Мой муж оказался прав в отношении многого, что случилось в последующие месяцы. В том числе и в отношении погоды. Лето, горячее и зловонное, как лошадиное дыхание, ворвалось в город, и он наполнился душным смрадом. Там, где два года назад плавали скамьи из церкви Санта Кроче, потоком весенних ливней снесенные к Собору, на тех же самых улицах бесновались теперь пыльные бури, поднимаясь вослед дребезжащим телегам.
В масличных рощах завязавшиеся плоды сморщились и усохли, сделавшись похожими на козий помет, а земля в полях покрылась коркой тверже льда. От августа к сентябрю зной только нарастал, и слово «засуха» все чаще сменялось словом «голод». Без воды «ангелы» Савонаролы не могли блюсти чистоту. Но и работы у них убавилось. Для греха было слишком жарко. Да и для молитвы тоже.
Папа Римский поступил в точности так, как предрек мой муж: повелел Савонароле прекратить проповеди. Предложенную втихомолку кардинальскую шапку Монах отверг, публично заявив, что ему куда больше подошла бы совсем другая шапка – «красная от крови». И все же Савонарола сумел оценить важность момента и потому удалился к себе в келью, чтобы испросить совета у Бога, Даже мой муж с похвалой отозвался о его проницательности. Однако кто знает, была ли то политическая хитрость или искреннее благочестие? Слишком уж перепутались в сем святом человеке самонадеянность и смирение.
Погода, борьба за власть – всё это мой муж предсказал верно. Прав он был и насчет раннего лета. Эта пора и впрямь оказалась благоприятной для зачатия.
Я лежала в своей темноватой комнате и днем и ночью извергала содержимое своего желудка в миску возле кровати. Меня еще никогда в жизни так не тошнило. Началось это спустя две недели после того, как прошел срок очередных месячных. Однажды утром я проснулась и попыталась встать с постели, но ноги подо мной подкосились, желудок, казалось, подкатил к самому горлу, и меня вырвало прямо на пол. Я даже до двери не сумела дойти. Когда появилась Эрила, меня уже рвало желчью, потому что к тому времени больше было нечем.
– Поздравляю.
– Я умираю.
– Не умираете. Вы беременны.
– Не может быть! Это болезнь, а не ребенок. Она рассмеялась:
– Радуйтесь! Раз вас так сильно тошнит, значит, плод хорошо укрепился. Женщины, которые ничего такого не чувствуют, часто выкидывают уже к концу третьей луны.
– А те, кому повезло больше? – спросила я между рвотными позывами. – Сколько это длится?
Эрила покачала головой, протирая мой лоб влажной тряпицей.
– Благодарите Бога за свое крепкое здоровье, – сказала она весело. – Оно вам пригодится.
Теперь тошнота поглощала все мое время. Бывали дни, когда я едва могла говорить из-за того, что все время сосредоточенно прислушивалась к себе, следя, не наполняется ли рот слюной. И в этом была своя польза. Я перестала думать о художнике, представлять, как его пальцы касаются стены, а его тело – моего тела. Я перестала удивляться мужу и даже негодовать на брата. И – впервые в жизни – я не тосковала по свободе. Дом оказался для меня слишком просторным миром.
Мой недуг чудесным образом изменил мое положение в глазах слуг. Если раньше я держала себя дерзко и самоуверенно, то теперь едва ползала. Зато они прекратили перешептываться у меня за спиной и принялись расставлять по всему дому плошки и тазы, ведь тошнота могла застигнуть меня в любом месте. Они даже стали подходить ко мне с разными советами. Я ела чеснок, жевала имбирь, пила земляничный чай. Эрила прочесала все аптеки в городе, выискивая для меня различные снадобья. Она так долго проторчала в лавке Ландуччи рядом с палаццо Строцци, что даже завязала знакомство с ее владельцем – человеком, чья страсть к сплетням была под стать ее собственной. Он прислал мне травы и засушенные кусочки каких-то зверушек, посоветовав делать припарки к животу. Пахла эта смесь еще хуже того, что извергал мой организм, хотя, пожалуй, она принесла мне небольшое облегчение. Но лишь на несколько дней. Мой муж, который теперь был полностью поглощен вещами, которых якобы не существовало, так встревожился, что даже пригласил врача. Тот дал мне питье, от которого меня затошнило пуще прежнего.
Меня тошнило так долго, что к середине сентября даже Эрила перестала надо мной подтрунивать. Наверное, она испугалась, что я могу умереть. Иногда мне становилось до того плохо, что я бы с радостью приветствовала такой исход. Бесконечные страдания настроили меня на мрачный лад.
– Я иногда думаю об этом ребенке… – призналась я ей как-то ночью, когда она сидела возле моей кровати, обмахивая меня веером, чтобы разогнать страшный зной, липший к моей коже горячим сырым одеялом.
– Думаете что?
– А вдруг моя тошнота – это наказание? Зловещий знак. Может быть, этот ребенок и впрямь от дьявола.
Она расхохоталась:
– Если так, то неужели вы и с ним успели наблудить в ту ночь?
– Нет, Эрила, я серьезно. Ты…
– Послушайте! Знаете, какая худшая беда могла бы с вами случиться? Ваша жизнь могла бы протекать тихо и мирно, так что вам не о чем было бы и вспомнить. Вы же притягиваете события, как собачий труп – мух. И, если только я не ошибаюсь, с вами так будет всегда. Это и беда ваша, и радость. А что касается ребенка от дьявола… Не смешите меня: если бы он захотел завести себе наследничка в этом городе, то нашел бы себе тысячу невест много достойнее вас.
На той же неделе пришла навестить меня Плаутилла. Должно быть, весть о моем положении дошла до всех.
– Ах, да ты только погляди на себя! Выглядишь ужасно. С лица совсем спала. Впрочем, тебе же всегда нравилось быть в центре внимания. – Но сестра обняла меня так крепко, что я почувствовала: она искренне беспокоится. Плаутилла снова была беременна и ела за двоих. – Бедняжка, – продолжала она. – Ну да ничего – скоро ты будешь попивать сладкие вина и лакомиться жареными голубями. А наш повар пришлет тебе рецепт очень вкусного сливового соуса.
Я почувствовала во рту омерзительную слюну и, помня о своей поразительной меткости в последнее время, задумалась, стошнит ли меня ей прямо на колени или только на башмаки.
– Как поживает Иллюмината? – спросила я, чтобы отвлечься от таких неуместных мыслей.
– О, ей отлично живется в деревне.
– Ты по ней не скучаешь?
– Я ездила к ней в августе. Но там ей гораздо лучше, чем было бы здесь, в городской пыли и духоте. Ты даже не представляешь, сколько детей сейчас гибнет от жары. Все улицы заполнены крошечными гробиками.
– Ты виделась с братьями?
– Ты не знаешь? Лука теперь начальник отряда.
– А что это значит? Она пожала плечами:
– Понятия не имею. Но у него под началом три дюжины «ангелов», и он даже лично встречался с Монахом.
– Я знала, что уж кто-нибудь из нашей семьи непременно пробьется к власти, – заметила я. – А Томмазо?
– Ах, Томмазо! А ты разве не слышала? Я покачала головой:
– Мне нездоровилось.
– Он болен.
– Не забеременел, надеюсь, – сказала я сладким голоском.
– Ах, Алессандра! – И Плаутилла залилась таким смехом, что у нее щеки запрыгали. Мне бы таких запасов жира на много недель хватило, подумала я. Нахохотавшись, она вздохнула. – На самом деле, говоря, что он болен, я имею в виду… – она понизила голос до шепота, – у него язвы.
– Ах, вот как?
– Именно так. Да ты бы видела его теперь! Он весь покрыт язвами. Бр-р! Он заперся дома и ни с кем не разговаривает.
Тут, могу поклясться, впервые за последние два месяца я почувствовала себя немного лучше.
– А где, любопытно, он их подхватил? Сестра опустила глаза:
– А ты не слышала сплетен?
– Нет, – ответила я.
– Про него?
– И что же про него говорят?
– Ой, мне даже стыдно пересказывать. Ну, скажу лишь, что тем, кого обвиняют в таком же грехе, после пыток отрезают носы и сдирают кожу со спины. Ты можешь поверить в подобное?
– Что ж, – вздохнула я, – наверное, грехи должны существовать, иначе Богу не за что было бы даровать людям прощение.
– Бедная наша матушка! – сказала Плаутилла. – Представь себе, какой позор для нее. Она проводит несколько месяцев в деревне, нянчится с отцом, выхаживает его, а потом возвращается домой и узнает, что ее родной сын… Что ж, можно лишь возблагодарить Бога за то, что хоть кто-то в нашей семье живет праведно.
– Верно. Возблагодарим Бога.
– А ты разве не рада, что идешь теперь правильным путем?
– Рада от всего сердца, – кротко ответила я. – А когда матушка вернулась?
В тот же день я отправила Эрилу к матери с просьбой навестить меня. Наша размолвка длилась уже долго, и какова бы ни была истина – знала она правду о моем муже или нет, – теперь я нуждалась в ее здравомыслии. А о том, что она может принести мне какие-то вести о художнике, клянусь, я подумала лишь позже.
Я постаралась подготовиться к ее визиту. Эрила одела меня. Я велела ей поставить два стула в скульптурной галерее. Ветерок обдувал это просторное помещение, и я подумала, что она должна оценить прохладную красоту камня посреди знойного пекла. Мне вспомнился день, когда мы с ней сидели у меня в спальне и говорили о моем замужестве. Тогда тоже стояла жара, хоть и не такая страшная.
Эрила провела ее в галерею, и, встретившись, мы долго глядели друг на друга. Она постарела за те месяцы, что мы не виделись. Ее некогда безупречно прямая спина начала чуть заметно горбиться, и хотя мать по-прежнему оставалась красивой женщиной, мне показалось, что в глазах у нее немного потускнел прежний огонек.
– На каком ты месяце? – спросила мать, и я поняла, что мой вид потряс ее.
– Последние месячные были у меня в начале июля.
– Одиннадцать недель. О! Ты пробовала мандрагору с семенами?
– Э… нет. Это, пожалуй, единственное, чего я не пробовала.
– Отправь за ней Эрилу. Я сама приготовлю тебе напиток. Почему ты не посылала за мной раньше?
Но у меня не было сейчас сил пускаться в этот разговор.
– Я… я не хотела тревожить вас… Она оказалась смелее меня:
– Нет. Это не причина. Ты так яростно нападала на меня. Если помнишь, я не заставляла тебя выходить за него.
Я нахмурилась.
– Нет, об этом нужно поговорить. Если мы будем молчать, что нас ждет дальше? Скажи мне… Если бы я тогда знала – а я не знала! – но пускай даже я знала бы… Это бы тебя остановило? Ты же так рвалась на свободу.
Я не задумывалась об этом раньше. Действительно, как бы я поступила, если бы все знала заранее?
– Не знаю, – ответила я. – А вы вправду не знали?
– Дитя мое, конечно, я не…
– Но вы же видели его раньше, при дворе. И вы так странно повели себя, когда я об этом упомянула. Я…
– Алессандра, – жестко оборвала она меня. – Не все обстоит на деле так, как представляется на словах. Я была тогда совсем молода. И, несмотря на всю свою ученость, я была очень невежественна. Во многих отношениях и касательно многих вещей.
Как и я, подумалось мне. Значит, все-таки она не знала.
– А когда вы узнали? – спросила я тихо.
– О твоем брате? – Она вздохнула. – Пожалуй, о нем я уже давно и знала, и не знала. О твоем муже? Три дня назад. Томмазо уверен, что умирает. Это не так, но когда красивый мужчина делается таким уродливым, это кажется ему смертельной болезнью. Пожалуй, только теперь он начал сознавать последствия своих поступков. Он обезумел от боли и страха. В начале этой недели он позвал исповедника, чтобы получить отпущение грехов. А потом признался во всем мне.
– А кому он исповедался? – спросила я с тревогой, вспомнив рассказы Эрилы про священников-наушников.
– Другу семьи. Нам нечего бояться. Во всяком случае, не больше, чем остальным в наше время.
Некоторое время мы молчали, пытаясь осмыслить услышанное друг от друга. Я разглядывала ее поблекшие черты. Какой запомнил ее мой муж? Образованной и остроумной красавицей. Неужели такие качества – всегда грех? Неужели Господь всегда карает нас за них?.
– Ну, дитя мое? С тех пор, как мы с тобой виделись в последний раз, столько перемен произошло. Как тебе живется?
– С ним? Сама видишь. Мы исполнили супружеский долг.
– Да, это я вижу. Я разговаривала с ним, прежде чем к тебе прийти. Он… – Она умолкла. – Я даже не знаю… Он…
– Хороший человек, – договорила за нее я.
– Знаю. Странно, правда?
Мне давно уже хотелось поговорить с матерью вот так, по душам. Встретиться с ней как женщина с женщиной, как с человеком, который прошел до меня тем же путем, пускай даже путь этот пролегал в иных местах.
– А как поживает отец?
– Он… ему немного лучше. Он научился принимать жизнь такой, как она есть. А это уже признак выздоровления.
– А он знает про Томмазо? Мать покачала головой.
– А вот Плаутилла знает – и вне себя от возмущения.
– Ах, милая Плаутилла. – Тут я впервые увидела, как она улыбается. – Она всегда любила повозмущаться – даже в детстве. Ну, тут, по крайней мере, возмущение справедливое.
– А вы, матушка? Вы что об этом думаете? Она покачала головой:
– Знаешь, Алессандра, сейчас такие трудные времена. Мне кажется, Господь смотрит на все, что мы делаем, и судит нас не столько по нашим успехам, сколько по тому, насколько упорно мы боремся, когда путь наш оказывается тяжким. Ты молишься, как я тебе велела? Часто ли ходишь в церковь?
– Только тогда, когда уверена, что меня там не вырвет, – ответила я с улыбкой. – Но молиться – да, молюсь.
Я не лгала. В последние месяцы я действительно молилась, лежа в постели и чувствуя, как меня выворачивает наизнанку, и просила о заступничестве, о том, чтобы мое дитя осталось здоровым и невредимым, пускай даже мне самой будет в этом отказано. Бывали мгновенья, когда меня охватывал такой сильный страх, что я переставала понимать, где заканчивается недуг моего тела и начинается болезнь души.
– Тогда ты все вынесешь, дитя мое. Поверь мне, Он слышит каждое слово, обращенное к Нему, даже если нам кажется, что Он не слушает.
Ее слова на время облегчили мою горячку. Тот Бог, что ныне правил Флоренцией, обрек бы меня на веки вечные висеть вместе с моим ребенком на собственных кишках. А Бог, которого я увидела в тот день в глазах моей матери, по крайней мере, различал в человеческих проступках разную степень вины. Значит, я ошиблась, не оценила глубину материнской мудрости, а теперь сама не осмеливалась себе в этом признаться.
– А про художника вы что-нибудь знаете? – спросила я немного погодя.
– Да. Мне рассказала Мария. Она говорит, что это всё ты. Я рассмеялась:
– Я? Подумать только! Как он? – И впервые за последние месяцы я позволила себе снова представить его лицо.
– Что ж, хоть он по-прежнему не словоохотлив, но, похоже, исцелился от недуга, мучившего его.
Я повела плечами:
– Недуг у него был не страшный. Мне кажется, его просто сломило одиночество и бремя работы.
– М-м-м, – задумчиво протянула мать, как она всегда делала, когда в детстве я рассказывала ей что-нибудь, а она ни-как не могла решить, верить моим словам или нет.
– А часовня?
– Часовня? О, часовня теперь наша радость среди многих печалей. От Успения на потолке дух захватывает. Больше всего поражает лицо Богородицы. – Она сделала паузу. – Особенно тех, кто хорошо знаком с нашим семейством.
Я опустила голову, чтобы она не заметила, как к моим щекам приливает румянец удовольствия.
– Ну, хорошо, что она достаточно высоко. Да и потом – кто меня теперь узнает? Вы не сердитесь?
– Трудно сердиться на красоту, – бесхитростно ответила матушка. – Она исполнена такой неожиданной грации, к тому же, как ты верно заметила, мало кто, кроме нас, усмотрит в ней сходство с тобой. Хотя Плаутилла, разумеется…
– …будет возмущена. – Тут мы обе улыбнулись. – Хорошо. Так значит, фрески завершены?
– Не совсем. Хотя художник заверяет нас, что они будут готовы к первой мессе.
– А когда будет первая месса?
– Луке не терпится, Томмазо в кои-то веки тоже проявляет рвение, а Плаутилле нравятся пышные торжества. Если мандрагора с семенами подействует, то, думаю, можно назначить богослужение на начало следующего месяца. Как хорошо будет снова собраться всей семьей!
Хотя было бы приятно сообщить вам, что снадобье моей матери оказалось чудодейственным, правда состоит в том, что на меня оно подействовало не лучше, чем любое другое. А может быть, улучшения следовало ждать дольше.
Я была уже на четвертом месяце и успела так исхудать, что скорее напоминала жертву голода, чем женщину, носящую во чреве дитя, когда тошнота вдруг прекратилась – так же неожиданно, как и началась. Проснувшись однажды утром, я уже нагнулась над миской, приготовившись извергнуть очередную порцию содержимого своего пустого желудка, как вдруг поняла, что меня совсем не тошнит. Голова была ясной, соки в желудке успокоились. Я откинулась на подушку и положила руку на выпуклость, заметную пока одной только мне. – Спасибо, – сказала я. – И добро пожаловать.
Мать попросила нас прибыть на день раньше, чтобы Эрила помогла по хозяйству, а семья могла бы провести немного времени вместе. Лето закончилось, а с ним прекратился и палящий зной, однако засуха продолжалась. Всюду была пыль, она облаками поднималась вослед колесам и лошадиным копытам, окутывая с головы до ног прохожих и заставляя их задыхаться. Кое-кто из путников, встретившихся нам на улицах, не уступал мне в худобе. Полупустые лавки на рынке стояли немым свидетельством неурожая: овощи и фрукты на прилавках были мелкие и уродливые. Человека со змеей нигде не было видно. Единственными, у кого дела сейчас шли хорошо, оказались ростовщики да аптекари. Язва оставила свой след. Даже счастливцев, что исцелились, покрывали рубцы, напоминавшие о болезни.
Домочадцы вышли встретить нас. Не он, нет – он ведь всегда держался в стороне, – Мария, Лодовика и остальные слуги. Все были поражены моим видом, хотя безуспешно пытались не показывать этого. Мать расцеловала меня в обе щеки и отвела к отцу в кабинет, где он проводил теперь все время.
Он сидел за столом перед грудой конторских книг, с увеличительными линзами на носу. Он не слышал, как мы вошли, и мы мгновенье постояли, наблюдая, как он ведет пальцами по каждому столбцу и беззвучно шевелит губами, производя подсчеты, а затем проворно делает пометки на полях. Он больше напоминал теперь обычного менялу, каких много сидело на улицах, чем одного из самых преуспевающих купцов города. Но возможно, он уже не был таким преуспевающим, как прежде.
– А-а-а… Алессандра, – произнес он, увидев меня, и мое имя вылетело у него из груди долгим свистом. Он встал – и оказался гораздо более щуплым, чем я его помнила, словно где-то внутри у него образовалась пустота и тело втянулось туда, внутрь.
Мы обнялись, стукнувшись друг о друга костями.
– Садись, садись, дитя мое. Нам нужно о многом поговорить.
Но после того, как мы обменялись любезностями и он поздравил меня с моей новостью и справился о благополучии супруга, оказалось, что больше и говорить-то не о чем, и глаза его вновь обратились в сторону конторских книг со столбцами.
Эти тома точных и аккуратных записей долгие годы составляли предмет его гордости и радости: ведь они были наглядным свидетельством нашего растущего богатства. Теперь же, заглядывая в них, он, похоже, находил ошибки, сердито цокал языком и, подчеркивая их жирной чертой, писал сбоку какие-то другие цифры.
Мать вскоре зашла за мной.
– Что он делает? – спросила я, когда мы на цыпочках вышли из кабинета.
– Он… занимается делами. Как всегда, – быстро ответила она, – А сейчас… давай-ка еще кое-что тебе покажу.
И она отвела меня в часовню.
Меня ждало поистине удивительное зрелище. Там, где прежде были лишь камни, залитые холодным светом, теперь с двух сторон стояли новенькие скамьи орехового дерева, с полированными резными спинками. Посередине алтаря помещалась деревянная доска с нежным образом Рождества, на которую падал свет от ряда больших свечей в высоких серебряных канделябрах, а их яркое сиянье направляло взгляд зрителя прямо наверх – к фрескам на стенах.
– О!
Мать улыбнулась, но, когда я направилась к алтарю, она не пошла со мной вместе, а немного погодя я услышала, как за ней закрылись двери. Если не считать небольшого полотнища, занавешивающего часть нижней половины левой стены, фрески были завершены: продуманные, цельные, прекрасные.
– О! – снова вырвалось у меня.
Теперь святая Екатерина готовилась к своему мученичеству серьезно и безмятежно, ее муки были лишь преходящим этапом на пути к свету, а лицо светилось тем выражением почти детской радости, которое запомнилось мне по первой Пресвятой Деве на стене его комнаты.
Мой отец был изображен слева от алтаря, мать – напротив него, с другой стороны. Они были написаны в профиль, коленопреклоненными, с благочестивым выражением глаз, в одежде темных тонов. Для человека, начинавшего жизненный путь в лавке торговца тканями, это было изрядное возвышение, однако особое внимание привлекала мать: даже в профиль ее взгляд казался проницательным, а поза – настороженной.
Моя сестра обратилась в императрицу, навещающую святую в келье. Ее свадебный наряд, вплоть до каждого ослепительного оттенка, был воспроизведен с такой точностью, что она едва не затмевала тихую красоту святой. Один из ее собеседников был написан с Луки: в его бычьих чертах и суровом взгляде читалось некоторое самодовольство, которое сам он, вероятно, принял бы за властность. А Томмазо… Что ж, его тайная мечта сбылась! Томмазо, избавленный от нынешней хвори, дабы не оскорблять глаз потомков, сильный и изящный, предстал в обличье одного из самых выдающихся придворных ученых, человека, чье умение одеваться под стать блеску ума. И из поколения в поколение юные представительницы семьи, которая будет здесь молиться, станут разрываться между благочестием и влюбленностью. Как мало они будут знать…
А я? Что ж, как и дала мне понять матушка, я была на небесах – так высоко, что нужно было обладать изрядной зоркостью и не бояться вывихнуть шею, чтобы оценить истинную степень портретного сходства. Однако постичь свершившееся преображение мог лишь видевший, что там было изображено прежде. Дьявол был изгнан со своего трона, а на его месте восседала Пресвятая Дева – не столько красавица, сколько воплощенная душа.
Я стояла запрокинув голову, вертясь и вертясь на месте, чтобы разглядеть росписи на всех стенах, поднимавшиеся до потолка, пока голова у меня не закружилась и фрески не поплыли у меня перед глазами, словно изображенные на них фигуры сами пришли в движение. И я ощущала такую радость, какой давно уже не испытывала.
И, повернувшись еще раз, я обнаружила, что передо мной стоит он.
Он было хорошо одет и неплохо откормлен. Если бы мы сейчас оказались с ним в одной постели, то его тело заняло бы больше места, чем мое. Моя тошнота давно приглушила все мои желания, но тем не менее я испугалась, что голова моя закружится и я не устою на ногах.
– Ну? Как тебе нравятся мои фрески? – Теперь в его итальянском почти не слышалось акцента.
– О, они прекрасны! – И я почувствовала, что начинаю широко улыбаться, как будто счастье переполнило меня доверху и теперь помимо моей воли стремится вылиться наружу. – Они такие… такие флорентийские. – Я немного помолчала. – А ты… ты здоров?
Он кивнул, не сводя с меня глаз, словно силясь прочесть нечто, написанное у меня в глазах.
– Больше не мерзнешь?
– Нет, – ответил он тихим голосом. – Больше не мерзну. Но ты…
– Знаю, – сказала я быстро. – Ничего… Мне уже лучше. – Я должна ему рассказать, подумала я. Я должна ему рассказать. Пока кто-нибудь другой не сделал этого.
Но я не могла. Слова замирали у меня на устах, мы просто стояли и смотрели друг на друга и не могли оторваться. Если бы сейчас кто-нибудь вошел, то сразу бы всё понял. Если бы сейчас кто-нибудь вошел… Мне вспомнилось, сколько раз прежде я думала о том же самом: в первый раз у него в комнате, ночью в часовне, в саду… Что мне говорила Эрила: невинность иной раз таит в себе больше ловушек, чем искушенность. Но мы в своей невинности изначально что-то знали. Теперь я это понимала. Мне до боли в руках хотелось к нему прикоснуться.
– Так, значит, – мой голос показался мне до странности легким, будто воздушная пена от взбитых яиц, – твоя часовня закончена.
– Нет. Не совсем. Тут еще кое-что нужно дописать.
И тут он наконец протянул ко мне руку. Коснувшись ее, мои пальцы скользнули по твердой коже ладони, но рубцы так загрубели, что, наверное, он и не ощутил моего прикосновения. Он подвел меня к левой стене и снял висевшее там последнее полотнище. Под ним оказался небольшой пробел посреди фрески: очертания сидящей женщины в пышных юбках, с лицом, обращенным к окну, откуда на нее глядела белая птица. Святая Екатерина – нежная молодая женщина, собравшаяся покинуть отцовский дом. Штукатурка, заполнявшая ее пустой контур, была еще влажной.
– Твоя мать сказала мне, что сегодня утром ты придешь. Штукатур только что закончил работу. Она – твоя.
– Но… я не могу…
Мой голос замер. Я увидела, как он улыбается.
– Не можешь – что? Не можешь изобразить юную девушку, которая решила пойти против воли родителей, бросить вызов миру, чтобы последовать собственному призванию? – Он взял кисть и протянул ее мне. – На твоих рисунках, где ты изображала сестру, отцовские ткани текут как вода. Стена менее снисходительна, чем бумага, но не тебе этого бояться!
Я стояла и глядела туда, где должна появиться святая Екатерина. Я ощутила во всем теле какое-то покалывание. Он прав. Я знаю ее. Знаю все то, что она сейчас должна испытывать: борьбу воодушевления и трепета. Я мысленно уже нарисовала ее.
– Я смешал охру, светлые тона и два оттенка красного. Если тебе понадобятся другие краски, то скажи.
Я взяла кисть у него из руки, и теперь уже невозможно было понять, отчего у меня кружилась голова – от опасности, грозившей нам, или от сложности предстоящей мне работы. Первый мазок кистью – и один вид этой мерцающей краски, с кисти переходящей на стену, мигом избавил меня от страха. Я наблюдала за тем, как двигается кисть в моей руке, за тем, как гармония и движение соединяются в нерасторжимом союзе. И всё здесь оказалось таким осязаемо-телесным: точность каждого мазка, фактура краски, ложащейся на штукатурку, сцепляющейся и сливающейся с ней, ликование при виде того, как изображение растет, расцветая под пальцами… О, будь я фра Филиппо, я никуда бы не рвалась из своей кельи.
Долгое время мы молчали. Он работал возле меня, готовил краски и отмывал кисти. А тем временем Екатерина обретала плоть под одеждой, у нее появились крепкие крестьянские ноги, невидимые под тканью, но сильные, А в ее лице, когда оно проступило, читалась, надеюсь, не только благодать, но и отвага. Наконец, от напряжения у меня онемели пальцы, сжимавшие кисть.
– Мне нужно отдохнуть, – сказала я, оторвавшись от работы. И, отойдя на шаг, вдруг почувствовала, что теряю равновесие.
Он схватил меня за руку:
– Что с тобой? Я так и знал. Ты нездорова.
– Нет, – ответила я. – Нет. Я не… – Я понимала, что мне следует сейчас сказать ему, но не смогла выговорить ни слова.
Мы снова молча уставились друг на друга. Мне стало нечем дышать. Я не знала, что мне делать. Быть может, мы больше никогда в жизни не окажемся с ним наедине. Наше объяснение в любви совершалось здесь, в этой часовне. Хотя ни он, ни я тогда не понимали этого.
– Я не…
– Я так хотел…
Но его голос оказался настойчивее моего.
– Я так хотел увидеть тебя. Я не знал… Ну, когда ты не приходила, я уж подумал…
Я очутилась в его объятьях, и тело его показалось таким знакомым, словно все это время в каких-то тайниках памяти я хранила его живой слепок. А еще я ощутила желание – ибо теперь я понимаю, что это было именно оно, – которое взметнулось у меня внутри, будто там забил горячий ключ.
Скрип двери, открывшейся со стороны ризницы, так быстро отбросил нас друг от друга, что, вполне возможно, вошедший и не успел ничего заметить. Его походка выдавала боль, но от всего его облика исходила ярость. Неудивительно! Теперь по сравнению с ним я смотрелась Венерой и Адонисом, вместе взятыми. Лицо его покрылось язвами – одна на левой щеке, другая – на подбородке, а третья красовалась посреди лба, будто глаз циклопа, – раздутыми и полными гноя. Прихрамывая, он подошел к нам ближе. Очевидно, язвы имелись у него и между ног. Хотя на зрение, похоже, они никак не повлияли. Что ж, это предстояло узнать очень скоро.
– Томмазо, – я быстро двинулась ему навстречу, – как поживаешь? Как протекает твоя болезнь? – И, готова поклясться, в моем голосе не послышалось ни единой нотки торжества, ибо разве страдание не порождает сочувствие во всех нас?
– Не так приятно, как твоя. – Он смерил меня взглядом. – Хотя Плаутилла права: выглядишь ты как настоящее пугало. Теперь мы с тобой – два сапога пара. – Он фыркнул. – Ну, так когда ожидается событие?
– Э-э… весной. В апреле-мае.
– Значит, у Кристофоро появится наследник, да? А ты молодец! По тебе даже не скажешь.
Я почувствовала, как художник замер и внутренне напрягся. Я повернулась к нему.
– Вы, наверное, слышали, – сказала я, и в моем голосе послышалась радость, – я жду ребенка. Но я хворала из-за него, так что пока это совсем не заметно.
– Ребенка? – Он вперил в меня взгляд. Произвести подсчеты было нетрудно – даже мальчику, воспитанному в монастыре.
Я ответила ему взглядом. Если любишь человека за искренность, то как можно за нее сердиться? Томмазо уставился на нас обоих.
– Томмазо, а ты уже видел часовню? – спросила я, повернувшись к нему с ловкостью, при виде которой мой учитель танцев заплакал бы от радости. – Тебе не кажется, что она чудесна?
– М-м-м. Да, она очень мила. – Но он продолжал в упор смотреть на нас.
– А твой портрет весьма…
– Льстит мне, – договорил он бесцеремонно. – Но у нас же с художником был уговор, правда? Тайный уговор способен творить чудеса. Я слышал, моя сестрица помогла тебе справиться с твоим… недомоганием. Когда же это было? В начале лета, да? Сколько уже месяцев прошло?
– Кстати, о тайнах, – произнесла я голосом, полным меда, который в наших разговорах всегда перемешивался с желчью, – матушка сказала, ты был у исповедника. – А ну-ка отстань от него, сказала я мысленно. Ты знаешь, что в этой игре мы с тобой – лучшие игроки. Все остальные слишком быстро выходят из нее побежденными. Он осклабился:
– Да… Как хорошо, что она тебе сообщила.
– Ну, она же знает, как я пекусь о твоем духовном благополучии. Впрочем, наверное, ты испытал потрясение, когда понял, что все-таки не умираешь.
– Да, однако могу тебя заверить, сестрица, что в этом есть и свои преимущества. – Он прикрыл глаза, как бы предвкушая победу. – Раз я искренне покаялся, значит, я уже спасен. Это приносит мне большое утешение, как ты, наверное, догадываешься. А еще это делает меня более непримиримым к чужим грехам. – И он снова уставился на художника. – А скажи мне, как поживает Кристофоро?
– Превосходно. Разве ты с ним не виделся?
– Нет. Но ты же сама видишь, какой из меня теперь товарищ.
Я посмотрела на него. И на этот раз разглядела за его яростью страх. Как странно, что человек, обласканный такой любовью, сам не научился нежности.
– Знаешь, Томмазо, – сказала я, – мне кажется, ваша дружба держалась не только на твоей красоте. – И тут на миг я потеряла бдительность. – Если это тебя хоть немного утешит, могу тебе сообщить, что я сейчас тоже мало его вижу. Он теперь другими делами занят.
– Да, нисколько в этом не сомневаюсь. – Его заносчивость едва-едва прикрывала разверстую рану. Мне даже на мгновенье показалось, что он вот-вот расплачется. – Что ж, – сказал он отрывисто. – Мы с тобой в другой раз подольше поговорим. Я и так у тебя много времени отнял. – Он жестом показал на почти законченную фреску. – Пожалуйста, можешь снова заняться… ну, чем ты тут занималась, пока я тебя не побеспокоил.
Мы стояли и наблюдали, как он ковыляет к дверям. И мне подумалось: когда нарывы лопнут, сколько же горечи выйдет из него вместе с гноем? Наверняка это будет зависеть от того, сколь безобразные рубцы останутся на их месте. Что касается его подозрений и того, куда они его заведут, – что ж, если я начну тревожиться об этом сейчас, то лишь истощу свои силы к той поре, когда (и если) дело дойдет до решающей схватки.
Я повернулась к художнику. Понимает ли он хоть немного, во что оказался замешан? У меня не находилось ни слов, ни духу, чтобы пускаться в объяснения.
– Я должна закончить ее юбку, – заявила я резко.
– Нет. Мне нужно…
– Пожалуйста… пожалуйста, не задавай мне никаких вопросов. Ты выздоровел, часовня завершена, я жду ребенка. Есть за что испытывать благодарность.
И на этот раз я первой отвела взгляд. Я взяла кисть и снова подошла к стене.
– Алессандра!
От звука его голоса моя рука замерла в воздухе. Кажется, за все время нашего знакомства он впервые назвал меня по имени. Я обернулась.
– Так нельзя. Ты сама знаешь.
– Нет! Я знаю другое: перечить моему брату слишком опасно, и теперь мы оба зависим от его милости. Разве ты не понимаешь? Отныне мы должны быть чужими друг другу. Ты – художник. Я – замужняя дама. Только так мы сможем спасти свою жизнь.
Я снова повернулась к стене, только кисть слишком дрожала у меня в руке, мешая нанести мазок. Я крепче сжала ее и приказала своей руке стать твердой – тверже, чем мое сердце. Его желание обволакивало меня со всех сторон. Мне оставалось лишь сдаться, чтобы оно окончательно поглотило меня. Но я коснулась кистью стены и перенесла на нее всю свою страсть.
Немного погодя он присоединился ко мне, и когда мать снова зашла в часовню, чтобы увести меня, то застала нас бок о бок работающими над фреской.
И хоть она не проронила ни слова, но в ту ночь она отослала Эрилу к остальным слугам, а сама улеглась рядом со мной в моей бывшей спальне и спала так беспокойно, что даже я, когда-то отважно пускавшаяся в ночные странствия по дому, не осмелилась бы подняться с постели под ее неусыпным оком.
Освящал часовню епископ, который появился совсем ненадолго, зато много съел и выпил, после чего отбыл, унося с собой свертки великолепных тканей и серебряную чашу для причастия. Наверное, ему было где все это спрятать, поскольку, если бы «ангелы» прослышали о подобных дарах, они бы мигом выбросили их из его палаццо – так, что он не успел бы и «Аве Мария» прочитать.
Священник, который вслед за этим служил мессу, оказался исповедником Томмазо. Он был стародавним другом семьи моей матери; это он наставлял меня когда-то в катехизисе и выслушивал мои первые исповеди. Каких только грехов я не придумывала в ту пору, желая доставить ему удовольствие! Я с раннего возраста испытывала тягу к драме, и временами мне хотелось выглядеть повинной в большем количестве прегрешений, нежели я совершила в действительности, потому что мне тогда представлялось, что, давая мне отпущение, Бог уделит мне гораздо больше внимания. А поскольку на этих исповедях я так ни разу и не смогла покаяться по-настоящему, то они стали еще одним доводом в пользу того, что я отвержена еще с детских лет; однако, поскольку тот Бог, с которым я росла, всегда являл мне милосердие, а не гнев, я уповала на то, что он и впредь останется таким же. Сколько еще семей в городе сейчас трепещут от суровости новой веры? Впрочем, глядя на то, с какой охотой епископ прихватил вознаграждение за заботу, выполненную, по сути, Господом, легко было понять, где именно находится арена борьбы.
Служба была простая: краткая проповедь о праведности и отваге святой Екатерины, о силе молитвы, о мощи фресок и о радости от Слова, ставшего фреской. Однако следует заметить, что пыл священника умеряло присутствие Луки, который сидел развалившись во втором ряду. На службе у Монаха мой брат обзавелся брюхом (до меня долетали слухи, что за последние несколько недель угроза повального голода принесла новую волну новобранцев в Божье воинство), а заодно и чувство собственной значимости. Наша с ним беседа была задушевной, пускай и поверхностной, пока я не коснулась темы папского эдикта и того смятения, которое он должен породить в рядах сторонников Савонаролы. Вот тут-то Лука взорвался гневом и заявил, что Савонарола – защитник народа, а это значит, что лишь Бог имеет право прогонять его с кафедры и что он будет проповедовать снова, когда захочет, что бы там ни приказывал богатейший сводник Рима.
Поистине разглагольствования моего брата о порочности церкви дошли до такой крайности и опирались на столь ясную и пламенную логику (уже за одно это следовало отдать должное человеку, сумевшему вразумить Луку), что достижение хоть каких-нибудь уступок между враждующими сторонами представлялось совершенно немыслимым. Однако если Савонарола и впрямь снова выйдет с проповедью, то вряд ли Папа примирится с подобным своеволием, угрожающим его власти. Применит ли он силу, чтобы раздавить его? Наверняка нет. Неужели нас ждет тогда раскол? Если для меня неприемлема власть такой церкви, которая клеймит позором искусство и красоту, значит ли это, что мне нравится та церковь, которая торгует спасением души и позволяет епископам и Папам перекачивать церковные богатства в карманы своих незаконнорожденных детей? Но и о расколе было страшно подумать. Одной из сторон придется подчиниться.
Я оглядела остальную свою родню. Родители сидели в первом ряду, прямая осанка матери заставляла и отца сидеть прямее. Вот миг, о котором он так долго мечтал! Пускай наше состояние тает, зато наши головы гордо подняты. Правда, этого нельзя было сказать о Томмазо, который сидел в сторонке, исполненный жалости к себе, сосредоточившись теперь на своем уродстве больше, чем некогда на своей красоте. За ним сидели Плаутилла и Маурицио – плотный и скучный, а потом – мой муж и я. Рядовое флорентийское семейство. Ха! Если прислушаться внимательнее, то можно различить хор наших грехов и лицемерия – змеиное шипение, доносящееся из глубины наших душ.
Художник стоял позади, и я чувствовала на себе его взгляд. Мы с ним все утро кружили друг вокруг друга, как два рукава реки, которые постоянно влекутся друг к другу, но никак не могут слиться. Томмазо следил за нами орлиным оком, но вмиг позабыл о нас, стоило появиться Кристофоро. Эти двое ненадолго остановились во дворе, у богато накрытого стола с угощениями, оба – возбужденные, как лошади, остановленные на скаку. Мать и я изо всех сил притворялись, что не замечаем их. Они почти не разговаривали друг с другом, а когда нас позвали в часовню, то Томмазо сорвался с места, повернувшись на каблуках, и побежал чуть ли не рысью. Я предпочитала не встречаться взглядом с мужем, но не могла не заметить выражения лица Луки, когда они проходили мимо него. Я не забыла, как однажды выразилась моя мать, когда мы говорили с ней о Томмазо. Кровь горячее воды. Но горячее ли она веры?
– Ты была права насчет своего художника. – Возвратившись домой, мы с мужем сидели в нашем запущенном саду и наблюдали, как сгущаются сумерки. Оба мы слегка волновались, не зная, о чем нам говорить. – У него есть талант. Хотя, учитывая атмосферу в нашем городе, ему лучше перебраться в Рим или Венецию в поисках новых заказчиков. – Он помолчал. – Хорошо, что тебя не затошнило. А долго ли ты ему позировала?
– Несколько дней, по нескольку часов, – ответила я. – Но это было уже давно.
– Ну, тогда он достоин еще большей хвалы. Он запечатлел в тебе и дитя, и недавнюю перемену. А что заставило такого человека нанести себе столь зверское увечье?
Да. От моего мужа ничто не ускользает.
– Он на время утратил веру, – ответила я спокойно.
– А, бедная душа. Значит, ты помогла ему снова обрести ее? Что ж, Алессандра, тебе удалось спасти нечто действительно ценное. По-моему, он очарователен. Ему повезло, что наш город не испортил его. – Он помолчал. – Да, мне нужно еще кое о чем тебе сообщить – если ты уже не знаешь. Тот недуг, которым болен Томмазо… он заразен.
– Вы хотите сказать, что вы больны? – И я ощутила, как мне сводит живот от страха.
– Нет. Я хочу сказать, что больны можем оказаться мы оба.
– А от кого же тогда он заразился? – спросила я напрямик.
Кристофоро рассмеялся, хотя в смехе этом не слышалось веселья.
– Дорогая моя, незачем и спрашивать об этом. С моей стороны безумием было влюбиться в него, а случилось это три года назад, в темном притончике для игр возле Понте-Веккьо. Ему было тогда пятнадцать лет, он был дерзок, как молоденький жеребенок. Наверное, было неблагоразумно с моей стороны надеяться, что такое увлечение может долгое время быть взаимным.
– Ну, это я могла бы вам предсказать, – ответила я. – А когда мы сможем узнать наверняка?
Он пожал плечами:
– Эта болезнь нам пока что незнакома. Одна надежда на то, что от нее, похоже, не умирают. В остальном не известно ни как она развивается, ни чем лечится. Томмазо заболел быстро, но, быть может, дело в том, что заразился он давно. Кто знает?
Мне вспомнился сводник, болтавшийся на столбе возле Понте-Санта-Тринита, с кишками, свисавшими до земли: уж не была ли то кара, помимо всего прочего, и за то, что он снабжал французов всем, чего те желали? И я снова задумалась об убийце: какая же одержимость им движет! И какая ярость!
– Но есть новость похуже, – сказал Кристофоро мягко. – В город пришла и другая зараза.
Я взглянула на него, и он опустил взгляд.
– Не может быть! Господи Иисусе! Когда?
– Неделю назад, может быть, раньше. Первые жертвы попали в мертвецкую несколько дней назад. Поначалу власти станут замалчивать поветрие, сколько можно, но скоро все и так станет ясно.
И хотя ни он, ни я так и не произнесли вслух этого слова, оно уже витало в воздухе, проникало под двери, просачивалось сквозь оконные рамы на улицы, во все дома, стоявшие в пределах городских стен, и страх болезни был более заразительным, чем сама болезнь. Или Богу настолько угодно благочестие флорентийцев, что Он вознамерился поскорее призвать к себе всех праведников, или… Но нет, об этом «или» невыносимо было даже думать.
Чума пришла, как приходила всегда: ни с того ни с сего, без предупреждения, без малейшего намека на то, какой урон она нанесет или как долго продлится ее ярость. Она явилась как пожар, который может спалить пять домов – а может и пять тысяч, в зависимости от того, куда подует ветер. Город до сих пор нес на себе шрамы от морового поветрия, перенесенного полтора века назад, когда оно выкосило почти половину его населения. В тот раз вымерло столько монахов, что пошатнулась вера среди оставшихся в живых, а церкви и монастыри по сей день покрывали фрески той поры, исполненные ожидания Страшного суда и близости ада.
Но теперь-то все было иначе: Флоренция стала Божьим государством, которым правил великий проповедник, а за соблюдением порядка в нем надзирала целая армия «ангелов». Если язву еще можно было считать заслуженной карой для грешников – даже публичной епитимьей, наложенной на распутников, то чума – это нечто совсем иное. Если она и в самом деле знак гнева Божия, то чем же мы заслужили его? И на этот вопрос предстояло ответить Савонароле.
Весть о его возвращении на кафедру обгоняла чумное поветрие. Я отдала бы что угодно за то, чтобы послушать его проповедь, но чума, великая уравнительница, обладала издавна известным пристрастием к тем, кто и без того слаб. Если бы речь шла только обо мне, я бы, пожалуй, рискнула жизнью ради своего ненасытного любопытства, но теперь мне приходилось думать о двоих, и потому в конце концов я нашла золотую середину: вместе с Кристофоро доехала в карете до церкви, чтобы издали поглядеть на толпу, а потом, когда он вошел внутрь, отправилась обратно домой.
Народу на сей раз собралось заметно меньше, чем прежде. Разумеется, основания на то были уважительные: боязнь заразы, а то и сама болезнь. Но только опрометчивый стал бы судить о влиянии Монаха по одной только проповеди. Мой муж, побывавший в церкри, сказал потом, что пыл Савонаролы ничуть не угас и все, кто его слушал, несомненно, вновь ощутили, как их опалил пламень Божий. Однако на улицах, куда его голос не долетал, не все люди были больны. Некоторые казались просто изможденными, их терзали другие муки – муки голода. Скоро, подумалось мне, уже трудно будет отличить одну боль от другой.
Истина состояла в том, что город по-прежнему любил Монаха и восхищался его мужеством и своей близостью к Богу, однако ему хотелось достатка. Или, по крайней мере, сытости.
Мой муж обрисовал все это кратко и точно. Когда при власти были Медичи, сказал он, приближенные к Богу не больше остальных горожан (несмотря на значительно большие деньги), то народную любовь они завоевывали простым путем. Раз они не могли указать народу путь спасения, то уж зрелища они ему предложить могли, причем такие, которые радовали бы беднейших из бедных, заставляли бы их гордиться своим городом, гордиться его пышными представлениями, пускай они устраивались только по торжественным случаям. Причем подобные действа безбожными было не назвать. Вовсе нет: они замышлялись как хвала и благодарность Богу. И так бывало со всеми празднествами – рыцарскими турнирами, состязаниями и шествиями. Просто вид они принимали буйный, разгульный, порой даже распутный. Но, что бы ни происходило во время этих гульбищ, всегда оставалась возможность исповедаться на следующий день. Так люди ненадолго забывали о том, чего лишены, и покуда жизнь не становилась лучше (или покуда не становилась хуже), этого вполне хватало. Столь ярким и твердым было правление этого рода, что горожане чувствовали: при Медичи они живут. А это не совсем то же самое, что ежечасно готовиться к смерти.
Подобные светские зрелища были, естественно, недопустимы в глазах Савонаролы. В его новом Иерусалиме не было места ни для карнавалов, ни для турниров, и хотя Монах страстно проповедовал о радости, исходящей от Бога, – однако его Бог был суровым надсмотрщиком, и оба они все больше начинали связываться в сознании слушателей со страданием. А страдание, даже очищающее, со временем делается тоскливым. Если же человеку тоскливо, то он все больше сосредоточивается на своих несчастьях, и потому все представляется ему в еще более мрачных красках.
И тогда нет лучшего способа развеять эту тоску, чем религиозное действо – одновременно устремленное к Богу и призванное осветить суровую повседневность. Сделать ее менее тоскливой, что ли.
Надо сказать, «сожжение анафемы» было блистательной идеей. И правота Савонаролы, вещавшего с кафедры, казалась неопровержимой: раз Флоренция страждет, то это оттого, что Бог сделал ее избранным городом, и теперь ее существование – предмет Его постоянной личной заботы. Как он, Савонарола, бичевал свое тело и изнурял его голодом, дабы сделаться совершенным сосудом Господним, так и город должен выказать готовность принести жертвы, достойные Его великой любви. Отказавшись от излишних богатств, можно сподобиться несказанного блаженства. Да и к чему нам теперь вся эта жизненная мишура? Притирания и благовония, сочинения языческих авторов, игры, непристойные предметы искусства – все эти вещи лишь отвлекают нас и замутняют нашу веру. Так предадим же все это огню! Пускай наша суетность и наше упорство в ней сгорят, обратившись в ничто, и улетучатся вместе с дымом. Их место займет благодать. И хотя я уверена, что сам Монах об этом не думал, такое очищение должно было также облегчить страдания бедноты: ведь, приводя к смирению тех, у кого имущества в избытке, такой костер одновременно порадовал бы неимущих, утешив их мыслью, что ни у кого больше нет того, чего лишены они сами.
В последующие недели «ангелы» собирали по городу предметы суеты, а посреди площади Синьории росла груда всякого добра, которой суждено было стать жертвенным костром. Мы с Эрилой наблюдали за ее ростом со смесью трепета и ужаса. Нельзя было отрицать, что город снова оживился. Сооружение будущего костра давало работу людям, которые иначе ослабели бы от голода. У них появилась новая тема для разговоров, предмет для возбужденных толков и сплетен. Мужчины и женщины перерывали свои гардеробы. Дети – свои игрушки. Если раньше мы, флорентийцы, кичились своей собственностью, то теперь наперебой отдавали имущество в жертву.
Разумеется, не все предавались этому с одинаковым рвением. Напротив, нашлось много людей, которые, будь на то их воля, предпочли бы остаться в стороне. И тут являлись «ангелы»: шаг сам по себе мудрый, потому что юное воинство Божье в последнее время осталось почти без работы, не находя себе применения в городе, подавленном голодом и болезнью. Некоторые из них обладали особым даром убеждения. За время своего господства Савонарола воспламенил немало юных душ, иные научились словам, поражающим будто благая весть архангела Гавриила. Однажды я видела, как один из них уговорил богато одетую молодую женщину отдать спрятанный браслет и признаться, что под головным убором у нее коса из фальшивых волос. Оба они расстались сияющие и довольные друг другом.
«Ангелы» разъезжали по улицам на повозках, их предводитель держал перед собой чудесную статую мальчика Иисуса работы Донателло. Они распевали «Lauda»[18] и гимны и по очереди обходили все дома и заведения и осведомлялись у хозяев, что те хотели бы отдать им. Порой богатые жертвы превращались почти в своего рода хвастовство: один дом стремился во что бы то ни стало перещеголять другой. А иной раз поиск предметов роскоши граничил с обыском. «Ангелы» заранее все продумали, вначале обратившись к самым богатым семействам, чтобы те показали пример для подражания. Если те расставались с достаточным количеством добра, то «ангелы» благодарили их и отправлялись дальше. Если же нет, то они самовольно врывались в дом и принимались всюду рыскать. Разумеется, против воли хозяев никто ничего не отбирал, но мальчики-подростки часто бывают страшно неповоротливы, особенно когда торопятся, и хватило всего нескольких рассказов о разбитом муранском стекле или разорванных гобеленах, чтобы во многих семьях страх породил щедрость. Даже враги в дни вторжения во Флоренцию вели себя более учтиво, но только очень отважный человек осмелился бы в присутствии этих юнцов произнести слово «грабеж».
В то утро, когда они пришли к нам, я сидела у окна в верхнем этаже и наблюдала, как они движутся по нашей улице. Их хриплые песнопения – среди «ангельских» голосов звучало слишком много ломающихся – перекрывали стук тележных колес. Правила, касавшиеся искусства, оскорбляющего нравственность, были всем известны. В домах, где жили юные девушки, запрещалось держать изображения обнаженных мужчин и женщин. А поскольку девушки – пускай даже служанки – жили в большинстве домов, то это беспощадное правило касалось всех. По таким меркам скульптурная галерея моего мужа должна была рассматриваться как воплощение непристойности. Она была теперь под замком, а ключ от замка постоянно находился у мужа; зато во дворе был приготовлен целый сундук с подношениями: дорогими, но уже вышедшими из моды нарядами, игральными картами, различными побрякушками и веерами, а также огромное уродливое позолоченное зеркало, больше говорившее о недостатке вкуса, чем о недостатке веры. Я опасалась, что этого окажется мало (из-за беременности я стала боязливее, чем раньше), однако Кристофоро был на сей счет спокоен: если среди власть имущих есть такие, кто наверняка знает о существовании подобных коллекций, рассуждал он, они не станут выдавать всех подряд. В такой обстановке, как нынешняя, колесо Фортуны вращается очень быстро, говорил он, и умные политики уже должны были почуять легкий ветерок инакомыслия.
Когда «ангелы» приблизились к нашему дому, перед ними отперли ворота и Эрила вынесла поднос с угощениями, а Фи-липпо между тем таскал сундуки с добром.
На повозке среди груды книг и нарядных одежд стоял юноша лет, наверное, семнадцати – восемнадцати. Он перекладывал эти сокровища, освобождая место для новых. Я видела, как он небрежно, словно простую деревянную доску, отшвырнул в сторону картину, изображавшую нагих нимф с сатирами, и от грубого удара живописная поверхность покрылась трещинами и чешуйками отслоившейся краски.
Ходили слухи, что не одни только покровители искусств отказывались от подобных произведений: отрекались от них и сами художники, и первыми в их числе были фра Бартоломео и Сандро Боттичелли. Конечно, Боттичелли был уже стар и больше нуждался теперь в Боге, нежели в иных покровителях, хотя мой муж как-то намекнул, что ежели художник возмечтал о рае, ему придется исповедаться не только в грешной страсти к женскому телу. Но я не могла не вспомнить, как Кристофоро описывал мне его Венеру, рождающуюся из моря, и радовалась в душе, что такие картины хранятся сейчас вдали от города, в сельской глуши. По крайней мере, о тех нимфах и сатирах, что угодили в нашу повозку, история могла не сожалеть: ноги женщин были чересчур коротки для их туловищ, а сами тела походили на поднявшееся тесто.
– Добрый день, госпожа. Не найдется ли у вас чего-нибудь для костра? Каких-нибудь коралловых бус или опахал из птичьих перьев?
Он был хорош собой, этот юноша, и видно было, что он постарался опрятно одеться и постричься. В прежней Флоренции он бы пел мне под окном серенады, возвращаясь с ночной попойки. Тем более что оттуда, где он стоял, ему не видно было моего большого живота.
Я покачала головой, но невольно улыбнулась. Может быть, напряжение сказывалось.
– А что это за гребни у вас в волосах? Разве это не жемчуга там по краям – или зрение меня обманывает?
Я ощупала макушку. Эрила в то утро убирала мне волосы, но я не помнила, какие именно гребни она воткнула мне в прическу. Вряд ли они были особенно роскошные, тем не менее я вытащила их, и на спину мне сразу же упала высвободившаяся прядь. Юноша, увидев это, улыбнулся. Его улыбка была заразительной. Похоже, даже «ангелы» начинают уставать от сплошного благолепия. Я швырнула ему гребни, а он, поймав их, раскланялся.
Внизу его товарищи спорили, входить им или не входить в дом, чтобы выискать еще что-нибудь.
– Довольно! – крикнул он им, одарив меня еще одной быстрой улыбкой. – Если мы будем так возиться с каждым домом, то пропустим сам костер.
И когда телега покатилась прочь, клянусь, я увидела, как он украдкой кладет мои гребни к себе в карман. —*
На следующее утро груда добра, приготовленного для костра, была уже величиной с дом. Разложенный вокруг этой кучи хворост зажгли в полдень, и об этом был оповещен весь город – фанфарами, колокольным звоном и громкими песнопениями, которые затянула огромная толпа, собравшаяся поглядеть на зрелище. Площадь была заполнена народом, среди которого были и люди, подобно нам пришедшие не столько ликовать, сколько посмотреть на ликующих.
Стоя в толпе, мы с Эрилой увидели нечто такое, что привело нас в отчаяние. Несколько дней тому назад один венецианский собиратель предложил Синьории двадцать тысяч флоринов, желая спасти произведения искусства от огня. И вот теперь он получил ответ: его чучело было помещено на самый верх обреченной костру кучи. Его обрядили в самые роскошные одежды, голову покрыли дюжиной женских накладок из фальшивых волос, а в живот зашили шутихи. Когда до чучела добралось пламя, шутихи стали взрываться, и оно задергалось со звуками, напоминающими визг, а толпа восторженно заулюлюкала и загоготала. Позже я слышала, как люди божились, что почуяли запах паленых волос, и болтали они об этом так весело и возбужденно, что не оставалось почти никаких сомнений: пройдет совсем немного времени, и мы будем поджаривать на кострах человеческое мясо.
Песнопения и молитвы под началом доминиканцев и «ангелов» продолжались весь день. Однако любой имеющий очи мог бы увидеть, что на площади не было францисканцев: ощутив, как холодные ветры перемен рассеивают ряды их приверженцев из числа бедноты, они начали мало-помалу отдаляться от Савонаролы. Но покуда они никак не могли омрачить его торжества. «Сожжение анафемы» затянулось до глубокой ночи. И еще много дней пепел, оставшийся от былых предметов роскоши, седыми хлопьями падал на город, оседая, как снег, на оконных карнизах, пачкая одежду и наполняя ноздри печальным запахом испепеленного искусства.
На этот раз Папа, услышав о случившемся, отлучил Монаха от церкви.
Когда указ достиг Савонаролы, тот заперся в своей келье в Сан Марко, прихватив с собой бич и молитвенник. Он не желал ни действовать, ни говорить, покуда сам Бог не вразумит его. В его искренности мало кто сомневался, однако теперь – впервые – стали вслух высказываться сомнения относительно здравости его суждений. При всех своих недостатках Папа оставался наместником Бога на земле, а без должного уважения к властям никакое государство или правительство не может быть уверенным в своей безопасности.
Пока Монах молился, чума косила праведных. Она не обошла даже монастырь Савонаролы: зараза свирепствовала и там, многие монахи бежали. А те, кто по-прежнему оставался приверженцем нового Иерусалима, сделались еще более непримиримыми и начали видеть врагов повсюду. Содомитов, схваченных и брошенных в тюрьму летом, теперь водили по улицам, прилюдно бичевали и увечили на главной площади. Одного из этих людей, с которым мой муж, по его словам, был знаком (его называли Сальви Паницци), обличили как закоренелого и злостного преступника и приговорили к сожжению. Но, хоть его тело было уже изувечено пытками и дыбой, в последнее мгновенье город испугался такого публичного позора, и казнь заменили штрафом и пожизненным заключением в приюте для умалишенных.
К Рождеству Савонарола принял решение: самовольно вернулся и отслужил торжественную обедню при большом стечении народа в Соборе. Он так исхудал, что казался сущим скелетом в монашеской одежде, нос его заострился, будто коса смерти, но голос по-прежнему звучал подобно пушечным раскатам. Папа не замедлил ответить. Он послал гонцов в Синьорию и потребовал, чтобы «этого сына раздора» или заточили в темницу, или в оковах отправили в Рим. В случае неповиновения весь город ждет его, папский, гнев. Пока правительство пребывало в растерянности, Савонарола дал свой ответ. Его слова, произнесенные с кафедры, ходили по городу, передаваясь шепотом из уст в уста: «Скажите всем, кто желает возвеличиться и возвыситься, что им уже приготовлены места – в аду. А еще скажите им, что один из них восседает в аду уже сейчас».
Что сказал на это Папа, осталось неизвестным.
Я уже не помню, в какой именно последовательности происходили события последующих месяцев. Бывают времена, когда беды и невзгоды обрушиваются с такой силой, что ты на некоторое время сгибаешься под их тяжестью и перестаешь понимать, где находишься.
Точно помню лишь, что нашего дома чума коснулась в начале нового года. Первой ее жертвой стала младшая дочь повара. Она была маленькой худышкой лет семи-восьми, и хотя мы делали все, что могли, ее не стало в три дня. За ней
последовал Филиппе. С ним болезнь обошлась более жестоко, и его я особенно жалела, потому что он не мог ни услышать слов утешения, ни поведать нам о своей боли. Он промучился десять дней, с каждым днем делаясь все слабее, и умер ночью, когда рядом никого не было. Наутро, когда Эрила сообщила мне об этом, я разрыдалась.
В тот день у нас с мужем случился первый настоящий спор. Он хотел услать меня из города – на целебные воды на юг или в горы на восток, где, говорил он, воздух чище. Я ежедневно принимала снадобье против заразы, которое Эрила готовила из алоэ, мирры и шафрана, и заметно окрепла после того, как прекратилась рвота, но, пожалуй, все-таки оправилась не вполне и, несмотря на все свое любопытство, наверное, дала бы себя уговорить, если бы не последовавшие события.
Мы все еще сидели у него в кабинете и спорили, когда явилась служанка из дома моих родителей.
Записка была написана рукой матери:
Крошка Иллюмината умерла от горячки. Я бы сама отправилась к Плаутилле, но твой отец болен, и я боюсь стать переносчицей заразы, ходя из одного дома в другой. Если ты в добром здравии и можешь пуститься в путь, то знай, что сейчас ты нужна сестре. Больше мне некого попросить. Береги себя и драгоценную юную душу, которую ты носишь в себе.
Плаутилла почти не видела Иллюминату с тех пор, как отослала ее вместе с кормилицей в деревню около года назад. Смерть грудных детей была делом обычным, а моя сестра, которую, по моим наблюдениям, никогда не отличала глубина чувств, уже носила второго.
И потому мне стыдно признаться, что я оказалась не готова к тому, что увидела.
Рыдания Плаутиллы встретили нас сразу же, как только мы вышли из кареты. Навстречу нам с Эрилой сбежала по лестнице ее насмерть перепуганная служанка. Наверху дверь спальни отворилась, и показался Маурицио – даже он осунулся. Из-за его спины, будто шквальные порывы ветра, доносились вопли жены.
– Слава богу, вы приехали, – сказал он. – И вот так весь день, с самого утра. Я ничего с ней не могу поделать. Она не желает утешиться. Боюсь, она заболеет от горя и погубит второго ребенка.
Мы с Эрилой тихонько вошли в комнату.
Она сидела на полу, возле пустой детской кроватки, уже приготовленной для нового младенца, с распущенными волосами, в платье с расстегнутым лифом. Живот у нее был больше моего, а лицо распухло от слез. Пожалуй, ни разу в жизни я еще не видела сестру такой несчастной и растрепанной.
Я неуклюже опустилась на пол возле нее, и юбки собрались вокруг моего выпирающего живота, так что мы походили, наверное, на двух толстых птиц в пышном оперенье. Но едва я дотронулась до нее, она отпрянула и завизжала:
– Не трогай меня! Не трогай! Я знаю, это он послал за тобой, но мне не нужно утешений. Я знала, что эта женщина ее убьет. У нее были недобрые глаза. Маурицио должен поехать к ней и привезти тело. Я не потерплю, чтобы она подсунула нам какое-нибудь тощее тельце, которое подобрала в деревне, а Иллюминату оставила себе. О, если бы мы только отдали больше вещей для костра! Я говорила ему, что этого мало. Что Бог накажет нас за скупость.
– Ах, Плаутилла, да какое это имеет отношение к «сожжению анафемы»! Это чума…
Но она заткнула уши и яростно затрясла головой:
– Нет, нет! Я не хочу тебя слушать. Лука сказал, ты попытаешься пошатнуть мою веру своими разговорами. Ничего ты не знаешь! Это в тебе рассудок говорит, а душа ведь страдает молча. Меня удивляет, что Господь тебя до сих пор не вразумил. Лука говорит, рано или поздно это произойдет. Ты приглядись к ребенку, когда он появится на свет. Если он будет нездоров, то никакое лекарство не спасет.
Я бросила взгляд на Эрилу. Будучи моей верной наперсницей, она никогда не уделяла большого внимания моей сестре, и сейчас я видела, что она уже вне себя. Если разумными доводами унять Плаутиллу невозможно, значит, нужно искать другие средства. Я глазами объяснила это Эриле. Та кивнула и бесшумно вышла из комнаты.
– Плаутилла, послушай меня, – заговорила я, и хотя мне было не перекричать ее, я постаралась повысить голос так, чтобы сестра услышала меня. – Если это и в самом деле была Его воля, тогда горе твое суетно. Если ты будешь упорствовать, то у тебя начнутся преждевременные роды, и на твоей совести окажется вторая смерть.
– Ах, ничего-то ты не понимаешь! Тебе кажется, что все обстоит именно так, как представляется тебе. Тебе кажется, ты всё знаешь. Ничего подобного! Ты никогда ничего не знала и сейчас не знаешь! – И тут все снова потонуло в бессвязных воплях.
Я дала ей еще немного поплакать, пораженная силой ее горя и гнева, направленного на меня.
– Послушай, – сказала я уже мягче, когда приступ отчаяния немного утих. – Одно я знаю точно – ты ее любила. Но ты не должна себя винить. Ты бы все равно никак не могла спасти ее.
– Нет… неправда… – Она осеклась. – Ах, зачем я только спрятала свои жемчуга! Я почти уже отдала их – почти. Но… но… они такие красивые! Лука говорит, сознаваясь в своих слабостях, мы приближаемся к Богу. Но иногда я не понимаю, чего Он желает. Я молюсь каждую ночь и исповедуюсь в грехах, но… Я не из железа сделана. К тому же это были не очень дорогие жемчуга… И мне кажется, когда я их надеваю, я люблю Бога ничуть не меньше… Неужели нам совсем нельзя заботиться о своей наружности? Ах, я совсем ничего не понимаю.
Плаутилла уже выплакала всю свою злость, и на сей раз, когда я дотронулась до нее, она уже не сопротивлялась. Я откинула с ее лица мокрую прядь. Кожа ее блестела от пота и слез, но все равно она казалась такой… такой миловидной.
– Ты права, Плаутилла. Я знаю не все. Я привыкла больше жить рассудком, чем сердцем. Я сама знаю. Но мне кажется, что если Бог нас любит, то не хочет, чтобы мы пресмыкались. Или умирали от голода. Или были уродливыми – просто ради уродства. Он хочет, чтобы мы приходили к Нему, и не хочет мешать нам в этом. Не твое себялюбие погубило Иллюминату. Ее унесла чума. Если Бог решил забрать ее к себе, то не для того, чтобы наказать тебя, а потому, что он возлюбил ее. Ты вправе горевать по ней, но не дай горю сгубить тебя.
Она на миг смолкла.
– Ты в самом деле так думаешь?
– Ну конечно. Я думаю, все то, что происходит здесь в последнее время, – неправильно. Я думаю, все это вселяет в нас не любовь, а страх.
Плаутилла покачала головой:
– Не знаю… не знаю. Ты всегда была такой откровенной. Будь здесь Лука, он бы сказал…
– А часто ты видишь Луку? Она пожала плечами:
– Он время от времени бывает в наших краях со своими подчиненными. Мне кажется, дома ему не очень уютно, а… Ну, я хочу сказать, он всегда ко мне был добрее, чем ты и Томмазо. Наверное, вместе мы чувствовали себя не такими глупыми.
Ее слова ранили меня сильнее, чем годы ее злости или пренебрежения. Сколько же горя нанесла я моим родным своим своеволием?
– Прости меня, Плаутилла, – сказала я. – Я была тебе плохой сестрой. Но, если ты мне позволишь, я теперь попробую исправиться.
Она склонилась ко мне, и наши животы встретились. Мне сразу вспомнилась встреча Марии и Елизаветы: две молодые женщины, носящие во чреве дитя, стоят животом к животу, восхваляя неисповедимые пути Господни. Эта сцена была запечатлена живописцами множество раз, повторяясь на церковных стенах по всему городу. Как это верно! Пути Господни воистину неисповедимы. И пускай ни Плаутилла, ни Алессандра не носят святое семя, нашим уделом стало тихое откровение, почерпнутое из нашей любви друг к другу.
Так мы и сидели, затихнув, пока не вернулась Эрила с приготовленным питьем. Плаутилла безропотно выпила снадобье, и мы еще немного посидели с ней, пока она не уснула.
Во сне ее лицо стало еще более пригожим.
– Я не верю, – сказала я, пока мы сидели у постели сестры, – что есть воля Божья на то, чтобы дома и семьи враждовали и распадались. Этот человек губит город.
– Уже не губит. – Эрила качнула головой. – Теперь он губит только самого себя.
Был уже поздний вечер, когда мы собрались возвращаться домой. Маурицио уговаривал нас переночевать – думаю, он боялся оставаться наедине с женой, в душе которой произошли такие перемены, – но нам обеим хотелось поскорее оказаться у себя дома, и мы вежливо отклонили его предложение.
На улицах теперь все было совсем не так, как в ту ночь, когда мы везли к себе художника. Моросил дождик, а от холода тьма казалась еще беспросветней. Но то был не обычный зимний мрак. Сама обстановка в городе изменилась. В последние недели, что прошли после отлучения Савонаролы, в воздухе повеяло инакомыслием. Сторонники Медичи, ощущая папскую поддержку, решились снова публично напомнить о своем существовании, и группки молодых людей из семей, которые надеялись выиграть от перемен в правительстве, вновь стали показываться на улицах. Произошла даже потасовка между ними и «ангелами». Поговаривали, что именно они учинили безобразие в Соборе: в ночь накануне выступления Савонаролы кто-то намазал кафедру салом. А потом, во время проповеди, в неф упал огромный сундук – с грохотом рухнул на каменный пол, вызвав большой переполох среди прихожан. В конце концов голоса противников Монаха стали звучать громче, чем его собственный.
Чтобы добраться домой, нам нужно было миновать каменный фасад Дворца Медичи (теперь заколоченного досками и разграбленного), повернуть у Баптистерия к югу, а затем на запад по улице Порта-Росса. Дорога была пуста, но на полпути я заметила грузную фигуру монаха-доминиканца, выскользнувшую откуда-то из темноты, из бокового переулка. Капюшон опущен на лицо, руки скрещены под длинными рукавами, темно-коричневая ряса почти сливается с ночным мраком. Когда мы подъехали ближе, он махнул нам рукой, останавливая. Мы приготовились к допросу.
– Доброго вам вечера, дщери Божьи. Мы склонили головы.
– Вы оказались на улице в очень поздний час, добрые сестры. Наверняка вы знаете, что наш благородный Савонарола запрещает подобное нарушение приличий. Вы одни?
– Как видите, отец. Но мы исполняли долг милосердия, – быстро ответила Эрила. – У сестры моей госпожи чума унесла ребенка. Мы утешали ее словами молитвы.
– В таком случае вы совершили не проступок, но богоугодное дело, – пробормотал монах. Лицо его по-прежнему было спрятано под капюшоном. – И Бог послал мне вас для другого милосердного дела. Здесь, неподалеку, лежит больная женщина. Я нашел ее на пороге церкви. Мне нужна помощь, чтобы доставить ее в больницу.
– Разумеется, мы поможем вам, – сказала я. – Садитесь к нам и показывайте, куда ехать.
Он покачал головой:
– Переулок слишком узок, вашей повозке там не проехать. Оставьте ее здесь, мы пойдем туда пешком, а потом все вместе перенесем ее сюда.
Мы спустились и привязали лошадей. Улица за нами была совершенно пуста, а в переулке, куда указывал монах, стоял кромешный мрак. По городу теперь разлита была такая тревога, что даже его монашеское платье не внушало мне полного доверия. Я гнала от себя страх. Доминиканец быстро шагал впереди нас, не подымая капюшона; ряса блестела от капель дождя. Еще совсем недавно доминиканцы расхаживали по улицам с таким видом, будто город принадлежит им, а этот, похоже, боялся, как бы его не увидели. Да, без сомнения, скоро произойдут перемены.
С одной из соседних улочек донесся крик. Крик удивления – а может быть, боли. Затем – взрыв дикого хохота. Я тревожно взглянула на Эрилу.
– Далеко ли еще, отец? – спросила она, когда мы пересекли улицу Терме и снова углубились в очередной переулок, уводящий дальше во тьму.
– Скоро, уже скоро, дитя мое, здесь, в Санти Апостоли. Разве вы не слышите ее криков?
Но я ничего не слышала. Слева показались очертания церковного портала. Тяжелые двери были заперты. Подойдя поближе, мы увидели человеческий силуэт, едва различимый в темноте. На ступеньках неловко сидела женщина, низко опустив голову на грудь, словно у нее не хватало сил подняться.
Эрила приблизилась к женщине раньше меня и склонилась над ней. И немедленно сделала мне знак рукой, чтобы я не двигалась с места.
– Отец, – сказала она быстро, – она не больна. Она мертва. И вся в крови.
– Ax нет, быть такого не может: она еще шевелилась, когда я уходил отсюда. Я пытался руками унять кровотечение. – Он поднял руки, рукава задрались, и даже в темноте я увидела пятна крови. Он сел рядом с мертвой женщиной. – Бедняжка! Бедняжка! Что ж, зато теперь она с Богом.
Может быть, и с Богом. Но каким мучительным путем ей пришлось к Нему пройти! Из-за плеча Эрилы я увидела кровавое месиво, в которое превратилась ее грудь. Впервые за много месяцев я почувствовала, как рот у меня наполняется тошнотворной слюной. Эрила быстро поднялась, и я заметила, что она тоже потрясена.
Монах поглядел на нас обеих:
– Мы должны помолиться о ее душе. Какова бы ни была ее несчастная жизнь, мы приведем ее к спасению нашими песнопениями и молитвами.
Он начал петь хриплым каркающим голосом. И вдруг мне померещилось в нем что-то знакомое: темный плащ, отзвук голоса, уже слышанного мною в другую ночь, тоже во тьме, голоса, от которого меня уже когда-то бросало в пот и в ужас. Я невольно сделала шаг назад. Он умолк.
– А ну, сестры, – на этот раз тон его был грубым, – опускайтесь-ка на колени!
Но тут Эрила решительно встала между ним и мною:
– Простите, отец. Мы не можем задерживаться. Моя госпожа ждет ребенка, и если я сейчас же не доставлю ее домой, она может простудиться. Сейчас не та ночь, чтобы женщина в тягости долго находилась на улице.
Он взглянул на меня так, словно впервые по-настоящему увидел.
– Ребенка? В праведности ли зачатого? – Тут его капюшон откинулся, и нашим глазам явилось бледное и широкое, как луна, лицо, испещренное впадинами оспин. Пемза – подумала я; монах-доминиканец с лицом как пемза, которому Флоренция представляется выгребной ямой, полной греха. Давно ли Эрила рассказывала мне о нем? Я догадалась, что и она сейчас вспомнила то же самое.
– В праведности, в самой что ни на есть праведности, – ответила она за меня и потащила меня подальше от монаха. – К тому же дитя вот-вот появится на свет. Мы пришлем вам подмогу из дому. Мы живем здесь неподалеку.
Он посмотрел на нее, потом опустил голову и снова занялся трупом. Положил руку на грудь женщины, туда, где было больше всего крови, и снова запел.
Мы кое-как добрались до нашей повозки. Тьма стояла почти непроницаемая, и Эрила крепко держала мою руку в своей. Ладони наши были липкими.
– Что там произошло? – спросила я, едва дыша, когда мы снова забрались в повозку и хлестнули кнутом лошадей.
– Не знаю. Одно тебе скажу: эта женщина не первый час лежит мертвая. А от него так и разило ее кровью.
Мы добрались домой и увидели, что ворота открыты. Конюх и Кристофоро ждали во дворе.
– Слава Богу, вернулась. Где ты была?
– Простите, – сказала я, пока он помогал мне сойти, – мы замешкались на улицах. Мы…
– Я уже разослал людей искать тебя по всему городу. Не нужно было так поздно выезжать.
– Знаю. Простите, – сказала я опять. И протянула к нему руку. Кристофоро взял ее, крепко сжал, и я ощутила волны тревоги, накатывающие на него одна за другой. – Но мы же вернулись. Целые и невредимые. Пойдемте же в дом, посидим в тепле, и я расскажу о том, что мы видели этой ночью.
– У нас нет на это времени.
За моей спиной конюх распрягал лошадь. Кристофоро дождался, пока тот не отойдет подальше. Эрила тоже стояла рядом. Я почувствовала, что муж колеблется, и знаком велела ей уйти.
– Что? Что случилось? Скажите же мне.
– Случилось самое плохое.
– Самое плохое? Что может быть хуже смерти и убийства? Но он, похоже, меня даже не расслышал.
– Томмазо арестован.
– Что?! Когда?
– Его взяли сегодня днем.
– Но кто… – Я умолкла. – Конечно. Лука…
Я снова замолкла. И при свете факелов мы поглядели друг другу в лицо. Слова вернулись ко мне не сразу.
– Наверняка это просто предупреждение, – прошептала я. – Он еще молод. Его, наверное, хотят попугать. – Муж ничего не отвечал. – Все будет хорошо. Томмазо не глупец. Если ему не хватит мужества, он прибегнет к хитрости.
Кристофоро грустно улыбнулся:
– Алессандра, мужество здесь ни при чем. Это вопрос времени. – Он помолчал. – Я уделял ему недостаточно внимания в последние месяцы. – Он произнес это так тихо, что я даже не уверена, правильно ли расслышала его.
– Сейчас ни к чему об этом думать, – сказала я поспешно. – Быть может, все мы уделяли недостаточно внимания друг другу. Быть может, потому все и произошло. Но теперь не время сдаваться. Вы сами так говорили. Голос Монаха теперь не единственный в городе. За вами явиться не осмелятся. Вы слишком знатного рода, да и обстановка меняется весьма быстро. Пойдемте же в дом и поговорим.
Мы засиделись допоздна в эту ночь, глядя на пламя очага, как случалось в недолгие приятные недели после нашей свадьбы, пока в мою душу еще не просочился разъедающий яд ревности. Теперь он, мой муж, нуждался в поддержке, и я, как могла, старалась его утешить, но этого было мало. Всякий раз, как он умолкал, я догадывалась, о чем он думает. Каково это – знать, что твой любимый человек страдает? Когда, сколько ни затыкай себе уши, все равно слышишь его крики? И хотя я покривила бы душой, сказав, что люблю брата, при мысли о том, что с ним сейчас делают, у меня все внутри сжималось. Сколь же тяжко должно быть моему мужу, который благоговел перед этим совершенным телом, держа его в своих объятьях? После дыбы оно уже не будет совершенным!
– Поговорите со мной, Кристофоро. Вам станет легче. Скажите мне… Вы, наверное, думали о таком повороте событий. О том, что каждый из вас станет делать, если все так обернется.
Он покачал головой:
– Томмазо никогда не задумывался о будущем. Он одарен искусством жить мгновеньем. Но он умел вытворять с этим мгновеньем такое, что начинало казаться, будто оно никогда не кончится.
– Значит, теперь задумается. Никогда не знаешь, как человек поведет себя в час испытаний. Томмазо может удивить нас обоих.
– Он боится боли.
– А кто ее не боится?
Я часто думала о дыбе. Как и все, наверное. Иногда, проходя мимо замка Барджелло летом, когда из-за жары все окна распахнуты, слышишь вопли, доносящиеся изнутри. И спешишь прочь, утешая себя мыслью, что там не истязают никого из твоих знакомых или что там держат одних преступников либо грешников и в любом случае ты ничем не можешь им помочь. Однако воображению не прикажешь! На дыбе ломают кости, чтобы сломить волю. Существует множество орудий пытки – щипцы, огонь, веревки, кнут, – но раны от них заживают, а шрамы зарастают. А вот после дыбы, если применять ее как следует, оправиться уже невозможно. Крепко связав руки за спиной, несчастных быстро поднимают вверх, на большую высоту, потом бросают вниз, и так снова и снова, и вот уже сухожилия и мышцы лопаются и рвутся, а кости выворачиваются из суставов. Иные находят, что это подобающая пытка, ибо напоминает о муках Распятия. О том, как рвались руки Спасителя под тяжестью Его тела, висевшего на кресте. Разница только в том, что от дыбы человек не умирает. Или умирает редко. Чаще всего, когда его отвязывают, он валится наземь, как тряпичная кукла. Иногда людей, уцелевших после пытки, годы спустя можно встретить на улицах: будто параличом разбитые, согбенные, они бредут, шатаясь и качаясь и тряся руками и ногами. Бог наделил человека не только телесной красотой, но и телесной хрупкостью. В Писании сказано, что до грехопадения люди не ведали боли и что наши страдания посланы нам за Евино ослушание. Как трудно поверить, что Господь покарал нас так страшно за один-единственный, пускай и серьезный грех. Наверняка боль – это еще и напоминание о бренности и несовершенстве плоти по сравнению с душой. И хотя это представляется столь жестоким…
– Алессандра…
– Что? – Я далеко улетела мыслями, глядя на пламя, и не слышала, что говорил мой муж.
– Ты устала. Почему бы тебе не пойти спать? Какой смысл нам обоим сидеть и ждать?
Я покачала головой:
– Я останусь с вами. Вы представляете, сколько у нас еще времени в запасе?
– Нет. Один человек, которого схватили летом… Я видел его потом перед ссылкой. Он рассказал мне, как все было. Он говорил, что некоторые сразу выдают имена, чтобы избежать боли. Но признания, сделанные не под пыткой, считаются ненадежными.
– Значит, им приходится признаваться дважды, – сказала я. – До и после пытки. Любопытно, называют ли они одинаковые имена или разные.
Муж пожал плечами:
– Увидим.
Я еще немного посидела с ним, но, как Петр, бодрствовавший при Христе в ту последнюю ночь в саду, чувствовала, как постепенно тяжелеют веки и глаза слипаются. День был очень длинный – к тому же порой мое будущее дитя, казалось, само решает, когда мне бодрствовать и когда спать.
– Пойдем.
Я подняла глаза и увидела, что он стоит надо мной. Я протянула ему руку. Он отвел меня в мою спальню и помог улечься в постель.
– Позвать Эрилу?
– Нет-нет, пускай спит. Я просто немного полежу. Я закрыла глаза и замерла.
И вдруг почувствовала, как он забирается на кровать, ложится рядом со мной, осторожно придвигается, и вот уже мы лежим с ним бок о бок – совсем как каменные изваяния на церковных надгробиях. Он очень старался меня не разбудить, и я не стала показывать ему, что проснулась. Через некоторое время он положил руку мне на живот. Я вспомнила Плаутиллу и ее умершую малышку, потом монаха и окровавленную грудь той женщины и, наконец, подумала о Пресвятой Деве – такой умиротворенной, такой благословенной в своей тягости. И, подумав о ней, ощутила, как шевелится ребенок.
– A-a, – тихо сказал муж, – он уже готовится к выходу.
– М-м-м, – промычала я сквозь сон. – Хорошо брыкается.
– Какой же он у нас получится? Если найти подходящих наставников, ум у него наверняка засверкает как новенький флорин.
– И глаз, способный отличить новенькую греческую статую от древней. – Я ощущала тепло его ладони у себя на животе. – Надеюсь все же, он сумеет любить и Бога, и искусство безо всякого смущения и страха. Хочется думать, в будущем Флоренция не станет разжигать между ними вражду.
– Да. Мне тоже хочется так думать.
Мы умолкли. Я нежно накрыла своей ладонью его руку.
На рассвете весь дом перебудил стук в ворота. Дурная весть часто приходит с утра пораньше, словно дню не под силу лживое бремя обманчивой надежды.
Меня разбудил шум, но муж уже давно не спал. Дитя в моем чреве так выросло, а у меня так мало осталось сил, что я не скоро сумела слезть с кровати и сойти по лестнице. Когда я спустилась, ворота были уже отперты и вестник стоял посреди двора. Эрила тоже поднялась: во времена вроде нынешних слухи, похоже, просачиваются сквозь невидимые щели в стенах.
Я ожидала увидеть солдат. Или даже – Боже сохрани! – Луку с его отрядом. Но это оказался просто какой-то старик.
– Мона Алессандра! – То был муж Лодовики. Я не сразу узнала его: годы и тяжкий труд сильно изменили его.
– Андреа, что случилось? Что, скажи?
У него было такое ужасное выражение лица, что я сразу подумала о худшем.
– Отец? – вскричала я. – Мой отец? Он умер?
– Нет-нет. Ваш отец в добром здравии, мадонна. – Он умолк. – Меня послала ваша матушка. Она поручила мне сказать вам, что сегодня рано утром к нам в дом пришли солдаты. И что они забрали художника.
Значит, Томмазо все-таки прибег к хитрости, дабы избежать боли.
У меня внутри не было никакого шевеления. Я положила руки на живот и ощупывала его, пока не нашла крохотную ножку и ягодицу, плотно прижавшуюся к стенке утробы. Я стала по-всякому теребить их, но дитя никак не отзывалось. Я приказала себе успокоиться. Сон часто напоминает смерть – даже когда ты еще не успел родиться. – Алессандра!
Ее голос заставил меня раскрыть глаза. Моя верная Эрила сидела рядом, не сводя с меня глаз. За ней в лучах утреннего солнца возвышался Кристофоро. Я снова перевела взгляд на Эрилу. Осторожно, говорили ее глаза. Теперь с каждым мгновением твоя жизнь делается все опаснее. И тут я не могу тебе помочь.
Я улыбнулась ей. Не удивительно, что она умеет читать по ладони и гадать по семенам, рассыпанным по земле. Я бы хотела, чтобы она всегда оставалась со мной рядом, уча меня всем своим жизненным премудростям, а я бы в свой черед смогла передать их своему ребенку. Понимаю, ответила я ей беззвучно. Постараюсь, как могу.
– Эй! – Мне показалось, что мой голос звучит откуда-то издалека. – Что такое?
– Все хорошо. Ты просто ненадолго лишилась чувств – вот и все. – И в голосе мужа послышалось облегчение.
– А ребенок…
– Спит, не беспокойся, – вмешалась Эрила. – И тебе нужно уснуть. На таком сроке лишнее волнение может повредить вам обоим.
– Знаю. – Я приподнялась, взяла ее руку и быстро пожала ее. – Благодарю тебя, Эрила. Теперь ты можешь оставить нас.
Она кивнула и, уже не глядя на меня, вышла. Я проводила ее взглядом: копна неубранных волос взвилась, как рой сердитых мух, вокруг ее головы.
– Вас не забрали. – Я улыбнулась Кристофоро. – Наверное, облегчение слишком сильно на меня подействовало. – Но, даже произнося эти слова, я чувствовала, как во мне поднимается волна тошноты. Теперь я знаю, подумала я. Знаю, что ты чувствовал: тот слепой страх, который рождается, когда представляешь, что происходит с ним – прямо сейчас, в тот самый миг, пока ты об этом думаешь. Я сглотнула и снова попыталась заговорить. – Знаете, Плаутилла говорила, что роды хуже дыбы. Но я не могу в это поверить, потому что роды дают жизнь, и это наверняка можно почувствовать, когда начнутся схватки.
– Твоя сестра ничего в таких вещах не понимает, – сказал он отрывисто.
– Нет. Кристофоро… – И я сама услышала, как мой голос дрогнул.
– Я слушаю.
– Кристофоро, я так рада, что вас не забрали. Так рада… – Я умолкла. – Но теперь вы видите, как ненавидит меня Томмазо. Он… – Я снова осеклась, вспомнив предостерегающий взгляд Эрилы. – Он мог бы назвать десяток других имен. Он знает, как я люблю искусство, знает, что я многим обязана советам художника. – Мне было трудно выдержать взгляд мужа. – Его ведь тоже станут мучить, да?
Он кивнул:
– Да, раз его назвали. Таков закон.
– Но он же ничего не знает. И никого. Значит, он не может сообщить никаких имен. Но его не станут слушать. И тогда вы сами знаете, что произойдет, Кристофоро. Вы знаете: его будут пытать и пытать, дожидаясь, когда же он заговорит, и сломают ему суставы рук. А без рук,
– Знаю, Алессандра. Знаю. – Голос его звучал резко. – Мне отлично известно, что там происходит с людьми.
– Простите. – Несмотря на то что я твердо решила вести себя благоразумно, по лицу моему уже текли слезы. – Простите. Я знаю, это не ваша вина. – Я начала подниматься с кровати. – Я должна отправиться туда.
Он двинулся ко мне:
– Не делай глупостей.
– Нет, нет. Я должна туда пойти. Я должна все объяснить. Если не поверят, пускай допросят меня. Закон запрещает пытать беременных женщин, так что им придется положиться на мое слово.
– А-а, но это же совершеннейшая глупость! Никто даже слушать тебя не станет. Ты только наделаешь еще больше вреда и всех нас впутаешь в их окаянную вину.
– В их вину? Но…
– Послушай меня…
– Это не их вина. Это…
– Черт возьми! Да я уже послал…
Наши голоса зазвучали сердито и громко. Я представила себе, как Эрила стоит за дверью в полном смятении, пытаясь понять, из-за чего поднялся этот крик. Я осеклась:
– Что вы говорили?
– Я говорил… только успокойся, чтобы выслушать меня, – что уже послал в тюрьму.
– Кого послали?
– Человека, к которому прислушаются. Ты вольна думать что угодно о своем брате – да и я тоже волен думать о нем что угодно, – но я не хочу, чтобы ты считала, будто я могу позволить невинному человеку страдать вместо меня.
– О! Неужели вы исповедались? Он горько рассмеялся:
– Я не настолько храбр. Но я нашел путь к ушам тех, кто выносит решения по таким делам. Ты проспала очень важные часы. История бежит быстрее, чем Арно в пору половодья, и все вокруг меняется, пока мы с тобой разговариваем.
– Что вы хотите сказать?
– Я хочу сказать, что сейчас власть Монаха зашаталась.
– Что произошло?
– Вчера глава францисканского ордена открыто выступил против него, заявив, что тот никакой не пророк, а сумасшедший, погрязший в заблуждениях, и что город рискует навлечь на себя проклятье, следуя его повелениям. А чтобы доказать свою правоту, он вызвал его на испытание огнем.
– На что?
– Они оба пройдут через пламя, и тогда выяснится, вправду ли Савонарола находится под защитой Бога.
– О, Пресвятая Мария! Что же такое происходит? Мы превратились в сущих варваров.
– Да, это верно. Но это ведь зрелище – а в подобные времена зрелище с успехом заменяет мысль. На площади Синьории уже раскладывают просмоленные бревна.
– А если Савонарола победит?
– Не будь наивной, Алессандра. Ни один из них не победит. Все это только раззадорит толпу. Но Савонарола уже проиграл. Сегодня утром он провозгласил, что дело Божье важнее подобных испытаний, и назначил вместо себя другого монаха.
– О! Но тогда он изобличил сам себя как обманщика и труса,
– Он так совсем не считает, однако народ истолкует его слова по-своему. Но что важнее всего… Это то, что Синьории больше нет нужды принимать его сторону. Там ждали подобного предлога с самого дня его отлучения.
– Значит, вы думаете…
– Да, я думаю, что очень скоро все наконец рухнет. Никто не хочет оставаться сторонником проигравшего вождя, все забудут о былом подобострастии. В такие времена истязатели сами очень быстро становятся истязаемыми. В прежние дни дела о подобных преступлениях улаживались с помощью влияния и кошелька. Остается молиться и надеяться, что эти способы снова заработают.
– Вы выкупите их из тюрьмы?
– Да, вполне возможно.
– Господи! – Я снова расплакалась, не в силах унять слезы. – Господи. Какое безумие! Что нас ждет?
– Что нас ждет? – Он грустно покачал головой. – Будем делать, что можем, жить той жизнью, которая нам дана, молиться о том, чтобы Савонарола оказался не прав, и надеяться, что Бог в Своем бесконечном милосердии способен любить не только святых, но и грешников.
Долгий день перешел в вечер, а вечер в ночь. Около полуночи Кристофоро принесли записку. Он тут же ушел. Несмотря на позднюю ночь, город отказывался засыпать. Шум на улицах напомнил прежние времена. Если не закрывать окон, можно было слышать гул, доносившийся с площади.
Чтобы скоротать ожидание, мы пошли в мою мастерскую. Я вспоминала то утро перед моей свадьбой, когда звонила «Корова», а матушка не позволяла мне выйти посмотреть, что происходит. Как она, нося меня во чреве, стала свидетельницей насилия во время заговора Пацци, так теперь и я, готовясь произвести дитя на свет, оказалась перед лицом чего-то подобного. Я хотела взяться за кисть, чтобы унять страх, но краски теперь казались мне тусклыми и нисколько не помогали утишить бурю в моей душе.
Лишь на рассвете ворота распахнулись, и я услышала звуки шагов по каменным ступенькам. Эрила, которая к тому времени уснула, пробудилась в мгновенье ока. Когда Кристофоро вошел, я уже поднялась и собиралась броситься ему навстречу, но она остановила меня остерегающим взглядом.
– Добро пожаловать домой, муж мой, – сказала я спокойно. – Как дела?
– Твоего художника освободили.
– О! – Моя рука взметнулась ко рту, но я вновь почувствовала, как Эрила взглядом велит мне успокоиться. – А… что с Томмазо?
Кристофоро немного помолчал.
– Томмазо мы не нашли. Его не оказалось в тюрьме. Никто не знает, где он.
– Но… я уверена: где бы он ни был, он цел и невредим. Вы найдете его.
– Надо надеяться, что да.
Однако мы оба понимали, что это далеко не бесспорное умозаключение. Это не первый случай, когда узник бесследно исчезает из тюрьмы. И все же это Томмазо. Человек слишком заметный, чтобы закончить жизнь в какой-нибудь телеге для трупов под рогожей вместо савана.
– Еще что-нибудь удалось узнать?
Он бросил взгляд на Эрилу. Она встала, но я положила ладонь ей на плечо:
– Кристофоро, ей известно все, что известно нам. Ей я бы доверила свою жизнь. И теперь, я считаю, она должна услышать все остальное.
Он удивленно смотрел на нее некоторое время – так, словно увидел впервые. Эрила кротко склонила голову.
– Ну, так что ты еще желаешь знать? – спросил он устало.
– Они не… Я хочу сказать…
– Нам повезло. Тюремщиков куда больше занимали текущие новости, чем текущая работа. Мы нашли его до того, как произошло худшее. – Я хотела поподробней расспросить его, но не знала, как лучше это сделать. – Не беспокойся, Алессандра. Твой драгоценный художник по-прежнему сможет держать кисть.
– Благодарю вас, – сказала я.
– Пожалуй, тебе еще рано меня благодарить. Ты еще не дослушала. Его отпустили, но обвинения против него остаются в силе. Как иностранец, он подвергнется изгнанию. Причем немедленно. Я поговорил с твоей матерью и написал ему рекомендательное письмо к моим знакомым в Риме. Там он окажется в безопасности. Если его дарование не пропало, думаю, оно пригодится ему там. Он уже выслан.
Уже выслан! А я чего ожидала? Уже выслан. Что за его свободу не придется ничем платить? Мир, казалось, пошатнулся за несколько секунд. Я поняла, что жизнь способна в одночасье ввергнуть человека в пучину отчаяния. Но я не должна допустить, чтобы это произошло со мной. Я видела, как муж смотрит на меня, и мне показалось, что на лице у него грусть, которой я никогда не замечала прежде. Я сглотнула.
– А что еще можно предпринять для спасения Томмазо? Он пожал плечами:
– Будем продолжать поиски. Если он во Флоренции, мы его найдем.
– О, не сомневаюсь.
У него был очень усталый вид. На столе стоял кувшин с вином. Я поднесла ему кубок, наклонившись, насколько позволял мне живот. Он сделал большой глоток, потом снова откинул голову на спинку кресла. Мне показалось, что за эту полную тревоги ночь его кожа пожелтела и повисла, теперь на меня смотрело лицо старика. Я положила руку на его руку. Он поглядел на нее, но никак не отозвался.
– А что творится в городе? – спросила я. – Состоялся суд Божий?
Он покачал головой:
– О, эта история с каждым новым поворотом становится все глупее. Теперь францисканец заявил, что согласен пройти через огонь только с Савонаролой и ни с кем другим. И вот уже вместо францисканца тоже назначили другого монаха.
– Ну, тогда все это вообще бессмысленно.
– Да, разве что они докажут в очередной раз, что огонь жжется. Они с таким же успехом могли бы пройтись по Арно, чтобы рассудить, у кого ноги намокнут.
– Почему же Синьория не положит этому конец?
– Потому что толпа уже неистовствует в ожидании зрелища и сейчас, если просто отменить его, случится бунт. Можно лишь отделаться от позора, свалив все на этих монахов. Эти в Синьории – как крысы на тонущем корабле: хотят спрыгнуть, а воды боятся. Ну, из их окон все равно откроется лучший в городе вид, когда пламя начнет лизать пятки глупцам монахам.
В прежние времена от подобной новости у меня бы, наверное, по коже побежали мурашки от возбуждения и ужаса одновременно, и я бы, пожалуй, начала придумывать разные способы вырваться на свободу и присоединиться к толпе, чтобы своими глазами посмотреть на историческое событие. Но сейчас мне было не до того.
– Противно слышать, как мы низко пали. Вы пойдете смотреть?
– Я? Нет. У меня есть другие дела, да и к чему мне смотреть на унижение моего города? – Он повернулся к Эриле. – А ты? Насколько я знаю, ты знаешь обо всем, что происходит в городе, больше, чем многие государственные мужи. Ты не пойдешь поглядеть на это зрелище?
Она спокойно выдержала его взгляд.
– Я не люблю запах горелого мяса, – ответила она хладнокровно.
– Вот и хорошо. Остается лишь уповать на вмешательство Господа!
Так оно и вышло.
Может быть, вы не слышали эту историю. Во Флоренции она уже сделалась легендой: безумные монахи позорили свой сан, пререкаясь и брызжа слюной, пока Бог ударом грома не положил конец этому фарсу.
Если бы нужно было найти определение этому греху, то в голову само приходило слово «гордыня». А если бы нужно было установить, кто в нем был больше всего повинен, то, несомненно, первыми следовало назвать доминиканцев.
Суд назначили на следующий день – канун Входа Господня в Иерусалим. Небеса к полудню сделались свинцовыми. Францисканцы явились вовремя и, по словам их сторонников, вели себя с подобающим смирением и благочестием. Их соперники, научившиеся театральным эффектам у своего вождя, напротив, явились с вопиющим опозданием. Они вышли на площадь стройной процессией, неся перед собой огромное распятье. За ними следовали толпы приверженцев, распевая «Laudate»[19] и псалмы. А позади всех шествовал сам Савонарола, горделивый и непокорный, держа в высоко поднятых руках освященную гостию.[20]
Для францисканцев эта картина оказалась невыносимой: они потребовали, чтобы гостию немедленно вынули из рук отлучника. Спор усугубился, когда назначенный Савонаролой монах, фра Доменико, заявил о своем намерении пронести с собой чрез огонь и гостию, и распятие. Тогда францисканец вообще отказался идти в огонь. Потом, после долгих и ожесточенных пререканий – а костер тем временем разгорался все выше и горячее, – фра Доменико согласился распятие оставить, но настаивал на том, чтобы взять с собой гостию.
Они все еще препирались, как дети, когда Господь, разгневанный их самонадеянностью и крикливостью, с грохотом разверз небеса и обрушил потоки воды на пылавший костер, окутав всю площадь клубами дыма и смятением. Сделались сумерки, и Синьория, безмерно обрадовавшись, что наконец вместо нее кто-то другой разрешил это дело, объявила о провале суда и велела толпам расходиться по домам.
И всю ту ночь Флоренция варилась в собственных ядовитых соках позора и разочарования.
Вставайте.
– Что такое? Что случилось? – От страха я немедленно проснулась.
– Ш-ш. Тихо. – Эрила, склонившаяся надо мной, была полностью одета. – Не задавайте вопросов. Просто вставайте и одевайтесь. Живо. Только не шумите.
Я повиновалась, хотя теперь дитя мое было таким тяжелым, что даже простые движения отнимали много времени.
Она дожидалась меня внизу лестницы. Стоял самый черный час ночи. Я открыла было рот, но Эрила приложила палец к моим губам. Потом, взяв меня за руку, она быстро пожала ее и повела меня к задней части дома, а там отперла дверь для слуг. Мы выскользнули на улицу. Нас обдало холодом: в воздухе еще живы были воспоминания о зиме.
– Послушайте меня, Алессандра. Мы должны идти. Хорошо? Вы можете идти?
– Сначала скажи, куда и зачем.
– Нет. Я же сказала: не задавайте вопросов. Лучше, если вы не будете знать. Я серьезно говорю. Доверьтесь мне. У нас мало времени.
– Тогда скажи мне хотя бы, далеко ли идти?
– Довольно далеко. До Порта-ди-Джустициа.
До городских ворот, где совершаются казни? Я снова открыла было рот, но Эрила уже пропала во тьме.
Мы были не единственными прохожими. По городу, взбешенному после вчерашнего разочарования, слонялись ватаги мужчин, искавших себе забавы. Мы тщательно покрыли головы и шли проулками, где ночная тьма была всего гуще. Дважды или трижды Эрила вдруг останавливалась, придерживала меня и прислушивалась, и один раз я явственно расслышала за нами какой-то шорох, может быть, чьи-то шаги. Она немного отошла назад, чтобы проверить, что это, вперила взгляд в темноту, затем снова ринулась вперед и потащила меня за собой еще быстрее. Мы миновали остатки вчерашних костров, но не пошли через площадь, а повернули к северу неподалеку от дома моего отца, затем срезали путь за Санта Кроче, а потом свернули на улицу Мальконтенти – мрачную тоскливую улицу, по которой проходят осужденные в сопровождении монахов в черном.
Ребенок у меня в животе ворочался, хотя теперь места для этого оставалось совсем мало. Я почувствовала, как он сильно пихнул меня локтем или коленкой.
– Эрила остановись. Пожалуйста. Я не могу идти так быстро.
Она нетерпеливо ответила:
– Надо. Нас не станут ждать.
За нами колокола Санта Кроче пробили три часа – начало новой стражи. Здесь улицы сменились монастырскими огородами и садами, раскинувшимися по обе стороны, а впереди показались ворота и высокие городские стены. Помнится, Томмазо рассказывал мне, что летом такие места становятся отличными площадками для игр – для всех, кто любит игры. Я тогда представляла себе молодых женщин с соблазнительными улыбками, но он, похоже, имел в виду совсем другое. Однако теперь городу не до подобных шалостей, и на поросшем кустарником пустыре, что тянулся до самых ворот, не было видно ни души.
– Боже милостивый, надеюсь, мы не опоздали, – прошептала Эрила. Она подтолкнула меня в тень раскидистого дерева. – Ни шагу отсюда, – приказала она. – Я сейчас вернусь.
Она растворилась во мраке, и я прислонилась к стволу. Я задыхалась от быстрой ходьбы, ноги у меня дрожали. Слева мне послышалось какое-то движение, я быстро повернулась, но ничего не увидела. У ворот, наверное, были солдаты: в три часа ночи происходила смена караула. Почему мы так сюда спешили?
Стояла глубокая тишина, а тьма, разливавшаяся вширь, казалась еще более пугающей, чем темнота узких улиц. Я почувствовала короткую резкую боль внизу живота, но не поняла, было ли это движение ребенка или просто страх. И увидела, как от черной стены отделяется фигура. Это была Эрила – она почти бежала. Приблизившись, она схватила меня за руку:
– Алессандра. Теперь мы должны возвращаться. Немедленно. Я понимаю, вы устали, но пойдемте как можно скорее.
– Но…
– Никаких «но». Я все расскажу вам, обещаю, только не сейчас. Сейчас пойдемте, прошу вас. – В ее голосе звучал ужас, какого я никогда раньше не слышала, и это заставило меня умолкнуть. Она взяла меня за руку, а когда я выбивалась из сил, поддерживала меня под локоть. Мы двинулись с пустыря обратно к городским улицам. Эрила рыскала взглядом по сторонам, словно читая темноту. Когда мы дошли до площади перед Санта Кроче, я остановилась. Над нами высилась громада церковного фасада с его каменной кладкой.
– Я должна отдохнуть, иначе мне станет дурно, – сказала я дрожащим от усталости голосом.
Эрила кивнула, по-прежнему вертя головой во все стороны. В неверном лунном свете площадь казалась серым озером, а единственное окно-роза смотрело на нас с огромной церкви, словно глаз Циклопа.
– Ну же, рассказывай.
– Потом. Я вам…
– Нет, сейчас. Рассказывай. Я с места не двинусь, пока не расскажешь.
– О, Боже правый, у нас нет сейчас времени!
– Тогда мы остаемся здесь. И она поняла, что я не шучу.
– Ну хорошо. Сегодня вечером, после того, как вы уснули, я сидела у себя в комнате, и тут ваш муж приходит в помещение для слуг. Он говорил со своим лакеем. Я слышала весь их разговор. Он сказал слуге, что тот этой же ночью должен отнести пропуск к воротам Порта-ди-Джустициа. Он говорил, что это срочное дело: один человек, художник, должен покинуть город в три часа ночи и ему нужен документ, чтобы стража пропустила его. – Эрила зажмурила глаза. – Клянусь вам: именно это он говорил. Потому-то я и притащила вас туда. Я думала…
– Ты думала, я увижу его там. А где же он был?
– Его там не было. Ни его, ни того слуги. Там никого не было.
– Значит, это были не те ворота. Нам нужно пойти…
– Нет! Нет. Послушайте меня. Я точно помню, что я слышала. – Она умолкла. – Теперь мне кажется, что все это говорилось нарочно – для моих ушей.
– Что ты хочешь этим сказать? Она оглянулась по сторонам:
– Мне кажется, ваш муж…
– Нет… Боже мой, нет! Кристофоро ничего не знает. Откуда бы он узнал? Это невозможно. Никто не знает, кроме тебя и меня.
– А вы думаете, ваш брат не мог догадаться? – возразила она сердито. – В тот день, когда застал вас вдвоем в часовне?
– Думаю, он что-то заподозрил, но он просто не успел бы рассказать об этом Кристофоро. Я наблюдала за ними каждую минуту, пока они были вместе. Он не рассказывал ему. Я знаю. А с тех пор они не виделись, потому что Томмазо все еще не нашелся. – Она поглядела на меня с удивлением, а потом опустила взгляд в землю. – Или нет? – И, едва я это произнесла, я почувствовала, что отчаяние, будто тошнота, подступает к самому горлу. – О, Боже праведный. Если ты права… Если это была западня…
– Послушайте, я уже сама не знаю, права я или нет. Только знаю, что если мы сейчас не вернемся домой, нас точно раскусят.
Я видела, что ее охватил страх. Она не привыкла ошибаться, моя Эрила, и сейчас не время было колебаться.
– Послушай меня, – сказала я решительно. – Я рада, что ты так поступила. Рада. Понимаешь? Не тревожься. – Теперь настал мой черед успокаивать ее. – Я хорошо себя чувствую. А теперь пойдем.
Мы быстро зашагали, идя тем же путем, так что ночная тьма надежно окутывала нас почти всю дорогу. Если бы за нами кто-то следовал, мы бы непременно это заметили. Ребенок уже угомонился, хотя напряжение сказывалось, и я ощущала легкую ноющую боль внизу живота. Отовсюду долетали какие-то крики. Южнее Собора мы чуть не наткнулись на ватагу хриплых вооруженных юнцов, которые направлялись к Соборной площади. Эрила быстро утянула меня в тень, и они прошли мимо. На заре в Соборе начнется месса в честь Входа Господня в Иерусалим, а раз сам Савонарола не мог читать проповедь, его место на кафедре должен был занять один из его последователей. В городе, где азартные игры вот-вот вернутся на улицы, я бы не стала биться об заклад, что дело дойдет до проповеди.
Когда мы снова двинулись в путь, я почувствовала резкую боль в пояснице и чуть не вскрикнула. Эрила обернулась, и в ее глазах я увидела отражение собственного ужаса.
– Все в порядке, – сказала я, попытавшись рассмеяться. Но вышло это у меня плохо. – Это просто судорога.
– Боже милостивый, – пробормотала она. Я взяла ее за руку и крепко сжала ее.
– Говорю же тебе, со мной все хорошо. У нас с ним уговор, с ребенком. Он не родится, пока городом правит Савонарола. А Монах еще не ушел. Пойдем. Тут уже совсем близко, так что давай чуть помедленнее.
Дом был погружен в молчаливую тьму. Мы тихо проскользнули внутрь через заднюю дверь, поднялись по лестнице. Дверь в комнату мужа была закрыта. Я так устала, что у меня не осталось сил раздеться. Эрила помогла мне, а потом, не раздеваясь, улеглась на тюфяке возле двери. Я понимала, что ее встревожили мои боли. Она вытащила какие-то капли из мешочка со снадобьями своей матери и дала мне проглотить. Прежде чем уснуть, я положила руки на живот. Но если раньше эта гора вздымалась очень высоко, почти до самых ребер, то теперь ребенок переместился ниже, и его тельце давило своей тяжестью мне на мочевой пузырь. Если верить календарю, ему оставалось просидеть у меня в животе еще три недели. К тому времени должны подыскать и повитуху, и кормилицу.
– Потерпи, малыш, – прошептала я. – Теперь уже недолго ждать. Мы подготовим для тебя и город, и дом.
И ребенок, держа обещание, которое мы дали друг другу, дал мне спокойно заснуть.
Когда я проснулась, Эрилы не было, а во всем доме стояла тишина. После сна я чувствовала себя разбитой. Целебное питье Эрилы сработало. Некоторое время я лежала, пытаясь понять, какое сейчас время суток. Должно быть, уже разгар дня, сиеста, и все отдыхают. Ноющие боли в животе вернулись: казалось, будто кто-то грубой щеткой скребет изнутри мою утробу.
Я подошла к двери и позвала Эрилу. Никакого ответа. Я надела платье и медленно спустилась по лестнице. И кухня, и помещение для слуг оказались пусты. Рядом с кладовкой была каморка, где хранились мешки с мукой и висели окорока. Когда я проходила мимо, оттуда донеслось какое-то мурлыканье. Там на полу, перед горкой изюма, сидела старшая дочь повара, делила ее на мелкие кучки и засовывала в рот ягодки. Она была крепче здоровьем, чем сестра, и уцелела во время чумы, но ум ее был развит меньше, чем тело; вернее сказать, его изрядно не хватало. В ее годы я уже читала наизусть Данте и спрягала греческие глаголы. Впрочем, сейчас в подобных умениях проку мало.
– Танча? – Мой голос заставил ее вздрогнуть. Она торопливо накрыла юбкой горку изюма. – А где твой отец?
– Отец?.. Он пошел воевать.
– С кем воевать?
– Воевать с Монахом, – ответила она так, словно речь шла о какой-то веселой забаве.
– А другие слуги?
Она передернула плечами. Пока я жила здесь, мы с ней едва ли перемолвились парой слов, и она, похоже, меня боялась. С неубранными волосами и огромным животом я, наверное, представляла собой жуткое зрелище.
– Ответь мне. Здесь никого нет?
– Господин сказал, что все могут уходить, – сказала она громко. – А мне не разрешил.
– Моя невольница тоже ушла? Она смотрела на меня тупо.
– Чернокожая женщина, – нетерпеливо пояснила я. – Эри-ла. Она тоже ушла?
– Не знаю.
И как только она сказала это, меня сковал первый приступ боли; словно железный обруч стиснул мне нижнюю часть живота, да так сильно, что я испугалась, как бы мои внутренности не выпали на пол.
– А-а-а…
От боли у меня перехватило дыхание, и пришлось ухватиться за дверь, чтобы не упасть. Судорога длилась десять или пятнадцать секунд, а потом все прошло. Только не сейчас. О Господи, только не сейчас, прошу тебя. Я еще не готова.
Когда я подняла голову, то увидела, что девочка глазеет на мой живот.
– Ребенок такой большой, госпожа.
– Да, да, большой. Танча, послушай меня. – Я заговорила медленно и внятно. – Я хочу, чтобы ты сделала кое-что для меня. Мне нужно, чтобы ты отнесла записку в другую часть города, в дом моей матери возле площади Сант Амброджо. Понимаешь?
Она уставилась на меня, а потом издала смешок:
– Я не могу, госпожа. Я не знаю, где это, и господин сказал, что остальные могут идти смотреть на войну, но я должна оставаться здесь.
Я закрыла глаза и сделала глубокий вдох. О Боже, прошу тебя, если мне суждено рожать сейчас, дай мне хотя бы Эрилу в помощь. Не оставляй меня в доме одну с полоумной девчонкой. Не может быть, чтобы все произошло сейчас. Не может быть. Я просто утомлена и напугана. Лучше отправиться в постель и снова уснуть. А когда я проснусь, дом снова оживится голосами и со мной будет все хорошо.
Я стала осторожно подниматься по лестнице. Добравшись до второго этажа, я услышала какой-то шум. Что это – скрип стула или, может, оконный ставень повернулся на петлях? Звук доносился из галереи. Я осторожно прошла по коридору, поддерживая живот снизу, и толкнула дверь.
В галерее лучи раннего весеннего солнца заливали золотым светом и мощенный плитами пол, и сами статуи. Тело Дискобола казалось теплым и живым.
– Доброе утро, жена.
Теперь настал мой черед вздрогнуть. Я обернулась и увидела, что он сидит в другом конце галереи, с книгой на коленях, перед статуей Вакха, в хмельной истоме чуть не валящегося со своего пьедестала.
– Кристофоро! Вы меня напугали. Что происходит? Куда все подевались?
– Решили присутствовать при историческом событии. Как ты когда-то мечтала. Сегодня утром толпа сорвала службу в Соборе. Доминиканцы бежали и укрылись в Сан Марко, и теперь монастырь осажден.
– Боже мой! А Савонарола?
– Тоже там, внутри. Синьория уже издала указ о его аресте. Теперь это лишь вопрос времени.
Значит, все в самом деле подходит к концу. Я снова почувствовала ноющую боль внизу живота. Похоже, младенец чует политические перемены. Может быть, это все-таки дитя моего мужа.
– А Эрила? Она тоже отправилась смотреть?
– Эрила? Только не говори мне, что твоя верная Эрила покинула тебя. Я думал, она сопровождает тебя повсюду, куда бы ты ни отправлялась. – Он умолк. До меня слишком поздно дошел подспудный смысл его слов. – Ты так поздно проснулась, Алессандра. Наверное, совсем не спала ночью. Может, расскажешь почему?
– Я… я устала, Кристофоро, и, мне кажется, ребенок появится на свет раньше, чем мы ожидали.
– В таком случае тебе лучше снова лечь в постель.
Да, теперь ошибиться было невозможно: в его голосе звучала холодная пустая учтивость. Когда же он переменился? Может быть, уже тогда, когда принес весть об освобождении художника? Неужели я настолько утратила чуткость, что, несмотря на предостережения Эрилы, не обратила внимания на его перемену?
– Известно ли что-нибудь о Томмазо? – спросила я.
– А почему ты об этом спрашиваешь?
– Я… я просто молилась о том, чтобы он нашелся.
Он отвернулся от меня и поглядел на свои статуи. Не будь Дискобол так сосредоточен на своей задаче, можно было бы поверить, что он тоже слушает.
– Ты знаешь, наверное, изречение о том, что великие художники способны в своих произведениях говорить только правду. Ты согласна с этим, Алессандра?
– Я… я не знаю. Пожалуй, согласна.
– А согласишься ли ты, что ребенок есть произведение Божье?
– Конечно.
– В таком случае возможно ли обнаружить ложь в ребенке? Я почувствовала, как моя кожа покрывается холодным липким потом.
– Не понимаю, о чем вы говорите, – сказала я и сама расслышала легкую дрожь в своем голосе.
– Не понимаешь? – Он немного выждал. – Твой брат в безопасности.
– О! Благодарение Богу. Что с ним?
– Он… переменился. Думаю, это наиболее подходящее слово.
– А там не удалось…
– Не удалось – что? Вытянуть из него правду? С Томмазо этого трудно добиться. Порой он лжет убедительнее, чем говорит правду.
Я сглотнула.
– Пожалуй, вам следует вспоминать об этом, прежде чем верить каждому его слову, – сказала я мягко.
– Пожалуй. А может быть, его необычайные способности к вранью – семейная черта всех Чекки?
Я посмотрела на мужа в упор:
– Я никогда не лгала вам, Кристофоро.
– Правда? – Он тоже посмотрел мне в глаза. – Кто отец твоего ребенка – я?
Я перевела дух. Теперь отступать было некуда.
– Не знаю.
Еще мгновенье он не сводил с меня взгляда, потом отложил книгу в сторону и поднялся.
– Что ж, благодарю тебя хотя бы за честность.
– Кристофоро… Вы совсем не то подумали…
– Я ничего не подумал, – сказал он холодно. – Условием нашего договора был ребенок. А еще, насколько я помню, мы уговаривались с тобой о благоразумии – не о верности. Сам этот брак был ошибкой. Мне следовало бы усвоить урок из прошлого твоей матери. А теперь извини, меня ждут дела.
– Что это значит – прошлое мое матери? – Но он уже направлялся к двери. – Нет! Не уходите, Кристофоро, пожалуйста! Такой правда тоже не бывает. – Я умолкла. Что я могла ему сказать? Какими словами можно было передать и мою нежность, и мою муку? – Вы должны знать, что мы испытывали… – И тут снова я почувствовала, как сжимается обруч боли, на этот раз быстрее. Мне пришлось набрать полную грудь воздуха, чтобы пережить эту схватку. – А… ребенок… Пожалуйста, останьтесь, прошу вас… пока Эрила не вернется. Я не могу рожать одна.
Он поглядел на меня. Может быть, он решил, что я снова лгу. А может быть, мое тело, которое вызывало у него отвращение, даже когда было нетронутым, теперь обещало лишь устрашающую картину женской боли и крови.
– Я пришлю кого-нибудь, – сказал он и, повернувшись, вышел из галереи.
Как только дверь за ним закрылась, боль накинулась с новой силой: судорога сжала мне плоть стальным кольцом. Я представила себе змия в саду, который нашептывал Еве на ухо, а потом, когда она уступила, обвился вокруг ее живота и сдавливал, сдавливал его до тех пор, пока оттуда не выскользнул крошечный уродец. Так, одновременно, родились грех и мука. На этот раз от боли я согнулась вдвое, и мне пришлось ухватиться за каменное тело Вакха, чтобы переждать схватку. Она оказалась длиннее и сильнее предыдущей. Я досчитала до двадцати, потом до тридцати. Лишь на счет «тридцать пять» боль начала притупляться и угасать. Если ребенок придерживается своей части уговора, значит, Савонаролу наверняка уже схватили.
Конечно, я слышала рассказы о том, как происходят роды. Какая беременная женщина после Евы их не слышала? Я знала, что они начинаются чередой ритмичных ускоряющихся схваток, во время которых утроба постепенно раскрывается, готовясь выпустить ребенка. И знала, что, если правильно дышать и не поддаваться страху, их можно пережить, ведь они не длятся вечно. А потом настанет миг, когда головка ребенка начнет проталкиваться наружу, и тогда все, что от меня требуется, – это тужиться и молить Бога о том, чтобы моя плоть не разорвалась, как это случилось раньше с моей теткой и матерью.
Но я не стану сейчас о них думать. Сначала мне нужно добраться до своей комнаты. Я дошла до середины площадки, когда меня настигла следующая схватка. Теперь я была к ней готова. Я схватилась за каменную балюстраду и попыталась снова вести счет. Воздух вырывался из меня чередой низких стонов. Боль нарастала, достигла предела, задержалась на нем, а затем начала понемногу стихать. У тебя получится, сказала я себе. У тебя получится. Но по-видимому, мои стоны были громче, чем мне казалось, потому что внизу, в углу двора, я заметила Танчу, которая смотрела на меня округлившимися от страха глазами. – Танча… мне…
Я так и не договорила. Выпрямившись, я вдруг почувствовала сильнейший позыв помочиться. Я отчаянно пыталась удержаться, ухватившись за живот, но давление было чересчур велико. Тут что-то внутри меня раскрылось, и вдруг на каменный пол подо мной хлынули мутные воды, потекли по ногам, на площадку, а оттуда вниз, по ступенькам. Танча завопила от испуга и куда-то убежала.
Не помню, как я добралась до комнаты. Следующая волна боли оказалась такой яростной, что у меня выступили слезы. Я опустилась на колени, уцепившись руками за край кровати. Боль была везде: в паху, в спине, в голове. Мы с ней слились, образовали одно целое, в котором не осталось места ни мысли – ничему вообще. На этот раз схватка, казалось, не кончится никогда. Я пыталась дышать ровно, но дыхание получалось резким и поверхностным, а когда наконец стальной обруч начал понемногу ослабевать, я услышала, что кричу от страха.
Я села на кровать и заставила себя сосредоточиться. Один раз в жизни я видела море – на побережье возле Пизы, куда приходили отцовские корабли, груженные тканями. Наверное, я была тогда совсем маленькой, потому что мне запомнился лишь бескрайний горизонт и шум волн. Каждая волна как будто жила своей жизнью, она колыхалась и изгибалась, она поднималась из морского чрева и бежала к берегу, а потом закручивалась и обрушивала пенный гребень, растекаясь и пропадая в шуршащем песке. В тот день отец рассказал мне, как однажды в дни его юности его корабль потерпел крушение недалеко от берега и как он, барахтаясь в воде, добирался до суши. Он научился приноравливаться к движению валов: взмывал на вершину каждой волны и двигался вместе с ней, но за одной волной он не поспел, и она накрыла его с головой и потянула за собой, заставив наглотаться воды и натерпеться страху за собственную жизнь.
Я понимала теперь, что мне тоже нужно выплывать на поверхность и спасать свою жизнь. Только я барахталась в море боли, где каждая новая волна оказывалась свирепее прежней, и мне оставалось только уповать на то, что я не утону в них, а сумею выбраться невредимой. И вот очередная волна стала зарождаться где-то вдалеке, и я закрыла глаза и представила себе, как сама вздымаюсь и плыву вместе с ней…
– Алессандра!
Голос прозвучал далеко-далеко. Но я сейчас не могу к нему прислушиваться, иначе захлебнусь в воде.
– Держись, дитя мое. Становись на четвереньки. – Теперь уже ближе, громче, повелительней. – Опускайся. Так будет легче.
Я рискнула и послушалась. Когда мои руки коснулись пола, я почувствовала, как чьи-то ладони упираются в мою поясницу и крепко, сильно надавливают. Волна достигала вершины, закручивалась витым гребнем.
– Дыши, – велел голос. – Дыши. Вдох… выдох… Хорошо, молодец. Снова вдох… выдох… – И до меня донесся низкий стон, очевидно, мой собственный, а белая пенная волна тем временем уже с шумом помчалась к берегу, плавно разбилась о камни и отступила.
Подняв голову, я увидела глаза, а в них страх и гордость вперемешку и поняла, что все кончится хорошо. Пришла моя мать.
Я чуть не упала.
– Я…
– Не трать силы. Какие промежутки между схватками?
Я мотнула головой:
– Пять минут, четыре – они делаются все чаще.
Она придержала меня, как могла, и, стащив с кровати подушки, разложила их на полу, чтобы я могла на них опираться.
– Послушай меня, – сказала она спокойно. – Эрила отправилась за повитухой, но та, как и весь город сейчас, где-то на улице. Они придут, но пока ты должна потрудиться сама. Еще кто-нибудь есть в доме?
– Танча, дочь повара.
– Я приведу ее.
– Нет! Не бросай меня одну!
Но мать уже ушла, и ее голос раздавался на лестничной площадке громко и властно, как звон церковного колокола. Если девчонка могла не повиноваться мне, то ее она послушается наверняка. Когда боль снова подступила, матушка уже вернулась. На этот раз она была вместе со мной с самого начала схватки, крепко упираясь руками мне в поясницу, помогая избавиться от впившегося в меня стального обруча.
– Алессандра, послушай меня, – приказала она. – Ты должна найти способ справиться с болью. Думай о муках Господа Нашего на кресте. Будь мыслями с Ним – и Христос поможет тебе выдержать ее.
Но мои грехи слишком велики, чтобы теперь Христос пришел мне на помощь. Вот моя расплата за них: я буду терзаться так вечно…
– Не могу.
– Нет, можешь! – Ее голос звучал теперь почти сердито. – Сосредоточься. Погляди на свадебный сундук, который стоит перед тобой. Выбери лицо или фигуру и, не сводя с нее глаз, начинай дышать. Давай, девочка, призови на помощь свой ясный разум, чтобы обуздать боль. Ну же – дыши.
Потом, откинувшись на подушки, я увидела в дверях Танчу с круглыми от ужаса глазами. Когда мать принялась отрывисто объяснять девчонке, что нужно делать, я вдруг ощутила внезапную злость, оказавшуюся даже сильнее страха, и неожиданно для самой себя принялась вопить и ругаться, словно в меня бес вселился. Обе они замолкли и уставились на меня. Наверное, Танча снова бросилась бы наутек, но мать успела захлопнуть дверь перед ней и закрыть на задвижку.
– Тебе хочется тужиться? Да, хочется?
– He знаю. Не знаю! – завопила я. – Что сейчас будет? Что мне делать?
Меня охватил ужас, но тут мать удивила меня, неожиданно улыбнувшись:
– Делай то же самое, что делала, когда зачинала ребенка. Повинуйся своему телу. Бог и природа сделают все остальное.
И вдруг все действительно переменилось. Из моей муки внезапно выросло непреодолимое желание тужиться, выталкивать из себя ребенка. Я попыталась подняться, но мне это не удалось.
– У-у, он уже лезет, я чувствую. Мать схватила меня за руку:
– Вставай. На полу будет больнее. Иди сюда, девочка. Держи свою госпожу. Просунь руки ей под мышки. Давай. Вот так. Поддерживай ее сзади, чтобы спина была прямая. Давай, смелее, принимай на себя ее вес. Поднимай ее. Вот.
Девчонка, хоть и несмышленая, оказалась очень сильной. Я висела у нее на руках, дрожа всем телом. Мои юбки были перекинуты мне за плечи, ноги широко расставлены под огромным животом. Мать сидела на корточках у моих ног. Теперь, когда снова пришли потуги, я принялась тужиться и тужилась до тех пор, пока не выбилась из сил, пока лицо у меня не побагровело, а глаза от напряжения не заслезились, и мне уже казалось, что я вот-вот разорвусь.
– Еще разок! Тужься! Головка уже показалась. Я ее вижу. Он вот-вот выскочит.
Но у меня не получалось. Потуги так же внезапно прекратились, и я обмякшим и дрожащим телом снова упала ей на руки; меня словно сняли с дыбы: руки и ноги дрожали от боли и страха. Я чувствовала, как по лицу бегут слезы, из носа течет; я бы разрыдалась, если бы не боялась, что на это уйдут последние силы. Но времени передохнуть не было: вот уже оно пришло снова, это жуткое желание изгнать, вытолкнуть, выпихнуть из себя ребенка. Но только у меня никак это не получалось. С каждой потугой я чувствовала, что сейчас лопну. Что-то было не так с ребенком: наверное, голова у него чудовищно деформирована и так велика, что ей никогда не выйти наружу. Это – кара за грех его зачатия: так мы и останемся навсегда, это дитя и я, и оно будет вечно терзать меня, стремясь вырваться из моего тела.
– Не могу… Не могу. – Я услышала в своем голосе панику. – Я слишком мала для него. Это Бог наказывает меня за грехи.
Голос матери звучал так же твердо, как все семнадцать лет моей жизни, он уговаривал, увещевал:
– Ты что думаешь, у Бога есть время заниматься твоими грехами? Да в эти самые минуты Савонаролу пытают за ересь и измену. Его вопли разносятся по всей площади. Что по сравнению с его виной – твоя? Сохраняй силы для ребенка, дыши. Вот, опять. Теперь тужься, тужься изо всех сил. Давай!
Я снова стала тужиться.
– Еще, еще, давай! Вот же он. Он почти уже вылез!
И я почувствовала, что все у меня внутри растягивается до предела, но так ничего и не вышло.
– Не могу, – простонала я, задыхаясь. – Мне страшно. Мне так страшно.
На этот раз матушка не стала кричать на меня, а опустилась на колени рядом со мной, обхватила ладонями мое лицо и отерла с него пот и слезы. Но если руки ее были нежными, то в голосе звучал металл:
– Послушай меня, Алессаидра. Ты наделена сильнейшим духом, какой я только видела у девушки, и не для того ты так далеко зашла, чтобы умереть на полу спальни. Потужься еще один раз. Один раз – и он выйдет. Я тебе помогу. Просто слушай меня и делай все, как я велю. Появилась новая потуга? Да? Тогда набирай побольше воздуха. Полную грудь! Вот, хорошо. Теперь задержи дыхание. А теперь тужься, тужься. Не переставай. Тужься. Еще. ТУЖЬСЯ.
– А-А-А-А-А! – Мой голос, казалось, заполнил всю комнату, но тут я словно услышала еще один звук, как будто мое тело лопнуло, выпуская головку наружу.
– Да! Да!
Мне и не нужно было об этом рассказывать. Она вышла. Я ощутила этот огромный, быстрый, скользкий напор – а вслед за ним такое чувство облегчения, какого я никогда в жизни не испытывала.
– Вот, он уже здесь. Он вышел. Ах, погляди, погляди на него!
Мы с Танчей рухнули на пол, и я увидела у своих ног крошечного блестящего уродца, сморщенного, скрюченного, перепачканного калом, кровью и слизью.
– О, да это девочка, – сказала мать приглушенным голосом. – Красивая, красивая маленькая девочка.
Она подняла липкое тельце, перевернула его вниз головой, взяв за ноги, и дитя закашлялось, как будто успело наглотаться воды. Потом мать сильно шлепнула младенца по попке, и тот издал сердитый дрожащий вопль – первый протест против безумия и насилия того мира, в котором он очутился.
А поскольку поблизости не оказалось ни ножа, ни ножниц, мать зубами впилась в пуповину и перекусила ее. Затем она положила малышку мне на живот, но я так тряслась, что едва могла удержать ее, и Танче пришлось перехватить тельце, уже начавшее сползать на пол. Но потом она снова положила ее ко мне, и пока мать надавливала мне на живот, помогая вытолкнуть послед, я лежала на полу, прижимая к себе эту теплую, скользкую, сморщенную маленькую зверушку.
Так родилась моя дочь. Вымыв и туго запеленав, ее снова поднесли мне, поскольку кормилицы пока не было, и все мы с каким-то трепетом наблюдали, как она по запаху, словно слепой червячок, нашла мою грудь. Ее десны с такой силой стиснули мой сосок, что от боли и неожиданности я вскрикнула, а крошечный ротик сосал и сосал до тех пор, пока из меня со сладкой болью не потекло молоко. И лишь потом, насытившись и оторвавшись от моей груди, она соизволила уснуть и дала уснуть мне.
Прошло несколько дней, и я влюбилась: глубоко, нежно, бесповоротно. И если бы эту девочку увидел мой муж, думаю, она и его бы покорила – чудесными крохотными ноготками, серьезным немигающим взглядом с сияющей в нем искоркой божественности. А пока мой мир сужался до ее зрачков, там, на улицах, свершалась история. Матушка оказалась права: мы мучились одновременно. В то самое время, когда мое нутро корчилось и разрывалось под натиском новой жизни, Савонарола слушал собственные вопли, а его сухожилия с треском рвались на дыбе. В то утро со штурмом Сан Марко закончилась эра его господства над новым Иерусалимом. Хотя верные ему монахи оборонялись, как настоящие воины (рассказывали о невероятной силе некоего отца Брунетто Датто – доминиканца-великана с кожей как пемза, который орудовал ножом с особой неистовой радостью), в конце концов толпа осаждавших одолела их и ворвалась в монастырь. Савонаролу нашли распростертым в молитве на ступенях алтаря. Оттуда его в цепях доставили в тюремную башню Дворца Синьории, куда за шестьдесят лет до того заключили великого Козимо Медичи по такому же обвинению в государственной измене. Но если у Козимо нашлись средства обаять и подкупить своих тюремщиков, то фра Джироламо уже не на что было надеяться.
Сначала его подвергли пыткам, а потом вздернули на дыбе. С каждым новым вывихнутым суставом и сломанной костью он признавал себя виновным в очередном грехе: в лжепророчестве, ереси и измене, соглашался со всем, что от него хотели услышать, лишь бы прекратили истязания. Потом его сняли с дыбы и перенесли в келью. Тогда, оправившись от боли, он отрекся от признаний и стал выкрикивать, что его сломила пытка, а не вина, и стал взывать к Богу, дабы Он снова вернул его к свету. Но с первым же новым рывком веревки он вновь во всем сознался, и на этот раз палачи мучили его до тех пор, пока у него не осталось ни голоса, ни отваги вновь все отрицать.
Так Флоренция избавилась от тирании человека, который вознамерился обратить ее к Богу, а под конец обнаружил, что Бог оставил его самого. Но хоть у меня и были все основания его ненавидеть, я испытывала к нему только жалость. Эрила, сидя возле моей кровати, подсмеивалась над моим состраданием и уверяла, что у женщин после родов обычно происходит размягчение мозгов. И миновало два дня, а о моем муже так и не было ничего слышно.
Утром третьего дня, проснувшись, я увидела яркое солнце и Эрилу, что-то горячо обсуждающую с моей матерью на пороге комнаты.
– Что случилось? – спросила я, не вставая с постели. Они повернулись и быстро переглянулись. Матушка подошла ко мне и остановилась возле кровати.
– Милое дитя мое… Принесли известия. Мужайся.
– Кристофоро! – догадалась я, потому что все эти дни я чего-то ожидала. – Что-то случилось с Кристофоро, да?
Она приблизилась ко мне, взяла меня за руку и, начав рассказ, уже не сводила с меня глаз, пытаясь прочесть мои чувства. История была в общем-то обычная для нашего времени: в дни, последовавшие за штурмом Сан Марко, город оказался охвачен жаждой крови, и люди принялись сводить старые счеты, выслеживать старых врагов. Но не все убийства совершались по справедливости, и было обнаружено несколько трупов ни в чем не повинных людей. Среди них и тело, найденное в переулке Ла-Бокка возле Понте-Веккьо, славившемся тем, что под покровом ночи там велась бойкая торговля и мужским, и женским телом. И вот там, при свете нового дня, в месиве кровавых ран кто-то распознал ошметки дорогой ткани и породистые черты лица.
Я слушала слова матери, похолодев и окаменев, словно одна из статуй нашей галереи.
– Мужайся, Алессандра, – повторила мать, и ее голос унес меня в те времена, когда я была еще ребенком, а она учила меня разговаривать с Богом так, словно Он – мой отец и Господь одновременно. – Судьбы человеческие в Его руке, и не нам оспаривать Его волю. – Она крепко обняла меня, а потом, видя, что я не сломлена внезапным горем, добавила уже более мягким тоном: – Дорогая моя, у твоего мужа нет другой родни. Если у тебя достанет сил, тебя просят явиться и опознать тело.
По-видимому, родовые муки не только смягчают сердце, но и воздействуют на память: одни мгновенья запоминаются четко и навсегда, а другие почти сразу же бесследно улетают в прошлое.
Хотя кормилицу уже нашли, мы взяли малышку с собой, потому что мне непереносима была мысль даже о короткой разлуке. Помню, когда мы выходили, слуги стояли на пороге дома, опустив глаза: новость угрожала их будущему. По пути мы задержались у Баптистерия. Поскольку моего мужа не стало, больше некому было сделать запись о рождении ребенка, а по закону сделать это нужно было в течение первых шестидесяти часов. Белый боб – для девочки, черный – для мальчика. Под золотым куполом, изнутри которого мерцающая кубиками смальты мозаика рассказывала о жизни Господа Нашего, боб упал в ящик, возвещая о новой жизни.
Слепящее солнце освещало улицы, усыпанные мусором. Недавние беспорядки напоминали о себе валявшимися повсюду палками, булыжниками, сточными канавами, забитыми разнообразным мусором. Но, несмотря на ясную погоду, настроение в городе оставалось мрачным. Флоренция перестала быть республикой Божьей, и теперь уже никто не понимал, стоит ли этому радоваться.
Чума выкосила столько народу, что на другом берегу реки власти устроили временную мертвецкую, заняв под нее несколько комнат больницы Санто Спирито. Пока нас вели лабиринтами позади церкви, я вспоминала о своем художнике, о том, как он ночами изучал человеческие тела, ставшие добычей смерти. Я еще крепче прижала к себе дитя и сама, следуя за матерью и со служанкой у меня за спиной, словно вернулась в детство.
Чиновник, сидевший в дверях, оказался грубым мужланом, от которого несло прогорклым пивом. Он держал самодельную конторскую книгу, куда были вписаны столбцы цифр и кое-где корявым почерком выведены имена. Разговор повела моя мать. Она рассказала ему нашу историю так же, как делала все: спокойно, достойно и внятно. И люди всегда слушали ее. Когда она закончила рассказ, чиновник сполз со стула и прошел вместе с нами в комнату.
Перед нами открылась страшная картина, будто поле битвы после ухода победителей. На полу рядами лежали трупы, завернутые в грязные куски холстины. На некоторых было столько крови, что поневоле брал страх: а вдруг они брошены сюда живыми и вместе с кровью из них утекают в грубые саваны последние капли жизни.
Тело моего мужа лежало на тюфяке в глубине комнаты. В иную эпоху еще можно было надеяться, что знатные мертвецы удостоятся несколько больших почестей, но теперь, когда сама Флоренция истекала кровью, было не до церемоний.
Мы встали в ногах у покойника. Чиновник взглянул на меня:
– Госпожа готова?
Я передала младенца на руки матери. Она улыбнулась мне.
– Не бойся, дитя мое, – сказала она. – Есть силы куда более могучие, чем наши с тобой.
Чиновник наклонился и откинул покров. Я закрыла глаза – и через миг открыла их. Передо мной предстало окровавленное лицо мужчины средних лет, которого я ни разу в жизни не видела.
Эрила, стоявшая возле меня, издала скорбный вопль:
– О, господин, о, господин мой, что же с тобой сделали? – Когда я повернулась, она бросилась ко мне, вцепилась в меня и запричитала: – Ах, бедная моя госпожа, не смотрите, не смотрите! Какой ужас! Что же с нами теперь будет?
Я попыталась стряхнуть с себя ее руки, но она висела на мне как пиявка.
– Ты что, с ума сошла? – в ужасе прошептала я. – Это же не Кристофоро! – Но она продолжала выть. Я беспомощно поглядела на мать, которая сразу же подошла к нам. Чиновник внимательно за нами наблюдал. Наверное, он уже насмотрелся на женщин, охваченных горем, и потому был готов ко всяким неожиданностям.
Мама посмотрела на тело, потом на меня. Взгляд у нее был пронзительный.
– Милая моя, милая доченька, – сказала она громко, – я понимаю твои чувства. Ты не в силах понять, как Господь мог попустить подобное горе и в одночасье отнять у тебя любимого. Оплачь же его, оплачь своего Кристофоро, и да упокоится он в мире. Там, где он теперь, ему лучше.
Я стояла, разинув рот в немой оторопи, когда моя новообретенная нежная женственность сама пришла мне на помощь: я заплакала. Торопливые крупные слезы, хлынув, уже не могли остановиться. Крошка проснулась и тоже подняла крик. Так мы и стояли все вместе, являя картину неутешного женского горя, и чиновник взял перо и поставил напротив имени моего мужа жирный крест.
Мы снова оказались в неуютном, таком неуютном парадном зале. Эрила, у которой слезы просохли в тот самый миг, когда мы вышли из здания больницы, принесла вина, приправленного специями, заставила меня глотнуть питья, приготовленного из снадобий, что хранились в ее заветном мешочке, а потом обняла меня и вышла, плотно закрыв за собой дверь. Малышка лежала у меня на руках и, моргая, глядела на меня. Я обратилась к матери.
– Ну, – сказала я, все еще находясь в оцепенении, – где же он?
– Уехал.
– Куда уехал?
– В глушь. Вместе с Томмазо. Утром того дня, когда ты рожала, он зашел за мной и рассказал о том, что между вами произошло. Сообщив мне о своем решении, он распорядился, чтобы был найден труп с запиской в руке, которая навела бы власти на наш след – для опознания. Прости, что я причинила тебе боль этим маскарадом. Я не сказала тебе сразу всей правды, потому что опасалась, что в нынешнем состоянии ты не сумеешь притвориться как следует. – Мать говорила спокойным, будничным тоном, словно государственный муж, чья повседневная работа – принимать важные решения и потом разъяснять их смысл перепуганному народу. Но мне недоставало ее хладнокровия.
– Но… я ничего не понимаю. Почему? Неужели так важно, что ребенок был не от него? Ведь это…
– Ведь это точно не известно? Не тревожься, Алессандра. Я все знаю. И не берусь тебя судить. На это есть иной суд, и на том суде, наверное, мы с тобой однажды будем стоять бок о бок. – Она вздохнула. – Он ушел не из-за ребенка. Просто он… Да нет, я не буду говорить за него. Он попросил, когда все откроется, вручить тебе вот это. Хотя, мне кажется, потом было бы благоразумно его уничтожить.
И мать достала из-за лифа платья письмо. Я взяла его дрожащими руками. Дочка захныкала у меня на руках. Я убаюкала ее, а потом взломала печать.
У него был такой изящный почерк. Какой разительный контраст с грубыми каракулями в книге записей из Санто Спирито! От одного вида этого почерка я испытала удовольствие. Удовольствие и признательность.
Моя дорогая Алессандра,
Когда ты будешь читать это письмо, мы будем уже далеко. А ты, с Божьей помощью, уже разрешишься от бремени здоровым ребенком. Томмазо сейчас нуждается во мне. Увечья, нанесенные ему, ужасны, и теперь, когда от его красоты не осталось и следа, а тело изуродовано, я нужен ему больше, чем когда-либо. Я не могу не отдавать себе отчет в том, что моя похоть в какой-то мере воспитала его, а значит, теперь мой долг – облегчить причиненное по моей вине страдание. Мой долг. И мое желание – да, это так. Если бы мы с тобой продолжали житьвместе, я бы ощущал эту боль всю оставшуюся жизнь и был бы невеселым спутником для тебя и для твоего ребенка.
С моей смертью перед тобой открывается иное будущее. Так как у меня нет других родственников, которые могли бы претендовать на мое имущество, я составил завещание, по которому Томмазо достается достаточная сумма денег, чтобы обеспечить нам с ним скромное, но безбедное существование, остальное же мое состояние отходит к тебе. Само по себе это необычно, и, быть может, найдутся такие, кто станет оспаривать мою волю, и тем не менее она совершенно законна и подлежит обязательному исполнению. Твое будущее – в твоих руках. Ты достаточно молода, чтобы снова выйти замуж. Может быть, ты решишь вернуться к родителям или даже отважишься жить одна. Я нисколько не сомневаюсь в твоей отваге. Впрочем, мне кажется, у твоей матери на этот счет имеются соображения, к которым тебе стоит прислушаться.
Прошу тебя простить мне резкие слова, сказанные в галерее. Несмотря на наше соглашение, я привязался к тебе больше, чем полагал возможным, и потому твоя измена больно ранила меня. Как и моя – тебя. Я хочу, чтобы ты знала: я испытывал к тебе такие сильные чувства, на какие только был способен. И буду испытывать впредь.
Ключ, вложенный в это письмо, – от шкафа для манускриптов в моем кабинете. Тебя удивит его содержимое. Я предпочитаю видеть этот манускрипт в твоих руках, нежели в чьих-нибудь еще, поскольку мы оба прекрасно понимаем, что иначе он стал бы военной добычей или – хуже того – пищей для огня, хотя, я уверен, иные назвали бы это кражей. Ты разбираешься в великом новом искусстве нашего города ничуть не хуже, чем многие знакомые мне мужчины. Твой отец мог бы гордиться тобой. Остаюсь твоим любящим мужем,
Кристофоро Ланджелла.
Я крепко сжала ключ и прочла письмо во второй раз. Потом в третий. Через некоторое время матери пришлось забрать его у меня из рук, потому что мои слезы уже размывали ровные строки, делая из них чернильные ручьи, а содержание письма было таково, что сейчас не подобало затемнять его смысл. Эрила права. После родов мозги у женщины размягчаются. В таком состоянии мы готовы полюбить кого угодно – даже человека, который бросил или предал нас. Теперь, похоже, мне предстоит воспитывать дочь не только без мужа, но и без родного деда. «Твой отец мог бы гордиться тобой». Как легко перевернуть мир вверх тормашками всего несколькими словами.
Наконец я подняла глаза и встретила прямой взгляд матери. Он бы никогда не написал такой фразы, если бы вначале не поговорил с ней!
– Вы знаете, что там написано? – спросила я, когда ко мне вернулся дар речи.
– Все, что касается твоего будущего и моего прошлого, мы обсудили с ним до того, как он написал это письмо. Остальное адресовано лично тебе.
Но она не отводила взгляда. В течение всей моей жизни она излучала тихую, спокойную мудрость, которой неизменно усмиряла мятежные порывы и шквалы вопросов, которые я обрушивала на нее. И мне никогда не приходило в голову, что когда-то и сама она могла испытывать подобные бури или что ее приятию Божьей воли и вере в Его бесконечную милость предшествовали душевные борения. Но теперь-то я знаю, что дочерям нелегко думать о матерях как о неких отдельных от них существах, с собственной жизнью и желаниями. И точно так же, как я в дальнейшем прощала эту неспособность своей дочери, моя мать наверняка прощала ее мне. Надо отдать ей должное, в тот день она не стала избегать моих вопросов и ни в чем мне не солгала.
– Ну, – произнесла я наконец, – надпись, сделанная Лоренцо Медичи на томе сочинений Платона, который он подарил моему мужу, относится к семьдесят восьмому году. Это год моего зачатия. Но вы же не были тогда при дворе, матушка? Звезда вашего брата взошла достаточно высоко, чтобы он успел подыскать вам хорошего мужа. Разве не эту историю мы все время слышали?
– Да, – сказала она спокойно. – Я уже была замужем. А раз уж мы с тобой об этом заговорили, то могу тебя заверить, это отнюдь не был несчастливый союз, что бы ты о нем ни думала. Этот брак уже принес мне троих здоровых детей, и Бог в своей великой милости избавил их и от болезней, и от ранней смерти. Я была поистине благословенна. Однако то, что ты говоришь про тот год, Алессандра, – это еще не вся правда. При дворе я находилась раньше – а в тот год снова ненадолго вернулась. Хоть и не все об этом знали.
Она умолкла. Я ждала. Казалось, сам воздух вокруг нас замер в ожидании.
– У моего брата имелись очень могущественные друзья, – наконец произнесла мать с улыбкой, искривившей ее губы. – При дворе было немало людей, обладавших глубокими знаниями и умом. Для девушки, которая привыкла думать и высказывать свои суждения, это был рай – рай до грехопадения. И хотя согласно платоническим представлениям нас, женщин, не следовало допускать до возвышенных дискуссий, эти платоники все же оставались флорентийцами, а потому даже величайшие из них легко очаровывались красотой, когда ей сопутствовала не меньшая восприимчивость к учености. Которой я была наделена, как и ты. И которая, как и для тебя, стала для меня и гордостью, и бременем.
Мой брат, понимавший, какие опасности таит в себе подобная чистота, позаботился о том, чтобы поскорее выдать меня замуж, но даже он оказался бессилен, когда меня призвали ко двору вновь.
Начало лета семьдесят восьмого года Лоренцо с придворными проводили на его вилле в Кареджи. Я была в числе нескольких приглашенных гостей… Это было так давно. – Она снова умолкла, и я вдруг подумала, что на этом ее рассказ оборвется, что она действительно заставила себя забыть прошлое. Но она, вздохнув, продолжила: – Там была музыка, разговоры, искусство, природа – одни сады являли собой рай земной. Красота тела была таким же предметом обсуждения, как красота духа. И то и другое рассматривалось как ступени на лестнице, ведущей к любви Господней. Я не воспитывалась в жеманстве. Я была такой же серьезной и в каком-то смысле такой же невинной, как ты. Но, как и тебя, меня притягивала мудрость, образованность и талант, И если однажды я нашла в себе силы противиться, то к тому лету моя влюбленность длилась так много лет, что я не сумела устоять.
Мне снова вспомнились ее слезы при виде тела Лоренцо в часовне Сан Марко. Что мне нашептывал Томмазо в тот день: что, несмотря на его уродство, герцог умел своими любовными стихами разжигать огонь в самых холодных женских сердцах? Я вздохнула и поглядела на сияющее безмятежностью личико дочери, спящей у меня на руках. Как знать, насколько вытянется ее нос, когда она подрастет, или заострится подбородок? Хотя это будет зависеть еще и от того, кто же на самом деле ее отец.
– Что же, теперь я, по крайней мере, знаю, отчего я уродлива, – сказала я тихо.
– Нет, Алессандра, ты не уродлива. Ведь своей красотой ты почти вскружила голову содомиту!
Мать произнесла это с удовольствием и гордостью. Тишину тускло освещенного старомодного зала нарушало только сладкое сопение моей дочки, и был какой-то покой в мысли о том, что больше между нами не осталось никаких тайн.
– Ну а что же будет теперь? – наконец спросила я. Мать немного помолчала.
– Ты не хуже меня знаешь, какой остается выбор.
– Я не выйду замуж снова, – твердо заявила я. – Второй брак лишит мою дочь наследственных прав, а этого я не допущу.
– Это верно, – спокойно согласилась матушка.
– Вернуться домой я тоже не могу. У меня теперь должна быть своя жизнь. А значит, я останусь здесь и буду жить одна.
– Алессандра, такое решение представляется мне крайне неблагоразумным. Наш город жесток к вдовам. Вы с дочерью окажетесь изгоями – одинокими и отверженными.
– Но у нас же есть вы.
– Я не вечна.
И эта мысль обдала меня ледяным холодом.
– Что же мне тогда делать?
– Есть еще один выход. Мы об этом еще не говорили. – Голос ее звучал очень ровно. – Обручиться с Богом.
– Обручиться с Богом? Мне? Вдове с кистью, ребенком и черной невольницей! Скажите на милость, матушка, какой же монастырь нас примет?
И тут на ее лице появилась лукавая улыбка.
– Какой монастырь, Алессандра? Ну конечно же тот самый, о котором ты всегда мечтала.
10 мая 1498 года от рождества Христова мы – вдова с кистью, черная невольница и дитя – покинули город. Тот день стал прощальным не только для нас. На большой площади перед зданием Синьории в течение последних недель складывали большой костер: Савонаролу и двух его верных доминиканцев должны были казнить через повешение и сжечь. Флоренция наконец дожила до запаха жареной человечины.
Моя Эрила рвалась поглазеть на казнь – просто чтобы своими глазами увидеть заключительный миг этой истории, – но я ей запретила. Мир вокруг моей дочери сверкал яркостью и новизной, и я не хотела, чтобы до нее долетел даже запах страдания. Мы ехали мимо людских потоков, стремившихся к площади, но на карнавал это не было похоже. При всей ненависти к Савонароле многие его все-таки любили, и в дни насилия, разразившегося после его ареста, нашлось, наверное, немало людей, пожалевших о падении нового Иерусалима, пускай на деле не столь совершенного, как в помыслах.
И все же враги Монаха не отступались. За несколько дней до суда по городу, словно едкий дымок, разносимый ветром, поползли новые слухи об отступничестве Савонаролы. В частности, из тюрьмы просочился рассказ о самом преданном его стороннике – том самом монахе Брунетто Датто, который дрался в последней битве с отчаянным остервенением и должен был умереть вместе с ним. Оказалось, он помешался на благочестии и под пыткой сознавался в самых страшных грехах: в том, что заколол юную девушку, которую встретил на улице после наступления темноты, и разрывал зубами ее плоть, в том, что оторвал срам у потаскухи и ее дружка в церкви Санто Спирито, и даже в том, что отмужичил молодого содомита, вогнав ему в задницу его собственный меч. Но весь ужас заключался даже не в самих признаниях, а в упоении, с которым монах рассказывал об этих зверствах, похваляясь тем, что Бог избрал его своим вестником и орудием, дабы вернуть грешников на верную стезю. Он изрыгал эти мерзости до тех пор, пока его мучители не выдержали: они затолкали ему в рот кляп и пригрозили поджечь его, если тот не прекратит выкрикивать свои непристойности.
В тот день, когда Эрила принесла мне эти новости, я в первый и единственный раз в жизни увидела ее потрясенной. Особенно поразило ее, по-видимому, последнее деяние – она рассказала мне о нем, усевшись на край моей кровати, где рядом со мной лежала крошка и глядела вверх своими серьезными глазенками. Оказывается, прежде чем тому монаху заткнули рот, он объяснил, что тело последней жертвы – молодой потаскухи, которой он отрезал груди, – он бросил разлагаться в крипте церкви Санти Апостоли.
Тут я вспомнила замогильный голос, спугнувший меня на улице в ночь накануне моей свадьбы, а также громадного монаха, который окровавленными руками поманил нас в темный переулок, и поняла, что, хоть я порой и чувствовала себя обделенной Божьей милостью, на самом деле я пребывала под Его мощной защитой. И вновь ощутила горячую и нежную благодарность к Господу.
Впрочем, в тот день, сидя в моей спальне, мы с Эрилой не говорили о подобных вещах. Вместо этого мы принялись во второй раз наполнять свадебный сундук, складывая в него рисунки, книги и – самое ценное сокровище – толстый непереплетенный манускрипт, извлеченный из шкафа в кабинете моего мужа и бережно упрятанный в ворох пестрых сорочек и бархатных покрывал.
Незадолго до отъезда мы навестили моих родных в старом доме у Сант Амброджо. Лука, чье ангельское лицо еще было покрыто синяками от последних стычек, держался угрюмо и явно не находил себе места (как, бывало, и в прежние времена). Однако, прежде чем, ссутулившись, уйти к себе в комнату, он успел пожелать мне на прощанье всего хорошего. Плаутилла, у которой живот возвышался как гора, плакала до тех пор, пока Маурицио не одернул ее так строго, что она ошеломленно замолкла. А мой отец… отец подарил мне штуку своего любимого алого сукна, чтобы было из чего шить платья в моем новом доме. Я поцеловала его, пожелала ему всяческого добра и не стала ни единым словом выводить его из заблуждения. Потом он покорно взял руку моей матери и позволил ей увести себя обратно, к счетам и книгам. Такими я увидела родителей в их доме в последний раз – материнский взор, чистый и ясный, и закрывающиеся двери отцовского кабинета.
И вот майским утром мы выехали из города с конюхом моего мужа и двумя другими его слугами, которые стали для нас проводниками и носильщиками, побуждаемые к тому обещанием отпустить их на свободу по окончании нашего странствия. Было тепло и солнечно, утренняя дымка предвещала дневной зной. Мы выехали через Порта-ди-Джустициа – ворота Правосудия и, оставив позади городские пределы, услышали гул, подобный мощному раскату грома. Мы поняли: это пушечный выстрел, знаменующий зажжение костра на площади, – стало быть, палач сделал свое дело и троица монахов уже болталась на виселице в ожидании пламени. Мы перекрестились и произнесли молитву за тех, кто ныне предстал пред Господом, призывая Его смилостивиться над всеми грешниками, мертвыми и живыми.
И, медленно взбираясь по склону долины к видневшимся вдалеке холмам, мы увидели далеко позади столб дыма, который поднимался над морем черепичных крыш и растворялся в ароматном летнем воздухе.