Федоров одернул гимнастерку, причесался, глядя в темное ночное ок­но. По сравнению с Тарновским он проигрывал в росте, но ведь тот сла­бак, нужно видеть, как морщится напарник, когда Федоров здоровается, пожимает ему руку. В отличие от Тарновского, который просто скрывает своих предков, наверняка торговцев, Федоров — из бедных крестьян. Он хорошо помнил деда, который запрягался в плуг и таскал его по полю до заката, это было обычным в селе.

На лестнице послышался шорох, казалось, метут каменный пол, но он-то знал, здесь так не метут, это надзиратели тащат Ермолаеву.

Федоров давно понял: чтобы допрос шел без сучка и задоринки, эту парализованную клячу следует подержать пару часов в каменном люке- карцере, а еще точнее, в каменном гробу, где невозможно присесть, даже упасть без чувств невозможно. Там можно только стоять прямо или об­мякнув. Вот и все, что следовало использовать по этому пустяковому делу.

Он распахнул дверь. Охранники дотащили Ермолаеву до табурета и усадили вблизи стола. Она вцепилась в них, боясь отпустить, — и это тоже было смешно.

Они отвели ее руки, Ермолаева торкнулась носом, казалось, она сей­час свалится на пол. «Пожалуй, и часа в карцере достаточно, чтобы мадама подписала любое», — весело подумал Федоров.

— Ну, рассказывай, — приказал он.

Кляча таращилась, вращала идиотскими своими глазами, будто бы не могла понять, что же хочет от нее следователь.

— О чем?

Федоров так и предполагал, что допрос начнется с очередной ерунды. Ишь, придурки, им кажется, что органы о них ничего не знают.

— Как «о чем»? — возмутился Федоров. — Рассказывай все, что де­лала против советской власти.

— Но мне нечего вам говорить, худого я не делала, мы обсуждали живопись, спорили, но никогда не позволяли себе...

— Ладно, — с иронией произнес Федоров. — Начнем с другого. Ты понимаешь, что арестована?

Она вздохнула.

— А за что арестована? — спросил он, как бы помогая Ермолаевой найти единственно верный ответ.

— Не знаю.

— Как это не знаешь? Выходит, только органы знают. Или ты хочешь сказать, что органы несправедливы?

Она испуганно поглядела на следователя и вздохнула. Он ждал.

— А ну встань! — вдруг заорал Федоров. — Рассказывай, как ты со своими дружками занималась антисоветской пропагандой, как собирала людей на квартире, как вела занятия с детьми, чем пачкала им мозги, говори, безногая дрянь! — Она не могла подняться, подтащила костыль, но он выскальзывал из руки, и Ермолаева, чуть приподнявшись, снова падала на табуретку. — Встать, стерва! И стоять! Нормально стоять, сука!..

Она наконец поднялась. Горло ей будто сжимала чья-то тяжелая рука. Слезы текли из глаз: никто, никогда в жизни не говорил с нею так. Она не любила давать кому-либо повод даже с состраданием вспоминать о ее болезни, а этот квадратный, с толстыми ляжками, негодяй позволял себе оскорблять ее. Гетевский Рейнеке-Лис, все эти мерзавцы из царства коро­ля Нобеля действительно словно бы преобразились в одутловатое лицо кон­кретного Хама. «Бог мой, — неожиданно подумала Вера Михайловна, — и первый следователь с вытянутой заостренной мордой, с глазами, сходящи­мися на переносице, с рыжими стоячими волосами, был копией Рейнеке- Лиса, будто бы то, что воображалось и являлось веселой фантазией Гете, вдруг реализовалось здесь. И этот толстенный, откормленный кругломор­дый маленький Гинце-Кот, разве не персонаж поэмы?»

Она качнулась, охранник подхватил Ермолаеву и долго ставил ее пря­мо, точно арестованная была деревяшкой. Отступил на шаг и с неуверен­ностью наблюдал, простоит или упадет еще раз.

— Позвольте сесть, — с трудом сказала она, — я несколько часов пробыла в карцере.

— Ну, уж «часов», дай бог, ты там провела часик, — усмехнулся он. — Сядешь, обязательно сядешь, я тебе обещаю. — Федоров с явным удовольствием вкладывал в интонации нужный смысл. — А пока повтори свою антисоветчину. Что ты и твои дружки говорили о коллективизации? Какие-такие ошибки мы, большевики, допустили?

— Нет, нет! — воскликнула Вера Михайловна. — Я не выступала про­тив...

— Хорошо, я спешить не стану. Я подожду. А пока я пишу другое незаконченное «дело», ты подумай. Я уверен, что ты обязательно все вспомнишь.

Он что-то писал, весело мурлыча, и теперь еще больше напоминал ей друга Рейнеке-Лиса, кота Гинце. Наконец закончил страницу, пригладил ладонью листок промокашки, спросил:

— Ну, как с памятью на сегодня?

— Нет, нет! — воскликнула Вера Михайловна. — Я ничего не могу прибавить. Да и не было никогда худого...

Он поднялся. Подошел к окну, долго молча взирал куда-то.

— Придется помочь... — Федоров повернулся, взглянул на охранника, который стоял за спиной Ермолаевой, попросил вполне мирно: — Сходи-ка, друг, в пятую камеру за Сюсей...

Хлопнула дверь. Теперь Вера Михайловна с тоской думала — кого же следователь вызвал? Кто ей поможет? Да и что это такое «Сюся», пред­мет или что-то другое, человек, животное, кукла?

Усилились шаги в коридоре. Вера Михайловна повернулась к входу. В дверях стояли уже двое: охранник с ружьем и плечистый огромный му­жик в арестантском ватнике, его узкий и плоский лоб словно бы подсе­кали густые мохнатые брови, рот был беззубым. Кто это? С ужасом смот­рела она на пришельца.

— Вот для тебя милая тетенька, Сюся... — Федоров говорил с улыб­кой. — Бери в камеру бабу. И делай с этой антисоветской сукой все, что хочешь. Можешь и в рот, и нормально. Ты же большой спец по этой части...

— Хы! — заржал Сюся. — За то и сидим. Пошли выполнять приказ командира. Куда ее лучше, начальник?

Видимо, он еще не мог сообразить — здесь или в камере.

— А чего раздумывать, бери в собственную пятерку. Надоест, и друзь­ям уступишь. Таких, как ты, в камере сколько?

— Зачем же делиться! — весело выдохнул награждершый. — Я и один обеспечу.

— Тащи, — Федоров снова принялся что-то писать в бумагах. — Правда, ноги у нее не ходят. Придется тебе не только раздеть буржуйку, но и раздвинуть...

Сюся схватил Веру Михайловну за руку и потащил с табуретки, — она тяжело упала. Он волок, матерясь, ее к двери.

— Я скажу все, я подпишу что хотите, — она кричала.

— Отпусти, Сюся. Послушаем стерву...

Она, будто захлебываясь словами, кричала с пола.

— Я не говорила об ошибках власти. Мне казалось, коллективизацию нужно проводить мягче, может быть, дольше, я так мало разбираюсь в этом. Могли быть только случайные разговоры... Наше дело — живопись... Ничто другое всерьез нас не интересовало...

Она повторила:

— Позвольте назад, на табуретку. Очень прошу, позвольте...

— Пусть посидит, если ей так нужны удобства.

Охранник поднял ее.

— Ладно, — сказал Федоров безразлично. — В этот раз мы лишим Сюсю премии. Но еще позову, не сомневайся. — Он усмехнулся. — А ты зря не хочешь такого мужчину. У него пять изнасилований, он в этом большой мастер. Ты же не отказывала себе раньше?

— Гражданин... — как безумная вращая глазами, кричала она, — наша семья тянулась к революции, отец выпускал демократический журнал, в 1905 году он возглавил общество «Трудовой союз», брат Константин был профессиональным революционером, его не раз ссылали в Сибирь, отец эмигрировал в Европу из-за своих убеждений, как же я могла быть другой?..

— Ишь, какие революционеры! — весело сказал он. И вдруг поднес кулак к лицу Веры Михайловны. — Не советую тебе, меньшевичке, пу­тать свою революцию с нашей.

Зазвонил телефон, Федоров снял трубку, в такое время часто возника­ет начальство. Нет, жена.

— Чего? — сухо спросил он.

Она только хотела узнать, будет ли дома.

— Да-да, — он повесил трубку. Коммунисту нельзя расслабляться, по­казывать мягкость даже к своим близким. И особенно в присутствии вра­га. У коммуниста может быть единственное чувство: ненависть к против­нику рабочей власти.

Он хорошо знал, что для быстрого завершения дела следует привести как можно больше подробностей контрреволюционных акций этих отпетых тварей. ОСО уже допрашивать их не станет. ОСО обязано верить своим.

Он подумал, что максимум за полчаса ему придется уложиться с оче­редным протоколом. И тогда он точно скоро окажется дома, в своей кро­вати. Сегодня у него есть шанс отдохнуть.


ПРОТОКОЛ ДОПРОСА


Вопрос: Расскажите о вашей контрреволюционной агитации.

Ответ: Моя контрреволюционная агитация, направленная против коммунистиче­ской партии и всех основных мероприятий, проводимых ею, выражалась в отдельных беседах и разговорах с рядом лиц, с которыми я встречалась.

Особенно резко я в последнее время выступала против коллективизации, считая, что развитие сельского хозяйства должно идти по пути постепенного перехода мелкого частновладельческого хозяйства в колхозы, на основании широкого перевоспитания крестьян. Я резко осуждала методы, принимаемый партией при проведении коллекти­визации, основанные на насильственных мероприятиях, массовой высылке зажиточ­ной части деревни, административного создания колхозов без учета желаний крестьян. Я указывала, что в результате всех этих моментов мы имеем обнищание деревни и доведение отдельных коллективизированных районов Украины до голода.


Он был доволен собой. Писалось гладко. Конечно, кое-что можно было развить. Но как не раз утверждал нарком: наше оружие факты и факты, а не чистописание.

Федоров вынул лист, написанный 2577-м, перечитал докладную — вот у кого всегда четко, и стал переписывать текст агента, каждое его слово могло стать «показанием» арестованной:


...Вторым вопросом, который наиболее часто являлся темой моей контрреволюци­онной агитации, был вопрос о положении интеллигенции в СССР и ее роли в управ­лении страной. По этому вопросу я указывала, что несмотря на заверения партии и правительства о необходимости привлечения интеллигенции к участию в строительст­ве, по существу проводилось полное отстранение ее от активного участия в жизни страны. Особенно изгонялись отовсюду старые кадры, то есть наиболее культурная ее часть. Проводилось это путем систематических чисток и развития репрессивных мето­дов: аресты, создание процессов.


Федоров отодвинулся с креслом. Как складно! А теперь, может, и стоит спросить эту тварь об искусстве. Он читал в «Правде», что партия хочет настоящего реализма, отражения подлинной красоты действительно­сти, сам Вождь четко формулировал задачи художников. И что же думают эти, простите за выражение, мастера кисти, какую реальность хотят они выразить?

Бесспорно, и Ермолаева, и ее дружки, бесконечно рассуждающие о своих дурацких художествах, отвергают и прямо и косвенно то, что дума­ют и партия, и советский народ. Два года агент 2577 предупреждает Органы о реальной опасности. По сути, в его тревожных сообщениях есть вся их злобная болтовня. Федоров поглядел в текст и произнес будто бы свое, а не только что прочтенное в доносе:

— Итак, вы предпочитаете реализму антихудожественную абракадабру?

— Меня интересовала пластика, — непонятно что сказала Ермолае­ва. — Я не могла представить, что это может противоречить советской идеологии.

— Врешь! — крикнул Федоров. — Ты прекрасно все понимаешь!

Она не ответила.

Федоров поглядел на охранника, который опять стоял за спиной Ермо­лаевой.

— В карцер! И туда же Сюсю. Он ждет. Он и там все сможет. Он будет очень доволен...

— Я вру, вру! — торопливо забормотала Ермолаева, не понимая ниче­го, кроме последних слов. В какой уже раз она падала на спину. Охран­ник схватил ее за рукав, платье треснуло и стало рваться, голова стукну­лась об пол.

Теперь она валялась без чувств.

— Полей-ка, — приказал Федоров, приподнимаясь и разглядывая вы­тянутое, беспомощное, огромное тело. — Такие кучи, как эта, неспособны выдержать даже нормальных вопросов.

Охранник плеснул из графина.

— Хоть и безногая, а все равно лезет в политику, плетет свое, — сказал Федоров. — Пожила бы, как мы, в деревне, научилась бы сообра­жать нормально.

Ермолаева таращила на него свои дурацкие глаза и мычала, как старая корова.

«Из-за кого только корячимся, — думал Федоров, — из-за кого у лю­дей нет ни ночи, ни дня, из-за кого?!»

Он отыскал нужное место в «отчете» и стал дописывать в протокол то, что перед арестом всей группы сообщал агент:


Ермолаева:

...Третий вопрос, который также служил темой моих антисоветских высказыва­ний, — это политика партии в области изобразительного искусства, считая, что отрыв советского искусства от достижений и традиций Запада конца XIX и XX веков, то, что сейчас называется формализмом, замены основных художественных проблем агитаци­онной тематикой и утверждение той временной закономерности, как основной линии искусств, приводит к упадку и безвыходному положению советского искусства.


«Складно! — с удовольствием подумал Федоров. — Молодец при­ятель!»

Он уже не обращал внимания на арестованную, безногая гадина боль­ше его не волновала.


...Политика партии, по нашему мнению, привела также к узко утилитарному пре­подаванию устаревших методов натурализма в высшей художественной школе, изгна­нию всякой творческой инициативы, как в государственном масштабе и, следователь­но, в институтах, так и возможности лабораторных работ в отдельных мастерских. Сейчас практически нельзя показать каких бы то ни было творческих достижений, помимо выставки чисто агитационного значения.


Вопрос: Назовите лиц, среди которых вы вели контрреволюционную агитацию.

Ответ: Лицами, наиболее мне близкими, среди которых я высказывала свои политические убеждения, были художники Юдин, Рождественский, Казанская, Зенкович. Фикс, Таубер, Стерлигов, Дымшиц, Лепорская и Гальперин.

Вопрос: Как относились указанные лица к вашим контрреволюционным выска­зываниям?

Ответ: Из названных лиц Гальперин полностью разделял мои политические ус­тановки и отрицательно относился к мероприятиям партии. Стерлигов тоже придер­живался более правых политических взглядов. Он националист и глубокий индивиду­алист, считавший, что не в коллективе, а через развитие индивидуальной личности может происходить рост культуры. Остальные лица относились к моим высказывани­ям отрицательно, но в то же время не давали резкого мне отпора.


Зазвонил телефон. Тарновский из соседнего кабинета интересовал­ся — скоро ли Федоров освободится.

— Кончаю, — сказал Федоров. — Сегодня можем пораньше.

Он повесил трубку. Перечитал страницы. Прекрасно! Задание выполне­но на отлично. Положил протокол перед Ермолаевой, обмакнул перо в чернильницу, дал подписать.

— Биографию пусть напишет на отдельном листке, — приказал охран­нику. — После можешь отвести ее в камеру. Двадцать пятое декабря — у них божий праздник. А наш с тобой праздник советский, он через неделю.

И, посмеявшись, вышел.


Вопрос: Расскажите вашу биографию.

Ответ: Я родилась в 1893 году в селе Ключи Петровского уезда Саратовской губернии. Отец Михаил Сергеевич Ермолаев, помещик, потомственный дворянин, был в течение двенадцати лет председателем земской уездной управы. В нашей семье существовали либеральные традиции восьмидесятых годов прошлого века, родители мои были друзьями Веры Фигнер.

В 1902 году мой отец Михаил Сергеевич Ермолаев, издававший журнал «Жизнь» в Санкт-Петербурге, был выслан за границу в связи с закрытием этого журнала. Вместе с отцом выехала и наша семья. Проживали в Париже, в Лондоне.

В Париже и в Лондоне я училась в народной светской школе и в Швейцарии, в лозанской гимназии.

В 1904 году отец вернулся в Россию. В 1905 году отец продал свое имение и переехал на постоянное место жительства в Петербург.

В 1906 году я поступила в гимназию Оболенской, которую окончила в 1910 году. После гимназии я поступила с целью изучить живопись в частную мастерскую Берн­штейна.

В 1914 году я уехала в Париж продолжить занятие живописью, но в связи с объявлением войны мне пришлось уехать обратно в Россию и продолжить свое уче­ние в Петрограде. Необходимо отметить, что начиная с 1912 года я, в связи с аре­стом и высылкой в Сибирь моего брата Константина Михайловича Ермолаева, боль­шую часть года проводила в Сибири, куда он был выслан за участие в партии мень­шевиков.

В Петрограде я училась до 1917 года (до революции) и существовала на средства, оставленные мне моим отцом. Отец умер в 1911 году.

В 1918 году я поступила на службу в Музей города по коллекционированию ста­рых петербургских вывесок, где работала до апреля 1919 года, то есть до моего отъез­да в Витебск.

В Витебске я провела период с 1919 года до 1922 года, работала там ректором Витебского художественного практического института, организованного художником Марком Шагалом в 1918 году.

В1922 году я вернулась в Петроград, где вместе с художником Малевичем К. С. и художниками Матюшиным, Филоновым, Мансуровым, Пуниным и другими участ­вовала в организации Института художественной культуры.

В 1926 году наш институт был слит с Институтом искусств, где я работала недол­го в качестве научного сотрудника второго разряда.

С 1927 года я не имею определенного места работы и работаю как художник-разовик, состоящий на учете в горкоме ИЗО — в разных издательствах, главным обра­зом в Детгизе. Этот период длился до 1934 года.

В 1934 году работу художника я стала совмещать с преподавательской работой среди детей. Работала в Доме художественного воспитания детей Октябрьского района.

Ермолаева


Следствие арестованных художников требовало завершения. Конечно, в НКВД существовали дела и^ поважнее, но раз уж дела заведены, то кто знает, что и когда может заинтересовать начальство.

После убийства Кирова Тарновскому, как и его напарнику Федорову, чаще приходилось ночевать в своих кабинетах. Допросы шли один за дру­гим, случалось, что арестованный ставился лицом к стенке, чтобы поду­мать, а Тарновский складывал на столе руки, укладывал на них голову... и спал сколько возможно. Надзиратель уже знал эти штуки, следил за до­прашиваемым, не давал обернуться. Следователь — человек, и ему отдых нужен. Но и арестованный пусть, гад, подумает, как отвечать на постав­ленные вопросы, увиливать в наши времена никому не удается.

И тем не менее жизнь показывала, что каждый отнекивается, несет чушь, дурака валяет, делает вид, что ничего и не было, не замышлялось. Значит, следователю требуется заставить сознаться, подписать бесспорное, невиновных теперь не только нет, но и быть не может, вот истина.

А ведь если посмотреть на любого, послушать то, чего они городят, то без каждого не было бы и революции, да и власть только и держится на них...

Впрочем, группа художников — пустяк, таких легких дел Тарновский давно не вел, с художниками можно прерваться, иногда даже съездить домой, выспаться.

Каждый что-то обязательно прет на себя. А если один и покрепче, сопротивляется, крутит, пытается вывернуться, то поймать его, уличить, пригвоздить к столбу особой сложности не представляет. Пока наиболее крепкий Гальперин. Этот ничего вроде не понимает, но цена его непони­манию — ноль. Достаточно поглядеть биографию, и сомнений не остается. Отец фабрикант, сам жил в Париже, в Египте, в Палестине, в Австрии, журнал выпускал во Франции, «Гелиос», а уж если он не только худож­ник, но и журналист, тут и рассуждать нечего, обязательно живет в нем ненависть к новому строю.

Обычно Тарновский занимался Гальпериным. Ермолаеву забрал Федо­ров, сам взялся за безногую дрянь. Как-то Федоров, смеясь, объяснял, что с ней ему просто: ставит в каменный карцер на часик, и она любое под­писывает, а если убрать костыли, то и вообще потеха, тащат ее к следо­вателю на руках. И не один надзиратель, а лучше двое, пока еще в ней есть кое-какой остаток веса, худеет, но медленно.

Из-за Гальперина условились, что сегодня Ермолаеву допросит Тарнов­ский, нужно уточнять вину каждого. Вообще-то убогих Тарновский тер­петь не мог, не его профиль. Конечно, революционная логика взывала к беспощадности, но человек есть человек, в каждом какие-то природные свойства. В детстве ребята считали его мягким, даже сентиментальным. Когда гоняли бездомных кошек, а один во дворе любил их даже подвеши­вать, то Тарновский бежал к матери, горько плакал в подол.

Все это казалось вполне объяснимым. Мать Тарновского была сестрой милосердия, добрейшей души человек, она и сейчас внимательно смотрела на сына, пыталась понять, в чем же состоит тяжелая его работа, отчего не каждую ночь он приходит домой, чем изможден? Нет, не находила ответа. Иногда говорила: «Ну нельзя же такую нагрузку на одну душу, что на­чальство-то смотрит, от кого ждать справедливости?» Отец Тарновского тоже был медиком, но ветеринаром. Этот мог плакать, даже если гибла собака. Оба родителя хотели, чтобы сын шел по гуманитарной линии, вна­чале учили музыке, но оказалось, особого дара у мальчика нет, потом все определила революция, ребенок увлекся идеей справедливости, пошел по другому пути. Ни мать, ни отец-покойник так и не узнали, куда стал исче­зать парень, какие дела у него. Бывало, мать спросит: отчего мрачный, усталый, издерганный? Какие отношения с сослуживцами? Тарновский только плечами пожмет, мол, его жизнь — не чужого ума дело.

Тарновский поглядел в окно на Литейный. Редкие фонари горели по проспекту, но людей не было видно. Недалеко лежала замерзшая, снеж­ная Нева, в одной точке река поблескивала, днем по ней мог пройти ледокол, впрочем, к утру при таком морозе и этот сверкающий кусочек затянется льдом.

Конечно, с Ермолаевой тянуть не стоит. Он перелистнул федоровские протоколы, несколько признаний в антисоветской деятельности были до­статочно выразительными, но теперь ему требовалось уточнить вину Галь­перина, этот продолжал корчить невинность. Ну что ж, не хотел сам рас­крываться, пусть за него поработает любимая...

Тарновский улыбнулся, «любимая» была на костылях и в корсете, ин­тересно, как же у них происходило?

В приоткрытую дверь донесся шорох, как будто тянули волокушу.

Он распахнул створку. Ермолаева выгнулась в руках надзирателей, но­ги скребли пол.

Тарновский дал охранникам развернуться, подождал, когда усадят. «Да уж, — подумал, — страшнее и представить трудно».

Надзиратели держали арестованную за плечи, видно, что норовит упасть, с полу поднимать тяжелее.

Ермолаева тупо вращала глазами, то ли удивляясь новому следователю, то ли и вообще ничего не понимала. Приближалась середина ночи, а ей часа три — по остроумному методу Федорова — пришлось простоять в каменном мешке.

Тарновский перешел в кресло, несколько секунд как бы знакомился с документами, мягко сказал:

— Мне бы хотелось от вас несколько слов о Гальперине, вы не стане­те возражать, Вера Михайловна?

Он улыбнулся как можно добрее, его красноватые брови сползлись на переносице, образовали тонкую линию, как бы подчеркнув просьбу быть к нему доверчивее.

Теперь он мог мирно и даже ласково спрашивать о том, о чем Федо­ров наверняка домогался угрозами, буйством и криком. Зачем? На то она и баба, и инвалид, с такой следует помягче, в мягкости всегда есть путь к пониманию. Любой хочет выйти отсюда живым.

Так как же они с Гальпериным познакомились, что их сближало? Ко­нечно, любовь его не интересует. Пусть уж любовь для такой каракатицы остается ее тайной, меньше всего следователя должна волновать лири­ка, — главное, подвести Ермолаеву к ответу, дать возможность назвать всех, с кем ей приходилось встречаться, получить на каждого характери­стику. Нет, не обязательно писать то, о чем она говорит, главное давно зафиксировано агентом и Федоровым, пора готовить материалы для «трой­ки», больше пятнадцати минут у ОСО на подследственного не бывает. А статья заранее известна: 58-10, антисоветская агитация. Другое дело — ты сам. Знать необходимо все. Докладываешь коротко, четко, затем голо­сование и... следующий.

Он спрашивал тихо, и каждый раз, как только она отвечала, благодар­но кивал, даже говорил «спасибо». Слава богу, она перечисляла знакомых, и у него не было другого пути, как самому формулировать показания и переводить их на язык протокола, иначе задача, которую ставили перед ним окажется невыполненной. Никто тебя здесь за лирику не похвалит.

Он наконец взял ручку, следовало фиксировать рассказанное. Ермола­ева продолжала сидеть прямо, корсет не позволял согнуться, волосы сби­лись в колтун. Он давно уже заметил, как смотрит она на графин, в камере не дают воду.

— Попить?

Она быстро кивнула.

— Ну что ж вы стеснялись, Вера Михайловна? — упрекнул Тарнов­ский. — Мы нормальные люди.

Ее руки дрожали. Она пила, захлебываясь, теряя капли, затем так же просительно протянула кружку. Он налил еще и стал ждать, когда же она напьется. Серая кожа предплечья поблескивала, как клеенка, да и морда ее была зеленовато-грязной.

Конечно, чтобы у арестованной не пропало к нему доверие, стоило пообещать, что она скоро вернется на свою удобную койку — все зави­сит от нее самой. Да, да, ему, Тарновскому, совсем не хочется испыты­вать больного и слабого человека — он обязан ее понимать.

— Вы и представить не можете, сколько дней я не видел своей семьи. Работаем сутками. — Он жаловался, говорил доверчиво, делал паузы, ждал кивка и благодарно ей улыбался. — Давайте запишем то, что вы только что рассказали...

Она поднесла руку к плечу, охранник сильно сжимал сустав, видно, боялся, что упадет, — Федоров предупреждал, что такое с этой коровой не раз уже было.

— Отпусти, — приказал Тарновский. — Так как же вы познакомились с Гальпериным, кто вас свел? Что же особенного в нем вам показалось, если вы так... подружились?

Она вздохнула.

— Художник Юдин написал мне, что он знает интереснейшего чело­века...

Тарновский недоуменно спросил:

— Честное слово, не понимаю, ну чем мог быть интересен Гальперин?

— Это образованный человек, он хорошо знает живопись, в частности, западную, такое всегда важно.

— Хотел бы я поглядеть на образованного человека, которого совсем не занимает политика.

Она вздохнула.

— Но мы художники, что, кроме искусства, могло нас интересовать?

— Ас кем, кроме вас и Юдина, был еще дружен Гальперин?

Его коричневатые глазки буквально ее сверлили.

— Гальперин называл Петра Львова, прекрасного мастера — это еще с московской жизни. Львов работал в группе Митурича и Фаворского. Кроме того, Львов, мне кажется, преподавал какое-то время во Вхутемасе. В институте, — пояснила она.

Лоб Тарновского пересекли морщины, он будто бы подчеркнул еще не сказанную, но уже сложившуюся фразу.

— Вы, пожалуйста, не давайте оценок. — Он снова доброжелательно улыбнулся. — И не потому, что они неверны, но мы в этом не понимаем, да и не должны понимать, Вера Михайловна.

— Иногда Гальперин встречался с коллекционером Иосифом Рыбако­вым, этот человек ценил его, мне кажется, Гальперин даже дарил ему свои работы. Художнику приятно, когда его понимают.

— Еще?

Она назвала Бениту Эссен, затем Роберта Фалька, с которыми Лева познакомился до революции в Париже, возможно, в тринадцатом или че­тырнадцатом, тогда не было ни большевиков, ни советской власти, к этому они не могли придраться. Потом пришлось вспоминать знакомых, и Вера Михайловна назвала Фикса, тот бывал у нее, тоже москвич, с ним ни о чем, кроме живописи, они не говорили. Впрочем, Фикса ничего больше и не волновало.

— И что же? — Тарновский требовательно смотрел на нее. — Вы об­суждали с Фиксом возможную выставку в Париже?

Она была поражена.

— Мою?

— Вашу, Вера Михайловна, как и вашего друга Гальперина. Неужели вы думаете, что мы и этого не знаем? Не удивляйтесь. Вы профессиона­лы, но и мы профессионалы. — Его взгляд становился жестче. Ему явно осточертела собственная утомительная любезность. — И не думайте, что только друзья посещали ваш дом, ваш дом посещали и наши друзья, поэ­тому говорите все, что было. — Он внезапно стукнул кулаком по сто­лу. — Правда и только правда — вот что единственно нас интересует!

Опять в ее глазах встала пелена, муть нарастала, по кабинету поплыли полосы. «Отчего и здесь конструкции Казимира? — подумала она. — Как оказались?» Она не ощутила удара об пол — следователь и его кабинет растворились в пространстве.

Тарновский вышел из-за стола. Какие слабые люди! А еще берутся воевать с государством!

Он склонился над Ермолаевой: дыхания не было, рот оказался откры­тым, и теперь он видел страшноватый оскал. Он оттянул ее веко: мертвя­щая болотная тина стояла в глазах.

— Ишь как легко они умирают. Встряхни-ка, дружище, тетку...

Охранник ударил по серой щеке. Ермолаева открыла глаза, и ее снова втащили на табурет.

Тарновский уже писал. «Покойница» его больше не интересовала. Эти бывшие люди, как любит повторять Федоров, не переносят травм, тем проще они на допросах. А об агенте он сказал специально, пусть знает, что у органов есть и глаза и уши, которые не подводят. Прекрасный парень работал в ее доме. Парня следует отблагодарить, услуги таких не­малого стоят.

Он перечитал протокол и протянул обвиняемой для подписи. Можно было покатиться со смеху, наблюдая за ней. Этим всегда кажется, что такого они и не говорили, будто бы все придумал следователь.

— Тут иначе, я не... — зашептала Ермолаева. Ее губы запеклись, и она едва слышно произносила: — Тут нет ничего похожего на мои ответы...

— Ну, как хотите... — пожалел Тарновский. — А лист рвать не стану. Я его положу в стол, а вы — пожалуйста, в карцер, утром встретимся. — И он стал тянуть протокол.

— Я подпишу! — вдруг крикнула Ермолаева.

Тарновский взглянул на часы. Ночь уже перешла середину. Вот-вот должен войти напарник. Он, вероятно, кончал допрос еще кого-то из этой же группы.

Из-за стены доносился придушенный плач, что-то знакомое послыша­лось в больном бормотании, затем — всхлипах. «Неужели Маша Казан­ская? — подумала Вера Михайловна с ужасом. — Она }ке ребенок, ей только что исполнилось двадцать...»

Ужас, смятение, боль вспыхнули одновременно. Пол и стены будто бы колебались. Она никак не могла вспомнить, чего еще хотел от нее этот следователь.

— Подписывайте! — напомнил Тарновский.

Рейнеке-Лис, такой же злобный, как тот маленький из поэмы Гете, стоял перед ней. «Как изменился следователь, — с удивлением подумала она. — Неужели этот допрашивает и Леву? Прости, я не хотела... Это не люди, Лева, прости...»

Она медленно выводила свою фамилию. Рука, которая еще недавно казалась такой сильной, ее не слушалась. Впрочем, что значит «недавно»? Это было очень давно, в прошлом тысячелетии, когда она, Bfcpa Ермолае­ва, жила нереальной, легкой и счастливой жизнью...

— Умница! — воскликнул Тарновский. — А слезы я могу расценивать только как слезы благодарности. Я прикажу надзирателям сегодня в каме­ре вас не будить.


ПРОТОКОЛ ДОПРОСА ЕРМОЛАЕВОЙ ОТ 8 ЯНВАРЯ 1935 ГОДА


Вопрос: Расскажите, при каких обстоятельствах вы познакомились с Гальпери­ным Львом Соломоновичем и характер ваших отношений.

Ответ: С Гальпериным я встретилась в 1932 году у художника Юдина. Юдин в письме ко мне на дачу писал, что он познакомился с очень интересным человеком, недавно приехавшим из-за границы. Первая наша встреча ограничивалась общим знакомством друг с другом. Дальнейшие наши встречи приняли регулярный характер и происходили у меня на квартире.

С Гальпериным меня сблизило наше политическое единомыслие. Для меня он явился человеком, до конца продумавшим свои политические убеждения и в силу этого могущим оказать реальную помощь в разрешении ряда вопросов, еще неясных для меня и моего окружения.

Вопрос: Дайте оценку политического мировоззрения Гальперина.

Ответ: В ряде бесед, происходивших у меня на квартире с Гальпериным в тече­ние 1933—1934 годов по вопросам политической оценки современности, выявлений нашей политической направленности, для меня выяснилось, что Гальперин до сегод­няшнего дня остается на своих меньшевистских позициях. В оценке затрагиваемых политических вопросов он исходил из этих политических позиций. В беседе о внут­реннем положении СССР Гальперин указывал, что вся политика большевиков, якобы направленная на скорейший переход страны к социализму, на деле приводит ее в тупик и катастрофа неизбежна.

Вопрос: Назовите все известные вам связи Гальперина.

Ответ: Из связей мне известны следующие лица: а) Львов Петр, художник, ра­ботал всегда в московской группе Митурича и Фаворского. Одно время Львов препо­давал во Вхутемасе. С политической стороны я его не знаю, б) Рыбаков Иосиф, эко­номист, плановик одного из ленинградских заводов. Коллекционирует картины худож­ников, главным образом с десятых годов до наших дней. Был за границей в 1925—1926 гг. Рыбаков всегда являлся для Гальперина источником художественных и политических новостей. С Рыбаковым я лично встречалась четыре раза в течение 1933—1934 гг., три раза у меня на квартире и один раз у него. Из бесед у меня, а также моих личных впечатлений о нем япришла к выводу, что Рыбаков по своим политическим убеждениям меньшевик и что этот момент является основным, связыва­ющим его с Гальпериным, в) Бенита Эссен, художница, происходит из буржуазной семьи. С ней Гальперин познакомился в 1913—1914 гг. в Париже. Приехав в Ленин­град в 1924 году, Гальперин восстановил с нею связь, г) Фикс Симон Иосифович, художник, в 1931 году приехал из Франции, жил в Москве до 1934 года, приехал в Ленинград. В Париже был связан с невозвращенцем художником Фальком.

В связи с установленными связями с художником Фиксом, в беседе со мной Галь­перин расценивал сегодняшнее положение советского изобразительного искусства как находящегося в упадке и в связи с этим высказывался о необходимости путем посыл­ки за границу его работ, моих и ряда московских художников и устройства там выста­вок этих произведений показать Западу о наличии в Советской России ряда художни­ков, которые при создании им соответствующих условий и обстановки со стороны Советского правительства могли бы поднять искусство России на достаточную высоту.

Одновременно с этим Гальперин предполагал через Фикса переслать за границу материалы, собранные им, о тяжелом положении художников в СССР, д) Калужнин Василий Михайлович (Павлович. — С. Л.), художник, Гальперин познакомился с ним в 1928 году, е) Ермолаев Борис Николаевич, художник, выходец из мелко-чиновничьей, мещанской среды, с ним Гальперин познакомился в 1932 году. Для Гальпери­на Ермолаев был интересен как крайний индивидуалист, противостоящий социаль­ным заказам современности государством, ж) В Москве Гальперин был тесно связан с художниками Ниренберг, Нисгольдман, Никритиным, Тышлером и Лабасом.


Прошло больше шестидесяти лет с той поры, но я не мог и допустить, что умерли все, кто знал Ермолаеву. Конечно, начальник пресс-центра гос­безопасности на Литейном, 4, был прав: писать документальный роман без документов — нелепость, а те документы, которые они предоставили мне, оказались чем-то иным, в них уже не было жизни, только смерть.

Я все же не стал сдаваться, терять надежду на встречи с людьми, знавшими Веру Михайловну. Спрашивал. Некоторые старики-художники ее помнили. Но опять это были случайные разговоры.

Художника-графика Нину Алексеевну Носкович я встретил в издатель­стве. Она приходила ко мне домой с замечательным мастером, ее, а поз­днее и моим другом, Павлом Михайловичем Кондратьевым, учеником трех титанов: Малевича, Матюшина и Филонова. Среди организаторов той един­ственной выставки Ермолаевой в 1972 году был и Кондратьев, и я знал, что он очень высоко ценил ее искусство.

Нина Алексеевна первые секунды слушала меня с недоумением, ма­ленькая, худая, с застывшим, отрешенным лицом. Что же она, тогда со­всем юная, может припомнить из далекого прошлого? И все же при име­ни Ермолаевой ее обесцвеченный взгляд стал набирать синеву, фигурка словно бы обрела уже потерянную вертикаль, и Носкович радостйо вос­кликнула:

— Ой, как мне нравилась Вера Михайловна! Я завидовала тем, кто бывал у нее дома. Она была прекраснейшим педагогом. Знаете, я долго ждала случая, я была уверена, что Вера Михайловна мне не откажет, и однажды, — это было в тридцать четвертом, — я подстерегла ее...

Четкие петербургские интонации выдавали в Нине Алексеевне природ­ную интеллигентность, а ее мгновенное, счастливое пробуждение, востор­женная реакция на короткие секунды заставила сжаться мое сердце.

— Я подошла к ней и попросила разрешения позаниматься. И меня поразило, как резко она отказала. Даже больше, Ермолаева будто бы ис­пугалась. Это было странно, я же девчонка, и вдруг такая реакция. «Нет, нет, — с испугом сказала Вера Михайловна, — я не могу вас принять, не могу!»

Что это? Может, арест был не таким неожиданным? Но с другой сто­роны, возможно и иное: арестовывали в те «кировские» дни тысячи интел­лигентов, детей дворян, их прошлое было как бы уже доказательством вины, поводом к изъятию из обычной жизни. Нет, память Нины Алексе­евны ничего не прибавила к моему незнанию.

Мой друг, подаривший копию Сезанна, девяностолетний Керов, Ермо­лаеву чуточку знал, они с Анной Александровной, его женой, были у нее в начале тридцатых, но и он ничего конкретного добавить тоже не мог. Правда, копия фрагментов двух холстов Сезанна, о которой я говорил в начале, была ему подарена приятелем молодости Б. Б. Тот еще здравство­вал. И, как считал Николай Васильевич, мог бы многое прибавить к моему розыску.

Теперь мне оставалось надеяться на случай. Б. Б. жил в Москве, и хотя был моложе Николая Васильевича на пять-шесть лет, но и ему давно крепко перевалило за восемьдесят. Откладывать встречу становилось опасно.

Кое о чем, связанном с Б. Б„ я мог догадаться. Главным моим «знани­ем» следовало считать «дело» Стерлигова, арестованного одновременно с Верой Михайловной. Именно в этом «деле» был записан допрос Б. Б., его очная ставка с подсудимым. Б. Б. обвинял в контрреволюционной деятель­ности и Ермолаеву, как главную «персону», и Стерлигова, и все их окру­жение.

Мне показалось неслучайным и то, что показания Б. Б. были только в одном протоколе, следователи Федоров и Тарновский как бы защищали его от чужого глаза, припрятывали, в то время как многие допрашиваемые вызывались по делу каждого арестованного неоднократно. Конечно, у ме­ня был слишком маленький опыт, чтобы объяснять все хитрости НКВД, однако логика подсказывала, что эти люди обязаны «оберегать» источник, пользоваться им с осторожностью: он должен работать и дальше.

Но что можно было считать наиболее убеждающим в ситуации с Б. Б. — это стилистическая схожесть его показаний с тем заключением- справкой, которую современный начальник пресс-центра КГБ показал мне как запись агента 2577. И «номер», и конкретный человек говорили одни­ми словами. Получалось, что донесенное Б. Б. аккуратно переписывалось известными следователями под номером основного агента, такие «тексты» никакого уточнения не требовали, все в них было ясно и четко.

Впрочем, подождем с совпадениями в «деле», они могли быть — про­токолы писали одни и те же люди.


К Б. Б. меня тянуло совсем другое. Это были его печальные письма к своему старому другу в Питер. Николай Васильевич Керов давал их чи­тать, даже переписывать. Шло новое время, ужасы тридцатых и даже пятидесятых стали историей, но люди, которые тогда страдали, как и те, которые веселились, историей еще не стали. Когда я читал письма Б. Б., в моем сознании возникал человек умный, осмысливающий прошлое. И чем больше ему было лет, тем острее становились письма. Винил ли он себя или власти, дело другое. Судьба Б. Б. говорила о многом...

Сразу же после ареста группы Ермолаевой и Гальперина Б. Б. был как бы выделен из общего списка. В начале 1935 года арестованные спод­вижники великого Казимира получили, как говорили тогда, по заслугам. Парализованная Вера Михайловна уже в марте отправилась в Сибирь, вместе с ней, в соседних вагонах, были Стерлигов и Гальперин. Все будто бы успокоилось в жизни художников Ленинграда. Лева Юдин, писавший дневник каждый день, к своим тетрадям не подходил четыре месяца, и только 27 апреля коротко пометил: «Как будто несколько лет прошло с 25 декабря. Четыре месяца ничего... Страшное время... Я упрекал Марию, а сам, оказывается, столько мог не быть художником. Так легко и сойти на нет».

В те же дни Керов встретил на улице своего земляка, назовем его Валька Куров. Будущий секретарь творческого Союза и бывший филоновец, он светился от свершившейся справедливости.

— Допрыгались! — с нескрываемым торжеством сообщил он. — Те­перь поймут, как они жили. Советская власть никому ничего не прощает! Наша правда, Коля, восторжествовала.

Он был искренним. Многие годы он подтверждал это своей неистовой преданностью режиму. Талантливый человек, начинавший как «левый», он теперь делал все, чтобы подтвердить собственную причастность к великому социалистическому реализму. Впрочем, не о нем речь, таких было много.

А что же Б. Б.? Он-то был в одной с Ермолаевой и Стерлиговым группе Малевича. Как складывалась его жизнь?

В тридцать пятом, когда арестованных везли в Сибирь в холодных теплушках, в Москве был объявлен закрытый конкурс на оформление советского павильона для Всемирной выставки в Париже. Страна тогда, как известно, находилась «на очередном подъеме». Для предстоящей экс­позиции нужны были проверенные кадры. В конкурсе победил Ленинград­ский проект, возглавлял который Николай Суетин. В группу победителя был дослан из Москвы Б. Б. Открытие выставки намечалось на 25 мая 1938 года. Б. Б. приехал в Париж 22 мая. Пять дней, как через много лет он сам рассказывал журналистам, Б. Б. не выходил с территории, он руководил важнейшей работой. Открытие состоялось вовремя.

Странное дело! По возвращении все сотрудничавшие с Б. Б. в Пари­же — комиссар, директор и методисты — были арестованы.

«Через какое-то время, — удивлялся Б. Б., давая уже в восьмидесятые годы интервью корреспонденту детского журнала, — нас вдруг вызвали в Москву и снова предложили работать над выставкой, но теперь уже... в Нью-Йорке. Открытие предполагалось в 1939-м. Мы попытались отказать­ся. А они: «Ах, вот как! С врагами народа работали, а с нами не хотите!» Пришлось соглашаться».

Впрочем, связь с врагами народа была для Б. Б. не первой. Выходит, работники госбезопасности обижались на Б. Б. неоднократно, а значит, и... вполне справедливо.

«Потом были выставки и в Брюсселе, снова в Нью-Йорке и Париже, в Осака и Брно».

Б. Б. ездил и ездил: в сталинское время счастливую судьбу человека трудно объяснить удачей или талантом. Франция, Испания, Индия — ка­кие только страны не посещал он в те криминальные десятилетия! Секре­тарь правления Союза художников СССР, действительный член Академии художеств СССР, народный художник РСФСР — все это было получено в те годы. Живописью Б. Б. перестал заниматься, его имя связывали «с рядом блистательных советских экспозиций, проходивших за рубежом».

Каждый год Б. Б. появлялся в столицах республик. Как секретарь Союза он курировал декоративное искусство. Теперь в многочисленных журна­лах и сборниках обязательно цитировались выступления Б. Б. Он учил жить, как булгаковский Воланд. Двери для каждого его визита широко открывались. «В заключительном, а иногда и во вступительном слове, — отчитывались журналисты, — член-корр Академии Художеств СССР (позд­нее академик), председатель Совета по декоративно-прикладному искусст­ву, секретарь правления Союза Художников СССР Б. Б. остановился на общих задачах...» Или: «О роли, задачах и творческих проблемах повыше­ния идейно-художественного качества наглядной агитации выступил секре­тарь правления Союза Художников Б. Б.». Или: «...Академик остановился на конкретных задачах художников в связи с постановлением ЦК КПСС о народных художественных промыслах».

На ретроспективной выставке на Крымском валу я не раз с искренним восторгом рассматривал его ранние работы, в них «читался» почерк школы Малевича. Мой друг имел каталог персональной выставки Б. Б. в Дюссель­дорфе — но и там его новых работ (да были ли новые?) не показали.

Теперь Б. Б. выставлял только то, чем он жил в далеких и недавно отвергаемых им двадцатых. Иногда Николай Васильевич получал от Б. Б. письма — старость делала свое дело, они давно не встречались, но распо­ложение и память не стерлись.

Конечно, я должен был бы его увидеть. Собираясь в Москву, я взял рекомендательное письмо от Николая Васильевича. Керов писал тяжело и долго, он только что вышел из больницы, был слаб и почти беспомощен. Я так и повез короткую незаконченную записку.

«27 февраля 1994 года. Дорогой Б. Б.!

Давно и долго собирался написать тебе, но немощи стариковские одолевают — поговорить хочется. Чувствую, что потихоньку угасаю, а дел еще много, а интересного кругом — еще больше!

Слышал о тебе от итальянки — русской, что много работаешь и много у тебя хороших работ, и что она не прочь их иметь у себя в галерее в Милане. У меня она тоже кое-что взяла и поместила в каталог и говорит, что я им «обедни не испортил». Все остальное тебе объяснит и расскажет Семен Борисович — он один из немногих писателей, любящих наше искусство. Он же устроитель всех выставок в Доме Писате­лей (увы — сгоревшем!), и он хотел бы быть знакомым с тобой. А остальное на твое усмотрение и твое здоровье».


Я ехал в подмосковное Переделкино, надеясь увидеть Б. Б. Впрочем, что значит увидеть? Не смотреть же на него я собирался, мне нужно было поговорить с единственным живым участником тех конкретных об­стоятельств. И все же несколько дней я не мог решиться набрать его телефон. Согласится ли Б. Б. на встречу? Что хочет от старика этот питер­ский «молодой» — только стукнуло шестьдесят! — пришелец? Не могу же я сказать правду? Да и правда ли то, что я себе намыслил, разные обстоятельства могли быть не только в той, но и в этой жизни. «Вам что-то говорит номер 2577?», — мысленно задавал я вопрос. «Ничего, — скажет он. — А что может говорить этот номер?»

Голос был далекий и глуховатый. Б. Б. устало благодарил за приветы из Ленинграда, спрашивал о своих знакомых, но с приглашением медлил. «Да и что показывать? — спрашивал он. — Все давно известно. А новое? Я так мало писал в последние годы, стоит ли тратить дорогое время?»

И все же имена друзей помогли, он согласился.

Я звоню в дверь мастерской, но мне долго не открывают. Наконец все же слышу тихое и медленное шарканье тапочек. Б. Б. стоит у стены и долго и внимательно на меня смотрит, словно бы хочет выяснить причину такого позднего к себе интереса. Знакомимся. И я прохожу в мастерскую, не очень большой зал с задернутыми от позднего солнца окнами. Садимся. Б. Б. опять рассматривает меня. У него серое, морщинистое лицо, усталые глаза, пристальный взгляд. Мы молчим, как бы готовясь к беседе. Начи­наю с живописи, мне интересно все, чем он занимался многие годы.

Работ мало. Вернее, работы стоят, но большинство повернуто к стене, я вижу подрамники. Наконец он тяжело поднимается с кресла, берет холст и устанавливает на мольберте. Это то, что написано им в последнее время. Б. Б. явно пытается задержать прошлое. И тут не нужно хитрить, я с удовольствием говорю об этом. Впрочем, те ранние вещи, что я видел в музее на Крымском валу, были сильнее. О Малевиче отвечает сразу.

— Говорят, Казимир Северинович был никудышным учителем, мог ра­зорвать прекрасную работу ученика и похвалить слабую? — спрашиваю я.

Глаза Б. Б. вспыхивают возмущением.

— Кто мог вам сказать такую нелепость! Это был удивительный педа­гог, такой же гениальный, как и художник. Он моментально схватывал все, и ваш замысел, и результат. Нужно было уметь его слушать. И ес­ли он рвал работу, значит, работа того стоила... И на смертном одре он вел себя замечательно. Не жаловался, не просил помощи. Я поехал в дацан, к буддийским монахам. И когда я объяснил им причину приезда, они спросили: «А вашего учителя облучали рентгеном?» — «Да», — под­твердил я. «Тогда мы не возьмемся. Ю^етки разрушены, ничего не дадут наши травы».

И о матери Малевича говорил с любовью. Это была прекрасная жен­щина, которая их всех называла «сынками». Они занимались, а мать вяза­ла удивительные сумки, она чувствовала цвет, соединяла веронез и белое, меняла форму, это было поразительно по таланту.

Б. Б. активнее движется по мастерской. Я хвалю прошлое. И тут же задаю вопрос, который, возможно, Б. Б. больше всего не хотел бы слышать.

— А Ермолаева? Расскажите о Вере Михайловне.

Бледный, он подается вперед и долго, с плохо скрываемым подозрени­ем, на меня смотрит. Потом, словно совершая намаз, проводит ладонями по лицу.

— Почему вас интересует Ермолаева?

— Это замечательная художница! — восклицаю я. — Некоторые счи­тают, что она не меньше Малевича.

— Мне трудно судить, — не сразу говорит он. Долго молчит, думает. Кажется, Б. Б. ищет в памяти что-то нейтральное, возможно, необидное для себя. — Вера Михайловна была больным человеком. Однажды я шел за ней по Исаакиевской, она поскользнулась и упала спиной на лед. Я стал поднимать, она оказалась очень тяжелой. Я все же ее поднял. «Вот вы какой сильный», — поблагодарила она.

— Ермолаева порвала с Малевичем, ушла от него и позднее говорила о нем с неприязнью. Он как-то ее обидел?

— Я мало что знаю об этом.

И неожиданно:

— Когда у Малевича умерла жена, мы с Юдиным пришли к нему на квартиру. И вдруг оказалось, что там Ермолаева. Она подметала пол и очень смутилась, увидев нас.

Он опять провел ладонями по лицу и так застыл, что-то будто бы припоминая:

— Нет, не ждите от меня нового, я все забыл. Если вы пришли из-за Ермолаевой, то я ничего не смогу больше...

— А Гальперин?

Он даже встал. Задвигался по мастерской, точно не мог понять, что же теперь делать.

— И вы о Гальперине? — он с ужасом поглядел на меня. — Я его совсем не знал. Однажды видел. Я пришел к Вере Михайловне, они смот­рели живопись. Да! — воскликнул он, будто бы что-то вспомнив. — Не­давно сюда приходил его сын, он разговаривал... с недоверием. Разве мы можем отвечать за прошлое только потому, что мы его пережили?

Мне-то был понятен визит Кригера. Именно я рассказывал ему о своих подозрениях, и Кригер поспешил, опередив меня, мы оба занимались од­ним и тем же.

Б. Б. медленно замотал шарфом шею. Было видно, как дрожат его руки. Кто знает, может, это от возраста. Ему скоро девяносто. Да и устать он мог. Дома его ждала дочь, это только кажется, что я недолго, я уже почти три часа здесь.

Мы прощаемся. Выхожу первым, он что-то собирается взять с собой и извиняется, что мы не вместе. В дверях он говорит, что будет рад, если я загляну еще. Это звучит искренне. Он хотел бы передать письмо ленин­градскому другу.

...Потом я еду в поезде. Скучное Подмосковье, каменные нагроможде­ния ничего хорошего не говорят о времени. Я невольно думаю о Б. Б. Имеем ли мы право судить их, живших во времена абсурда?

Я невольно вспоминаю письма Б. Б. к другу за несколько последних лет. В них разное. И восторг, и боль, и раскаяние. Разве человек в конце жизни не может испугаться собственных слабостей? Понятие о грехе ни­куда не делось. Оно есть, как есть и страх перед Богом. Будет ли прощен этот грех? И что для человека страшнее своей памяти!

Дома я достаю пачку писем, подаренных Керовым. Я, наверное, полу­чил эти страницы не для того, чтобы разоблачать его друга. Юристы, ис­пользующие уголовный кодекс, вероятно, легко доказали бы сомнитель­ность моих литературных догадок. Имею ли я на это право? «Господи, — мысленно обращаюсь я. — Прости вину мою, если я думаю неверно, если не смерть людей, а благополучная жизнь в том дьявольском прошлом уже заставляет меня предполагать худое. Может, именно Б. Б. был лучше дру­гих, а я выношу приговор. И кто знает, Господи, был бы я праведнее его, были бы мы лучше тех, живших в страшное время!..»

Я перечитываю письма. Что в них? Пожалуй, подтверждение личного благополучия, обилие благ, явное расположение к власть предержащим. И одновременно полное понимание абсурдности того страшного времени.

Отчего же столько несчастий, смертей, исковерканных, искореженных, уничтоженных жизней? И почему тоска? Что же за прошлое было у этого когда-то явно талантливого человека?

Я снова и снова вдумываюсь в его текст:

23 апреля 1993 г.

Дорогой Коля! Ты пишешь, что разбираешь свои и Анечкины работы. Но не взду­май что-то уничтожать. Мы сами не знали, что хорошо. И главное, что нужно из того, что мы делали. Я многое уничтожал, а кое-что из забракованных работ сохранилось случайно. И теперь вижу, это и есть лучшее.

Сейчас повальная мода на авангард. Что непонятно, что несуразно и дико, то хватают без разбора. Но скоро наступит время селекции, качественного отбора, и многое обесценится, выбросят из музеев. Только ТО делалось, как попытка утвердить могущество (моготу) формы и предчувствие нового пространства, космической реаль­ности. И только это будет сохранено как свидетельство прозорливости художников, в том числе и наших учителей. Твой Б.

И еще, Коля. Для меня старость — это время непрестанной казни себя за ошибки прошлого. Вспоминаешь и постоянно видишь, что делал почти все неправильно. Столько ошибок, что они замучивают...

6—19 декабря 1994 г.

Дорогой Коля! С днем ангела! В детстве это был большой праздник. И было все хорошо, и было много друзей. Теперь мы в одиночестве. Я очень чувствую свои годы: качает, качает. Болею, а вообще стараюсь быть в мастерской. Это единственное, что дает ощущение жизни. Слишком мало работал по живописи, урывками, между зара­ботками. Самое интересное было до войны, это ГИНХУК. Эпоха соцреализма — бес­плодная пустыня, чем позже, тем глубже тонем в бескультурье. Это эпоха Шилова.

Сейчас много времени для работы, для размышлений о своей жизни. Я понял, что моя жизнь — сплошные ошибки. В самые поворотные моменты все решал неправиль­но. А если иногда что-то и получалось, то вопреки моим предположениям. Ваш Б. Б.

25 февраля 1995 г.

Дорогой Коля! Получил твое бисерное письмо, буквы, как бусинки, быстро сли­лись в прямую линию, по почерку видно, ты в хорошей форме. Мне далеко до тебя, пишу, а букв не вижу. И рисунок не вижу, качается, это чистый белый лист. Плохо слышу, неуверенно хожу. Качает. Читать не могу, а все ершусь и ершусь. Не рабо­таю, но голова работает. Должен написать статью о том, что произошло в искусстве

XX века, хотя это никому и не нужно. Нам не повезло, родились при социализме, когда все живое уничтожали.

Вообще, Коля, понимаю, что старость дается человеку для того, чтобы он осознал свой путь. Я очень огорчен, вся моя жизнь — это ожерелье ошибок. Время было про­тив нас, ломало.

Какие новости в искусстве С.-Петербурга? Как хранится наследие 20—30 годов? Что со школой Стерлигова? Есть ли интересные художники? Сам Стерлигов путаник, говорил, что Малевич работал с прямой (квадрат), а он кривизну ввел в искусстве, будто бы Малевич не сделал рядом с квадратом «круг».

Наверное, устал читать? Читай через лупу. Пиши, обнимаю. Твой Б. Б.


Я который раз перечитываю, переписываю строки Б. Б. Ах, как не хочется верить худому!

И все же, все же...

Легкое прошлое, удивительное благополучие, «командировки» в Евро­пу, разве тогда могло быть такое без... НКВД?

Сомневаясь, мучаясь, еще на первых сеансах с медиумами я все же задал этот вопрос Ермолаевой: «Вера Михайловна, вы считаете, что в ва­шей трагической судьбе виноват Б. Б.?»

Ах, как я надеялся, что ее ответ будет не настолько конкретным!

«Да, — сказала она. — Он был наказан тем, что его творческая душа уже никогда творить не будет. Он продал свое творчество злу».

Я ждал возможности проверить себя и повторить вопрос Льву Гальпе­рину. Это случилось спустя неделю.


Из разговора с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов 21 ноября 1993 года


Семен Ласкин: Лев Соломонович, в прошлый раз я задал Вере Михай­ловне вопрос о человеке, который оклеветал и предал вас всех. К сожалению, я сам назвал его имя, может быть, я навязал ей мое предположение? Меня мучает неуверенность. Это высококультурный, располагающий к себе человек, мне так не хочется, чтобы именно он оказался тем самым «номером 2577».

Лев Гальперин: К сожалению, это был он. Время было такое, люди менялись, ломались, теряли самих себя. И если душа сохраняла достоинство, зна­чит, жить ей было нельзя. Не для этого строили социализм, чтобы каждый досто­инство сохранять мог...


Итак, мне стало казаться, что я расспросил о Ермолаевой и о Гальпе­рине всех старых художников, кого знал, с кем мог встретиться, нового и неизвестного больше ждать было неоткуда.

И все же вера в неожиданное теплилась.

Случай — я об этом думал неоднократно — бывало, врывался в мою жизнь и сдвигал все. В этот раз в милом гостеприимном доме питерских интеллигентов я не только рассказал о том, что меня волнует, но и пожа­ловался, что вынужден остановиться на середине, так как не вижу больше никаких перспектив.

— Как никаких? — возмутился милейший Евгений Александрович П.-К., академик, физик, человек, как мне казалось, совершенно далекий от нематериальной жизни. Он обернулся к жене, моему другу, прекрасному графику, и спросил:

— А помнишь, Верочка, на Адмиралтейской набережной, в соседнем с нами доме жила Августа Ивановна Егорьева, жена адмирала, она как-то нам говорила, что вся их семья была близка с Ермолаевой.

— Хорошо помню, — сразу же сказала Вера Федоровна. — Но Авгу­ста Ивановна умерла несколько лет назад.

— Да, но недавно я видел ее дочь, Анастасию Всеволодовну. Тасе в те годы было не так уж и мало, примерно двадцать, и она тоже дружила с Ермолаевой.

Я разволновался. Кажется, впервые я смогу увидеть человека, который не только знал, но, возможно, дружил с Верой Михайловной.

Несколько дней звонков от Евгения Александровича не было. И вдруг — удача. Да, Анастасия Всеволодовна в Питере, живет по новому адресу, на Васильевском, не так давно переехала к внукам, она будет рада поговорить.

«Звоните, идите, — говорил П.-К., — Ермолаева для этой семьи много значила!»

Я сразу же позвонил Егорьевой.

В назначенный час пришел на Васильевский в дом Анастасии Всеволо­довны. Высокая, стройная, не по годам спортивная женщина провела меня в комнату. И вдруг я застыл — со стены нас будто бы рассматривали глаза женщины с портрета, словно написанного махом, несколько линий фиксировали особенности характера: энергию, ум, доброту.

— Прекрасная вещь! — с восхищением сказал я. — На такое, вероят­но, художник тратит секунды...

— Автопортрет Веры Михайловны, — она вздохнула. — К сожалению, это все, что у нас осталось после войны из ее работ...

Мы сели и заговорили сразу, как старые знакомые. То, что интересо­вало меня, и для нее было необыкновенно важным.

Она припомнила и их поездку по Днепру, и частые визиты к Ермолае­вой на Десятую линию, долгую дружбу ее матери Августы Ивановны с Ве­рой Михайловной, постоянный восторг и преклонение в семье перед ней.

— Вообще-то, — говорила Анастасия Всеволодовна, — Ермолаева бы­ла неуемной путешественницей, никаких комплексов из-за болезни, она могла сесть в лодку и сама замечательно правила лошадью, это был силь­ный человек. В двадцатые годы мы целой компанией выехали на поезде до станции Мозель в Белоруссии, там пересели на пароход, добрались по Днепру до Киева, а дальше — на лодке. Плыли долго, мама была на вес­лах, иногда ее сменяли Ада Михайловна Шведе и Вера Михайловна...

Анастасия Всеволодовна помолчала, что-то обдумывая, а затем вдруг сказала, что Августа Ивановна незадолго до смерти пыталась писать вос­поминания, рукопись сохранилась, и, если мне интересно, она готова дать ее мне домой. Есть там и кусок о Вемишкс — так ее семья называла Веру Михайловну.

Потом на старом проекционном аппарате мы рассматривали удивитель­ные фотографические позитивы на стекле — Вера Михайловна в кругу Егорьевых.

Конечно, нам предстояло еще встречаться, но теперь хотелось скорее почитать то, что так щедро и бескорыстно было открыто мне.

Августа Ивановна писала в глубокой старости, будучи прикованной к постели, но, как говорила дочь, находясь в «светлом уме». Это скорее всего была попытка обдумать прожитое: имя Ермолаевой возникало толь­ко в конце книги.


«...С Верой Михайловной Ермолаевой мы познакомились в 1918 году, и это ока­залась незабываемая встреча для всей моей жизни. Мы очень скоро стали друзьями. Я называла ее Вемишок, и дружба наша переросла в закадычную, и не только со мной, а со Всеволодом Евгеньевичем, моим мужем, и Тасей, когда она подросла.

Была Вера Михайловна человеком недюжинным. На редкость острый ум, образо­ванность, широкие интересы, безграничная требовательность и к себе и к окружаю­щим, огромный талант и доброта души. Дружба связывала нас до ее ареста и высыл­ки из Ленинграда в декабре 1934 года, как тогда и для многих, незаслуженная и беспричинная. По словам вернувшихся товарищей, там Вера Михайловна и погибла...

Была Ермолаева инвалидом детства, с параличом ног.

...Девочкой Веру Михайловну возили за границу, в Тироль и в Инсбрук, там было специальное лечебное заведение, но, будучи очень подвижной и непоседливой, она не могла подчиниться требованиям и всю жизнь оставалась на протезах. Несмотря на полную атрофию ног, она все же проявляла великое мужество и характер, гранича­щие с героизмом, ходила на костылях, вернее, носила себя на костылях, никакие трудности и преграды ее не страшили.

Летом мы всегда жили на юге или на озерах под Ленинградом, где Вера Михай­ловна любила ходить под парусом. Она не боялась ни непогоды, ни сильного ветра, купалась и плавала все лето.

Не могу не вернуться и не сказать еще раз о большом насыщенном уме, как о первом ее таланте. Ее вторым талантом была живопись. И третьим — щедрость души, непомерная доброта, архичеловечность, которой она щедро одаривала друзей.

После смерти отца Вера Михайловна унаследовала большой капитал, но и деньги она широко тратила на помощь своим товарищам-художникам в тяжелое голодное время, на их питание, на поездки... и в конце концов осталась ни с чем.

Беседы и общения с ней были настолько ценны для меня, что многое и теперь остается неисчезающим из души богатством.

В начале двадцатых, когда Вемишок получила назначение в Витебск заведовать художественной школой, мы расставались с огромной грустью. В Витебске она прове­ла несколько лет, там вырастила она таких замечательных художников, как Юдин, Суетин, Нина Коган. Впоследствии они все преклонялись перед нею.

В Витебске Вера Михайловна сменила Шагала, туда приехал из Петрограда Мале­вич, с которым у Ермолаевой возник большой роман. Он заинтересовал ее и беспред­метностью в живописи, и супрематизмом.

У меня сохранился последний автопортрет, а ее чудесные картины пропали в бло­каду.

Из прошлого запомнилась одна наша поездка по Днепру.

Мой муж Всеволод Евгеньевич, как начальник кафедры Военно-Морской Акаде­мии, был вместе со слушателями командирован для практических занятий на Днепр. Местом его жительства стал военный корабль в Киеве. Нас с Тасей, как и семью своего помощника Шведе, Всеволод Евгеньевич устроил в пятидесяти километрах от Киева на берегу Днепра, совсем неподалеку от Триполья.

Деревня, где мы остановились, была прекрасно расположена среди леса, обшир­ных полей, вблизи возвышенного днепровского берега.

Изба, которую мы сняли, была большая, светлая, окруженная огородами. Кормила нас хозяйка, жившая неподалеку.

Прогулки были замечательные, купаться оказалось вольготно, а пользоваться лод­кой могли столько, сколько хотелось. И вот однажды я предложила поездку вниз по Днепру. Хотя Вемишок была на костылях, но тем не менее она сразу согласилась. Как я уже говорила, ее подвижность, сила и ловкость, жизнерадостность и энергичность просто нас восхищали.

Собрали провизию, захватили картошку, кое-какую одежду и... поплыли. Путь в шлюпке рассчитали на неопределенный срок.

Конечно, с нами была и Тася, моя дочь, ей только что исполнилось тринадцать, но она уже хорошо гребла, была вполне самостоятельной, решительной, да и подобные путешествия были для нее не впервой.

Вышли мы днем, часа в четыре. Первый отдых, как сейчас помню, сделали в восемь. Причалили к низкому берегу, разожгли костер, сварили картошку, выпили чаю и поплыли дальше. Уже начало темнеть, и вдруг на нас сзади надвигается воен­ный корабль. Из маленькой лодки он показался громадным, даже сделалось страшно. Мы скорее пригребли к берегу, а когда корабль с нами поравнялся, мы вдруг увидели на борту Всеволода Евгеньевича. Мы ему закричали — Всеволод! — и замахали плат­ками. Потом оказалось, что и они увидели нас. Командир приказал остановить ко­рабль, но Всеволод Евгеньевич категорически отказался <сходить на берег>, ему не хотелось нарушать служебный этикет.

Мы отправились дальше. Прошли мимо освещенного Киева и чуть ниже Черкесс вышли к противоположному берегу и наконец причалили у песчаного холмика для ночлега.

Помню, как рассердилась на меня Вемишок, когда я постелила на песок простыню для ее сна. Она посчитала это... непочтительным отношением к природе.

Ранним утром, разбуженные солнцем, мы позавтракали и хотели уже отправиться, но тут оказалось, что рядом с берегом, на котором мы ночевали, большой водоворот, и Днепр там расширен, и нам не выбраться, не зная фарватера. Мы кружили на лодке часа три, очень устали и, выбравшись на берег, приняли решение отдохнуть, а уж домой отправиться вечером.

Вот тут-то и случилась беда с нами: мы потеряли уключину, гребли с трудом, плыть пришлось и против течения и против ветра. Каждый раз, как только возникала на горизонте новая деревня, мы подходили к берегу, надеясь купить уключину, но... безуспешно.

С большим трудом мы проплыли половину пути, около двадцати пяти километров, изнемогли вконец и тогда решили, как бурлаки, тащить лодку на бечеве, идя по тро­пинке вдоль берега.

Местами я проваливалась, глинистая почва скользила, я уже еле передвигала но­ги. И только в шесть утра, измазанные до колен, мы дотащились до дома. В конце концов эти двадцать пять километров нам очень понравились. Ночь была красивая, освещенная полной луной. Тася уснула по дороге, а Вемишка сидела как капитан и управляла рулем. Прогулка запомнилась на всю жизнь. Что касается памяти о Вере Михайловне, то она для меня свята и неизгладима».


Через несколько дней я снова пришел к Анастасии Всеволодовне, те­перь у меня был сюрприз, и я хотел «открыть» его только в конце разго­вора. В начале следовало еще раз попытаться подробнее узнать об Авгу­сте Ивановне, восстановить ту тоненькую ниточку, которая тянулась из прошлого к сегодняшним дням. Я не представлял истории их дружбы, а то, что знал, было не фактом, а чем-то иным...

Анастасия Всеволодовна с охотой отвечала на вопросы — все, что ка­салось Ермолаевой, было для нее воистину дорогим.

— Мама умерла недавно, но была она старше Веры Михайловны на десять лет. Восемнадцатый год оказался очень трудным и для нас, и для Ермолаевой, хотя для нее по иной причине...

Я слушаю с глубоким вниманием, меня интересует все.

— Как они познакомились? В Питере на Знаменской был Институт «Живого слова», и, мне кажется, мама увидела там выставку неведомой Ермолаевой, она была потрясена работами, а дальше как-то они встрети­лись. Что касается института, то в нем бывали и Гумилев, и Горький, и Луначарский. Лекции там читал Кони, выступала Одоевцева, был холод и голод, а мама шла туда пешком, видимо, для них сильнее невзгод оказы­валась жажда духовного...

Я расспрашиваю Анастасию Всеволодовну о семье.

— Если о нас, — говорит она, — то отец был адмиралом царской ар­мии, его приговорили к расстрелу, но Дыбенко не только освободил его из-под ареста, но и дал работу в штабе. Что касается Вемишки, то она в те голодные годы уехала в Витебск, возглавила там Институт художест­венной культуры.

Это я уже знал. Пришло время, когда места, связанные с Малевичем, в частности, Витебск, оказались в центре внимания искусствоведов.

— У Ермолаевой и у Малевича были периоды разных отношений. В 1922 году они вместе возвращаются из Витебска в Петроград, здесь и начинается ее работа в Институте художественной культуры. Вера Ми­хайловна возглавляет лабораторию цвета, а директорствует в институте Казимир Северинович, рядом трудятся и Татлин, и Мансуров, и Пунин, и Суетин, и Чашник, и Рождественский, и Стерлигов. В 1926 году инсти­тут закрывают, но Вера Михайловна уже к этому времени порывает с Малевичем.

Анастасия Всеволодовна бросает на меня живой взгляд и, чуть склонив голову, полушепотом говорит:

— Мама и Вемишок были в Филармонии. В антракте Вемишка вдруг обняла маму и сказала, что с Малевичем она порвала. Маме казалось, что Казимир Северинович был в чем-то нетактичен, обидел, а то и оскорбил Ермолаеву. По крайней мере, мама утверждала, что о Малевиче Вемишок позднее просто отказывалась вспоминать, в этом чувствовалась ее боль. Да и разрыв с супрематизмом, уход от концепций Казимира Севериновича тоже, как мы считали, в какой-то степени был связан с личным...

Я возвращаюсь к аресту Веры Михайловны. Эти месяцы Анастасия Всеволодовна прекрасно помнит.

— Кто-то из бывших учеников отца, работавший в ГПУ, сообщил ему приговор. Мы-то ничего не знали. В марте 1935 года отец долго прятался на железнодорожных путях, ему удалось узнать, где пройдет эшелон, в котором провезут заключенных... Друзья собрали деньги, и отец как-то сумел передать пакет Вере Михайловне. Это, пожалуй, все, что я знаю. Ни писем, ни вестей из тюрьмы от Вемишки не приходило.

...Уже сумерки. Мы сидим неподвижно, каждый думает о своем, сколько бед знала эпоха, какое дикое прошлое было у этого поколения!

— ...У Ермолаевой... — голос Анастасии Всеволодовны срывается. — У Вемишки были громоздкие кожаные сапоги с шарнирами, которые делали колени квадратными, как шкаф, и корсаж кожаный, подогнанный, специ­ально сшитый для нее. Протезы высоко зашнуровывались, корсаж соеди­нялся металлическими кольцами. Чтобы сесть, Вера Михайловна отстегива­ла «суставы», по сути «живых» ног у нее не было, двигаться она могла, только перенося себя на руках...

Анастасия Всеволодовна бросает на меня гордый, многозначительный взгляд.

— Но это была женщина. Ни комплексов. Ни унижения от беспомощ­ности она не испытывала...


Из разговора с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов 18 марта 1994 года


Семен Ласкин: Вера Михайловна, расскажите, как вы познакомились с Малевичем, какие отношения у вас были?

Вера Ермолаева: Я выстрадала право не говорить о нем. Это больно до сих пор. Я хотела бы не знать его, мне трудно. И нужно еще время, чтобы не помнить об обидах, забыть некоторые эпизоды нашей жизни...

Он узнал обо мне, пришел ко мне, попытался преподавать мне уроки. Я не могла от него оторваться. Была в нем какая-то сила. И я даже не знаю, это была не страсть, нет. Но ему было необходимо подчинить меня, а мне было необходи­мо оставаться свободной. Но мне было необходимо и общение с этой яростной личностью. И смелым человеком. Он давал то, чего у других не было. И был так свободен ото всех, что это притягивало и делало нормальное общение невозмож­ным. Любви не было. Но тяга к нему была огромной. Однако, как только мы приближались, начиналось отталкивание и... тоже страстное.


Вечером к Егорьевым пришел Лева Юдин. Маленький, щуплый, поху­девший за последние несколько месяцев, теперь он напоминал подростка. Егорьевы знали, что в прошлом месяце всех художников, кто бывал в доме Ермолаевой, вызывали в НКВД. Лева говорил шепотом, точно боялся, что и здесь некто его подслушает, а уж тогда последствия непредсказуемы.

— Что же вы могли им рассказывать, Лева? — волновалась Августа Ивановна. — Какой такой грех перед страной могла совершить больная, обезноженная женщина?

— Ах, Августа Ивановна, — говорил молодой человек. — Они пишут то, что им хочется. Вы подробно отвечаете на вопросы, стараетесь объяс­нить, что и быть подобного не может, а потом читаете свои показания, и там все наоборот.

Он казался потерянным. Нервничал, сбивался, было видно, какая тя­жесть лежит на плечах еще недавно такого веселого человека.

— Бог мой! — едва не плакала Августа Ивановна. — Какой же Веми­шок враг! Как им не стыдно!

Худой, высокий, тщательно выбритый Всеволод Евгеньевич все время расхаживал по комнате, доходил до окна, резко поворачивался и, словно просчитывая шаги, двигался к двери.

— Но ты-то что молчишь, Сева! Посоветуй! — воскликнула Августа Ивановна, ее щеки и лоб покрылись красными пятнами, арест Веры Ми­хайловны оказался для нее потрясением. Происходившее поражало. Ко­нечно, коммунистическая партия, в идеи которой Августа Ивановна иск­ренне верила, должна действовать. Только что был убит Киров. Никто не представлял, что в стране так много врагов. Но Вемишка! Как можно подумать, что врагом страны, партии, в конце-то концов, может быть эта больная прекрасная женщина!

— Куда же идти! — мрачно сказал Лева. — Они выполнят все, что задумано, да еще и тех, кто ходатайствует, прихватят. — Он опять пере­шел на шепот. — Скольких взяли. Володю Стерлигова, Машу Казан­скую — а это же девочка, ребенок. Да и Нина Осиповна Коган, такая слабая и беспомощная. И все же берут, сажают, что им ваши аргументы, Августа Ивановна. А совсем молодые ребята из группы Стерлигова: Саша Батурин, Олег Карташев, им и двадцати еще нет...

Всеволод Евгеньевич неожиданно остановился, положил руку на ост­рое Левино плечо, сжал пальцами. Юдин застыл, вытянул шею, понимая, что Егорьев что-то хочет сказать.

— Дайте мне день, — медленно выговорил Егорьев. — Может, удаст­ся хотя бы что-то узнать о ней...

Августа Ивановна тревожно поглядела на мужа. Как профессор-теоретик, бывший генерал царской армии пособит близкому и дорогому челове­ку? Она боялась за мужа. Не так уж давно и он считался врагом совет­ской власти, а теперь, если только Всеволод сделает опрометчивый шаг, эти люди воспользуются любой промашкой, накажут уже не только его, но и семью. Таких вокруг было много.

— Как ты можешь узнать о ней, Всеволод! — воскликнула Августа Ивановна. — Туда нельзя. От тебя, как от умного человека, я ждала толь­ко совета. Они поймут по-своему, это наверняка станет еще одной бедой для всех нас!

Егорьев ничего не ответил. Видимо, ни Августа Ивановна, ни Лева не должны были даже предположить того, о чем думал он.


Из разговора с Львом Александровичем Юдиным через петербургских трансмедиумов 18 марта 1994 года


Семен Ласкин: Лев Александрович, мне удалось познакомиться с ваши­ми дневниками, в них вы много раз упоминаете Веру Михайловну, но записыва­ете о ней очень мало.

Лев Юдин: Если в моих дневниках мало о Вере Ермолаевой — это ноль мне. Наверное, так бывает. Большое не требует описания.

Что же сказать вам? Многое я понял благодаря ее тонким и точным репли­кам. Бывало, мы разговаривали о ком-то конкретном, и вдруг она начинала рас­сказывать о некоем новом шедевре именно этого только что названного худож­ника. Шедевре, которого нет и никогда не будет. Она придумывала шедевры за них и так описывала, что мы невольно начинали ей верить. А потом узнавали, что это розыгрыш. И постепенно понимать начинаешь — на чем она всех прове­ла. И не хочешь, а невольно увидишь творческую суть этого лица, то, чего никто другой за него сделать не сможет. Бывало, даже маленькие художники у нее писали «шедевры». Она увидит главное и увеличивает до собственных размеров. Это тоже была школа...


...Федоров внимательно перечитал все, что было написано агентом 2577, этим симпатичным и таким исполнительным и обстоятельным пар­нем. Работа шла замечательно.

Федоров дочитал отчет и внимательно поглядел на агента: этому многое можно простить, сын священнослужителя — отказался и от родного отца, и от своего меньшевистского окружения, верой и правдой помогает он новой жизни. А чего же хотят эти арестованные?

Федоров красным карандашом подчеркнул несколько фраз в отчете агента:

«Наиболее резко и часто Ермолаева говорила о коллективизации де­ревни, указывая, что насильственные методы довели страну до обнищания. В одной из бесед Ермолаева, в подтверждение своих антисоветских оце­нок, рассказывала мне о вымирании дальних деревень на Украине. По остальным вопросам советской действительности Ермолаева высказывала аналогичное мнение».

Федоров перечитал редкое для него слово «аналогичное», но уточнять его значение у агента не стал.

«В частности, она выступала против судебных процессов над вредите­лями и контрреволюционерами, указывая, что в этих процессах много раз­дутого».

Он прошелся по кабинету, чтобы чуточку успокоить себя, бросил взгляд на агента.

— Ты прав, — сказал Федоров. — Эти негодяи считают, что в нашей борьбе с контрреволюцией многое преувеличено, но теперь, когда убит Сер­гей Мироныч, им такое сказать сложнее. Одна банда, ты верно пишешь.

Он вернулся к столу и чуть передвинул лампу в сторону парня. При свете искренности прибавлялось. И внешне 2577 был красив, Высокий, с хорошим цветом лица, черными большими глазами. Как он отличается от тех, кого все эти дни водили сюда на допрос. Бесспорно, такой заслужи­вает одобрения. А раз заслуживает, то и будет его иметь.

Федоров отодвинул стул. По сути органам вполне достаточно написан­ного, чтобы надолго посадить всю эту антисоветскую дрянь.

Он стал дочитывать текст.

«Ермолаева считала, что всякая попытка включить советскую действи­тельность в искусство приводит к его гибели, так как при этом будет выпячиваться предметно-сюжетная сторона и утеряется культура живопи­си. Свои антисоветские настроения Ермолаева выразила в серии контрре­волюционных рисунков-иллюстраций к «Рейнеке-Лису», где она дала обоб­щенную отрицательную оценку окружающему».

Он отодвинул лист от себя и спросил:

— Кто такой Рей-не-ке-лис?

Агент поднялся. Федоров ценил уважение, хотя никогда не требовал, чтобы единомышленники говорили с ним стоя.

— Да не вскакивай, — добродушно сказал он. — Объясни, что Ермо­лаева навыдумывала, кто этот Рей-не-ке, белогвардеец?

Агент так и не сел. Разговаривать, когда на тебя светит лампа, не так-то просто. А отворачиваться — значит выказать неуважение к следо­вателю.

— Рейнеке-Лис — главный герой поэмы Гете.

— Но Гете жил давно, как же она могла через Гете?

— Могла, хорошо могла, — заволновался агент. — Я хочу сказать, что поэма Гете дает возможность... намекнуть на современность, на сегодняш­ний день. И то, что давно происходило, выглядит как сейчас, это сильнее и даже больнее для строя.

Этот парень был почти на голову выше, и теперь, когда Федоров опять расхаживал по кабинету, думая над только что сообщенным, ему не хоте­лось выглядеть маленьким. Именно он, Федоров, должен восприниматься как власть и как сила.

— Садись, садись, — мягко повторил Федоров. — Что стоять? Ты же не стоишь у себя дома, когда разговариваешь с друзьями. Мы для тебя друзья, запомни.

На часах было два. Пожалуй, раньше трех ночи машину не дадут, значит, спешить не стоит, в конце-то концов при их адской занятости книги писателя Гете могут читать и агенты, задача у следователя другая.

Он достал из стола шашки, выбрал черную и белую и протянул вперед руки.

Агент несколько секунд с удивлением смотрел на кулаки, потом тороп­ливо указал на правый. Федоров улыбался. У него было широкое, толстое лицо, пухлый нос, и 2577-й внезапно подумал, что в других обстоятельст­вах он просто сжал бы его нос как клизму. Впрочем, других обстоя­тельств уже и не предполагалось, о них оставалось только мечтать.

— У тебя черные, — сказал Федоров и перевернул коробку. — Рас­ставляй. И рассказывай об этой лисе, как там ее по отчеству.

— Рейнеке, — напомнил агент.

Федоров сделал первый ход.

— Ну, что эта сука собиралась изобразить, прикрываясь Гете?

— Видите ли, — сказал агент, — подставляя одну шашку за другой и совершенно безразлично поглядывая, как Федоров убирает с доски то две, а то и три его фигуры, — Рейнеке-Лис живет в царстве дураков, лжецов, развратников, хищников. Да и сам он главный развратник...

— Это на кого же из наших, как думаешь, намекает мадама?

Вообще-то истории про разврат были Федорову даже приятны, но те­перь... появлялось совсем другое.

— С кем же путался Лис?

— Ну, скажем, с волчихой Гермундой. Разозлил, заставил за собой погнаться, а сам пролетел сквозь дыру в заборе, только она оказалась потолще задом. Вот и получилось, что голова у волчихи по одну сторону, а зад — по другую. Он обежал и с удовольствием ее ухайдакал.

Федоров рассмеялся и тут же «съел» шашку, противнику пора было сдаваться.

— Кто же из наших Гермунда?

Агент думал.

— Жена волка.

— Жена? Тогда это жена наркома, не меньше...

— Вполне возможно.

2577-й развел руками, мол, тут ничего не прибавишь. И сам смахнул шашки, показывая, что побежден.

— Нет, еще поиграем, — Федоров поглядел на часы: было всего поло­вина третьего. — Давай-ка, братец, подробнее мне про Лиса. — Он пока­чал головой. — Надо же! И почти не баба, а все равно за любовь берет­ся. Конечно, враг во всем враг, эти могут любое... лишь бы нагадить Со­ветской власти.

— Но я говорю о поэме Гете, — напомнил агент. — Такого рисунка у Ермолаевой я не видел.

— Не сбивай, братец, — пожурил Федоров парня. — мы и без тебя сообразим, кто и что настрочил против рабоче-крестьянского государства. Давай дальше...

Он отклонился на спинку кресла. Агент читал этого «ЛиСа», значит, тратить на пустяки драгоценные сутки — глупо.

— В поэме все просто. Нобель — король — решает созвать верных вассалов.

— Чем же он нобель?

— Нобель, имя такое, а вообще-то он лев.

— Лев Троцкий?!

Агент покачал головой.

— Вряд ли. Этот Лев в конце книги берет Рейнеке к себе в свиту.

— Понятно, — Федоров что-то пометил в блокноте. — Ишь негодяи! Пишут «Нобель», а думать нужно иначе. — Он и здесь не решился на­звать дорогое для партии имя. — Заслуженных людей обзывать «Нобель»!

— ...На приглашения являются все, кроме Рейнеке-Лиса. Родовая знать, Лютке-Журавль, Маркет — птичка, волк Изергим, песик Вакерлос, кот Гинце — знать всего царства. И каждый жалуется на Рейнеке, Лис всех умудрился обидеть.

— Как же?

— Колбасу отобрал у Гинце, сожрал детей у курицы Скребоножки, хотя перед этим клялся никогда не питаться мясом. Еще раз обманул Гермунду, волчиху, уговорил ее сунуть свой хвост в прорубь, а когда хвост примерз, снова ее ухайдакал.

— Понятно, — кивнул Федоров. — Книжка не самая умная, если ее герои вруны, развратники и негодяи.

— Но главное — Рейнеке-Лис выдающийся провокатор. Подставляет друзей короля, а затем наслаждается их крахом. В конце концов автор пишет: «Рейнеке — вор, предатель, убийца... Лжив он до мозга костей».

Федоров записал нужную фразу.

— И чем кончается книга?

— Победой Лиса. Я только что говорил, Нобель вводит его в госсовет...

— В горсовет? — Федоров и это пометил.

— В государственный совет, это больше.

— В наркомат, понимать надо?

Дверь распахнулась, вошел Тарновский.

— Ну, как работа? — Прошел мимо агента, протянул руку Федорову, а к 2577-му встал спиной.

— Могу сказать, что безногая сволочь кое-чего стоит. Завтра я поста­раюсь, чтобы она написала все, о чем думала, когда рисовала антисовет­ские штучки.

Тарновский хмыкнул.

— Медведь на летучке сегодня говорил о тебе с похвалой, был тобой очень доволен.

Агент 2577 вздрогнул: о медведе Брауне он просто забыл рассказать, а ведь Медведь — это начальник ленинградского НКВД, может, и о нем помнила Ермолаева, когда взялась за иллюстрации к этой странной для нынешней жизни книге. Впрочем, в рисунках к «Лису» он вроде Медведя не видел.

— Иди, — Федоров протянул агенту подписанный пропуск. — Я вызо­ву, если будешь нужен. — И повернулся к Тарновскому. — А книжка, которую эта бабища рисовала, — страшное дело. Контра, другого не ска­жешь. Берут, понимаешь, историю у писателя Гете и делают так, чтобы каждый подумал о нашей жизни. Намеки, одни намеки. Ну ничего, я за­ставлю ее поплакать.


ПРОТОКОЛ ДОПРОСА ОТ 27 ЯНВАРЯ 1935 ГОДА, ПРОВЕДЕННОГО СОТРУДНИКОМ 4-го ОТДЕЛА СПО ФЕДОРОВЫМ А.


Гражданки Ермолаевой В. М., русской, подданной СССР, художницы, на учете горкома ИЗО, дворянки, холостая, б/п.

Вопрос: Вами был сделан ряд рисунков в антисоветском духе в виде иллюстра­ций к поэме Гете «Рейнеке-Лис». Расскажите подробно о содержании данных иллюст­раций, а также когда они были сделаны.

Ответ: В 1933 году мною были выполнены в антисоветском духе пять иллюст­раций к поэме Гете «Рейнеке-Лис». Действующие лица в поэме Гете мною были пред­ставлены в современных нам образах, а содержание в них следующее:

ПЕРВЫЙ РИСУНОК: Сам Рейнеке-Лис, персона мелкого калибра, устроившись на службу в ГПУ, носит шинель в талию с отворотами на рукавах, шинель красного цвета.

ВТОРОЙ РИСУНОК: Рейнеке-Лис и Гринберг-Барсук. Тот же Рейнеке-Лис в крас­ной шинели разговаривает со своим соседом, начетчиком диалектического материа­лизма и составителем марксистской энциклопедии.

ТРЕТИЙ РИСУНОК: Тот же Рейнеке-Лис утром, в туфлях и галифе, без подтяжек, у примуса кипятит молоко своей супруге, презрительно встречает угодливо подлетаю­щего к нему Гинце-Кота, в образе спекулянта, имеющего юридическое образование и любящего хорошо пожить.

ЧЕТВЕРТЫЙ РИСУНОК: Суд над Зайцем. Заяц-обыватель перед тройкой по пас­портизации, где сидят три волка за красным столом, наводят смертный ужас на Зай­ца, при этом шепчутся и курят.

ПЯТЫЙ РИСУНОК: Рейнеке-Лис и Волчиха. Роман под тремя громкоговорителями. Рейнеке-Лис в штатском проводит служебные досуги в радостях жизни.

Вопрос: Какую основную мысль вы проводите в упоминаемых иллюстрациях?

Ответ: В упоминаемых иллюстрациях в образе Рейнеке-Лиса выражено мое от­ношение к органам ГПУ, которое, в силу моих антисоветских настроений, естественно, было отрицательным, как к органу, борящемуся за укрепление Советской власти. До­бавлю, что иллюстрации сделаны мною в период паспортизации под влиянием того, что мне долго не давали паспорт.

Вопрос: Кому вы подавали сделанные вами иллюстрации к «Рейнеке-Лису»?

Ответ: Эти иллюстрации я подавала ряду лиц, смотревших мои работы.


Федоров перечитал написанный им текст. Вполне убедительно! И до­статочно складно. Правда, одно под вопросом: 2577 называл племянника Гринбарт-Барсук, но что это за фамилия такая Гринбарт, скорее Гринберг, директор издательства в Ленинграде, арестованный совсем недавно, в та­ком варианте все становится четким.

Охранники подтащили стул с Ермолаевой, и Федоров протянул ей ли­сток протокола. Она читала и читала одно и то же. Было ощущение, что эта баба уже ничего просто не понимает. Два раза она тыркалась носом, будто бы падала в обморок, но охранник держал ее за воротник, как за ошейник, и она снова тыркалась в текст, делая вид, что теряет сознание.

— Чем быстрее подпишешь, тем раньше отпущу в камеру, — посове­товал Федоров.

Она посмотрела на следователя. Впрочем, на следователя ли она смот­рела? Блуждала пустым взглядом по кабинету.

— Подписывай, — напомнил Федоров. — Теряем время.

Федоров обмакнул перо в чернильницу и вставил в сжатые пальцы Ермолаевой. Она снова ткнулась в стол носом, потом долго и удивленно рассматривала себя в толстом стекле. Федоров приподнялся: что это ее заинтересовало? И улыбнулся: не узнает себя.

— Ну, — он прикрикнул. — Скорее.

Она выводила фамилию.

Федоров вздохнул. Ох, как надоели эти интеллигенты, каждый хочет какую-то свою правду, а правда одна, та, что может быть только на поль­зу Советской власти.

Федоров помазал страницу клеем и вложил в «дело». Оставался пус­тяк: передать материалы «тройке». Впрочем, «тройка» не станет тратить на таких время. Поглядит кто-то один и подпишет. А дальше, как говорится, лети, птичка! Товарняк довезет, маршрут известен...

— В камеру! — приказал он.

Ермолаеву потащили. Она висела в руках охранников, и Федорову бы­ло забавно смотреть на вогнутую ее спину «Уродка, — подумал он. — А все равно мечтает кого-то свергнуть. Только власть-то их посильнее, власть сама кого хошь сломает».


В Русском музее сохранилась маленькая, размером 15x19, цветная ли­тография из цикла «Рейнеке-Лис». Трудно понять, отчего же ее-то, пятую картинку, по записям Федорова, как, вероятно, и четыре первых — веще­ственное доказательство совершенного преступления арестованной Ермолае­вой — не пришили к «делу»? Может, оттого, что следователю Федорову трудно было бы отыскать в ней и «начетчика диалектического материализ­ма», и «составителя марксистской энциклопедии», и даже «специалистов, имеющих юридическое образование», не говоря уж о «работниках ГПУ». Был просто Лис, а рядом волчиха Гермунда, в длинном, как у самой Ермолаевой, платье до пола. Три репродуктора висели над ними, вот они- то и говорили, что время наше, а не то, в котором жил «этот писатель Гете».


На лестнице охранник слева отпустил руку, и Ермолаева ударилась головой о каменные ступени, а когда открыла глаза, охранников уже не было. Да и лестницы не было. В камере вокруг нее стояли девицы.

— Что же такая больная против них может?

— Значит, может. Только не то, что мы с тобой, муха.

Девицы расхохотались.

— Ну-ка закинем ее на нары. — Они схватили Веру Михайловну за ноги и за руки и потащили к стенке. — Лежи! И запомни: мы здесь тебе больше нужны, чем ты нам, так что не зазнавайся.


Из статьи Е. Ф. Ковтуна в альбоме «Авангард, остановленный ка бегу»:

«Александр Батурин сидел в одной камере с арестованным тогда же художником Павлом Басмановым. Их вызывали на очную ставку со Стер­лиговым.

Владимир Васильевич рассказывал:

— Сидим за столом на очной ставке: я и Басманов. Напротив следо­ватель Федоров, все время пистолет и тяжелые предметы к себе подтяги­вает.

«А вот Басманов говорил, что вы не советский человек».

«Я этого не говорил».

«А Стерлигов говорил, что вы кулак».

«Я этого не говорил».

Тут начинают, нагнетая нервозность, через кабинет бегать какие-то лю­ди и кричать, что нас будет судить народ. Басманов встал и что было силы ударил кулаком по столу, так что все предметы подскочили. И снова сел. Федоров крикнул: «Увести их!»


Из разговора с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов 14 декабря 1994 года


Семен Ласкин: Вера Михайловна, я хотел бы спросить, что считаете вы особенно важным в своей судьбе?

Вера Ермолаева: Это сложно. Потому что дело не в том, какие мо­менты прожиты человеком, а как он строил жизнь. Как он развивал свою жизнь.

Бывает, что яркие и запомнившиеся многим эпизоды не имеют большого значения для развития, потому что не дают толчка ничему. А вот иногда незамет­ная мысль или прогулка, которую невозможно выделить из потока жизненных эпизодов, дает такой толчок, от которого содрогнется судьба.

Можно вспомнить, как на вечеринке с молодыми, — я ведь тоже была моло­дой, — говорили о том, что цвет имеет значение, и мистическое, давали даже какие-то определения цвета, связанные с чем-то вне зрения и ощущений. Я не могла поддержать разговор, это было для меня неправдой. И разговор не продол­жился, усох постепенно. Ведь со мной нелегко было спорить. Я бывала безжало­стна, когда начинала кого-то высмеивать.

Но вкус этого разговора остался во мне. И я начала прислушиваться к цвету и даже к линии по-другому. Наверное, после этого я перестала бояться несочета­емых, невозможных сочетаний цветов. Я начала прислушиваться к тому, что бу­дет за цветом. Иногда получалась нелепость, но потом оказывался какой-то смысл, сила и неожиданное настроение.

Иногда мне казалось, что линия не держит цвет. Это было для меня неожи­данным. Но ничего здесь логического не возникало, и я опасалась говорить на эту тему.

А еще я могу сказать, что в детстве очень хотела понять, какого цвета вода. Может, она и заставляла вглядеться в краски.

Не нашла я цвета воды. И найти не сумеет никто. Потому что вода имеет цвет всего мира.

А о каких-то эпизодах, встречах, книгах, по-моему, говорить банально, пото­му что все имеет начало развития и его конец. Конца не имеет то, что не обоз­начено его началом.

Семен Ласкин: Вера Михайловна, кого все-таки вы могли бы назвать своим учителем?

Вера Ермолаева: Я боюсь назвать одного кого-то или даже просто определенного художника. По-настоящему жадный к творчеству человек обучает­ся у всех, даже у маленьких неразумных деток, которые, может быть, в первый раз взяли кисть. Потому что обучаться — это заметить неожиданное и невидан­ное раньше, это что-то понять или заметить хотя бы. Не отбрасывая только потому, что это не мастером сделано.

Сейчас вижу, что была зависима от всех, с кем общалась. Иногда они не видели, что сделали, а я уже прибирала себе.

Семен Ласкин: Как хорошо сказано!.. Вера Михайловна, вы уже гово­рили о своих сложных отношениях с Малевичем, но все-таки, что вас сближало с ним как с художником? Вы же очень разные.

Вера Ермолаева: Бесстрашие его. И любовь к непонятному. Он часто не знал, что конструирует. Он сочинял на ходу. И надеялся, что эти дурацкие его конструкции изобразят непонятное в нем. И только запутывал и себя и других бестолковостью этой, особой своей.

...Иногда, правда, в каких-то чистых линиях возникал он — Малевич. Но, на­верное, он не знал, не сознавал себя, потому что опять начинал строить беспо­лезные глыбы. Мне жаль его было. Он оказывался слишком независимым, чтобы оставаться разумным. Разум в творчестве обязан быть. Нет, не тот разум, кото­рый может позволить не отблагодарить натуру или воспользоваться чужим сю­жетом, не тот разум, который использует своего друга для того, чтобы обеспе­чить себе выход в зал, но разум, который объединяет художника и остальной мир. Объединяет, а не делает его уж очень отвлеченным от мира...

Семен Ласкин: Вера Михайловна, мне очень интересен и ваш витеб­ский период. Какая атмосфера царила там?

Вера Ермолаева: Это было время, когда молодые люди не только за­ботились о творчестве, они учились видеть свое участие в нем. Было радостно наблюдать увлеченных, но я не могу сказать, что это была самоотверженная работа людей. Нет, пожалуй. Был интерес. Было желание получить настоящие навыки. Было желание отдать себя искусству, но не беспредельное желание. Все- таки это была обстановка, в которой можно было заняться и собственными про­блемами. Может, поэтому я не могу назвать это время большим счастьем. Не-ет. Не бывало такого, чтобы художники собирались только чтобы поговорить о твор­честве. Они сплетничали, болтали, развивали сюжеты, иногда непристойные. Они думали и о том, как карман йабить. Они жили совсем по-разному.

И все-таки отличие есть. Когда оставался художник один, у него оставался один сюжет — это его душа. В Витебске, все же, у художников, кроме души, бывали и другие сюжеты.

Семен Ласкин: Простите, Вера Михайловна, я не могу не спросить и еще об, одном «витебчанине», о Шагале. Или вы совершенно с ним не были связаны?

Вера Ермолаева: Он знал обо мне. Я видела его работы. Это было любопытно. Но меня, пожалуй, он пугал. Казалось, он не желает жить На земле.

Наталья Федоровна: Жил в четвертом измерении?

Вера Ермолаева: Он, вероятно, жил именно там. А люди строили себя по меркам земным. Но мне кажется, он, не видя моих работ, понимал меня лучше, чем многие мои друзья. Он чем-то иным видел. Он будто был вне земли. Душа его вырвалась из него и руководила человеком, а человек в счастье боль­шом отдал себя ей. Не сопротивлялся. Поэтому и не находил человеческого по­коя. Поэтому и не понял моих отношений с людьми. Поэтому и остался для многих и теперь чужим. Сейчас все, кто говорит о своей любви к Шагалу, не любят его. Они, конечно, знают, что его любить положено. И боятся быть вне правил. Любить этого художника могут только те бескорыстные живые души, которые мало понимают отношения земные и готовы выложить себя для других. Это то, чем проверять можно людей.

Семен Ласкин: Вера Михайловна, а что для вас особенно важно в ле­нинградском периоде после возвращения из Витебска, последние десять лет?

Вера Ермолаева: Это была взрослая жизнь, в которой нужно было устроить и себя, и свои отношения с окружающими. И здесь была не только творческая задача. А творчество, когда мы вернулись, — за него становилось уже тревожно. Жизнь потекла странная, плоская немного. Но мне любопытно было в этой плоскости все же построить свою плоскость. Не было еще понимания, что к плоскости требуется и объем строить. А непонимание этого и погубило всех нас.

Нам хотелось попробовать новой жизни. Надежда была, что это только начало, какой-то фундамент, у которого небольшой срок. Сначала чертежи делают, потом закладывают фундамент, а потом уже возводят большое здание... Здание пока так и не начали строить. Ну, ничего. Мне кажется, что и наши чертежи не пропадут.


Всеволод Евгеньевич ждал своего ученика Володю Краминского, как и договорились, на углу Шпалерной и Литейного. Несколько лет назад Воло­дя считался любимчиком профессора, вся кафедра не сомневалась, что для этого парня место в науке давно обеспечено. Егорьев и не скрывал, что Краминский — единственная желанная кандидатура в аспирантуру. И вдруг все надежды профессора оказались перечеркнутыми. Володю куда- то вызывали, он стал исчезать с кафедры. Всеволод Евгеньевич, которому очень хотелось, чтобы исследовательская тема, взятая еще студентом Краминским, была доведена до конца, был крайне расстроен. Товар следовало показать лицом, но Володя явно скис, о науке говорил с тоской в глазах, и наконец сознался, что никакие прогнозы по его кандидатуре сбыться не могут; он был вызван сначала в партком, затем в ГПУ, где ему не дали выбора: он вынужден был или положить партбилет, или идти туда. Егорьев по своей натуре считался медлительным скептиком, но тут только развел руками: кто-кто, а уж он-то, бывший царский адмирал и ученый, не мог не знать, что с такими инстанциями лучше не спорить, пострадает и Володя, и он, его наставник.

На какое-то время Краминский исчез, о нем забыли почти все на ка­федре, однако теперь, когда случилась эта страшная история с Ермолае­вой, Егорьев решил ученика отыскать.

Важным казалось и еще одно: Краминский видел Ермолаеву у них на даче в Васкелово. Она постоянно уходила на озеро, писала пейзажи, а вечером они все смотрели работы, восхищались и много говорили не толь­ко о живописи, но и о музыке, о литературе...

Володя не молчал. Ему хотелось спорить с художницей. А Верочка глядела на него снисходительно, мальчик нравился ей своей независимо­стью.

Было темно. Всеволод Евгеньевич перешел к фонарю: второй час ночи. Володя крепко опаздывал, а ведь договаривались встретиться на Литейном не позже полуночи.

Мороз стоял жуткий. Егорьев подпрыгивал, пальцы ног свело холодом, когда-то обмороженные, они и теперь сразу реагировали на стужу. Не­вольно тревожила мысль, нет, Краминский не придет. НКВД это не армия, это строже, Володю могут не отпустить.

Теперь Всеволод Евгеньевич расхаживал по тротуару, народу на улице не было, город будто бы вымерз. «Нет, — уговаривал он себя, — ждать и ждать, случай может не повториться».

Невдалеке виднелась Нева, в слабом свете, падающем с моста, лед казался неровным, черным. Вероятно, его взрыхлили проходившие ледоко­лы, а затем льдины опять смерзлись, образовав взгорья.

Всеволод Евгеньевич резко повернулся на шум подъехавшей «Эмки». Открылась дверца, и некто низким, неузнаваемым голосом позвал:

— Товарищ Егорьев! Опаздываем!..

Он все же понял: Володя! И это непривычное обращение по фамилии, и даже слово «товарищ» подчеркнуло особые, «тайные» обстоятельства, в которых теперь оказывались они оба.

Всеволод Евгеньевич бухнулся на заднее сиденье, осторожно пощупал карман. Сверток выпирал. Шофер даже не кивнул на интеллигентское «здравствуйте», да и Краминский застыл, смотрел на дорогу, казалось, его совершенно не волнует человек, только что севший в машину.

Будто бы греясь, Егорьев осторожно перенес пакет за пазуху, видно, теперь все же можно было надеяться на какое-то развитие их «незакон­ного», но такого важного дела. В нынешней странной ситуации правильнее молчать.

Три дня назад, когда Всеволоду Евгеньевичу удалось дозвониться до Краминского, а затем рано утром встретиться на такой же морозной ули­це и рассказать о происшедшем, Володя долго и мрачно молчал. Просьба профессора, видимо, была ему не по силам.

— Не знаю, не уверен, что все это нужно, — сказал наконец он, обрывая нервный рассказ Егорьева. — Сейчас начальство не доверяет да­же своим, каждый под наблюдением, мы можем пострадать оба.

— Но какой же враг наша Верочка? Вы же видели ее, знаете, это беспомощное существо! — едва сдерживаясь, говорил Егорьев.

Ему было неприятно, что человек, которого он воспитал, трусит, огля­дывается по сторонам, испуганно просит уменьшить пыл.

Мимо молча прошли мужик в полушубке и женщина, повязанная шер­стяным платком. Егорьев чувствовал: никого на морозной улице они не интересовали. И все же Володя замолк, а когда двое прошли, заговорил о чем-то случайном, а потом еще долгим взглядом провожал неведомых людей.

— Хорошо, — сказал наконец Краминский, но Всеволоду Евгеньевичу ничего нового это «хорошо» не прибавило. Скорее в слове послышалось «хватит», «достаточно», «я не имею права».

Он протянул Егорьеву руку, но профессор застыл в нерешительности.

— Я постараюсь. Я возникну. Только если разговор будет по телефо­ну, Всеволод Евгеньевич, ни одного вопроса. Да и при встрече ни вопроса до того времени, пока мы не одни.

Вот теперь они и оказались в той ситуации, когда любое слово, фраза или реплика становились опасными. Молоденький водитель в солдатской ушанке наверняка был таким же сотрудником ГПУ, опасаться следовало любого.

Куда ехали, Егорьев не мог даже предположить. Город заканчивался, привычные улицы сменились незнакомыми, низкорослыми постройками.

Ночь делала эти неведомые места совсем страшными. Переехали мост, несколько секунд машина нависала над железнодорожными путями. То­варные составы ждали рассвета.

Раза два им пришлось останавливаться перед патрулем. Володя выска­кивал, доставал бумаги, и они снова катили по узким проездным путям, пока вдруг водитель не притормозил.

— Товарищ Егорьев, — сухо сказал Краминский, — отыщем начальни­ка, затем договоримся о проверке охраны. Я пойду от первого вагона к концу, вы от конца к первому. Выполняйте.

Он выскочил из машины, хлопнула дверь, и теперь Егорьеву ничего не оставалось, как идти вдоль непонятного и вроде бы совершенно случайно­го товарняка.

Несколько шагов они шли молча, один за другим. Светло-серая луна в черном небе казалась единственной световой точкой, благодаря ей можно было чуть яснее ориентироваться на путях. Слава богу, метели не было. Но пухлый мартовский снег осел, походил на лед.

Всеволод Евгеньевич всматривался в темное пространство, не понимая, что за широкая преграда оказывается перед ним, пока вдруг не сообразил, что впереди не лес, а товарные составы, возможно, именно те, которые они видели несколько минут назад с высоты моста. Неожиданный фонарь вырвал фигуру Краминского, затем свет упал на Егорьева.

— Документы!

— Проверка, — сказал Краминский, и опять его голос, теперь началь­ственный и твердый, поразил Егорьева. — Товарищ со мной, вот распоря­жение.

Стало слышно, как охранник шелестит бумагой.

— Идите.

Составы стояли и справа и слева, и Всеволод Евгеньевич понял: в них и должна скорее всего находиться Верочка.

— Это 442? — Краминский назвал номер состава. И хотя Егорьев не расслышал ответа, но понял: говорится ему.

Он пошел быстрее, оказался рядом с Краминским.

— ...женщины в двух последних?

— Как всегда.

— Политические отдельно?

— Ну кто же станет говно делить по частям? И ворюги, и проститут­ки, и кЪнтрики все вместе. Пусть контрики учатся у блядей... — охранник захохотал.

И Егорьев с ужасом услышал такой же веселый смех лучшего ученика.

— Точно! — с радостью воскликнул Краминский. — Лишь бы бляди не научились у них пакостям пострашнее...

Они прошли вперед, пока наконец Краминский не крикнул:

— Оставайся, — он неожиданно перешел на «ты», и Всеволод Евгень­евич понял, что здесь другое обращение к «товарищу по борьбе» невоз­можно. — Мне придется проверить документы на арестованных, а ты жди у женского.

— Слушаюсь, — твердо и привычно для себя сказал бывший адмирал.

— Впрочем, если я чуть задержусь, можешь вернуться в машину. Грейся.

Теперь Всеволод Евгеньевич остался один в тревожной темноте, меж­ду глухими стенами тюремных вагонов.

Он дошел до конца состава, нащупал, вероятно, закрытую на замок дверь и валявшимся кирпичом громко постучал по задвижке.

— Спать не даешь, падла, — выругался женский сипловатый голос. В небольшом зарешеченном квадрате окна возникло оплывшее сонное лицо.

— Скажите, уважаемая, — обратился Егорьев, явно удивляя не очень- то привыкшую к такому обращению арестованную. — В вашей теплушке нет художницы Ермолаевой? Полная дама. На костылях.

Он поразился хохоту.

— Хромая, может, и есть, а вот дам, да еще и толстых, тут не оста­лось.

Тянуть со временем было нельзя. Егорьев лихорадочно думал.

— А вы не могли бы попросить подойти к окну ту хромую? — сказал он, озираясь по сторонам и явно боясь нанести вред Краминскому.

— Это как же зовут твою бабу? — спросил сиплый голос.

— Ермолаеву попросите...

— Ермолаева! — крикнула в вагон сиплая. И сама же ответила: — Здесь, здесь твоя муся. Давай ползи к форточке. Мы ее повернем к тебе жопой.

Вагон будто взорвался весельем.

Всеволод Евгеньевич съежился — он еще ни разу не слыхал такого.

— Скажите ей... попросите подойти...

— Эй, на костылях! — Кто-то снова ответил матом, и вагон в какой уже раз колыхнулся от дикого гогота. — Нет, она повернуться не может. Мы все тут друг на друге лежим. Залезай к нам, пригодишься.

Она что-то еще говорила, но Всеволод Евгеньевич не понимал.

— Скажите, мы помним, мы ее очень любим...

— И всё? — поразилась сиплая. — А передача?

— Принес, принес! — крикнул Всеволод Евгеньевич. — Вот, отдайте. Здесь деньги. Хотя я мало надеялся, что увижу, но мы собрали поболь­ше... — Он кинул в окно пачку. Не попал. Деньги шлепнулись у ног.

— Погоди ты скакать, падла, — сказала сиплая. — Сейчас спустим веревку, а ты к ней вяжи.

Он и действительно увидел конец шпагата. Это было радостью, говори­ли, что в тюрьмах есть ларьки, и человек, у которого имеются деньги, может чуточку подкормиться, а значит — выжить.

Пакет исчез. Только теперь Всеволод Евгеньевич увидел, что темень стала слабеть, и уже ярче и четче начал различаться вагон, а за ним и дорога к мосту, и конец состава.

— Прилично кинул! — благодарно крикнула сиплая. — Спасибо, дя­денька, за гостинец! Хромая тебя крепко целует...

Вероятно, она опять матернулась, в вагоне завибрировал смех. Но как Всеволод Евгеньевич ни напрягался, голоса Веры Михайловны среди ве­селья и шума он так и не слышал.

Он все же с надеждой подумал: «Не все же в мире худые люди, чтобы не помочь такому несчастному человеку...»

— Передайте, что мы очень переживаем. Уверены, что скоро ее отпу­стят. Пусть держится, как только может...

— Слышь, безногая?! — крикнула сиплая. — Он просит сказать, что будет ждать тебя вечно.

Егорьев стоял, задрав голову, но голоса Верочки все-таки не возникло. «Может, она у другой стены, далеко. Отдадут», — думал он, не очень-то надеясь на доброту заключенных.

— Она говорит, что ты тоже ей позарез нужен, — сказала сиплая и опять загоготала. — Заходи еще, если будет время.

Послышались шаги, стоять у вагона становилось опасно.

Торопясь, Егорьев пошел к машине. Водитель дремал. Дело сделано, вот главное. Верочка получила поддержку, они отдали ей все, что собрали. Самим-то проще: одолжат, а может, что-то удастся снести в ломбард. В конце-то концов главное — она.

Видимо, Егорьев заснул. Он открыл глаза, когда легковуха опять висе­ла над освещенным мостом. Впереди покачивался Володя Краминский. Ах, если бы можно было поблагодарить его, обнять, то, что он сделал, неоценимо.


Рыжая громко изматерила ушедшего придурка. И Сонька-сизая и Тамарка-сука подползли к ней и взяли пакет. Денег в нем было навалом, этого их гопе хватит надолго.

— Даже не знаю, к кому он припер, — смеясь, говорила Рыжая. — Сунул и смылся.

— Молодец! — сказала Тамарка. — Дурак херов. А с той хромой я пару дней все же сидела. Кобыла, хотя и на костылях. Она в соседнем вагоне.

— Враг народа?

— Она-то враг, а мы, Тома, друзья. Приедем на этап, купим поллитра и выпьем за ее здоровье.


Разговор с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов 21 ноября 1993 года


Семен Ласкин: Вера Михайловна, расскажите о вашей жизни в лаге­рях, если это возможно.

Вера Ермолаева: Я не валила лес, не копала землю, я была в очень хорошем месте. Я была грамотная и умела рисовать. Мне было доверено писать плакаты, то, что называлось: агитдела.

Работала я в «имении» дальневосточном и так была увлечена работой, что... сердце не выдержало.

Голод был не больше, чем когда я была молодой и непокорной. Правда, хо­лодно было и очень недоставало людей.

Ко мне приставали начальники, но я умела не показаться, и они теряли ко мне интерес. Понимаете, во мне не было желания жить, потому что вокруг было так глухо, не доносилось ни одного живого слова, не было ни одного живого взгляда, невозможно было услышать ни одной мысли на понятном тебе языке. Это было убийственно, и потому я ушла.

Семен Ласкин: Самоубийство?!

Вера Ермолаева: Нет. Когда жить невозможно, а боль души невыно­сима и разделить ее не с кем, то человек уходит потому, что начинает остро понимать: жизни нет. Была, и уже больше ее не будет...

Загрузка...