Еще в июне в отряде было человек триста, тачанок десятка два — обоз, честь-честью, с обозными.
Гаврюха за интенданта, зарубки делал, вроде приходо-расходной ведомости, сколько гимнастерок и штанов увезено с красноармейского склада под Голтой, сколько чаю, бумазеи, хрому и прочего добра бог послал на разъезде двадцатой версты, когда на разобранных рельсах окоченел поезд, передние вагоны кувырком по косогору, а уцелевшие мешочники наутек в лес, и сколько ботинок, сапог да пальто с покойников под обломками.
И максимычи были — пять штук.
Еще к концу июля прибыл гонец от атамана Мурылы, от правобережного, с нижайшей просьбой Днепр перемахнуть, людишек в одно соединить, и не так, чтоб в подчинение, а на правах равных: команда по очереди и дележ пополам.
И Myрыле отвечал Алексей Ушастый, трех сотен начальник и командир над пятью пулеметами (был еще другой Алексей, под Вознесенском, Безухий, кого поймали в прошлом году, обезушили и расстреляли, а оказалось: не достреляли, уполз с красными пулями и выжил):
«Не хочу, потому что я сам по себе, а у меня не людишки, а партизанские революционеры за волю и землю для российского народа против комиссаров и жидов по тайному и равному голосованию, а ты, сукина сволочь, деревни палишь и на карачках в гетманы ползешь. Долой гетманов, офицеров и всякую власть. Ура!»
Диктовал Ушастый, а писал Симеон, из конотопских семинаристов, углем из костра потухшего по сосновой доске; доску обстругал Гаврюха…
Гонец доску взял, под рубаху сунул и ускакал, молча, как молча привез письмецо с сургучной печатью и шнурком.
Потом, когда к югу повернули и возле речушки на ночь расположились, Симеон подполз к Ушастому, под кусты.
— Почему ты Мурыле сам не написал, а мне велел?
— Неграмотный я, — нехотя сказал Ушастый и зевнул. — Спи уж, поповна.
— Неграмотный? А у кого записная книжка за голенищем? С карандашиком… А намедни кто в ней все чиркал да чиркал?
Вскочил Ушастый…
Утром двинулись, верст пять отъехали, и схватился Гаврюха: нет поповича — погнал двух в поиски, атамана не спросясь, за что и наказан был Ушастым: в строй отправлен на неделю.
А двое к вечеру нагнали и сапоги Симеона привезли, утопленника.
Ночью Ушастый из-за голенища вытащил записную книжку, исписанную мелким-мелким бисерным почерком, за пазуху спрятал и усмехнулся: не лезь, Симеон, конотопский семинарист, куда не надо.
В книжке прибавилось:
«Любопытно, до какой степени хладнокровия я дойду? Надолго ли я запомню кусты, речку сонную и пальцы скрюченные?»
К сентябрю от трехсот осталось десятка полтора, пулеметы побросали, когда от курсантов росным утром врассыпную кинулись — обильно напирали курсанты, ночью промоинами обойдя, — немотная ночь и не шелохнулась, когда по мураве поползли красные звездочки, сеть сплетая.
И тачанкам — обозу воинскому — конец пришел: интендант Гаврюха на сосне болтался, высунутым языком иглы лизал.
В комок собранный отряд, в грязи вывалянный, катился к румынской границе.
Боцала единственная уцелевшая лошадь — Ушастый крепко в седле сидел, а лицо как перчатка замшевая: скулы обтянуты, лоб, губа к губе притянута, и все серое — щеки, глаза, и за пазухой книжка в переплете сером.
К румынской границе — для пятнадцати отдых, водка румынская, девки бессарабские, лепешки кукурузные, а для шестнадцатого только действие третье (первое в Москве!) — харчевня на Днестре, русский офицер в штатском: «Здорово вас потрепали. Ничего, отыграемся», купе в скором на Кишинев, вместе с офицером, отель, салфетки, белье тонкое — после вшей! — чтоб потом опять назад, по степям новороссийским, к грязи, к тачанкам, к перелогам, к ночевкам в лесу, к визгу пуль, к дыму, к крови.
К концу недели уткнулись в железнодорожную насыпь и вдоль пошли; десять верст отмахали — восемь железнодорожных будок обчистили, но маловато: только лук, хлеба немного да крупы ячневой. Ночью деревню обогнули, в овраге притаились: Ушастый разрешил побаловаться, на избы налететь, но с уговором — не убивать и баб не трогать.
Поутру, деревню подпалив, уходил отряд.
Ушастый, стремена напружинив, ждал, пока последний из отряда в лесу скроется, глядел на дым, на снопы огненные и по передней луке пальцами барабанил.
А за лесом, копоть покинув, трескотню крыш, вой бабий и стон мужицкий, повстречали всадника: бугор в поле, а на бугре всадник.
Пятнадцать винтовок одним звяком к плечу, Ушастый коня пришпорил, а с бугра крик:
— Стой! Стой!
И спешился всадник, винтовку на спину перекинул и, руки подняв, к Ушастому.
Окружили: пятнадцать бородачей — все обросли, все в коросте — хриплыми голосами наперебой: «Эй… эй!» — пятнадцать глоток, пятнадцать бородачей, а посередине, в кругу, мальчик, юноша — безусый, голубоглазый, а в глазах голубых ни страха, ни испуга, ровен взгляд.
А из-под козырька старой казачьей фуражки, выцветшей, каштановая прядь по лбу — кудрявая, в крупных завитках.
— Чей?
— Миловановский.
— Врешь!
По мальчишескому лицу смешок пробежал:
— Спроси Милованова.
— А где он?
— За Брозняками. Семь верст отсюда.
Бородачи расцвели: Милованов близко, еда близко, водка, лошадей дадут.
Гонец не обманул: привел к Милованову.
Хотя водкой не угостили, но лошадей дали: у Милованова на поводу табун целый, лишний.
И Ушастый весь вечер с Миловановым шептался, у костра — коньяк пили — командиры! — какими-то бумажками на свету обменивались.
А в провожатые, чтоб с дороги не сбиться и напрямик к Днестру попасть, дал Милованов юнца.
— Дошлый! Золотой паренек!
— Кто он? — спрашивал Ушастый и тяжелым сапогом по углям бил — искры летели, вспыхивали и гасли в темноте.
— А кто знает. Пристал в прошлом годе — и ладно. Парень веселый, хороший парень. Запевало наш. Дай пулемет — с пулеметом справится. Поставь над сотней — сотню поведет.
На рассвете распрощались с миловановскими и тотчас же рысью взяли: тянуло холодком, первая изморозь белым порошкам посыпала кончики трав.
Паренек голубоглазый дремал, в седле покачиваясь, сонно сказал:
— Влево, по тропке. — И набок пригнулся; под фуражкой розовело маленькое ухо.
А когда обогрело, паренек запел; пел тонко, приятно, бородачи слушали, Ушастый подсвистывал сквозь зубы, — знакомая песнь, ох, знакомая!
Соловьем залетным юность пролетела.
Расстилалась степь, на горизонте дымило — к Одессе, к синему морю мчался поезд.
В полдень по дороге попалась рощица, темным пятном мелькнула по серой равнине. Ушастый сказал, что можно привалить, велел порядок блюсти, а сам спать завалился, пока похлебка поспеет.
А на привале, когда по роще рассыпались за ягодами да за грибами, бородачи на той стороне наткнулись мимоходом на повозку; в повозке дед старый, девушка с ним, а лошадь пегая на свободе траву щиплет. Деда мигом по рукам по ногам и кляп в рот, а девушку поволокли: по чину и по дисциплине сперва атаману. Ушастый выругался и молвил, что не нужна ему девка.
Девушка лежала на земле; стиснув зубы, хрипела; бородачи стояли кругом.
— Жеребий кидать, — сказал Мотька с серьгой и загоготал; серьга запрыгала. — Кому перво-наперво.
— Пятнадцать душ… — раздумчиво проговорил тот, кто первый повозку увидал. Патлатый, густо волосами поросший. — Выдержит? — И носом шмыгнул.
— Сорок и то! — рванулся Мотька и шапку с себя снял. — Хлопцы… Кто шапку закинет… дальче — тому девка для почина. Моя шапка — моя девка. — И кинул.
Полетела вторая, за ней третья, пятая шапка…
Ушастый тряхнул головой и привстал: вытянул шею, следя, куда шапки ложатся, брови сдвинулись — внимательно следил.
— А я? — близко звякнул молодой голос — и оборвался.
Расталкивая передних, влетел в круг паренек голубоглазый, а уж глаза не голубели — темными были: темнее рощи, темнее фуражки его.
И — только Ушастый заметил — побелели губы, да завиток мокрый прилип ко лбу.
— Кидай! — гаркнул Мотька.
И боком, вкось брошенным кружком, засвистев, полетела фуражка.
Теснясь, отходили бородачи; на руки взяв девушку, голубоглазый шел к рощице, шел и сгибался: тяжела ноша.
— Не волынь! — кричал Мотька вдогонку и следом шел. — Мой нумер, моя очередь… Го!
Очередные переминались с ноги на ногу. Ушастый снова лег — грело солнце, хорошо то спину подставить, то грудь — и Ушастый первый же вскочил, первый стал коня ловить, когда вдруг завопил Мотька, из рощи выбегая:
— Утекает!.. Утекает!.. Братцы! Братцы!..
И наперерез справа кинулся Ушастый — рощу огибая, мчался по степи, на коне чужом, голубоглазый, золотой паренек, и по ветру трепалась синяя юбка, поперек коня.
— Ге-ей… Сто-о-ой!..
Конь уходил… Слева, дугу описывая, неслись Мотька и Патлатый.
Мотька вскинул винтовку…
Когда уж седлали коней, чтоб привал покинуть, и уж с паренька были сняты сапоги и гимнастерка, и Мотька сапоги примерял, а девушка на валежнике не дышала под синей юбкой, накинутой на лицо, последним, пятнадцатым, подошел к Алексею Патлатый и сказал угрюмо, точно из лесной чащобы медведь дохнул:
— Девка.
— Ну…
— Что «ну»? Паренек-то — девка. Гимнастерку потянули, а глядь… — И повел к убитому.
Подвернув ногу, лежал паренек, покрытый шинелью до подбородка, кудрилась каштановая прядь — золотой паренек, на траве отдыхает, вот-вот полуоткрытые губы запоют тонко и приятно:
Соловьем залетным…
Ох, знакомая песня, знакомая!..
Патлатый нагнулся, поднял шинель — и под нею увидел Ушастый край рубашки тонкой, с прошивкой, и грудь — маленькую, упругую, девичью, мертвую.
Долго стоял Ушастый, а лицо, — как перчатка замшевая — все серым затянуло. И за пазухой книжка серая — и внесла в нее попозже тугожильная рука, но почерком мелким, бисерным:
«Батистовая рубашка… Голову отдаю, что не краденая, своя, а грудь — как у моей статуэтки Бурделя, которую я когда-то проиграл барону Остену. Что еще попадется мне на моем страшном пути? Удивительная все-таки моя страна, Русь проклятая».
Красково под Москвой, май — июнь 1922.