Глава шестьдесят шестая 1917

Приглашение в Кронштадт. Свидание с Луначарским. В Кронштадте. Поездка в Выборг. Интеллигенция и октябрьский переворот.


Выбитый из седла февральскою революциею, я был посажен в седло великим Октябрьским переворотом. Депутация от Кронштадтских матросов обратилась ко мне с просьбой приехать в крепость и прочитать лекцию о большевизме в литературном его освещении. По-видимому, от меня Кронштадт потребовал художественного изображения большевика. Матрос Писахов[595], когда-то бывавший у меня на Черной Речке, заявил мне, что в Кронштадтском Совете им уже были прочитаны какие-то мои статьи и фельетоны, отображающие более или менее нашу современность. Я пообещал, что приеду.

В городе повсеместно уже водворился порядок.

Вдруг, вошла Клавдия Ивановна и объявила, что приехал автомобиль из Зимнего Дворца. Вслед за нею вбежал Игнатов, тот молодой товарищ, с которым в двенадцатом году мы производили неудачно закончившийся опыт организации на частные средства пролеткульта на Серпуховской улице.

— Комиссар народного просвещения т. Луначарский командировал меня пригласить вас к нему для привлечения вас к общественной работе.

— А вы что же делаете сейчас? — спросил я Игнатова.

— А я комендант Зимнего Дворца[596].

Веяло сыростью и уже заброшенностью от длинных, широких и пасмурных коридоров исторического дворца, по которым мне пришлось идти. Наоборот, кабинет, в котором принял меня товарищ Луначарский, оказался уютной небольшой комнатой, украшенной маленькими голландскими картинками в потускневших рамках.

Раньше с Луначарским, когда он работал в «Дне», я знаком не был. Первый раз видел я его. Если бы я пришел к редактору какого-нибудь вновь затеваемого журнала, он, вероятно, оказал бы мне такой же литературный прием. Прежние царские министры, когда к ним приходилось «являться» по какому-либо делу, старались так обойтись с литератором, чтобы не особенно испугать его и выказать себя по возможности снисходительно ласковыми и как бы исполняющими приятный долг знакомства с представителями чуждого им мира. Тов. Луначарский совсем не походил на министра, и, хотя он был несомненный министр и член очень могущественного правительства, казалось, что он конфузится. Он улыбался, а глаза его, очень яркие и наблюдательные, были устремлены на меня.

— Не очень-то нас любят в Петрограде, — начал он, усадив меня. — Интеллигенция нас, кажется, совершенно отрицает. В «Биржевых Ведомостях», где вы сотрудничали, я прочитал недавно фельетон Любоша[597]: он подозревает, что в нашей партии нет ни одного сильного и даровитого человека, и он ждет только гибели для России от нашего торжества. Иные же противники удивляются, как могли мы успеть завладеть властью; но если вы еще не знаете, то скоро прочитаете подробности ухода, или, выражаясь высоким слогом, свержения временного правительства в бездну небытия. Его власть разложилась и сгнила еще скорее царской. Та держалась века, а эта буржуазная власть не просуществовала и восьми месяцев. Совершенно верно, что гораздо труднее будет построить новую Россию, и в самом деле мало людей, а кругом себя мы видим только враждебные лица, бойкотируют целые учреждения, не доверяют нам… время, конечно, покажет, кто прав, мы или они. Сейчас мы занимаемся подсчетом наших сил, и вы попали в регистрацию… Вы хорошо знаете языки? — спросил он меня, и на мой ответ, что я бегло не говорю ни на одном иностранном языке, он выразил сожаление. — Мне казалось, что вы могли бы быть полезным республике на дипломатическом поприще, в крайнем случае корреспондентом при каком-нибудь посольстве. Но и то сказать, нас, вероятно, еще не скоро признают. Мне сейчас сказал Игнатов, что вас приглашают в Кронштадт. Поезжайте. Вас, значит, знают там и хотят вас?

Из Зимнего Дворца в автомобиле Луначарского меня повезли на Балтийский вокзал, оттуда в Ораниенбаум, а из Ораниенбаума на пароходе в Кронштадт. Еще не замерз залив, но снегу было много, и весь Кронштадт покрыт был белым саваном. Однако, было что-то веселое в этой зимней белизне. Чем-то новым, и молодым веяло от Кронштадта. Матросы встретили меня и проводили на броненосец «Народоволец».

Я вошел в кают-компанию, и как-то странно было увидеть, непривычно для глаза, — морских офицеров, почти застенчиво обращавшихся с матросами, хотя по внешности всё еще сохранялась у них командная поза. Все-таки облако тоскливой — приниженности не сходило с лиц офицеров и тогда, когда нижние чины покинули кают-компанию из вежливости, а не из дисциплины. Среди офицеров солидно держал себя судовой священник. Тогда еще священники не были упразднены во флоте. Он первый, единственный вступил со мною в разговор о том, что будет, или чего можно ожидать для русской интеллигенции. Должно быть, ответы мои не очень понравились священнику.

— Но все-таки бог останется? — допытывался он.

— Бог останется, — отвечал я, — но только другой будет бог. Мы создаем себе бога, — в зависимости от наших взглядов, убеждений, знаний, симпатий и наших отношений к людям. Полагаю, что бог большевиков во всем не будет похож на того бога, который был в ходу в царское время.

— Фейербаховщина, фейербаховщина, — проговорил священник. — Я, впрочем, и сам увлекался Фейербахом, — и, подумав, прибавил, принимаясь за поданную матросами снедь: — но только все это суета. Как бы сказать: — суемудрие!

После чая матросы пригласили, меня к себе, в свою кают-компанию.

— Скажите-ка нам, товарищ, свою, — попросили они.

— Давайте-ка лучше так поговорим. В живой беседе свободнее рождается слово. Вы о чем хотели, бы поговорить сейчас, например?

— А вот все о том, на чем же нам остановиться? У нас много эс-эров. Почитай, что вся братва, но мы за большевиков. Кроме того, есть у нас анархисты. Товарищ Ярчук у нас хорошо говорит. Мы хотим, чтоб вы к нам завтра в Совет пришли и там бы что-нибудь на этот счет сказали.

— Я ведь не пророк и не очень глубоко стою в потоке новой жизни, который бурлит, шумит и опрокидывает ветхие здания. Я только вижу и знаю, что история идет неуклонно — вперед, — и, как в земле древнейшие слои почвы и коры сменяются, с течением веков и тысячелетий, новыми слоями и так называемыми формациями, так в человеческом обществе одни — общественные периоды уступают место другим: старые новым, а новые новейшим. Феодальное право сменяется буржуазным, а буржуазное смещается пролетарскими порядками. Пришла буржуазия и потопила дворянство или обуржуазила его на свой лад, а вот идет пролетариат, и что же, в конце концов, не покорится его силе? Сидел Илья Муромец тридцать лет сиднем и вдруг встал. Поднялся великан. Горы трещат, и моря кипят. Расплескивают их шаги великана. Без коммунизма не обойдется, товарищи, дело, и не сегодня, завтра, а уж кончено — начался поток, а когда земля обсохнет, кто останется жив, не узнает — такими яркими цветами загорится она и так преобразится.

Матросы довольны были моей беседой. Они отвели меня в какую-то директорскую каюту, из трех отделений, где имелась даже особая ванна, и отдали ее в мое распоряжение на ночлег.

На другой день, вечером, в огромном зале инженерного училища я должен был прочитать лекцию. Я остановился на большевизме, в свете ницшеанской философии, но, правду сказать, поставленную мною кверху ногами. Мне казалось, и до сих пор кажется, что применение к большевизму ницшеанства — наиболее подходящая его философия.

Перед началом лекции я был приглашен к Кронсовет. Мне оказали честь, отведя место на трибуне, у президиума, и я, в кратком слове приветствуя Кронштадт, высказал несколько пространнее о грядущем коммунизме то, что намечено было мною в беседе с матросами «Народовольца».

Состав Кронсовета был в партийном отношении преимущественно эс-эровский. Но в то военное время еще не — обострялись партийные расхождения, по крайней мере в Кронштадте. Масса матросов, причисляя себя в эс-эрам, благодаря производившейся усердной агитации партийных работников, не отделяли себя в то же время от большевиков, и, когда мною было произнесено с трибуны Кронсовета, что очень скоро разовьется, если уже не развивается, над русскою страною, в первую голову, коммунистическое знамя, в рядах членов совета произошло движение, и эти слова были встречены рукоплесканиями, и только часть депутатов хранила молчание.

Голос у меня небольшой, и меня страшила колоссальность зала. Афиши были развешены только утром, но публики, тем не менее, было много. Зато погода с утра и до полночи неистовствовала. Это был настоящий шторме Только Виктор Гюго мог бы передать переливы громов, ураганных раскатов и стоны и вой бури, которая, как шутили матросы, тоже прилетела послушать, что я буду говорить о большевизме.

Три часа с перерывами читал я лекцию и, чем дальше, тем я больше убеждался, что меня слушают, что буря не мешает, а, напротив, как-то поднимает настроение и лектора и слушателей, и что в зале, очевидно, великолепный резонанс. Матросы, сидевшие на последней скамейке, у задней стены, передавали мне потом, к моей великой радости, что ими не было упущено ни одного слова.

Ночью в моей каюте несколько матросов, угощая мня чаем, рассказали мне подробности кронштадтского избиения морских офицеров.

— Может-быть, сгоряча и были убиты немногие, которых следовало бы пощадить, как сохранена была жизнь другим, — говорили они, — но уж очень тяжела была офицерская лапа. Так что не очень разбирали на первых порах. Не выносили, если вдруг заругается, вместо того, чтоб повиниться. Ну, и как вспомнишь товарищей, которых расстреливали… И, оно, конечно, нашими же руками… Эх, единодушия не было у нас!.. Кажется, чего проще, а между тем, бывало, товарищ, которого приговорили к расстрелу, сам просит: цельте, братцы, в сердце, чтобы не мучиться… И мы все это терпели! Адмирал Вирен приказывал честь отдавать его дому — даже его лошади! Ежели по-человечески идешь со своей дамочкой под руку — и вдруг попадешь ему на глаза — тридцать дней ареста!.. Еще у нас тринадцать палачей проживало — так мы их тоже порешили.

Матросы, Щекин и др., между прочим, рассказали мне, что между собою они образовали товарищество, в котором насчитывается уже несколько десятков человек: они не пьют, не курят, не произносят скверных слов и ведут целомудренную жизнь.

— Что же, и выдерживают? — спросил я.

— Пока выдерживаем, друг от друга скрыть не можем, а у нас строго. Мы по глазам узнаем.

В самом деле, лица у них были свежие, чистые, как у девушек.

Странно было видеть и не хотелось верить, что эти прекрасные, добродушные и даже помыслами старающиеся не грешить молодые люди могли собственноручно казнить неугодных им офицеров. Но ведь точно так же и эти погибшие офицеры были тоже «прекрасными» молодыми людьми, многие из них добродушные, светские, влюбчивые и даже сентиментальные юноши; но однако же они, даже не в революционном порыве, а обдуманно, хладнокровно и с сознанием, что это необходимо для благополучия их дворянского класса, били матросов по «мордам», изводили их арестами, расстреливали, и, расстреляв, бросали в море.

И еще особое впечатление произвел на меня в тот приезд Кронштадт: повторяю, он был какой-то новенький, совсем не такой, как раньше, в дореволюционное время, словно ему надо было пролить кровь нескольких сот человек, чтобы обновиться, помолодеть, расцветиться радужными надеждами.

Увы, не бывает бескровных революций, и еще гораздо ужаснее (потому что кровопролитие не приносит плода, а напротив убивает жизнь в зародыше) — контр-революция.

Сейчас, после Кронштадта, я получил приглашение от Выборгского отряда красноармейцев и вместе с товарищем Егоровым отправился в Выборгский военный клуб, где прочитал в сжатом виде то, что было мною читано о большевиках и большевизме в Кронштадте.

На нашем вечере присутствовало много посторонних слушателей — не только красноармейцев. Между прочим, было много финских коммунистов. Они подходили к нам и дружески, жали руку. Кстати, сообщали, что в Финляндии большевистский переворот встречен сильною в этой стране буржуазною партиею враждебно, и она возлагает надежды на иностранную помощь. Но Финляндия встретит контр-революцию мужественно.

Тогда, правду сказать, еще не верилось в контр-революцию. Еще радужно настроены были революционеры и примкнувшие к революции.

А гроза над Финляндией уже собралась. Да и в России было не благополучно.

В Петербурге «бойкот» начался почти сейчас же после 25 Октября и, почти сейчас же обнаружил себя. Первосортная интеллигенция — профессора и литераторы подали пример маленькой интеллигенции, которая, в сущности, интеллигентна была только потому, что она была, сколько-нибудь грамотна и, сама будучи пролетарски неимуща, была настолько тупа, что не могла осознать своего унизительного положения в этом столкновении буржуазии с пролетариатом. Эта жалкая интеллигенция была похожа на тех безземельных дворовых людей, которые в эмансипацию продолжали служить господам и получать от них пощечины, гордясь своим собачьим инстинктом преданности.

Так называемая свободная печать, которую большевики, овладев властью, долго не трогали, всячески разжигала в массах интеллигентской черни ненависть к новым советским порядкам.

Позволю себе сделать здесь замечание, обще-политического характера. Много зла принесла России восставшая интеллигенция и вызванная ею, во всяком случае, необычайно усиленная ею, контрреволюция разных Колчаков, Юденичей, Деникиных, Врангелей и других отечественных Редедей[598] и бандитов, но не бывает худа без добра. Наш пролетариат приобрел закалку духа в этой гигантской борьбе на всех фронтах шестой части света, на которой раскинулась Россия, и проявил величие этого духа, приобретшее ему, в конце концов, мировую славу и историческое значение. Несомненно, с другой стороны, что если бы интеллигенция сразу приняла октябрьский переворот и не только признала бы, но и прониклась бы идеологиею пролетариата, она искривила бы линию его политического и экономического направления к той вселенской великой цели, к которой он теперь устремлен роковою силою революционного разбега. Интеллигенция внесла бы в пролетарскую идеологию свою оглядчивость, свой скептицизм, недоверие к своим силам, благоговение перед изжитыми формами либеральных общежитий, перед обветшалыми научными авторитетами, свою изломанность сердца, свою достоевщину, которая так пришлась по вкусу западно-европейской интеллигенции и которая нравится еще мне лично, потому что я все же, хоть и коммунист, но не могу отрешиться от многих слабостей и уклонов древней русской интеллигенции, но которая — достоевщина — по моему глубокому убеждению должна быть чужда нашему молодому пролетариату, а если будет принята им, то может подействовать на него, в известной степени, как яд.

Загрузка...