Я увидела на пересылках столько разных людей... Я поняла, что вся страна снялась и пошла по этапам, это я физически ощутила, когда оказалась среди страдающего большинства. И захотелось ухода. И мою душу взяли. И я благодар­на тем, кто встретил душу мою и дал вздохнуть там, где лагерей нет...

Знаете, кто был рядом со мной, когда я ушла туда? Кто был там?.. Меня Дельвиг встретил...


Несколько месяцев я боялся рассказывать даже друзьям о последних фразах. Почему Дельвиг? Не вызовет ли это улыбку скептиков-материалистов, не поставит ли под сомгение все, что я ощущал как удивительное, пусть и необъяснимое событие своей жизни?

О Дельвиге, пожалуй, я читал не так мало. Это были и статьи, и пре­дисловия к разным изданиям его стихотворений, а иногда и строки лицей­ских воспоминаний...

И вдруг, листая томик Пушкина, я вздрогнул, увидев знакомое имя. Эти стихи я забыл совершенно. Они назывались «Художнику», были по­священы скульптору Борису Ивановичу Орловскому. Пушкин посетил его мастерскую. Вероятно, в тот момент Поэту недоставало друга, остро чув­ствующего, возможно, не меньше, чем он сам, искусство. Событие про­изошло 25 марта 1836 года.

Грустен и весел, вхожу, ваятель, в твою мастерскую:

Гипсу ты мысли даешь, мрамор послушен тебе:

Сколько богов, и богинь, и героев!.. Вот Зевс громовержец,

Вот исподлобья глядит, дуя в цевницу, сатир.

Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов.

Тут Аполлон — идеал, там Ниобея — печаль...

Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров —

Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет;

В темной могиле почил художников друг и советник.

Как бы он обнял тебя! как бы гордился тобой!

(Курсив мой. — С. Л.)


Из статьи искусствоведа Евгения Ковтуна в альбоме «Авангард, оста­новленный на бегу»:

«...Ермолаева и Стерлигов получили по пять лет. Стерлигов рассказы­вал: их везли в Казахстан в одном эшелоне... В степи проводили поверки, всех выгоняли из вагонов, выстраивали и начиналось: «Встать! — Лечь!» Как тяжело было поднимать Ермолаеву!..»


Из воспоминаний Владимира Васильевича Стерлигова о художнике Петре Ивановиче Соколове:

«...Мы в лагере поставили для вольных спектакль «Доходное место». Мы — «заки», «заки» — это заключенные, ты — не ты, а «зэка» или «зак». Я — «зэка». Режиссеры, артисты, художники и прочие — ЗЭКА. Художники — это Петр Иванович Соколов, Вера Михайловна Ермолаева, Володя Дубинин и Владимир Васильевич Стерлигов. Все вместе — это Мо­сква, Ленинград, Киев, Харьков, Одесса и многие другие города.

Вместо спектакля был блеск. Вольные выли от восторга, после чего последовало чудо. Небывалое происшествие. Мы были неспособны его ох­ватить.

«Дамы» вольнонаемных, то есть жены охранников, устроили нам бан­кет! (Мужья не присутствовали, но и не запретили.) Все было как на свободе, будто бы мы оказались свободными людьми. Тяжкая игра.

...В фойе второго этажа накрыли длинный стол. Украшали его вольные яства. Котлеты! Котлеты! Котлеты! (Это после супа из коричневой пены от замученных лошадей.) Котлеты! Алкоголя, конечно, ни капли. Мы — арти­сты, музыканты, художники, режиссеры, сидим за столом (все «заки»), а вольнонаемные «дамы» угощают нас. Услужают нам. Наша троечка в куч­ке: Вера Михайловна, Петр Иванович, Владимир Васильевич. Что будет — ждем и котлеты жрем. Особенно обольстительна была главная «дама» — жена начальника третьего отдела (самого грозного) Клюшина. После тра­пезы она запускала свою ручку в вазы с конфетами и горстями игриво бросала их нам. Мы принуждены были ловить их.

После стола в нижнем фойе грохнул оркестр. Заки играют для заков, и все играют в свободу. А танцующих — никого. Фойе пусто. Всех увели за проволоку. Нельзя же артисток оставить танцевать, среди них были покушавшиеся на жизнь Сталина, о чем они никогда раньше не знали.

В пустом фойе осталась только наша кучка: безногая Вера Михайлов­на, Петр Иванович и Владимир Васильевич.

Оркестр играет вальс. Паркет блестит. Танцуйте, танцуйте! Играйте в свободу!..

Париж! Да, Париж!..»


Из разговора с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов 14 декабря 1994 года


Семен Ласкин: Вера Михайловна, Стерлигов однажды написал, что вы работали с ним в тюремном театре. Было такое или не было?

Вера Ермолаева: Это был не театр, а просто небольшой клуб. И была вокруг всякая дрянь. Но была и возможность не ходить в холод. Немного пора­ботать, немного покрасить, но так, как красить нельзя. К чему оставлять такое земле. Стыдно же. Пусть там звери были, а не люди. Все равно стыдно.

Семен Ласкин: Спасибо, Вера Михайловна. Я как-то неуверенно и тя­жело пишу эту странную книгу.

Вера Ермолаева: А ты не бойся, как не боялась я. Придумывай свое. Придумывай так, как будто был там. Не обижусь на фантазию твою.

Семен Ласкин: Спасибо, Вера Михайловна.


II


Звонок был резким и долгим, так соединяется междугородная.

Говорили из Мончегорска, города далекого Заполярья. Голос был моло­дой. Незнакомая женщина, городской библиотекарь, приглашала меня при­ехать. За окном стояла лютая зима, январь, и у меня особого желания лететь на Север не возникало. Да и чем я мог развлечь жителей города?

Оказалось, лететь нужно не сейчас, а месяца через три, весной. В конце марта к ним собиралась из Москвы некая группа, руководитель которой был едва мне знаком по случайной болтовне в поезде. Произо­шло это два года назад. В купе было жарко. Не спалось. Мы сидели на застланных койках и, как бывает, разговорились. Спутник представлял и культуру и... бизнес. Мало того! Дело, которое он организовал, так и на­зывалось: «Бизнес через культуру».

Поначалу все, о чем он рассказывал, звучало странно. Я ничего не понимаю в бизнесе. Но уже на трети пути из Москвы в Петербург новый знакомый сказал, что вот именно такой человек, как я, и мог бы им пригодиться. Я посмеялся, предупредив, что даже случайное мое участие может принести их фирме только убытки.

— Вы недооцениваете своих возможностей, — сказал бизнесмен. — Нам и не нужно никакого участия в сделках, но культурный человек, его встречи с людьми, поверьте, немалого стоят. А уж дела — это не ваше...

И вот теперь, спустя год, тот случайный спутник вспомнил ночное знакомство и дал мой телефон человеку из Мончегорска.

— Понимаете, — говорил женский голос, — это будет праздник горо­да. С. С. высоко о вас отзывался, нам бы хотелось воспользоваться его серьезной рекомендацией.

— Но что я должен делать? — продолжал удивляться я.

— С. С. везет народные промыслы, его дело бизнес, но нам мало биз­неса, нам нужна и культурная программа, вот вы и расскажите, о чем бы вам самому хотелось.

Я согласился, и причина тому была. В январские дни в Мурманске в городском театре пошла моя пьеса, и мурманчане просили быть у них на премьере. Я не поехал. И все же когда-то данное обещание продолжало меня терзать, а тут, как оказалось, я мог бы добраться до Мончегорска и через Мурманск, это не больше двух часов на автобусе.

Стоило повесить трубку, как я в решении усомнился. «Позвонят в мар­те, — раздумывал я, — и тогда я скажу, что врачи лететь на север не разрешают, пусть ищут другого».

Некоторое время я жил с этой уверенностью, пока не раздался теперь уже городской, обычный звонок.

Это был Кригер. Он только что ознакомился со следственным «делом» своего отца Льва Соломоновича Гальперина, которого, как он считал, по­губила художница Ермолаева.

— Отец долго не признавал вины, — сказал Виктор. — Меня потрясла их очная ставка. Ермолаева утверждает: «Да, мы занимались антисовет­ской деятельностью». Отец отметает. И ^только в конце допроса он вдруг делает странное заявление о своей антисоветской деятельности и подпи­сывает все, подло выплеснутое на него Ермолаевой.

— А «дело» Ермолаевой тебе удалось посмотреть?

Он удивился моей наивности.

— Ты, видимо, не представляешь, что и теперь там те же самые люди! Они разрешили читать только материалы отца. Стоило взяться за перо, как гэбешник тут же пригрозил отобрать папку. «Ну вам-то какая разница? — умолял я. — Прошло шестьдесят лет. Кому, кроме меня, это может быть нужно?»

— Как же ты объясняешь неожиданное признание отца?

Он помолчал:

— Подозреваю, его били. Это же не заносится в протоколы.

Я подтвердил: арестованных не только били, их убивали. Правда, в тридцать четвертом, сразу после покушения на Кирова, зверства только набирали силу, приближались более страшные годы.

— Но, может, и Ермолаеву били, — сказал я. — Какое значение для них имело, что арестованная женщина — инвалид. Для этих людей мог быть единственный критерий: отношение к советской власти. А доказа­тельств того, что Ермолаева эту власть любила, немного.

— Я не хочу о ней слышать! — отрезал Виктор. — Не все поступали так! Твой Вася Калугин, или как там его, сохранил рисунки отца, это уже подвиг. А ведь он, судя по книге, не был благополучен, тяжело жил.

Я не хотел уступать.

— Но ведь ты больше пятидесяти лет молчал об отце!

Явный упрек вспыхнул в его голосе.

— А душа? Разве ты можешь сказать, что душа у меня не стыла?

Я не возразил, кто знает, что творилось долгие и печальные десятиле­тия в его душе. Но и защитить Веру Михайловну я не мог. Я все же еще очень мало о ней знал.

...Многие годы по дороге в Дом писателя я проходил мимо известного здания на Литейном, видел входящих и выходящих, иногда, стоя на трол­лейбусной остановке напротив серой многоэтажной стены, я невольно рассматривал освещенные в позднее время окна и с тревожным недоуме­нием думал о прошедших десятилетиях. Что-то сейчас творилось в тайном пространстве, за кем-то следили, кого-то допрашивали и проверяли, прослу­шивали телефонные разговоры, давали или не давали визы для загранпоез­док — так ли менялась жизнь, как иногда стало казаться многим из нас?..

— Вокруг Ермолаевой группировались талантливые люди, Витя, — ска­зал я, стараясь хотя бы несколько смягчить разговор. В конце концов со мной говорил сын Гальперина, и я вряд ли имел право ждать от сына другой реакции.

Помню, тогда мы обсудили всех старых художников, к которым ему стоило бы обратиться. Впрочем, один адрес я продиктовал сразу, это были мои мурманские друзья Анкудиновы, хранители архива Калужнина. И уж коли Василий Павлович оказался тем человеком, который около тридцати лет назад передал тетке Кригера рисунки отца, то с Анкудиновых и сле­довало начинать.

Не прошло и недели, как я услыхал по телефону голос потрясенного Кригера. Как выяснилось, днем из Мурманска звонил Анкудинов — он искал меня, но так как никто не подходил, перезвонил Виктору, да, у него имелись холсты Гальперина. Анкудинов был очень взволнован, сказал, что будет рад показать эти работы, они странные, он сказал, возможно, они интересны, а тем, что объявился сын художника, они со Светланой Алек­сандровной просто поражены...

Вот тут-то я сразу и вспомнил, что еще в январе был телефонный звонок из Заполярья. Теперь и он мне показался мистикой.

— Какая удача, старик! — говорил я. — Тебе сказочно повезло, я уже давно приглашен в Мончегорск, а значит, и в Мурманск. Поеду, сфотогра­фирую работы отца, представляешь, еще вчера я хотел отказаться, но теперь это кажется счастьем...

В тот же вечер Анкудинов перезвонил мне и повторил все, что уже рассказал Кригер. В архиве Калужнина сохранилось шесть холстов.

— Это произведения! — сказал Анкудинов. — Про-из-ве-де-ния! — повторил он.


В начале апреля мне снова позвонили из Мончегорска. И когда я ска­зал, что хотел бы лететь через Мурманск, с охотой согласились.

— Как вам угодно. Гостиницу бронируем, ждем в любое время...

В тот же день я снова отнес в пресс-центр КГБ на Литейный, 4 свое заявление. «В связи с работой над книгой» я просил разрешения еще раз посмотреть «дело» художника Ермолаевой. О Гальперине решил не писать, зачем осложнять задачу.

Если Виктор увидел «дело» отца, то мне захотелось поглядеть другие документы, главным из которых все же оставалось «дело» Ермолаевой.

Не прошло и недели, как мне позвонили из пресс-центра КГБ. Интел­лигентный голос объяснил:

— Трудность в том, что «дело» не одно, это подшивка, конволют «де­ла» на всю группу, разъединить их нельзя — нет, вы не расстраивайтесь, все не так безнадежно, просто нам следует кое-что обсудить...

Я не мог понять, что еще нужно обсуждать. Договорились о встрече. Человек казался вполне доброжелательным, приглашение я расценил как удачу.

В приемной на Литейном ожидали еще люди. Кого-то выкрикивали из окошка, сидящие вскакивали, получали пропуска, расписывались и уходи­ли. И вдруг женский голос назвал мою фамилию. В дверях стояла девуш­ка, крепенькая, длинноногая, с матовым лицом и хорошо ухоженными во­лосами — если встретишь в санатории или на танцплощадке, и в голову не придет, что она работает в таком страшноватом месте. Я торопливо поднялся.

— Я за вами, — сказала она. — Давайте паспорт, пропуск выписан...

Пока переходили из одной парадной в другую, пока охранник сверял фотографию с моей физиономией, я успел задать девушке несколько, на­верное, не шибко умных вопросов. Хотелось понять, что недоговаривал по телефону начальник. А главное, удастся ли мне получить «дело» Веры Михайловны?

— Устаканимся, Семен Борисович, — не совсем банально успокоила девушка. — Главное, не опережайте событий.


Начальник пресс-центра — красивый молодой мужчина — оказался очень любезным. Он поднялся, двинулся мне навстречу. Невысокий брю­нет, в хорошем черном костюме, больше похожий на директора школы, чем на работника тайного ведомства. Да и разговаривал он со мной, как бы утешая и успокаивая, будто учитель. Толстая папка лежала на столе, и когда я сел в кресло, он быстро пролистнул какие-то бумаги и выписал фамилии.

— К сожалению, — сказал он, — наши уложения требуют неких фор­мальностей...

Я напрягся. Было ясно, что по крайней мере сегодня рассчитывать на успех рановато.

— Каких же?

— Вам придется получить согласие родственников арестованных на прочтение «дел». Понимаете, в те годы заключенные могли говорить то, что было бы и нынешним их родственникам неприятно.

— Да, но раньше у меня этого согласия не требовали. Ермолаева, на­сколько я знаю, была одинока, ее брат умер в Сибири. Она инвалид, никого у нее не осталось.

— Хорошо, с Ермолаевой мы договорились, но в сшитых «делах» есть и Гальперин, и Стерлигов, и Юдин...

Он назвал еще двоих. Одного — художника Александра Батурина, проходившего по делу, я хорошо знал, он, конечно, не отказал бы мне в разрешении. Что касается Кригера, то в его разрешении и сомневаться-то было глупо.

— У Стерлигова в Ленинграде родственников не осталось, — сказал я. — У Юдина недавно умерла жена.

Молодой человек доброжелательно покивал.

— В конце-то концов, не будем формалистами. Вот хотя бы Гальперин, попытайтесь получить разрешение у его сына... — Он смотрел бумаги. — И вы сами назвали Батурина, двоих вполне достаточно.

Поднялся и пожал мне руку.

— Звоните, как только у вас будет согласие.

Я поблагодарил.

Теперь нужно действовать. Кригера я отложил на «второе». Начинать правильнее с Батурина.

Александра Борисовича я очень ценил. Был он учеником Стерлигова. И сам Владимир Васильевич, и все его окружение значили для Батурина слишком много. В далеком тридцать четвертом двадцатилетний Батурин был арестован, он просидел в тюрьмах около двадцати лет. Теперь это был пожилой, творчески активный художник, я неоднократно приходил к нему в мастерскую. Сомнений в его благожелательности у меня и быть не могло.

Я позвонил Александру Борисовичу и почти сразу же пошел к нему. Пили чай, говорили о Ермолаевой, — Батурин считал Веру Михайловну ог­ромным талантом, потом он достал из письменного стола черно-белые фо­тографии выставки семьдесят второго года, и мы долго разглядывали их.

О Гальперине Батурин ничего рассказать не мог, не помнил, да и не часто он, тогда почти мальчик, встречался с этими уже немолодыми людьми...

Уходил я с прекрасным подарком. Батурин неожиданно достал заме­чательный натюрморт семидесятого года, спросил меня: «Нравится?» «Очень!» — искренне воскликнул я. И Александр Борисович тут же над­писал добрые, благословляющие мой поиск слова.

В тот же вечер я позвонил Виктору. Чуть подумав, Виктор назвал удобное время. Все шло прекрасно.


Дома у Кригеров я оказался впервые. Виктор был мил, доброжелате­лен, весел. Школа не забывается и через десятилетия. Наконец пора было переходить к делу. Кригер вынул из письменного стола папку, и мы стали рассматривать те листы, которые больше тридцати лет лежали и у Калуж­нина, и у тетки Виктора, и вот, наконец, здесь...

Некоторые рисунки выглядели случайными, нашелся даже карандаш­ный портрет Ленина, что-то ученическое, беспомощное было в нем. Пожа­луй, художник, не привыкший писать «фотографические» портреты, с по­добной задачей справиться и не мог. Но что показалось прекрасным — это фантазии на тему «Мертвых душ». Шагаловское читалось в работах: летящий в воздухе половой с яствами на столешнице, а рядом нечто дья­вольское женского пола...

За карандашными рисунками пошли и темперные наброски. Казалось, Гальперин писал один и тот же портрет, и чем больше я рассматривал, тем четче осознавал, что все они — поиск образа: круглолицая, ширококо­стная женщина в длинном, закрывающем ноги старомодном платье.

Я даже забыл причину визита.

— Да, да, — сказал Кригер. — Конечно, я все приготовил.

Он открыл ящик письменного стола, достал лист — издалека я увидел напечатанный на машинке текст.

Сверху стояло странное и непонятное слово: «Обязательство».

Я подумал, может, это школьная шутка. И, не прочитав, со смехом спросил:

— Какое же социалистическое обязательство должен я дать, Витя?

— Прочти, прочти, — улыбнулся он. — Мало ли какие мысли у тебя возникнут, когда получишь гэбешные документы...

Я стал читать:

«Я, Ласкин Семен Борисович, получил разрешение у В. Л. Кригера на ознакомле­ние с дедом его отца Льва Соломоновича Гальперина, со своей стороны обязуюсь отнестись к информации, которая станет мне доступной при чтении дела, как писа­тель, а не как коллекционер. Заявляю: я согласен с тем, что произведения, письма, дневники и другие вещи («Какие вещи?») и бумаги, а также бумаги, содержащие сведения о нем, которые хранятся у его родных — в частности потомков, братьев, сестер и тети Л. С. Гальперина и членов их семей — являются семейным достоянием, должны оставаться у этих родных, и обязуюсь не делать попыток получить их в собст­венность ни за деньги, ни другим путем. Даю в этом мое честное слово.

Обязуюсь также, если мне потребуется опубликовать какие-либо материалы дела Л. С. Гальперина, дополнительно согласовать это с В. Л. Кригером, как с будущим автором очерка о жизни Л. С. Гальперина.

(С. Б, Ласкин)».

Я поглядел на Виктора. Что это — «не делать попыток получить в собственность ни за деньги, ни другим путем»?! Разве корысть заставляет меня мчаться в Заполярье? Было обидно... и очень больно.

Я подписал «обязательство». Первый экземпляр Кригер молча спрятал в стол, копию — протянул мне.


Предотъездная неделя оказалась заполненной до предела. Я искал хо­роший фотоаппарат, и милая сотрудница Русского музея пообещала мне дать свой на несколько дней. Пленка «кодак» была куплена раньше. Что бы там ни было, но я хотел сделать для Виктора снимки.

За два дня до вылета около десяти вечера мне позвонил Кригер.

— Семен, — сказал он каким-то неожиданно веселым тоном, — я че­рез час отчаливаю в Мурманск.

— Самолетом?! — от полной неожиданности отчего-то спросил я.

Он рассмеялся:

— Это ты можешь самолетом, так .как летишь за чужой счет, а я — за свой.

Я помолчал, стараясь хоть что-то понять в произошедшем. Мы обо всем договорились,. я действительно летел в командировку, вез фотоаппа­рат, зачем же ему мчаться по тому же делу? Но главное, теперь у меня не оставалось возможности отказаться от ставшей в одной мгновение не­нужной поездки.

По сути позиция Кригера легко объяснялась, и от меня не требовалось какого-то домысла. И подписанное обещание не претендовать на то, что должно было принадлежать только ему, и судорожное недоверие, и то­ропливое желание оказаться раньше меня у Анкудиновых, все говорило об одном: он видел во мне не товарища, а экономического конкурента. По его мнению, результат зависел только от скорости.

Странно! Анкудиновы наверняка сочувствовали Виктору, к ним ехал сын погибшего в ГУЛАГе художника, друга Калужнина, да и моего товарища, но вряд ли их разговор сразу мог превратиться в обещание отдать холсты, пролежавшие в этом доме более полувека. Да и при чем тут я! Боль и досада — все это вспыхнуло во мне. Может, и следовало что-то сказать Кригеру, но я не находил слов.

Утром я вернул фотоаппарат хозяйке. «Никон» был ни к чему. Кригер подъезжал к Мурманску. История неожиданно завершилась.


В Мурманске я вышел из рейсового автобуса около гостиницы «Аркти­ка», дом находился рядом, в нескольких минутах ходьбы. Вероятно, Ан­кудиновы меня ждали, но то, что там уже сутки находился Кригер, сдер­живало.

Вместо дома я повернул на автобусный вокзал, хотелось сразу же взять билет на Мончегорск и уехать сегодня же...

Дул сильный ветер, я невольно поворачивался, чтобы перебороть оче­редной порыв, а потом, хватаясь за кепку, шел вперед по проспекту.

...И двор, и парадная Анкудиновых были хорошо знакомы — я не раз приходил сюда в прошлый «калужнинский» приезд. Позвонил в дверь, и тут же услышал торопливые шаги, громкие восклицания. Крупный, краси­вый, с испанской бородкой и усами, Анкудинов стоял, раскинув руки, в кухонном переднике, — я сразу же оказался в его объятиях. Светлана Александровна была рядом, ее добрейшее лицо выражало радость.

На кухне что-то урчало и шкваркало, пахло щами и рыбой, дом явно готовился к праздничному обеду.

Дверь в столовую была приоткрыта, и, пройдя по коридорчику, я уви­дел Кригера. Виктор стоял, чуть пригнувшись над обеденным столом, и

сосредоточенно рассматривал лежащие рисунки; даже издалека я узнал «уголь» Калужнина.

Мы сдержанно поздоровались.

— Прекрасная графика! — воскликнул Кригер.

Он улыбался. Пожалуй, только холодные глаза выдавали его — в них темнел свинец, как ни старался он подчеркнуть радость по случаю моего прибытия.

Юрий Исаакович объяснил:

— Я дал посмотреть Виктору Львовичу Васин «уголь», чтобы он не скучал, пока мы со Светланой готовим. Пообщайтесь-ка с другом, Семен Борисович, вы давно не виделись. — И улыбнулся. — А поедим, и зай­мемся Гальпериным.

Вероятно, Кригер успел рассказать Анкудиновым, что мы не расстаем­ся все пятьдесят лет.

— Я уже с билетом на Мончегорск...

Это вызвало замешательство.

— Как? — огорчилась Светлана Александровна. — Виктор Львович уверил, что вы у нас поживете. Вот кровать, ну зачем же ехать сегодня? Тем более Виктор Львович имеет обратный билет на двенадцать...

Анкудинов, видимо, заметил мое удивление, но понял это по-своему:

— Нет, нет, не волнуйтесь, мы вам обязательно покажем картины, верно, Виктор Львович? Как мы можем Семену Борисовичу не показать живопись? Надеюсь, вы разрешите развернуть рулон?

Все стало ясно.

— Мы их отлично упаковали, — вздохнул Виктор. — Я мог бы пока­зать их Семену и дома.

Юрий Исаакович был расстроен.

— Я запаковал, я и распакую, какая трудность! — воскликнул он. — Нам тоже интересна оценка вашего друга. — Он повернулся ко мне. — Конечно, мы, как вы поняли, картины Виктору Львовичу подарили. Честно сказать, когда пришло ваше письмо о сыне Гальперина, и я, и Светлана этот вопрос моментально решили. Да и не решали, а сказали одновремен­но: нужно отдать, должна же быть у людей совесть.

Он снова ушел на кухню, а мы, наконец, остались вдвоем.

— Знаешь, — сказал Виктор, — вчера Анкудинов отвел меня в мас­терскую и часа три показывал Калужнина; ты прав, это великолепный художник.

На столе лежали листы Василия Павловича, и сангина, и уголь, — я прекрасно помнил и эти пейзажи, и балетные сцены, и его замечательные «ню».

Виктор поглядел на дверь — Анкудиновы крутились на кухне — и рассмеялся.

— Литератору, вероятно, любопытны такие характеры. Я, представля­ешь, когда приехал, то понял, что они расстроены. И в мастерской, и дома — ни слова об отце. Ждали, что попрошу...

— И ты не просил?

— Терпел. И вдруг они объявили о подарке сами.

— Ну и как живопись?

— Один портрет очень странен. Под Малевича, мне кажется...

Вошла Светлана Александровна, стала расставлять тарелки. Кригер за­говорил с ней о Ленинграде, а я вышел на кухню.

Юрий Исаакович все еще жарил рыбу, переворачивал на сковороде и принюхивался. Нет, о том, что произошло перед поездкой, об «обязатель­стве», которое я подписал по условию Кригера, рассказывать я не имел права.

Анкудинов скинул в тарелку еще порцию рыбы. Погасил газ. И мы вместе пошли в столовую.

Светлана Александровна поглядела на часы, вздохнула — времени до моего отъезда оставалось немного.

— Все, все, граждане! — сказала она. — Обедать. — Она улыбнулась как-то особенно добро и, пожалуй, печально. — Я ведь давно не видела работ Гальперина. Я хочу посмотреть с вами... И попрощаться.

Обед затянулся. Анкудинов в фартуке, с полотенцем в руке носился на кухню. Он возникал то с супницей, то со сковородой, полной рыбы. Приседал на секунду, чтобы выпить с нами, и опять мчался по кухонному своему делу.

Водка была китайской. Я узнал бутылку. Когда Виктор вручал мне «обязательство», именно эта водка стояла на столе, и он сказал, что у него гостит китаец, водка осталась как нераспитый презент. Теперь приго­дилась.

Наконец Анкудинов снял фартук, словно бы обещая театральное дей­ство. Светлана Александровна распахнула шторы, полярный день основа­тельно прибавился, на улице было светло.

Я передвинул стул ближе к окну и смотрел, как ставит треногу Юрий Исаакович, как приспосабливает экран — это вместо отсутствующего мольберта.

Виктор иногда посматривал на меня. Видимо, он понимал, что все мог­ло в один миг раствориться, оказаться ничем, пустяком, как оказывается пустяком огромное количество работ на городских вернисажах.

Юрий Исаакович развернул первый холст, укрепил бельевыми прищеп­ками и отступил. На холсте возникло местечко, домик на вершине зелено­го холма, несколько человечков в черных лапсердаках и шляпах, нелепые в сегодняшней жизни, по-шагаловски трогательные и чуточку смешные. Возможно, то был городок детства. К пережитому прошлому обращалась память художника.

Я смотрел и смотрел на холст, а уже рядом плыло и мое детство, хотя оно и было советским, но все же в привычное пространство врывались похожие картины. Такую же шляпу и лапсердак бабушка прятала деду в авоську, по улицам мы шли как обычные люди. Впереди ждал дом, кото­рый дед шепотом называл молельней. Мы двигались туда с тайной и свя­той целью. Здесь дед надевал шляпу и лапсердак, а на мою голову — ермолку. Потом он брал тору, а для меня маленький свиток.

Это был какой-то веселый и древний праздник, и я должен был пля­сать со всеми. Еврейский язык ушел из нашего дома, дедушкины выкрики были мне непонятны, но одно я знал точно: это дед еврей, а я-то давным- давно русский.

— Мне очень нравится, — сказала Светлана Александровна. — Какая чистота и наивность!

Юрий Исаакович сменил холст. Лучи со скрытым от глаз источником света бежали по земле несколькими пучками, вырывали будто бы стираю­щуюся на горизонте башню. Тут все было не так: и улица, и дома, и люди. Что это? Сон? Дальняя дорога? Я чувствую пронзительную печаль. О чем хочет сказать мастер, тревожа свою память, восстанавливая ушедшую в небытие жизнь? И почему прошлое так грустно? Впрочем, я пока только зритель, я о Гальперине ничего не знаю...

Мы смотрим еще холст, группу музыкантов со скрипками и виолон­челью, точный по композиции и колориту, но, к сожалению, пострадавший от времени...

Ах, какой молодец Василий Павлович Калужнин, сохранивший живо­пись. Если бы даже остались всего три эти работы, то и их, как мне кажется, было бы достаточно, чтобы Гальперин занял свое место в искус­стве двадцатых.

Виктор молча сидит у окна, кажется, больше наблюдая за мной. Впро­чем, я о нем забываю.

Четвертый холст будто бы не дается. Падает на пол. Юрий Исаакович по очереди пристегивает его тяжелые края.

Солнце внезапно уходит, и только что золотое пространство покрыва­ется дымчатым маревом.

Что еще ждет меня через секунды? Да и как понимать кригеровское «под Малевича», когда он шепнул мне о женском портрете? В конце двад­цатых — в начале тридцатых кто только не использовал открытия россий­ских авангардистов.

Наконец Юрий Исаакович отступает.

Я невольно делаю шаг к картине. Острое волнение охватывает меня. В кресле — женщина. Ее большие, печальные глаза пронзительно смотрят. Бледная, с расчесанными на пробор, плотно стянутыми волосами, она из­лучает печаль и обреченность. Пожалуй, ни тогда, ни теперь я не смог бы объяснить вспыхнувшую во мне тревогу.

Глядя на нее, я пытаюсь понять, что же хотел передать мне, будуще­му, этот художник.

...Пальцы женщины сжимают подлокотники кресла. Плечи прямые, да и вся она будто бы вытянута для полета, затянута в панцирь. Длинное зеленоватое платье покрывает колени, падает на пол, и только кончики башмаков черной полоской обозначаются на паркете.

И мраморное лицо, и темные большие глаза полны острой печали. Чего же она боится? Какой беды ждет? О чем хочет сказать художник?

Старинное кресло резными слабо-зелеными — в цвет одежды — дере­вянными округлыми набалдашниками поднимается за плечами. И кажется, за спиной женщины возвышаются углы сложенных крыл.

Усталая, уже не способная к полету, женщина-птица словно бы под­черкивает беспомощность и покорность той, известной, вероятно, только ей да художнику, жизни.

«Она обречена, — отчего-то думаю я. — На лице печать смерти. Это и человек и ангел одновременно...»

Что же знал художник о своем персонаже? Какое чувство вело его — отчего увиденное так встревожило, заставило меня попытаться понять скрытую тайну, почему, почему?!

Я смотрел и смотрел на лицо женщины. И вдруг показалось, что она не так уж мне неизвестна, да конечно же, я ее знаю, видел, по крайней мере мог знать по портретам.

Поддаваясь тревоге, я шагнул к холсту.

Все домашние вмиг исчезли. Я был с ней один на один, никого больше в комнате не существовало.

«Только бы не вспугнуть, не заставить подняться в воздух, не дать улететь... — про себя бормотал я. — Какая же беда к ней приближа­лась? Можно ли хоть что-то приоткрыть в этой наверняка давно ушедшей жизни? »

И вдруг я понял. С холста на меня смотрела ОНА. Так написать, вол­нуясь и плача, мог только любящий человек.

Нет, я никого не толкнул, не сдвинул кресло, в котором сидел Виктор, но смятение вибрировало, металось в душе.

— Да, да, — сказал я в пространство. — Это она...

— Кто?

Кригер сидел нога на ногу, переплетя кистями колени, насмешка и сомнение стыли в его глазах.

— Вера Михайловна Ермолаева, — сказал я, — великий художник. Твой отец любил ее, так писать можно только любящим сердцем.

Было слышно, как сдвинулось кресло.

— Чушь! — возмутился Кригер. — Нельзя так, Семен!..

Но я уже не слушал его. Я знал. В мгновение я ощутил все, что было скрыто от глаз.

Светлана Александровна подалась вперед. Она была первой, кто мне сразу поверил.

— Дрянь! — выкрикнул Виктор. — Если это она, то дрянь в еще боль­шей степени, чем я могу выразить. Ты не знаешь тюремного дела. Именно с Ермолаевой связано все, что дальше случилось. Надеюсь, Семен ошибся, отец писал не ее.

Я не ответил. Да, у меня не было документов, но я уже и не сомне­вался, что истины и в допросах и в протоколах значительно меньше, чем в том, что я смог почувствовать в короткую ту секунду...

— Как же прекрасно он ее написал! — выдохнула Светлана Алексан­дровна.

Я смотрел на портрет. Столько нежности в каждом мазке. И все же, откуда Гальперин мог знать, что ОНА погибнет?

Это их прощание, — думал я. — И объяснение в любви. Возможно, последнее ЕГО слово...


...Полупустой автобус тащился к Мончегорску. Я смотрел в окно на плывущий апрельский пейзаж. По обеим сторонам дороги поблескивали большущие грязные лужи. Все вокруг было убого и бедно. Россия, печаль­ная и истерзанная Россия, лежала передо мной. И все же, то, что случи­лось два часа назад, воспринималось как счастье. Случай дарил разгадку, к которой мне предстояло еще прикоснуться.

В Оленьей автобус простоял минут двадцать, я вышел на площадь и, стараясь не столкнуться с пассажирами, не вступить в разговор, ходил по таящему весеннему снегу и думал, думал...

Разве я мог предположить в сорок шестом, перейдя в девятый класс ленинградской школы, что через пятьдесят лет то, что я тогда видел, куда ходил, комната, в которой мы встречались, люди, которых я знал, окажут­ся частью очень важного периода моей жизни.

Я легко допускал, так, возможно, и было, что Гальперин оставил мать Кригера раньше, чем встретил Ермолаеву. Конечно, он мог и уйти...


Человек с кистью стоял у мольберта, бросал мазок за мазком, отсту­пал, всматриваясь в натуру, стараясь постичь тайну. Иногда он опускал руку, чтобы отогнать тревогу. Да, он любил Веру. Но отчего же в ее лице, в ее глазах он читал завершение их счастья? Как он мог спасти человека, которого встретил не в молодости, а теперь, на исходе жизни? Впрочем, почему на исходе? Ему только сорок восемь! Какие мысли одолевают тебя!

Он опять искал нужный оттенок. Беда пугала. Беда парализовала волю, но он-то знал: нельзя останавливаться в середине работы. Он должен на­писать так, как велело сердце.

Он думал: чем помочь Вере? Как уберечь от страшной, не для них сочиненной жизни? Платье имело охристый оттенок, но художник брал зеленую краску и к зеленому добавлял белил.

В лице нарастала, усиливалась бледность, скорее мертвенность, то, че­го он больше всего боялся. Он хотел бы писать иначе, но другое не получалось. Отчего он не может скрыть тревогу?

«Как спасти тебя, Вера?» — мысленно выкрикивал он, поражаясь то­му, что краски словно бы обесцвечиваются. Из тумана проступала беда. И тогда он стал писать кресло, деревянные зеленовато-белые полукружья, с удивлением замечая, что они будто бы превращаются в крылья.

— Я знаю, ты улетишь, Вера, — мысленно говорил он. — Беда близко...

— Улечу, — подтверждала она. — Но ты не печалься. Мы встретимся в другой жизни...

Он писал портрет и молился. Ах, как хотелось, чтобы Вера поднялась в воздух и унеслась в далекое и неведомое пространство, где никто не мог бы причинить ей зла.

Худого в его жизни было больше. И вот теперь, когда пришло счастье, он чувствовал приближающуюся потерю.

«Боже! — молился он, — как трагичен, труден и неповторим путь к единств енному...»

Она понимала все, что ему хотелось сказать. Живопись была понятнее слов. Если бы он мог подчинить уму свое творчество, он бы подчинил и никогда больше не писал бы такого. Но он не мог.

Словно защищаясь от назойливых печальных мыслей, Гальперин ти­хонько засвистел французский мотивчик, который они, еще молодые, лю­били в Париже.

— Знаешь, в двадцатом у нас была артель художников, — сказала Ве­ра, — мы выпускали книги, одна моя называлась «Сегодня», и там авто­портрет, не могу сказать почему, но я себя написала скорее с крыльями, чем с руками. Тогда я думала: может, улететь из России, многие уже улетели...

— А я именно в те годы пытался вырваться из Европы.

— Может, я и осталась, чтобы тебя встретить.

— Иногда и я думаю о том же. Зачем вернулся? И только одно убеж­дает: здесь я нашел тебя, Вера.

...Зажглись огни Мончегорска, автобус продолжал качаться на залитых талой водой дорогах, но ощущение счастья меня так и не покидало.


ГАЛЬПЕРИН


В столовой стоял привычный шум от молодых яростных голосов.

Гальперин сидел в стороне, помалкивал, как обычно, ему было прият­но наблюдать за Верой: она явно посмеивалась над нелепыми, а то и фантасмагорическими утверждениями громогласного и эмоционального Во­лоди Стерлигова, маленького и раздумчивого Левы Юдина, огромного бор­мотуна Кости Рождественского. Впрочем, «детишки» были бесспорно та­лантливы.

Стенные часы пробили половину одиннадцатого. Гальперин поднялся, увидел вопрошающий взгляд Веры, кивнул ей.

— Пора, — громко сказал он, стараясь хоть этим привлечь внимание разбушевавшейся «могучей кучки», как они сами себя называли.

— Вам далеко, — сказала Ермолаева и улыбнулась Льву Соломонови­чу. — Не то что детишкам...

— А куда — далеко? — спросил Костя.

— На Охту.

— Слыхали, — засмеялся Стерлигов. — «С кувшином охтенка спе­шит», если память не изменяет.

— Память у вас замечательная, Володя, — сказала Вера Михайловна.

Гальперин снова поглядел на Ермолаеву, она подняла чуть раскосые

большие глаза и еще раз кивнула. Он вынул из кармана ключи от входных дверей, качнул ими, как колокольчиком, улыбнулся.

— Я приду... — сказал он.

— Обязательно, Лева.

Что-то, видимо, едкое ляпнул Стерлигов, мальчишки расхохотались.

В коридоре висело длинное, добротное когда-то модное пальто, куп­ленное еще в Австрии. С той поры уже пробежало одиннадцать русских зим, пришла двенадцатая, Москва поменялась на Ленинград, на Питер, как привычнее было называть город, денег становилось все меньше, чаще их вовсе не было.

В прихожей Дуся терпеливо ждала, когда оденется этот солидный — по сравнению с кричащей шпаной — друг Веры Михайловны, пора было мыть посуду.

Гальперин шепнул ей «спасибо» и вышел на лестницу.

Он пошел по Десятой линии в сторону Невы. Сегодня 25 декабря, Рождество, великий праздник, сколько было раньше веселья и радости в каждом доме, в любой семье. А теперь?

На бульваре Большого проспекта росли невысокие елочки. Около од­ной торчала из снега отломанная вершинка. Гальперин осторожно вытянул ее, обил о пальто. Получилась ровненькая, крохотная елочка. Сунул за пазуху. Подарит Вере вместо букета.

...Он постоял на пустынной набережной — ни людей, ни машин, ни трамвая. Светила одна луна. Сегодня она была круглой, серое облако ле­жало над ней острым домиком, как платок на голове матрешки. В сереб­ристом свете легко угадывался противоположный берег, его ровная линия с прекрасными, хорошо знакомыми домами. Да и ледяные нагромождения на реке в этой полутемноте выглядели сказочными строениями. Может, и на такой пейзаж — сложное соединение линий, достаточно формальное изображение пространства — он однажды найдет время...

Пора было возвращаться. Через несколько минут он скажет Вере все, что столько времени он никак не решается произнести вслух. Да, он ска­жет ей о своей любви, о нежелании жить одному в этом глухом мире. Многое было в его скитальческой жизни. После разочарований в Москве приехал в Ленинград, встретил женщину, искусствоведа — ему казалось, вот теперь начнется другое: и культура, и знание живописи, кто-то дол­жен в семье понимать и тебя, и твои интересы... Но и тут общего не возникло, даже когда родился сын. Наоборот, деньги стали самым важ­ным, и уже ничто не прощалось: ни вынужденная безработица, ни люби­мая работа.

И для второй семьи его увлеченность оказалась не только ненужной, но и оскорбительно непонятной. Он бросился искать деньги. Зарабатывал корректурой, был литсотрудником в техническом журнале, но это ситуа­ции не меняло. Как безработный он получал ничтожное пособие, какие-то небольшие посылки выдавали голодающим евреям американские благотво­рители из АРА, но все это оказывалось пустяком, крохами, едва спасало семью от голода...

Бог мой, как непохожа Вера на свою хваткую предшественницу, он неоднократно поражался ее щедрости, доброте к собратьям по цеху. Ког­да-то состоятельная, она раздарила нуждающимся все, что имела. Беспо­мощная, она не боялась собственной бедности, но ее убивала бедность других. Да, да, только с ней ему суждено возвратиться в прошлое, снова стать у мольберта, и это, пожалуй, впервые за многие годы.

Последние месяцы он писал ее портрет. Ставил мольберт в стороне, чтобы не мешать ей работать, и вглядывался, вглядывался в ее лицо, пы­таясь отгадать самое важное — ее судьбу. Он знал, понимание придет позднее. Получалось не то. Возможно, побеждала тревога. Вокруг столько беды. Шли аресты, шепотом называли имена интеллигентных, милых лю­дей, которых уже как бы не было, их увозили непонятно куда.

Ах, как хотелось ему написать Верочку радостной, пусть даже слегка легкомысленной, никак не ожидающей беды. Но рука — он это видел и поражался — сама писала иначе, и он завешивал портрет после работы, просил Веру повременить, не смотреть пока что холст.

И, может, оттого, что решение так и не приходило и одна неудача сменялась другой, к нему уже много раз подкатывала, подступала необъ­яснимая тревога, росла, охватывала душу, заставляла сжиматься сердце. Вечерами, когда он завешивал мольберт, зная, что Вера без разрешения не поглядит на неоконченную, а по сути, возможно, и не начатую работу, — он, огорченный, недовольный собой, брел по набережной, думая только о неудаче.

Конечно, существовали эскизы, наброски на картоне и на бумаге — он нащупывал путь, но когда ставил мольберт и начинал писать, не получа­лось. Все казалось далеким от того, что он чувствовал, но не мог схватить. Несколько раз он рвал наброски, считая, что главное так и не найдено. Решение должно прийти само. И уже не он, художник, а некто другой сумеет прочесть в неподдающемся портрете больше того, что могло быть выражено словами. Интуиция — вот на что нужно надеяться, если ты живописец.

На следующий день Гальперин снова приходил на Васильевский. Разго­варивал с Дусей, сидел с Верочкой, опасаясь признаться в беспомощно­сти, и опять она, будто бы угадывая его беспокойство, даже не спрашива­ла о результате. Да он не мог бы и объяснить, чего так боялся.

Вера работала, подолгу не поворачиваясь к нему. Он застывал с подня­той кистью и вздрагивал, когда внезапно замечал ее горестный глаз...

И вдруг работа пошла, сдвинулась с мертвой точки. Он не мог сказать, было ли это началом или возникала иллюзия возможного результата, но писать стало легче, появилось ощущение приближающейся удачи.

Одно все же казалось бесспорным, рождался образ, скрытая и не­понятная даже ему, но такая трудная судьба любимого человека, за кото­рого ему почти всегда было страшно. Он мысленно спорил с тем, что выписывала кисть, что происходило на холсте помимо его воли, и повто­рял, повторял: «Нет, я не хочу несчастья! Я за тебя очень боюсь, Вера!»

Он опять брал белила, подносил кисть к холсту, откуда с обжигающей тревогой на него смотрели большие черные глаза.

— Покажите, — однажды сказала она.

Нет, показывать такое он не имел права.

— Я заберу холст. Портрет никак не дается.

— Покажите, Лева, — неожиданно она стала настаивать. — Может, я помогу. Мне думается, вы пугаетесь правды...

Он усмехнулся.

— Какую же страшную правду способны скрывать краски?

— Этого не должен говорить художник.

Он внезапно повернул портрет.

— Вот... — сказал он, чуть отступая.

Ермолаева подняла голову и... застыла. Он увидел, что ее глаза напол­няются такой болью, что торопливо прикрыл холст тряпкой. Теперь он и совсем не мог бы ответить даже себе, насколько сделанное им — достой­но, удалось ли хоть чуточку сказать о судьбе, нет, не предсказать, он не волшебник, но хотя бы предупредить о том, чего сам ужасно боялся...

В тот же вечер он и унес холст к Калужнину на Литейный. Он знал, Вера никогда больше не спросит об этой работе, не станет ее обсуждать. Возможно, он попал в точку, он все же надеялся, что смог сказать ей не столько о своей тревоге, сколько выкрикнуть о любви.

Потом он наблюдал уже за реакцией друга. Калужнин смотрел на пор­трет не отрываясь, наконец повернулся и заколесил между старыми стуль­ями и шкафом. Казалось, ему хочется бежать. Он двигался, покачиваясь, огибая мешающую мебель, и вдруг резко, почти визгливо крикнул:

— Ты ее любишь?!

— Я за нее боюсь, Вася. Я никогда ни за кого так не боялся.

Калужнин схватил Гальперина за плечи, притянул к себе.

— Лева, не показывай Вере Михайловне эту работу!

— Но я показал.

— Тогда она уже все знает, — с ужасом воскликнул Калужнин. — Ах, как страшно. Ты поступил... ты не имел права.

Калужнин сжал виски и медленно, словно мусульманин в молитве, за­качался из стороны в сторону.

— У тебя Вера Михайловна обречена. Она уже Ангел. Ты предрешил конец человека, за которого тебе страшно. Одна надежда, может быть, ты ошибся...

Это была правда. И Гальперин внезапно заплакал.


Из разговора с Василием Павловичем Калужниным через петербургских трансмедиумов 13 ноября 1993 года


Семен Ласкин: Василий Павлович, почему у вас оказались портреты Веры Михайловны?

Василий Калужнин: Шло такое время, когда они должны были быть уничтожены. Но разве можно не сохранять то, что сделано душой?

Семен Ласкин: Вы спасали их?

Василий Калужнин: Когда пытаешься спасти ценность, которая тебе помогает жить присутствием своим, то еще нужно понять, кто кого спасает.


С Восьмой линии на набережную свернул «черный ворон», помчался в сторону Дворцового моста. Гальперин с тоской посмотрел ему вслед: странная, неожиданная Россия! Несчастная родина...

Господи, единственным местом на свете ты оставил для меня дом Ве­ры. Спасибо! Слава Богу, что ни она, ни Калужнин не вспоминают о том портрете, мало ли что тогда показалось и мне, и Васе. Да, он и теперь боится за Веру. Но ведь написанный холст — это только моя тревога, но никак не приговор. Ну что может угрожать ей сегодня? Даже если кто- то и ляпнет неосторожное слово, всё тут же растворится в спорах об искусстве.

Но ведь у Веры постоянно бывают разные люди! Нет, у нее только друзья, разве можно нормальному человеку ожидать от близких чего-то худого? Хватит! Он не имеет права даже думать об этом! Нет, нет...

Гальперин вынул часы, на его швейцарской «Омеге» приближалось к двенадцати. Ах, как в такие минуты хочется человеку забыться, помнить одно, ее теплый дом, и в этом доме большое, неизменное счастье. Прочь, прочь, глупые мысли! Существует то, что в их власти, живая жизнь, как говорил гений, остальное уже за пределом...

Он вздохнул. Сейчас он скажет ей самое главное. Сегодня все должно измениться, стать общей их жизнью.

Со Среднего, куда неведомо как и попал, Гальперин снова повернул на Десятую линию. Дворник ушел. Парадная так и не была закрыта. Галь­перин повернул ключ. Дуся, может, не спит, но она-то давно все про них понимает...

Промерзшими руками он стащил ботинки и в шерстяных носках тихо­нечко вошел в комнату.

Вера молча смотрела, как он приближается. В ее распахнутых глазах было ожидание и покорность.

Он присел на краешек старинной постели и протянул, как новогодний букет, только что найденную вершинку елки. У него были холодные руки. Она сжала горячими ладонями его пальцы и подышала на них, нет, они у него так и не грелись, и, улыбнувшись, положила его ладонь под свою щеку.

— Ах, как прекрасно, что ты пришел из зимы, — сказала она шепо­том. — Значит, мы все-таки празднуем Рождество, Лева.

Он улыбнулся и поцеловал ее.

— Я тебя люблю, Вера.


...Елочка стояла в стакане на ночном столике, и теперь лесной запах окружал их. Рука потянулась к лампе, в комнате погас свет.

— Я мечтаю, Вера, — сказал он, — чтобы мы больше не расставались...

— Нет... — сказала она. — Я инвалид. Ты здоровый мужчина. Будь рядом, пока я не надоела, ты надоесть мне не можешь. Я за все тебе благодарна...

— Ты лучшая женщина в моей немаленькой жизни, Вера.

Он ощутил ее горячие, мокрые от слез губы.

— Ты в этом уверен?

— Уверен, девочка... Как и в том, что с сегодняшнего дня все для нас станет другим... Мы будем вместе.

Она улыбнулась.

— Вместе и на том и на этом свете. Мне кажется, именно это ты хотел сказать в портрете?

Он вздрогнул, какая нехорошая шутка!

Он прижался к ее щеке, ощутил теплоту большого, родного тела.

— Боже! — сказала она. — Спасибо!

Нет, их уже было не двое, одна неразъятая жизнь, единая плоть в бесконечном небе.

Они поднялись над деревьями и домами, внизу лежал Васильевский остров, мосты, серебристые торосы Невы, залив, белый от льда, с застыв­шими у берегов сонными кораблями. Они летели в темном, освещенном луной пространстве. Возник Париж, с огромной высоты была видна сияю­щая Эйфелева башня, огни Монмартра, потом они стали подниматься вы­ше и выше, теперь он хотел показать ей старую Яффу, квартал художни­ков на высокой горе у моря, а впереди их уже ждал священный город. «Иерусалим, — шепнул он. — Я тебе покажу все, что видел... Это Стена плача, а чуть дальше — Гефсиманский сад, дорога на Храмовую гору, Дорога скорби...»

Она плакала.

Он лежал рядом с Верой, глядел в потолок, слушал ее дыхание и думал о том, что произошедшее уже не исчезнет, вся жизнь, страдания, одиночество, непонимание окружающим миром, все это уйдет в небытие...

Он осторожно провел потеплевшие пальцы под Верину шею и так застыл. Казалось, она крепко спала. Но Вера вдруг приподняла голову и губами прижалась к его ладони.

Потом заснул и он. И даже когда раздался стук в дверь и почти сразу же — крики, он успел подумать, что все это не касается их, мало ли какая глупость может взбрести в голову пьяным людям в ночь под Рож­дество?

Возник Дусин голос, резкий, непривычно пронзительный, удивленно­рассерженный:

— Кто?! Она спит, спит! Нашли время! Нет, не открою!

Он вскочил. Вера сидела в кровати и с ужасом смотрела на дверь.

Испуг в глазах Веры внезапно стал таким же трагически обреченным, как на портрете.

«Конец, — подумал он. — Конец для обоих. Было ли счастье?! Может, секунда... да и то показалось. Теперь начинается другое...»

Дверь распахнулась. В комнате застучал сапогами низенький человек с кривыми, как у таксы, ногами. Стащил с головы ушанку, бросил на стол, по-хозяйски решительно огляделся. Волосы у него были темные, грязные. Брови росли как по линейке, сходились на переносице, он морщил лоб, поглядывая на застывшего, полураздетого Гальперина.

Дуся шнуровала корсет, прикрывая хозяйку. У двери стояли дворник Матвей и Клава, давняя деревенская Дусина товарка. Смотреть на нее как на власть было странно. Когда-то Клавка жила у них. У Веры Михайловны и ей нашлось место, спали на кухне, пока дворник Матвей не увел к себе.

У полок крутился второй охранник, он вытаскивал книги, дергал каж­дую за обложку, тряс над полом, но оттуда ничего не выпадало.

Гальперин стоял столбом, таращил глаза на кривоногого.

— Лева, оденьтесь, — сказала Вера Михайловна. — Зачем позориться перед ними. Мы ни в чем не виноваты...

— Ишь! — расхохотался главный. — На «вы» его называет. Может, тебя с ним познакомить?

Гальперин, путаясь в брючине, одевался.

Кривоногий записал — «Гальперин». Сверил с каким-то списком, радо­стно сообщил:

— А за вторым и ехать, Коляк, не придется. Мужик, как видишь, ждал нас в ее кровати. Безногая, а блудит, как нормальные бабы. — Он повернулся к Дусе, прикрикнул: — Забираем обоих. А то пришлось бы за этим катить на Охту, бензин тратить...

Он опять засмеялся. Неожиданно тонким голоском вмешался второй охранник:

— Ты еще сундук погляди. И поедем.

Летели листы. Вера Михайловна с ужасом смотрела на ворох гуашей и акварелей. Тяжело падали тушевые рисунки. Кувшины, груши, стаканы — все это писалось в последние недели, черные натюрморты — прощание с жизнью.,.

— Ну что стоишь? — крикнул Гальперину кривоногий. — Собирай-ка свою убогую. Пальто или что там у нее есть. — Он мигнул дворнику. — Одна бражка, враги народа, мать их...

Вышли на улицу: Дуся, понятые, охрана.

Распахнули фургон. Вера Михайловна уперлась руками в железный пол кузова, но подтянуть себя сил не хватало. Лев шагнул к ней, стал запихивать внутрь машины, к холодным металлическим скамьям. Уже в кузове он поднял лежащую Веру, посадил на сиденье, молча обнял. Она плакала, и Гальперин, не найдя платка, стал вытирать рукой ее слезы.

— Это ерунда, Верочка, чья-то ошибка. Такого быть просто не может. Ну какие же мы враги? Поговорят, проверят и отпустят.

Он прикоснулся губами к холодной, застывшей щеке. Она ткнулась носом в его ладонь и всхлипнула снова. Машину подбросило на ухабе. Махонькое окошко зарешеченного «черного ворона» густо промерзло, и нельзя было понять, по каким улицам их везут.

— Последние наши минуты, — шепнула она. — Больше мы не увидим­ся, Лева...

— Нет, нет, нас отпустят. Это было бы дико...

Машина въезжала во двор. Железо скребло по снегу, потом глухо донесся удар выбитого крюка.

Охранник распахнул дверь и крикнул:

— Гальперин, вытаскивай свою бабу, иначе ей самой придется выпол­зать. Никто здесь баловать вас не станет.


Из разговора с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов 21 ноября 1993 года


Семен Ласкин: Лев Соломонович, я мечтаю написать о Вере Михайлов­не и о вас книгу. Что бы вам хотелось, чтобы я не упустил в ней?

Лев Гальперин: У меня даже не хватает воображения, что можно обо мне писать.

Семен Ласкин: Но может быть, правильнее начать с ваших отноше­ний? Что больше всего вам бы хотелось выделить и в дружбе, и, вероятно, в любви к ней, как и в ее любви к вам?

Лев Гальперин: Я был благодарен Верочке за возможность ощутить все, что должна ощущать на земле счастливая душа. Я не представлял, что меня можно понимать так, как понимает она. И это без слов и даже без взгляда. Ее доверие раскрепостило меня. Я ушел от некоторых своих недостатков, я оказы­вался перед нею совсем беспомощным, и мне было радостно даже от своей бес­помощности, от доверия, которое я испытывал к ней.

Семен Ласкин: Близкие люди, а мне кажется, вы были очень близки, не только понимают друг друга, но невольно и влияют друг на друга, не так ли? Конечно, вы — я говорю в данном случае об обоих — были уже не молодыми, Вере Михайловне сорок один, вам — сорок восемь. И у вас, и у нее были и разочарования, и неудачи. Можно ли сравнить ваши отношения с тем, что оста­валось в прошлом?

Лев Гальперин: Нет, все иначе. Да, мы были не только близкие люди, но и близкие души. И на земле мы понимали друг друга так, что иногда бывало смешно и даже страшно. Я думаю, это главное. Вы можете представить себе такую ситуацию. Я долго раздумываю, как сказать Верочке, что это белое пятно не должно быть там, что оно отвлекает и дает совершенно иной акцент, не ее акцент. Думаю, говорить или она сама это увидит. Вера была довольно самолю­бивая художница и часто болезненно воспринимала замечания. Стою рядом и размышляю, что же делать с этим ненужным белым бликом...

И вдруг Верочка говорит: «Ты еще долго будешь мучиться, у тебя уже глаза прожгли этот блик, а ты все слова подбираешь». Ну, что вы на это скажете? Она, оказывается, заметила не блик, а мою реакцию на него, а уж тогда и его ненуж­ность на своей картине.

Семен Ласкин: Вера Михайловна — огромный художник.

Лев Гальперин: Мне радостно, что вы любите Веру...

Семен Ласкин: Лев Соломонович, но мне хочется понять и вашу судь­бу. Ответьте, что было причиной вашего развода с семьей Кригер?

Лев Гальперин: Я был им не нужен. Они видели во мне добытчика, а я был им ни к чему. Им нужен был совершенно другой человек. Они желали другого. И нет вины моей перед ними. Им со мной было плохо и беспокойно, как и мне с ними.

Семен Ласкин: А как вы объясните, что ваш сын — кстати, я знаю его больше полувека — никогда раньше не называвший не только вас, но и свою подлинную фамилию, вашу фамилию, отыскав, благодаря мне и Василию Калужнину, несколько ваших картин, с такой страстью принялся восстанавливать свое прошлое?

Лев Гальперин: Он такой же добытчик, но для своей семьи. А когда исчезла опасность, то картины мои стали стоить денег.

Семен Ласкин: А ваши работы где-нибудь сохранились? Вы жили в разных странах...

Лев Гальперин: Они еще есть. Израиль их принял, но они в частных домах. Одна картина в Женеве. Боюсь, не назову это место, я не могу точно понять название. Могу лишь сказать, что осталось очень немного работ.

Семен Ласкин: В России их уничтожили?

Лев Гальперин: Да, их боялись. Кто-то мог увидеть работы репресси­рованного художника. А некоторые просто хранили так, что картины попортились...


В Питере я сразу же позвонил в пресс-центр КГБ, разрешение от Батурина и Кригера, как я говорил, у меня было. Уже знакомый молодой начальник доброжелательно выслушал меня, мы действительно легко «ус­таканились», как пообещала милая сотрудница этого ведомства, и теперь она же снова провожала меня из приемной в главный корпус — папка «дел» ожидала на столе шефа.

Красивый молодой человек с тонкими волевыми губами и холодными серыми глазами спокойно перелистывал страницы. Он был предельно лю­безен. Оказалось, перед моим приходом он сам поинтересовался судьбой следователей Тарновского и Федорова, следы их исчезли, не исключено, что и они были расстреляны в тридцатые годы.

Он передал мне довольно увесистую папку. Мы вышли в большой зал, где работали сотрудники, и он снова обратился к ожидавшей его решения симпатичной помощнице.

— Людочка, устройте Семена Борисовича поудобней. В двадцать чет­вертой найдется местечко?

— Уплотним академика, — пообещала Людочка с той же твердой ин­тонацией, с какой она недавно произнесла свое «устаканимся».

Людочка перенесла пишущую машинку на свободный стул в неболь­шом кабинете, принадлежавшем пресс-центру, представила меня академи­ку — он изучал «дело» Тарле, — предупредила, чтобы мы не снимали трубку, если зазвонит телефон, и вышла.

Следственные документы Гальперина стояли под отдельным номером. Постановление об аресте было помечено, как и у Ермолаевой, двадцать пятым декабря 1934 года.

Агент, дававший сведения органам НКВД, был тот же самый, его шифр 2577 повторялся неоднократно.

Я медленно листал страницы. Особенно хотелось отыскать ту очную ставку с Ермолаевой, о которой с таким раздражением говорил Виктор.

Вот некоторые документы этого дела.


ПОСТАНОВЛЕНИЕ

г. Ленинград

Я, уполномоченный секретно-политическим отделом управления НКВД Тарнов­ский, рассмотрев материалы по делу и приняв во внимание, что

Гальперин Лев Соломонович

достаточно изобличается в том, что:

а) является участником контрреволюционной группы, пытавшейся наладить неле­гальную связь с заграницей,

б) ведет антисоветскую деятельность среди окружающих

ПОСТАНОВИЛ:

Привлечь Гальперина Льва Соломоновича по статье 58, 58-10 с мерой пресече­ния.

Избрать содержание ДИЗ по первой категории.

Тарновский


СПРАВКА

Гальперин Л. С., 1886 г.р., художник и преподаватель детской художественной студии Выборгского района, беспартийный, придерживается меньшевистских взгля­дов, служащий, Б. Охтинский, 53, кв.8, антисоветская деятельность, выражающаяся в антисоветской агитации: попытка объединить антисоветскую интеллигенцию.

АГЕНТ 2577 с 1932 года.


Фигурирует Ермолаева Вера Михайловна.


ПРИНЯТИЕ ВЕЩЕЙ

Ремень — 1

Галстук — 1

Карандаш — 1

Часы — 1

Фотокарточки — 4

Продлисток на декабрь — 1

Документы: паспорт, профбилет, переписка.


АНКЕТА

Уехал из России в 1910 году. Вернулся в 1921 году. Жил в Париже. С началом войны был в Турции, в Греции, в Египте, в Палестине, в Австрии. Мещанин. В 1905 году участвовал в революционном движении. Еврей. Образование среднее. Окончил электротехническое училище, художественную академию в Париже.

Семья:

брат Гальперин Ахилл: 52 года, где работает и живет, не знает;

брат Гальперин Новель, 50 лет, где работает и живет, не знает;

брат Гальперин Менасий, 49 лет, где работает, не знает, живет в Бразилии;

сестра Фридман Ида, 49 лет, где работает, не знает, живет в Киеве;

сестра Берштейн Роза, 55 лет, где работает, не знает, живет в Австрии;

мать Гальперина Рахиль, 84 года, живет в Киеве;

сын Гальперин Виктор, 3 года, Ленинград.


СПРАВКА

По имеющимся данным, художниками Ермолаевой Верой Михайловной, дворян­кой, ранее связанной с меньшевиками, и Гальпериным Львом Соломоновичем, быв­шим меньшевиком, прибывшим из-за границы в 1921 г., за последнее время делается попытка соорганизовать вокруг себя реакционные элементы среди интеллигенции.

Гальперин предполагает воспользоваться услугами одного лица, которое часто при­езжает в СССР из Парижа и привозит ему сведения о жизни русских эмигрантов в Париже.

Гальперин Л. С. заготовил серию рисунков, изображающих в порнографическом духе товарищей Сталина и Ленина.

Гальперин, устроенный Ермолаевой в школу детского художественного воспитания Выборгского района, сейчас пропагандирует среди учащихся, что товарищ Киров убит на личной почве и никакой политической подкладки убийство товарища Кирова не имеет.

Упоминаемый Гальперин родился в 1886 г. в Проскурове.

В 1906—1908 гг. являлся участником меньшевистских кружков в Одессе, вследст­вие чего был вынужден эмигрировать из России.

Учился в Париже, был связан с белой эмиграцией и в 1921 —1922 гг. вернулся в СССР. До 1928 г. жил в Москве, в последнее время в Ленинграде. Исключен горко­мом ИЗО из членов Союза за антиобщественность. Распространяет теорию, что эпохи и определенные периоды в истории повторяются, сохраняя свою сущность и лишь изменяя свою внешнюю форму. По его мнению, эпоха царствования Николая Первого и существующий строй СССР одинаковы, хотя и носят разные названия, так как общая их линия — палочная дисциплина и кровавая расправа. Интересовался движе­нием на юго-востоке и востоке главным образом среди мусульман.

Проживает на квартире Кригера, дочь коего, его бывшая жена, связана с племян­ницей меньшевика Абрамовича — Изаксон Н. А.

АГЕНТ 2577


ПРОТОКОЛ ДОПРОСА 26 ДЕКАБРЯ 1934 ГОДА

Вопрос: Расскажите вашу биографию.

Ответ: Родился в 1886 году в семье купца-фабриканта, владельца кирпичного за­вода Гальперина Соломона Самуиловича, проживающего в деревне Броневка, Проскуровского уезда, Подольской губернии. По метрике значусь уроженцем местечка Чер­ный остров, Проскуровского уезда.

Образование получил дома, занимаясь с учителем.

В 1905 году несколько месяцев жил в Одессе, где поступил в пятый класс частно­го электротехнического училища. Проучившись два года, бросил учебу и стал зани­маться скульптурой. Жил на средства отца.

В 1909 году переехал в Проскуров, где продолжал заниматься скульптурой.

В 1910 году был вынужден бежать за границу, так как я скрывался от воинской повинности.

Приехав в Париж, поступил в вечернюю художественную школу, где полтора года получал деньги от отца.

В 1911 —1912 годах, точно не помню, поступил в Русскую художественную Акаде­мию, созданную в Париже русскими художниками-эмигрантами, и существовал на средства от сбора платы от учащихся, доходы от устраиваемых вечеров или случайные средства от пожертвований меценатов. Я был секретарем правления этой Академии в 1913 году.

В том же 1913 году я принял участие как в корректуре и правке журнала, так и в писании статей в журнале «Гелиос», издававшемся при этой Академии и организо­ванном группой художников левого направления во главе с художником и поэтом Оскаром Лещинским. Я же был членом редакционной коллегии данного журнала.

В 1914 году, после объявления войны, я уехал в Египет, так как во Франции в это время была широко развита агитация и оказывалось давление на русских подданных с целью побудить их к вступлению в армию.

В Египте я жил в Александрии с 1914 года по 1919-й, работал как преподаватель частных уроков по лепке и занимался скульптурой.

В 1919 году я решил перебраться в Европу. Единственный путь для меня был через Палестину, ибо иначе я бы не мог въехать, не прибегая к помощи русского кон­сула, а к нему обращаться мне было нельзя, ибо у меня не было русского паспорта.

В городах Палестины, Яффе и Иерусалиме, я пробыл год, так как вынужден был зарабатывать деньги. После этого я поехал в Вену, где прожил до 1921 года. В Вене существовал на изготовление деревянных барельефов, которые мне реализовывали в Нью-Йорке мои родственники (бывшая жена моего брата Менасия — Тема Нафтальевна). Кроме того, у меня были небольшие сбережения, сделанные за время работы в Палестине.

В 1921 году я подал заявление в полномочное представительство Советской Рос­сии в Вене с просьбой разрешить мне вернуться в Советскую Россию. Помог мне в этом находившийся в Вене поэт Лившиц, член ВКПб, к коему меня рекомендовала группа венских еврейских поэтов, сочувственно относящихся к Советской России.

В конце 1921 года я переехал в Москву, где поступил на работу в политпросвет Краснопресненского района. Здесь по заданию политпросвета организовывал район­ную музыкально-художественную студию.

После организации студии в 1922 году уехал в Проскуров, где работал художни­ком в ЦОНО месяца полтора.

Опять вернулся в Москву. Не находя работы, несколько месяцев существовал на паек АРА. В получении пайка мне помогала еврейская Культур-Лига, существовавшая при еврейской секции наркомпроса.

В 1923 году поступил на работу в журнал «Жизнь национальностей» литсотрудником. Журнал издавался лит. информационным отделом Народного комиссариата национальностей. А через несколько месяцев перешел техническим редактором по ху­дожественной части (художник-техник) в Центроиздат.

В 1927 году я уволился ввиду ликвидации отдела.

Около трех лет я существовал на случайные заработки и пособие по безработице.

В 1928 году я переехал в Ленинград, женившись на Кригер.

В 1930 году поступил в журнал «Наука и техника» на должность литправщика.

В 1932 году был сокращен по упразднению должности и перешел на разовую работу как художник, встав на учет в горком ИЗО.

В 1934 году в сентябре поступил в детскую художественную школу Выборгского района педагогом по лепке.

Вопрос: Состояли ли вы в какой-либо политической партии?

Ответ: Нет, в политических партиях я не состоял, но принимал участие в социал- демократических кружках, хранил и размножал политическую литературу. Это было в Одессе и в Проскурове в 1905 и в 1906 годах.

Гальперин


...В середине ночи на допрос был вызван сосед, могильщик Серафимовского кладбища Сазонов. Могильщик ткнул ногой Гальперина и стал тяже­ло выбираться из-под нар. Место считалось особенно удобным, здесь ни­кто не давил тебя, ты был один на большом пространстве, сюда другие сокамерники не залезали. Гальперин торопливо заполз под койку. Народу было полно, и даже короткий покой немалого стоил.

Несколько минут Гальперин неподвижно пролежал на полу и наконец стал засыпать. Сазонова вызывали часто, ГПУ искало пропавшие ценности, и Сазонов с удивлением рассказывал, что следователей интересует моги­ла, в которую он будто бы зарыл золото.

У дверей сидели новенькие, и каждое опустевшее место тут же запол­нялось усталыми, измученными людьми.

Гальперин вытянул ноги и, боясь приподняться, стал совать под голову сверток, полученную в день ареста ватную телогрейку. «Господи, — думал он. — Неужели удастся хоть чуточку поспать? Неужели сегодняшняя ночь будет не такой трудной...»

Он медленно отключался и тут же услышал металлический щелчок замка. «Нет, это не за мной, — подумал он. — Я больше не могу не спать столько ночей...»

— Гальперин! — донесся голос.

«Здесь нет Гальперина! Гальперин умер!» — мысленно закричал Лев Соломонович, но он уже выползал из-под койки, поднимался, вставая сна­чала на четвереньки, потом на ноги, но все еще не просыпаясь.

По коридору шел покачиваясь, будто пьяный. Охранник тыкал в него рукой, вероятно, арестованный так и не приходил в себя. На лестнице Гальперин упал, скатился вниз, ударяясь спиной и грудью о каменные ступени. Боль наконец разбудила его. Он поднялся и несколько секунд простоял в глубоком недоумении, не соображая, что же произошло.

— Чеши, чеши! — прикрикнул охранник. — Ишь, стерва! Всё делают, лишь бы не идти на допрос...

Кабинет, в котором сидел Тарновский, был хорошо знаком. И Гальпе­рин, войдя в комнату с обширным письменным столом, двумя креслами и табуреткой у противоположной стены, встал около него, ожидая разреше­ния сесть.

Следователь неспешно листал бумаги. Лампа освещала густые рыжие волосы, веснушчатое молодое лицо, полосу бровей, таких же огненно­рыжих.

— Ну? — Тарновский даже не поглядел на арестованного. — Расска­зывай.

Гальперин молчал. Начало допроса всегда повторялось. Тарновский спрашивал нечто свое, давно решенное, но Гальперин просто не мог сооб­разить, чем же в конечном счете интересовался следователь.

— Простите, — после некоторого молчания спросил Гальперин. — Вы не уточните вопрос? О чем бы хотелось?..

— Ишь, какой вежливый! — воскликнул Тарновский. — Видно, следу­ет дать-по твоей антисоветской харе, это и будет моим уточнением. Гово­ри, что ты готовил против рабоче-крестьянской власти?

— Но я действительно не понимаю, о чем вы спрашиваете. Я худож­ник, и меня никогда ничего не интересовало, кроме живописи.

— Положим, положим! — рассмеялся Тарновский. — Тебя интересо­вало все. Далеко не каждого мы вынимаем из кровати с безногой любов­ницей.

Он постучал карандашом по стеклу и выжидающе поглядел на аресто­ванного.

Гальперин вздохнул. Перед ним сидел костлявый, рыжий, молодой па­рень со злыми коричневыми глазами и желтоватым лицом.

— Ну?! — угрожающе повторил Тарновский. — Что же вы делали со своей толстой дрянью? Только не говори о любви. Нас интересует другое...

— Но я ничего не могу сказать. Мы работали в детских художествен­ных школах, учили детей, а дома, когда оставалось время, занимались живописью. Это вы должны объяснить, в чем же я обвиняюсь...

— Мы ничего тебе не должны! — Тарновский неотрывно смотрел Ъа Гальперина. — Выходит, ты со своей сучкой Ермолаевой интересовался любовью, а против советской власти вы и не замышляли. Я могу вызвать эту дрянь, устроить очную ставку, и она напомнит тебе...

Гальперин прижался к стене, раздвинул руки, было страшно упасть, показать этому человеку, как важно для него произнесенное только что имя. Он лихорадочно думал: «Вера здесь. Она не отпущена, она рядом».

«Господи! — неожиданно для себя стал молиться Гальперин. — Неу­жели будет возможность хотя бы взглянуть на тебя, Вера! И тогда я смогу сказать какие-то важные слова, которые, может быть, помогут тебе...»

— Мы политикой не занимались, — упрямо повторял он. — Ермолаева ни о чем антисоветском рассказать вам не может...

— Какой шустрый! «Вам не может!» А кому может? Тебе?

Кто-то плакал за стенкой, это была женщина. И вдруг ъолнение охва­тило его. Гальперин ни разу не видел Вериных слез. Он хорошо представ­лял, как она смеется, как сердится, как может замолчать, оскорбленная непониманием, но плача... громкого плача он слышать не мог...

И все же в эту секунду он перестал сомневаться: там, за стенкой, в кабинете второго следователя, была Вера. Волнуясь, он сказал:

— Если это возможно, гражданин начальник, я бы хотел поговорить с ней, вы бы во всем могли убедиться... Еще раз повторяю, мы говорили только о живописи, занимались живописью, это единственное, что объе­диняло всех нас.

Тарновский встал.

— Сейчас ты будешь очень разочарован, мадама рассказывает о ваших игрищах иначе. Мне даже любопытно поглядеть на твое лицо. Она-то ут­верждает, что ты ярый антисоветчик. Именно с тобой мы и должны раз­делаться в первую очередь. — Он снял телефонную трубку, набрал но­мер, сказал с какой-то веселой, удивившей Гальперина интонацией: — Ер­молаеву минут на десять. Любовничек требует встречи.

Хлопнула соседняя дверь, звук шагов казался и очень знакомым, и все же чужим. Гальперин понимал, как невероятно трудно Вера несет свое тело. Шарканье протезов по каменному полу словно бы подчеркивало не­преодолимое бессилие.

Он стоял не шелохнувшись, даже не услышал разрешения Тарновского: «Садись!» Он ждал. Он был не способен поверить, что вот уже месяц Вера находилась рядом, в том же коридоре, в нескольких шагах от него. И все же как далеко теперь они были друг от друга.

Охранник спросил разрешения ввести заключенную. Тарновский кивнул.


Гальперин сделал шаг к двери и даже не услышал предупреждающего окрика: «На место!» В эту секунду для него не было ничего более серь­езного, чем возможность, нет, чудо увидеть Веру.

Она стояла в дверях, разведя костыли, худая, и пустым, померкнувшим взглядом смотрела перед собой. Видела ли она его, понять было невоз­можно.

Наверное, он что-то крикнул, может, просто назвал ее имя, но тут же почувствовал, как охранник, стоящий за спиной, ударил его так сильно, что Гальперин качнулся. Стол Тарновского снова поплыл по кабинету.

— Сидеть! — возможно, уже не в первый раз крикнул следова­тель. — Когда потребуется, я тебя, гадина, поставлю на сутки в карцер, и тогда ты сам будешь мечтать, как и на что там сесть...

Ему показалось, что Вера не услыхала и этого выкрика. Она простуча­ла мимо на костылях и застыла, будто бы повисла перед столом. Тарнов­ский махнул рукой. Охранники подтащили табурет под ее ноги.

Она опустилась. Гальперин видел, как уперся в грудь ее подбородок, упали руки и совершенно безжизненно пусты были ее глаза. «Верочка, Вера, — мысленно кричал он. — Что они с тобой сделали?»

Облако плыло перед ним в мерцающей пустоте. Гальперин едва осоз­навал необъяснимые ее признания. Говорила другая, неведомая ему Вера. Даже хриплый и низкий голос был голосом совсем чужого человека.

Он с удивлением слушал, как она говорит об антисоветской их дея­тельности, как подтверждает нелепые вопросы Тарновского. Если бы он мог, он бы крикнул: «Вера, что ты?! Такого не могло быть, Вера!»

Он только тупо и однозначно все отрицал.

Открылась дверь. В кабинет вошел низенький, толстый Федоров, кив­нул Тарновскому, достал папиросы, протянул пачку и, когда тот отказался, взял себе, чиркнул спичку и наконец ногой подтянул стул.

— Надеюсь, нормально? — спросил Федоров, будто бы рядом и не сидели арестованные.

— Этот негодяй, — Тарновский ткнул пальцем в Гальперина, — этот антисоветчик делает вид, что не понимает, о чем я его спрашиваю.

— Могу помочь. — Федоров поднялся, перенес от окна еще табуретку и, приблизившись к Ермолаевой, поставил табуретку рядом с ней вверх ножками.

— Если ты, падла, — пригрозил он Гальперину, — не сообразишь, че­го от тебя хотят власти, я попрошу «даму» пересесть на одну ножку вот этого стула. Мы ведь вынимали ее из постели, как помнишь. В конце концов, ей это должно нравиться! Правда, наш конец деревянный...

Он захохотал, довольный собой.

«Господи! — с ужасом подумал Гальперин. — Что же здесь происхо­дит, Господи?!»

— Скажите, Ермолаева, Гальперин занимался антисоветской пропаган­дой?

Она с торопливым ужасом ответила: «Да!»

Он увидел, как Вера повернула голову и виноватым, измученным взгля­дом посмотрела на него.

И вдруг все происходящее стало для Гальперина абсолютно ясным. Он закрыл глаза. Жизнь кончилась для обоих. Выхода нет.

Внезапно вспомнилась такая далекая и теперь будто бы чужая юность. Пароход с паломниками вышел из Яффы в Средиземное море и взял курс на Грецию. Вернуться в Россию казалось непросто, но он был уверен, новая власть его поймет и примет. Да, он не хотел воевать в четырнадца­том, уехал из Франции в Египет и там через три года услышал о русской революции. Сколько лет он и его друзья мечтали о справедливости, и вот теперь, после Октября семнадцатого, Родина демонстрировала миру вели­чайшую, ни с чем не сравнимую победу Свободы и Разума. Кому угодно он мог рассказать, как тяжело выстрадал свой путь. В России — он был уверен — его могло ждать только общее счастье...

В Вене он настойчиво добивался визы, ежедневно приходил в посоль­ство. Казалось, люди ему сочувствуют и понимают, да и не один он бы­вал там, вместе оказывались и те, кто выше благополучия и богатства ставил свое непреодолимое желание быть дома. Европа так и остава­лась чужой...

В Москве он голодал, искал любую службу. Но испытания и неудачи не перечеркивали его веры в новую жизнь. Да, пусть не сегодня, но завтра здесь все должно быть прекрасно, следует только перетерпеть, жизнь идет так, как ему виделось и хотелось. Конечно, пока не везло, и все же он не думал, что поступил неверно.

Восемь лет Гальперин дожидался чуда. И оно пришло. Тонкий, умней­ший, талантливейший друг оказался подарком судьбы. Никогда рядом не появлялось существа, способного так понимать его. Конечно, все не про­сто. Он, скульптор, ученик великого Бурделя, прекрасно знал, что такое женское тело, любил пластику и раньше даже в мыслях не мог допустить, что есть в жизни нечто высшее, чему красота могла уступать.

Все пришло неповторимо и бурно, стало небывалым счастьем. Веру он писал часами. Даже когда слова исчезали, он чувствовал: они так много сказали друг другу, что это ни с кем и никогда уже повторить невозможно.

Но существовало для них и другое! Все, что думал, о чем размышлял, Вера уже хорошо знала. Их мысли существовали рядом, и если он начи­нал фразу, она могла в любой момент эту фразу продолжить. И вот те­перь он, а не она, должен был не только понять, но и что-то нужное для нее сделать.

Он больше не смотрел на Веру. Что бы она ни говорила, как бы он ни старался объяснить всю бессмысленность обвинений, никому это не нуж­но. Инквизиторам требуется другое, и они этого добьются. Значит, остает­ся единственный выход: подтверждать то, чего никогда не могло быть. И этим чуть облегчить, хотя бы на короткое время, судьбу Веры...

И тогда он сказал, что готов подписать все, в чем их обвиняют.


ИЗ ПОКАЗАНИЙ АГЕНТА 2577, СДЕЛАННЫХ 22 ФЕВРАЛЯ 1935 ГОДА

...Гальперина Льва Соломоновича знаю меньше, чем Ермолаеву, но это совершен­но явно и глубоко выраженный антисоветский элемент. Припоминаю следующее его выражение на одном из совещаний художников, посвященном созданию стабильного учебника ЛОУЧГИЗа.

Гальперин на этом совещании выступил с заявлением, что стремление включить в учебник рисунки с показательными элементами наряду с художественными обречены в наших условиях на гибель. И нужно делать схематические рисунки, исключая из них всякие элементы художественности. Сам факт такого выступления имел в себе желание дискредитировать идею качественного художественного оформления учебни­ков и этим подорвать желание и энтузиазм молодых художников в создании действи­тельно высококачественных учебников для школ.

Гальперин Лев Соломонович всегда сопоставлял искусство Запада и наше совет­ское искусство, указывая, что на Западе живописная культура стоит высоко и нам надо ей подражать и учиться у нее, а не идти теми путями, которыми пошло советское искусство: агитационность, преобладание политического момента в картине. Он гово­рил, что моменты реализма у нас подменяются фотографичностью. Гальперин всегда сожалел, что уехал из-за границы.


20 ФЕВРАЛЯ 1935 ГОДА.

ОЧНАЯ СТАВКА ГАЛЬПЕРИНА Л. С. И ЕРМОЛАЕВОЙ В. М.

СЛЕДОВАТЕЛЬ ТАРНОВСКИЙ

Вопрос к Ермолаевой: Что вас сблизило с художником Гальпериным?

Ответ Ермолаевой: С Гальпериным меня сближало как наше однородное по­нимание живописи, так и близость наших политических воззрений.

Вопрос к Гальперину: Вы подтверждаете это?

Ответ Гальперина: Да, с Ермолаевой Верой Михайловной нас сближало толь­ко однородное понимание живописи, никакой политической близости между мной и Ермолаевой не было, так как я и не знал ее политических убеждений.

Вопрос к Ермолаевой: Вы высказывали Гальперину свои политические убеждения?

Ответ Ермолаевой: Да, я высказывала Гальперину свои антисоветские убеж­дения.

Вопрос к Гальперину: Вы подтверждаете ответ Ермолаевой?

Ответ Гальперина: Нет, я ответа Ермолаевой не подтверждаю, так как я от нее никогда не слыхал никаких антисоветских высказываний.

Вопрос к Ермолаевой: Расскажите, что вам известно об антисоветских убеж­дениях Гальперина.

Ответ Ермолаевой: В ряде бесед с Гальпериным, проходивших у меня на квартире в течение 1933—1934 гг. по вопросам политической оценки, выявления нашей политической направленности, я выяснила, что Гальперин Лев Соломонович стоит на антисоветских позициях. В оценках затрагиваемых политических вопросов он исходил из этих своих позиций.

Вопрос к Гальперину: Вы подтверждаете высказанное Ермолаевой?

Ответ Гальперина: Ответ Ермолаевой неверен. Никогда никаких антисовет­ских настроений я не имел, я их не высказывал.

Вопрос к Гальперину: В своих высказываниях от 18 января 1935 года вы показали, что в связи с усилением методов насилия и еще большего порабощения личности со стороны большевиков вы стали высказывать мысли о приходе большевиз­ма в его борьбе за социализм в партии, вы это подтверждаете?

Ответ Гальперина: Да, подтверждаю показания от 18 января полностью.

Вопрос к Ермолаевой: Скажите, Гальперин вел антисоветскую агитацию среди окружающих?

Ответ Ермолаевой: Гальперин вел антисоветскую агитацию.

Вопрос к Гальперину: Вы признаете, что ваши политические убеждения бы­ли антисоветскими?

Ответ Гальперина: Раньше чем отвечать на этот вопрос, я должен сделать заявление: все мои предыдущие показания на сегодняшнем допросе неверны. Я под­тверждаю все показания Ермолаевой, как о моих антисоветских убеждениях, так и о моей антисоветской деятельности.

Исходя из своих политических установок, я вел антисоветскую агитацию среди окружающих. С Верой Михайловной Ермолаевой меня, конечно, сблизило не только одинаковое понимание живописи, но и общность нашего политического мировоззре­ния. Мои антисоветские настроения проявились также в изображении Ленина и Ста­лина в голом виде. Изображая вождей компартии в голом виде, я хотел показать зри­телю, что они, в противовес всем газетным характеристикам об их величайшей гени­альности, являются обычными людьми. Я создал натуралистический шарж, который является контрреволюционным по своему содержанию.


ДОПРОС ГАЛЬПЕРИНА ЛЬВА СОЛОМОНОВИЧА 26 ФЕВРАЛЯ 1935 ГОДА

Вопрос: Вы признаете себя виновным в том, что вели антисоветскую агитацию среди окружающих?

Ответ: Да, признаю.

Вопрос: Вы признаете себя виновным в том, что являетесь автором двух контр­революционных рисунков Ленина и Сталина?

Ответ: Да, такие рисунки мною были уничтожены, но я их показывал Латаш, Рыбакову, рассказывал о них Ермолаевой.

Тарновский


Я несколько раз перечитываю протокол. Я подумал о самом простом: били. В конце-то концов, кто не знает, как достигались «искренние» при­знания. Помню, меня потрясла история, рассказанная пару десятилетий назад об арестованном за шпионаж генерале. Его избивали, ног приходя в себя, он отрицал все.

Тогда ему на лоб натянули обруч. Следователь задавал вопрос, а ис­полнители медленно закручивали металлическую ленту.

Лопнул череп.

...К своим медиумам я шел именно с этим вопросом. Что же стояло за неожиданным признанием Льва Гальперина? В конце-то концов, как бы мои отношения с Кригером ни менялись, но обвинения Ермолаевой в пре­дательстве продолжали тревожить...


Из разговора с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов 21 ноября 1993 года


Семен Ласкин: Лев Соломонович, я читал ваше «дело»... 20 февраля 1935 года на очной ставке с Верой Михайловной вы долго отрицали все обвине­ния, предъявляемые следователем Тарновским, о вашей антисоветской деятельно­сти. А Вера Михайловна утверждала, что вы и она действительно антисоветской деятельностью занимались. И вдруг вы сказали, что подтверждаете все, что Ермо­лаева о вас говорила. Это необъяснимо. Вас били?

Лев Гальперин: Я желал уйти. Я так устал видеть унижение Верочки. Я понял, что здесь никто не собирается устанавливать истину, истина никого не волнует. И когда я это понял, мне стало страшно. Они могли сделать все, что угодно. И это ради того, чтобы оправдать свои действия. Я увидел их готовность издеваться над женой моей, только бы я дал им нужные показания. Они пригро­зили этим и ждали, когда можно...

Не хотел я этого. Понимал, что вряд ли удастся избежать насилия, но хотя бы оттянуть время я был должен.


Я прекрасно помню тот вечер, когда мне позвонила знакомая из музея Ахматовой. Именно там Виктор Кригер и мои друзья-искусствоведы дела­ли выставку Гальперина и Калужнина.

Я пришел на выставку за день до открытия, рабочие развешивали гра­фику Калужнина. Хранившиеся в Ленинграде листы я хорошо знал. А вот Гальперин показался чудом. Теперь его холсты были уже натянуты на подрамники, Виктор реставрировал все шесть работ, да й акварели обрели другой вид — развешенная живопись словно бы утверждала появление из небытия большого имени.

Ермолаева, как я теперь видел, была на многих работах. И на том, поразившем меня еще в Мурманске портрете, и на групповой картине, где она, сидя на стуле, твердым жестом объясняла ученикам, окружавшим ее, что-то основательное и, видимо, крайне серьезное, да и на нескольких акварелях, написанных на картоне и на бумаге, тоже была она.

Удивительный ее взгляд словно бы утверждал какую-то великую силу, глубину и ум.

В соседнем зале были уже развешены калужнинские работы, его вели­колепный уголь — усталая балерина, а рядом цирковая наездница, — все это в двадцатые годы так восторгало выдающегося искусствоведа Терновца. Несколько холстов были повешены в центре второго зала.

По сути я был один на выставке накануне и еще не решил — пойду ли завтра. И вечером и наутро мне звонил приятель, искусствовед из музея, уговаривал выступить на открытии. Он был прав, я понимал. Книга о Калужнине давно издана, и теперь именно мне следовало сказать о тех найденных, вынутых из полного забвения работах арестованного и погиб­шего его друга Льва Гальперина. Да и рассказать было что. В моих руках находились архивные дела КГБ, воспоминания очевидцев. Утром я уже перестал сомневаться, обидой, конечно, следовало пренебречь.

Народу на открытие пришло много. Кригер расхаживал по залам, его гордость легко было понять. Кроме живописи вдоль стен стояли массив­ные застекленные стенды, акварели Гальперина на них соседствовали с неожиданными, видимо, новонайденными фотографиями, а рядом лежали полученные Кригером за последние недели ответы из московской проку­ратуры. Но, пожалуй, главным была поразившая меня справка еще об одном непонятном аресте Гальперина, но уже не в 1934 году. Как изве­стно, — именно то «дело» я и читал в ленинградском архиве госбезопас­ности, а вот о втором аресте... в январе 1938 года я ничего не слышал. Удивительный, как мне показалось, документ, каким-то образом получен­ный Виктором, был подписан заместителем прокурора Московской обла­сти. В нем извещалось, что «Гальперин Лев Соломонович, уроженец села Броневого, Проскуровского района, заключенный Дмитлага НКВД СССР, был арестован 28 января 1938 года (!) по обвинению в антисоветской аги­тации и по решению тройки при НКВД по Московской области от 2 февра­ля 1938 года расстрелян».

Я был поражен и ничего не понимал. Дмитлаг находился в Подмо­сковье. Но разве я мог сомневаться в выданных мне делах ленинградского НКВД?! И как же Гальперин, арестованный в декабре 1934 года, оказал­ся, по новым и непонятным данным, арестованным... в январе 1938-го?! И уже через несколько дней, если верить неведомому заместителю прокуро­ра области товарищу Бочкареву, расстрелян.

Ситуация показалась мало достоверной, я невольно подумал о баналь­ной бюрократической ошибке.

На столе лежали буклеты. Виктор преуспел и в этом. Я взял один. Общество «Мемориал», видимо, помогало в подготовке выставки, за их счет и был сделан буклет. На обложке оказался замечательный рисунок Гальперина из серии «Мертвые души».

Рисунок я хорошо помнил с той, еще первой нашей встречи до поезд­ки в Мурманск. А на последней странице был напечатан портрет печаль­ного Гоголя. В конце текста стояла подпись: «В. Кригер, сын Гальперина».

Этому я порадовался. По сути в данное мной «обязательство-расписку» входила и проблема авторства, я не имел права опережать Кригера.

Я сразу же прочитал последние строчки. Виктор вышел на московские структуры Министерства госбезопасности, которые я не знал. Два заклю­чительных абзаца говорили о судьбе Гальперина в последние месяцы его жизни — события были и неведомыми и очень важными для меня.

Кригер писал: «Часть срока Гальперин отбыл в Карлаге, как и Ермола­ева. Но 5 октября 1936 года он был увезен в Дмитлаг Московской обла­сти. Мне рассказывали, что в Дмитлаге до 1937 года находились Цент­ральные художественные мастерские на канале Москва—Волга: там был деревянный клуб, привезенный из Беломорканала, в клубе располагалась мастерская, где работали художники. В их числе был один по фамилии Гальперин.

В Дмитлаге он пробыл сравнительно недолго. Умер 5 февраля 1938 года в Москве. В свидетельстве, выданном Куйбышевским загсом, поясняется: «Причина смерти — расстрел».

Не все вроде бы сходилось. Как это: «Там был деревянный клуб, при­везенный из Беломорканала»? Охранники меньше всего нуждались в столь фундаментальных перевозках. Рабы строили все, что им прикажут, денег за эти дела не платили. Да и «умер в Москве» и «расстрелян» — достаточно разные факты. И в то же время факты, добытые Кригером, пустяком считать я не имел права.

В следующие дни в газетах появились отклики. Доктор искусствоведе­ния профессор Герман писал очень близкое к тому, что чувствал и я:

«...Экспозиция Гальперина следует за работами Калужнина. И то же ощущение высокого и тонкого профессионализма, выстраданности каждо­го приема и независимости поисков охватывает зрителя. Старший из пред­ставленных на выставке художников, Гальперин — единственный, кто сформировался «на повороте столетий». Он учился за границей — в Пари­же, работал в Вене и Египте и вернулся в Россию лишь в 1921 году. Человек, воспитанный в западных представлениях об автономии искусст­ва, он не мог ни понять, ни принять официозной культуры Советской России. Гальперин был арестован по делу замечательной художницы Веры Ермолаевой и погиб в заключении в 1938 году.

Любопытно, что за границей Гальперин занимался главным образом скульптурой, дома — живописью. Возможно, определенность пластиче­ской формы и пространственная четкость картины и выдает руку скульп­тора, но это отнюдь не мешает живописной целостности работ. В них — сдержанная мощь, напряженный покой колорита, резкая характерность.

«Портрет сидящей женщины» — многие считают (скорее всего, спра­ведливо), что это портрет Веры Михаиловны Ермолаевой. Художница была тяжело больна, с трудом передвигалась, и эта скованность тела и свобода души угадывалась в портрете. Но главное — то державное достоинство искусства, которое в портрете — на первом плане и позволяет создавать, быть может, миф, ничуть не менее реальный, чем „тьма низких истин».


Я был счастлив! На вернисаже я стоял рядом с Анастасией Всеволо­довной Егорьевой, дочерью ближайших друзей Ермолаевой и, по сути, ее другом, и смотрел, смотрел, не отрываясь, на портрет Веры Михайловны, вновь, как и тогда в Мурманске, поражавший меня.

— Знаете, — сказала Анастасия Всеволодовна после долгого тревож­ного молчания, — я сомневалась. Но теперь убеждена — это Вемишка, вы правы.

В этот же вечер я читал в Публичной библиотеке изданный в 1913 го­ду в Париже молодым художником Львом Гальпериным первый номер журнала «Гелиос».

Журнал открывался романтической декларацией: «С тех пор, как Ху­дожник сказал, что он тоскует, с тех пор как он нашел в Мире — миры, с тех пор, как он в сладостном предчувствии идет к мировому началу — в каждом часе, в каждом мгновении рождаются новые ценности. И пока будут рождаться эти ценности, пока будет светить Солнце — из жизнен­ных пучин одних людей будет рождаться Песня и пламенным потоком выливаться на головы других...»

Декларация авторской подписи не имела, но романтическая приподня­тость, возвышенность и открытая художническая духовность редактора словно бы утверждала для меня подлинное имя ее создателя: Лев Галь­перин.

Я отклонился на спинку стула, вокруг тихо листали журналы и книги молодые ученые, что-то записывали — у каждого были совершенно раз­личные заботы и интересы.

И «Гелиос» — российский журнал в Париже, и вновь увиденное ис­кусство Гальперина — его так поразившие меня уже не в первый раз холсты, портреты Веры Михайловны Ермолаевой, да и она сама, мое по­нимание этой давно ушедшей жизни, осознание удивительного таланта, о котором с восторгом не раз говорили и старые художники, и искусство­веды, — все это усиливалось заново пережитым в эти вернисажные дни.

В мой мир возвращался Гальперин — и все же считать в те дни, что я когда-нибудь напишу о нем книгу, было еще трудно. Однако каким ост­рым и сильным в тот вечер показалось переживаемое мной счастье!


Из разговора с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов 18 марта 1994 года


Семен Ласкин: Лев Соломонович, в эти дни произошло серьезное со­бытие: в музее Ахматовой состоялась ваша выставка. Удалось показать ту живо­пись, которую сохранил после вашего ареста Калужнин. И сама выставка, и ва­ши работы словно бы подтвердили факт, что настоящее искусство умертвить нельзя, оно вне времени...

Лев Гальперин: Милые мои, пожалуй, я еще буду вам нужен! Чувст­вую, что мы не обойдемся этой беседой.

Наталья Федоровна: Вы явно стали сильнее.

Лев Гальперин: Шверное, не сильнее. Я признателен за интерес ко мне как к художнику. Но даже и в это время душе больше всего обидно, что заботы ваши сейчас не о том, чтобы поддержать молодых, смешных, начинаю­щих, никому не известных, а о том, чтобы вытрясти сохраненные людьми остат­ки в их памяти об ушедших в небытие и по сути уже забытых людях, не дать даже этим остаткам сгинуть. Очень жаль, что вы тратите силы не на то, на что можно бы было тратить.

Семен Ласкин: Лев Соломонович, и все же, на что бы вы особенно хотели обратить живое человеческое внимание в своем творчестве?

Лев Гальперин: Пожалуй, особенно ценно мое узнавание... Я испыты­ваю жалость и недовольство тем, что не смог познакомиться с большим искусст­вом. Вы думаете, моя живопись и графика — это настоящее? Мне радости боль­ше нет. Может, если бы я понимал, насколько интереснее мир, чем все, что я пытался изобразить, я бы не мог даже браться за кисть. Когда я осознавал работу, то начинал ощущать, как чувство переходит в цвет, в форму, это и было счастьем. Очень интимным счастьем и радостью. Иногда какой-то штрих давал гораздо больше, чем общение с любимыми людьми. И даже, мне кажется, это чувство имело общее с самыми дорогими чувствами. Правда, если бы от моего отказа от творчества могла зависеть жизнь любимого человека, мне было бы нетрудно отказаться от всего.

Семен Ласкин: И это вы доказали своей жизнью и, по сути, смертью. Я уже спрашивал о той очной ставке, где вы взяли на себя все, что вынуждена была говорить обессиленная и распятая палачами Вера Михайловна.

Лев Гальперин: Я благодарен вам и за это доброе понимание...

Семен Ласкин: А как же Ермолаева относилась к вашему творчеству?

Лев Гальперин: Но разве иначе она могла бы обратить внимание на меня? Если бы я использовал краски не по назначению?

Семен Ласкин: Вы были равноценны в общении? Или же она лидерствовала?

Лев Гальперин: Яи был бы рад, если бы она говорила о моих работах. Но, видимо, что-то не давало ей возможности говорить о них мне. Правда, иног­да ей было важно понять, что из того, уже увиденного ею, могло получиться дальше. Она понимала, что в искусстве есть много ходов, и ей было любопытно, какой ход я выберу. А когда возникал результат, удивлялась, как будто бы она и не могла предположить именно этого хода. И получалось как игра. Случалось, что она сочиняла картины другого художника, но в его отсутствие. Впрочем, мне об этом она сама почти никогда не говорила.

Семен Ласкин: А какая часть в творческом процессе вам самому каза­лась наиболее серьезной?

Лев Гальперин: Для меня было очень важным то время, тот момент, когда появлялась возможность говорить с другими, не обязательно даже с цени­телями, о своих работах. Начнешь говорить и как бы заставляешь себя поглядеть на собственное дело, на самого себя их глазами.

Семен Ласкин: Огромное спасибо, Лев Соломонович.

Лев Гальперин: Я рад вам помогать. Вероятно, я еще буду вам нужен...


...Гальперин лежал на больничной койке рядом с таким же, как он, молчаливым доходягой и смотрел, не отрываясь, в потолок. Прошедшие летние дожди давно промочили штукатурку, коричневые разводы образо­вали странные силуэты на потолке, один из них так напоминал огрузшее лицо очередного следователя, который несколько дней назад давал ему подписать бумагу неведомой «тройки», прибавившей к заканчивающемуся тюремному сроку еще годы... Значит, новые пять лет. Кто знает, суждено ли ему и всем этим умирающим дожить до освобождения.

Нет, не суждено. В конце-то концов, какие же основания надеяться на счастливый финал? И лесоповал, и железная дорога в пустом снежном пространстве, и голод, и обморожение — все было. Не возникало только покоя, хотя бы одного благополучного часа, ничего не было путного за эти длинные годы, кроме унижения и рабского труда. «Господи! — подумал он. — Помоги уйти в небытие, дай забыться, исчезнуть из невыносимой жизни!»

Он невольно представил Веру и отсюда, из рабства, словно бы увидел дорогого человека и почувствовал приступ сердечной тоски. Ты жива? Мог ли Бог оставить тебя на земле? Да и земля ли те места, где мы находимся все эти страшные годы? Нет! — мысленно крикнул он. — Нет! Я уверен, ты меня ждешь, Вера!

Он закрыл глаза, чуть повернул голову от окна к стене и тут же почувствовал рваную боль под подбородком. Петля была надета правиль­но, но в решающий момент, когда он вышиб ногой табуретку и повис вдоль стены, невозможно было допустить, что жизнь все еще не законче­на и кто-то из своих, сердобольных, случайно зайдет в барак, разрежет веревку, даст ему, не умершему, возможность вздохнуть. Зачем?! Кому это нужно?! Выход в одном: уйти, порвать с невероятной, необъяснимой жизнью...

К счастью, никто в палате не подходил к нему, не заставлял подни­маться, отвечать на вопросы. На все он уже давным-давно ответил самому себе: «Жизнь прожита, Лев, другого пути нет, еще неделя-другая, и ты повторишь попытку, жить бессмысленно...»

Волна тоски буквально перебрасывала его во времени. То он смотрел на Париж с Эйфелевой башни, полукруг Сены лежал перед ним, плоский речной буксир-ресторанчик плыл в сторону Нотр-Дам, и с высоты ему были видны танцующие пары на освещенной застекленной палубе.

Мелькнул Бурдель, великий учитель, вот он, окруженный молоды­ми, — лысый, с завитками волос по бокам черепа, кричит на непослушно­го русского, а потом так же громко хвалит его за прекрасно сделанную работу. «Вы далеко пойдете», — предупреждает он с такой трагической интонацией, будто бы уже там, в Париже, в Академии Гранд Шумьер, знает, куда и когда уйдет его ученик Лев Гальперин.

В журнале «Гелиос», который с другом-поэтом Оскаром Лещинским издавали на собственные деньги, они напечатали высказывания Бурделя, этого любителя афоризмов.

«Я люблю гордость отдельных личностей, — провозглашал учитель. — Искусство, которое кажется безличным при широком взгляде на него, способно рождаться только из свободной культуры индивидуальности...»

Увы! Разве можно предположить, что это окажется всего лишь на­смешкой над будущей жизнью.

...В Карлаге ему повезло. Гражданин начальник, как оказалось, хотел не только пропагандировать народную любовь к Великому Вождю, но чем- то порадовать семью и друзей и хоть чуточку скрасить быт дочери.

Карлаг был черной дырой для сотрудников НКВД, как правило, ленин­градцев, вынужденных нести наказание перед партией за проявленное ро­тозейство. Что и говорить, из-за убийства Кирова наказание казалось за­служенным.

Гальперина он позвал в кабинет и предложил крепкого чаю. Кто-кто, а начальник хорошо знал, что этот измученный контрик уже четвертый год не мог даже представить, какой чай могли пить на воле.

Круглолицый и кривоногий, о# складывал губы трубочкой и ахал от рассказов Гальперина. Где только не побывал этот тип, какую жизнь, не­годяй, успел увидеть! Когда они, российские бедняки — и отец и дед — гнули спины, надрывались, работая из последних сил на зажравшуюся буржуазию, маменькины детки учились, как этот, за границей, не разду­мывали, где достать копейку на хлеб, а получали от батюшки-фабриканта награбленные от бедняков деньги. Ну что ж, каждому свое! Теперь — его время. И он может заставить этого человека делать все, что ему, комис­сару НКВД, угодно.

Уже на следующий день Гальперин получил краски, усадил девушку- подростка в кресло напротив и стал писать заказанный отцом портрет. Он не спешил с работой, искал свое, никем не замеченное раньше в милом молодом существе, вынужденном жить в такой дыре...

Он писал так, как, наверное, хотела бы видеть портрет Вера. Он писал для нее, думал о ней, и в какие-то секунды этого короткого покоя ему начинало казаться, что Вера издалека кивает ему. «Ты молодец, Лева», — слышал он ее доброжелательный голос. И эти интонации наполняли его счастьем. «Я пишу для тебя, Верочка, — думал он. — Мне хочется, чтобы ты почувствовала, я не забыл того, о чем ты говорила, да, и в этом аду я, как видишь, еще на что-то способен».

Такое давно не возвращалось к нему за все тюремные годы, и вот секунда, когда он вдруг заново увидел, что существует нечто иное, чем лесоповал, то, на что абсолютно достаточно сил.

Он работал увлеченно. Может, это был первый серьезный портрет с того давнего-давнего тридцать четвертого. Бывали часы, когда он даже не помнил, что пишет в тюремном пространстве, что он всего-навсего раб, пустая игрушка в руках хозяина дома. Кисть будто бы сама делала то, что по сути уму не принадлежало. Он не искал сходства с натурой. Разве прямого сходства требовал от них Бурдель? Разве могла бы принять копи­рование его Вера?

Несколько недель он искал форму, переписывал найденное и, когда, казалось бы, кончал работу, внезапно открывал для себя новый, совсем неожиданный путь.

Утром он начинал создавать иное, чувствуя, что так более ярко прозву­чит образ. Рука все дальше и дальше уносила его от действительности, он сочинял, он хотел рассказать много больше об этом милом, веселом, легко и громко хохочущем человечке. И натура — высокая, с матовым кругло­ватым лицом, похожая чем-то на Веру, девушка — черными, огромными удивленными глазами смотрела с полотна в непонятный ей мир. О внеш­нем сходстве он даже не думал, он искал духовное сходство.

Он рассказывал ей о живописи, и даже это делало жизнь Гальперина немножечко легче. И хотя девочка знала поразительно мало, но, видимо, какой-то учитель в ленинградской или московской, еще не совсем забы­той школе успел ее чуточку подготовить.

Гальперин поставил цветы и теперь с восторгом писал большие мерт­венно-сизые бутоны. Хотелось прибавить в портрет и частичку своей жиз­ни. Темные листья устало морщились, будто озябшая кожа, чувство печали тенью ложилось на лицо подростка.

...Ее отец пришел в середине одного из последних сеансов. Он стоял за спиной Гальперина и неприятно скрипел кожаными ремнями.

— Но она не похожа!

Его голос был таким жестким, что Гальперин опустил кисть.

— Я художник, — сказал он. — Фотографию можно сделать и аппа­ратом. Я пытался создать образ. Это иное...

— «Иное» тебе лучше делать на лесоповале, — отрезал начальник.

...И опять товарняк вез куда-то большую группу зеков. Гальперин ду­мал об одном, о смерти. Пора было уходить, новые годы ничего доброго не возвещали...

Их сгрузили у леса, выстроили вдоль небольшого барака, трудно было понять, как все смогут здесь разместиться. «Ничего, — успокоил очеред­ной начальник. — Метраж быстро прибудет. Слабые крепких из вас не задержат. А в остальном тут не хуже Дмитлага».

Двуручных пил не хватало. Заключенные связывали деревья и раскачи­вали стволы, чтобы свалить их руками.

Нужно было найти любую возможность, чтобы покончить с жизнью.

Гальперин наконец дождался, когда останется дневальным в бараке, и тогда извлек из загашника припрятанную бечеву, кусок того самого кана­та, которым валили деревья. Дело простое, главное, чтобы не помешали...

Как легко и просто он исполнил то, что задумал. Огромный гвоздь был забит не до шляпки строителем-заключенным. И, конечно же, тот филон облегчил задачу.

Потолки в бараках высокими не бывали. Все казалось простым и же­ланным. Он верил: ТАМ он один не будет, ТАМ его ждет Вера.

Гальперин оттолкнул табуретку ногами, больше он ничего не видел. Душа стала набирать высоту, она легко взлетала.

Он даже не понял, что же его вернуло на землю. Над ним нависали люди, глаза незнакомого оказались рядом с его глазами, дальше, словно в тумане, он различил нары.

— Жив! Жив! — кто-то крикнул. Голос показался таким далеким и незнакомым, будто бы кричали с того света. — Куда ты спешишь, дядь­ка? — его ударили по щекам, стараясь привести в чувство. — У тебя кончается срок, еще год, и ты дома.

Он-то знал, домой из лагеря не выходят. Зачем они это сделали? Как жаль, что не дали уйти...

Потом он лежал в тюремной больнице и опять думал о прошлом, — нужно выждать немного, а затем повторить то, что хорошо задумал, да так худо исполнил.

...Он не ел эти дни. И хлеб и баланда так и оставались у койки, пока кто-то не съедал за него. В голове повторялись одни и те же мысли, он видел друзей и родных, разговаривал с каждым, а потом отпускал их в неведомое, даже не подумав проститься.

Из небытия появилась родная сестра Ида, совершенно седая. Он поду­мал, что из их семьи именно Ида больше всех любила его. После матери и отца он был ей особенно дорог. Жаль, что Ида так никогда и не будет знать, куда делся шальной, непослушный скиталец Лева.

И о детях он вспомнил. Старшую дочь, оставшуюся в Москве, Лев по сути не знал, а вот сын... Это был прелестный мальчишка. Иногда Гальпе­рину удавалось уговорить мать отпустить с ним ребенка. Он сажал Витьку на шею и скакал вдоль Невы, поглядывая с разрытого каменистого охтин­ского пространства на другой берег. Там стоял, нет, парил прекрасный и стройный Смольный собор. Будет ли знать мальчик, — пока мальчик! — какая судьба у отца, вспомнит ли в далекие годы?..


На третий больничный день Гальперину кинули ватник и приказали одеться. Он не спрашивал, куда повели, кому он еще нужен.

Маленький закуточек, в котором он оказался, считался кабинетом. На­против дверей у стены за столом сидел и что-то писал большеголовый военный.

— Гальперин? — спросил большеголовый, не поднимая глаз.

— Да.

— Попытка самоубийства?

— Не удалось ц это...

— Ничего, исправим, — успокоил военный.

— Спасибо, очень надеюсь.

Арестованный стоял неподвижно, стараясь не упасть. Болел позвоноч­ник и шея, голову повернуть он не мог, да и не касаться стены было почти невозможно.

— Подпиши...

Гальперин так и не сумел согнуться, он тянулся к бумаге, не понимая, как удержать ручку, — тело страшно болело.

— Решение ОСО, — зачитал военный. — Возиться с таким дураком йикто здесь не станет...

— Спасибо, — повторил Гальперин. — Только, если не трудно, за ме­ня распишитесь. Мне не согнуться.

— Ну что ж, тут с тобой никто торговаться не станет. Согласен ты или не согласен, но дело окончательно закрываем...

Он и действительно расписался — «Гальперин», поднял голову и впер­вые внимательно поглядел на зека, только что приговоренного им к рас­стрелу. Видимо, военный и был знаменитой «тройкой», как божество, один в трех лицах.

...Про себя художник отметил его маленькие мышиные холодные глаз­ки. И подбородок у «судьи» был длинным, и тонкий «востренький» носик, как говорила в далекой прошлой жизни смешная и преданная Верочкина Дуся.

Если бы мог, Гальперин обязательно бы улыбнулся. В конце концов, то, что они сделают с ним, ему и самому казалось лучшим...

С когда-то написанного портрета шагнула Вера. Развела крылья и стала быстро подниматься в синее небо.

Она парила в облаках, летала кругами, покачивалась в пространстве, иногда словно бы задерживаясь на короткие секунды в лучах высокого и холодного солнца. Она явно ждала все еще остающегося на земле устало­го друга...

Последнее, о чем Гальперин подумал, когда двое с ружьями вывели его на опушку леса: «Вот и наступает миг, когда мы будем вместе...»


Из двух разговоров с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов


Семен Ласкин: Лев Соломонович, расскажите, как и когда вы ушли из жизни?

Лев Гальперин: Я был далек от тех мест, где возможно понимание... Но я знал, жена моя страдает больше, ее мучили и недуг, и дела, которые ей были омерзительны, и любопытство к ней, и насмешки над ее болезнью.

Мне было проще. Я работал, оставался вместе с людьми. И поэтому, навер­ное, был как-то заторможен в тех условиях. Это меня какое-то время и спасало.

Но физическая работа — не моя работа. Я ушел потому, что мое тело было истощено, и это, я понимал, уже нельзя поправить. Я оказался измучен непосиль­ным изнурительным трудом. И, может быть, бессмысленность той работы и уско­рила мой уход. Я успел проработать всего лишь четыре года...

Семен Ласкин: Лев Соломонович, на выставке ваших работ, которая в эти дни была в Доме Ахматовой, меня удивили странные и необъяснимые даты. В вашем «деле», полученном мной в КГБ, есть точная дата ареста: 25 декабря 1934 года.

Загрузка...