О встречах с некоторыми писателями уместнее было бы рассказать в хронологическом порядке, но они не находились в непосредственной связи, с моею литературною деятельностью, и встречи с ними носили эпизодический характер. Этим великанам и волшебникам родного слова, к тому же, везде и всегда может быть оказано внимание.
Тургенев, по пути из Спасского-Лутовинова в Париж, остановился на несколько дней в Петербурге[216]. Главный издатель, или, вернее, собственник «Слова» К. М. Сибиряков, проведав, что писатель где-то благосклонно отозвался о нашем журнале, пригласил его к себе на раут.
Конечно, Тургенев приехал для нас и нашел в сборе почти всю молодую литературу «Слова», «Отечественных Записок» и «Дела». В ожидании его, лестница Сибиряковского особняка была уставлена цветущими розами. Большой зал был ярко освещен, эстрада декорирована зеленью; стулья, человек на сто, расположены были рядами. Нас любезно приняли и указали места муж и жена Сибиряковы. На невысокую открытую эстраду вели ступени, устланные сукном. Сибиряков, молодой застенчивый купчик, сидел около меня и комкал свой носовой платок, поглядывая то на дверь, то на эстраду.
Но вот вошел высоченный, в черном сюртуке, белый, как снег, Тургенев, словно престарелый Аполлон, окруженный музами — хорошенькими, во всяком случае, нарядными, девушками. Очевидно, они встретили его на лестнице, и, когда он, кланяясь на ходу, взошел на эстраду — причем мы все стояли, пока он не сел, — уселись и они на ступеньках у его ног и образовали живой цветник.
Альбов, смотревший на Тургенева глазами Достоевского, шепнул мне:
— Начнет ломаться.
Я отвернулся от Альбова. С той поры, если не целая кошка, то котенок пробежал между нами. А голос Тургенева, грудной, мягкий, теноровый и очень выразительный, уже лился с эстрады непрерывной речью. Похоже было, что он уверен в нашей настоятельной потребности слушать его. Да и дико было бы, если бы Тургенев смутился и молча восседал на возвышении. Он начал с описания впечатлений, которые, в каждый приезд свой в Россию, он воспринимает и переживает.
«— Одно время было такое застойное, а теперь новость сменяется новостью. Невольно спрашиваешь с Гоголем: «Русь, куда стремишься ты?». Где, в самом деле, предел ее устремления? Молодежь проснулась, но что, если она еще только протирает глаза, и неясно видится ей цель этого устремления. Славянофилы смешны с их обожанием старины, православия и патриархального уклада жизни, но если в одном все-таки они правы: в том, что России назначено историею первой повести народы мира по светлому пути преуспеяния? А это ведь путь к настоящей свободе, к счастью, к вечному миру. Скажут — дика еще, матушка! Куда ей! В самом деле, дикости много невероятной. Передовая Русь уже мечтает о представительном правлении. Были и, может-быть, есть в ней даже республиканцы, социалисты, есть два-три анархиста… Согласен, согласен, наберется десяток. Но народ… Народ еще крепко стоит за царя. Еще ему подавай трех китов да притом самых большущих. Кстати расскажу о встрече царя в Мценском уезде в шестидесятых годах, когда Александр Николаевич изволил путешествовать по империи. Пришел приказ встречать. Крестьяне взволновались — охота взглянуть. В назначенный день с утра на большую дорогу повалила толпа. А к вечеру вернулись кое-какие мои соседи с торжествующими лицами и прямо ко мне: «Здравствуй, Иван Сергеевич. Удостоились!». Видели? — «Видели, видели, удостоились». — Ну, какой он? — «Агромадный». Да что вы? — «Прямо до облака!.. Лошади, как сомашедшие, несут, пену роняют; а он, батюшка, стоит посреди коляски несуразный этакой, хмурый, великанище! Мы — на колени. Ваше анператорское величество, не губите, а он — палец поднял… ну, как тебе сказать — не палец, а бревно березовое, алибо дубовое, да как загремит: «Я вас, разэтакие сыны!» — и только мы его видели, батюшку». В чем же дело было? Что это за иллюзия? Откуда взялся великан? Что за гипертрофия зрения? А это впереди царской коляски, изволите видеть, скакал исправник наш, действительно, порядочный дылда. По полицейскому обыкновению, стоял в пролетке и орал, усердствовал. «Ну, а что, за царем ехал кто-нибудь еще?» — спрашиваю. — «Позади-то? Много ехало разной шушеры… Так генералишки ехали, смирные, сморчки». Одним словом, вот истинное представление у народа о царской власти — «Я вас, раз-этакие». Царь должен быть грозным, страшным. А если он обыкновенный человек, то шушера или сморчок. И власть это понимает, и оттого она так у нас непреклонна и сурова, опираясь на народ, и оттого столько препятствий, иногда непреодолимых, к просвещению народа. Жутко! А все же когда-нибудь зрение народа прояснится… Перестанет он смотреть в увеличительное стекло на то, на что мы уже смотрим в уменьшительное…».
Тургенев говорил без всяких «ломаний» и «штучек», как ожидал Альбов, которому он все-таки не понравился; речь его была проста, разговорная, не ораторская и не профессорская, — не даром герой его романа базаров просит Аркадия: «не говори красиво».
Незаметно среди напряженного внимания слушателей иногда лишь то Русанов[217], то Глеб Успенский, тоже усевшийся с «музами» на ступеньках эстрады, прерывали Тургенева короткими восклицаниями. — Пролетел час, лакеи стали разносить чай, Тургенев встал и начал прощаться. Я сидел против эстрады, и так случилось, что он первому подал мне руку.
Была у него большая, мощная, жилистая рука, на которую до половины съезжала белоснежная манжетка. Серебряная знаменитая прядка волос падала на его лоб. Резкие, крупные черты лица носили характер скорее крестьянский, простодушно-мужицкий. У иных старых крестьян, еще в семьдесят лет продолжающих заниматься извозом, у хозяйственных большаков, бывают такие бесхитростные и вместе мудрые лица.
Он обошел всех, никого не пропустил, хозяева проводили его, а потом встали по обеим сторонам дверей, в знак того, что вечер кончился. У подъезда на улице, у экипажа, ожидала небольшая толпа любопытных, и, когда Тургенев вышел, окруженный нами и курсистками, ему устроили овацию.
С Гончаровым я познакомился уже позднее, в 1882 году. Он прочитал в «Отечественных Записках» мою повесть «Всходы» и сказал Евгению Утину, у которого иногда бывал, как у сотрудника и «родственника» «Вестника Европы» (издатель «Вестника Европы» Стасюлевич был женат на его сестре), что желал бы повидаться со мною. Утин приехал за мною и повез меня на Моховую[218], где в одном из домов, во дворе, уже много лет кряду прожинал знаменитый писатель.
Это было весною. Я был болен, собирался на юг, картины и мебель сбыл за бесценок, вещи были упакованы, я уже простился с друзьями и с удовольствием поехал в погожий ясный день к Гончарову.
Горничная отворила дверь, впустила в невзрачную переднюю и пошла доложить обо мне и Утине.
Быстро вышел к нам нехуденький, невысокий, лет семидесяти, не очень седой человек в серой паре и приветливо протянул руки.
— Пожалуйте, пожалуйте, сюда в кабинет!
В кабинете он занял кресло за письменным столом, поджав под себя ногу. Мы сели по другую сторону стола. Глаз мой охватил как-то сразу все подробности обстановки Гончарова. В ней было много несомненно обломовского: тот же диван стоял у стены, уже изрядно усиженный, картина косовато висела над ним. Положительно, те же туфли-шлепанцы высовывались из-под дивана. На стене, за Гончаровым, блестели под стеклами литографии с изображениями героинь его романов. Поодаль на старинном ломберном столе красного дерева стояли в золоченых бронзовых рамках портреты августейших особ. Там же красовались столовые часы, поднесенные «Вестником Европы» Гончарову в день его сорокалетнего литературного юбилея[219].
Проследив за моим взглядом, Гончаров сказал:
— Портреты эти с личными надписями: «Дорогому Ивану-Александровичу» и т. д. Они народ любезный и вежливый, и я берегу. А это портрет моей любимой собачки, ныне — увы — уже скончавшейся, писанный Николаем Ивановичем Крамским[220]. А это — довольно-таки неудачные литографии. Я должен вам сказать, впрочем, что писателя не может удовлетворить ни одна иллюстрация к его произведениям, в особенности, если художник тоже натуралист. Я не узнаю ни Марфиньку, ни Веру[221]. Каждый художник по своему понимает и представляет, другим художником созданные, образы. Так вот, значит, молодое поколение появилось, наконец, нам на смену, — перешел он на меня, вызвав мое смущение, сказал: — Я давно не читал ничего такого яркого, и прямо скажу…
Я оборву тут на секунду рассказ, не стану повторять того, что похвального сказал по моему адресу Гончаров. К тому же, мнение его обо мне было высказано им письменно в обращении к одной даме, напечатанном в «Ежемесячных Сочинениях»[222]. Я тогда принял его слова за комплимент. Начинающие беллетристы в то время были скромного мнения о себе; по крайней мере, я не придавал большого значения своим опытам. Гончаров, однако, в письме, вскоре ставшем известном мне, утвердил меня в некоторой вере в свои силы.
— А недавно; — я слыхал — молодежь какой-то адрес собиралась послать Тургеневу. По какому поводу? Болен он, что ли? — вдруг спросил Гончаров.
— Нет, адреса никакого не собираются посылать Тургеневу, сколько мне известно, — отвечал Утин. — Не правда ли? — обратился он ко мне. — А что Тургенев болен, так это факт и печальный.
— Печальный, согласен… Но он такой мнительный, чуть что, бывало, он сейчас за докторами. А на самом деле, сколочен на диво — топором. Не то, что я. Одно время, надо заметить, мы были друзьями. Я его высоко ценил, он ведь европейски образованный человек. Таким образом, я прочитал ему, как критику и знатоку искусства, главу из «Обрыва». Я ведь медленно пишу, десятками лет. Прочитал — глядь, уж у него напечатаны «Накануне», и «Дворянское гнездо», и «Рудин», и целиком взяты женские типы у меня. Тогда я порвал с Тургеневым. Он прыткий, за ним не угонишься… Нет, молодой человек, — сказал мне Гончаров, — никогда не делитесь образами, идеями, замыслами даже с лучшими вашими друзьями, если они писатели, не читайте им готовых, но еще не напечатанных книг — оберут, как липку! Всем делитесь, чем хотите, но не духовными сокровищами, пока не доставайте из-под спуда, не хвастайте ими с глазу на глаз, берегите для всех!.
Я, кажется, возразил что-то в защиту Тургенева. Утин толкнул меня ногой под столом. Гончаров оживился и стал сравнивать разные места из своих сочинений и сочинений Тургенева. Сходства было мало[223].
— Между прочим я узнал, что Тургенев, разобиженный за то, что я укорял его в плагиате, ставит мне в вину мое цензорство[224]. Но ведь и Майков — цензор, и Полонский — цензор![225]
— В иностранной цензуре служат, — пояснил мне Утин.
— Ну, да, в иностранной — в цензуре! Не все ли равно! — вскричал Гончаров. — Правда, что они ничего не делают, а я день и ночь работал. Правда, что я служил в общей цензуре. И знаете, чем я стяжал себе реномэ сурового цензора? Борьбою с глупостью. Умных авторов я пропускал без спора, но дуракам при мне дорога в литературу была закрыта. Я опускал шлагбаум и — проваливай назад. Да, я сам против цензуры, я не сторонник произвола, я — литератор pur sang[226]. Но надо беречь литературу от вторжения глупости. Ни один редактор не пропустит в журнал глупую повесть или статью. А почему же литература должна быть в этом отношении свободна?
— А где же набрать Гончаровых, много ли их? — опросил я.
Глаза Утина, похожие на две черные крупные вишни, засмеялись.
Гончаров вскочил с места.
— Это уж другой вопрос, господа. Это уж ad hominem[227], а не принципиально!
Беседа была прервана средних лет человеком, низко поклонившимся Гончарову еще у дверей.
— Имею честь наименоваться — художник Наумов[228].
— Пожалуйста, что вам угодно?
— Вы изволили быть современником незабвенного Виссариона Григорьевича Белинского и, наверно, бывать у него, а я хочу изобразить тот момент его жизни, когда он, больной чахоткою, лежит у себя, и жандарм справляется об его здоровье. Так мне нужно было бы знать приблизительно, какая была обстановка в его кабинете? Где стоял стол, книжный шкаф, диван?
Гончаров в нескольких словах удовлетворил его, пояснив, что у Белинского он бывал довольно редко, хотя игрывал с ним в преферанс. Белинский жил тогда, на Лиговке, во дворе[229].
Художник все время стоял, занес кое-что в записную свою книжку и откланялся, а Гончаров переменил разговор и стал советовать мне не сходить с того «своеобразного» художественного отношения к действительности, которое я проявил во «Всходах».
— Ваш «Бунт Ивана Ивановича», который вы напечатали в «Вестнике Европы» в прошлом году, мне меньше понравился[230].
— Вы все читаете, Иван Александрович?
— Все, все решительно, ни одно литературное явление не проходит для меня незамеченным. Сам почти не пишу, а слежу за молодой литературой в оба.
С старосветской вежливостью Гончаров прошелся с нами до дверей и пожелал мне поправиться от моего кашля.
— А докторам, с одной стороны, верьте, а с другой — не верьте: они сплошь и рядом ошибаются. Еще увидимся.
Он был прав. Я выздоровел на юге и увиделся с Гончаровым десять лет спустя в приемной журнала «Нива». Старик потерял уже один глаз и страшно осунулся, но узнал меня и разговорился.
— Литература падает, — начал он, сидя со мной на диванчике, — потому что в унижении. И отчего она так унижена, не понимаю. Уже на что время Николая Павловича было тяжелое, а этой приниженности, как-будто, не было. Был гнет, а унижения не было. В то время бывали низкие писатели, в роде Булгарина, и даже раздавленные, но не было униженных.
Вышел Маркс, седой, сутуловатый, высокий[231], поздоровался с нами, и обратился к Гончарову на ломаном языке.
— Ну, дорогой Иван Александрович, мне ошень и наконец ошень приятно сказать вам, что рассказы ваши мы принимаем, и я буль ошень и наконец ошень удивлялся, когда я встрешал не совсем по-руски выражение, которые я указываль моему редактору, штоб исправлял.
— Возможно, возможно, Адольф Федорович, — покорно сказал Гончаров, — что я не совсем хорошо знаю русский язык, и благодарю вас. Стар стал и кое-что, должно-быть, забываю.
— Ну, ничего, — одобрил Маркс Гончарова. — Хорошо иметь, одна ум, но двое умов лютше, чем одна.
Он снисходительно пожал руку великому человеку и попросил его пройти в контору и получить деньги. Горячая краска залила мне лицо. Вот оно засилие мещанства! Вот унижение литературы! Я наговорил дерзостей Марксу, перешел на ты, впал в дурной тон, обругал его неграмотной немчурой (незадолго перед тем Маркс посетил меня, не застал меня и оставил записку: «Буль у вас. Сам Маркс»). Я надолго порвал с «Нивою». Редактор Клюшников выскочил за мной на лестницу и благодарил за урок, данный мною издателю.
Вскоре Гончаров умер. Отпевали его в Казанском соборе[232], похоронили в Александро-Невской лавре. За гробом шло мало литераторов.
Из писателей не моего поколения я иногда бывал у Боборыкина.
Свои романы он всегда диктовал стенографисткам и в два часа сочинял два печатных листа. На время работы он одевался, как паяц: в красную фуфайку, облипавшую тело, в такие же красные невыразимые, в красные туфли и в красную феску с кисточкою; при этом он прыгал по кабинету и страшно раскрывал рот, чтобы каждой букве придать выразительность. Он производил впечатление вдохновенного безумца.
Всё у него в доме было на французский лад: хорошенькая мебель, коврики, модные картинки. Жена его, бывшая русская актриса[233], похожа была на француженку и так же выразительно отчеканивала каждую букву в разговоре, как и Петр Дмитриевич. Гостеприимство у них тоже было французское: в определенные часы, днем, от двух до четырех. Мадам встречала гостей на золоченом диванчике, угощала легким вином и пирожным, занимала двумя-тремя фразами о театральных и литературных новостях, и милостиво прощалась с беспрерывно уходящими посетителями и так же милостиво здоровалась с вновь появляющимися. Лишь иногда Боборыкины приглашали одного или двух гостей (которые в таких случаях назывались друзьями) к обеду. Он был всегда изысканный, утонченно парижский. Боборыкины ухитрялись держать повара; опять-таки на французский манер: за три рубля в день он должен был им поставлять завтрак, обед и ужин на двоих, за каждого гостя прибавлялся рубль. От всей обстановки, от хозяев веяло холодным и, однако, чрезвычайно благожелательным европеизмом.
Сотрудничая в «Слове», в «Отечественных Записках», в «Вестнике Европы», в «Деле», Боборыкин много зарабатывал, откладывал на черный день и частью расплачивался с долгами, нажитыми им в шестидесятых годах — когда он издавал «Библиотеку для чтения»[234].
Над ним посмеивались, над его манерами, над его парижским шиком, называли за глаза не иначе, как Пьер Бобо, его вышучивали в газетах, но он оставался самим собою до последнего времени, и смотрел на своих насмешников и вообще на весь мир, как на материал, из которого он делает свои романы. Плыл он, как беллетрист, неизменно на верхнем гребне литературной отзывчивости и, строго говоря, был, что называется, безукоризненным челавеком, не сворачивал ни влево, ни вправо, даже без пятнышка, а в общем все-таки он в литературном отношении представляет собою для беспристрастного летописца, каким хотелось бы мне быть в своей книге воспоминаний, бледную тень. Романы его выцвели, как выцветают фельетоны на злобу дня. Он не способен был к художественному обобщению, ни юмора, ни сатиры нет у него, и нет поэзии в его писаниях.
Совсем другое впечатление производил Гаршин — душа глубокая, талантливая и трагическая; и другую память оставил он во мне. У него в доме я был всего два раза. Там господствовал дух опеки над ним, что стесняло его и меня. Опекала Гаршина влюбленная в него жена его, по профессии врач, не очень-то красивая и не очень молодая[235]. Она встретилась с ним в больнице, когда он страдал психическим недугом, и сошлась с ним, когда он выздоровел. Постоянно боялась она рецидива, и естественна была ее боязнь.
Зато Гаршин часто бывал у меня. Он лично был еще поэтичнее своих рассказов какой-то невысказанностью томящейся души. Но он любил и пошутить и сострить, и комические стихотворения Буренина декламировал наизусть, когда разойдется. Это было тем более пикантно, что Буренин принадлежал, что называется, к другому лагерю, а литературные лагери не признавали друг друга.
Я уже рассказал раньше, как Гаршин оставался верен «Отечественным Запискам». Что же касается «Отечественных Записок», то пенсия, которую он получал из журнала, была скоро прекращена, когда он стал писать чаще; на гонорар же, даже двухсотрублевый с листа, существовать было нельзя. Так что Гаршин был принужден взять место приказчика в писчебумажном магазине Гостиного двора, а потом счетовода в какой-то конторе[236]. По временам Гаршин начинал вдруг полнеть и становился «прозаическим».
От него начинало пахнуть мещанством. Но это было плохим признаком. Душа его не выносила мещанского груза, теряла равновесие, и он сходил с ума. Плодом такого страдания был его знаменитый «Красный цветок». Его отзывчивое сердце откликнулось и на страдания рабочего раньше других беллетристов. Стоит перечитать его «Глухаря», чтобы согласиться со мною. «Надежда Николаевна», довольно слабое произведение Гаршина, было зачато в публичном доме на Фонтанке, носившем более приличное название танц-класса[237]. Гаршин побывал там, разумеется, единственно, чтобы взглянуть на такую сторону жизни, которую он еще не знал.
Когда я выехал из Петербурга на некоторое время и жил в Киеве, он приезжал ко мне, был в удивительно хорошем настроении, дышал, как он называл, свободным воздухом. Тогда мы снялись с ним (и с Минским). Этот дорогой для меня портрет был напечатан потом — в журнале «Беседа»[238].
О последних днях Гаршина будет речь впереди.