошел к кровати и протянул мне другой бокал.
Я покачала головой. На мужа я даже глядеть не могла.
– Выпей, – сказал он. – Тебе станет легче. Пей. – Его тон, хоть уже и не сердитый, был твердым и не допускал возражений.
Я взяла вино и пригубила, от душивших меня рыданий жидкость попала не в то горло, и я сильно закашлялась. Он подождал, пока кашель уймется.
– Еще.
Я послушно отпила еще. Руки у меня так тряслись, что я расплескала вино на простыню. Снова всюду красная кровь. Но на этот раз мне удалось проглотить жидкость, и она обдала теплом сначала мою гортань, потом желудок. Муж стоял рядом и внимательно за мной наблюдал. Вскоре он сказал: «Довольно» и, забрав у меня бокал, поставил его на прикроватный столик. Я откинулась на подушки. Он еще некоторое время на меня смотрел, затем снова уселся на постель. Наверное, я отпрянула в сторону.
– Ты успокоилась? – спросил он, чуть-чуть помолчав. Я кивнула.
– Хорошо. Тогда, пожалуйста, перестань плакать. Я ведь не очень больно тебе сделал, а?
Я мотнула головой, сдерживая подкатившее рыдание. Убедившись, что снова владею собой, я спросила:
– Теперь… Теперь у меня будет ребенок?
– О боже! Будем на это надеяться. – Он рассмеялся. – Потому что я не могу себе представить, чтобы кто-нибудь из нас захотел снова все это проделывать. – И тут, наверное, он заметил, как от моих щек отливает кровь, потому что смех вдруг замер у него в горле, и он всмотрелся в меня внимательнее.
– Алессандра?
Но я не могла заставить себя поглядеть ему в глаза.
– Алессандра, – повторил он, на этот раз тише. И тут я наконец поняла, что что-то не так. Что это что-то еще хуже, чем произошедшее между нами. – Я… Ты ведь не хочешь сказать, что ничего не знала?
– Не знала о чем? – переспросила я и, к собственному ужасу, снова зарыдала. – Я не понимаю, о чем вы говорите.
– Я говорю обо мне. Я спрашиваю: ты что, ничего обо мне не знала?
– Не знала о вас – чего именно?
– О-о, кровь Христова! – И тут он уронил голову себе в ладони, так что его следующие слова я с трудом разобрала. – Я-то думал, ты знаешь. Я думал, ты все знаешь! – Он поднял голову. – Разве он тебе не рассказал?
– Кто мне не рассказал? Я не понимаю, о чем вы говорите, – повторила я беспомощно.
– А-аа-а!
Тут он разозлился. Я ощутила эту вспышку злости и совсем перепугалась.
– Я вам не угодила? – спросила я и поразилась тому, как жалко прозвучал мой голосок.
– О, Алессандра! – застонал он. Потом склонился надо мной и хотел было взять меня за руку, но я с дрожью отдернула ее. Он не повторил попытки.
Какое-то время мы просто сидели, оба во власти смятения и отчаяния. Потом он снова заговорил, уже спокойнее, но так же твердо:
– Выслушай меня. Ты должна это услышать. Ты слушаешь меня?
Наконец до меня дошло, что сейчас он скажет нечто важное. Я кивнула, все еще дрожа.
– Ты – восхитительная молодая женщина. У тебя блестящий ум, подобный только что отчеканенному флорину, и нежное юное тело. И если бы меня пленяли нежные и юные женские тела, то, несомненно, я был бы пленен тобой. – Он помолчал. – Но меня женские тела не пленяют.
Он вздохнул.
– Песнь четырнадцатая.
Вся даль была сплошной песок сыпучий…
Я видел толпы голых душ в пустыне:
Все плакали, в терзанье вековом,
Но разной обреченные судьбине.
Кто был повержен навзничь, вверх лицом,
Кто, съежившись, сидел на почве пыльной,
А кто сновал без устали кругом…
А над пустыней медленно спадал
Дождь пламени, широкими платками…
Так опускалась вьюга огневая…
И я смотрел, как вечный пляс ведут
Худые руки, стряхивая с тела
То здесь, то там огнепалящий зуд.[14]
Пока он говорил, передо мной встала та иллюстрация – терзаемые мужские тела, покрытые рубцами и шрамами от бесконечного жжения плоти.
– Савонароле я предпочитаю Данте, – продолжал мой муж. – Но здесь наш Монах, пожалуй, выражается яснее. «А содомиты будут гнить в аду, каковой для них даже чересчур хорош, ибо их вероломство попирает самое природу». – Он снова помолчал. – Теперь ты понимаешь?
Я сглотнула и кивнула. Раз все сказано, чего уж тут не понимать? Разумеется, до меня доходила всякая болтовня. Кто ее не слышал? Грубые рассказы, грубые шутки. Но в отличие от обычных прелюбодеяний этот человеческий грех, как самый порочный, тщательно скрывали от детей, ибо он позорил чистоту семейных уз и оскорблял доброе имя благочестивого государства. Значит, мой муж – содомит. Мужчина, который пренебрегает женщинами ради дьявола, обитающего в телах других мужчин.
Но если это правда, тогда я тем более ничего не могу понять. Зачем ему вздумалось проделать то, что мы только что с ним проделали? Зачем ему понадобилось преодолевать то отвращение, которое так ясно читалось на его лице?
– Не понимаю, – сказала я. – Если вы не переносите женщин, тогда зачем…
– Зачем я женился на тебе?
– Ах, Алессандра! Ты сама рассуди своим острым умом. Времена меняются. Ты же слышала, какой яд он источает со своей кафедры. Меня удивляет, что ты не замечала в церквах ящиков для доносов. В иные времена там можно было обнаружить всего несколько имен, да и те в большинстве своем уже были знакомы Страже Нравов; к тому же, пока деньги переходили из рук в руки, все прощалось и забывалось. В каком-то смысле мы были спасением нашего города. Государство, в коем так много юношей, томящихся в ожидании женитьбы, поневоле делается снисходительным к тому вожделению, что не наводняет приюты для подкидышей нежеланными детьми. Да и потом, разве Флоренция не мнит себя новыми Афинами? Но сейчас все изменилось. Вскоре наступят времена, когда содомитов будут сжигать еще на земле, прежде чем они отправятся гореть в аду. Юнцам лучше держаться поскромнее, а тех, кто постарше годами, будут называть и устыжать первыми, невзирая ни на положение, ни на богатство. Савонарола усвоил свой урок от святого Бернардина: «Когда видишь зрелого мужчину в добром здравии и неженатого, то помни: это дурной знак».
– Значит, вам понадобилась жена, чтобы отвлечь от себя подозрения, – сказала я тихо.
– А тебе потребовался муж, чтобы обрести свободу. По-моему, честная сделка. Он говорил мне…
– Он? – И мне сделалось совсем нехорошо.
Муж поглядел на меня во все глаза:
– Да. Он. Ты хочешь сказать, что все еще не понимаешь? Но конечно же я все поняла. Как и многое другое в нашем славном городе, это дело, оказывается, решили по-семейному.
Томмазо. Мой миловидный глуповатый братец. Правда, теперь в дураках оказалась я. Томмазо, который так любил разгуливать по ночным улицам в щегольских нарядах, который часто возвращался домой, утомленный блудом и сладостью побед. Иной раз, стоило мне присмотреться повнимательней, я бы разглядела за его франтовством не столько желание, сколько стремление быть желанным. Как я могла оказаться настолько слепой? Человек, толковавший о совокуплениях и кабаках, на деле так презирал женщин, что не находил для них лучших слов, чем «сучья дырка».
Томмазо, мой смазливый неженка брат, которому всегда доставались богатые новые одежды – и даже нарочно для него приготовленный серебряный пояс на свадьбе сестры! Тут мне вспомнилось, как он смотрел на меня в зеркале утром – неужели это было еще сегодня? – единственный раз в жизни испытывая неловкость при мысли о том, что он так и не осмелился мне во всем признаться.
– Нет, – сказала я. – Он ничего мне не говорил.
– Но он же…
– Боюсь, вы даже представить себе не можете, до чего он меня не любит.
Он вздохнул, провел руками по лицу:
– Думаю, это не столько нелюбовь, сколько некоторый страх. Мне кажется, его пугает твой ум.
– Бедняжка! – проговорила я и сама расслышала в своем голосе дьявольскую язвительность.
Ну конечно. Чем больше я узнавала, тем более четкая складывалась картинка: танцевавший со мной незнакомец, откуда-то наслышанный и о моей неуклюжести, и о моих успехах в греческом. Радость Томмазо в ту ночь, когда он заметил пятно крови на моей сорочке и сразу придумал, как можно спасти своего любовника и одновременно отплатить сестре. Утро в церкви, когда он склонил голову, внимая обвинениям Савонаролы, а я поймала взгляд Кристофоро, устремленный прямо на меня. Только, разумеется, смотрел он тогда не на меня. Нет! Эта обворожительная улыбка, полная восхищения, предназначалась моему брату. Моему глупому, смазливому; изнеженному, тщеславному, пошлому, порочному братцу.
Я снова заплакала.
У него хватило милосердия не пытаться утешать меня. Он просто сидел и глядел на меня, а потом протянул руку – и на этот раз я позволила ему коснуться моей руки.
– Прости. Я совсем не хотел, чтобы так получилось.
– Вам не стоило перекладывать на него это признание, – вымолвила я, когда снова смогла дышать. – Что он еще наговорил обо мне?
– Только то, что это будет благом для нас обоих. Что тебе свобода и независимость нужны больше, чем муж. Что ради них ты готова пойти на все.
– Да, он сказал правду, – ответила я мягко. – Но не на все, что угодно.
Мы еще немного посидели молча. Из ночной тьмы доносились крики, беготня по улицам, потом – отчаянный возглас боли, и мне тотчас же вспомнилось то жуткое зрелище: юноша в луже крови у дверей Баптистерия. Флоренция теперь враждует сама с собой, прежним безопасным дням настал конец.
– Могу тебе сообщить, Алессандра, что при всех моих грехах я не дурной человек, – сказал мой муж через некоторое время.
– А в глазах Божьих? Вы не страшитесь «песков сыпучих» и «вьюги огневой»?
– Мы ведь уже говорили о том, что даже в аду сохранится память о земных наслаждениях. – Он помолчал. – Ты бы, наверное, удивилась, узнав, сколько нас – таких, как я. Величайшие цивилизации древности тоже находили блаженство в мужской заднице.
Я поморщилась.
Прости мне такую грубость, Алессандра. Но лучше уж тебе с самого начала узнать меня. Ведь нам же придется теперь проводить время вместе.
Он поднялся, чтобы снова наполнить себе бокал. Я смотрела, как он пересекает комнату. Теперь его потрепанная красота и заученное изящество почти раздражали меня. И как я раньше не заметила? Неужели я настолько замкнулась на себе самой, что разучилась понимать очевидные знаки?
– Что до Страшного суда, – продолжал он, – что ж, вверюсь судьбе. В тех же песках пребывают богохульники и ростовщики, и им уготованы куда более тяжкие муки. Мне кажется, даже если бы я никогда не томился по юной мальчишеской плоти, рая мне все равно не сподобиться. Как бы то ни было, я разделю наказание адским пламенем с другими такими же грешниками, как и я. И окажусь в весьма благочестивом обществе. Поверь мне, если бы всем этим полчищам содомитов не приходилось постоянно скрываться, клянусь, ты бы увидела в их толпах немало тонзур!
– Не может быть!
Он улыбнулся:
– Алессандра, для образованной девушки ты очаровательно наивна.
Ну нет, уже не наивна, подумала я. И посмотрела на него. От выражения недовольства не осталось и следа: к нему вернулись добродушие и веселость, и я помимо собственной воли почувствовала к нему прежнюю приязнь.
– Во всяком случае, вы не сможете сослаться в свое оправдание на то, что толкнула вас к этому холодность жены, – спокойно заметила я, и он, похоже, смутился. – Как тот содомит, о котором Данте рассказывает в шестнадцатой песни. Он ведь говорит что-то подобное? Не могу вспомнить его имя.
– А, ну конечно! Лука Рустиччи. Человек без каких бы то ни было общественных заслуг. Ходят слухи, что он был более купцом, чем ученым. – Кристофоро улыбнулся. – Да, Томмазо говорил, что найдет мне жену, которая будет знакома с «Божественной комедией» не хуже меня. – Я опустила глаза. – Прости! Я вижу, его имя причиняет тебе боль.
– Ничего. Переживу, – ответила я, ощущая, как слезы опять подступают к глазам.
– Очень на это надеюсь. Я бы меньше всего на свете хотел стать причиной гибели столь небычайного ума.
– А также утраты жены-ширмы. Он рассмеялся:
– Ну вот! Я рад, что ты стала прежней. Мне куда больше нравится, когда ты шутишь, чем когда жалеешь себя. Ты сама знаешь: ты великолепная молодая женщина. – И я снова взглянула на мужа – о, если бы его похвалы согрели мне не только душу, но и тело. – Итак. Пожалуй, нам стоит поговорить о будущем. Как я тебе уже сказал, этот дом отныне твой. С библиотекой, со всем собранием предметов искусства. Ты можешь распоряжаться всем этим по своему усмотрению – за исключением кабинета. Это тоже часть сделки.
– А вы?
– Я нечасто буду беспокоить тебя. Мы станем появляться вместе на каких-нибудь государственных торжествах – если только от нашего государства еще что-нибудь останется. В остальное время я редко буду дома. Это все, что тебе следует знать.
– А он будет сюда приходить? – спросила я.
Он спокойно взглянул на меня:
– Он же твой брат. Для родни это только естественно. – Он слегка улыбнулся. – Дело в том, что в городе уже не так безопасно, как прежде. – Он немного помолчал. – Скажем так: время от времени он будет здесь появляться. Но не сейчас, не сразу. – Вы – тонкий политик, – заметила я.
Он пожал плечами:
– Мужчина должен управлять рабами, как тиран, детьми, как государь, а…
– …а женой – как политик, – закончила я за него. – Не уверена, что Аристотель имел в виду именно это.
Он рассмеялся:
– Наверняка. В остальном – поступай так, как хочешь. Сама решай. Только не губи свою жизнь, Алессандра. Ты бы поразилась, узнав, что творится в спальнях нашего благочестивого города. Подобные браки совершались и раньше. Но ты же не хочешь походить на других. Если бы мои ласки обременили тебя дюжиной детей, ты бы согнулась под тяжестью забот. Только подари мне единственного наследника – и я больше никогда не буду тебя тревожить. – Он помолчал. – Что касается твоего удовольствия… Что ж, это тоже твое собственное дело. Все, о чем я тебя прошу, – будь благоразумна.
Я глядела на свои руки. Внутри у меня болело меньше, чем раньше, хотя какое-то жжение все еще оставалось. Как узнать, появился ли ребенок в утробе? По наслаждению? А какого наслаждения я хочу больше всего в жизни?
– Вы позволите мне рисовать? Он пожал плечами:
– Я же сказал: делай все, что тебе нравится. Я кивнула.
– А еще я хочу увидеть французов, – твердо заявила я. – Я хочу сказать – увидеть вблизи. Когда в город войдет армия Карла, я хочу идти рядом, по улице, и своими глазами наблюдать, как совершается история.
Он сделал едва заметный жест:
– Что ж, хорошо. Ты увидишь их. Не сомневаюсь, это будет весьма торжественный въезд.
– Вы пойдете со мной?
– Не думаю, что без меня ты будешь в безопасности.
Между нами снова пролегло молчание – казалось, его имя витает всюду.
– А как же Томмазо?
– Теперь мы с тобой – муж и жена. Нам пристало появляться вместе. – Он поколебался. – Я поговорю с Томмазо. Он все поймет.
Я опустила глаза, чтобы мой муж случайно не заметил в них искорки торжества.
– Ну? У тебя есть еще какие-нибудь просьбы, жена?
– Нет… – я помедлила, – муж.
– Хорошо. – Он поднялся с кровати. – Прислать к тебе твою служанку?
Я покачала головой. Он нагнулся, и я на мгновенье подумала, что сейчас он поцелует меня в лоб, но он только легонько коснулся пальцами моей щеки. – Спокойной ночи, Алессандра.
– Спокойной ночи.
Он вышел из комнаты, и вскоре я услышала, как открывается, а потом закрывается за ним парадная дверь дома.
Через некоторое время жжение у меня между ног прекратилось, и я встала, чтобы помыться. Ходить было немного больно, а кожа на ляжке, куда излилось семя, покрылась коркой, зато его брезгливость спасла мою сорочку от пятен, и та свободно развевалась вокруг меня.
Я мылась осторожно, стараясь не разглядывать себя. Но, снова опустив сорочку, я провела руками по телу – просто для того, чтобы погладить шелк, льнущий к моей коже. А от груди и бедер мои пальцы двинулись ниже, к тайной ложбине. Что, если он вправду разорвал меня и теперь там останется неисцелимая рана? Ведь и у матери, и у тети остались разрывы после рождения крупных младенцев. Может, со мной уже произошло нечто подобное?
Я поколебалась, потом просунула руку чуть дальше, кончик пальца наткнулся на нечто, напоминавшее маленький бугорок обнаженной плоти, и тотчас же по всему моему телу пробежала сильная дрожь. Я даже не могла понять, приятное это ощущение или болезненное, но оно заставило меня затаить дыхание и вызвало трепет. Может быть, именно такое увечье нанес мне его детородный орган: оголил какой-то неведомый дотоле нерв?
Кого мне было спросить об этом? Кому я могла бы рассказать о том, что между нами произошло? Я быстро отдернула руку, и мое лицо вновь залилось краской пережитого стыда. Но любопытство оказалось сильнее боли, и на этой раз я приподняла край сорочки, и мои пальцы заново пустились на поиски того места. По внутренней стороне ляжки тянулся кровянистый ручеек, розоватый, как рассветное небо, и похожий на размытую тушь. Я провела по нему пальцем, а затем нащупала ту чувствительную точку и надавила сильнее, приготовившись к новой боли. Казалось, под моим нажатием там все вздулось, и вдруг я почувствовала такой мощный прилив сладострастия, что невольно вскрикнула и сжалась. А потом снова надавила кончиком пальца. Накатила еще одна волна, и еще одна, как быстрая мелкая рябь, пробегающая по поверхности воды, и тут я схватилась за край стола, чтобы не упасть, и отдалась на волю этих волн, утопая в сладости собственной боли.
Когда все кончилось, у меня в ногах была такая слабость, что пришлось сесть на постель. Оставалось странное ощущение утраты – оттого, что то чувство ушло, и, к собственному удивлению, я залилась слезами, хотя теперь уже сама не понимала отчего, ведь то, что я чувствовала теперь, вовсе не было печалью.
Но скоро меня охватила тревога. Что теперь со мной будет? Я покинула отчий дом, мой город объят смутой, я только что сделалась женой человека, который видеть не мог моего тела, зато терял рассудок при одной мысли о моем брате. Благочестивой женщине надлежало бы пожертвовать собой – погибнуть от стыда и сокрушения сердечного, чтобы муж мог раскаяться и обратиться к Богу.
Я подошла к свадебному сундуку – чудовищу, которое когда-то принадлежало матери моего мужа. Его возили туда-сюда: отсюда в мой родной дом, а затем, сегодня днем, обратно в дом Кристофоро (и, к удовольствию моего отца, он был таким же тяжелым, как и свадебный ларец моей сестры, хотя тяжесть его составляли не шелка с бархатом, а книги). И вот я извлекла из его глубин матушкин молитвенник, по которому когда-то, едва выучившись говорить, разбирала с ней первые буквы. Что она сказала мне в тот день, когда пало правительство? Что когда я окажусь в доме мужа, то смогу разговаривать с Богом. И что это сделает меня хорошей женой и хорошей матерью.
Я преклонила колени возле кровати и раскрыла книгу. Но я, никогда не испытывавшая недостатка в словах, вдруг поняла, что не знаю, какими словами обратиться к Нему. Да и что я могла бы Ему сказать? Мой муж – содомит. Если бы ко всему этому привела не моя собственная заносчивость, я сочла бы своим долгом ради спасения его же души, да и моей собственной, выдать его правосудию. Однако если я донесу на него, то вместе с ним рухнет весь этот дом похоти, и к тому же, как я ни ненавидела брата, разве я могу погубить свою семью? Ведь отец не переживет такого позора.
Нет! Правда в том, что я сама навлекла все это на себя, и если они лишатся спасения за гробом, то я наказана тем, что мне предстоит со всем этим жить на земле. Я убрала молитвенник в сундук. Нам с Богом слова не нужны.
Я еще немного поплакала, но за ночь весь мой запас слез был уже истрачен, и вскоре я решила искать утешения в более верном средстве и запустила руку поглубже в сундук, под одежду и книги – на самое дно, куда я запрятала мои рисунки, перья и чернила.
Так я провела остаток своей брачной ночи за рисованием. И на этот раз мое перо скользило легко и бегло, наполняя меня тихой радостью. Хотя если бы кто-нибудь увидел, какое изображение выходит из-под него, то счел бы это явным признаком моего отпадения от Господа.
На листе бумаге передо мной появилась молодая женщина в тонких шелках, которая неподвижно лежала на брачном ложе, наблюдая за мужчиной в расстегнутом дублете, сидящим возле нее и держащим в руках свой детородный орган. На лице у него выражение не то боли, не то экстаза, как будто в этот миг на него снизошло божество и он оказался у самой грани блаженства.
И, надо признаться, это был самый правдивый рисунок из всех, что я делала до сих пор.