СЕМЕН ЛАСКИН


РОМАН СО СТРАННОСТЯМИ


Памяти моего друга, замечательного художника и

удивительного человека Николая Ивановича Кострова.


Светлый же узнает, что нет во Вселенной пус­того места и всё дух и душа везде: вода отражает звезду, и он видит душу воды, и бессмертную ду­шу их встречи, и узнает, что для всякого бессмер­тия бывает воскресение в светлом.


Елена Гуро. «Бедный рыцарь»


I


Я долго мучался, не зная, с чего начинать эту книгу. Может, с того, что лет десять назад, бывая в мастерской старого художника Николая Васильевича Керова, подолгу смотрел на один удивительный холст... Се­занна. Да, да! — великого Поля Сезанна. Широкая белая полоса загрунто­ванного, но незаписанного пространства разделила по вертикали пейзаж надвое — казалось, Сезанн, задумывая работу, пытался решить — какой из намеченных мотивов ему стоит продолжить.

Конечно, сомнения у меня были. Трудно себе представить скромную питерскую квартиру с полотном гениального французского мастера.

Дома, разглядывая альбом московского Пушкинского музея, я вдруг сообразил, что на стене у Николая Васильевича копии двух фрагментов известных холстов. Правая — три дерева, была уменьшенным повторени­ем знаменитого «Акведука», левая — «Горы святого Виктория».

Вот теперь я и спросил у Керова:

— Кто же это делал?

— Вера Михайловна Ермолаева, — сказал Керов, совершенно не пред­ставляя, какие муки испытал я, размышляя над странной загадкой. — В начале двадцатых она работала у Малевича. Всем сподвижникам и учени­кам Казимира Севериновича нужно было прийти к супрематизму через импрессионизм и Сезанна, и они делали копии известных холстов, пытаясь понять тайны великих французов. Тогда Ермолаева и поехала из Ле­нинграда в Москву...

— Ермолаева? — с волнением переспросил я, зная о трагической судьбе этой потрясающей художницы.

Как оказалось, оба фрагмента были написаны в двадцать пятом году в Институте художественной культуры. Ермолаева тогда занималась «цве­том». Ее отдел именовался ОЖК, отдел живописи, институт — ГИНХУКом, — все сокращалось, и в этом тоже проявлялось время. Рядом труди­лись Татлин, Матюшин, Мансуров, Пунин. Задачи, которые ставил Мале­вич и перед мастерами и перед учениками, — а это были и Стерлигов, и Рождественский, и Юдин, — решали все. Изучали главные направления в мировой живописи, делали копии классических работ.

Как же попал к старому художнику этот холст? Помнил ли он сам Веру Михайловну Ермолаеву? Ее ли это подарок?

Оказалось, работа принадлежала художнику Б. Б., который в двадца­тые годы тоже занимался у Малевича. Копия могла быть подарена автором без особого повода.

Пожалуй, стоит сказать, что жизнь Б. Б., в отличие от многих гинхуковцев, сложилась более чем благополучно. И Ермолаеву, и Стерлигова, и Нину Коган, и Машу Казанскую в начале тридцатых арестовали. Ермолае­ва погибла. Что касается Б. Б., то он в это же время... был послан в Париж, делал там выставку, оформлял советский павильон, да и в после­дующие годы его отправляли то в Индию, то в Европу. Б. Б. и подарил Николаю Васильевичу этот холст. А вот почему подарил, ответить трудно, скорее всего, судьба Ермолаевой, даже в поздние годы, когда Б. Б. уже стал академиком, продолжала отчего-то беспокоить его память. Впрочем, к этому я вернусь...

Итак, Б. Б. отдал холст питерскому приятелю. Керов жил тихо, работал незаметно, никто из власть имущих у него не бывал, а если бы даже и зашел, то, вероятно, не стал бы интересоваться какой-то копией.

— А вы-то сами как объясняете его подарок? — спросил я Николая Васильевича.

Керов явно затруднился с ответом. Пятидесятые — дикое время. Хол­сты и постимпрессионистов, и импрессионистов прятались в запасниках, как формалистические, вредные для советского искусства. На стенах цар­ствовал китч. Что касается Музея имени Пушкина в Москве, то на месте Сезанна расположился огромный отдел подарков Сталину к его семидеся­тилетию. Возможно, Б. Б. просто боялся этой вещи, как бы там ни было, но Ермолаева шла по разряду «врагов народа».

— Мы понимали, что копия великолепна, да и имя Веры Михайловны много для нас значило. Б. Б. держал ее как пустяк, висела она у него в коридоре, и тогда Анечка просто попросила холст. Конечно, чужим людям и мы имени Ермолаевой не называли, побаивались, но потом времена из­менились...

Николай Васильевич внезапно спросил:

— Нравится?

— Очень!

— Вот и возьмите ее, мы уже стары, а для вас и копия может пред­ставлять интерес, тем более, что это, возможно, единственная сохранив­шаяся учебная работа группы Малевича, не уверен, что подобное есть даже в Русском музее.


Что к тому времени я знал о Ермолаевой? Немного. Правда, выставку ее работ в Ленинградском Союзе художников в 1972 году я хорошо помнил. Тогда оставшиеся после ареста Веры Михайловны гуаши и аква­рели были в основном у наследников ученицы и друга Ермолаевой, тоже арестованной в 1935-м, Маши Казанской.

Трудно забыть потрясение от листов на темы книги Лукреция «О при­роде вещей», прекрасные гуаши из серии «Дон Кихот». Да и ее натюрмор­ты так и стоят перед глазами — абсолютная гармония-неожиданных соче­таний черного и белого. И пейзажи, и лодочки в далеком пространстве залива, прекрасно решенная перспектива...

Друг и «поделец» Ермолаевой Владимир Васильевич Стерлигов предло­жил афишу. Черная лента обвивала годы рождения и смерти: 1893—1937, роковые даты покрывал знаменитый стерлиговский купол, а по краю тоже шла черная полоса, символизирующая трагедию оборванной жизни.

Конечно, в том коммунистическом семидесятом сделанное Стерлиго­вым вывесить так и не удалось. И некий услужливый прикладник скром­но написал фамилию художницы, а даты жизни и смерти припрятал: год тридцать седьмой говорил сам за себя. Начальство приказало «не дразнить гусей».

Хорошо помню обсуждение выставки. В Союз художников меня при­вел поклонник и собиратель живописи, старый писатель Геннадий Гор. Он дружил с искусствоведом Всеволодом Петровым, для него Севочкой, мо­жет, поэтому я и запомнил нервную Севочкину речь. Нет, я не хочу доверяться памяти, стенограммы творческих обсуждений продолжали жить в захламленных шкафах секции графики ЛОСХа, я отыскал забытую филиппику, позволю себе процитировать несколько его фраз: «В историю искусства возвращается творчество художника, который обладал высочай­шим талантом, высочайшей культурой и изощренным профессиональным мастерством. Надо сказать, что мы уже не раз встречались с примерами возвращений и запоздалого признания огромных явлений искусства. Когда на открытии выставки я впервые увидел работы Ермолаевой, узнал о ее жизненном пути, то у меня возникала настойчивая параллель между ее живописью и поэзией Марины Цветаевой, которая вернулась в литературу после долгого забвения. Подобно тому, как русскую поэзию невозможно представить без Цветаевой, так и невозможно представить историю наше­го изобразительного искусства без Ермолаевой. Без нее оно было бы не­верным и неполным. Этих двух мастеров роднит многое: огненная напря­женность чувства, из которого вытекает и вдохновение, волевое и энер­гичное мужество, строгое решение профессиональных задач. Я хотел бы указать и на глубокий национальный, русский характер творчества двух женщин. И если мы сможем рассказать о ней, то Ермолаеву ждет та же слава, что и слава Цветаевой».

Как и за что была арестована Вера Михайловна, по сути никто не знал. Где находилась тюрьма или лагерь, тоже говорилось разное. Один из искусствоведов рассказывал, будто бы она была вывезена на какой-то не­ведомый остров и там оставлена умирать вместе с другими политическими заключенными.

О беспомощности Ермолаевой вспоминали все старики. Даже те, кто в тридцатые годы были еще детьми, учились у Веры Михайловны, не забыли ее костыли, на которых она буквально перетаскивала себя с этажа на этаж. Дочь художника Тырсы Анна Николаевна так и говорила мне, что они, дети, слышали приближение Ермолаевой к их классу в художествен­ной школе с того момента, когда она «вносила себя» в парадную.

Происходила Вера Михайловна из богатой семьи, говорили, будто бы в раннем детстве она упала с лошади, повредила позвоночник, отец увез ее за границу, где для нее заказали корсет с подвижными металлическими сочле­нениями, что и помогало Ермолаевой чувствовать себя равной с другими.

Что еще я мог бы припомнить из рассказов друзей Ермолаевой? Те, кто хорошо знал ее работы, уверяли, что Вера Михайловна равна Малеви­чу. Прожив какое-то время в его свите, пройдя под его влиянием через открытия супрематизма, она все же вернулась к цвету, развивая, как го­ворил ее друг Лев Александрович Юдин, «пластический реализм».

Книга, которую я кончал перед подарком Керова, была совсем о дру­гом. И все же интерес к Ермолаевой не стал пустым любопытством. Те­перь я собирал о ней факты и слухи. Зачем? Пожалуй, уверенно не могу это объяснить даже себе. По крайней мере, мыслей о возможном романе тогда у меня не было. А был просто интерес к жизни неведомого, пропав­шего в трагический год художника. И все же, все же...


Первое, что я записал в дневнике, это рассказ знакомого искусствове­да, как «шили дело» Вере Михайловне.

Ермолаева оформляла для издательства сатирическую поэму Гете «Рейнеке-Лис», а в ней одним из героев был медведь. А другой Медведь, как известно, был начальником ГПУ в Ленинграде.

В 1989 году был издан альбом с многообещающим названием: «Аван­гард, остановленный на бегу». На супере, как эпиграф, стояла фраза: «Книга про то, как на берегах Аральского моря пропала художница Вера Ермолаева, а потом куда-то пропало и море...» Рядом с фразой был нари­сован кораблик, возможно, дизайнер и тут подумал о Вере Михайловне, преподававшей в двадцатые детям.

Есть в альбоме и несколько фотографий: Вера Михайловна — девоч­кой, она же в середине десятых в саратовском имении отца: высокая, в полный рост, но с палочкой, — это всегда и всюду, — в юбке, закрыва­ющей ноги. Теперь-то я знаю, что была она в вечном движении, не выно­сила сидеть на одном месте, постоянно ездила на натуру, плавала в лодках по рекам, гребла, обожала пригороды...

«После убийства Кирова, — писал автор, — начались аресты интелли­генции... В декабре 1934 года взяли Веру Михайловну Ермолаеву и ее ученицу Марию Казанскую, Владимира Васильевича Стерлигова и его уче­ников: Александра Батурина и Олега Коржакова... Творческая судьба Ер­молаевой была тесно связана с Казимиром Малевичем. В первые годы революции она сменила Марка Шагала, как руководитель витебской худо­жественной школы. По ее приглашению в Витебск приехал Малевич, воз­никла группа УНОВИС — устроители нового искусства, в руководстве ко­торой была и Ермолаева... С 1923 года она снова в Петрограде. Увлеченная стихией цвета, Ермолаева всю жизнь занималась живописью. С двадцатых годов она одна из ведущих сотрудников Дётгиза, трудится для журналов «Чиж» и «Еж», иллюстрирует стихи Введенского, Хармса, Заболоцкого.

В последнем цикле гуашей к «Рейнеке-Лису», над которыми она рабо­тает в конце 1934 года, были, по свидетельству очевидцев, критические мотивы, отразившие ленинградскую действительность. К Медведю, началь­нику ГПУ, волки в буденовках тащат перепуганных зверей...

Когда вошли с арестом, то сразу направились к шкафу, где лежали листы «Рейнеке-Лиса»...»

Даже в скудных фактах видно бесспорное: некто из близких навещал квартиру Ермолаевой, следил за ней, докладывал в ГПУ. А как бы иначе они «вошли и... направились к шкафу»?

Могу представить, как спускалась на костылях эта женщина, как запи­хивали ее в «черный ворон»...


До романа, который я писал в тот период, существовала еще книга — история также пропавшего во времени замечательного художника Василия Павловича Калужнина. Несколько лет потратил я на поиски его архива — об этом и был написан роман «Вечности заложник». Пытаясь рассказать подлинную историю, боялся выглядеть в глазах читателя не совсем точ­ным, память — условная категория, поэтому слово «роман» как бы стано­вилось защитой.

С выходом «Вечности заложника» я стал надеяться на новые докумен­ты. Казалось, должны же объявиться люди, помнящие Калужнина. Но шли годы, однако никто так и не откликнулся. Видимо, все возможное было исчерпано...

Позволю себе повторить начало давно вышедшей книги.

Фамилию Калужнин я услыхал случайно от искусствоведа Бориса Да­выдовича Суриса. В Лавке писателей на Невском проспекте я листал книгу об обществе художников двадцатых годов «Круг» — это была группа выпускников Академии, ставших позднее широко известными.

— Конечно, талантливые ребята, — сказал стоявший рядом Сурис, — но не забывайте, им было тогда по двадцать, каждому еще многое пред­стояло понять, а жизнь тридцатых не шибко тому способствовала...

В шестидесятые, то есть сравнительно недавно, на одной из зональных выставок к нему подошел плохо одетый старик и назвал себя живопис­цем. Старик стал приглашать домой, ему хотелось показать понимающему человеку свое искусство.

— Вначале я испугался его нищего вида, но, как говорят, любопытство победило. Пошли. Поднялись на третий этаж. Войдя в комнату, мысленно выругал себя за мягкость, чего-то серьезного в окружившей меня грязи ждать было глупо.

Мы шли к Русскому музею, и Сурис густым голосом продолжал расска­зывать о том неведомом, наверняка давно умершем, странном человеке.

— Грязь совершенно не беспокоила хозяина, он подозвал меня к окну. Боком я прошел к мольберту... — Борис Давыдович помолчал, как бы по­дыскивая точные слова для пережитого, и, не найдя, воскликнул; — Пере­до мной был огромный талант!

К сожалению, Сурис запомнил только фамилию, а вот улица, дом и квартира — все стерлось. Единственно, что сохранилось, — это ощущение восторга от встречи с живописью, чувство незабываемого потрясения.

Позднее я нашел архив забытого мастера. И все же, несмотря на не­сколько выставок в Ленинграде, мой герой, как и его замечательное ис­кусство опять начали забываться.


Итак, я писал совершенно другую книгу, когда раздался телефонный звонок. Я почти сразу узнал голос моего одноклассника Виктора Кригера. Друзьями мы не были, но расположенность сохранялась долгие годы. Сле­дует напомнить, что одноклассниками остаются и в шестьдесят и в во­семьдесят. По возрасту мы незаметно переходили в категорию пожилых, но ощущения старости так и не появлялось. Встречаясь раз в несколько лет на случайных перекрестках, мы били друг друга по плечам, молодо хохотали, вспоминали школьные байки. Время мчалось назад, чтобы тут же вернуться к реальности, стоило сделать пару шагов друг от друга.

Виктор, а для меня Витька, всегда считался умником и эрудитом. Не могу забыть, как однажды на спор он выучил страницу учебника химии, чего я не только не мог бы сделать, но и понять до конца был не в состоянии. Знал он действительно много. Его мать — высокая, худая, жел­толицая дама — была искусствоведом в Эрмитаже. Именно в их доме мы и собирались большой компанией, когда в девятом классе стали издавать школьный рукописный журнал «Восход». Скорее всего, журнал был Витькиной идеей, вряд ли мы, одноклассники, могли что-то подобное приду­мать сами. Что касается Кригера, то хотя он и жил, как и все мы, в привычной в ту пору бедности, уровень его культуры ни в какое сравне­ние с нашей не шел. Мама его занималась английским искусством, конеч­но, знала язык.

В послевоенной школе все, как правило, учили немецкий, совершенно не понимая, для чего это нужно. Германия была побеждена, ехать туда никто не собирался. Слово «туризм» мы если и произносили, то связывали с походом в ближайший лес. И вдруг Витька предложил в наш журнал перевод Лонгфелло, не только неслыханного нами автора, но и сделанный с почти экзотического английского языка.

Перевод был переписан девчонками соседней женской школы, прихо­дившими в дом Кригеров на литературные журфиксы и, пожалуй, боготво­рившими его. Остальные выступали в журнале в более понятных жанрах. Я — с баснями, а Витькин двоюродный брат Федька и еще один прекрас­ный парень Генка Калуцкий с рассказом «Клопы». По уверениям переписчиц-девчонок, Виктор был склонен к классическому романтизму, я — к сатире, конкурируя с устаревшим баснописцем Иваном Крыловым.

Кригер стал солидным ученым. Теперь мы изредка пересекались на городских вернисажах, он любил живопись.

В этот раз разговор по телефону начался его взволнованным восклица­нием.

— Старик! — кричал Виктор, и я подумал, что отыскать в старых бу­магах мой телефон его заставила какая-то не совсем пустяковая причи­на. — Не можешь ли ты ответить, кто такая художница Ермолаева?

Странно! Именно в эти дни я и принес от Керова копию Сезанна и пытался найти все, что известно о Вере Михайловне. Если бы его звонок был за неделю до этого, то и моя реакция оказалась бы совершенно другой. Выходило, что Ермолаева в эти дни волновала не только меня!

— Зачем тебе? — удивился я.

— Любопытствую, — сказал Виктор. — Люди посоветовали обратить­ся к тебе, говорят, вдруг знает.

— Это великая русская художница, трагической судьбы человек, — сказал я. И в течение минуты говорил ему в том же духе.

Он, видимо, раздумывал о чем-то своем. Становилось неловко. Виктору явно хотелось более основательного ответа. Тогда я решил предложить ему телефоны моих друзей, искусствоведов, которые занимались группой Малевича, тем ГИНХУКом, где работала Вера Михайловна в середине двадцатых.

Поговорили о постороннем. Дела его, как и мои, шли «нормально».

На следующий день мне позвонил искусствовед Русского музея, к ко­торому я адресовал Виктора, и сказал, что вчера к нему обратился муж­чина со странной просьбой: «Человек интересовался художником, о кото­ром никто лучше вас в городе знать не может».

— Вы о Ермолаевой? — удивился я.

— Нет, о Калужнине.

Я был поражен. Конечно, о Василии Петровиче Калужнине я мог бы рассказать Виктору и сам, по крайней мере, я подарил бы ему давно вышедшую книгу.

— Я вынужден был адресовать вашего знакомого обратно. Он позво­нит. Я так и сказал: «О Калужнине знает Семен Борисович». Правда, я не сразу его понял, он называл художника «Вася Калугин».

Кригер действительно позвонил.

— Семен, — сказал он, — я изучаю твой роман. Оказывается, книга была у нас, ее читал сын, но я об этом даже не слышал, — он замял­ся. — Дело в том, что Вася...

— Калужнин, — помог я.

— Так вот, твой Вася Калужнин дружил с моим отцом.

Теперь пришла моя очередь удивляться: у Виктора, как я писал, были мать, бабушка и тетка — я очень хорошо их помнил, — но отцов в нашем послевоенном классе было немного, и мы никогда про них даже не спра­шивали. Если и были, это нормально, а не были, как тогда говорили, тоже «законно». У многих мужчины не вернулись с фронта. Я и теперь не знаю, скажем, погиб ли отец у Генки Калуцкого, или был разведен с матерью, тогда мы редко слыхали про разведенных.

— Отцом?! — переспросил я.

— Да, — вздохнул он. — Кригер — фамилия мамы. Отец — Гальпе­рин, художник, его арестовали в 1934 году вместе с Ермолаевой. Я полу­чил разрешение в Комитете госбезопасности ознакомиться с его «делом». Старик, это ужасно! Твоя «великая» Ермолаева просто гадина!

Бог мой, за полвека знакомства он впервые назвал собственную фами­лию! Дом Виктора, как теперь выясняется, явно отличался от моего, где самой большой бедой оказалось увольнение отца с работы. Помню, как отец, от которого в райкоме партии требовали снять восемь главных врачей-евреев, но этим сохранить себя как заведующего районным отделом, пришел домой совершенно счастливый. Его уволили первым, и он проспал около суток, к большому нашему с мамой удивлению.

Дом Виктора, выходит, представлял совершенно иное: его отец был изъят из жизни, и вот теперь, спустя более полувека, сын может без страха кому-то сказать и об этом.

Наверное, в ту минуту я не должен был спрашивать о других, но я растерялся, разговор был так неожиданен.

— А «дело» Ермолаевой ты видел?

Голос Виктора стал пронзительным, казалось, еще немного, и он пе­рейдет на крик.

— Они выдали только «дело» отца! Но там есть их очная ставка. Ты бы прочитал, как она его топчет!..

Губастый интеллигент, вполне вроде бы добродушный, он теперь напо­минал разъяренного африканца. Ненависть к Ермолаевой поражала — в конце-то концов, кто знает, как бы в той ситуации вел себя каждый из нас.

— А Калужнин? Он-то какое отношение имеет к отцу?

Голос Виктора сразу смягчился.

— Калужнин лет тридцать назад передал несколько десятков рисунков отца моей тетке, с той поры я и мечтал познакомиться с его «делом».

— А мама разве не интересовалась?

Он отвечал неохотно, но теперь хранить прежнюю тайну стало труднее.

— Они были в разводе, поэтому мы и сохранились. Отец жил с нами в одной квартире, его арестовали, когда мне исполнилось три года. Зна­ешь, его комнатой была та, в которой мы выпускали «Восход», может, помнишь пейзаж на стене — это его работа.

Да, конечно, я помнил и комнату, и квартиру. Что касается пейзажа, то вряд ли тогда это могло быть для меня интересным.

Дома Виктора уже давно не существует, он снесен. После женитьбы я перебрался с Охты в центр города, в коммуналку, а в конце шестидесятых мы с женой и сыном снова переехали на Большую Охту, в новостройку. И удивительно, дом, в котором я живу почти тридцать лет, находится на том месте, где раньше стоял их дом, где когда-то жил возникший из небытия отец Виктора. Видимо, там бывал и герой моей прошлой книги — Калужнин.

Неожиданно я подумал, что вот уже более четверти века нахожусь в духовном поле Гальперина. Впрочем, мысль о «духовном поле» пришла чуть позднее. Тогда я посчитал все это забавным совпадением.

На следующий день Виктор пришел ко мне — грузноватый, благопо­лучный профессор, не очень-то много оставалось в нем от послевоенного худенького девятиклассника, — и мы обсудили всех стариков-художников, с которыми ему было бы полезно встретиться: вдруг кто-то помнил отца?

Кроме тех, кого я знал в Ленинграде, в Мурманске жили Юрий Исаа­кович и Светлана Александровна Анкудиновы, владельцы архива Калужни­на, — очень милые люди. Несколько лет назад, когда мы были еще незна­комы, а я почти без предупреждения свалился на них в поисках картин Василия Павловича, они показали лишь часть архива, и только в случай­ных разговорах я вдруг начинал понимать, что некоторых работ, и тем более документов, так и не видел. Я дал Кригеру адрес.

— Думаю, находка маловероятна, но пока Калужнин — единственный известный человек, кто хранил рисунки отца.


Мне, как ни странно, выдали все «дела», которые я выписал из архива: Ермолаевой, Гальперина, Стерлигова, Казанской, Коган — один конволют.

Я полностью переписал несколько старых папок. По сути о жизни художников знаний не прибавлялось. Пожелтевшие бумаги хранили иное, в них было то, что скорее всего стоило назвать жизнью после жизни: арестованные отвечали на вопросы, подписывали протоколы, иногда умо­помрачительные по глупости, в каждой фразе можно было увидеть не того, кого допрашивали некие Федоров и Тарновский, а самих следовате­лей, их безнадежно низкую культуру.

Доброжелательность нынешних сотрудников управления госбезопасно­сти показалась мне удивительной, совсем другое рассказывал Кригер. Правда, «дело» отца ему дали, но рядом уселся неведомый младший чин, который не только не разрешал ничего переписывать, но и зорко следил, чтобы Виктор не смел даже заглянуть в соседние документы.


Интеллигентного вида начальник пресс-центра подписал пропуск на вы­ход из их страшноватого учреждения. Мавр сделал свое дело, мавр ухо­дил. Честно сказать, уходил разочарованный. К полному незнанию о Ермо­лаевой и, тем более, о Гальперине знаний не прибавлялось.

Молодой человек подмахнул пропуск.

— Ну, Семен Борисович, можно ждать новой книги?

Легко допускаю, что в его вопросе скрывалась ирония, он-то понимал, что такие материалы мало пригодны для литературы. Я вздохнул:

— Разве по вашим документам что-то человеческое напишешь?

Начальник неожиданно согласился:

— Ну, какие романы по нашим документам!..


Я вышел на улицу. Удача, которой я так радовался, получив «дела», творческой удачей стать не могла. Ушли в небытие люди, которые близко знали Ермолаеву, не было никого, кто бы хоть немногое помнил о Гальпе­рине. Чта я мог рассказать о них?

Дома я перепечатал списанное и положил в стол. К работе меня могло подтолкнуть только чудо. Не скажу, что я ждал чего-то иррационального. Я звонил старикам-художникам, нашел даму, которая девочкой путешест­вовала в лодке с Верой Михайловной по Днепру, ее мама была ближай­шей подругой «Вемишки», так эта семья называла Веру Михаиловну.

Кончились весенние и летние месяцы, наступила осень, а я так и не двинулся ни на шаг. Я почти отчаивался, что-то все же писал, но страницы не то что книгой, но и рассказом не становились. Пора было признать попытку неудачей и заняться чем-то другим...

И вдруг — это оказалось действительно «вдруг»! — обычным осенним вечером дома раздался телефонный звонок. Женский голос был незнако­мым, но интонации звучали мягко. Бесспорно, со мной говорил интелли­гентный человек. Выяснилось, что мы когда-то встречались; жила эта жен­щина под Петербургом, в райцентре В. — несколько раз я выступал там по приглашению книголюбов. Случай, о котором она вспоминала, произо­шел довольно давно. В городке, куда я приехал на встречу с читателями, отключили свет, и я говорил в кромешной тьме, однако и в темноте чув­ствовал расположенность зала. Потом какая-то женщина предложила про­водить меня на автобус. Я поблагодарил. Это и оказалась звонившая На­талья Федоровна.

Книга, о которой я рассказывал ей на автобусной остановке, была посвящена пушкинской дуэли, этим я занимался много лет, был в Париже, встречался с правнуком Дантеса, привез из семейного архива интересней­шие письма.

Какое-то время я не понимал, что объясняет мне Наталья Федоровна, пока не сообразил, что она рассказывает об открывшихся у них с подру­гой странных способностях к... медитации. Как и положено советскому материалисту, я считал подобные вещи шарлатанством. Обычная вежли­вость как бы заставляла меня ее слушать. Оказалось, несколько дней на­зад и Наталья Федоровна и ее подруга не только сами вызывали «дух» Пушкина, но и спрашивали у него об одном драматическом для меня эпи­зоде. И Пушкин, да, да, Александр Сергеевич Пушкин, ответил, что он о моей неприятности не только знает, но и считает, что я легко отделался: «Могло быть и хуже...» — уверил он их.

Звонок я расценил как забавный, вероятнее всего, про себя посмеялся, но телефон моих доброжелателей все-таки записал.

Теперь-то я и вспомнил, что на улице городка В. в кромешной темноте рассказывал Наталье Федоровне об одном своем выступлении в Пушкин­ском Доме перед раздраженными, не принимающими моего взгляда на дуэль пушкинистами.

Конечно, та давняя история к нынешним моим занятиям никакого отно­шения не имела, однако звонок раздался именно благодаря ей.


В 1982 году я опубликовал в журнале «Нева» главу будущей книги: «Вокруг дуэли». Ее героем был молодой кавалергард, друг Дантеса, князь Александр Васильевич Трубецкой, «ультрафешенебль», как тогда называли небольшую группку особо богатой светской молодежи. Трубецкой и по типу характера, и по многим фактам биографии давал повод заподозрить его в авторстве анонимного письма Пушкину.

Ранней осенью я услыхал, что Пушкинский Дом готовится к обсужде­нию опубликованной работы, и даже нервничал, что разговор скорее все­го пройдет без меня.

Именно в те самые числа, в какие я теперь разговаривал с Натальей Федоровной, раздался звонок милого светского юноши (впоследствии он стал одной из «звезд» петербургского телевидения). Тогда С. нравился мне, и я радовался, когда он бывал у нас дома.

Оказалось, в Ленинград приехала гречанка, племянница крупнейшего коллекционера русского авангарда Костаки, искусствовед, и ей — так сказал С. — было бы интересно познакомиться со мной, не только как с человеком, хорошо знающим петербургских живописцев, но и как с авто­ром «сенсационного эссе» о пушкинском окружении.

В назначенный час в дверь позвонили, я бросился открывать и... за­стыл. Передо мной стояла бледнолицая, черноволосая дама в ядовито-зеленом балахоне, у нее были острые, пронзительные глаза, прямой нос, ярко- красные губы. Наверное, оттого, что я занимался пушкинской темой, ре­акция на ее вызывающую внешность была однозначной: «Старуха!»

Моментальная ассоциация вскоре забылась. Мы говорили об искусстве, потом как-то естественно перешли к моей версии убийства великого поэ­та, и внезапно С. весело произнес, что вчера, в Астории, они с Хрисулой, так звали гостью, вызывали «дух Трубецкого». Я рассмеялся.

— О чем же вы спрашивали у князя?

— Ну, естественно, как он относится к вашей публикации!

— И что Трубецкой ответил?

— Одно слово: «Дуэль!»

Я и вовсе развеселился. Александр Васильевич Трубецкой, как нужно было понимать милого С., собирался стреляться со мной. Умри, Денис, лучше не скажешь! Теперь я всех повеселю этой шуткой...

Через несколько дней и гречанка, и ее мистический прогноз позабы­лись настолько, что я даже не вспомнил о них, когда мне все же позво­нили из Пушкинского Дома. Ученый секретарь приглашал прийти на об­суждение публикации. Конечно, хотелось не осрамиться. У меня храни­лись неизвестные Пушкинскому Дому письма князя Вяземского к графине Мусиной-Пушкиной, именно в них и было «закодировано» имя виновника произошедшей беды. «На этом Красном, — как называл Вяземский Тру­бецкого, — столько же черных пятен, сколько и крови».

Я стал собираться на обсуждение. Какое же из писем взять с собой? Тащить весь архив было глупо, и я отобрал, как образец, всего лишь страницу, одно письмо на французском. И, конечно, взял его перевод. Этого, подумал, мне хватит...

Докладчик с хладнокровием математика отмечал сомнительные, по его мнению, положения, а я терпеливо ждал минуты, когда придет мое время. Рядом сидел правнук Трубецкого профессор Бибиков, это я пригласил его, вероятно, основательно надеясь на победу.

И вдруг — о удача! — критик процитировал именно ту страницу, ко­торую я захватил с собой. Фраз, только что зачитанных им, в письме не было. Вероятно, оппонент сам не видел архива. По каталогу я знал, что тексты Вяземского до меня двадцать четыре года назад читала только одна ученая дама. Она-то, судя по выступлению оппонента, и передала ему когда-то переписанные и уже, вероятно, перепутанные страницы. Стало ясно: их ошибка — мой шанс!

Я едва дождался права на выступление и с достоинством положил на стол председателя только что процитированный лист. Пусть убедятся, ка­кую вольность позволил себе мой критик.

— Посмотрите, в письме отсутствует названное имя, — сдержанно произнес я. — Докладчик скорее всего сам архива не видел.

Председательствующая взяла фотокопию.

— Как отсутствует? Вот эта фраза. Она в постскриптуме. Правда, тут назван не Александр Васильевич, а его отец...

Мне возвращали французский текст.

Помню тупое остолбенение: я не знал, что сказать. И тут почему-то испуганно выкрикнул самое неумное, что только могло быть:

— Но я не знаю французского!

Все, что происходило дальше, описать трудно. В зале стоял хохот. Я слышал оскорбительные выкрики. Меня стыдили за недобросовестность. Уничтожали за невежество. Я был растоптан.

Ничего не соображая, я вцепился в края кафедры, боясь потерять сознание. И тут из небытия выплыла угроза оскорбленного мною Трубец­кого: «ДУЭЛЬ!»

Да, это была дуэль. Для противников меня больше не существовало.

Много позже я вспомнил обстоятельства, которые привели к той тра­гической ошибке. Замечательная переводчица, как мне показалось, закон­чила перевод — последние слова, которые я записал, были стандартные: «Примите мои уверения...» И в это мгновение домашние позвали ее к телефону. Переводчица извинилась и ушла в соседнюю комнату. Я спря­тал записанное, совершенно не предполагая, что в письме мог остаться постскриптум.

...Часом позднее я прощался под Дворцовой аркой с правнуком Тру­бецкого. Я был подавлен. Казалось, потомок иронично смотрит на меня — невежду, только что поверженного прадедом в Пушкинском Доме. Окле­ветанный дед был отомщен.

— И все-таки вы правы, — неожиданно сказал Бибиков и пожал мне руку. Что это означало: дьявольскую иронию, насмешку или сочувствие — сказать не могу. Во всяком случае, с Бибиковым мы никогда больше не встречались.


Когда раздался тот странный телефонный звонок, я подумал: «Господи! У каждого свои игры. И если эти люди верят в мистику, то, как говорила моя бабушка, на здоровье».

На кухне готовила жена, а я, повесив трубку, долго не решался рас­сказать ей о приглашении. Кто они, эти женщины? Истерички, которым кажется, что они могут то, чего никто никогда до них не мог? Разве я не видел и не знал таких?

— Как тебе не стыдно! — воскликнула, как я и предполагал, жена. — Солидный человек, а клюешь на явное шарлатанство! Вот уж действитель­но: ум — за разум!

И все же я помнил о том звонке. В конце-то концов, так ли уж ценен для меня потерянный день? А потом, разве не бывает, что и неудача может пригодиться в литературном деле? Что-то словно мешало отказать­ся от встречи.


Тринадцатого ноября 1993 года я, ничего не сказав домашним, поехал на Васильевский. К нужному дому я подошел чуть раньше назначенного. Побродил по пустынным проулкам, много лет назад именно в этом районе я начинал работать врачом «неотложки», все здесь было исхожено и зна­комо. Наконец пришла пора подниматься в квартиру.

Я позвонил. В узком, слабо освещенном коридоре стояла невысокая блондинка с добрыми серыми глазами, как оказалось — Наталья Федоров­на. На ней был домашний халатик и тапочки. Позади, прислонившись к косяку, стояла вторая — черноволосая, худенькая, с матовым лицом и гладкой прической. Она молчала и, как мне казалось, с любопытством рассматривала меня. И эта была одета без всяких претензий: кофточка, черные брючки и тоже тапки. Звали ее Ольга Тимофеевна.

Теперь и не вспомнить, как начинался наш разговор. Возможно, я рас­сказал о мучительной, неудавшейся работе, об отчаянии от безрезультат­ного поиска. Мои герои были им неизвестны. Впрочем, о Вере Михайлов­не Ермолаевой я еще что-то мог бы рассказать, но Гальперина толком не знал даже его собственный сын.

Незадолго до этой встречи я прочитал книгу Форда «Жизнь после смерти». Ее содержание показалось мне сказкой. Правда, кое-что меня все же заинтересовало. «Весь Новый Завет, — писал американский меди­ум, — если его правильно понимать, представляет необычайно подробный и хорошо изложенный рассказ о парапсихологическом феномене, который сформировался вокруг группы незаурядных медиумов, один из которых в высшей степени был одарен вдохновением».

Я сидел в небольшой комнате. Слева и справа нависали книжные пол­ки, на маленьком письменном столе стоял старенький диктофон, за ним опять книги. Странно было глядеть на «технические» приготовления женщин.

На табурете лежал лист пожелтевшей, будто прожженной бумаги с написанным от руки алфавитом. Наталья Федоровна взяла Ольгу Тимофе­евну за запястье, как бы готовясь отдать ей энергию. Я сидел метрах в двух, ожидая, когда начнется сеанс. Как и у Форда, у них был посредник, контактёр, через него они и должны были выйти на тех, кого мне хоте­лось услышать. Контактер назывался Плутоном. Была ли это планета, как считали медиумы, или нечто иное, но контактер соглашался помочь.

По сути я ни к чему не был готов, не заготовил вопросов. И когда Наталья Федоровна резко сказала «Спрашивайте!», я растерялся. «У кого спрашивать?! — пронеслось в голове. — О чем? Что могут ответить мне тени?»

Пока медиумы готовились к сеансу, я мысленно иронизировал, но те­перь неожиданное приказание заставило меня сосредоточиться и задать хоть какой-то вопрос.


Первая беседа с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов


— Вера Михайловна, — повторила названное мной имя Наталья Федоров­на. — Вы нас слышите? Вы здесь?

— Я здесь. И давно. Хотя мне это и трудно.

Я поразился, как изменился голос медиума.

— Вам физически трудно? — спросил я.

Все догматы материализма, которые я добросовестно исповедовал десятилети­ями, моментально превратились в ничто.

— Это очень по-земному, — мягко сказала Ермолаева. Вернее, звучал голос медиума, но явно с другими интонациями. — Просто мне страшно подумать, что я ошиблась и вам понадобилась не я, а некто другой.

— Нет, вы не ошиблись, — улыбнулась Наталья Федоровна, вероятно, почув­ствовав радость удачи. — Мы спрашивали вас. И нужны именно вы.

Она взглядом требовала сосредоточиться, в конце-то концов здесь не было, кроме меня, человека, который хоть что-то знал о Ермолаевой.

— Вера Михайловна, — сказал я, уже не поражаясь тому, что принимаю происходящее за реальность. — Вера Михайловна, как вы объясняете все, что случилось с вами?..

И снова пожалел, что задаю дурацкий вопрос. Впрочем, а каким еще может быть вопрос к атому или плазме? Да и вообще — кто мог бы ответить, с каким веществом пошел разговор?Я видел напряженно-сосредоточенные лица Натальи и Ольги, затем блюдце поплыло по кругу.

— Вы же понимаете... — устало ответили мне. — Шло страшное время, ког­да лучше было не знать никого.

Ах, как я злился на себя за то, что совсем не готовился к беседе. Я торопли­во придумывал вопрос, который мог бы показаться не пустяком. И все же спро­сил не то, что следовало, не о ней, не о близких, а совсем земное:

— Вера Михайловна, как вы думаете, то, что теперь происходит в искусстве, можно считать хаосом?

В короткое мгновение я перестал поражаться тому, что разговариваю не с живым человеком, а с погибшей более полувека назад Ермолаевой.

— Знаете, то, что сегодня происходит в искусстве, совершенно необходи­мо, — сказала она, — потому что поиск обязательно дает какой-то ход или по­казывает тупик.

Я видел, как сосредоточилась Наталья Федоровна, как напряглось ее внимание.

— Это милые ребята, которые не боятся идти туда, откуда никто не прихо­дил. Никто. Они уходят в небытие, чтобы показать, какие пути невозможны или закончены...

Пальцы Натальи Федоровны застыли над блюдцем:

— Сейчас не хаос, а поиск, вот главное из того, что я вижу на земле. Я говорю о бескорыстном искусстве. Другое тоже ищет, но там Бог ни при чем.

Возникла пауза.

— Сил нет, — пожаловалась Ермолаева. — Нам придется расстаться...

Я нервно сказал:

— Вера Михайловна, если можно, я еще приду к вам. Я хочу говорить...

— Хорошо, — согласилась она. — Прощайте.


...Я вышел на улицу совершенно растерянный и долго стоял на знако­мом углу, так и не понимая, в какую сторону идти.

На город опустилась темнота. От звезд серебрилось петербургское не­бо. Я глядел и глядел вверх, словно бы пытаясь отгадать, где же находит­ся встревоженная человеческая душа. Потом я пошел не к остановке, как следовало, а в другую сторону, пока, наконец, не понял, что ошибся. В том доме, где я только что был, свет горел почти во всех окнах.

В мой прагматический мир ворвалось необъяснимое. «Господи, — ду­мал я, — продвинулось ли человечество к истине?! Неужели жрец в хра­ме, как и пророки Нового Завета, были ближе к правде, чем мы, ниспро­вергатели и материалисты?» Я невольно повторял про себя слова священ­ника Форда о том, что те двенадцать апостолов, и один из них, «в высшей степени одаренный вдохновением», могли больше нас, нынешних, как бы достигших небывалого развития.

Подошел троллейбус, я сел на пустое место и почти сразу же поднял­ся: рядом гоготали парни. До метро оставалось три остановки, лучше бы пройтись. Я поднял воротник, — уже было по-зимнему холодно, — и бы­стро пошел по проспекту.

Тогда, в ноябре 93-го, я бы ни за что не поверил, что уже в первые дни 1996 года, когда буду заканчивать книгу, в одной из центральных газет появится статья: «Потусторонний мир, возможно, реален — на та­кую мысль наводит открытие европейских ученых». И там же я прочту удивительные слова: «На рубеже XXI века и третьего тысячелетия совер­шено грандиозное открытие. 96-й год распахнул перед человечеством за­весу материи. За ней нематериальный, вернее, антиматериальный мир».


ЕРМОЛАЕВА


Вечером в квартире Веры Михайловны было особенно шумно. Собра­лись одни крикуны, как называла Дуняша Костю, Володю и Леву. Она и впускала-то их без охоты. Откроет дверь и, мрачная, отступит, ну что, мол, от вас ждать хорошего, накричите, разволнуете хозяйку, язык-то без костей, а уйдете, больной человек и уснуть не сможет, полночи скрипит в спальне тяжелая кровать.

По годам-то Дуняша была не намного старше Веры Михайловны, от силы на три. Это говорится только: сорок пять — баба ягодка опять. Дуняше и мысль такая не приходила в голову. Была она махонькая, худень­кая, носик востренький, глазки — щелочками, никто на нее и внимания-то в деревне не обращал. Был, правда, Федька Копытин, и сейчас парня забыть не могла, сколько раз высматривала его на дороге, когда гнал коров, богатый был дом, стадо держали. За час до Федькиного прохода Дуняша выскочит из избы, не выспавшаяся, и вертится у забора, пропу­стить опасается, а Копытин и глаз на нее не свернет, гонит скотину к пастбищу, машет хлыстом, не его интерес Дуняша, есть, говорили, девчон­ка в соседней деревне.

А через год укатил Федор по известному адресу, недалеко жил, да уже и не виделись. Так и начала рассасываться тоска, и теперь даже себе не могла Дуняша сказать, что же такое у нее было...

Лет десять назад приехала в их края, в именье к брату, Вера Михай­ловна, на костылях, но веселая и добрая, словно никакой болезни она и не знада. И стала Вера Михайловна уговаривать Дуняшу поехать с ней в город, на жизнь, говорила, им хватит, волноваться никак не придется. А чего волноваться, если с тобой хороший человек. Другое было для Дуняши главным: может, повелел Господь стать опорой Вере Михайловне. Ко­стыли не ноги, здоровый помощник все равно нужен. И отправились они из дальней сибирской волости в столицу, всюду вместе, и в Витебск из Питера в девятнадцатом, и из Витебска в Питер в двадцать втором, разде­лить их было уже нельзя.

Конечно, разные они с Верой Михайловной люди. Дуняша услышит что про рисунки, ничего не поймет, да и понимать-то не нужно, не ее это дело, но когда что купить, как сэкономить, тут уж Вере Михайловне до нее далеко. Да вот хотя бы сегодня! Чего только не принесла с базара, полжалованья, полученные Верой Михайловной за книгу, угрохала, — продукты по какой ныне цене! — так ведь не посмотрят крикуны на труд­ности, этим только еду подавай, сжуют все. Вот и спрашивается, для чего хозяйке их разговоры? Разве не видит Дуняша, как не раз от их глупо­стей расстраивается Вера Михайловна, в себя не может прийти, а потом сидит половину ночи и рисует, ты уж давно третий сон смотришь, а она рвет бумагу, таскает краски, себя никак не утешит. Иногда хочется крикнуть: да плюнь ты на них, Михайловна. Какая им-то цена? Нет, не крикнешь. Ладно. Но ведь про то, что они все съели, это ее, Дуняшино дело. За один вечер кого хочешь лишат провизии, хорошо, если оста­ются деньги, можно утром снова пойти, а если нет? И все равно не позволит о них и слова сказать. Завсегда двери открыты, идите, раз де­лать нечего...

Когда начались звонки в двери, Дуняша не сомневалась, что и сегодня соберется компания. Час как уже сидела у них тихая Нина Осиповна, к этой Дуняша привыкла, придет, начнет смотреть рисунки Веры Михайлов­ны, будет головкой качать, восторгаться, божий человек, хоть и евреечка. При мальчишках она и совсем затихнет, а потом кто-то спохватится — где же Нина Осиповна, станут оглядываться, а той уже и след простыл, когда вышла, никто не видел. За Верой Михайловной Нина Осиповна тянулась хвостом. И на Басков приходила, когда там жили, и в Витебск вместе ехали, — там Вера Михайловна директорствовала в школе художни­ков, — и вместе из Витебска возвращались. И когда с Казимиром Севериновичем была у Веры Михайловны большая дружба, — о том Дуняша никому и не сказывала, — может, и Нина Осиповна это чувствовала, по крайней мере она никогда не заходила одновременно с ним, а тихонько появлялась позднее, пробиралась бочком, спрашивала разрешения поси­деть, показать свои-то работы. Вроде бы, по Дуняшиному мнению, ну что убогая хорошего может нарисовать, так ведь нет, хвалит ее Вера Михай­ловна, даже восхищается, конечно, при ее доброте другого и ждать нече­го, но кто знает, может, какая-то правда в ее восхищениях есть.

Как и думала Дуняша, крики начались сразу. Голос у Володьки Стер­лигова резкий, из кухни слыхать. Дуняша не раз советовала Вере Михай­ловне гнать крикуна шваброй, но та улыбалась и твердила одно: очень он, Дуня, талантливый, кричит, значит, не согласен, свое отстаивает. Вот я и слушаю, а что если какая-то правда в его криках?

...В этот раз Вера Михайловна показывала новые рисунки. Сидела она в кресле, а на высоком пуфе громоздились листы. Мужики стояли кругом, так что Дуняше ничего не было видно, да и как увидишь, если Костик Рождественский на две головы ее выше, а Лева Юдин — эти-то двое помилее Володьки — вроде бы сам и небольшой, но по сравнению с ней тоже громадный.

Пока Дуняша устанавливала самовар на подносе, пока наливала в чаш­ки, голоса усиливались. Отчего-то громче всех смеялся Володька Стерли­гов, что-то даже ему понравилось в работах Веры Михайловны.

— Да «Рейнеке-Лис» будто бы теперь написан! — гоготал он. — Гете и не предполагал, как попадет в цель через столетие. Все тогда было, и воровство, и обман, и разврат, ничего нового нынешние бандиты не при­думали, только в размерах подлостей преуспели.

— Что факт, то факт! — засмеялась Вера Михайловна, и ее одобри­тельным смехом поддержала компания.

— А какие выразительные у вас герои! — воскликнул Володька. — Как характеры схвачены. Вы, Вера Михайловна, умеете одной деталью целое показать...

— С Волчихой можно было бы и поострее, — сказал Лева. И оттого, что окружающие хохотали, Дуняша поняла, что между Волчихой и этим Лисом, или как там его, было что-то неприличное. «Ну, кобели, — поду­мала Дуняша, — постеснялись бы...»

— Прекрасная работа! — похвалил длинный Костя, которого шутя зва­ли Малюткой. — А ведь и действительно кому-то придет в голову, что вы это написали про сегодняшний день.

— Конечно, про сегодняшний, — воскликнула Вера Михайловна. — Неужели с революцией все человеческие пороки исчезли? Наоборот, ду­маю, пороки стали заметнее, они не вяжутся ни с новой философией, ни с новой жизнью.

И тут в дверях звякнуло. Дуняша понимающе поглядела на Веру Ми­хайловну, и та ей улыбнулась. Эко ведь! Чувств-то не скроешь. Вот и больная, и безногая, а сердцу не прикажешь. Если любишь, то уж чего скрывать: любить никому Бог не запретил, любите...

Колокольчик на входе снова запрыгал, как савраска деревенская. Ду­няша еще раз поглядела на хозяйку и поняла в глазах Михайловны при­каз: бежи, Дуня, открывай, он пришел.

Крикуны даже не обернулись, для них какое значение, кто в дом за­ходит, это дело хозяйское.

Дуняша выскользнула в коридор, отбросила щеколду, отпустила дверь на вытянутую руку, дала возможность пройти желанному, сказала: «Кри­куны давно уже тут».

Он улыбнулся добро, кивнул. Зеркало отразило умные большие глаза, густой немного вьющийся черный волос и раскрасневшиеся щеки, навер­ное, шел Лев Соломонович со своей Охты через морозный город пешком. А он словно и*не заметил протянутых Дуняшей рук, скинул пальто и сам зацепил на вешалку. Пальто было необычное, широкая пола колыхнулась, как занавес, а затем тяжелая материя мягко улеглась на крючке. Должно быть, заграничное, Вера Михайловна рассказывала, что жил Лев Соломо­нович в разных странах, даже в священной Палестине...

Лев Соломонович вошел в комнату, сказал общее «здрасьте», ответили вразнобой, безразлично, — было видно, что никому этот человек здесь не интересен, да и стар он, вернее, старше других лет на пятнадцать, так что за своего никто его и считать-то не собирается. Другое дело Вера Михай­ловна, глаза ее наполнились радостью, теплота согрела лицо, яснее выра­зилась скрытая ото всех, кроме Дуняши, тайна: нет никого для хозяйки более желанного и дорогого, чем пришедший сюда человек.

Ничего ни за столом, ни у пуфа с рисунками не изменилось, крикуны спорили о непонятном, а Лев Соломонович стоял молча за их спинами.

— Вы же, Вера Михайловна, работали с Малевичем, были едва ли не правой его рукой, орден супрематический вас чтил, куда же все делось?! — орал Стерлигов. — И морские пейзажи, и некоторые натюрмор­ты почти банальщина, полшага до сю-сю-реализма. — И он загоготал от своей шутки. — Или как там официально: реализма социалистического.

— А мне кажется, это прекрасные вещи, Володя, — мягко возразил Лев Соломонович. — Поглядите, как решено. Я и примеров такому не знаю. Показать бы в Париже, какая могла быть реакция, там новый голос умеют ценить, поверьте.

— Да что вы все про Париж! — взвился Стерлигов. — Тут и во Псков-то не съездишь. Париж, может, и был в прошлой жизни, да теперь мало кто этому верит.

— Ладно, раз уж нам и во Псков трудно, — рассмеялся Лев Соломо­нович. — Вот гляжу на листы и невольно думаю, в них явное пластиче­ское и цветовое открытие. И были бы мы с вами в других обстоятельст­вах, то о сделанном Верой Михайловной можно было бы говорить как об откровении.

— Не одобрил бы такого «откровения» Казимир, — буркнул Стерлигов.

— Ну а почему мы должны идти только дорогой Малевича? — опять не согласился Лев Соломонович. — У Веры Михайловны свое, для меня она — гений.

Дуся заметила, как зарделась Вера Михайловна, как быстро и благо­дарно перевела на него взгляд.

— Ну зачем же так, Лева...

Он будто бы не услышал ее, повернулся к ребятам, таким взъерошен­ным, взвинченным, сказал, как обычно, мягко и сдержанно:

— Отчего вы такой агрессивный, Володя? Вот я гляжу на эти листы и невольно думаю — никогда, ни у кого подобного я не видел, да и вы все, уверен, не видели. Были бы мы с вами в любой из европейских стран, ничего и никому бы не пришлось доказывать, выставили бы, скажем, эти листы в парижском салоне, и реакция возникла бы моментально.

— Да и у нас выставят, но только за дверь. И, конечно, вместе с художником, — выпалил Стерлигов.

Все расхохотались. Дуся хотя и не поняла толком, но нахмурилась: «Типун тебе на язык, — подумала. — В очереди тетка сказывала, что соседа только что увели за какие-никакие слова». Она чуть отвернулась и перекрестила себя, а потом и всех склонившихся над рисунками.

Лев Соломонович отстаивал свое.

— Зачем же так страшно? — как обычно мягко сказал он. — Три дня назад я приводил к Вере Михайловне приехавшего недавно из Франции художника Фикса, уговорил ее показать две последние серии гуашей. И Рейнеке, конечно, и Лукреция. Он просто в восторг пришел. Вот, сказал, был бы ’фурор в салоне, если бы можно было там показать.

И опять Дуняша заметила благодарный хозяйкин взгляд и счастливую радость в глазах Льва Соломоновича.

И Костя Рождественский и Лева Юдин подтащили стулья, уселись ряд­ком, маленький да большой, передавали друг другу листы, покачивали го­ловами, перешептывались.

— А Малевич, — не унимался Лев Соломонович, — он же сам назад пошел. Я видел последние его реалистические портреты, конечно, худож­ник большой, умница, но ведь уже не вперед идет...

— Ну, это вы зря, мсье Гальперин, — возмутился Стерлигов. — Гений он гений и есть. И вчера, и сегодня, и завтра. Только завтра он может еще более значительным показаться. Не вам его обсуждать.

— Ах, Володя, Володя! — с обидой сказала Вера Михайловна. — Ма­левич не икона, а такой же, как мы, человек. Почему же у него не может быть и падений и взлетов? По моему мнению, его супрематически^ кон­цепции конечны, исчерпаемы, а искусство должно быть вечным. Другое дело, что лучшее и оттуда нужно брать, а двигаться по-своему. Неслучай­но, думаю, и я и Юдин, да и то, что Гальперин делает, — это искусство пластики, пластический реализм, — и она обернулась к Льву Юдину. — Так я называю, Левушка?

Теперь уже орали все. Дуняша вроде и слушала, но понять не могла, да и понимать не старалась: не ее это дело. Она подняла самовар и пошла на кухню. Пора было кипятить еще раз.

А о ком кричат, Дуся не хуже других знала. Казимир и сюда являлся, на Десятую линию, и в Витебск приехал, когда они с Верой Михайловной прикатили техникум художества создавать, да и раньше — еще на Басковом жили, — он и там бывал. Начальник — начальник и есть. Обидно за всех. Поглядит рисунки и давай замечания тыкать, а они стоят расстроен­ные и кивают ему, соглашаются, а в глазах боль. Конечно, слова он про­износил странные, для простых людей таких слов попросту нету. И как эти мальчишки, да и Вера Михайловна, могли эти наказы понять! Но ведь понимали, хотя и цепенели перед ним, будто не человек здесь, а сам Господь.

Было у Дуси еще подозрение, и если так, то, как говорят, на здоровье. Казимир являлся к ним, и Вера Михайловна, как только попьют чаю, от­правит Дусю к свояченице, тоже из их деревни.

— Побудь, — скажет, — до вечера, мы поработаем.

А уж как они там работают, догадаться легко. Одно понимаешь: чело­веческое всем требуется. И если такое есть, так и на счастье. А вот когда их любовь окончилась, когда обидел Веру Михайловну Казимир, Дуся это сразу почувствовала. Ну что ж, и такое пережить надо. Бог все видит, жизнь идет, авось другое счастье пошлет хорошему человеку...

Сполоснула старинные чашки — они у Веры Михайловны из отцовских подарков — расставила на столе. Нелегко живут, но сдаваться не хочется. Дуся тоже села со всеми, теперь заговорили про крестьянскую жизнь, начал вроде бы Костя.

— Довели деревню до голода, согнали крестьян в колхозы, кто что имел, все в общину кинули, значит, свое уже никому не принадлежит, нет у людей ни права на лошадь, ни права на собственную козу.

Лев Соломонович и тут Палестину вспомнил, у них тоже что-то вроде колхозов строилось, но все по-другому, объединялись добровольцы, никто их там не сгонял, вот и получались вроде бы коммунисты, только этих слов там употреблять не хотели.

— Да какая у нас Палестина! — крикнул Стерлигов. — Если и живописью-то нельзя заниматься свободно, обязательно должен картиночки ри­совать, да такие, чтобы начальство понимало, а у этого начальства по одному классу приходской школы. Уж лучше делайте фотографии, это понятнее, зачем огород городить! Вон на недавнем съезде писателей Мак­сим Кислосладкий такую чушь нес, читать страшно. Я даже подумал, если его речь воспринимать как приказ, то очень скоро все искусство погиб­нет. И живопись, и литература, и музыка.

Костя Рождественский при упоминании Кислосладкого так прыснул, что окатил чаем Стерлигова. И тут Дуняша вдруг заметила, что стоит на столе лишняя чашка, огляделась, конечно, нет Нины Осиповны, божьего человека: эта, как только сборище соберется, незаметно уйдет. И Лева-маленький, и Костик-болыпой, и Володя-крикливый — все поразились: когда же выпорхнула птаха? Сидела в сторонке, вопросов не задавала, а разора­лись — и сгинула.

— В окно вылетела, — пошутил Стерлигов, и все снова расхохотались: от Нины Осиповны можно было и такого ждать.

— Да она и в Витебске всегда одна, — с сожалением сказала Вера Михайловна. — Идет по морозу. Что, Дуняша, на ней теплого?

— Все легонькое...

— Господи, спаси и сохрани, — вздохнула Вера Михайловна. — Ей же в конец Марата, это больше часа пешком, какой нынче извозчик. Двадцать градусов на улице.

— Странный человек эта Коган, — сказал Лева. — Живет одна, я как- то зашел к ней в комнату, расхаживает курица с цыплятами, это она взялась детскую книгу иллюстрировать, натуру домой привела. Каждому цыпленку бумажные штанишки шьет, они же по подушкам бегают, не шибко заснешь к ночи. Ничего не поделаешь, Малевич конструкции тре­бовал, куриц не нужно было дома держать, а теперь — соцреализм.

— Я ее очень жалею, — с печалью сказала Вера Михайловна. — Не­приспособленная. Больная. Мне кажется, всегда голодная, а ведь она спо­собнейший человек!

— Это Коган способная? — возмутился Стерлигов. — Да если и способ­ная, то чужим умом. Все более или менее интересное у нее от Малевича.

Вера Михайловна поглядела на Стерлигова с осуждением, вздохнула.

— Вы жестокий, Володя. А жестокости и без нас полно. Смотрите, что в стране творится...

— Чего стоит Союз художников! — воскликнул Гальперин. — Кто в нем бал правит? Страшные, заскорузлые бездари. Когда жил за границей, как хотелось домой, об одном только и думал: в России все иначе, там тебя ждут, там открываются небывалые перспективы, а приехал — и кончились иллюзии, восемнадцатый век, такое и предположить было невозможно...


Расходились в двенадцатом. Рождественскому и Юдину недалеко, Стерлигов пошел с ними. Шестиметровая комнатка, что они снимали, не особая для гостей площадь, но втроем веселей, еще поспорят, а затем и на полу можно поспать, была бы подушка да одеяло.

Дуся поглядела украдкой на Льва Соломоновича — этому тяжелее всех, если решится ночью на Охту, к утру только и добредет. Нет, скорее он здесь останется. Тайна-то не своя, а Веры Михайловны. Конечно, каж­дое утро Дуся Вере Михайловне корсет надевает, непросто решиться в таком положении на замужество, а ему на женитьбу, но ведь сколько у нее доброты, как он ее слушает, как смотрит в лицо, как меняется выра­жение глаз, когда она его хвалит.

Да и хорошо им вдвоем. Есть у Дуняши надежда, что однажды решит­ся Лев Соломонович и переедет к ним. А может, и не Лев Соломонович это решает, а сама Вера Михайловна, от него бы зависело, давно бы у них жил.

Пока переносила посуду на кухню, они все перешептывались. Сейчас скажет: «Закрой на ключ, на крюк-то не нужно». Конечно, не нужно, как он вернется, если крюк наложить, так и будет в парадной до утра стоять? Наклонила голову, чтобы не видеть их лиц, смахнула со скатерти крошки, а Верочка-то Михайловна вдруг мягко Дусину мысль вслух и высказала:

— Дуняша, дверь только на ключ, этого вполне достаточно.

— Ну, мне пора, — сказал Лев Соломонович, — проводи, Дуся.

Она пошла за ним, хотела перекрестить, хороший человек, хоть и дру­гой нации. Он улыбнулся ей, вышел на лестницу. Дуняша поглядела вслед, подумала, что прощаться нечего, и получаса не пройдет, как вернется, откроет замок недавно «потерянным» ключом, — уж она-то знала, как его потеряли! — и проскользнет к Вере Михайловне. А утром Дуся будто бы удивится, что Лев Соломонович стоит у мольберта, рисует, когда и успел прийти, вот уж чудо-чудесное. Сказать нельзя, приходится делать вид, что догадаться о таком пустяке ума нет...

Повернула ключ, заспешила к Вере Михайловне, нужно помочь снять корсет. Когда-то ее отец делал на заказ этот панцирь, заграничные масте­ра за большие деньги придумывали металлические крепления и зажимы, соединяли колени и бедра, требовалась сноровка, чтобы большое и тяже­лое тело посадить в кресло. Когда не спешила Вера Михайловна, то могла и сама справиться, а торопилась — Дусю звала, с ней легче. А вот руки у Веры Михайловны были сильные, и себя поднимала без костылей, обхо­дилась палочкой, а потребуется дальняя дорога, то и с костылями могла. Что у нее в детстве случилось, этого Дуся не знала. Тогда-то в Сибири говорили крестьяне, будто девчонка падала с лошади, перебила спину, а вот теперь как-то услышала от Веры Михайловны: была у нее болезнь, костный туберкулез, вот и повез ее отец в дальние страны, и где-то сде­лали ей особый корсет.

И самое удивительное, что Вера Михайловна не боялась никаких похо­дов, и теперь, когда сорок один, и десять лет тому назад, куда она только не ездила! На Белое море — с Богом! На Днепр — пожалуйста. А уж здесь, у Питера, каждое лето на озера, и в Кавголово, и в Токсово, всюду, где жили друзья-художники.

Загодя нанимали телегу, укладывала Дуняша нужные вещи, краски, холсты и бумагу — главная забота, — конечно, питание, одеяла да про­стыни, а дальше вожжи в руки и покатили. Верочка Зенькович, ее учени­ца, как-то рассказывала: мчатся они по дорогам, одни ухабы да рытвины, а лошадь будто сама путь выбирает, ни тряски, ни качки.

— Какая умная у нас лошадь, — похвалила Верочка, когда подъехали.

А Вера Михайловна поглядела с ехидцей, сказала шутя:

— А мне-то казалось, это я умная...

Дуся расшнуровала корсет, подождала, когда Михайловна ляжет, при­крыла, как маленькую, одеялом, подушку подбила.

— Уже поздно, Дуня, — сказала она. — Ложись. И раньше десяти не поднимайся. Устала я.

Дуся тихонько перебралась в свою комнатку, поплотнее прикрыла дверь и легла. О чем говорить: и получаса не пройдет, как откроет замок Лев Соломонович. А утром уйдет ненадолго, чтобы снова возникнуть в назначенные десять. Думала, раз судьба так решила, что у нее, Дуси, своей семьи нет, то пусть будет хороший друг у хозяйки, ой как нужна ей опора.

Хрустнул ключ, проскрипела дверь, и легкие шаги послышались у со­седней комнаты.

Дуняша присела на секунду — благословила обоих, добрые люди, и их любовь добрая, богоугодная. А что не венчаются, или, как там теперь говорят, расписываются, так и понять можно — зачем давать людям слу­чай лишний раз говорить о болезни, может, кто и с сочувствием подойдет, а кто — со смешком.

Надо спать! А когда утром Дуся войдет в спальню, Вера Михайловна будет счастливая, хорошо причесанная, улыбнутся оба, будто бы давно ждут ее с самоваром.

— Вот, — скажет Вера Михайловна. — Пришел только что Лева, дай­ка чайку, пора нам работать.

И пока Дуняша вертится в кухне, Лев Соломонович уже будет стоять у мольберта, писать портрет Верочки, а Верочка окажется в кресле, делая что-то свое, рисунок или картину, да еще при этом напевать...


Несколько недель после встречи с медиумами я буквально приходил в себя. Вряд ли стоило рассказывать об этом. Кроме иронического скепсиса и насмешки, ничего, даже от друзей, в случае моей простодушной откро­венности, ждать было нельзя.

Книга не продвигалась ни на страницу, да и не было новых фактов, кроме тех, что я смог переписать в Комитете госбезопасности. А может, это судьба, тот странный звонок, да и та первая, поразившая меня беседа. Нет, говорил я себе: нужно идти к этим милым женщинам, я должен побеседовать и с Ермолаевой, и с ее друзьями, каким бы непонятным и необъяснимым это ни казалось. И я позвонил на Васильевский.

Готовность помочь, их расположенность поражали. По сути я сам вы­брал удобный мне час.

— Возьмите магнитофон, — в конце разговора посоветовала Наталья Федоровна. — Скорее всего, это вам еще пригодится.

Днем двадцать первого ноября 1993 года я вторично пришел в извест­ный уже дом. Все дальнейшие встречи через трансмедиумов были записа­ны на пленку.


Вторая беседа с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов


Семен Ласкин: Вера Михайловна, мне бы хотелось написать о вас кни­гу, как о выдающейся русской художнице. Что, как вам кажется, я не должен был бы упустить в ней?

Вера Ермолаева: Ну и вопрос! Мне сейчас не так интересна земная моя судьба. Что всеттаки было главным? Да, пожалуй, беседы, встречи, споры, которые помогали увидеть и понять, что мир многомерен, многоцветен и много­звучен. Эти беседы, споры, обиды, которые часто нужно было пережить после слишком многочисленных нападок моих друзей, заставляли увидеть то, что видно быть не могло, если бы не было этих обид. И я благодарю свою судьбу больше всего за то, что она дала мне возможность оказаться в окружении незащищен­ных художников, которые жили искусством, жизнь и творчество которых оказа­лись синонимами. И хотя некоторые из них не состоялись, были забыты или и тогда не во всем дотягивали до настоящего искусства, они все давали ту атмо­сферу, которую может породить только истинное искусство. Просто не могу представить себе, что бы стало со мной без этого окружения. И очень хочу, чтобы знали: нет художника без его почитателей и без его критиков. Да, без врага можно обойтись, а без критиков невозможно, так как художник должен уметь посмотреть на себя со стороны.

А ведь не хочется. Знаешь, что делаешь, любишь свое детище, обихаживаешь его, ночи не спишь, лелеешь, а разве на такое со стороны сам посмотришь?! И вот приходят друзья, которые лучше тебя понимают, как ты работаешь, что дол­жен показать, на что обратить внимание, и знают лучше тебя средства, которы­ми ты все это покажешь, даже знают мысли твои, чувства, и подсказывают тебе все время. Ты злишься, споришь, не допускаешь возможного и даже иногда пла­чешь от злости, а потом, когда нет никого, ты о них вспомнишь и, не желая того, вдруг увидишь, что они заметили то, что тебе заметить не удалось. Злишься. Но душа уже стала работать. И куда денешься? Вот и заставляешь себя исправ­лять, усложнять, но... все-таки иначе, чем они тебе подсказывали. И значит, об­ретаешь новый ход, лишь бы не согласиться. Вредность эта заставляла душу ис­кать иные пути и приемы, к которым раньше не была готова, те, что, как могло показаться, даже рушили образ твой.


...Ребята шли по Десятой линии Васильевского, свернули на Большой проспект. Уличная темнота чуть-чуть освещалась редкими фонарями, наро­ду и на проспекте уже не было, приближалась полночь. Впрочем, даже этот небольшой свет, несколько охристых точек, вырывал из черного ма­рева кусочки пространства, желтоватые полукружья висели в воздухе, и в паузах между порывами ветра было видно, как они медленно насыщались белыми точками снега.

Стоял крепкий мороз. Защищаясь от ветра, поворачивались спиной, так легче было переносить обжигающий холод. Стерлигов мерз больше дру­гих, правда, чуточку спасала ушанка, но мороз жег не только лицо, стыли и ноги в дешевеньких башмаках, и руки в тонких перчатках, и, разговари­вая, Володька периодически дышал в них, пританцовывал, постукивал каб­луками.

Позади белела Александровская церковь, которая давно уже не дейст­вовала, однажды Вера Михайловна сказала, что там теперь овощной склад. Володя перекрестился и вздохнул: вся страна превращалась в склад да в помойки, а не только эта прекрасная церковь.

На Тучковом мосту стало еще холоднее. Здесь уже не защищали от ветра ни дома, ни деревья — их не было, зато внизу лежал серый отпо­лированный невский лед. Вот перейдут по Тучкову, а там еще минут де­сять до Шамшиной. Комнатка у Костика крохотная, но переночевать можно.

— К нам, к нам, Володька! — стал уговаривать Лева. — Ну что ты будешь ночью до дома плестись, утром мы все объясним Лиде...

— Не знаю, — пожал плечами Володя, — я же ее не предупредил...

— Что значит «не предупредил», — возмутился Лева. — Я Машу тоже не предупреждал. Сказал, вечером мы все у Веры Михайловны, она и не думает, что я пойду пешком на Удельную.

— На Удельную — это конечно, но Каменноостровский-то рядом.

— Ладно, — согласился Костя. — Попьешь чаю, а дальше — решай сам.

Наконец добрались до маленького двухэтажного дома, вошли в засне­женный двор, в квартире были еще жильцы, пройти в комнату надо было тихонько.

Костик вытащил керосинку, запалил фитили, поставил чайник. И хлеб у него оказался, и масло, нынче — роскошь, и денег у него, случалось, можно одолжить. Мужик — что надо! Не зря он как-то рассказывал: идет по проспекту, а навстречу Матюшин: «Как работаете, молодой чело­век?» — «Зарабатываем», — ответил мастеру Костик.

Теперь они уселись за столик, спешить не было смысла. Стерлигов пару раз подходил к окну, вглядывался в темноту, раньше двух ночи до­мой уже не попасть.

— Засиделись у Веры Михайловны, — сказал он печально. — Ушли бы часа на полтора раньше — и проблем никаких...

— Зато не увидели бы и «Рейнеке-Лиса», и Лукреция, и Дон-Кихота. Какой удивительный талант! — Левкина детская восторженность обычно смешила всех. — А какая раскованность!

— Раскованность не по нынешним временам, — буркнул Костик, раз­ливая по кружкам закипевшую воду. — Гете вроде советскую власть и предположить не успел, а персонажи Веры Михайловны в современных костюмах. Зачем государство дразнить, ничего наша девушка не боится...

— Что же ты считаешь, дураки только при Гете жили? — разозлился Володя.

Он крепко сжимал в ладонях горячую кружку.

— Дураки всегда есть, главное, чтобы новые дураки не подумали, что именно их, а не тех дураков, Ермолаева написала. А в «Рейнеке» и глава государства Нобель — ничтожество, да и Лис великая скотина — это со­всем не пустяк, обидеться у нас есть кому.

— Печально, что Вера Михайловна показывает работы всем, люди раз­ные к ней захаживают, кто их знает...

Костя согласно поглядел на Леву:

— И Гальперин, и какой-то Фикс из Парижа... О чем они думают, кто сказать может?.. Колхозы им не подходят, социализм не так, видите ли, строят...

— А кому подходят? — возмутился Стерлигов. — Разве можно было представить, что люди так жить будут, как мы живем! И с искусством творится невероятное. То, что мы делаем, — уже вызов, некоторые и нас за несогласие быть сю-сю-реалистами готовы на сковородах жарить. Запад вперед идет, ищет в искусстве новое, а мы пятимся в девятнадцатый век и делаем вид, что только так и возможно.

— Вот-вот, — возмутился Костя. — И ты, и Ермолаева, и Гальперин, черт его знает, какой он художник, ругаете советскую власть, а нам сле­дует быть снисходительней.

— Да иди ты! — огрызнулся Стерлигов и стал накручивать шерстяной шарф на свою тонкую шею. — Лучше домой, чем с тобой ссориться. Меня там никто не станет учить любви к человеческой дурости. — Он зло поглядел на Костю, кивнул Леве. — А как говорил Казимир, любовь к пирожкам и галошам — это дело неизбывное, но мы ведь клялись совсем другим ценностям, братцы.

— Останься, Володька, — попросил Юдин. — Костик так думает, чего же его за это карать? А предметно-сюжетная сторона в живописи не обязательно помеха искусству, были и в девятнадцатом веке шедевры...

Стерлигов поглядел с раздражением на приятеля, покачал головой:

— Эх вы, ученики Казимира! Грош нам цена, коли так! — поднял руку и помахал обоим. — За чаи спасибо.


...Стерлигов шел быстро, не с кем было ни спорить, ни разговаривать, он не только не замерз по дороге, а наоборот, даже слегка распарился. Расстегнул воротник, приспустил шарф. Как говорила забавная и остро­языкая матушка Казимира Севериновича, незабвенная Людвига Александ­ровна, «сынков твоих молодость греет». Много лет они действительно бы­ли для него сынками, и каждый считал, что именно он главный и любимый «сынок». Бывало, Людвига Александровна слушает, как Казимир что-то свое объясняет, а потом и скажет: «Когда же ты хоть этого усыновишь?»

Володя поглядел вверх, отыскивая свое окно в доме, и обрадовался, что не послушался приятелей: в их комнате горел свет. Лида так и не легла, и теперь, как он только войдет, накинется с попреками. Конечно, нехорошо, что не предупредил. Впрочем, это только для нее загул, а для него — урок живописи, Вера Михайловна Ермолаева с ее талантом и опы­том многое значит...

Под аркой стояла машина, закрытый полуфургон, никогда тут не остав­ляли транспорта.

Стерлигов прошел боком к парадному, между стеной и бортом оста­вался узкий проход, и стал быстро подниматься на третий этаж. Хотел позвонить, но дверь оказалась не заперта. «За это ей следует дать выво­лочку», — подумал он и вошел в коридор.

Из комнаты долетел басовитый голос. Странно! Какие-такие люди, ночью? Кто же мог зайти, ни плача, ни крика, значит, мирный гость. Пока вешал пальто в коридоре, слегка покашлял. Думал, Лида выскочит, растол­кует странную неожиданность, но там приутихли, явно ждали его.

За столом сидела жена, а по две стороны дворник и какой-то военный. Стерлигов остановился в проходе, прижался спиной к косяку, спросил с удивлением:

— Чем могу быть полезен?

Теперь он увидел еще одного военного, у окна. В комнате было неприбрано, книги лежали горой на полу, с кровати содраны простыни, ста­ренький с дырками матрас словно бы вещал об их бедности — да ведь и действительно давно собирались купить другой, только где нынче возь­мешь денег.

И вдруг понял Володя, что до его прихода шел в комнате обыск. Впро­чем, кого обыскивали? Что хотели найти у них с Лидой?

Здоровый мужик поднялся со стула — волосы зализаны, скулы тяже­лые, возможно, из-за этого и глаза казались пустыми и угрожающими. Ничего доброго этакий взгляд не сулил.

— Чем могу быть полезен? — повторил Володя, чувствуя неприятную пустоту.

Незнакомый протянул бумагу.

— Читать умеешь? Вот и читай. Ордер на арест...

— Я художник, товарищ, — глупо сказал Володя. — Вы ошиблись, то­варищ. — Он что-то говорил еще, но уже чувствовал: чем больше слов он теперь скажет и чем чаще произнесет «товарищ», тем глупее все прозвучит.

— Наши не ошибаются, — сказал военный и повернулся к Лиде. — Собирай своего.

Она заметалась по комнатке, торопливо хватая то полотенце, то кусок булки, то какую-то еду; невозможно вообразить, что же худого мог сде­лать ее муж? Ничего, кроме искусства, никогда не волновало Володьку...

Стерлигов, наоборот, так столбом и стоял у дверей, и вдруг неожидан­но шагнул к табуретке и как-то тяжело, будто в полуобмороке, привалил­ся спиной к стене. В голове была пустота. В чем эти люди могли его обвинить, в чем политическое несоответствие? «А в чем соответствие?» — внезапно будто бы возразил ему собственный голос.

Стерлигов перекрестился, но, уловив взгляд того огромного военного, торопливо опустил руку. «Для них и Бог — враг. Господи, — мысленно взмолился он, — кто донес? За что, Господи?!»

— А проводить можно? — спросила Лида и вдруг расплакалась.

— Считай, уже проводила, — пошутил военный. — Думаешь, в городе нет других контриков, мы только и ехали за твоим?

Он захохотал басовито, ужас в глазах Лиды его окончательно разве­селил.

— Успокойся, Лидок, — сказал Володя. — Ошибка какая-то. Ни в чем я не мог быть виноват. Были у Веры Михайловны, говорили, как всегда, об искусстве, смотрели ее работы, думаю, меня с кем-то перепутали. Раз­берутся. — Он увидел, как она вытерла рукавом лицо, с трудом улыбнул­ся. — До завтра, Лидок.

Она так и не решилась подбежать. Военный сказал снисходительно:

— Белье ему можешь.

— Нет, нет, — возразил Стерлигов. — Плохая примета — белье, я утром — домой, уверен — отпустят...

— Отпустят, — весело сказал военный. — Лет через десять, бывает, и отпускаем...


Из разговора с Владимиром Васильевичем Стерлиговым через петербургских трансмедиумов 22 января 1994 года


Семен Ласкин: Владимир Васильевич, меня интересует ваше отношение к Ермолаевой.

Владимир Стерлигов: Да, она, конечно, большой художник. Таких ху­дожников больше нет... Было ощущение, что она сильна и независима не только в живописи, но и в жизни. Мы иногда были с ней жестче, чем можно быть с художником и просто с женщиной. Мы не считались с ней, ощущая ее силу, ее независимость, ее энергию. И мне сейчас трудно понять, как мы всей своей могучей, крикливой, несуразной компанией не убили ее. Ведь для нас было радо­стью, когда можно было почувствовать себя победившим в споре, хотя победа и не была дана нам. Мы морального удовлетворения не испытывали никогда. Мы просто перекрикивали ее, обижали ее, не умели увидеть хрупкой нежности, мяг­кости красоты и теплой энергии, мы просто пользовались ею.

Работать с Верой Михайловной было интересно. Она никогда зря не делала замечаний, если вначале не могла сказать о тебе и твоих работах что-то доброе. Она умела беречь. Но мы вели себя так независимо, что не понимали даже, как бережно она к нам относится, ко всем без исключения, если сумел показать, что искусство в тебе, не на холсте, что душой работаешь, а не головой. Иногда наши художники обижались на нее. Многие, кстати, считали, что она просто не умеет увидеть в картине ничего и поэтому говорит неопределенно. Забота их была сделать так, как не делалось раньше, забота ее — делать так, чтобы картина осталась для земли навсегда...


Из стенограммы выступления Владимира Васильевича Стерлигова на вечере памяти Веры Михайловны Ермолаевой 22 мая 1972 года в Ленинградском Союзе художников


...Вера Михайловна, преподавая живопись, прежде всего обращала вни­мание на контраст, но на контраст кубистический, как на согласие проти­воречий. У самой Веры Михайловны чувство контраста было природным, органическим. В живописи она сталкивала такие противоречия, которые, казалось, не могли существовать рядом, но у нее они все же и на плоско­сти, и в цвете, и в форме соглашались жить вместе. Я приведу семь примеров такого контраста:

Первое. Талант и бездарность. Они вечно во вражде, а посередке ни то и ни се, посередке — посредственность, которая примыкает, смотря по обстоятельствам, или туда, или сюда.

Второе. Когда-то я говорил о веревочках. Напомню о них.

Веревочки, на которые вешают картины, прекрасны, когда на них не висит ни бездарность, ни посредственность. Но их и не видно, когда на них висит прекрасное.

Так и сейчас: видно только прекрасное искусство Веры Михайловны.

Третье. Как-то раз в двадцатые годы мы спускались по лестнице из квартиры Эндеров, где бывали поэты, писатели, художники: Заболоцкий, Матюшин, Хармс и многие другие. Вера Михайловна, опираясь на косты­ли, выходит последней. Я — перед нею. Вдруг она мне говорит: «Посмот­рите, посмотрите, как она шевелит усиками, чуф-чуф!» Оглядываюсь. И наконец вижу, что в маленькой нише у двери лежит щеточка для чистки матовых стекол, только и всего. Все прошли мимо и ничего не заметили, а Вера Михайловна увидела, что щеточка совсем живая.

Прошло несколько месяцев, и я увидел эту щеточку в образе добрей­шего старичка из книжки Хармса «Иван Иваныч Самовар». И я сразу узнал ее...

Вот так Вера Михайловна выносила из жизни в образы искусства не­заметное для других.

Четвертое. Контрасты из области иллюстраций, ее работа над книгой. Посмотрите несколько вещей к Дон Кихоту на выставке. И попробуйте сами проиллюстрировать его. Ничего не выйдет! Доре запер все дороги наглухо, трудно обойти его образ Дон Кихота. Но Вера Михайловна не испугалась Доре и обошла его. Она решила: Дон Кихот и Санчо Панса существуют вместе в тебе самом. Дон Кихот — одаренность, талант. И если в тебе есть талант, ты обязательно будешь Дон Кихотом. А если в тебе осилит Санчо Панса, ты обязательно будешь лопать лук и набивать им свое брюхо...

Пятое. Экспрессия, динамика — неподвижность.

Вера Михайловна не могла двигаться, физический недуг не позволял ей этого. Может быть, отсутствие действующих ног как-то сказалось на необычайной энергии ее живописи.

Динамика, экспрессивность ее искусства, живописно-пластические ре­шения принимались мгновенно, превращались в ни на кого не похожие образы. И в иллюстрациях она тоже была ни на кого не похожа.

Шестое. Собрано дело рук Ермолаевой, собрано, несмотря ни на что, ее искусство. И вот оно, настоящее искусство перед нами. А по ту сторо­ну лестничной площадки другая выставка. Я могу это не комментировать.

Седьмое. О традиции.

Традиция — это осознание непригодности всех прежних форм выраже­ния. И не потому, что они плохи. А потому, что вчерашним днем что скажешь о сегодняшнем... И если продолжать вчерашний день, то полу­чится длинная, ничего не выражающая кишка... (курсив мой. — С. Л.)


Я перечитываю выступление Владимира Васильевича Стерлигова и вспоминаю его в тот вечер — нервного, резко шагнувшего вперед, выбро­сившего руки кому-то навстречу, будто бы и теперь он ждет Ермолаеву, ее прихода сюда, почти через полстолетия, на удивительную выставку. Седьмое положение было особенным, я помнил его смысл, но теперь все же разыскал стенограмму — ах, как было просто! Экий пустяк, творчес­кий вечер потерянного во времени человека! Кто станет теперь, в наши дни вроде бы новой жизни, вызывать стенографистку, и платить за раз­думья каких-то людей, за измышления и, возможно, неверные воспомина­ния о давно прошедшем. «Плюсквамперфект» — так бы иронично отозва­лись нынешние держатели прав и начальственных обязанностей едва со­храняющихся, а по сути умирающих творческих Союзов.

О чем же тогда уже старый художник, прошедший тюрьмы и лагеря, хотел рассказать благополучному интеллектуальному кругу? Да, пожалуй, о том, в чем так пока и не признавались наши молчащие искусствоведы: Ермолаева, ее живопись не имеет словесного выражения, это чистое ис­кусство, со своим неповторимым языком. К творчеству Веры Михайловны трудно провести линию и от Малевича, и от традиционного реализма, ко­торый она не могла принять. Да, Ермолаева поняла, что традиция — это и осознание того, чего повторять не следует, что задача художника идти туда, где еще никто никогда не был, и открывать то, чего никто никогда открыть не мог. Из бывшего и хорошо известного ей по сути ничто не могло подойти. Даже Малевич с его художественными упрощениями, ве­ликий художник, прошедший нелегкий путь к супрематизму, а затем вер­нувшийся к реальности, ненадолго смог захватить ее своей властью, нату­ра требовала цвета, интуиция не была способна удержаться на чертеже, на прямой линии, и она, и близкий ей по духу Лев Юдин, невольно уст­ремились туда, где цвет становился главным, где пространство, игра объе­мов и делали их живопись живописью.

Кстати, они все, и Стерлигов, и Юдин, погибший в войну, и Рождест­венский, ушли от супрематизма, это были художники, и их натура тоско­вала не по сверхновому, утверждаемому Великим Казимиром, их натура жаждала двигаться в дебрях цветовых традиций, чтобы выйти на собствен­ный путь и там сказать свое слово. Как это точно у Стерлигова: «Если продолжать вчерашний день, то получается длинная, ничего не выражаю­щая кишка». Нет, они шли в день завтрашний, хотя каждому предстояло многое испытать, томиться в лагерях и тюрьмах, а возвратившись (кому удалось!), встретиться с победившим, уже господствующим, великим неве­жеством.

Я много раз приходил на ту выставку Веры Михайловны Ермолаевой и, покидая ее, взволнованный, ловил себя на мысли, что не могу ничего сформулировать, объяснить ее силу. Я думал, это происходит только со мной: нет систематических знаний, нет искусствоведческого образования, а вот они, сидевшие и стоящие рядом, поняли больше, они-то о ней знают всё. Нет! Уже теперь, читая стенограмму того давнего обсуждения, я уви­дел, что, кроме Стерлигова, — да и он, теоретик, только приоткрывал принцип ермолаевской живописи, — все прочие, даже те, кто хорошо помнил Веру Михайловну, ничего о чуде ее таланта сформулировать не могли.


«Я эту выставку смотрел и смотрел, и все-таки, когда шел сюда и думал, что мне сказать не вокруг искусства Веры Михайловны Ермолае­вой, а по существу ее искусства, у меня, признаться, не хватило слов, — так говорил крупный искусствовед Русского музея. — Действительно, все это здорово, очень впечатляет, а найти слова, эквивалентные творчеству Веры Михайловны, тем не менее очень трудно. Это противоречие меня огорчило, заставило все передумать, переосмыслить, и я понял, что насто­ящее искусство непереводимо на литературный язык. Может быть, когда пишешь и ставишь слово к слову, то слова сочетаются, между собой, а может быть, тоже находишь какой-нибудь эквивалент. Поэтому те, кто присутствует здесь сегодня, достаточно хорошо разбираются в живописи, в специфике ее языка и цвета, они бесспорно внутренне оценят это ис­кусство... Посмотрите работы Ермолаевой, разве можно сказать, что в них есть что-то от Малевича, от супрематизма? Все это находится в глубинном состоянии картины, возникает диалектика: каждый должен обладать свои­ми клеточками, но ведь он должен обладать и своей пластикой... Пейзажи Веры Михайловны несут влагу воздуха, запахи земли, какое-то душевное проникновение в мир.

Вера Михайловна прошла высокую школу культуры и воспитала свое зрение в условиях благоприятных, в условиях, когда были открыты источ­ники информации, и она смогла впитать в себя те ценности, которые были достигнуты мировым искусством того времени. Это прежде всего сам принцип перевода природы на язык живописи. Здесь подразумевается особое отношение картинных плоскостей, здесь нет нарочитых построе­ний, здесь пространство понимается как пластическая категория, переве­денная на язык цветовых эквивалентов.

Особое качество Веры Михайловны в том, что она умеет связать весь мотив в какой-то узел впечатлений.

Что получается? Мотив переходит на лист не в сыром виде, а включив внутренний мир художника. Это практически представление художника, а не вырезки из действительности. Это важный момент, который многими художниками так и не освоен!

...Выставка работ Веры Михайловны подтверждает тезис о том, что побеждает в искусстве не доктрина, а творческая индивидуальность талан­та. Доктрины можно передать и сравнительно легко, а вот талант передать невозможно».


Вот оно! Почти четверть века назад были сказаны эти слова, но с тех пор, хотя и изменилось отношение к искусству, никто ничего не произнес нового о Ермолаевой, думаю, просто не смогли сказать. Существует о ней всего одна статья 1989 года, вариант нескольких устных выступлений другого искусствоведа, знатока времени, где, пожалуй, наиболее важной фразой является восторженное восклицание: «Русский авангард выдвинул блестящую плеяду женщин-художниц. Всемирно известна Наталья Гонча­рова, только специалисты знают Ольгу Розанову, и почти неведома Вера Михайловна Ермолаева, звезда первой величины на небосклоне искусств».


А что же я сам в том далеком семьдесят втором? Помню себя подолгу стоящим против удивительных листов на тему Лукреция, его «Природы вещей». Вижу спины двух философов — один, застывший в восторжен­ном удивлении, другой с рукой, поднятой к небу, и солнце помню, цвето­вые круги от него, словно объединяющие пространство. Нечто мистиче­ское чудится мне в этих работах. Я не могу двигаться дальше, меня сдер­живает поразительная тайна в цветовых кругах, на горизонте высвечивается пространство неведомого града, серебристо-серые линии будто бы превращаются в бурю...

И синие пейзажи я хорошо помню.

Синий всегда кажется мне полным тайн, кто-то сказал, что у синих тонов «религиозный оттенок». У Веры Михайловны синий напряжен, дина­мичен, особенно он таков в сопоставлениях с зеленым. Скромный домик, будто бы шутя сделанный синим, и теперь стоит перед моими глазами. Я и его несу всюду с собой, ничего не стоит мне увидеть его и сегодня, достаточно взглянуть внутрь себя, и домик рождается в пространстве па­мяти. И у ее «синих» есть свои пристрастия и особенности. Ее синие почти не переходят в голубые, они тянутся к холодным, динамичным се­рым. Фантазии ее мазка поражают, —прием художника открыт зрите­лю, — он видит движение кисти, брызги, мощь темперамента, серебри­стое вдруг превращается в фиолетовое, идет диалог земли и неба. Пожа­луй, светло-фиолетовый, как и синий, — мистические цвета, ими полна икона, возможно, живопись Ермолаевой взглянула на собственный мир и через это окно.

А ее «Дон Кихот», серия гуашей. Легко представляю пару несовместимо-разных, но одновременно и духовных братьев, рассуждающих о труд­ностях жизни, то в лодке, то на коне и осле, то готовых к битве, где один вот-вот бросится в атаку за справедливость, а второй будет терпеливо ждать *в кустах. Я смотрю на ермолаевское действо и думаю о себе: «Кого во мне больше? Рыцаря или Санчо? Наверное — второго. Его боль­ше во многих из нас, куда проще быть свидетелем жизни, чем пытаться ее переделать. Куда легче жить около благородного и полусумасшедшего, чем забывать собственные интересы и бросаться невесть за чем в бой. Зло неизбывно, стоит ли с ним бороться, вот логика внутри каждого Сан­чо Пансы...»

А вокруг бескрайние просторы Испании, великие пейзажи, все будто бы внове, и Доре, однажды захвативший тему, — прав Стерлигов! — все же не сумел перекрыть дороги русской художнице Ермолаевой, Она и* здесь смогла сказать свое слово.

А крестьянский цикл! И «Мужик с гармонью», и «Баба с ребенком», и еще «Мужик с корзиной» — все по-своему. И опять мистический синий то на фоне контрастирующей охры, то на темно-коричневом фоне — всё цвет, игра бурных эмоций, победа художника над натурой.

А трое распятых? Отчего же у них как бы общий крест? А синее бескрайнее мировое пространство? И красный «рефлекс» у левого — не стекающая ли кровь? — и черное шггно у правого; интуиция, а не разум ведет кистью творца.

Я вспомнил этих троих, застыв на Голгофе в Иерусалиме. Я много ездил по миру, но есть ли место, равное Священной Земле? Как же ху­дожница решилась объединить крестом и разбойников и Сына Божьего? А может, и правда, в преддверии смерти все едино? Нет, придумать такое нельзя. Это нужно почувствовать, ощутить, как живую жизнь.

Иногда мне кажется, что Ермолаева о себе знала все. Разве не об этом говорят ее черные натюрморты, написанные одним цветом? Только в нескольких она решалась добавить чуточку белил, а в большинстве ее «позднее» искусство рождалось одной краской, несколькими мазками. На­тюрморты писались в последнем 1934-м, вблизи смерти; неужели она ожидала того, что вот-вот беда все же случится? Тревога, беспокойство, страх охватывают меня, когда я гляжу на ее кувшины и рюмки. Почему черное? Что понимала художница, выбирая натуру, отчего цвет сделался локальным, неужели ожидала беду, знала, что сегодня-завтра должно про­изойти нечто непоправимое? Может, и Голгофа, и кувшины, и рюмки, и фрукты — результат одного: тревоги, ее тревоги?!.

Ах, как хочется выкрикнуть: в Ермолаевой не было Санчо Пансы, в ней жил и побеждал Дон Кихот.

Вот как писал о Ермолаевой единственный ею занимавшийся в России, недавно трагически ушедший из жизни замечательный искусствовед Евгений Ковтун: «В 1934 году возникает серия натюрмортов, неизменны­ми героями которых становятся кувшин, яблоки, рюмки. Постепенно исче­зают все краски, кроме черной, иногда с применением белил. Но ощуще­ние живописного остается. Неотразимой экспрессией обладают наиболее аскетичные в цвете черно-белые натюрморты художницы. По ним легко представить, какую взрывную силу может нести их молчаливая красноре­чивость. Листы Ермолаевой скорбны и трагичны без суетности. Строго­скорбны и возвышенно-трагичны. Это последние работы, помеченные де­кабрем тридцать четвертого года».


...Двадцать пятого декабря Вера Михайловна была арестована.


Так все же, могла ли Ермолаева быть вне того пути, с которого начи­нала? Без Малевича — ему-то она долго и преданно служила, пытаясь осуществлять его основные идеи? Нет, не могла. Она многое знала и мно­гое оставляла себе. И крестьяне, и дети, где вместо лица овал, где едва- едва намечается контур бровей. Разве не вспоминаются тут слова Малеви­ча, записанные в дневниках его ученика? «Самое важное значение для времени имеют сейчас вещи беспредметные и полуобразы, вроде моих крестьян. Они действуют острее всего».

В разговоре с учениками он делил художников по их отношению к цвету на собственно художников — и тут образцами были Рембрандт и Сезанн, и на цветописцев — таким он считал Гольбейна. У «собственно художников» цвет дробился на множество вариантов, цветописцы писали локальными пятнами. Позволю сказать, что творчеству Ермолаевой и Се­занн, и Рембрандт были ближе. И опять я иду к той работе, что висит в моем кабинете над дверью, — в ней начало пути Ермолаевой к истине.

Отношения — творческие и личные — Ермолаевой и Малевича непро­сты. Малевич был тот человек, который, по словам Ковтуна, «дал ее сти­хийно-живописному дарованию твердый фундамент, культуру формы. Но его влияние не превратило Ермолаеву в спутник, живущий отраженным светом: то, что делалось ею, носит яркий отпечаток личности, сильного темперамента, все перестраивающего на свой лад».

Осенью девятнадцатого года Ермолаева принимает предложение отдела ИЗО, едет в Витебск, где ей предстоит руководить художественным учи­лищем, во главе которого только что стоял Шагал. Сюда она почти сразу приглашает Малевича, но это далеко не начало их знакомства. За несколь­ко лет до Витебска она вместе с Малевичем пишет театральные декорации к опере А. Крученых и М. Матюшина «Победа над солнцем».

В двадцатом году Ермолаева участвует в создании УОВИСА — «Утвер­дители нового искусства» — и опять же всё это дела Малевича.

Витебск времен Ермолаевой становится городом Малевича, на улицах, на домах ученики пишут супрематические коллажи — город перерождает­ся, превращаясь в главное место новой живописи.

В 1922 году и Ермолаева, и Малевич возвращаются в Петроград. Здесь создается Государственный институт художественной культуры. От­делами института руководят Татлин, Мансуров, Матюшин, Малевич, Пунин. Ермолаева занимается цветом. О ее работе можно судить по названи­ям докладов: «Импрессионизм», «Сезаннизм», «Кубизм», «Художник Де­рен в московских собраниях французской живописи», и еще, и еще. Как ученики Малевича, они называют себя «Супрематический орден», кто зна­ет — не стилистика ли Сервантеса сыграла здесь свою роль?

Институт художественной культуры был разгромлен партийно-большевистской прессой в 1926 году. Некий микроскопический человек, приняв­ший выразительный псевдоним Серый, доживший до девяноста пяти лет, с которым совсем недавно мне еще удалось встречаться, написал разгром­ную статью, после которой стало ясно, что институт и все его направле­ния будут уничтожены. Ждать беды оставалось недолго.

Впрочем, трудно сказать, что в тот год привело учителя и его ученицу к разрыву...


Из разговора с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов 18 марта 1994 года


Семен Ласкин: Вера Михайловна, вы, как художник, прошли с Малеви­чем через супрематизм, потом, используя открытия супрематизма, вернулись к цвету, к живописи, и в этом стали совершенно самостоятельным, ни на кого не похожим художником. Как же происходил переход от одного «вероисповедания» к другому, я говорю о живописи?

Вера Ермолаева: Сначала интерес к супрематизму был техническим. Любопытно увидеть мир не миром, а своим ощущением мира. Иногда это была как бы игра, некое лукавство. Не было тех ощущений. Я строила на бумаге и холсте ощущения, о которых уже заявляла. Потом надоели эти игры, стало обид­но тратить себя на них. Мне захотелось выразить то, что люблю и что меня любит. Не знаю, удалось ли, но стремление себя показать во всем, что делаю, было. Я думала: меня должны узнать, увидеть, полюбить или не принять.

Семен Ласкин: Вера Михайловна, а как нужно понимать слова «супре­матический орден»?

Вера Ермолаева: Это не установка, это просто термин группы худож­ников...


Дуся проснулась среди ночи от настойчивого блямканья разбушевавше­гося колокольчика, а затем и тяжелого стука ногой в дверь. «Который час? — подумала она с ужасом. — Кто там, ни свет ни заря? Может, мальчишки не дошли до дома, вернулись...»

Она торопливо набросила платье и помчалась ко входу, кто-то словно рассвирепел, стучал и стучал, не давал передышки. Пока шлепала по ко­ридору, прислушивалась, что там в комнате Веры Михайловны? Конечно, проснулись оба и теперь тоже пытаются понять, что же могло случиться. Дуся чуточку замедлила в темноте шаг, услышала Левино раздраженное: «Четыре ночи!» Затем голос Веры Михайловны: «Нельзя мальчишек пускать, я бы не хотела, Лева». Он что-то сказал, но в этот момент колоколь­чик снова залился с бешеным нетерпением.

— Кто здесь? — испуганно спросила Дуся.

— Обыск! — требовательно объявил мужской голос.

— Мы спим, — возмутилась Дуся, — никого не вызывали, чего это надумали у нас искать?

— Открывай. Ордер получен.

— Какой еще орден? Нашли время ордена раздавать!

— Дуся! — жалобно сказала знакомая дворничиха. — Пусти, люди к хозяйке...

— Спит Вера Михайловна! Спит, сколько сейчас времени, совсем оша­лели.

— Хватит болтать! — пригрозил раздраженный голос. — Будем ломать дверь, если не откроешь.

Она бросилась к комнате, в которой спала хозяйка, и, впервые в жиз­ни не постучав, влетела к ней.

Лев Соломонович стоял у кровати, бледный, в кальсонах, такое и при­видеться ни в каких снах не могло, смотрел на нее с ужасом.

— Обыск! — крикнула Дуся. — Дверь пригрозились снести.

Мертвенно серая Вера Михайловна приподнялась на локте, но повер­нулась не к Дусе, а ко Льву Соломоновичу.

— Оденьтесь, очень прошу, Левушка. Мы не имеем права давать пово­да к разговорам.

Он словно бы понял, как странно выглядит. Да и не только он, но и Дуся впервые осознала, каким смешным покажется дворникам этот «неза­конный» мужчина.

— Одевайся! — прикрикнула на него Дуся. — Сейчас войдут.

Он, наконец, бросился к стулу, стал торопливо, путаясь в вещах, натя­гивать то рубашку, то брюки.

Колокольчик снова запрыгал, и в момент общего ужаса показалось, что привычное его блямканье стало оглушительно громким.

— Открывай, — сказала Вера Михайловна.

В коридоре послышались тяжелые шаги.

— Сюда? — уточнил голос. И тут же распахнулась дверь в спальню.

Она так и сидела на своей широкой старинной кровати — бледнющая до зелености, глаза испуганные, огромные, — с ужасом и непониманием смотрела на людей, заполнявших комнату.

Прогрохотали двое военных, за ними втиснулись дворники, Фрося и рыжий Матвей.

Бочком прошла, будто бы просочилась, еще «понятая», мало знакомая соседка. Русенькие ее косички казались крепенькими палочками, она бе­гающим взглядом отыскала стул, бухнулась на него и стала громко смор­каться.

Падали на пол книги, военные перебирали полки, трясли папки, затем открыли сундучок и стали выкидывать на пол старые семейные фотогра­фии, акварели и рисунки Веры Михайловны.

Лев Соломонович съежился, стал маленьким, хотя Дуся знала, что ро­стом он совсем не меньше тех, кто кидает вещи. И Матвей, и Фрося, и та сухая, тонкогубая, желтолицая соседка, застыли на табуретках, уперев глаза в потолок.

Дуся прошла к кровати и впервые в жизни стала шнуровать при незна­комых людях тяжелый корсет Веры Михайловны. Затянула. И бросилась к стулу, на котором сидел, замяв платье хозяйки, Лев Соломонович.

— Одевайся! — крикнула Дуся застывшему, будто и не понимающему ничего Льву. — Чего ты рубаху-то в руках держишь?

Кажется, он только заметил, что все еще в нижнем белье, хотел уйти в коридор, но военный сказал:

— Здесь напяливай! Ухажер хренов!

Никто не засмеялся.

— Фамилия? — военный повернулся к Гальперину.

— Чья? — не понял Лев Соломонович.

— Твоя, — широкоскулое лицо охранника снова оскалилось.

— Гальперин. — Он, видимо, все еще надеялся на случайность, но когда заметил, как рыжеволосый рассматривает свои бумаги, понял, что охранник ищет его фамилию в каком-то списке.

— С Большеохтинского, что ли?

— Да, я там прописан...

— Повезло, — весело сказал охранник. — Ишь куда пришлось бы ка­тить, а он нас поджидает в ее постели.

Матвей торопливо перекрестился, увидев застывший ужас в глазах Ве­ры Михайловны.

— Я вас прошу... — сказала Вера Михайловна неожиданно низким, неузнаваемым голосом. — ...Это мой муж.

Лев Соломонович вздрогнул. Наверное, он сам не смог бы произнести эти слова первым.

— Муж так муж, — рассмеялся охранник. — Собирайся, муж. Бу­дешь грузить жену в фургон.

Дворники сгребали бумажную кучу. Сундук, в котором хранились хол­сты, акварели, рисунки, был перевернут, и теперь цветная гора громозди­лась посередине комнаты.

— Вязать, что ли? — спросил Матвей, ожидая приказа.

Охранник поднял помятый лист, разгладил и с удивлением стал рас­сматривать какие-то линии — черт-те чем занимаются дурацкие головы, им бы только бумагу пачкать. Ну что ж, и для таких когда-то приходит время расплаты, власть заставит любого работать...

— Всю мазню можешь в печку, у нас в этом никто разбираться не станет, сами выбросьте или спалите...


...До рассвета было еще далеко, хотя время приближалось к шести утра. Вера Михайловна дошла до машины, и теперь ей предстояло как-то заползти в кузов. Лев Соломонович стоял рядом. Вера Михайловна обвела двор глазами, этажом выше горел свет, в окна смотрели люди, вероятно, шум машины разбудил и встревожил дом. Но не только эти чужие испу­ганные и удивленные глаза заставили сжаться ее сердце. Она внезапно увидела в одном освещенном окне вершинку елки и подумала, что сегодня двадцать пятое декабря, Рождество. Когда-то они с отцом, мамой и братом праздновали этот замечательный день в Париже, потом отец вез ее в Нотр Дам, в великий собор на берегу Сены, а вокруг на километры тяну­лись книжные развалы. Отец знал букинистов, обожал приходить сюда, выбирал у них неожиданные, прекрасные книги. Дочке отыскивал с изу­мительными картинками — так появлялись у нее и «Дон Кихот» с рисун­ками Доре, и многое, многое другое. Это были самые лучшие подарки, о каких она только могла мечтать. «Господи! — едва не вырвалось у Веры Михайловны. — Как Ты мог допустить такое!»

Матвей выбил ладонью зажимы заднего борта, распахнул фургон.

— Залезай, — приказал охранник.

Вера Михайловна оперлась о дощатый настил и попыталась подтянуть себя на руках. Сил не было.

Она почувствовала, как Лева охватил ее, помог упереться локтями в доски, и она, падая и ударяясь лицом о деревянное дно кузова, поползла вперед, к боковой скамье переделанного в «черный ворон» грузовика.

Машина медленно вползала под арку. Двор был разрыт, обоих качало, словно подталкивало друг к другу. Она положила голову на Левино плечо. Ни у нее, ни у него вины ни перед кем не было. И вдруг Вера Михайлов­на остро поняла — то, что произошло, сделано кем-то из своих, и сегодня у нее последняя встреча с Левой, а дальше все, что будет, уже имеет единственное название — смерть. Черный натюрморт внезапно возник на черном столе. Предощущением беды — вот чем были ее работы, она внезапно не только почувствовала, но и обозначила их для себя единствен­ным возможным словом — конец...


Из первого разговора с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов


Семен Ласкин: Если это возможно, Вера Михайловна, расскажите о ваших отношениях с Львом Соломоновичем Гальпериным. Понимал ли он ваше искусство, ценил ли вас как художника?

Вера Ермолаева: Попробую... Но только недолго... Трудно... Да, я была любима. Вначале он полюбил душу мою, но оказалось, что человек и душой мо­жет полюбить всего человека. И не было и не могло быть унижения в том, что он полюбил во мне все. Это давало лишь радость и осознание себя, как беско­нечной души, и бесконечности жизни даже на земле...


НКВД

СЛЕДСТВЕННОЕ ДЕЛО № 1955 на Ермолаеву В. М.

АНКЕТА


Ермолаева Вера Михайловна родилась 2 ноября 1893 года в Саратовской губер­нии, Петровском уезде, село Ключи.

Место жительства: Ленинград, Васильевский остров, 10 линия, дом 13, кв.2, про­писана с 1922 года по день ареста.

Место службы: Городской комитет Изосорабис (Союз работников искусств), худож­ник, с 1928 года по день ареста. Член профсоюза работников искусств с 1925 года.

Имущественное положение (перечислить постройки, недвижимость, движимое имущество) — не имеет.

Социальное положение в момент ареста: служащая с 1918 года.

В царской армии не служила.

В белой армии не служила.

В красной армии не служила.

Социальное положение — из дворян.

Политическое прошлое: не состояла ни в каких партиях.

Национальность: Русская. СССР.

Образование среднее, специальное, художественное.

Категория воинского учета — нет.

Состояла ли под судом — нет.

Состояние здоровья — парализованы ноги.

Особые внешние приметы: парализованы ноги, передвигается с помощью костылей. Арестована 24 декабря 1934 года.

Содержится в ДПЗ.

За кем зачислена: СПО-4.

При обыске 25 декабря изъято: 1. Саквояж наручный. 2. Ремень — 1.3. Кошелек кожаный.


СПРАВКА


По имеющимся данным художником Ермолаевой Верой Михайловной, дворянкой, ранее связанной с меньшевиками, и Гальпериным Львом Соломоновичем, бывшим меньшевиком, прибывшим из-за границы в 1923 году, за последнее время делается попытка сорганизовать вокруг себя реакционные элементы среди интеллигенции.

У Ермолаевой на квартире происходят законспирированные сборища группы лиц, которых объединяет общность политических установок.

В течение 1933—1934 года Ермолаева периодически устраивает вечера с привле­чением в них молодежи. Некоторые из приглашенных были только один раз, так как Ермолаева, почувствовав, что данное лицо не будет ей близко по своим установкам, больше его не приглашала.

Ермолаева Вера Михайловна часто у себя на квартире устраивает выставки-про­смотры работ художников, связанных с нею (Стерлигов, Юдин и др.), и их учеников. Просмотры закрытые, на какие не имеют доступа не разделяющие взглядов Ермо­лаевой.

Среди окружающих Ермолаеву и Гальперина привлечены — это московские ху­дожники — для отправки материалов за границу, в том числе и собираемые Гальпе­риным сведения о жизни художников, интеллигенции и т.д. Так, Гальперин предлага­ет воспользоваться услугами одного лица, которое часто приезжает в СССР из Парижа и привозит ему сведения о жизни русских эмигрантов в Париже.

Ермолаева в последнее время была занята изготовлением литографий в форме рисунков к «Рейнеке-Лису», в коих в контрреволюционном духе высмеивалась поли­тика правительства и руководства партии, в частности, товарищ Сталин был изобра­жен в виде Лиса, стоящего на Красной площади в Москве под громкоговорителем.

Гальперин Лев Соломонович также готовил серию рисунков, изображающих в пор­нографическом духе товарища Сталина и товарища Ленина.

За последние два месяца Ермолаева и Гальперин обратили внимание на детские художественные школы с целью использовать их в своих интересах. В этом направле­нии Ермолаева связалась с рядом преподавателей, принадлежавших ранее к привиле­гированным слоям населения, и одновременно старается устроить своих привержен­цев в эти школы в качестве руководов. Принимает у себя на квартире, не имея ника­кого отношения к руководству детским художественным образованием, и дает указания, в каком плане необходимо работать с детьми.

Гальперин, устроенный в школу детского художественного воспитания Выборгско­го района, сейчас пропагандирует, что т. Киров убит на личной почве и никакой политической подкладки убийство т. Кирова не имеет. <...>


Агент 2577


СПРАВКА К ОРДЕРУ НА АРЕСТ


Ермолаева Вера Михайловна, преподаватель детской художественной студии, ху­дожница, беспартийная, служащая, из дворян. Проживает: Васильевский остров, 10 линия, дом 13, кв.2.

Привлекается по статье 58-10, 58-11 за антисоветскую деятельность, выражающу­юся в пропаганде антисоветских и^ей в искусстве и попытке сорганизовать вокруг себя антисоветские настроения интеллигенции.


АГЕНТ 2577, с 1932 года


Привлекается по групповому делу.

Подданство СССР. В капстранах родственников нет.


ПРОТОКОЛ


На основании ордера управления НКВД СССР по Ленинградской области № 2010 от 25 декабря 1934 года произведен обыск и арест в доме 13, кв.2, 10 линия Василь­евского острова у гражданки Ермолаевой Веры Михайловны.

Взято для доставления в управление НКВД:

1. Газета РСДРП (меньшевиков) и разная переписка.

Опечатано.

1 января 1935 года

ПРОТОКОЛ

допроса, проведенного сотрудниками 4-го отдела С ПО Федоровым и уполномоченным Тарновским от 1 января 1935 года

Гражданки Ермолаевой В. М., 1893 г. р., урож. Саратовской губернии, проживающей В. О. 10 линия, дом 13 кв.2, русской, подданной СССР, художницей, на учете горкома ИЗО, дворянкой. Отец умер в 1911 году. Беспартийная.

Вопрос: Ваши политические убеждения?

Ответ: Мои политические убеждения сложились под влиянием нашей либерально-буржуазной семьи. Отец был земским деятелем, после 1900 года издатель журнала «Жизнь», в 1905 году организатор кооперативного общества «Трудовой союз», брат Константин Михайлович революционер-профессионал, меньшевик, неоднократно ре­прессировался царским правительством.

В 1917 году мои политические симпатии были целиком на стороне меньшевиков, эти политические симпатии углубились во мне в первые годы революции. В дальней­шем в период НЭПа, который многими расценивался как отступление большевиков от идей уничтожения частно-капиталистических элементов, я стала до известной степени примиряться с существующим строем.

Период начала коллективизации и борьбы большевиков против частно-капиталистических элементов, в особенности методы проведения этой борьбы, вызвали во мне резко отрицательное отношение. Я считаю неизбежность прихода к социализму, но не путями, проводимыми большевиками.

Ермолаева

Допросил: Федоров, Тарновский.


Федоров ждал, когда приведут на очередной допрос Ермолаеву. За окном стояла кромешная тьма, впрочем, темнота в Ленинграде начиналась уже днем, по сути и на работу приходилось ехать поздним вечером, если не сказать — ночью. Начало тридцать пятого года было особенно труд­ным, сотнями шли контрики, следователи перестали различать время, рабо­тали сутками, и когда выпадали короткие часы отдыха, это казалось сча­стьем. И тем более противник не должен был видеть их усталыми, несоб­ранными, требовалось действовать четко, обезоруживающе, нельзя было давать врагам даже секунды для раздумий. Нет, никогда бы раньше он и представить не мог, какое количество контрреволюционеров еще может топтаться на нашей земле.

Федоров открыл собранные протоколы. Сведения, переданные агентом 2577, конечно, с некоторой правкой со стороны ведущих «дело», ложи­лись в намеченное русло. Этот сынок провинциального попика не худо помог органам. Было забавно вспоминать, как он сопротивлялся, пытался доказывать невиновность тех, кого теперь так искусно топил. Два года пристального наблюдения — и результат безупречный.

Загрузка...