А. Герасимова, Константин Вагинов Бамбочада

Бамбочада — изображение сцен обыденной

жизни в карикатурном виде. Г. Ван-Лир,

прозванный il Bamboccio (калека), в XVII в.

славился этого рода картинами.

Ф.И. Булгаков. Худ. энц., т. I

Матреша Белоусова была уже в летах. В деревне ее звали однокоской.

Она служила в нянях и утверждала в течение пяти лет, что ей — двадцать пять.

Она была жеманна и говорила про домовика Прошу, что он ворочает ее как куколку.

По вечерам, перед тем как ложиться спать, она перед осколком зеркала заплетала волосы в мелкие, мелкие косички; чтобы скрепить их, она плевала на пальцы.

Она угрожала так:

— Я его шпокну!

С ней познакомился Евгений Фелинфлеин в год ужасающих морозов, каких не было уже лет сто.

Фелинфлеин уже не был пухлым, румяным шестнадцатилетним мальчиком. Восемь лет авантюр, путешествий и вранья несколько изменили выражение его лица, возраст расширил Евгения в плечах, вызвал растительность, хотя и умеренную, на его щеках.

Наступала весна.

Матреша Белоусова стояла у ворот в своем старомодном пальто и шелковом платке под парчу.

Фелинфлеин в огромных очках шел, постукивая палкой, и размышлял:

«Где бы мне пообедать, у кого переночевать, что предпринять, чтобы не было скучно?»

В прошлом остался цирк в Бухаре, т. е. вырытое в земле углубление, уставленное деревянными скамейками с накинутыми на них коврами; там после пляшущих лошадей и полной танцовщицы в пачках, прыгающей через веревку, и перед жонглером, подкидывающим цветные стеклянные кегли, выступал Евгений вместе с каким-то прохвостом, одетым в костюм трубадура, исполнявшим под собственный аккомпанемент на пиле куплеты с припевом:

Умен, умен, умен,

Дурак, дурак, дурак.

Кроме бухарского цирка, Евгений уже побывал режиссером Халибуканского театра и аккомпаниатором нижегородской радиостанции, электромонтером и актером передвижного коллектива и секретарем одной из газет на побережье Крыма, но сейчас он был безработный.

Он шел, ударяя палкою о камни, думая о том, как он здорово сыграл вместо «Интернационала» — «Марсельезу» на одном из съездов делегатов электроучреждений и какая мина была у заведующего дворцом, и как его, Фелинфлеина, выперли.

Вдруг расхохотался.

Стоявшая у ворот Матреша Белоусова, увидя молодого человека с портфелем под мышкой, в темных очках, шедшего и постукивавшего палкой, приняла его хохот за желание познакомиться, оправила юбки, вытянула голову и стыдливо прыснула.

— Милочка, — сказал Фелинфлеин, — не мне ли вы улыбаетесь? Не сдается ли у вас комната?

И хотел идти дальше.

— Как же, как же, — пустила вдогонку барышня Белоусова, — комнатки нет, да для такого приветливого молодого человека, быть может, и найдется.

«Хе-хе, — подумал Фелинфлеин, — что это за бабища?»

— У вас в доме есть комната? — спросил он удивленно. — Уж не казначейша ли вы?

— Казначейша не казначейша, а комнату сдать можем, — гордо заявила бывшая няня.

И вдруг поднял ногу молодой человек и опустил ее на палку. «Чем черт не шутит! Может быть, бабища действительно комнату достанет?»

— Домишко-то у вас того! — сказал он, подняв голову и посмотрев на двухэтажное здание с трещиной, давно не крашенное, с небольшими окнами, с ухабным двором — если можно так назвать пустое пространство между воротами и флигелем. Боковых домов не было. Стояли ворота, а за ним на некотором расстоянии краснокирпичный дом.

— И, молодой человек, — добродушно возразила девица, — везде люди живут! А где вы лучше найдете? Небось не первый день по лестницам маетесь?!

Пошла от ворот, оглядываясь.

Евгений, как благовоспитанный юноша, последовал за барышней Белоусовой.

— Вот, Наталья Тимофеевна, — пояснила барышня Белоусова, — вам жильца привела.

Евгений скромно поклонился.

— Человек мне известный.

— Да, уж знаете, время такое, — пояснила Наталья Тимофеевна, — всем приходится сжиматься, да только понравится ли вам, уж больно у нас мизерно; по виду видно, что вы человек воспитанный, может быть, из высшего круга, а домишко у нас неблагополучный, того и гляди развалится. Ну, да ладно, раз зашли, показать надо; да только не прибрано еще, не обессудьте.

Фелинфлеин представил, какую карикатуру нарисует Петя Керепетин — «Евгений в роли…», когда узнает, где он поселился.

По облупленному дощатому полу, предшествуемый хозяйкой и сопровождаемый няней, прошел в комнату, заставленную и холодную. «Вид из окна ничего», — подумал съемщик, увидев зелень и купола собора Иоанна Предтечи.

— Не комната, а дворец! — сказал он. — Вот моя трудовая книжка; соблаговолите принять задаток.

Пропуская ступеньки, неся перед собой палку как жезл, он быстро-быстро побежал продавать чужую браслетку.

— Вы уж, Матреша, помогите вынести лишние вещи, а то здесь и казак с лошадью потонет, — закрывая дверь, сказала хозяйка.

В то время как рухлядь выносилась, причем Матреша с тайным любопытством все осматривала, Фелинфлеин заходил в ювелирные магазины и силился продать именинный браслет. Но как раз проводился очередной налоговой нажим, и все скупщики золота обратились в часовщиков-кустарей. Мигом были убраны цепочки, кольца, кулоны, подстаканники, вазы хрустальные; вместо них положены были плакаты:

«Здесь производится ремонт часов». «Наша специальность — выверка часов». «Дороже всех платим за ломаные часы!»

— Я принес пустячок, — вынул Фелинфлеин разноцветную браслетку, опустил на прилавок и, скрестив ладони на палке, небрежно оперся, ожидая мелькания руки, лупы в глазу, быстрого оборота браслетки, нахождения пробы, взвешивания на руке и презрительного бросания на весы.

Но ювелир не притронулся к щепотке золота, раззмеившейся по стеклу, покрывавшему пустое пространство, а, подозрительно посмотрев на стоявшую в ожидании элегантную фигуру, прокричал:

— Ни золота, ни серебра, ни бриллиантов мы не покупаем, — и, повернувшись спиной к улице, левою рукой поднял браслетку и бросил на весы.

Пряча деньги в карман, удивляясь столь невежливому обращению, пожал Евгений плечами. Вышел на улицу. Прочел:

ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ!

МАСТЕРОВ

САМОЗВАНЦЕВ,

ПРИКРЫВАЮЩИХСЯ ФИРМАМИ

ПАВЕЛ БУРЕ И ДР.

А НА САМОМ ДЕЛЕ НИКАКОГО

ОТНОШЕНИЯ К ЭТОЙ ФИРМЕ

НЕ ИМЕЛИ И НЕ ИМЕЮТ.

ОТДАВАЯ СВОИ ЧАСЫ В ПОЧИНКУ

ВЫШЕУПОМЯНУТЫМ САМОЗВАНЦАМ

ВАШИ ЧАСЫ

ТЕРЯЮТ СВОЕ

ДОСТОИНСТВО.

Вдруг юноша был подхвачен под руку женской рукой в перчатке и повернул. Евгений увидел кончик носа и яркие губы одной из своих жен, Нины Псиоль.

— Ты что здесь делаешь? — радостно воскликнула она. — А ты?

— Я бегу на службу. Идем, посидим, тысячу лет не видались. Муж и бывшая жена, хохоча, пошли рядом.

— Постой! — вскричал бывший муж, когда перед ним появился неокрашенный дощатый забор и над ним облепленное снегом, с огромной, превратившейся в снеговую, лестницей, красное с серым, увенчанное фронтоном, здание.

— Евгений, Евгений, куда ты?

Юноша уже вбежал в узенький сквозной коридор, и некоторое время там была видна его уменьшающаяся фигура.

Псиоль остановилась: ей надо было спешить на службу.

Евгений осмотрел заинтересовавший его дом и, заглянув в окна, важно вышел на Фонтанку.

Накупил лучших папирос, апельсинов, шоколаду, зашел в грузинскую винницу, купил вина, влетел в кооператив, накупил всего прочего.

Евгений спешил к Лареньке.


Приложив лоб к холодной оконной раме, плакала Ларенька. Ведь вчера кроме ее жениха в комнате никого не было.

Отойдя от окна, девушка снова стала перерывать вещи. Она трясла платье, подметала пол, лазила под диван — браслетки нигде не было.

Евгений вошел с покупками. Вместе принялись за поиски.

— Не потеряла ли ты ее на улице? Не оставила ли ты ее в ванной комнате? Лариса, что же ты не отвечаешь?

— Я уже везде искала, безнадежно! — ответила невеста.

— Может быть, крысы утащили? — высказал предположение Евгений. — Ты знаешь, крысы очень любят золото. Ларя, не плачь, я тебе новую браслетку куплю, — смущенно сказал юноша. — Я пригласил Силипилина и Керепетина. Ты ведь сегодня свободна?

Юноша ушел с пакетом на кухню. Спешно стала готовить Ларенька любимый суп Евгения.

Сварила рис. Влила виноградного вина, прибавила мелко изрубленной цитронной корки, соли, сахару, толченой корицы, сливочного масла. Немного поварила.

Подправила яичными желтками.

Дала попробовать Евгению. Евгений остался доволен.

Принялась готовить второе — макароны.

После обеда невеста с заплаканными глазами стала мыть тарелки, перетирать рюмки.

Евгений под влиянием Торопуло увлекался кулинарией. Он выдумывал соусы. Он сердился, когда Ларенька морщилась; он считал, что кулинария может унизить его только в глазах дураков.

— Ты ничего не понимаешь, Лариса, — говорил он.

Когда все было готово, жених и невеста вернулись в комнату. Невеста стала переодеваться, жених сел спиной и принялся читать исполненные прелести проповеди Массильона, достойного соперника Босеюэта и Бурдалу. Когда читал Евгений, всегда перед ним появлялись образы в костюмах и со всеми мелочами. И сегодня, собственно, наслаждался Евгений не проповедями благочестивого оратора, а его фигурой, его платоническим романом с г-жой Симиан, внучкой покойной маркизы Севинье. Милый проповедник ходил каждый вечер читать этой молодой особе, любящей хороший слог, книгу, сочиненную для нее.

Насладившись своеобразным чтением, Евгений, так как оставалось еще достаточно времени, усадил невесту и стал обучать ее французскому языку.

У Лареньки было худенькое веснушчатое личико, руки и ноги как палочки и голубые, цвета воды, глаза.

Невеста, переодевшись, села у прозрачного окна.

Вечерело. Два тома татищевского словаря лежали на столике.

Евгения привлекали фигуры, имевшие душу более занимательную, чем великую, вроде Людовика XI; фигуры феодальных злодеев, вроде Жюль де Рэца, и радостный, жестокий и цинический XVI век. Пока невеста переводила, жених то перелистывал пожелтевшую хронику, то рассматривал портрет Людовика XI, то читал о въезде короля в город Париж через ворота Сен-Дени, как для встречи короля люди, и дикие люди, сражались, как три прекрасные девушки изображали сирен, совершенно обнаженные, и пели мотеты и бержереты, и рядом с ними играло множество инструментов. И как для того, чтобы могли прохладиться входившие в город, было устроено так, что различные трубки фонтана выбрасывали молоко, вино и ypocras. Что значит ypocras — Евгений не мог найти ни в одном словаре, но подозревал, что это — нечто душистое.

Описания встреч и празднеств, фейерверков и процессий волновали Евгения. В нем совершенно отсутствовало чувство ответственности перед кем-либо или перед чем-либо. Профессорский сын, дед которого претендовал на один из балканских престолов, был смешлив, любил переодевания, любил жестокость, соприкасающуюся с фантастикой. Он с любопытством читал о рыцарях, которые заставляли своих жен съедать сердца возлюбленных, превосходно приготовленные; о каком-нибудь молодом дворянине, обижавшем в виде мести свою тетку под открытым небом в присутствии всего своего отряда, о чубаровских делах XI века, о взрослых дочерях, бросаемых в бочках в море, чтобы смыть бесчестие; его занимали короли первой расы тем, что они производили себя от инкуба, и дом Лузиньянов действовал на его воображение, потому что претендовал на то, что происходит от Мелюзины, наполовину женщины, наполовину змеи. В силу той же склонности к фантастическому Евгений любил свечи; при виде свечей он вспоминал, как один рыцарь потчевал три сотни кавалеров своей свиты жарким, приготовленным на пламени восковых факелов.

Ко всему тому же Евгений был еще и шулером, но шулером не таким, какие существовали в конце XIX века: он не являлся каждый вечер в накуренный зал клуба, как мелкие арапы, не опускал стянутый золотой за свой собственный воротник, не утверждал, что он поставил деньги, которые, собственно, поставил его сосед, не наступал с видом оскорбленным и не устраивал скандалов, не вымогал денег на игру; его не боялись и не избегали.

Напротив, с ним было весело: он был греком по профессии, как понимали слово «грек» в XVIII веке, т. е. веселым обманщиком; его любимое изречение было: «On peut dire, en gènèral, que tous les hommes sont aujordhui grecs par système d'existance»[1].

— Только одни, — добавлял он, — не знают, кто они, другие подозревают, третьих — это открытая профессия. Пусть закрыты игорные дома, для меня — везде игорный дом: будь то парк с тихой рощицей, павильонами и псевдоклассическими гробницами, будь то радиостанция в центре города с ее микрофоном, усилителем, пробковыми полами.

Но чтение было прервано. Неожиданно забежал Василий Васильевич Ермилов.

— Так вот, Ларенька, — сказал он, лишь только вошел в комнату, — не знаете ли вы, кто такой Лебедев? В тот памятный вечер, говорят, в летнем Буффе он увивался за Варенькой и поднес ей букет роз; может быть, его фамилия совсем не Лебедев? Я на минуточку только забежал к вам, узнать: может быть, вам Лебедев, или как его, известен?

Ларенька помогла Василию Васильевичу раздеться. Положив портфель с карточками своей дочери, Ермилов сел на диван.

— Я уже навел справки, — продолжал Василий Васильевич, — Лебедев Платон Дмитриевич — ужасная личность; он присвоил себе квартиру композитора Кончалова, его следует бояться.

В это время Ермилов заметил у окна Евгения. Василий Васильевич прервал разговор.

— Мой жених, — представила Ларенька Евгения Василию Васильевичу.

— Как же, мы давно знакомы!

Евгений незаметно ушел на кухню хлопотать. Ларенька Василия Васильевича не отпустила.

— Сейчас будет готова чудесная… я уж не знаю что, — сказала она, — посидите, Василий Васильевич, а я вам отыщу письмо Вареньки ко мне.

Евгений вошел с графином и рюмками. Керепетин появился, вслед за ним появились еще юноши.

Поздно ночью разложил Василий Васильевич карточки своей дочери на отдельном столике и стал объяснять каждую фотографию. Он считал своей обязанностью продолжить жизнь своей дочери.

Гости столпились у столика и стали рассматривать, передавая друг другу фотографические карточки.

Ермилов объяснял, почему здесь Варенька в норвежском костюме, сколько лет Вареньке на этой карточке, сколько на той.

Вот Варенька в костюме балетного училища, а вот в балетных пачках.

Им всем, хотя и понаслышке, небезызвестна была Варенька. Скоро старик овладел разговором.

От выпитого вина всем было тепло, впереди была целая ночь.

Евгений ознакомил своих гостей с последней американской новинкой композитора Коула, показал удар всем локтем по клавиатуре, сиренообразное звучание струн рояля, причем одна рука извлекала звуки под поднятой декой, а другая прыгала по клавиатуре. Затем исполнил присвоенный им опус одного заграничного композитора и, наконец, сыграл фокстрот своего сочинения «Сванская башня».

— Коул не является новатором, — пояснял Евгений, окончив музыкальную картинку. — Ведь можно производить звуки на скрипках, альтах, виолончели, ударяя по струнам древком смычка. Посредством этого приема получается очень странное бряцание. Вспомните «Пляску смерти» Сен-Санса, да и Берлиоз в своем «Эпизоде из жизни артиста»…

— Наш полк стоял во Пскове, — продолжал рассказывать старик, дрожа от внутреннего озноба.

Ему хотелось скорей перейти к рассказу о Вареньке.

— Была японская война. Я выдержал экзамен на прапорщика и погрузился в армейскую жизнь. Поизнаться, это была страшная жизнь. Потом я расскажу дело капитана Органова, человекоубийцы.

Лица у девушек стали внимательны. Керепетин, сидя в кресле, важно курил.

— Так вот у нас в полку был старший врач Перфилин. Подаст ему фельдшер отпускной билет подписать, подадут ли ему требование на медикаменты, или понадобится на кого-нибудь взыскание наложить — отвечает старик: «Завтра подпишу». Так было со всеми бумагами, несмотря на все резоны. Это было настолько странно, что полковая моложедь заинтересовалась. Galant cavalier, адъютант полка, позвал денщика:

— ……………………. понимаешь, братец?

— Так точно, ваше высокоблагородие!

Стал подсматривать денщик в замочную скважину; войдет старший врач в свою спальню, снимет с себя белый китель, медленно и аккуратно, по-стариковски, повесит на спинку стула, сядет к ночному столику, постучит согнутым пальцем, склонит набок голову и прислушается; опять постучит и опять прислушается. Вот и вся страшная тайна! И на следующее утро пустяковую бумагу подпишет. Давным-давно сын его умер. Для врача же его мальчик вырос, стал умницей, молодым человеком, и с ним-то старик перед сном беседовал — подписать или не подписать бумажку. Каково?

— А дело капитана Органова? — спросила Ларенька.

— Еще рюмочку? — предложил Евгений.

Керепетин увлек Лареньку танцевать фокстрот.

Опять старику захотелось перейти к рассказу о Вареньке, и опять он сдержал себя.

— Монашки брали воду из проруби. Глядят, что-то в проруби виднеется. Стали кликать; собрался народ; вытащили — связанная женщине вся в черном; одна нога в красном чулке, а другая босая.

Стояли извозчики у костра, грелись. «Не моя ли Анютка?» — сказал один из них. Влез на облучок, хлестнул лошадь кнутом и понесся в больницу.

А надо сказать, что Анюту у нас в полку все знали. Стоскуется офицер, захочется ему семейной жизни, вызовет письмом или через денщика Анюту из домика ее отца. Сложит свои вещи девушка и пойдет. Начнется тихая семейная жизнь недели на две; шьет, и носки штопает, и стряпает Анюта, а потом подарит ей офицер материи на платье или дюжину чулок, или пальто справит…

Уйдет Анюта.

А следователь нашел волоски меха на спине ротонды покойницы.

Отнес их к меховщику Фадееву. Тот стал волоски мочить и испытывать. Определил, что они от зайца.

Стал следователь разузнавать в полку, кто страстный охотник? Оказалось, капитан Органов.

Зашел будто невзначай следователь в дом капитана Органова в отсутствие хозяина и стал стращать денщика. Тот все и выложил. Повел в сарай, показал.

Полетел следователь к командиру полка.

Посадили денщика на гауптвахту. Поползли слухи по городу.

А капитан сообразил — и мигом на гауптвахту.

— Вот что, братец, — сказал он. — Каторги тебе все равно не избежать, а я буду о тебе заботиться. 25 рублей в месяц высылать, шубу куплю, прими всю вину на себя, а так ты голый на каторге сгинешь.

Перевели следователя за излишнюю ретивость в другой город. А солдата на каторгу сослали.

Я, будучи молодым, заинтересовался этим делом.

Узнал, что до этого капитан Органов в Ямбурге служил, что и там с ним какая-то история стряслась. Поехал туда, собрал нити.

Оказывается, там капитан Органов был некогда женихом, увез невесту в гостиницу, да там ее наутро мертвую нашли. Я познакомился с сестрой убитой, гостил у них; славная была семья.

Вот каков был постоянный председатель суда чести капитан Органов! Одет он был всегда с иголочки, бритый, душистый, настоящий galant cavalier.

А вот еще случай.

Жара, июльская жара, пыль.

От солдатских казарм к офицерскому общежитию идет поручик Оглоблин. На небе ни облачка; поручик идет и отмахивается. Над головой вьется муха, жужжит, преследует, во все время пути преследует. Все время отмахиваясь, дошел поручик Оглоблин до первого подъезда, взбежал на лестницу, встал, съежился и стоит. Спускается штабс-капитан Вырвич, большой враль, насмешник и бабник. Увидел он поручика Оглоблина, изумился, подошел и спросил:

— Павел Павлович, что же вы здесь стоите?

— Муха пристала, муха… — ответил поручик Оглоблин и вдруг заплакал.

Недурно, а? А ведь мухи-то никакой не было. Это было началом прогрессивного паралича.

— Во всем ре-минор. Во всем ре-минор, — обратился к Евгению Ермилов.

«Любимая тональность старинных цыганских романсов эпохи Аполлона Григорьева», — подумал Евгений.

— Хотел я потом написать целую книгу о полковой злой жизни, да раньше нельзя было, и теперь нельзя.

И вот в этой-то обстановке родилась Варенька! А вот еще, — воскликнул старик, чувствуя, что сейчас можно начать рассказ про Вареньку, и боясь начать его, — хотите про Федю с комодом?

В офицерском флигеле жил добряк Федя с комодом, эскадронный командир. Он каждое воскресенье садился, с виолончелью в футляре, на извозчика, чтобы поиграть в знакомом доме.

«Вот опять поехал Федя со своим комодом», — говорили офицеры нашего полка и улыбались.

Затем он женился не то на воспитаннице, не то на гувернантке графини И. Полюбил ее за скромность.

Оставила ему жена записку — убежала с поручиком на Кавказ. Погрустил Федя и стал по-прежнему по воскресеньям ездить со своим комодом. Прошло семь лет.

Было утро, воробьи за окошком чирикали. На кухоньке денщик Николай раздувал самовар.

Какое бы имя до своего назначения ни носил денщик, попав к Феде, он становился Николаем.

Николай ставил самовар, а Федя сидел в единственном кресле, курил и раскладывал гран-пасьянс. Только видит — подъезжает коляска; выскакивает девочка, а за ней выходит дама под густой вуалью. Екнуло у него сердце.

Вошла, продвинула вперед чужую для него девочку и только сказала смущенно:

«Она у меня хорошая…»

Погладил он ребенка по голове и только закричал Николаю:

«Дурак, что стоишь? Неси чемоданы!»

И затем тихо добавил:

«Ну, что ж, давайте чай пить».

Вечером в бильярдной смеялись, говорили, что Федя дурак. Старик помолчал, чувствуя, что сейчас можно начать рассказ про Вареньку, и боясь начать его.

— Хотел я, чтобы Варенька росла в другой обстановке, чтобы не было черного диванчика, обитого клеенкой «под кожу», трюмо, засиженного мухами, ужасных захолустных офицерских взглядов; поговорил с женой.

Ушел я из полка; поселились в Петербурге. Выписал я обстановку из Финляндии, — дешевая, а все же стильная; выписал и детский костюм из Норвегии; чтобы было все просто, светло.

Стал я следить, в какую сторону начнет развиваться Варенька. Из полка я ушел давно.

Раз иду я с ней, вдруг увидела она цветную афишу с головой Яна Кубелика. Я объяснил ей, как мог, что это знаменитый скрипач. Она повернулась ко мне, обхватила мои колени руками и воскликнула, указывая на афишу:

— Папочка, сделай, чтобы и я была такой! Обрадовался я, подумал: способность открывается. Стал возить Вареньку к скрипачу на Кабинетскую. Купил скрипку. Каждая скрипка носила свое название — «Bonheur»[2], «Изида», «Офелия», «Джульетта», «Соловей».

Как назвал мастер скрипку Вареньки, я потом скажу.

Скрипка с каждым годом должна становиться все лучше и лучше. Тон — глубже, благороднее и нежнее, вибрация — увеличиваться.

Лак «Психеи» я выхолил, вытирая мягким сукном. Лак стал похож на тончайший слой прозрачнейшего самоцветного красного камня с подсыпанными под него золотыми блестками.

Слушал я, как искрится звук.

Летом познакомился в Териоках с органистом: играл он на хорах, в пустой кирке на органе, а я с Варенькой сидел в конце зала, слушали. Оставлял я Вареньку с ним, хотел, чтобы она к возвышенной музыке привыкала. Купили мы ноты Грига и Сибелиуса, чтобы во всем был один стиль, чтобы Варенька с детства стиль чувствовала. Моя жена играла на пианино.

В особенности Вареньке нравились Е-мольная соната Грига, «Песнь Крестовика» и «Туанельский лебедь» Сибелиуса, и всё Чайковского.

Уже с особенным вниманием посещал я концерты, слушал обольстительно-подкупающие звуки. Старался познакомиться со знаменитыми скрипачами, чтобы у них поучиться чему-нибудь и помочь Вареньке, осматривал скрипки. Удивил меня лак Страдивари — плотный, блестящий, черноватый у подставки, затем красный, а далее переходящий в ослепительно стеклообразный грунт. Лак на нижней деке окончательно обескуражил меня — лак был набросан как-то кляксами, густым, толстым, плотным веществом.

У Вареньки не оказалось таланта.

Умолк, стал собирать фотографии своей дочери и складывать в портфель. Засуетился.

Было уже поздно и, несмотря на уговоры Лареньки и Евгения, ушел.

Была звездная ночь. Из еще освещенных театров и кинематографов лились последние толпы. Он всегда с Варенькой возвращался на извозчике в этот час с концертов или из театра.

Погруженный в воспоминания, Ермилов поднялся по освещенной лестнице, открыл дверь ключом, прошел по коридору в комнату. Огромное зеркало в золоченой раме, купленное им для того, чтобы могла видеть себя во время упражнений Варенька, отражало белую ее статуэтку на колоннообразной подставке, окруженной венками от почитателей, и противоположную стену с балетной палкой и цветами. По одну сторону зеркала стоял шкаф с собраниями сочинений — Гамсуна, Ибсена. «Северные сборники», несколько стареньких водевилей, изданных в миниатюрном формате, книги Гофмана, стихи Андре Шенье и Бодлера, Ахматовой и Блока, Пушкин в издании Суворина видны были сквозь стекло.

После смерти своей владелицы шкаф по-прежнему наполнялся. В него ставились новые книги, которые могли бы понравиться Вареньке. Старик читал, и с ним как бы читала его дочь.

Ермилов поддерживал театральные и литературные знакомства: он посещал выставки, искал глазами то, что могло бы понравиться Вареньке. Всюду бок о бок с Ермиловым по-прежнему шла Варенька.

Он сел к своему рабочему столику, перенесенному сюда, в комнату Вареньки, загроможденному американскими и английскими техническими журналами.

Посреди лежала папка с рецензиями и некрологами, посвященными его дочери; в некрологах вспоминалось о том, как Варенька, будучи ученицей средних классов, во время выпускного спектакля в балетном училище танцевала ноктюрн Шопена, как она в следующем году исполняла с Даниловой и Наташидзе pas de trois из «Пахиты», что в сезоне 19… когда началась ее работа в труппе, успех Вареньки возрастал с каждым выступлением; следовало перечисление ролей и балетов, вспоминалось о том, что «Польку» Рахманинова из простенького танца Варенька превращала в богатейший мимический монолог; мелькали Виллиса в «Жизели», одалиска в «Корсаре», рыбачка в «Дочери фараона». На начинающих желтеть страницах журналов и в начинающих рассыпаться газетах разбирались недостатки телосложения Вареньки и говорилось о том, как приспосабливала она каноническую технику к своим данным. Писалось: «большой шаг недлинных ног создавал неповторимую новизну прямого прыжка… В воздухе ноги противоестественно разлетались, образуя почти прямую линию, вызывая в одно время протест и восторг зрителей». В другой статье вспоминалось, как в Павловске пожилые люди поднимались со скамей, чтобы посмотреть ей вслед, чтобы взглянуть на поезд, на вагон, в котором она поедет, говорилось о клетчатом платьице и детском смехе, закреплялось, что в городе ее звали просто «Варенька», что приезжих водили по городу от фотографии к фотографии, что у балерины был овал лица точно из 30-х годов. И еще: что ночью, в трактире «Золотой якорь» на Васильевском острове, где на эстраде обычно играл оркестр из слепцов, матрос с разноцветными клеймами на груди подошел к оркестру и попросил сыграть по погибшей… и что в кабаке раздался Траурный марш Шопена. Затем шли рукописи, воспоминания друзей и знакомых о том, что Варенька любила свое тело и холила его для искусства, что она целыми днями мылась, причесывалась, все время делала свои упражнения и вспоминала отдельные места танцев, примеряла всякие ленточки, туфельки, мяукала, заговаривала голосами маленьких детей. Затем шли стихотворения поэтов и молодых дилетантов, посвященные ей.

Ермилов вспоминал, как его дочь, еще будучи ученицей, в «Фее кукол» укладывала свою любимую куклу спать в декорации и на окрик: «Ермилова, что вы делаете?» — прятала куклу за корсаж и выбегала на сцену.

Вот и Тифлис. «Лебединое озеро». Гастроль Вареньки. Конструктивная постановка — вся в черном с серебром и золотом. У кордебалета в руках цветы с желтыми, зелеными, красными лампочками. Два деревянных вращающихся вала с жестяными полосками изображают озеро. Злой гений в духе Квазимодо.

Вот и Харьков.

Василий Васильевич сосредоточенно перелистывал содержимое папки. Папка, его руки, плечи, большая круглая седая голова отражались в зеркале. Над зеркалом висели гравюры, изображающие Тальони и Фанни Эльснер в ореховых рамках 20-х и 30-х годов.

Ему грустно стало, что Варенька не испытала настоящей славы; что никогда не появится ни одеколона с ее фигурой в балетном платье, ни мыла, ни шоколадных конфет, ни карамели, что в честь ее не будет выбита бронзовая медаль.

Бесконечно хотелось вечности для дочери Василию Васильевичу, вечности — хотя бы в таком виде. Его ужасало, что Варенька пропадет бесследно.

Рядом с зеркалом, ближе к окну, стоял шкаф с ее неповрежденными куклами, по-прежнему открывавшими и закрывавшими глаза, балетными туфельками, альбомами, но все это он завтра осмотрит; на сегодня довольно; завтра как раз день рождения Вареньки, завтра придет верная ей и помнящая о ней галерка. А сегодня Василий Васильевич подошел к книжному шкафу, отпер нижнее отделение и среди календарей, записочек от подруг отыскал дневник Вареньки.

Он осмотрел его со всех сторон, сдунул пыль, раскрыл, прочел первую фразу вслух. О том, что Варенька пишет дневник для себя.

Дальше продолжать не решился, хотя думал, что, может быть, в этой тетради и заключено объяснение гибели балерины.

«Как-нибудь иначе узнаю», — подумал он.

«Нет, Варенька для себя вела дневник, я никогда не решусь прочитать его!»


Молодые люди продолжали пировать. Они уже окончательно опьянели. Евгений ел селедку с сахарным песком. Смешал маринованные белые грибы с малиновым вареньем и уговаривал слабовольного Эроса эту смесь съесть.

— Петроний ел комариные брови в сметане! Уверяю тебя, это очень вкусно!

Петя попробовал и остался доволен.

— Ничего, — сказал он, смеясь, — есть можно.

— А как ты думаешь, пробовал твой Торопуло бабочек? — спросила Ларенька.

— Он все пробовал! — ответил Евгений.


После пирушки Фелинфлеин сидел один.

Его прищуренные глаза и снисходительная улыбка, какая бывает у людей утром после удачно проведенной ночи, показывали, что он погружен в себя.

Карты лежали и на полу, и на стуле, и на столиках; свечи еще горели, но уже начинали дымить: на столике у стены светились графины и рюмки; дверь в соседнюю комнату была растворена. Ларенька в своем скромном платье спала на диване.

В комнату вливался рассвет и отнимал свет у свечей.

Фелинфлеин смотрел в окно. Женские образы возникали и, не достигнув настоящей плотности, исчезали. Мелькнула Ларенька с ее голубыми, цвета воды, глазами, показала кончик языка и пропала за высокою решетчатою оградой. Фелинфлеин последовал за ней и вошел в ворота. Это, по-видимому, был парк в английском вкусе, потому что здесь не было ни различных фигур, ни завитков из зелени, ни прямых каналов, — напротив, росли частые дикие кусты, стояли кедры, сосны, ели так, что, постепенно возвышая вершины над вершинами, тени над тенями, представляли взору амфитеатр. Ларенька спешила между деревьями. Видны были веселые равнины, пригорки, стада, лениво пасущиеся; источники лились с высоты холмов. По движениям Лареньки Евгений понял, что она идет на свидание; ему любопытно было: на свидание с кем? Сидел духовой оркестр; по движениям музыкантов Евгений понял, что музыка гремит вовсю. Сквозь деревья жених увидел толпу мужчин в цилиндрах и женщин в кринолинах, отплясывающих какой-то танец вокруг освещенного газовыми огнями павильона.

Оркестр играл все громче и громче; Ларенька присоединилась к пляшущей толпе; ее бесцеремонно схватил за руку бородатый господин в цилиндре, державший модную трость на плече, и увлек в круг танцующих.

Фелинфлеин прислонился к газовому фонарю; он видел, как несется толпа вокруг павильона.

«Лариса, как я люблю тебя», — подумал Евгений, подошел и склонился над спящей невестой.

Затем, все в том же радужном состоянии, взял стул, сел на него верхом, скрестил руки на груди и стал любоваться своей спящей невестой, провел по губе носовым платком и вообразил себя в будуаре у кокотки.

Поздно днем после пирушки жених и невеста встали, съели оставшееся и вышли в сеть улиц. Фелинфлеин, как всегда, бежал впереди; Ларенька спешила за ним; у инвалида они купили леденцов и побежали дальше.

Против Чубаровского переулка стояло двухэтажное грязное строеньице: здесь раньше был постоялый двор с громкой и яркой вывеской:


ОТДЫХ ЛИХАЧА.


Жених и невеста вбежали в ворота, пробежали двор наискось и скрылись во мраке черного хода.

Наступала легкая северная весна. Немногочисленные городские деревья покрывались почками, и многочисленные воробьи наслаждались солнцем. Детишки в переулках и во дворах играли, водили хороводы, пели свои бесчисленные песни, прятались, укачивали своих сестер и братьев.

Но в этом домишке было все мрачно; невозможный запах несся из открытых дверей; часть окон была забита досками; другая хотя и сохранила стекла, но почти не пропускала дня, настолько стекла были покрыты грязью и пылью.

Китаец в кепке и толстовке вышел из-за развалившейся пристройки и последовал за молодыми людьми; щенок встретил, залаял и, волнуясь, побежал за ними. Запах прелого белья бил в нос.

Фелинфлеин услышал шаги, обернулся поздоровался с шедшим позади хозяином.

Вошли в полутемную комнату.

Фелинфлеин лежал на простыне, держал трубку, вдыхал горький дым. Рядом с ним лежал китаец, поправлял огонек лампочки и говорил о том, как по-китайски собака, а как — щенок. Под нарами были свалены полушубки. У окна Ларенька сидела на досках железной кровати и ждала своей очереди.

Фелинфлеин ничего не видел; никакие незнакомые пейзажи не возникали, никакие малайские рожи не мучили его, и не возносился он, и вдруг не падал в бездну. К сожалению, все было тоскливо и серо. Дымок вился из-под полу, щенок скулил жалобно и невыносимо; китаец презрительно смеялся.

Фелинфлеин спустился с нар. Невеста вскарабкалась на нары. Евгений прилег на кровать. Его лицо стало бледным. Он пристально смотрел на длинные тонкие пальцы китайца; вынул из бумажки леденец, положил на язык, стало слаще.

Жених и невеста шли и шли. Наступил вечер, но они не чувствовали голода; шли неизвестно куда, — все равно было, куда идти. Оказались у Смольного собора; дома качались, плыл собор. Ларенька и Евгений вошли в сад. Огромные деревья, позлащенные солнцем, стояли неподвижно. К сожалению, не было ни малейшего ветерка.

Фелинфлеину стало жарко; он вытер холодный пот со лба.

— Мне нехорошо, Ларенька; сядем…

Опустились на скамейку. Евгений положил голову на плечо Лареньки.

— Лариса, — сказал Евгений, — я снял для себя комнату. Ты знаешь, я люблю свободу. Когда я работаю, я не люблю, чтобы мне мешали.

— Ты опять займешься музыкой? — радостно спросила Ларенька.

— Я займусь пением, Ларя.

— Где же ты нашел комнату? — спросила упавшим голосом невеста.

— Я тебе потом скажу. Это удивительное место! Там живут удивительно смешные люди. Я нашел ее совершенно случайно. Я сегодня пойду туда ненадолго. Ты ведь знаешь, Торопуло пригласил нас завтра на ужин. Я за тобой зайду завтра, вечером.

Евгений схватил чемоданчик и побежал. По дороге крикнул:

— Завтра в семь часов увидимся.


Утром, из жажды что-нибудь стянуть, Евгений помог хозяйке отнести тяжелую корзину с бельем на чердак.

Там Евгений увидел необыкновенно богатое зрелище.

Так как дом был бедный, то на последней площадке перила были деревянные. Как только открылась дверь чердака, нога ступила на мягкую землю. Крыша протекала, и под ней стояли ржавые подносы, старые ведра, полуразбитые горшки, которые могли еще удержать воду, но в хозяйстве были уже непригодны. Окно, так как стекла были разбиты, было загорожено решеткой от детской кровати. Под свод была рассыпана картошка. Хозяйка мокрой рукой обтерла все веревки, чтобы развесить белье. Каждую штуку белья встряхивала, и тончайшие разноцветные брызги летели в разные стороны. Старая железная кровать, которую не покупает тряпичник, но которую жалко было бросить, стояла у стенки сложенная; ящики с землей для цветов, матрац, который нужно перебить. Солнце льет. Весь чердак пронизан светлыми лучами, и вдруг Евгению показалось, что в темном углу, где крыша сходится с полом, сверкает белый парик с косой. Евгений подумал, что ему померещилось. Он подошел ближе и увидел, что это гипсовый бюст Потемкина на деревянной, выкрашенной в зеленый цвет подставке. Бюст был повернут лицом к стене. Евгений повернул подставку и стал рассматривать лицо. Он увидел, что на лбу и на щеках оставили следы ржавые потоки с крыши, кончик носа был отбит, на ухе висела паутина, на воротнике лежал такой густой слой пыли, что воротник казался серым.

Развешивая белое белье к солнцу, а ситец в темные углы, Наталья Тимофеевна рассказала, что у хозяев этого дома был сад, отгороженный от двора высоким деревянным забором, и были там очень большие кусты сирени, так что в Троицу, когда цветы цвели, они были видны над зубцами забора; была яблоня, которая цвела весною, большой куст шиповника, вокруг которого мать хозяина, купчиха, сажала ландыши. В углу сада находилась беседка, выкрашенная в зеленую краску, и была горка, а под горкой был погреб. Посредине сада была клумба с блестящим шаром, а у входа в беседку стояли на высоких деревянных столбах белые горшки с цветами. Почти у входа в сад, тоже на высоком столбе, стоял этот Потемкин. С другой стороны у входа росла коринка. Потемкина домовладелец выставлял весной сам, заново окрашивал подставку, белил голову и шею и от столба протягивал веревку к забору, под веревочкой сажал турецкие бобы. К осени получалась сплошная зеленая стена. Если птицы роняли на голову Потемкина, то хозяин утром аккуратно это смывал тряпочкой.

Евгений слушал, глядя в окно. Внизу уменьшенные трамваи резко звонили. На колокольне собора сторож раскачивал большой язык колокола, Евгений ждал, когда язык коснется стенки колокола и раздастся первый басовый звук. Широкая даль, в огородах разноцветные фигуры окапывают грядки, грузовые автомобили с приглушенным шумом проносятся по тихой узенькой улице.

После своего рассказа хозяйка почувствовала симпатию к Евгению. Через несколько дней принесла книжку — старую, пожелтевшую от серости, со следами пальцев.

— Вот, молодой человек, не желаете ли полюбопытствовать?

Евгений любезно полюбопытствовал. Читал, что иностранцы без изъятия должны были приноравливаться к нраву Потемкина, о том, что дьячок должен был доносить каждое утро вельможе, что Фальконетов монумент благополучно стоит, о турках, об игре в карты на драгоценные каменья, Евгений думал: «Наверное, вельможам XVIII века должен был нравиться Светоний». Так как язык пожилого населения того дома, в котором жил Евгений, сохранил следы XVIII века, решил дать Евгений хозяйке своей почитать «Жизнь двенадцати цезарей» в переводе XVIII века.

«Прежнее купечество чисто случайно не знало этой книги, потому что она не выходила в доступных изданиях, между тем все данные были у этой книги, чтоб войти в собрание анекдотов, сонников и гадальных книг», — размышлял Евгений, отыскивая этот том в своем чемодане.

Евгений передал хозяйке вместе с Потемкиным Светония.

Сказала хозяйка, пряча книжку в комод:

— А ведь умный был человек Потемкин, и какую власть мог иметь один человек, и как остроумно он отвечал.

Управившись со стряпней, Наталья Тимофеевна надела очки и принялась читать «Жизнь двенадцати первых цесарей римских». В этой книге почти не было незнакомых ей слов и все было понятно — здесь не было сословия всадников, а были рыцари, здесь были не ученые названия, а башмаки и сапоги, кареты и открытые коляски.

С любопытством она читала про барскую затею Калигулы, он пил драгоценнейшие каменья, разводя их в уксусе, сравнивала Калигулу с Потемкиным, который играл на драгоценные каменья, а начало главы о Домициане в точности совпадало с рассказом ее бабушки, бывшей крепостной, о вольготной жизни самодура помещика, который тоже каждый день обыкновенно запирался на некоторое время один и ничего больше не делал, как только ловил мух и вострою спицею их прокалывал.

Стало лень приводить комнату в порядок. Евгений раскрыл чемодан. В нем были игроки в карты Питера де Гоха в комнате с раскрытой дверью на светлую улицу, и двое уличных мальчишек-шулеров, обыгрывающих за деревянным столом третьего, и снимок, изображающий игру в трик-трак в буржуазном доме, и другой, изображающий драку крестьян из-за карт, и третий — ландскнехтов, мирно сражающихся в карты среди блудниц.

Погруженный в мир игры, Евгений встал. Солнце. На улице толпился народ. Унывные звуки гитар, трубы граммофонов, цыган с пляшущим медведем, китаец в дореформенном костюме, заставляющий мышей кататься на каруселях, хор гопников со склоненными головами, смотрящий на лежащую перед ним кепку, — все это развлекало Евгения как живая картина.

Вышел из кондитерской, унося похищенную плитку шоколада. Сел в первый попавшийся трамвай. Самый процесс похищения доставлял Евгению удовольствие. В трамвае он встретился с Ермиловым и стал угощать его шоколадом.

Он сошел на улице 3 Июля, вошел в книжный магазин и, просматривая новинку, стащил несколько книг. Затем он пошел на проспект Володарского и продал эти книги в магазин «Дешевой книги». Так как книги были не разрезаны, то книгопродавец решил спекульнуть. Фелинфлеин вышел, унося и тут стянутую книгу, и продал ее книжнику у решетки. Затем купил 500 граммов винограду и стал есть. Он сосчитал деньги: хватит завтра на Эрмитаж. Скорее за Ларенькой, и — к Торопуло.


Тихо, точно с покражи, вернулся Торопуло домой. Вынул из бумаги сизую птицу, зажег электрический свет и стал ощипывать ее.

На столе лежали на блюдцах мозг из говяжьих костей, куриный жир, петрушка, соль, лимонные корки, зеленый горошек, стояло вино.

Ощипав и распластав сизую птицу, Торопула положил ее в глубокую сковороду, где уже растопились бычий мозг и полуптичий жир, и, посыпав крошеной петрушкой, стал исподволь ужаривать. После добавил говяжьего отвара с вином и довершил вареньем. Жижу сгустил несколько ужариванием, приправил солью, лимонной коркой и сметаной, приварил, прибавил зеленого горошку.

Фелинфлеин сидел рядом на табуретке, курил и завидовал Торопуло. Чего-чего только за свою жизнь не ел Торопуло! И студень из оленьего рога, и губы говяжьи с кедровыми орешками, с перцем, с гвоздикой, и желудок бараний по-богемски и по-саксонски, и пупки куриные, искрошенные в мелкие кусочки, и хвосты говяжьи, телячьи и бараньи, и колбасы раковые, и телячьи уши по-султански, и ноги каплуна с трюфелями, и гусиные лапки по-биаррийски, и цыплят с грушами, и ягнячьи головки в рагу, и яйца со сливками, и петушьи гребни. Смешно и интересно. Вся жизнь добряка была посвящена еде. Честолюбие у него полностью отсутствовало. Театра он не любил; любимым его чтением были кулинарные книги. В кулинарии Торопуло понимал толк, и о ней он мог говорить с увлечением. Благодаря кулинарии он знал и всесветную географию, и историю; она же заставила его научиться читать на всевозможных языках; она же превратила его в превосходного рассказчика, и его очень любил слушать Евгений, хотя к нему и относился слегка свысока, как к добряку.

Библиотека Торопуло состояла из бесчисленного количества кулинарных книг, каталогов фирм, иностранных и русских, альбомов с золотистыми, бронзовыми, серебряными, звездчатыми, апельсинными бумажками, тетрадей с конфетными бумажными салфеточками.

На кулинарные книги иногда Торопуло поглядывал со сладострастием. Отойдет на три, на четыре шага, обернется и посмотрит, и вдруг томно станет у него на душе от скрывающихся за любительскими переплетами яств. Хотя много на своем веку перепробовал блюд Торопуло, но еще более скрывалось неис-пробованных. Сидя перед своими книгами и смотря на них, вздыхал Торопуло о кратковременности человеческой жизни, о том, что всего нельзя перепробовать.

У Торопуло была собственная дача в русском стиле, с фруктовым садом. Торопуло был инженер, и неплохой инженер, только это его не интересовало. Конечно, он читал английские, немецкие и американские журналы и сконструировал даже какой-то мощный двигатель. «Да это все не то, это все пустяки, о которых и говорить не стоит; это так легко: посмотрел, почитал, повозился… а ну их к черту! Давайте поговорим о другом».

И Торопуло спрашивал у гостя, чем кормят сейчас в общественных столовых.

Сегодня лампа горела в комнате Торопуло, хозяин возвышался в кресле, гости сидели на диване и вели рукописный журнал под названием «Восемь желудков».

В кружке Торопуло все носили не свои имена, а чужие — звучные и театральные. Торопуло сросся с именем Вакха; Евгений носил с изяществом имя Вендимиана, что значит: «собиратель винограда»; худенький молодой художник Петя Керепетин гордо ходил, выпятив грудь, под именем Эроса. А свою жилицу Торопуло низвел в Нунехию Усфазановну. Сейчас она пошла покупать для себя пирожное.

Над диваном висела огромная картина маслом, освещенная двумя электрическими бра; на ней изображались: знатный дворянин в парчовой одежде, с вышитым воротником, в шапке, унизанной жемчугом, едущий верхом; вокруг него пятнадцать или двадцать служителей пешком, за ними попарно шествуют стрельцы: двое со скатертями, двое с солонками, двое с уксусом в склянках, двое с парой ножей и парой ложек драгоценных, шесть человек с хлебом, потом с водкой; за ними несут дюжину серебряных сосудов, наполненных вином, судя по изображенному времени — испанским, канарским и другими. Затем несут столь же огромные бокалы немецкой работы, далее — кушанья: холодные, горячие — все на больших серебряных блюдах. Всего на картине шествуют с яствами, напитками, посудой человек 400. Внизу на медной дощечке надпись: «Угощение посла».

Ларенька, сидя на диване, разговаривала с Мурзилкой, толстым, ласковым, буддоподобным котом, с белым нагрудником; казалось, что кот, несмотря на свой божественный вид, вот-вот сядет к столу и начнет гурманствовать. Розовоносый, украшенный ложными глазами и ушами как бы на розовой подкладке, кот всегда пел при виде Торопуло. Кот оживал с утра, в ожидании пищи. Ходил неотступно следом за Торопуло; взбирался к нему на плечо и ударял в щеку холодным носом. Но Торопуло кормил кота в определенные часы, чтобы не испортить коту аппетита. С аппетитом пообедав, кот разваливался на диване и погружался, если никого не было, в сладостный сон до следующего утра. Если играла музыка, кот приоткрывал глаза и некоторое время слушал; если садились рядом с ним, он садился тоже; наказывать себя он разрешал только Торопуло.

Мурзилка очень полюбил Лареньку. Рядом с Ларенькой сидел Ермилов, попавший сюда впервые.

— Хе-хе, чем нас хозяин сегодня попотчует? — сказал один из гостей, потирая руки, останавливаясь в дверях и созерцая стол.

— Предвкушаю, предвкушаю. Во всем городе только мы порядочно кушаем. Остальные едят всякую чепуху.

— Да, — ответил Торопуло, — вы ко мне как мотыльки на огонь. Вы бы без меня пропали; да и мне было бы без вас скучно. Вы моя семья; моя прямая обязанность о вас заботиться.

Торопуло любил разноцветность блюд. Поэтому стол производил, несмотря на скромные расходы, праздничное впечатление. К сожалению, не было дыни, разрезанной пополам, сваренной в сахаре с перцем, сладости невообразимой.

— Жеребеночка еще хотите? — спросил Торопуло.

— С удовольствием, — ответил Евгений. Ермилов стал рассказывать Евгению:

— Раз я ехал в трамвае. Это было в голодное время. Пробрался к выходу и вдруг слышу такой разговор: «Я вас научу, лучшие сорта — доги, бульдоги, мопсы. Ввинтите крюк в потолок, поставьте таз, табуретку, наденьте собаке петлю… я всегда так делаю. Режу и кровь выпускаю. Затем кладу в уксус на четыре дня. Поверьте, очень вкусно. И вы будете таким же полным».

Я обернулся. Позади меня полный человек говорил тощему: «Только для этого необходимо подговорить мальчишек».

— Вы напомнили мне, — сказал Эрос-Керепетин, — случай в Петергофе: то было во время всеобщего голода. Парк был погружен в сумрак: в небольшой комнате собрались двенадцать сотрудников местного музея, среди молодых людей была и старушка, кончившая Бестужевские курсы. На столе, накрытом белой дворцовой скатертью, зашумел самовар, появились на блюде, украшенном вензелем, ломтики черного хлеба и огромная банка, наполненная засахарившимся медом.

Из окна открывался вид на море. Научные работники сидели в своих довоенных костюмах, помощник хранителя отделения — в изящном вестоне.

Хлеб и мед поглощались и вызывали род опьянения; глаза у всех разгорелись, и все торопились есть. И вдруг пировавшие замолчали, со стыдом и смущением переглянулись, перестали есть и оживленно шутить и отвели взоры от банки с медом.

Среди полного безмолвия старушка просительным тоном сказала:

— Вы ничего не будете иметь против, если я возьму этот мед себе?

— Конечно, конечно! — оживились все и ответили почти хором: — Ничего не имеем против!

Старушка вытащила из банки мышь и хладнокровно держала ее за хвост над банкой, пока мед не стек обратно в банку. Подошла к окну и выбросила мышь в парк. Довольная, направилась вместе с банкой в свою комнату.

На следующий день мы все с завистью узнали, что она пошла в близлежащую деревню и выменяла этот мед на двадцать бутылок молока.

— От еды до музыки, — просияв от еды и вина, заглушил своим басом последние слова Керепетина Торопуло, красный и радостный, — один шаг. Люлли, привезенный в Париж кавалером де Гиз, из поваренка стал удивительным скрипачом и автором арий, песен и опер.

— Не совсем так! — ответил Евгений, на которого под влиянием вина напал дух противоречия, — инструментальная музыка в опере Люлли несложна и бедна; весь аккомпанемент следует обыкновенно одинаковыми ритмическими движениями с голосами, в хорах инструменты играют лишь партии голосов, без самостоятельного музыкального рисунка и ритма; изредка только к смычковому хору присоединяются несколько флейт или гобоев. Люлли, правда, заслужил название божественного, но ведь это благодаря танцам, торжественным процессиям, декорациям, костюмам, т. е. благодаря всему тому, что возбуждало чувство и ласкало зрение. Во всем этом проявился его замечательный талант.

— То есть вы хотите сказать, что он был великий не повар, а сервировщик? — прервал Евгения Торопуло. — Но ведь в соусах-то и проявляется истинный талант.

— Совершенно верно, — подтвердил Евгений; — талант, но не гений.

— Во всяком случае, Люлли давал праздничные обеды, где все точно вымерено и где достигнуто прекрасное равновесие. В этом-то и сказалась школа, пройденная Люлли! — с торжеством поднялся Торопуло. — Недаром, недаром был он в свое время поваренком; может быть, бессознательно, но всегда Люлли был поваром.

— Выпьемте за Люлли!

Евгений встал из-за стола, сел за пианино. Все встали. Торопуло и его гости неожиданно для себя исполнили марш посредством музыкального звона наполненных рюмок и стаканов.

— Небесная музыка, — сказал Торопуло. — Настоящие хрустальные звуки. Все снова сели.

Юноша образовал из указательного и среднего пальца подобие ножниц и вытянул ими ключ и кармана Торопуло. Вендимиан, казалось, совершенно опьянел; он говорил слишком громко, он почти кричал:

— Игорь Стравинский в Париже почти диктатор; пора начать борьбу с ним.

Затем Евгений встал из-за стола, пошатываясь. Все поняли, что с ним.

Евгений прошел в кабинет Торопуло, открыл ящик письменного стола, из имеющихся трехсот, — прислушиваясь к голосам, — нервно отсчитал сто, запер ящик. В коридоре раздались приближающиеся шаги Эроса. Евгений бросился на диван и притворился спящим.

Через несколько минут раздались удаляющиеся шаги.

Евгений отпер ящик и положил обратно сто рублей. Бледный, он появился в столовой.

Но место рядом с Торопуло было уже занято. Толстый Пуншевич обнимал Торопуло.

Юноша подошел, чокнулся с Торопуло и опустил ключ на стул.

Торопуло услаждал своих гостей чтением:

— «Языкъ воловый, маринованный, обчистите языкъ съ шляму, водтяти въ склянку, непотребни части, али не полокати въ водь…»

— Что это за книга? — воскликнул Евгений.

— «Кухарка русаке обнимаюча школу вариня дешевыхъ смачныхъ и здоровыхъ обьдовъ».

— Ну и язычок! — хохотал Пуншевич.

— Граждане, негр пьет пальмовое вино, киргиз и татарин — кумыс, вотяк варит кумышку, индеец Южной Америки — каву, камчадал пьет отвар из мухоморов, мы пьем сегодня рейнское Liebfraumilch.

— Ура! Ура!

Торопуло стал чокаться и петь:

Bibit pauper et aegrotus,

Bibit exul et ignotus,

Bibit puer, bibit canus,

Bibit praesul et decanus,

Bibit soror, bibit frater,

Bibit anus, bibit mater,

Bibit iste, bibit ille,

Bibunt centum, bibunt mille[3].

— Граждане, рассказывают…

— Не настало ли время просить хозяина прочесть доклад на сегодняшний день?

Торопуло раскланялся, надел очки:

— Кулинария ведет свое начало от жречества, — читал Торопуло, — это несомненно одно из древнейших искусств; оно ничуть не ниже драматургии. На обязанности жрецов лежало соответствующее приготовление животного или дичи. Вы видите, происхождение кулинарии таинственно и священно и скрыто во мраке веков, т. е. вполне благородно. Я бы мог вам рассказать, как постепенно кулинария отмежевалась от религии, как стала совершенно светским искусством, но, если вдуматься, действительно ли кулинария вполне отмежевалась от своего происхождения: семейные праздники, календарные, политические — по-прежнему сопровождаются не в пример прочим дням сложною едою. Кулинария, как все искусства, имеет свои традиции, свою хронологию, свои периоды расцвета и упадка; она дополняет физиономию народа, класса, правительства; чрезвычайно важна для историка. Я совершенно не понимаю, почему ее кафедры нет в университете.

Раздался громовый хохот Пуншевича.

— Но ведь это новый космос? — возразил Пуншевич. — В него можно провалиться!

Доклад Торопуло был краток, но он привел в самое веселое настроение ужинавших. Долго аплодировали Торопуло. Пуншевич произнес экспромт, попахивающий девятисотыми годами:

Попы издревле поражали

Неистовством утроб своих

И в древности так много жрали,

Что прозвали жрецами их.

Затем опять возобновились отдельные разговоры.

— Шакалий концерт бывает интересен, — обратился Евгений к Ермилову, — когда в нем принимают участие десятка два шакалов, а то и больше, что часто бывает в глуби Абхазии. Старые шакалы начинают свою дикую мелодию басистым протяжным воем; им вторят разноголосые писклявые молодые шакалы. Характер музыки разнообразится остальными шакалами, которые, передразнивая собак, поддерживают хор. Ничего подобного не создают шакалы Дагестана и Грузии, так как выступают они незначительными группами и к тому же менее голосисты.


Пока шел пир в квартире Торопуло, Нунехия Усфазановна, стоя в очереди к кассе, раздумывала, какое съесть пирожное.

Полунарядная барышня воскликнула, обращаясь к изящной барышне:

— Смотри, какой здесь забавный потолок! Изящная барышня посмотрела.

— Да, здорово конфетно!

Нунехия Усфазановна раздраженно обернулась и сквозь зубы проговорила:

— Так художественно! Теперь так не рисуют. Вы молоды, вы хорошего не видели.

Нарядная барышня:

— А я нахожу, что потолок безвкусный и что мы получше видели!

— Ну да, двенадцать лет революции уже, а здесь была богатая кондитерская.

— Как раз в этой богатой кондитерской мы и бывали, — ответила нарядная барышня.

— Не тридцать же вам лет?!

— Тридцать.

Нунехия Усфазановна успокоилась. Она попыталась завязать разговор:

— Посмотрите, как художественно нарисованы цветы, с каким вкусом.

Барышни хихикнули.

Нунехия Усфазановна стала созерцать, подняв глаза к потолку и делясь впечатлениями: ангелочек-мальчик перед ангелочком-девочкой держит зеркало, в котором отражается его лицо; ангелочек несет сноп пшеницы, со снопа падают красные маки и васильки; ангелочек-мальчик и ангелочек-девочка с восхищением смотрят друг другу в глаза, сидя на холме; они же, сидя на другом холме, слушают пение птиц; сидят на загогулинах, изображающих ветку; посреди потолка более крупный ангел, с крылышками бабочки, играет на лире среди роз; пухлая, сдобная ангелочек-девочка, с ямочками на щеках, сидя на яблочке, украшает волосы жемчужным ожерельем, — и всюду розы, сирень.

Шляпа, черная, без полей, пальто, расширяющееся книзу, губки, готовые сложиться испуганно, купили кремовое пирожное, вышли из зеркальных дверей, скрылись в тумане. Смотрели им вслед нарядная и полунарядная барышни, купившие торт «микадо», крендельков и халвы; смешной показалась им фигура, им — видевшим и загородные дворцы, и бытовые музеи, почти наизусть знавшим Эрмитаж, побывавшим и в Новгороде и в Киеве, и в Москве, и в Ладоге, на Кавказе и Крыму с экскурсиями.

Нунехия Усфазановна бережно несла кремовое пирожное, в тумане проступавшее сквозь серую бумажку. Она внесла пирожное в свою комнату.

Группа в узенькой черной рамке с золотыми незабудками взглянула на пирожное своими застывшими глазами; по-видимому, группа представляла какую-то школу: начальство сидело, певицы с полуинтеллигентными лицами стояли позади и сидели у ног начальства; изображение молодой Нунехии Усфазановны сидело на стуле на краю начальства. Все здесь шептало: «И мы знали лучшую жизнь, не всегда мы были уборщицей в библиотеке „Кооперативный отдых“».

Налакомившись, стала читать свой дневник Нунехия Усфазановна.

Шум доносился из Торопулиных апартаментов; нежно-нежно исполнял Евгений какой-то старинный танец.

Очень хотелось Нунехии Усфазановне, чтобы он сыграл танго.

С наслаждением стало перелистывать тетрадки в синих обложках сорокалетнее существо.

Увеличилась прическа на голове Нунехии Усфазановны, разгладились морщины вокруг глаз.

Бедняга погрузилась в годы своей молодости.


«Я проснулась в 8 часов утра, начинало светать; у меня на душе было радостно и легко. Из учениц-прачек дома остались только Пенская и Елкина; я валялась до девяти часов; потом встала, напилась кофе с девицами и села подшивать подол моей единственной черной суконной юбки».


«Ездила с Нюшкой Рождественской в рынок покупать ей пальто; вечером была в церкви у Михаила Васильевича; когда я приложилась к Евангелию, он меня перекрестил. Однако уже одиннадцатый час, а девчонок все нет дома. И где проклятые шатаются?! М. В. не выходит из головы. О, с каким бы наслаждением я его поцеловала. Фу, какое греховное желание — целовать чужого мужчину, да еще своего исповедника! Завтра, во время исповеди, я, пожалуй, растеряюсь, как это бывает со мной каждый год в этом случае… А денег нет как нет! Черт с ними! Надо причесываться да ложиться спать».


«6-ое марта, воскресенье. Я встала в семь часов, вымылась и села причесываться. Нюша Рождественская завила мне волосы. Около девяти часов я была одета и в начале десятого часа утра поехала к Михаилу Васильевичу приобщаться. Я приехала в церковь немного поздно, часы уже начались; я спросила сторожа, можно ли исповедываться; он провел меня к самой двери в ризницу; здесь я стояла довольно долго; потом сторож открыл дверь в ризницу и попросил меня встать на ступеньки. Скоро после этого туда пришел мой дорогой исповедник; в руках у него были крест и Евангелие. Я подошла к аналою. „Ну, откройте вашу совесть перед Богом“. Я кое-что ему сказала. „Не было ли у вас каких-либо сомнений?“ Я сказала ему о мощах. А именно: почему одни мощи представляют совершенно нетленное тело людей, а другие, наоборот, — одни только кости? „На этот вопрос довольно трудно ответить, — сказал отец Михаил, — нам в сущности не важно, в каком виде сохранился данный святой, а важны те чудеса, которые Бог творит через данного святого. Вот, например, этот аналойчик: если он творит чудеса, я все равно буду его почитать. Ведь то, что вы спрашиваете, так же трудно объяснить, как то, если вас спросят, почему вы оставили при письме столько бумаги, а не больше или меньше“, — при этом он показал рукой, какой именно кусок. „Но, — возразила я, — ведь, мне кажется, оставляю кусок чистой бумаги по своему желанию, и кроме того, сколько надо“. — „Да ведь поля могли быть больше и меньше, так и тут. Я был на открытии мощей Серафима Саровского. Мне в дороге пришлось беседовать с одним купчиком; тоже сомневался. Ну, что же, раскаиваетесь вы в ваших грехах? Уверены в том, что Бог может вас простить?“ — „Да“, — ответила я чуть слышно. „Как вас звать?“ — „Александра“, — ответила я».


«8 марта, вторник. О, как мне хочется поскорее увидать М. В. Я его страшно, безумно люблю!»


Взяла Нунехия Усфазановна последнюю тетрадку:


«Мой дневник с 9 марта 1915 года».

«Был днем Песик, оделся в военную форму и весь облепился крестами; я его упрашивала прийти вечером, а он сказал, что не придет. Песик какой-то странный — точно мне его подменили. Может, устал, а может быть, что-нибудь другое».


За стеной раздавался хохот Торопуло.


«15-е, воскресенье. Весь день ждала жирного, не пришел. У меня что-то нет гостей, не знаю, что и будет. Надо подождать 18-е число. Противная усатая мордочка даже во сне видится».


«22-е, воскресенье. Пасха. Убрала комнату, оделась и стала ждать Песика. Он пришел около половины седьмого; я сама не знаю, что с ним сделалось: он положительно одурел от страсти. Вот уже второй месяц, как мы не живем вместе, а оказалось, что я не на шутку полюбила этого писаного красавца. Я, кажется, люблю его еще сильнее, чем раньше».


«28-е, суббота. Все эти дни была дома; грязь невылазная, а тут еще на беду потек один галош; написала Песику, чтобы пришел чинить. Не знаю, что будет. Дождь льет как из ушата; целый вечер искали прожекторами Lieber Kaiser'a[4]. Весь день ждала, не пришел, поганый!»


«13-е. Болит животик. Усатый таракашка, когда я тебя увижу?»


«Июнь, 28-е, воскресенье. Придет ли милый — и не знаю! Да, я говорила с мордочкой по телефону, и, странно, слышится совсем чужой голос».


Задумалась Нунехия Усфазановна. Она любила стихи неблагозвучные, они казались ей благозвучными. Она любила стихи, в которых воспевались юродивые, несчастные кормилицы и приживалки, стихи, где фигурировали слова: барыня, салон, приживалка, пальцы, старый лакей с этикетом старинным, дачи, мундир, золотом шитый, медный пятак, личико восковое, участь незаконного ребенка.

Она думала, что молодое поколение безнравственно, потому что его не трогает то, что ее трогало.

Ей захотелось написать подруге о своих чувствах.

В сундуке хранились остатки розовой почтовой бумаги, в коробке из-под конфет. Коробки из-под конфет были чрезвычайно удобны для хранения пуговиц, перчаток, ленточек, писем. И вместо того, чтобы написать своей подруге письмо, стала разбирать Нунехия Усфазановна свои вещи. Стала она вынимать конфетные коробки и невольно ими любовалась. Посмотрела на голубые и розовые стеганые, точно детские одеяльца, вынула бархатные, точно вечерние туалеты, взглянула на кружевное, точно утреннее платье. «Вот в этой коробке были пьяные вишни, а в этой…»

Но вот в дверь, ей показалось, постучал Торопуло. «Выпросит, выпросит…» — подумала она и побледнела. Быстро бегая глазами, убрала коробки в сундук и сказала как можно спокойней:

— Войдите.

Но никто не вошел.

— А вы не пробовали собирать табачные этикетки? — спросил Пуншевич[5], усаживаясь на диване и рассматривая бумажки с мелкими розовыми цветочками, гоголевскими героями, телефоном, негром, с папиросой в зубах, с тростью в руках, в красном фраке, на одной ноге извивающимся. — Ведь были любопытные изображения! Скажем, целый гарем разнообразных женщин, курящих кальян, или цыганка в бусах и монистах, или студенческая фуражка и скрещенные шпаги под ней. А на махорке музыкант в виде прельстителя-парикмахера!

— Помните папиросы «Пли»? — обратился Ермилов к Пуншевичу.

— Как не помнить! — ответил Пуншевич. — Среди прочих одна была заряжена пистоном; предложит гимназист гимназисту покурить, и вдруг одна из папирос выстрелит! Вроде дуэли.

— Я ведь не страстный курильщик, — ответил Торопуло. — Это по вашей части. Вы должны были бы собрать картинки с папиросных коробок. В сущности, конечно, все в мире соприкасается. Но разбрасываться вряд ли стоит. Я хотел бы спасти от забвения интересную сторону нашей жизни; ведь все эти конфетные бумажки пропадают бесследно; между тем в них проявляется и народная эстетика, и вообще эта область человеческого духа не менее богата, чем всякая другая: здесь и политика, и история, и иконография. Вот, скажем, Толстой в лаптях. Как бы мы ни подходили к жизни, все дороги ведут в Рим. Надо только выбрать путь, по которому тебе пристало идти. Моя область — кулинария, широко понимаемая.

Часами можно было рассматривать коллекции конфетных бумажек Торопуло. Разнообразие мира постигал Торопуло благодаря этим меловым, восковым, всех сортов бумажкам.

Между разговорами гости ели шоколадную карамель, обернутую в вощанку; на обертках изображены были в профиль и en face красавицы, носящие благозвучные имена, на фоне малиновом, алом, травянисто-зеленом, в рамках, украшенных цветами; Виргиния здесь изображалась с открытой грудью; испанка с поднятыми юбками изображала «Мой сорт», они мирно покоились под театральными «Ушками», «Дамскими язычками», торчавшими по бокам вазы. Темноцветные бумажки, украшенные золотыми буквами, как бы ныряли среди нежноцветных волн: колибри, львы, тигры, олени, журавли, раки, вишни, земляника, малина, красная смородина, васильки, розы, сирень, ландыши, красноармейцы, крестьяне, рыбаки, туристы, паяцы, солнце, луна, звезды — возвышались здесь, пропадали там, радовали взор, заинтересовывали, возбуждали любопытство, вызывали сравнение; и гости, нацелившись, выуживали то рыбку, то испанку, то туриста в тирольской шляпе, то Версаль, то лунную ночь, то звезды. Это была своеобразная игра. Торопуло вкушал тревожный запах винограда, мощный запах каштана, сладкий — акаций; всеми ощущениями наслаждался Торопуло, как лакомствами. Торопуло пребывал в мире гиперболического счастья, не всем доступного на земле; он жил в атмосфере никогда не существовавшего золотого века.

Затем гости стали рассматривать новые приобретения хозяина, рассуждать, удивляться газете «Эхо столичной пивоторговли», найденной на рынке и принесенной Ермиловым в подарок хозяину ради первого знакомства, — газете, заполнявшейся почти одним лицом, — редактором Ориным, писавшим хвалебные гимны тем гласным городской думы, которые внимательно и чутко относились к вопросам столичного пивного промысла, наполнявшим газету стишками о том, что, к сожалению, осенью меньше пьют пива, чем летом, и беллетристикой, где обязательно сюжет связывался с пивом, хотя бы лишь тем, что действие происходило в пивной, писавшим и против алкоголя, считая, что вредный алкоголь необходимо вытеснить безвредным пивом. Здесь были и хроника, и анекдоты, и карикатуры — все, все здесь связывалось с пивом. Торопуло не подозревал о существовании пивной газеты. Он долго-долго жал руку Василию Васильевичу.

Но Ермилов уже был далеко. Опять он шел с Варенькой к Мариинскому театру, опять она несла чемоданчик и ахнула, когда увидела свою фамилию, напечатанную огромными буквами на афише.


Мурзилка в этот вечер скучал; он долго ходил по чердакам и крышам и, как всегда после похождений, требовал человеческого общества. Ларенька не позволяла ему ложиться на руки, поэтому он лапки ставил на ботинок Ермилова и, казалось, таким довольно примитивным образом хотел приобщиться к человеческому обществу.

Топилась печь. Мурзилка карабкался по библиотечной стремянке все выше и выше, он улегся на последнюю перекладину и стал рассматривать гостей, стараясь понять, чем они заняты — не едят ли? Затем он принялся мыться, посматривая вниз; затем он запел, смотря задумчиво в окно.

Там уже видны были очертания покатых крыш и радиомачт в хлопьях неожиданного снега.

Мурзилка смотрел в окно, опустив хвост. Мурзилка лежал на фоне поваренных книг, высоких, толстых и драгоценных, где так дивно описано приготовление голубей по-австрийски, по-богемски, по-саксонски, по-провинциальному, по-станиславски и по «другим манерам». Книги, где описывались «голуби с огурцами», «голуби с брюквой», «голуби в халате» и «голуби на рассвете». Бедный Мурзилка не подозревал о всех этих блюдах и о возможности такого разнообразия.

Лареньку устроили на диване. Все гости удалились в столовую.

Когда совсем рассвело, хозяин и гости умылись.

— Ну-с, а теперь приготовим опохмелье по Олеарию, — сказал Торопуло.

Нарезал кусок оставшейся баранины на мелкие кусочки в виде кубиков, но несколько подлиннее, смешал их с мелко накрошенными огурцами, влил в эту смесь уксусу и огуречного соку, а затем принес глубокие тарелки и ложки.

Гости стали опохмеляться.

Торопуло, Евгений и Ларенька вышли вместе и поехали за город. Торопуло решил как следует отпраздновать свой отпуск. Ему очень нравилась молодая пара.

— Не правда ли, этот холм похож на страсбургский пирог? — обернулся Торопуло к Лареньке, — и не только по форме, — разглядывая холм, продолжал он, — но и по цвету. Как все удивительно в природе! И обратите внимание на этот пень — ни дать ни взять ромовая баба! А вода в этом пруде цвета сока винограда; подойдемте поближе, удивительный эффект производит солнце. Это мой любимый уголок; здесь люблю я созерцать природу. Как хорошо щекочет в лесу запах земляники летом! Осенью — грибов! Обратите внимание на нашу живописную местность: внизу стоит город, правильной круглой формы, молочно-белый, со стенами точно из марципана, с деревьями, с переливающимися на солнце листьями, точно желатин, окруженный салатными, картофельными, хлебными полями: там идет бык со своим сладким мясом у горла, там великолепная йоркширская свинья трется о высокую сосну. И как странно! Ядовитые для нас волчьи ягоды — лакомое блюдо для дроздов и коноплянок, а похожие на черные вишни ягоды белладонны — первая еда для дроздов! А иволги и тетерева — человечнее, они любят землянику.

Вечером, лежа на диване в комнате Лареньки, Евгений взял трубку и приложил к уху; передавался вечер танцев в музыке; участвовали рояль, скрипка, виолончель, флейта и женский голос; под алеманду, жигу, сарабанду, гавот, вальс, польку, мазурку, танго и фокстрот сладко дремалось. Церемонно пела скрипка менуэт Боккерини, нежно и плавно исполнял рояль вальс № 7 Шопена, умеренно скоро играла флейта польку Покка…

Течение мыслей Евгения шло между действительностью и сном. Вставал какой-то замок, где его, ребенка, другие дети называли инфантом; какие-то польки, чтобы доказать плавность танца, с бокалами, наполненными до краев шампанским, танцевали мазурку; какой-то сад с боскетными фигурами появлялся…

В это время персиковое освещение дня сменилось для Торопуло гранатовой окраской вечера и предчувствуемым виноградным зеленовато-голубоватым светом белой ночи.

Когда настало это сладостное виноградное освещение фонарей, вышел Торопуло. Чудный мир, привнесенный им, улыбался ему; просил назвать себя и показать другим людям.


Евгений поздно вернулся в свою холостую квартиру и утром, стоя перед запыленной псише, упражнялся в трудных пассажах для приобретения техники; затем перешел на изучение триллера. Затем стал пытаться достигнуть верной и чистой интонации. Зеркало ему помогало наблюдать за положением языка и избегать всякого рода гримас. Его огорчало то, что он не мог с полной чистотой каждого звука и одним дыханием исполнить триллер на хроматической гамме в целые две октавы вверх и вниз. Принялся думать о Лареньке.

«Господство его над ее волей простиралось даже до выбора платьев. Он выбирал предметы, которые не нравились ей, и запрещал ей одеваться сообразно с ее вкусом. Этот деспот находил удовольствие заставлять свою невесту переменять прическу и костюм, когда замечал, что они ей к лицу или что она довольна ими. Часто он приказывал ей переодеться». Евгений путал себя с кем-то.

После небес, гор и солнца, после мелькании пейзажей, после веселой приключенческой полужульнической жизни в союзных республиках, после разнообразных туземных песен, исполняемых под аккомпанемент национальных инструментов, Евгений с интересом слушал песни жителей дома.

Вечерний звон, вечерний звон,

Как много дум наводит он

О жизни той, в краю родном… —

пела и шила у раскрытого окна портниха лет пятидесяти с завитою редкой челкой, любящая шляпы черные или лиловые, фасона «Наполеон». Задумывалась о своем гражданском муже, умершем на Волге.

Молчание.

Слезы выступали на глазах Агаши.

Начинала снова:

Ты склони свои черные кудри

На мою исхудалую грудь…

И дойдя до куплета:

Только ты, дорогая подруга,

Горько будешь над гробом рыдать… —

рыдала долго.

Но бывали почему-то и для нее радостные дни. Тогда она пела слабым тоненьким голосом:

Военных обожаю

Я с самых юных лет,

И их я не сменяю

На самый белый свет.

Ах, как я люблю солдат…

И вдруг басом:

Для прислуг стараться рад.

И опять тоненьким:

Солдат стремится всегда вперед,

Он смело храбростью берет.

Иногда грустила:

Умерла-а наша Мальви-и-на,

С ней скончалася любовь,

Руки к сердцу приложи-и-ила

И скончалася она.

Иногда, возвращаясь в своей лиловой шляпе фасона «Наполеон» с прогулки и пошептавшись с Матрешей о Лареньке, приходившей к Фелинфлеину, она удалялась работать, игриво припевая:

Ларенька, Ларенька, гла-а-зки,

Глазки погубят тебя-я.

Вот апрель месяц подхо-о-дит,

Вот и могилка твоя.

Ларенька, Ларенька, гла-а-зки,

Глазки сгубили тебя.

Это Евгения забавляло.

— Ах, ты знаешь, у нас что? — услышал он разговор Агаши Зуевой с ее подругой Матрешей Белоусовой — и дальше последовал завистливый рассказ о том, что в деревне, откуда она родом, крестьянки перещеголяли городских франтих, имеют три-четыре воскресных платья, что в праздничные дни по утрам девушки отправляются с узлом в церковь, а затем, после службы, по пути, отойдя в кусты, переодеваются. Затем меняют платье к обеду, переодеваются и вечером. И что в деревне мечтают о лакированных туфлях. Зло-зло блестели глазки Зуевой.

Щеголеватые парни с зеленой гребенкой в волосах, с длинной серьгой в ухе, в костюмах, сшитых Ленинградодеждой, играли в рюхи на дворе, на площади бывшей пристройки; они как бы давали представление Евгению, настолько они были декоративны. По вечерам они, сидя на скамеечке, пели под звуки струнных инструментов куплет, ставший на время почти народным:

Цветок душистый прерий,

Твой смех нежней свирели,

Твои глаза, как небо, голубые…

Посидев таким образом, они отправлялись в кинематограф.

Дети этого дома были достаточно злы. Утром Евгений видел, как они играют и скачут и от времени до времени дразнят хромую девочку:

— Кривоногая нога захотела пирога…

Они исполняли это как античный хор, то приближаясь, то отдаляясь от своей жертвы.

Чуриковские женщины ничего не пели, а брезгливо, в платочках, как тени другого мира, проходили мимо.

Фелинфлеину этот дом казался театром. Евгений с удовольствием присаживался к женщинам, сидевшим на скамеечке, рассказывавшим грустные истории про молодого удальца, уголовника, как он соблазнил пятнадцатилетнюю девочку, как он жил с ней несколько месяцев вместе, как с его позволения его мать продала затем эту девочку какому-то мужику и как, в конце концов, девушка попала в Калинкинскую, где ей отрезали грудь, и что теперь неизвестно, где ставшая одногрудой девушка торгует собой. Это было очень похоже на песню, старинную песню, и потому трогало жителей дома до слез.

Рядом с Матрешей Белоусовой жила в комнате высокая, тощая, ходившая вся в черном, говорившая всегда шепотом, так называемая тетка Дуня, лет семидесяти, продававшая лампадное масло, читавшая по покойникам, обмывавшая их, в Крещение приносившая освященную воду, на Пасху носившая святить куличи за малую мзду, под видом афонского продававшая самое обыкновенное лампадное масло, откладывавшая деньги в черный чулок, по слухам.

Благочестивый шепот и черное платье не мешали ей быть нечистой на руку; она знала священников во всей окружности и этим жила: они считали ее благочестивой женщиной. Евгений давал ей в шутку читать журнал «Безбожник», она отмахивалась и в ужасе отбегала.

Судьба подарила Евгению представление — смерть тетки Дуни. Он узнал подробности от Матреши Белоусовой, с любопытством присутствовавшей у ложа умирающей, окруженного стаей таких же ханжей, жаждавших поделить ее имущество. После того как ее соборовали и помазали елеем, тетка Дуня вздохнула и сказала:

— Теперь я иду прямо в рай!

Три ночи подряд над покойницей читала псалтырь тихая монашенка.

Матреша Белоусова боялась, что тетка Дуня встанет и начнет бродить и — чего доброго — повстречается с ней в коридоре. Торжественно похоронили тетку Дуню. Священник шел впереди. Евгений шел среди ханжей.

После похорон ханжи провожавшие вернулись в комнату тетки Дуни и спешно поделили имущество умершей.

Приняв постный вид, торжественно помянули умершую. Часть посуды принесли с собой, другую часть заняли у соседей; Евгений в виде любезности принес от хозяйки посуду; на кухне шипели блины; говорилось со степенным видом о достоинствах тетки Дуни и о том, что молодое поколение погибнет.

К негодованию всех жильцов, ханжи обжулили монашенку — ей даже не дали книгу для чтения по умершей; на ее просьбу ответили с благочестивым видом:

— Мать Христодула, Федосья взяла книжку и уже ушла с поминок.

Таким образом, задумчивую мать Христодулу только допустили на тризну.

Долго в доме смеялись над тем, что тетка Дуня полетела прямо в рай, и жалели монашенку.

В лицевом флигеле жил другой персонаж: дочь шорника.

Лавка в одно окно, на вывеске пестрая дуга с головой лошади, на окне хомут, вожжи, бубенчик, за прилавком пузан — низенький, желтый. Белоусова рассказала Евгению все про нее. Дочь шорника девочкой была тихой, аккуратной, дети ею не интересовались и с ней не дружили, у нее, как и сейчас, были бледные голубые глаза, правильный нос, безукоризненно причесанные бледные волосы, говорила она всегда тихим шепотом — не разобрать было, равнодушна она или пуглива; в тетрадочках у нее не было ни помарок, ни клякс, ходила она с двумя братьями-пузанчиками.

Показала барышня Белоусова Евгению невероятной красоты и аккуратности вышивки и ленточки, и бисером, и белым шитьем, и цветной гладью, и крестиком ее работы; вышивки эти всех в доме восхищали красотой исполнения.

Узнал Евгений от все той же часто приходившей к Наталье Тимофеевне Матреши Белоусовой, что в голодные годы у девушки на руках появилась экзема, что девушку всячески лечили и что, наконец, применили рентген. По словам Матреши Белоусовой, рентген съел левую руку искусницы; но девушка продолжала вышивать; у нее, как и у ее матери в молодости, ампутировали руку и сделали протез: продолжала она вышивать и кормить своих братьев-пузанчиков. Но появилась экзема и на второй руке — во всю ладонь образовалась рана: врачи решили ампутировать и вторую руку.

— И вот, — сообщала Матреша Белоусова, — она все еще вышивает, но скоро ей ампутируют и вторую руку.

Рассказала Матреша Белоусова Евгению про вдову Федосью, жившую с ужасным рябым ломовым извозчиком. Увидел Евгений — тощую, с близко посаженными бегающими глазками, с носом, всегда втягивающим воздух; узнал он, что про своего мужичишку и про себя она говорила:

— Всякая голубка голубка ищет!

Узнал он, что Федосья для голубка все покупает, что она голубка поит и кормит и одевает. Голубок же свой заработок отправляет в деревню жене.

«Какой фантастический бытовой театр!» — думал Евгений.

Вспоминалось прошлогоднее путешествие по ледникам, сванские башни, города, высеченные в скалах, и восстанавливаемый Ленинакан.

Снова в ушах Евгения звучала армянская песенка:

Ты дочь монаха Рипсимэ?

Да, я дочь вартапеда (монаха).

Иди к нам.

Мы все здесь в Эчмиадзине

Дочери монахов.

Монахи жили наверху, внизу помещался кружок безбожников. Встречи с геологическими и археологическими экспедициями.

Видел себя он в живописных развалинах мечети. На расчищенной от камней площадке группа пионеров, окончив беседу о событиях в Китае и составив два хромоногих стола, учатся играть в пинг-понг, впервые привезенный из города вожатым отряда; белый шарик мечется в воздухе, отскакивает от ракетки, толпа пожилых татар окружает игроков. Затем перед Фелинфлеиным возник Самарканд с седобородыми узбеками и гробница с бирюзовым куполом Тамерлана.

Евгений попал в Гур-Эмир.

Под высокими сводами, украшенными мозаикой лучших персидских и арабских мастеров, увидел туземных шахматистов.

Снова потянуло Фелинфлеина туда, на Восток. Он видел себя в отрогах Тянь-Шаня. Он кому-то рассказывал, как он испугал разбойника. Изображая должностное лицо, подъехал бодро к бородачу, спросил фамилию и с серьезным видом внес замысловатое имя в свою записную книжку, после чего, расстроенный хитростью гяура разбойник галопом удалился.


И Торопуло иногда вспоминал о юге, и Торопуло иногда мысленно блуждал по ялтинскому берегу. Ах, как хороша ночь! Темно, темно, осень. Очень яркие лучи идут от ларьков; горы фруктов, фрукты необычайной яркости, горы дынь, горы арбузов, ветки мандаринов, грязная девчонка продает фиалки и розы; все освещено качающимися керосиновыми фонарями или свечами; каждый духан точно вырезан в черном бархате ночи. Торопуло взял «Тысячу и одну ночь», но хорошо знакомая лакомая книга не читалась. Тогда взял журнал «Восток» Торопуло. И вот, яблоки — словно рубины старого вина, айва — словно шары, скатанные из мускуса; фисташки с сухой усмешкой и влажными устами; цвет персиков в густых ветвях. Сахарные груши сладко смеются, гроздья винограда висят как связки жемчугов. Мед абрикосов и мозг миндаля заставляют томиться уста. Кусты красного винограда огненного цвета, как вино, сладостно сковывают самую кровь. Ветки апельсинов и свежая листва лимонов, финиковые рощи по всем углам…

Сад, словно кудесник, наполнил комнату Торопуло; дыни лежали у ног его пестрыми ларцами.

Мечты Торопуло прервал Евгений. Он влетел к нему. На толкучке он купил драгоценную для Торопуло книгу о чае и кофе Мейснера, в переплете XVII века, реставрированном в XVIII веке, с суперэкслибрисом города Парижа. Содержание книги главным образом заинтересовало Торопуло. Перед ним мелькнул плод в виде вишни, меняющий свой цвет по мере созревания: сперва зеленый, затем красный и наконец темно-фиолетовый. Торопуло расцеловал Евгения.

Торопуло раскрыл книгу.

— Нет, нет, — сказал он, — не сейчас, на сон грядущий, — и, держа книжечку, сел на диван. — Что же вам подарить взамен? — сказал он, предвкушая, пронизывая глазами книгу. -

У меня есть чудесный кофе, надо спрыснуть эту чудную книжку. Посвятим сегодняшний вечер этому напитку, очищающему кровь, разбивающему тяжесть в желудке и веселящему дух. Знаете ли вы, что аббат Делиль писал о кофе?

Торопуло подошел к полке, достал стихи Делиля, раскрыл на закладке и вдохновенно стал пересказывать:

— Кофе недоставало Вергилию, кофе обожал Вольтер. Делиль сам любил приготовлять божественный напиток. На жаровне раскаленной аббат, в полном одиночестве (одиночество усиливает наслаждение, — пояснил Торопуло), золото его окраски постепенно превращал в цвет черного дерева. Все в том же одиночестве аббат заставлял кричать зерна под железными зубцами и, очарованный ароматом, без посторонней помощи, погружал в воду смолотый кофе. Но вот все готов. И мед американский, выжатый из сахарного тростника африканцем; вот и японская эмаль притягивает кофейные волны; кофе соединяет в себе дары двух миров. Аббат пьет, и в каждой кофейной капле для него луч солнца.

Собственно, это была интерпретация Торопуло. Некоторые смысловые моменты он бессознательно усилил, другие ослабил.

— Прочтите сами, — продолжал Торопуло, — какое восхитительное стихотворение.

Торопуло никогда не читал вслух на иностранных языках. Спеша осилить языки, чтобы читать кулинарные книги, он к черту послал точную фонетику.

— А в Норвегии, во время деревенских праздников, этот аравийский напиток варят вместе с селедочными и угриными головками, должно быть, для придания особого вкусового оттенка. Любопытно?

Но Евгений спешил и отказался от кофе. Он условился с Ларенькой, что она сегодня придет к нему. Но домой приехал он рано. Чтобы заполнить свободное время, он сел за хозяйское пианино.

«Погружусь в игру звуков», — подумал он.

Но игра звуков ему быстро наскучила. Он пересел в кресло. Положив ногу на ногу, свесил руки, запрокинул голову. Затем он опустил голову на грудь и обхватил колени руками. Это было совсем не dolce far niente[6].

«Жить скучно, все время нужно развлекать себя, — думалось Евгению. — Приходится иногда передернуть и новый для себя путь найти».

Теперь он чувствовал по степени своей тоски, время от времени повторявшейся, что снова придется все бросить и бежать, что очень скоро он побежит.

Ларенька вошла в комнату, где жил Евгений.

В комнате было темно.

На цыпочках она подошла к пузатому комоду и зажгла свечу. Евгений, казалось, дремал в кресле.

Она сняла пальто и повесила на гвоздь: шляпу надела на бюст Потемкина, некогда украшавший палисадник, и на цыпочках стала прибирать комнату. Посмотрела, политы ли цветы, сняла хозяйскую желтую скатерть, вышла на лестницу, стряхнула, поставила кипяток на кухне.

Стала ждать пробуждения спящего в кресле.

Бледный жених, жалующийся на сердцебиение и мигрень, сидел перед невестой.

Ларенька сбегала в аптеку и принесла порошки, положила компресс на голову Евгения.

— Какая тоска… — сказал Евгений после полуночи, — не могу я больше жить здесь, я должен уехать.

— Что с тобой? — испугалась Ларенька. Евгений отвернулся к стене.

Евгений вспомнил музейный дом, в котором он живет, и расхохотался. Он встал, сел в кресло, закурил и стал рассказывать о том, как Матреша Белоусова бросала солью между Прошей и его женой, как Матреша, встречая молодоженов, т. е. Прошу и его жену, в коридоре или на лестнице, пряталась и из-за угла махала медвежьей лапой; как он однажды увидел, как Матреша, открыв вьюшки, кричала заклятье.

Ларенька, думая, что Евгений развеселился, развеселилась и сама. Стала она рассказывать про свое детство.

Утром ушла Ларенька.

Утром разыскала Евгения няня.

Евгений чувствовал комедийность своей жизни.

У няни были странные идеи относительно ума Евгения.

Его познания, по ее мнению, были совершенно изумительны — он знал решительно все; его память была исключительна; а детство он провел в роскоши.

Теперь, войдя в его комнату, она сострадала тому, что у Евгения нет денег.

— Как жить-то приходится тебе, бедняжечка, — качая головой и осматривая комнату, говорила она. — Ты уж не помнишь, как ты жил-то, а я помню!

— Не нойте, няня, — прервал Евгений. Но няня ныла.

— Яблочко и сладких булочек я тебе принесла; слышала я, что жить тебе нечем; покушай, может быть, горю полегче станет.

— Перестаньте, няня!

— Помнишь, когда я в маскарад ходила, ты всегда просил тайком от барыни: «Пряничков мне, нянюшка, принеси и сахарную булочку, я, когда вырасту, все тебе жалованье отдавать буду».

Наконец Евгению удалось спровадить няню.

Он сел и стал вырезывать для Торопуло из старых путеводителей и журналов картинки и наклеивать на бумажки одного и того же размера, но разных цветов.

Это было приятное занятие. Виды шоколадных фабрик, типы седых дипломатов, смакующих вино, молодожены, привозившие бенедиктин из Парижа своей сидящей в кресле бабушке, молодая особа с веером в руке, сидящая перед наполовину уже опустошенным бокалом, принесенным в кредит, томительно ждущая неведомого ей кавалера; белокурая Евпраксия, двумя пальцами держащая кофейник и наливающая кофе в чашечки, стоящие на подносе, который держит черноволосая Акилина, брак в Кане Галилейской и Юдифь, сидящая за столом рядом с Олоферном, который, вне себя от радости, выпил сегодня больше вина, чем за всю свою жизнь. Парижские рестораны и кафе, поплавок Тишкина.

Вырезывая из современного немецкого журнала картинки, Евгений был поражен, — за столом между священником и заштатной немецкой принцессой сидел его троюродный брат Лубков. Какая-то, утрированно скромно одетая, женщина по левую руку принцессы глядела в аппарат. Это был скромный свадебный пир. На столе стояли графины с вином, цветы, рюмки, кое-какие закуски. Молодой Лубков был в крахмальном белье, принцесса была похожа на старую, неудовлетворенную жизнью гувернантку. Позади них стоял скромненький полубуфетик, на нем лежала кружевная дорожка.

«Пожалуй, мне эта картинка пригодится, не отдам ее Торопуло». И отложил в папку, где хранился портрет Казановы, игорные дома в Венеции, наполненные замаскированными в треуголках.

Поразил его и «der Grossfürst Boris Romanov»[7], он сидел лысый между двух подстриженных дам, множество молодых мужчин и женщин сидело за весьма узким, заставленным винами и закусками столом.

«Это можно дать Торопуло, — подумал Евгений, — здесь есть на что посмотреть».

«А вот это тоже неплохо. Это, должно быть, уединенный кабинет: бутылки шампанского во льду, розы на белой скатерти, электрическая имитация свеч, танцующие ноги в черных чулках и туфельках. Вверху улыбающийся рот танцовщицы, внизу-улыбающийся рот чернобородого банкира, сидящего на фоне зеркала».

Евгений, вооружившись ножницами, работал.

Торопуло, в свою очередь, в это время вырезывал для Евгения картинки. Мужчины с шапокляками в руках в ложах позади нежных дам времен Рубинштейна; многоголовые выходы из варьете, освещенные газом; не совсем одетая артистка, окруженная в своей уборной несколькими военными и штатскими, поднимающими бокалы; полицейские в цилиндрах, захватывающие на бульваре в ужасе сопротивляющихся женщин, ночные игорные дома и клубы, освещенные керосиновыми лампами.

Затем Торопуло задумался.

Взял переплетенные письма своих родителей, раскрыл на закладке, гранитолевый корешок затрещал. Торопуло стал читать:

«Сегодня для разнообразия ходил к так называемому Донону — оказывается паче чаяния на 50 к. дороже и на рубль хуже, — но зато обедают г-да офицеры, генералы и даже с дамами. Там был и Ал. Кауфман, — обедал с „пивом“, — но зато после обеда, как полагается у „Донона“, с полчаса в разных направлениях, с разными гримасными приспособлениями, чистил „пером“ а la Coy зубы, причмокивая еще для аккомпанемента. Решил потому более туда не ходить. — Раскланялись только издали, ибо это было в саду. — За обедом Алешенька хотя и с пивом только, роготал на двух Ггггг-Ггггга, а зато в беседке генерал раздавался все время на тему Хха-Хха-Хха. Будь здорово, божество мое драгоценное».

Перелистнув несколько отцовских писем, Торопуло устроился еще поудобнее в кресле.


«…А ты бы почаще теленочка разрабатывала по частям, — ножки, головка, хрудынка, — бочок с кашей, — а то и ребра с горошком, — так оно и право ничего. Пока не произведу смотра лично, написала бы хотя с помощью карандаша, как на эвтот счет пробавляетесь? больше от плодов земных или фруктов говяжьих, али насчет содержимого коровьим вы… мя. Как кофе? Преет ли? Как ситец и кройка? Как русские обои? Пожалуй, не прочь и захаить? А они хороши, — и цвет и самые такие не то птицы, не то пряники?»

Задумался Торопуло, и захотелось ему почитать Гете. Подошел к полке, взял книгу, снова сел в кресло и стал читать.

«И тогда улица Толедо и еще несколько улиц и площадей близ нее бывают украшены самым аппетитным образом. Лавки, где продается зелень, где выставлены изюм, дыни, вишни ягоды, особенно приятно радуют взор. Съестные припасы гирляндами висят над улицами; крупные четки из позолоченных колбас, перевитых красными лентами…»


Захватив картинки для Торопуло, Евгений пошел к Керепетину. Керепетин сделал уже до тридцати эскизов костюмов. Особенно ему удались гротескные костюмы епископа и монахов. И неудивительно: Торопуло в качестве материала передал ему во временное пользование всевозможные изображения духовенства, пирующего за столом, и лубочные картинки. Некоторые из них были гравированы еще во времена религиозных войн и хранили пафос и всю отчаянную ненависть к представителям римского престола или к их порокам.

Режиссер был более чем доволен. Костюмы великолепно подходили к антирелигиозному спектаклю и были пестры, характерны, современны и злы. Никому и в голову не приходило, что Керепетин переключил чужую ненависть.

Эрос Керепетин кроме гравюр страстно любил фотографии. Он знал, что они превратили его в великолепного рисовальщика и иллюстратора. Профессиональные фотографы девятнадцатого века, гоняясь за физическим сходством, великолепно передавали эмоциональную и социальную природу человека. Тщетно стремились клиенты быть не тем, чем они были на самом деле. Тщетно и фотографы стремились помогать им в этом. Аппарат оказался весьма чувствительным. И к Керепетину тянулись толпы — чиновников, военных, купцов, прожигателей жизни, любителей лошадей. Мечтатели с удивительными ртами, с удивительными томными глазами, с поражающими прическами, с неповторимыми ушами и манерами стояли перед ним как живые. Керепетин чувствовал, что он начинает ненавидеть кончившуюся эпоху.

Керепетин, перебирая карточки, следил за превращением физиономий, за изменением манеры жить и мыслить. Любительские фотографии были не менее ценны для него, для профессионального иллюстратора; любительские фотографии передавали ему чайные столы, палисадники, сады, домики, дома со всем содержимым, позы женщин, грацию мужчин, нежный флирт. Какие выразительные лица, какие прически, какие кофты, какая блестящая строгость, какая утрированная задумчивость, какая лучезарная мечтательность! И все же в этом рисунке ты запечатлел нежность и трогательность и какую-то бессознательность. А этот, с бородкой Филиппа II, чиновник морского ведомства на фоне дивана, уставленного безделушками, пьющий бокал шампанского! Видно по лицу твоего героя, что он сам желает в таком торжественном виде предстать перед потомством. А эта дама, в самой принужденной позе срывающая цветок…


Лареньке чудилось детство Евгения.

Ей было жарко в постели; сердце ее билось. Ей стало стыдно за ее детство, за комнатки со стенами, оклеенными светлыми обоями, за излишне ревнивую мать, подстерегающую мужа на углах улиц, за семейные сцены. Она чувствовала себя недостойной своего насмешливого, редко бывавшего нежным жениха.

Спрыгнула с постели, подбежала босая к зеркалу, держась за раму, разглядывала свое худенькое веснушчатое лицо.

«Насколько велико расстояние между нами!»

Она отворачивалась, снова глядела в зеркало, улыбалась, чтобы себе самой показаться более красивой.

Думала о том, что у Евгения совсем нет воли, что он погибнет, если она его не спасет: «У Евгения нет воли, у меня — сильная воля», — это ее несколько успокоило.

Ради Евгения Ларенька курила и жевала опий, темный и горький, чтобы быть всегда с Евгением, чтобы свою жизнь слить с его жизнью. От туркестанского яда ее руки и ноги превращались в палочки. Несмотря ни на что, Ларенька любила Евгения.

Вечером жених и невеста встретились, как было условлено, у Керепетина, пили вино и по-семейному играли в карты.

Окончив игру, втроем они вышли.

Василий Васильевич ехал в это время в трамвае. Против него сидел большеголовый, с редкими волосами, серощекий, толстоносый, с огромными ноздрями и величайшим ртом человек. Шляпа на нем была черная фетровая с порыжевшей лентой. Воротничок отложной, крахмальный; пальто пожелтевшее, с зеленоватым меховым воротничком. Василий Васильевич прыснул, увидев такую смешную фигуру. Из вежливости отвернулся и стал глядеть в окно. «Несомненно это гробовщик!» Василию Васильевичу представилась картина:

Брусницын, один из яичных торговцев, умирает. Гробовщик Авениров, с поднятым воротником, условившись с прислугой, ходит от фонаря до фонаря перед домом; он ждет, когда горничная в одном платьице выбежит и сообщит ему о кончине хозяина.

Авениров ходит, ходит, а Брусницын все не умирает.

В это время появляется другой гробовщик и подходит к первому.

«Что вы здесь поделываете, Келестин Иванович?» «Гм… гуляю».

«Гуляете? И я с вами погуляю!»

От фонаря до фонаря гробовщики принялись прогуливаться вместе.

Авениров ходит-ходит, остановится и посмотрит на конкурента.

Уткнется в воротник, молчит.

Выбегает девушка в наколке и передничке:

«Барин скончался…» — и скрывается.

Келестин Степанович и его конкурент бегут вместе по лестнице.

Позвонил Келестин Степанович.

Приняли они оба солидный вид и вдруг, перебивая друг друга, сообщили плачущей Кирилле Ивановне, что они гробовщики. Вдова растерялась.

«Вас двое… Я не знаю… делайте как знаете».

Заплакала.

Авениров, вне себя, кричит, подступая энергично к вдове: «Я всегда всех Брусницыных хоронил; вы ему не должны отдавать предпочтение!» И отталкивает нахала.

Василий Васильевич Ермилов не помнил, где и когда он слышал этот рассказ. Может быть, он даже прочел его где-нибудь, в каком-нибудь юмористическом журнале девятисотых годов. Но сегодня он решил рассказать его в доме Пуншевича, причем пусть этот сидящий напротив оригинал и окажется гробовщиком Авенировым.

Так как Василий Васильевич привык рассказывать сериями, то он вспомнил действительный случай и мысленно повторил его.

Один студент во время безработицы становится агентом по собиранию реклам и объявлений для журнала, посвященного творчеству национальностей.

Раз, собирая объявления, юноша входит в бюро похоронных процессий «Вечность». Недалеко от Сухаревки, входя в помещение, юноша слышит слова фривольного романса и постукивание молоточка.

Обивавший гроб татарским дешевым кружевом вскакивает, встает за стойку, сложив ладони, делает печальное лицо и спрашивает студента:

«По скорбному делу быть изволите?»

Молодой человек умел собирать объявления.

У гробовщика на секунду лицо зажглось.

«Хорошо бы на каждой странице ленточкой: Похоронное бюро „Вечность“.»

«Только денег у нас немного, даже красный выезд продать пришлось; мы инвалиды, а прежде мы с братом служили у Александрова. Может быть, помните? Может быть, родственнички пользовались?»

Старик вопросительно смотрит на студента.

Показывается пустой катафалк на улице, слетает факельщик с дрог, весь в белом, и кричит хозяину:

«Что же ты наделал, подлец? Обмерился! Я ей в голову — ноги не лезут; я ей в ноги — крышка не закрывается. Руби подставку для поджилок, сейчас выносить будут».

Схватывает факельщик подставку, взлетает на дроги и погоняет лошадь.

А юноша потом узнал, что все общежитие принимало участие в укладывании в гроб, что покойная была его знакомая.

И еще несколько рассказов вспомнил Василий Васильевич.

Он вспомнил, что еще не так давно, до войны, была мода покойников подкрашивать, что гримировщик из бюро похоронных процессий, по желанию родственников, мог превратить покойного в красавца, предмет изумления, посредством белил и румян.

Еще он вспомнил, как он попал на свадьбу, гробовщик венчался с акушеркой; что поселились они в одной квартире и что при каждом звонке молодожены были в сомнении, кого сейчас позовут — мужа или жену?

Трамвай летел.

У Карповки человек с огромной головой вышел.

Ермилов посмотрел ему вслед.

Скоро надо было выходить и Ермилову.

Побежал по улице. Со времени смерти Вареньки он не ходил, а бегал. С горестью он вспоминал, что на вечере у Торопуло не удалось поговорить о Вареньке, распространить и утвердить ее образ и таким образом исполнить свой долг перед ней.

Василий Васильевич главным образом с этой целью знакомился с людьми. Он старался посещать все сборища; старался знакомиться все с новыми и новыми людьми. И теперь он с ужасом думал, что, может быть, сейчас он подобрал рассказы, совсем не подходящие для рассказывания в обществе, в которое он сейчас попадет.

Наспех перетряхивая свои воспоминания, Василий Васильевич вбежал по лестнице, позвонил и забегал по площадке; затем, взяв себя в руки, он, стараясь быть как можно спокойней, вошел в квартиру профессора физики Пуншевича, состоявшую из двух комнат: первая комната служила столовой и библиотекой, вторая — кабинетом, гостиной и спальней. Но здесь он увидел то же общество: Торопуло разговаривал с Евгением, давным-давно знакомая ему Ларенька сидела на диване. Но, к его радости, затем стали раздаваться звонки и являться незнакомые ему люди.

К счастью, всем было хорошо известно, что Ермилов — великолепный рассказчик. Поэтому, чтобы не было скучно, незаметно для него самого, его заставили разговориться.

Евгений, подойдя к Ермилову, услышал:

— Третий партнер был инженер-технолог Усов, имевший чин статского советника; он был профессором и страшно любил игрануть в клубе в макао; довольно мелко играл, но с большой выдержкой и удачно; играл ежедневно и, таким образом, прирабатывал ежемесячно еще пятьсот, а то и всю тысячу.

Он всегда ходил в штатском, не носил никаких ученых знаков, одет был всегда неряшливо и безвкусно. Покрой его костюмов был странный: не то пиджачок, не то жакет; костюм сборный, клетка и брюки разной материи, цвет его галстуков никогда не гармонировал с костюмом. Небольшая кудрявая русая бородка, непослушные усы, лезшие ему всегда в рот, круглое брюшко, короткие ножки и вечно бегающие серые глаза делали его фигурку если не смешной, то, во всяком случае, забавной.

Все в Купеческом собрании его величали «профессором»; со всеми в этом клубе он был знаком и никогда ни с кем не ссорился; с маленькой записной книжкой он усаживался с игроками за мелкий стол, углублялся в какие-то ему только одному известные расчеты, задумчиво сидел за столом, не ставя денег, что-то записывал, вычислял и, наконец, вынув из жилетного кармана золотой, решительно ставил его и выигрывал. Любил Усов снимать игрокам карты, — продолжал Ермилов: — снимал, как говорилось, зло, с азартом, стуча картами о стол. Крупье, банкометы не любили усовских съемок: большей частью после его съемки выбрасывали карты из деревянной шкатулки; нервно рвали карты и требовали новые. Банкометы, не верившие в его съемку, платились, выворачивали так называемые «жиры». Усов же ехидно улыбался и прятал выигранные деньги в карман; золотой опускал в отверстие никелированной копилки, а сам что-то опять записывал в своей книжонке. Банкомет кидал гневные взоры, иногда бросая фразу: «Спасибо, профессор, зарезали меня!» Профессор очень вежливо отвечал: «Я снимал для себя; в клуб я прихожу, чтобы выиграть, а не проиграть». Снова уже держал в руке намеченную им ставку.

— Ведь это легенда обо мне! — расхохотался Пуншевич. Василий Васильевич покраснел.

— Здорово, Василий Васильевич! Вы профессиональный рассказчик! Чудесно! Я тогда действительно хотел разбогатеть. Кто это вам рассказал?

Но Василий Васильевич, несмотря на все свое желание, не мог вспомнить. Рассказ уже давно стал странствующим.

— Я все же думаю, что это не вы, — сказал Василий Васильевич.

— Зерном-то, во всяком случае, послужил я, — улыбнулся Пуншевич.

Каждый остался при своем мнении.

Профессор физики Пуншевич в свое время любил игрануть в клубе. Сейчас он был окружен атмосферой энтузиазма и молодости. Он не во всем был согласен с молодежью; во многом с нею расходился, но любил, и его любили.

Он любил посещать общежитие, участвовать в вечеринках, слушать песни о Стеньке Разине, вспоминать волжские просторы и свою молодость.

Будучи от природы разговорчивым и остроумным, он с удовольствием ездил со студентами в экскурсии. Он был бодр, оживлен и румян.

Молодежь, будучи любознательной и смешливой, любила его рассказы. Морали в его рассказах не было никакой, зато пищи для размышлений достаточно. Начинались его рассказы довольно однообразно; было похоже, что вот сейчас он начнет рассказывать сказку: «Много-много лет тому назад в Петербурге…»


На этом вечере было основано «Общество собирания мелочей» в нижеследующем составе: председатель — Пуншевич, заместитель председателя — Торопуло, непременный секретарь — Керепетин, члены-корреспонденты — Ермилов и Евгений.

Пуншевич, во время рассказа Торопуло о Швеции, отыскал папиросную коробку.

— Дорогие товарищи, — начал Пуншевич, — вернувшись от Торопуло, я долго размышлял. У меня есть к вам предложение, вы видите перед собой лиловую коробку от безмундштучных папирос «Troika». На крышке изображены три коня: белый, рыжий и черный. Они тянут сани, украшенные светленькими цветочками, в санях сидит белобородый старик в бобровой шапке с голубым верхом.

— Похоже на вырезанную из дерева игрушку. — Евгений осмотрел коробку.

— Внутри наклеена картинка в красках с видом Кремля, — можно подумать, что для Запада это такая же экзотика, как пирамиды и сфинксы. Но ведь на самом деле Кремль для Запада совсем не экзотика, не пирамида Хеопса, Кремль — реальная, движущая политическая и моральная сила для рабочих и угнетенных национальностей всего мира, пламя, освещающее мир, простите за банальную метафору, но только это так, — Кремль приковывает взоры не только Европы, но и Азии, и Австралии, и Америки. Быт на наших глазах изменяется, и я предлагаю организовать общество собирания мелочей изменяющегося быта.

Торопуло на секунду почувствовал зависть — Пуншевич предвосхитил его идею и, несколько изменив ее, сделал вполне осуществимой.

«Так бывает всегда, — думал Торопуло, — один откроет, а другой использует».

Но затем перед Торопуло возник музей, где будут покоиться конфетные, апельсинные бумажки, меню, Торопуло подошел и обнял Пуншевича.

— Вы молодец, — сказал он, — действительно назрела потребность в организации общества. Необходимо добиться его легализации. Нам следует пропагандировать идеи нашего общества.

— Я примусь за это дело, — ответил Пуншевич. — Теперь наметим несколько областей нашего собирания и изучения. Конфетные бумажки — у нас уже есть фонд, — кивнул он в сторону Торопуло. — Бумажки от мыла, у меня есть родственница, она уже собирает бумажки от мыла. Коробки из-под папирос, у нас уже есть одна, чрезвычайно важная. Значки организаций, учебных заведений, вносите предложения… Так, тексты вывесок, действительно, вывески бывают разные…

— Попутнические вывески «Самтруд».

— Новобуржуазные — «Сад Фантазия», «Аркадия», «Родник».

— Приспособленческие: «Красная синька», «Красный одеяльщик».

Юноша, посадив на трамвай невесту, пошел провожать Василия Васильевича. Василий Васильевич рассказал ему про бюро «Вечность».

— Совершенно инфернально! — согласился Евгений. — Вообще наша жизнь совершенно изумительна. Я видел вывеску на главной улице во Владикавказе: «Кафе-аромат». На Кавказе и в Крыму много инфернального.

Василий Васильевич считал все безвкусное жутким и инфернальным. Под влиянием Василия Васильевича перед Евгением всплыл другой Кавказ, до сих пор им не замеченный.

— В Туапсе вывеска у сапожника — ласточка держит европейскую туфельку на фоне голубого неба и гор… А цирк в Бухаре! Я вам когда-нибудь расскажу про трубадура!

Василий Васильевич стал прислушиваться.

— В Крыму и на Кавказе много жуткого, говорите вы…

— Владикавказ совсем страшен, — подтвердил Евгений. — Вот вам предание, живущее там до сих пор. Сад под названием «Трек»; аллея акаций, в ней кончали самоубийством влюбленные гимназисты. В 16-м году на Треке будто бы стала появляться загадочная дама, густо завуалированная; она увлекала мужчин на кладбище — место лирических прогулок; там соблазненные теряли сознание. Последнее, что они помнили, был сатанинский хохот этой женщины. Попался один казачий офицер. Когда дама разразилась леденящим хохотом, он выстрелил в нее в упор. Убитая оказалась местным фантастом, банковским служащим. Нат Пинкертон, а не туземное предание!

Василий Васильевич согласился, что это несколько жуткий Восток.

Евгений в эту ночь видел мир глазами Василия Васильевича. Василий Васильевич это почувствовал.

«В Василии Васильевиче несомненно скрыто много фантастики. В том, что Варенька окончательно пропадет вместе со смертью Василия Васильевича, несмотря на всю его волю, скрыта глубокая драма», — думал Евгений.

Ермилов взглянул на Евгения, — ему страшно захотелось, чтобы Евгений бросил свои похождения, чтобы он отдался музыке. Об этом он осторожно и деликатно сказал Евгению, но юноша покачал головой.

Расставшись с Василием Васильевичем, юноша закурил и остановился на мосту, перекинутом через Неву, и стал смотреть на воду. Юноша всегда возвращался в Ленинград, чтобы окунуться в атмосферу белых ночей, чтобы опять раз двадцать посетить Эрмитаж, чтобы опять похвалить архитектуру, чтобы с Петей Керепетиным снова шататься по улицам и любоваться просторным реставрируемым, застраивающимся, постепенно сливающимся со своими окрестностями городом.

«Евгений не настоящий музыкант, — думал Ермилов, поднимаясь по лестнице, — потому что он ничем не желает жертвовать для своего искусства. В нем нет необходимой настойчивости, наивности, которая была у Вареньки. Он не развил в себе способности надолго отъединяться, погружаться в мир музыки, для него музыка не становится временами высшей реальностью».

С грустью Ермилов вспомнил, что у Пуншевича ему не удалось поговорить о Вареньке. Посидев некоторое время среди вещей Вареньки, Ермилов отправился на ночной покой, уже давно не приносивший ему забвения.

Во сне увидел Ермилов свою дочь на конфетной бумажке — облагораживающее действие Вареньки распространилось и на конфетные бумажки, вместо безвкусного танца апашей, кабареточных див — появилась Варенька в высоком классическом танце, безукоризненно чистом по своему рисунку.


Мурзик вышел к Торопуло навстречу, держа заячью лапку, и просил поиграть с ним. Толстый Торопуло нагнулся, вынул изо рта своего друга лапку и бросил. Мурзик вскочил, отыскал ее и принес своему хозяину. Торопуло шел дальше, кот по пятам шел за ним, держа свою игрушку.

Торопуло был горд тем, что друг его толст, что весит он много, что хвост его похож на трубу, что друг его разборчив, что пьет он только теплое молоко, а от холодного отказывается, что стоит его пропитание дороже охотничьей собаки, что любит его друг смотреться в зеркало и перед зеркалом мыться.

Дернувшись со службы, Торопуло не нашел милого друга. Ругая Нунехию, сошел Торопуло во двор.

Подозревая жуткую тайну, он, несмотря на одышку, бросился на тощего проходимца, вырвал у него из рук грязный мешок и вытряхнул содержимое на двор.

Мурзик вылетел с раздробленной головой и стукнулся о панель.

Света невзвидел Торопуло. Между тем бродяга скрылся.

Схватив кота за лапки, бросился Торопуло за убийцей. Побежал убийца по переулку; по переулку спешил за ним Торопуло.

Но убийцы и след простыл.

На следующий день после службы пошел Торопуло к чучельнику Девицыну, которого Евгений прозвал «душой-Тряпичкиным»; это был жуткий обладатель скальпелей, кривых и прямых, лопаток для вынимания мозга, пинцетов для укладывания перьев, ножниц для отрезания корпусов у хвоста, крыльев, ног. Торопуло принес Мурзилку к «душе-Тряпичкину».

— Вот, — сказал он, — мой любимый кот; вот его фотографическая карточка. Придайте ему эту позу; пусть он лежит как живой.

— Можно, можно, — ответил «душа-Тряпичкин», рассматривая карточку. — Славный был котик… Как звать-то его было?

Торопуло обвел глазами комнату кустаря-одиночки. Валялись древесные стружки и вата, лежали нитки и шпагат, был рассыпан гипс; в углу Торопуло увидел паклю, на стене проволоку, в ящичках на столе лежали различного цвета глаза и акварельные краски. Под столом были сложены дощечки и рядом с ними цветы, морская и болотная трава; на столе стакан чая и конфетки «Дюшес».

Торопуло условился о плате и ушел.

Подобострастно провожал инженера Девицын.

Торопуло принужден был пройти мимо вегетарианской столовой.

Вегетарианцев Торопуло считал людьми безвкусными, больными; он снисходительно жалел их.

Страдая, он проходил мимо сухих, ничего не говорящих ни уму, ни воображению вывесок: «Я никого не ем», «Примирись» и др. Останавливался перед простыми меню и качал головой.

Суп молочный 25 коп.

Суп гороховый 20 ''

Щи 20 ''

Манная каша, молочная 25 ''

Гречневая размазня 20 ''

Брюква с гренками 30 ''

Котлеты сборные из овощей Дальше Торопуло не стал читать.

«Никакой поэзии, никакого быта, никакой истории, — подумал он. — Ничего, нас возвышающего».

«Душа-Тряпичкин» после ухода инженера отложил птицу и стал осматривать Мурзилку.

Положив Мурзилку на стол, посмотрел в окно и закурил.

«Куда это Наталья Тимофеевна пошла? — подумал он и сам себе ответил: — В кооператив. 60 лет, а какая крепкая женщина! Надо с ней советоваться насчет моей подагры. Приятно иметь подагу, значит, мои родители хорошо пожили. А кто это с Белоусовой?»

Девицын высунулся в окно.

— Здрасти, Матреша! — сказал он. — Я вашей сестрицы не узнал. Не желаете ли конфетку?

И галантно предложил дамам монпансье.

— Что это вы делаете? — спросила Матреша.

— Да вот инженер котика принес, — ответил чучельщик. Девицын приступил к реставрации. Прежде всего он заткнул рот Мурзилке ватой; затем он сделал три разреза.

Скоро шкурка была снята, тщательно очищена от жира и мяса, смазана мышьяковым составом. Девицын взял череп, глаза и мозг вынул.

Посмотрел на часы и пошел в вегетарианскую столовую «Гигиена» обедать. Он подошел к стойке, купил салат из сырых овощей, выпил стакан квасу, сел за столик и стал ждать.

Заказал подавальщице, подплывшей точно утица, красивой и круглой, борщ и кашу.

— Трудно ли вам работать? — спросил он. — Куда девалась Маша, у которой нос пипкой? Такая симпатичная, маленькая, девчонка шустрая! Я ее что-то давно не вижу.

— Замуж вышла!

— А где сегодня сидит Одуванчик?

— Там же, где всегда, — лениво ответила подавальщица.

В соседней комнате сидел мужчина лет пятидесяти, моложавый, бритый, с пышными, нежными, совершенно белыми волосами, зачесанными на затылок.

— А фокстротная жаба? — продолжал спрашивать интересующийся тем, что происходит в мире, Девицын.

В это время в дверях появилась полная женщина в голубой фетровой шляпе, с бледным упитанным лицом; презрительно окинув комнату, направилась к Одуванчику.

Это было любовное свидание, уже давно длившийся роман, очень интересовавший Девицына.

Тихо изгибал туловище Мурзилки Девицын; придавал контур такой, какой требовала поза на фотографической карточке.

Потом, пригладив мех, приступил к отделке головы; для этого он расширил рот и через него комками ваты заполнил все пустоты головы; затем подобрал соответствующего цвета и величины глаза, вставил их снаружи, расправил иглой веки, затем завязал рот Мурзилке ниткой и оставил сохнуть.


И опять разлегся Мурзилка наверху лестницы.

Чтобы утешить себя, чтобы отделаться от мыслей о смерти, Торопуло оправил баранью заднюю ногу, взлупил с нее кожицу, не отделяя от ручки; мясо разрезал ножом в листочки, насколько возможно тонко, но не отделяя от кости. Взял петрушки, изрубил дробно, стер в порошок тмину, лаврового листа, прибавил подсолнечного масла, соли, крупного перцу, вымешал и, этой смесью начинив мясо, наволок кожу, зашил; обернул в бумагу и стал жарить на вертеле.

И от любимого занятия стала неотчетливой его тоска, замирала, замирала и совсем прошла.

Вечером пришел Пуншевич.

На жердочке, обвитой цветущим шиповником, сидели малиновки и, подняв клювы к небу, звенели.

Под жердочкой было напечатано в колонку:

Церковный вестник.

Братская трапеза.

Закуска — из «Оглавления 25 томов».

Обед:

Кулебяка — из «Передовых статей».

Уха, Бульон — из разных статей, «по назревающим вопросам жизни».

— Это, должно быть, обед на квартире у редактора, — сказал Торопуло.

Он увидел длинный стол, уставленный цветами, и сотрудников «Церковного вестника».

Пуншевич отложил это меню в сторону. Взял другое.

На фоне дома и самодвижущегося экипажа сидит на траве компания из трех мужчин. Один в соломенной шляпе, другой в котелке, третий, толстый и лысый, без пиджака и шляпы. Компания играет в карты и пьет пиво из кружек.

Под играющими в карты и пьющими пиво напечатано:

РЕЧНОЙ ЯХТ-КЛУБ

28 июня 1898 года

ЗАКУСКИ И ВОДКА

1. КРЕМ КОНТЕС, КОНСОМЕ ЛЕГЮМ — ПИРОЖКИ РАЗНЫЕ

2. ЛОСОСИНА ПАРОВАЯ — ЖУАНВИЛЬ

3. ФИЛЕ ДЕ БЕФ РЕНЕСАНС — СОУС МАРСАЛЯ… -

и так далее.

По реке плывет пароход «Дмитрий Донской». Развеваются флаги.

Бородатый матрос в белом держит флажок над: Saumon â la Philadelphienne, Sauce Tartare[8]и над прочим.

Юбилейные обеды во дворцах с точным отведением мест за столом пиршеств. Ужины в особняках купеческих и дворянских, поминальные обеды в кухмистерских. Табльдоты в приморских гостиницах.

Все это меню Пуншевич и Торопуло просматривали для предполагаемой выставки.

«Выставка будет иметь гигиеническое и воспитательное значение, выставленные материалы дадут толчок к образованию нового быта, покажут, от чего необходимо отказаться», — думал Пуншевич.

— Это все прекрасно, — говорил он Торопуло. — Все это было закономерно в свое время и верно отражало жизнь. Мы создадим, черт возьми, оригинальный музей мелочишек. Хо-хо-хо — ты и не подозреваешь и сам, какую ты принес пользу.

— Я-то понимаю, — гордо улыбнулся и возразил Торопуло, — но для меня ведь это все играло совсем другую роль.

— Но ведь так бывает всегда, — ответил Пуншевич, — коллекционер, собирая для себя, наслаждается в одиночестве, а затем начинается разработка его коллекций в различных направлениях, независимо от воли собиравшего, а обертоны, звучащие для тебя, должны исчезнуть.

Торопуло было грустно, ему хотелось, чтобы все чувствовали его коллекцию, как он чувствовал.

Затем друзья принялись перебирать и рассматривать мешочки из-под карамели.

— Смотри, вот здорово! — воскликнул Пуншевич.


Торопуло отвлекался от сегодняшнего дня, правда, не совсем лишенными интереса для истории быта величинами, но все же безгранично малыми по сравнению с происходящими вокруг него.

Работа инженера в реконструктивный период являлась делом чести, но Торопуло даже на службе нет-нет да и вынет конфетные бумажки и начнет их рассматривать.

То усмехнется он, то отведет руку с положенной на ладонь бумажкой, то скажет:

— Это — черт знает что!

И сегодня, делая вид, что он занят, Торопуло выдвинул ящик письменного стола и, окружив себя бумагами, стал рассматривать редкие дореволюционные обертки.

Бегство Наполеона после Ватерлоо навело Торопуло на мысль, что Наполеон любил макароны, изображенные китайцы напомнили Торопуло — до какой степени гурманы китайские купцы. Он думал: «Китайцы наслаждаются не только вкусом кушаний и напитков, но и звуками, исходящими от них не только вне, но и внутри организма, оттенками красок различных блюд, различными степенями тяжести и легкости, тягучести, сыпучести».

Торопуло вспомнил, как один китайский купец ел, как во время еды изменялся цвет его кожи, из желтого переходил в оранжевый, из оранжевого в красный, пока не стал фиолетовым.

«Вот это культурная нация, — подумал Торопуло, — интересно узнать, что делается теперь там, в Китае. Надо поговорить со знающим человеком».

Вот чернокожая яркогубая красавица, украшенная длинными серьгами в виде лун и звезд, появляется под мусульманской аркой, несет чашку ароматного кофе.

«Конфектная фабрика Карякина» — прочел Торопуло.

«Теперь, — отложив бумажку, продолжал размышлять Торопуло, — кофе на конфетных бумажках изображается иначе, два-три летящих стула и круглый столик — так сказать, уголок кафе; раньше кофе ассоциировалось с женщиной, подающей кофе; интересно знать, на Востоке по-прежнему кофе ассоциируется с женщиной или нет? А если с женщиной, то с какой?»

На столе две-три технические книги, счеты, расценки, единые нормы проектирования, справочник Hьtte, логарифмическая линейка. Стол был покрыт большим толстым стеклом, и под ним покоился портрет Пушкина, вид Торжка, где Пушкин ел пожарские котлеты, ниже — ананас, открытый в половине XVI века Жаном де Леви.

Из расчетной части появился главбух и принес Торопуло на утверждение наряд на аккордную работу. Торопуло, захваченный врасплох, прикрыл конфетные бумажки рукой и не смотря подписал наряд.

Рылись котлованы, выкладывались фундаменты, ставились опалубки, возводились кирпичные стены, подвозился лес, бут, рельсы. Раздавался шум — всхлипывание бетономешалок, гудел паровозик местной железной дороги, на временных деревянных постройках, на будках, на складах материалов, на баках с водой — расклеены были плакаты с изображением падающего молота, с лозунгами: «Будь острожен», «Будь аккуратен», «Берегись пожара» — рабочий закуривает, а другой ему пальцем грозит.

На заводском дворе какой-то предмет напомнил Торопуло ананас.

«Ананас — по благородству самый превосходный плод», — вспомнил Торопуло.

Он как-то забыл о том, что то, что в одной стране является благородным, в другой стране является совсем неблагородным.

Ананас перед Торопуло возникал в великолепной вазе, бразильский, по своему происхождению, ассоциированный с банкетами и семейными празднествами времен развития торгово-промышленного капитала.

«И какие удивительные бывают ананасы», — думал Торопуло.

Правда, ананасы в два пуда бывают не часто, но все же в истории имеется достоверное свидетельство о существовании подобного плода.

Уже дома обратился к Нунехии Усфазановне:

— Ведь ананасы бывают двух пудов, и у нас были такие ананасы, вот, например, в 1866 году на обеде в честь производства купца Громова в статские советники был такой ананас.

— Неужели был? — спросила Нунехия Усфазановна, бросив возиться у примуса, и глазки у нее разгорелись, — должно быть очень вкусный! — добавила она, — а теперь даже нет самых маленьких.

«Ну, маленькие-то будут, — с горечью подумал Торопуло, — а больших-то не будет».

— Интересно знать, — скромно добавила Нунехия Усфазановна, — что еще было там, кроме ананаса, должно быть, много вкусных блюд?

— А вот я сейчас отыщу меню, — сказал Торопуло. Торопуло прошел в свой кабинет и достал папку с меню, справился по каталогу и понес папку на кухню. Нашел № 233.

На меню вверху, посредине, был изображен портрет Василия Федуловича, поддерживаемый двумя амурами с наполненными бокалами в руках, а внизу портрет главного распорядителя пира, увязшего в груде фруктов.


После спектакля, на который Ермилов пошел, чтобы знакомые его познакомили с своими знакомыми, он в первый раз за пять лет заговорил со своей сестрой.

В течение пяти лет они молча встречались в длинном коридоре с постоянно снующими по нему охотничьими собаками жильцов, делая вид, что не замечают друг друга.

Конечно, Екатерина Васильевна приготовляла ему поужинать, следила, чтобы он не очень обносился, и тайно о нем всячески заботилась.

Ужин, накрытый тарелками и салфеткой, уже стоял на ночном столике к его возвращению.

Ермилов находил в кухне чай, наскоро выпивал стакан-другой и убегал на огромный завод на Косой линии и с завода, на заводе же перекусив, отправлялся в тоскливое странствие до глубокой ночи.

После драмы «17 самураев», где действие происходило то на холме Цапли в Камакура, то в Сосновой Галерее, во дворце диктатора Асикага, то в доме Долины Вееров, то у дворца церемониймейстера Коно Моронао, Ермилов возвращался домой полный впечатлений от последней сцены сладостного совершения мести.

Он вспомнил покойного критика-импрессиониста, чья неумеренно хвалебная статья о другой славной балерине, по мнению Василия Васильевича, и послужила толчком к гибели Вареньки.

Полный мыслей о мести, Василий Васильевич встретился с Екатериной Васильевной в коридоре.

Это была, как почти всегда, мнимонечаянная встреча. Екатерина Васильевна уже хотела скрыться в своей комнате, но Василий Васильевич, чувствуя отчаянное сердцебиение, натыкаясь, почти наступая на приветствующих собак, закричал:

— Екатерина, я отомщу! Я обязательно отомщу! Я встречусь с ним, я заставлю его раскаяться…

И следует Василий Васильевич, страшно волнуясь, за Екатериной Васильевной. Екатерина Васильевна не верила в возможность совершения мести, но все же лед был сломан, и престарелые брат и сестра стали советоваться о мести.

Губы у Василия Васильевича подергивались, он успокаивал и гладил левой свою сводимую судорогой правую руку с одеревенелыми пальцами и строил всевозможные предположения.

Вот критик — умирает, а он, Василий Васильевич, является к нему в больницу и останавливается с укоризненным видом у постели.

«Простите, — говорит тот, — видите, я умираю». — «Нет, я не прощу — ни за что не прощу», — отравляет последние минуты умирающего Василий Васильевич.

Когда Ларенька от Евгения узнала подробности, ей сделалось страшно. Она ясно представила эту дикую сцену: Василий Васильевич, как всегда, хлопоча об увековечении своей дочери, спешит по улице в незнакомый, новый для него дом; горят вечерние огни, панели мокры, булочные и кооперативы прерывают эту панель ослепительными световыми полосами; в полосу света попадает Василий Васильевич и падает. Вокруг собирается толпа, под аккомпанемент трамвайных звонков — шутки и смешки, и остроты над мнимопьяным; суетня и подталкивание мальчишек; карета скорой помощи и отвоз старика в больницу.

Вскрытие. Мертвецкая. Колесница. Верная галерка позади. Бедный Василий Васильевич! Знакомые и галерка расходятся, разъезжаются на трамваях.

Евгений был бледен во время своего рассказа. Он видел, как Василий Васильевич странствует по кругам жизни, ведомый своей дочерью, как новым Вергилием. Он вспомнил, что Василий Васильевич не брезговал даже пивными, ночлежными домами, пытаясь всюду занести образ Вареньки.

Евгений пошел к Керепетину. Керепетин собирался на вечеринку. Увидев Евгения и не дав ему произнести и слова, Керепетин воскликнул:

— Отправимся вместе.

Каждый приходил и брал что хотел, так что Евгений не мог понять, кто хозяин.

За столом Евгения поразила крошечная перечница, он придвинул ее к себе.

Едва он успел спрятать ее, как стали вставать.

Один из сильно выпивших гостей, отодвигая стул своей соседки, зацепил за скатерть.

Гам и веселье были покрыты звоном разбивающегося хрусталя, бренчанием тарелок, стуком еще не допитых бутылок, металлическим дребезжанием ножей и вилок.

Апельсины катились в разные стороны, их догоняли ручейки вина.

По лицу одного из присутствующих Евгений понял, кто является хозяином.

Утром Евгений почувствовал, что ему нечем дышать.

«Э, — подумал он, — неужели астма? Бедное мое сердце, оно отказывается служить».

К вечеру он встал. Грудная клетка болела.

«Интересно было бы смерить температуру, — подумал он, — может быть, грипп?»

Стал осматривать перечницу в виде башенки с золотым шариком наверху, с прусским орлом на донышке.

«Должно быть, это XVIII век. А может быть, это совсем не перечница, — подумал Евгений, — а старинный аппарат для освежения воздуха? Даже наверное сюда клали какое-нибудь благоухающее снадобье — амбру, может быть. Ведь даже в начале XIX века носили в кармане крошечные ящички для амбры, украшенные миниатюрами. Наверное, этот аппарат появился во Франции под влиянием китайских курильниц. Восемнадцатый век — я не в восторге от XVIII века, хотя со шведским XVIII веком интересно было бы познакомиться. Испанские костюмы при дворе. Честолюбивый Густав III как будто забавная фигура. Не смешивал ли он в своей палатке планы битвы с планами своей драмы или оперы? Недаром подданные умоляли, бросаясь перед ним на колени, вспомнить, что он король, а не актер».

И Евгений вспомнил, что где-то читал, что Густав III чаще всех остальных коронованных особ проводил время вне своего государства. То он охотился на красного зверя в лесах неаполитанских, то пробегал галереи во Флоренции, то участвовал в празднике в Трианоне.

Как оглушенный вышел Евгений от врача. «Значит, это совсем не сердце, скорей, скорей бежать отсюда». Сейчас отвратительным казался Евгению туманный город, освещенный молочно-белыми фонарями, столь любимый Торопуло. Евгений чувствовал, что он задыхается. «Бежать, скорей бежать! Какая тоска!.. И денег нету…»

Амур с обломанными крылышками стоял на тумбе посредине комнаты; золоченые кресла, диваны и зеркала стояли по стенам.

Пришлось ждать довольно долго; по номеркам пускали.

Евгений взбежал по лестнице, но остановился в подъезде.

Вспомнил, что цветочный магазин на Владимирской, но подумал, что смешно явиться к регистраторскому столу с цветами, хотя цветы доставили бы сильную радость Лареньке. Подумал Евгений, подумал и пошел за цветами.

Жених и невеста оставили цветы в бумаге на диване и прошли в регистратуру. Они посидели перед столом, ответили на вопросы и расписались.

Затем побежали. Фелинфлеин бежал впереди; за ним Ларенька с завернутыми в бумагу цветами.

— Теперь все! Теперь ты удовлетворена? Я на тебе женился. Я уезжаю.


Чтобы развлечь Лареньку, Эрос Керепетин решил показать радугу. Он набрал в рот воды, поместился у окна к солнцу и изверг воду изо рта в виде множества частиц.

— Бросьте ребячиться! — вскричала Ларенька. — Не до шуток мне теперь.

Эрос Керепетин сел. «Дело серьезнее, чем я думал. Надо что-нибудь предпринять».

Но Эрос Керепетин ничего не предпринял; только посидел полчаса.

— Пойдемте к Торопуло, — сказал он.

Чтобы занять Лареньку, Торопуло перед ней разложил свои альбомы.

1. Политика.

2. Техника.

3. Быт.

4. Жанровые сцены.

5. Портретная галерея.

6. Виды.

7. Флора.

8. Фауна.

9. Мифология. Былины. Сказки.

Ларенька из вежливости взяла один, прочла: 1900–1917. Ларенька рассеянно остановилась на «Танцах»: Кэкуок. Она — полная брюнетка с большим бюстом; он — извивающийся негр в красном фраке. Ойра — весьма веселый танец. Танго — великосветские фигуры; и дальше — вальсы, польки, мазурки, платье. Дальше вот народная карамель: гадальная с изображением карт, а под ними предсказание:

«Вас ждет трефовая постель». Или:

«Пика вдаряется в трефу».

Торопуло пояснил Лареньке метод своего собирания.

— Видите, какой альбом, — говорил он, — а если мы возьмем другой альбом — скажем, 1917, то тут уже совсем другое.

1. Гражданская война.

2. Трудовые процессы.

3. Революционные празднества.

4. Портреты вождей.

5. Лозунги.

6. Пропаганда техники.

7. Времена года… -

И так далее.

— Вот видите, карамель «Буденовка», с несущимся всадником в красноармейской шапке; вот «Пионер», «Совторгфлот», «Тир», «Красин», «Карамель кооперативная», «Конфеты СССР». Но попадаются и «Версаль», и «Чио-Сан», и «Шалость» — в виде голландской девочки, вылезающей из горшка с молоком. Но это уже становится рудиментом.

— Но вам, может быть, будут интересней, — продолжал Торопуло, — другие конфетные обертки. — Вот Шерлок Холмс спасает человека, лежащего на рельсах, вот «Путешествие вокруг луны» Жюль-Верна, вот «Багдадский вор», вот Джон Грей.

Ларенька увидела своего бедного папашу, высокого и круглолицего блондина с усами, оптимистически стремящимися вверх, и аккуратно подбритой бородкой, единственным богатством которого была его коллекция; увидела, как собирает он конфетные бумажки, как по вечерам перебирав их и как сердится ее мамаша…

Бледный, худой, в огромный красный сундук бросал он эти бумажки. Иногда пробовал складывать их в пачки, но затем оставлял это занятие и снова бросал в сундук.

«Бедный, бедный папа!» — подумала Ларенька.

И вспомнила могилку на Митрофаньевском кладбище, с жестяной дощечкой:

«Коллежский советник Семен Семенович Черноусенков. Родился в 1869 г., умер в 1908 г.».

«Совсем нельзя сравнить моего папашу с Торопуло, хотя и папаша собирал конфетные бумажки», — подумала Ларенька.

На службе отца Лареньки все звали Сеней. Чопорное, пузатое, гражданское превосходительство, его прямое начальство, в добрые минуты величало его «друг-Сенечка».

Зачастую было можно видеть Черноусенкова, куда-то спешащего по улицам Петербурга. В такие минуты друг-Сеня имел крайне деловой вид; он спешил исполнить какое-нибудь поручение своего начальства: либо ходил по публикациям, искал и осматривал для знакомых начальства квартиры, либо бегал по конторам для найма прислуги, выбирал кухарку, горничную, приличную няньку для детей того же начальства; либо покупал в писчебумажных магазинах перья и карандаши тоже для него. Он с любовью исполнял эти поручения и очень гордился доверием начальства.

По целым вечерам, до глубокой тихой ночи, со своим дежурным рублем, он шнырял по обширному залу клуба, где раздавались восклицания, перешептывания, советы, не решаясь рискнуть заветным своим рублем.

В жилетном кармане у друга-Сенечки всегда лежала резервная трешка, в его бумажнике, туго набитом разными записками, покоилась еще новенькая, свеженькая двадцатипятирублевка.

Сидя в зале на одном из мягких кресел, Черноусенков среди ночи вынимал свой бумажник и, раскрыв, заглядывал в него.

Наконец, решался.

Маленькими шагами подходил к столику, выбирал тот, где шла самая мелкая игра, ставил рубль.

Отойдет, подойдет, повернет то орлом, то решкой; получит замечание от банкомета — не касаться руками поставленных на стол денег; молчит, никогда не огрызнется, только тихо скажет:

— Могу снять. Разрешите придержать?

Иногда счастливый игрок, составляя компанию, прихватывал Сенечку повеселиться. Тогда чиновник попадал в розовый «Аквариум», где котлеты с трюфелями подавались за 4 рубля с полтиной и где замечательно готовили мозги, запеченные в хлебе, где огромный сверкающий зал с устроенной в нем сценой вмещал до тысячи человек, между которыми жонглировали большими подносами с заказанными яствами официанты.

Тем, чем для поэта является «Сон в летнюю ночь» Шекспира, для музыканта — 9-я симфония Бетховена, для ребенка — сказки фей, тем для Черноусенкова являлся Аквариум. Не раз потом мечтал о такой ночи, сидя в кресле в карточном доме, друг-Сенечка. Вот он велит подать пару шампанского на свои собственные деньги. По карточке выбирает все самое лучшее и дорогое; раскланивается направо и налево, и все с ним знакомы; вот рядом начальственный голос говорит официанту:

— Подай мне сигару «Тен-Кате», высшей марки; понимаешь?

Тот летит, а вокруг звон бокалов, стук вилок и ножей, французская и английская речь, золото и серебро, ослепляющие камни, духи. А на сцене певицы, танцовщицы, акробаты…

«Как хорошо быть богатым», — думает Черноусенков и смотрит на краешек выглядывающей из бумажника двадцатипятирублевки.

Интенданту везло в этот вечер.

Он был в высшей степени собой доволен.

Интендант подошел поздороваться и побеседовать:

— Сеня, давай свой фармазонский рубль мне в долю. Я кладу 49 рублей, а ты свой рубль. Ты знаешь, что я при удаче не снимаю ставки. Давай рискнем!

— Как же быть? — ответил Семен Семенович нерешительно. — Я, право, не знаю; я сам сегодня еще и не пробовал играть. Так сразу и лишиться его?

— Ничего, Сеня, давай, я чувствую удачу. Ты иди, погуляй пока по залу; при удаче я пошлю за тобой карточника.

Черноусенков, вздохнув, отдал свой рубль и как-то сконфуженно отошел от стола.

Интендант поставил 200 рублей, получил их. Оставил 200, получил 400. Поставил их — получил 800.

Бросил свое место, собрал деньги и подошел к скромно шагавшему Сене.

— Вот как надо играть! — сказал он. — На твою долю выпало 100. Бери!

— Что ты, что ты! Какие сто рублей?.. Я так крупно никогда не играю.

— Бери, Сеня, бери! Идем в буфет, выпьем!

— Будь добр, — сказал Черноусенков, — дай мне помельче; я люблю больше помельче.

Интендант, посмеиваясь, разменял. На извозчике поехал по пустым улицам Семен Семенович домой.

На выигрышные деньги решил кутнуть.

После службы вошел в первоклассную, превосходно пахнущую парикмахерскую, чтобы сесть в кресло перед огромным, ясным зеркалом и погрузиться в атмосферу элегантной услужливости.

Швейцар у вешалки, в синем безукоризненном сюртуке с бархатным воротником, обшитым золотым галуном, медленно и величественно, не сходя с места, с поклоном принял верхнюю одежду.

Мальчик в синем мундирчике, обшитом бесчисленным количеством пуговиц, весь внимание, стоя у вешалки, ждал приказаний мастера.

Очередной мастер вышел на середину:

— Мосье, прошу… — указывая на свободное кресло, подкатил его; нагнувшись, почтительно спросил:

— Мосье желает постричь, побрить, причесать? Мальшик, манто! И легкий белоснежный халат уже перешел рук мальчика в руки мастера и окутал кресло с фигурой чиновника.

— Мальшик, воды!

Фигура мальчика моментально исчезла за стеклянной перегородкой.

Бесшумно ставится прибор на мрамор перед клиентом. Щеки друга-Сенечки выбриты; бородка подстрижена.

— Не желаете ли, мосье, взглянуть?..

Усы завиты и нафиксатуарены; снят халат; куафер отошел на шаг вправо, склонил голову набок и произнес:

— Voila.

Сенечка дал ему рубль на чай.

— Мерси, — пряча деньги и кланяясь, сказал мастер. И закричал точно по телефону: — Мальшик, чисть!

Швейцар, не сходя с места, помогает одеться.

Вручает головной убор, палку чиновнику.

Медленно направляется к двери и неторопливо открывает ее.

Мальчик, стоя поодаль, кланяется, говорит: «До свиданья, мосье».

Дальше ресторан.

Дальше увеселительный сад.

— Сеня, — говорит она ему, — вот налево у колонны сидит Петрова со своим гвардейцем, недешево она ему будет стоить, смотри, смотри, как граф Губе впился своими глазами в меня… но он глуп и противен мне.

Дивно провел неделю друг-Сенечка.

Снова появился он в клубе со своим заветным рублем. На портсигаре засияла его монограмма, в зубах заблестел янтарный мундштук.

Все чаще стал поговаривать о самоубийстве. Приятели продолжали угощать рюмкой водочки Сенечку.

Дома говорил, что на службе его преследуют, обходят чинами и орденами, и утверждал, что покончит жизнь самоубийством.

Совершил раз в жизни Черноусенков героический поступок, но не из уважения к человечеству, не ради окрыляющей мечты, а ради того же начальства.

Заметил друг-Сенечка как-то, пируя на счет счастливых игроков, за отдельным столиком полную барышню среди более трезвых молодых людей.

Извинился он перед своими собутыльниками, пробрался к столику.

— Нехорошо, Екатерина Александровна, — сказал чиновник, — вам в такой компании быть не полагается. Позвольте, я провожу вас домой. Что скажет ваш дядюшка?! Не отойду я от столика.

И не отошел, пока полная барышня с ним не поехала.

Отвез он племянницу начальника домой.

За что и был осчастливлен через три дня визитом начальства.

Лариса вспомнила, как благосклонно вошло начальство, как просияла мама, когда оно согласилось откушать чаю, и как провожал начальство отец, как он, вернувшись, сияя, сказал: «Н-да…», как бы поздравляя себя с визитом начальства.

«Конечно, Евгений, — думала Ларенька, — если б узнал про этот эпизод, смеясь, сравнил бы отношение моего папаши к начальству с отношением вассала к сюзерену и открыл бы в моем папаше несчастную низшую рыцарскую душу».

Исполняется тридцать лет службы Черноусенкова; чопорное пузатое гражданское превосходительство снисходительно требует друга-Сенечку в кабинет, желая лично отметить его служебный юбилей, поздравляет его с получением шейного ордена Станислава и чином коллежского советника.

Во время разговора друг-Сенечка вдруг лезет под письменный стол и, вообразив себя петухом, кричит: «Кукареку!»

Чопорное превосходительство испугалось, позвало чиновников, а в это время уже коллежский советник бился в истерике; его разбил прогрессивный паралич.

Но еще в течение двух лет можно было видеть друга-Сенечку на улицах Петербурга.

Иногда у Черноусенкова бывали проблески сознания. Он горько плакал и повторял:

«Бедный, бедный Сенечка, как мне жаль тебя…»

После своего недолгого знакомства с Евгением, не любившим чиновников, Ларенька иначе воспринимала жизнь папаши, хотя она ее совершенно не знала, чувство любви и жалости боролось в ней с осуждением. Сейчас воспоминание об отце только, усилило ее душевное беспокойство.

Ларенька очень любила Евгения; она знала его хорошо, и надежды на то, что он к ней вернется, у нее не было никакой. Она знакома была с его прежними женами. Конечно, он хотел бы ей помочь, но, к сожалению: «Ты понимаешь, Лариса, я не могу служить, я все равно любую службу брошу!»


В городе было тихо; бульвар — гордость и краса старожилов — был пустынен. В белом доме дочь служителя культа проснулась. Она музыкантша и пластичка, немного поет, любит стихи, из массы делает цапли, незабудки, облепляет ими бутылки. Называет себя «Нинон». Повыше, в голубовато-зеленом доме, проснулась ее подруга, бывшая жена известного мужа; она ходит всегда с палочкой, украшенной бантиком, всегда потягивается; жители города называют ее «Я горжусь своим одиночеством!», «Я кланяюсь твоей девственности!», рожей и эстеткой.

Еще повыше, в тяжелом, песочного цвета доме с пилястрами, тоже на бульваре, инструктор по физкультуре, бывший студист одной из столичных студий, встал в позу, закурил и задумался:

«Три года! А сколько перелюбил, сколько переузнал, сколько перелюбопытствовал, сколько высосал женщин! Красные виноградные листья, бокалы, канделябры… Теперь я на пороге карьеры. Жена тонкая, чуткая, голубая; и дочь Ирен, 11 месяцев… А первая сцена „Каменного гостя“, некому показать. А кажется, достиг многого».

На столе стоит оригинальная ваза — подарок Нинон, и химера из глины — подарок «Рожи».

Бамбышев потягивается и размышляет о появившихся в городе афишах «Вечер запада». В них сообщается, что композитор Фелинфлеин сделает доклад о новой музыке и что он исполнит последние новинки Европы и Америки.

На вечере Евгений обратил внимание на «Я кланяюсь твоей девственности». «Что это за разноцветная гирлянда?» — спросил он у администратора, с любопытством рассматривая посмешище города.

«Я горжусь своим одиночеством» цвела самодовольством; она гордилась тем, что молодой композитор обратил на нее внимание.

Кислолицый Печенкин сиял отраженным светом ее самодовольства. Он очень дружил с посмешищем города и читал ей свои заветные тетради.

«Когда охватывает тоска по высоком, они спрашивают: что у тебя болит?»

«Чего требует женщина от мужчины? — Восторга и поклонения».

«Я горжусь своим одиночеством» любила парадоксы своего друга.

На бульваре нарядную даму и ее чичисбея часто можно было видеть гуляющими вместе и рассуждающими.

Мечта была у «Я горжусь своим одиночеством» открыть свой салон, чтобы в нем мог блистать ее друг Печенкин.

Когда появился Фелинфлеин, это стало возможным.

На концерте, где он исполнял свои композиции, она пригласила его на обед в его честь. В голубовато-зеленом домике за столом первенствующую роль играл Фелинфлеин как композитор и столичный житель.

Глаза всех были устремлены на него.

Это обстоятельство еще более сблизило его со всеми тут бывшими, и так как все они были незнакомые ему люди, то и было ему не скучно.

Он обратил внимание на Нинон.

Евгений отказался от телятины и просил передать ему гуся, очень понравившегося Нинон. Лицо Евгения молчаливо выражало страсть. Как бы невзначай юноша спутал рюмки и, смотря на Нинон, выпил ее рюмку. Нинон не рассердилась.

Евгений, передавая ей соус, коснулся как бы невзначай ее руки. Соседка не отдернула своей руки, а посмотрела Евгению в глаза. Народу в домике собралось много; Евгений говорил о новой музыке.

Затем почти вытолкнула «Я горжусь своим одиночеством» на середину комнаты Печенкина и, познакомив его с Евгением, нервно закричала:

— Граждане, тише! Сейчас всеми нами уважаемый гражданин Печенкин прочтет свои поэмы в прозе.

Краснея и бледнея, Печенкин сел.

Долго рылся в бумагах, посматривая на хозяйку, наконец решился покорить общество смелостью, взял листок и прочел:

У женщин есть нежные, пушистые крылья —

Это их пахучие, точно роза, бедра.

Печенкин встал, взял свою книгу и вышел.

Гробовое молчание после чтения воцарилось в комнате.

Евгений решил ободрить старика: он последовал за Печенкиным. Не имея мужества хвалить то, что ему показалось старомодным, он посоветовал почитать Пруста и Валери, достать где-нибудь Джойса, но почувствовал, что комичный старик не знает иностранных языков, и, увидев, что тот уставился грустно в его глаза, — понял, что старик очень несчастен.

Евгений взял его под руку. В это время появилась в дверях «Я горжусь своим одиночеством».

— Вы не те отрывки читали, — накинулась она на своего протеже, — говорила я! Выбирали мы вместе! А вы? Что сделали вы? Опозорили меня и себя на весь город…

Евгений, условившись встретиться с Печенкиным, последовал за хозяйкой.

В разгаре вечеринки, когда все внимание было обращено на него, Евгений, посматривая на свои ногти, попросил принести ножницы для маникюра.

Печенкин подошел к туалету «Я кланяюсь твоей девственности» и принес ящик. Евгения окружила толпа, упрашивая его сыграть еще что-либо.

— Сейчас, — сказал Евгений; сел в кресло, заложил ногу на ногу и стал не без грации остригать кусок завившейся подошвы.

Общество не знало, рассмеяться ли, счесть ли это за шутку, или презреть этот случай и вместе с ним Фелинфлеина.

«Я им отомстил за Печенкина, — подумал Фелинфлеин, — в них нет ни капли вежливости», — и стал играть музыкальную картинку.

Если бы кто-нибудь сказал Евгению, что он издевается, то он бы обиделся на подобное обвинение, он бы ответил с утрированно-серьезным лицом, удивленными глазами и словами, что он может только шутить, что издеваться могут только люди, не уважающие себя.

«Если нет гармонии, если человек не совершенен, если его природа не доделала и если он сознает это, — что он должен делать? Он должен разбить себя на обломки, на осколки, на отдельные чувства и дать каждому чувству самостоятельное существование; сделать из себя одного несколько людей, т. е. стать актером». «Несовершенство ведет к творчеству, и оно сделало меня актером», — говорил Евгений, стоя перед сидящей Нинон.

Весь вечер Евгений, за исключением краткой отлучки с Печенкиным, был при Нинон, ходил вокруг нее, как петух вокруг курицы, не допуская Бамбышева.

Физкультурник предложил покататься на лодке; это была его собственная лодка: в ней он катался по речке. Свою лодку он назвал «симпомпончик».

— Идемте кататься на «симпомпончике», — говорил он. Иногда можно было видеть вечером, как гребет Бамбышев, как сидит у руля Нинон, как читает книжку «Я кланяюсь твоей девственности».

Евгений, увидев голубую лодку и прочитав название, еще более возненавидел Бамбышева, сидящего между пышноволосой Нинон и редковолосой «Я кланяюсь твоей девственности».

«Добро бы это было иронией, — подумал он, — а то ведь искренно люди считают это красивым».

Между тем с «симпомпончика» заметили Евгения и стали ему махать платками, принуждая Бамбышева грести к берегу.

— Садитесь в нашу голубую лодку, — вскричала «Я кланяюсь твоей девственности».

— У меня что-то голова болит сегодня, — ответил Евгений.

— Неужели такое прекрасное общество вас не привлекает? — жеманно спросила разноцветная гирлянда. — Нинон вам споет в лодке; не правда ли, Нинон?

Нинон подтвердила кивком и указала на место рядом с собой.

— Я лучше посижу здесь на берегу, — сказал он. Евгений шел по дороге, полный Нинон, полный звуками ее голоса, ее улыбкой, ее походкой. Он чувствовал, что она глуповата, — это действовало на него возбуждающе.

В томных, легко поддающихся ухаживанию девушках и женщинах была для него особая прелесть игры. Ему казалось, что сама поддельность, заученность слов, условность жестов, лживость и наигранность взглядов давали ему право относиться к этим девушкам и женщинам несерьезно.

С этого дня стали в городе и на службе, при встречах с Печенкиным, насмешливо его спрашивать: не написал ли он чего нового? Затем его трепали дружески по плечу и, улыбаясь, отправлялись дальше.

Рухнула дружба между дамой и ее чичисбеем.

«Я кланяюсь твоей девственности» стала избегать Печенкина, а Печенкин — ее. Она считала, что он не оправдал ее надежд и поставил ее в глупое положение; он это чувствовал и смущался при встрече с ней. Теперь «Я кланяюсь твоей девственности» отзывалась презрительно о своем бывшем друге. «Дрянь, а не человек! — выражалась она резко. — Подлиза! Втерся в мой дом, а затем скомпрометировал меня. Никогда он мне не был другом. Просто был собачкой на побегушках».

И подняв нос, она плыла с Нинон.

Печенкин подружился с Евгением, который ощущал, что жизнь — игра, и который его этим несколько утешил.

— Да и не сказал ли великий Шекспир, — говорил Евгений Печенкину (Евгению нравилось просвещать пожилого человека), — не сказал ли великий Шекспир, — продолжал Евгений, задерживая руку старика в своей, — «Весь мир — театр». Да и Эразм Роттердамский, насколько нам известно, был того же мнения. Что такое, в сущности, человеческая жизнь, как не одно сплошное представление, в котором все ходят с надетыми масками, разыгрывая каждый свою роль, пока режиссер не уведет его со сцены. На сцене, конечно, кое-что приукрашено, подкрашено, оттенено более резко. В театре ли, в жизни ли — все та же гримировка, все те же маски, все та же вечная ложь. Относитесь к жизни как к театру, где… Развлекайтесь сами, — продолжал юноша, — жизнь не заслуживает серьезного к ней отношения, будьте снисходительны. К чему эти бесплотные порывы, если вы познали их неосуществимость! Будьте разнообразны, играйте, и вы будете счастливы. Нужно, чтобы каждый человек чувствовал, что вы ему сродни.

Печенкин решил стать как все: он стал учиться плевать, курить, кашлять, сопеть, издавать восклицания, показывать предсмертные конвульсии, чтобы было совсем как в жизни.

Постепенно увлекся Печенкин поднятием бровей, опусканием уголков рта, передачею удивления и презрения, отвращения и восторга.

Следуя советам Евгения, Печенкин стремился стать разнообразным.

Он учился то быть мягким и гибким, то неуклюжим и неповоротливым. Печенкин учился говорить быстро, когда он воображал себя плутом, медленно и нараспев — когда он играл франта; он стремился добиться того, чтобы его жесты и интонации стали общедоступными, издали понятными; он учился короткому стройному смеху и смеху визжащему; он учился в одном монологе настроить собеседника на торжественный лад, а в другом сейчас же заставить того же собеседника залиться животным смехом. И, наоборот, после комических выходок учился произносить величественные и патетические речи.

— А ну-ка, взгляд исподлобья, — говорил Евгений, — а теперь принужденный взгляд; сейчас же восторженный взгляд, взгляд экстаза; напоследок кокетливый взгляд. Так! Молодцом! Теперь мигание, теперь выражение горечи. Так. Выражение слащавости, еще раз выражение горечи, презрительное выражение, полный покой. Смех, шире рот, покажите зубы. Приподнимите щеки к скулам. Полный покой. Еще раз: шире рот, зубы, полный покой.

— Гау, гау, — раздалось за окном, и в комнату вбежала Нинон.

— Чем вы это тут занимаетесь?

На следующий день Печенкин и Евгений вышли; они пришли на небольшую лужайку. Еще никого не было, только изредка проезжали телеги, увозя крестьян в кепках в поля. Солнце только что еще начинало согревать землю. Роса еще покрывала траву. Пастух гнал коров в поле.

— Распределимте роли, — сказал Евгений. — Я вас научу, как следует обращаться с женщинами. Вот эта береза будет Лидией, а эта ель — Дмитрием; эта сосна — Елена; возьмите Елену за ветку и развлекайте пустыми словами, улыбайтесь, ходите от дерева к дереву.

Печенкин произносил пустяки как можно громче, улыбался, ходил от дерева к дереву, ухаживал за деревьями и сладким голосом приглашал деревья к столу.

Евгений наслаждался своей выдумкой.

Он сел на пень. Проходил мимо Бамбышев, имевший привычку шаркать ботинками и старавшийся говорить с легкими юмористическими приемами.

Он сильно удивился, увидев это зрелище.

— Чем это вы здесь занимаетесь? — подошел он к Евгению.

— Мы развлекаемся, — ответил Евгений. Печенкин отошел в тень и сел на кочку.

Бамбышев стал делиться с Евгением своими мыслями о трагедии.

— Я считаю, — сказал он вполне серьезно, — что сейчас следует оживить трагедию опереткой; трагедия скучна, а вот возьмем так: Офелия и Елена — обе из королевской семьи, а потому, если придать Офелии некоторые качества Елены, то трагедия только выиграет, станет занятной и доходчивой Гамлет сейчас должен быть похож на веселую арлекинаду, а последняя сцена ведь не что иное, как юмористический danse macabre[9]. К черту трагическое гробокопание!

Фелинфлеин увидел свою карикатуру и побледнел от неожиданности. Этот прохвост великолепно перевирал мысли, дорогие для Евгения.

Между тем Бамбышев повернулся, и Евгений увидел розовую, почти женскую, гладко выбритую шею.

«Весь он, точно кукла, покрыт лаком», — подумал Евгений.

Бамбышев достал из кожаного футлярчика маленький напильник и принялся, любуясь своими руками, подтачивать ногти.

От своего пребывания в студии Бамбышев вынес привычку румяниться, слегка подкрашивать губы и брови, от времени до времени открыто пудриться, фетишизацию желтого саквояжа, гримировальные карандаши, пару афиш, где упоминалась его фамилия, да незабываемую походку, подчеркнутость интонаций и актерский смех.

Когда заходил разговор о театре, — «Уж позвольте мне это знать!» — говорил он.

Своих выдвинувшихся сверстников он называл не иначе, как Колька, Митька, Шурка.

— Кольке больше повезло, — говорил он и тут же рассказывал, как создается известность: «тот женат на той-то, а эта — жена того-то», — и подмигивал.

Понимаете?

Бамбышев мог говорить о гриме сколько угодно и когда угодно; даже на службу он брал замшевые растушевки, круглые щетинные кисти с обрезанными наполовину палочками, заячьи хвостики.

— Любите ли вы путешествовать во сне? — развлекал девушек Бамбышев. — Я часто путешествую во сне, часто вижу себя ночью гуляющим почти без ничего по улицам города. Я уверен, дорогие друзья, что и вам случалось предпринимать путешествия подобного рода. Однажды, когда Колька еще был студентом… Хе, хе — хо, хо… понимаете… канделябры… это не электричество — это тонкость…

«Опять эта дрянь здесь», — подумал, подходя, Евгений.

Евгений под электрической или керосиновой лампой очаровывал ленивых женщин, подвижных девушек и юношей, мечтающих о красивой жизни, рассказами о странностях любви и о всевозможных проделках и чудачествах.

Он повествовал, сидя у ног «Я кланяюсь твоей девственности», о том, что высшее наслаждение герцогиня Бургундская испытывала в садах Марли во время таскания ее по траве (по ее собственному желанию) за ноги, что Христина Шведская была горбата, одевалась и кланялась по-мужски, что ее любимыми авторами были Петроний и Марциал и что она положила ногу на край ложи, сидя возле Анны Австрийской на придворном спектакле.

Потом долго распространялась «Я кланяюсь твоей девственности» о необыкновенной эрудиции Евгения, о том, что он может заткнуть за пояс любого профессора.

Евгений принялся изучать окрестности. Никаких достопримечательностей в захолустьях не было, кроме замка графа Пе, но зато замок графа Пе стоял на большом холме, был построен в 1893 году, в готическом вкусе, из необлицованного кирпича, и был насыщен атмосферой Александра III и Николая II. Сбоку замка помещалась спортивная площадка с трапециями и гигантскими шагами; дальше — тенистая площадка, и легко было на нее вызвать тени пажей в белых рубашках с золотыми погонами и красным шнуром и барышень в белых платьях и белых туфлях.

Евгению очень не понравилась эта официальная имитация: «То ли дело замок князя Сангушко — сад с боскетными фигурками, оранжереи, где лимоны созревают, старинная башня, превращенная в сторожку, порфировая зала с устроенной в ней полковой швальней, полковая церковь в охотничьем зале, комната, запечатанная по приказанию командира полка, потому что в ней появилось привидение. Теперь этот замок снова в Польше, а здесь нет даже шляхетских деревень с саксонскими подсвечниками, здесь нет ничего исторического, здесь решительно нечего осматривать».

Это было веселое отрадное место, усаженное привлекательными деревьями. Вдали на яблонях распевали птицы свои поэтические напевы.

— Какое пленительное место! — сказал Евгений. — Люблю я ангеловидных красавиц, успокаивающих дух.

Расположившись на траве среди девушек, Евгений чувствовал себя пленительно.

Одной рукой он обнимал сладкогубую Нинон, голову положил на плечо другой сахароустой обольстительницы и стал наслаждаться вишнями и благоуханиями леса.

Затем он взял палец Нинон и стал рассмаривать.

— Целомудренные женщины не имеют надобности ни в притираниях, ни в румянах, ни в кольце, — сказал он обольщающей его красавице.

— Не поговорить ли нам сегодня о поцелуях? — продолжал он. — Есть очень хитрые поцелуи: поцелуй, значение которого переносится с одного человека на другого; для этого целуют дочь в присутствии матери; иногда целуют отражение человека в зеркале или в воде, или даже тень его на стене; это поцелуй признания. Иногда женщина целует своего занятого друга — это поцелуй отвлекающий.

— Я люблю испанок, — сказала Нинон, — в них есть что-то такое… — и она щелкнула пальцами.

— Вот вам идеал испанской красоты, — ответил Евгений, — вот тридцать красот испанской дамы: три черных — глаза, брови и веки; три красоты красных — губы, щеки и ногти; три красоты длинных — тело, волосы и руки; три коротких — зубы, уши и ноги; три широких — грудь, лоб и междубровье…

— Нахал! — ласково ударила Нинон по плечу Евгения.

— Каждая часть тела обладает своей красотой, своим особым выражением, — говорил Евгений, провожая Нинон, — не только лицо отражает качества духовные одновременно с качествами физическими. — И нежно-нежно довел Евгений Нинон до крыльца ее дома.

— Любовь — это наслаждение пятью чувствами, — сказал он ей на прощанье.

Выпившему Евгению страстно захотелось увидеть Нинон. Он вышел на бульвар и подошел к ее дому; он прошелся мимо него несколько раз, затем вино подействовало. Евгений уснул, прислонившись к дому.

Гражданин, проходя мимо, посмотрел на Евгения с презрением. Еще не совсем протрезвившийся Евгений, заметив презрение, приподнял голову и сказал:

— Когда вы проходите мимо грешника, проходите с лаской. Монах, не отвращай лицо от грешника, взгляни на него приветливо!!!

Гражданин, чувствуя издевательство, вскричал:

— Если бы мне не надо было спешить на службу, я бы тебе показал монаха!

— Проходите, проходите, гражданин, не оборачивайтесь! — крикнул Евгений вдогонку.

Окно раскрылось, в окне показалась голова Нинон.

— Что вы здесь делаете, Евгений Павлович? — спросила она жеманно.

— Идемте гулять, — ответил Евгений, — сегодня такое дивное утро.

— Безобразие! Да вы не спали всю ночь.

— Я люблю легкомысленный образ жизни, — ответил Евгений. Помог Нинон выпрыгнуть из окна. Евгений зашел в свою комнату за бутылочкой вина.

— Я вас угощу великолепной наливкой торопуловского приготовления, — сказал он.

— Это еще что такое? — спросила Нинон.

— Это инженер, если можно так выразиться, с конфетной душой. Но я шучу, он очень добрый и славный человек; я очень его люблю, но наше горе заключается в том, что ко всему мы относимся иронически. К тому же наша ирония проистекает не из глубокого познания жизни и борьбы, противоположных принципов, а просто из некоторой лености, быть может, стыдливости, быть может, из нежелания вникать, если можно так выразиться, в сущность вещей. Ирония заменяет нам стыдливость. Но бросимте говорить о вещах серьезных. Но как уже печет солнце! Вы подурнеете, право, Нинон; вы не должны загорать.

— Я не так легкомысленна, как вы думаете, — ответила, помолчав, Нинон. — Мне бы очень хотелось, чтобы вы изменили обо мне свое мнение.

— Я не сомневаюсь, что вы серьезны! У вас совершенно дивные волосы.

Нинон, с ее ярко очерченными алыми губами, открытыми голубыми глазами и мягкими золотистыми кудрями, казалась ему настолько куклоподобной, что он и себя опять почувствовал совершенно безответственным.

Евгений провел Нинон в совершенно тенистое место, очистил подножие дерева от голубых конфетных бумажек с изображением сердец, Аленушки, ногой очистил и от банок из-под шпрот, развернул газету, постлал ее, положил на газету пальто в виде подушки; Нинон села, он остался стоять.

Но уже лес наполнялся, и они вернулись в город.

Гуляя с легкомысленной Нинон по саду, Евгений развлекал ее рассказами про фижмы.

— Представляете ли вы ясно этот снаряд? — говорил Евгений Нинон, совершая с будущей подругой на несколько дней круги вокруг клумбы.

Посреди клумбы стоял на полупальцах Меркурий; он изображал фонтан; из воздетого пальца била струя.

— Представляю, — жеманно ответила Нинон, — это очень красиво.

— Не столь красиво, как занимательно, — ответил Евгений. — Представьте себе, летит карета, обе дверцы открыты, фижмы свободно болтаются снаружи. Или вот стол; дама кладет фижмы своим соседям на колени, а мужчины свои фижмы закидывают за стул.

И вот за столом только головы мужчин видны из-за фижм. Или вот идет мужчина по улице; полы его кафтана поражают воздух с такой силой, что навевают на прохожих прохладу. Пудра на париках придавала такой блеск глазам, такой чудный вид ресницам! Общество истомленных вольнодумцев, старых аббатов, собирается у восьмидесятилетней прелестницы Нинон Ланкло!

— Дивная жизнь! — вздохнула Нинон.

— Давайте возвратим ненадолго то легкомысленное время! — проговорил Евгений, касаясь своим виском златокудрой головы Нинон. Нежные волосы коснулись его виска; в глазах стало темно, Нинон вздохнула, Евгений тащил ее из сада, нетерпение подгоняло Евгения, желание и страх испытывала Нинон.

А дальше — черные статуйки с глазами из жемчуга, с алмазными кольцами, залы, украшенные слоновой костью и черным деревом, кашемировые и индийские ковры, персидские ткани, зеркальные будуары, негры с зонтиками, пламенные попугаи…

Стараясь быть по-прежнему остроумным, Евгений уводил Нинон из города; закусив губу, он осматривался по сторонам; обхватив Нинон за талию, Евгений ускорил шаги.

— Мой милый, мой хороший, — говорила Нинон.

Евгений с жалостью смотрел на Нинон, на это теперь мало привлекательное для него тело.

Он довел ее до дому и, стараясь как можно ласковее, поцеловал ее руку. Но все же у него вид был пришибленный.

— Мы завтра увидимся — спросила нерешительно Нинон, заглядывая ему в глаза.

— Да, — ответил Евгений. Нинон скрылась.

Евгений пошел блуждать. Ему захотелось на ком-нибудь сорвать свою злость.

Горько было на душе у Бамбышева оттого, что приезжий отвлек от него внимание общества.

Вечером Бамбышев сидел в своей комнате над путеводителем по Союзу, перед бывшим студистом стояли бутылка портвейну и бокал с изображением травы и матовых цветочков.

Он стал пить горьковатое вино маленькими глотками, ему пришла в голову несчастная мысль запеть.

Евгений, блуждая по городу, подошел к дому Бамбышева и остановился под окном, поздоровался и спросил:

— Скажите, сколько вам дают в месяц за ваше пение?

— Ничего, — грубо ответил Бамбышев.

— Зачем же вы берете на себя такой труд?

— Я пою ради искусства.

— Ради искусства, не пойте!

Молодой человек смотрел ему вслед и размышлял:

«Обидел он меня или не обидел? Пожалуй, обидел, — решил он. — Ладно, завтра ему отомщу».

Вечером, встретившись с Евгением в саду, у раскрашенного Меркурия, Бамбышев обругал обидчика во всеуслышание неприличными словами.

Евгений посмотрел на него удивленно.

«Я кланяюсь твоей девственности» тосковала. Одинокая, она блуждала по бульвару. Наконец, она решилась. Она чувствовала, как все в ней рыдает. Она вошла в белый дом, где жила Нинон.


«Я кланяюсь твоей девственности» остановилась в дверях, в своем пестром платье. Затем, с горящими глазами, она произнесла:

— Теперь, когда я это осознала в себе, я хочу вам об этом сказать и вообще поговорить дружески. Я думаю, это не испортит наших отношений.

Нинон хотела возразить.

— Нет, замолчите, — взмолилась стоявшая. — Я чувствую, что у вас вырвется: «Да чего же вы от меня хотите? Не могу же я перевернуть всю свою налаженную определенным образом жизнь!»

Нинон молчала.

— Но, друг мой, — продолжала гостья, — ведь нужно же трезво посмотреть на вещи. Я не могу с уважением относиться к вашему долгу, о котором вы так много говорите. Наоборот, вы так далеки от этого долга. Скажите, что такое ваша настоящая жизнь? Одна-единственная, исключительная, все поглотившая ставка на стенографию, покушение с определенными и заведомо негодными средствами, ибо вы сами заявляете, что у вас больная рука, что большой скоростью вы никогда владеть не будете, — словом, что стенография для вас безнадежное дело. Семье вашей оно безусловно ничего не даст. А вся ваша энергия и волевая стихия, достойная несравненно лучшего и более целесообразного применения, разряжается впустую. Не принимайте этих слов за очередную претензию. О, нет! Пожалуйста, этого не думайте.

Я вам уже говорила раз, что принимаю вас до конца такою, какая вы есть; ни на одну минуту я вас никогда не идеализировала. Не знаю я, за что вас полюбила, не знаю, за что я вас люблю и буду любить. Вот все, о чем мне хотелось поговорить с вами. Реагируйте как хотите.

«Я кланяюсь твоей девственности» заплакала, повернулась и вышла. Нинон не остановила ее.

Всю ночь плакала жена известного мужа среди своих химер и бутылок, превращенных Нинон в вазы. И постепенно невыносимая тоска, которую она чувствовала, превращалась в музыку.

«И, подымаясь по мраморной лестнице, неся чудную вазу тончайшего фарфора, расписанную нежнейшими красками под тон аметиста, увидела я Тебя наверху этой лестницы, суровую и строгую».

Это облегчило скульпторшу, и она задремала.

Бедняга не знала, что Нинон, не уважая ее любви, уже давно покрыла тетради ее стихов стенографическими записями, что под ее стихотворением:

В какие шелковые тенета

Попал мой дух, узнав тебя? —

Здесь радуг блеск и позолота

И тонкотканость бытия.

Боюсь коснуться! —

Все так тонко

И дорог каждый здесь узор,

Излом, каприз цветного шелка,

Намек, улыбка, разговор…

Но всех дороже то, что скрыто И чем душа твоя поет — И что не хочет быть расшито, И эти нити шелка рвет! — помещена лекция: «Продукция животноводства», стенографически записанная.


Въезжая в прохладный просторный город, Евгений почувствовал, что задыхается. «Придется спасаться», — подумал он.

Здесь, в санатории, Евгений почувствовал, что он смертен, что ему придется расстаться с играющим миром, что больше не придется устраивать «grand rond s'il vous plait!»[10] на прекрасной мураве, не придется ходить утром по синим улицам, заходить в дома различных архитектурных стилей, пить чай различной температуры, играть на пьянино, обучать молодых девушек любви, беспутно читать, слушать рассказы, разыгрывать сценки, утрированно чихать, кашлять, смеяться, есть и пить.

Евгений мотнул головой, и губы его задрожали; он закрыл лицо руками.

Как дивно для него засверкал мир!

Зелень засияла своим изумрудным цветом, песок — красноватым, облака — пепельно-голубым, звезды — снежно-золотым, удивительными и прекрасными ему показались люди, и животные, и растения. «Как хорош мир, а я должен его покинуть», — раздавалась музыка в ушах Евгения.

По тонкому ледяному покрову Евгений подошел к сверкающему барочному Эрмитажу, стоявшему на едва заметной возвышенности. Со всех сторон Эрмитаж был окружен амурами. Евгений залюбовался: здесь были толстощекие амуры, украшающие быка цветами; другие — кормящие плодами льва; третьи — собирающие плоды в корзины; четвертые — дружно спящие под звездным небом; пятые — наблюдающие взошедшее солнце; шестые — пускающие бумажного змея; седьмые — кующие стрелы; восьмые — беседующие под тенью фонтана; девятые — предающиеся любви на ложе: амуресса готовится надеть венок, амур несет ей цветы; десятые — собирающие хворост; одиннадцатые — греющиеся у костра, — но в особенности понравились Евгению амуры, собирающие виноград; один рассматривает гроздь, другой наполняет корзину, третий, стоя в огромной бочке, давит с радостным усилием и шаловливой улыбкой зрелую виноградину.

Евгений сел на скамейку и задумался; он вспомнил о Лареньке: она в восторг бы пришла от этого здания. Ему захотелось показать ей то прекрасное, что он увидел.

Вернувшись с прогулки, Евгений вошел в комнату дневного пребывания, сел за пьянино.

Возьми, египтянка, гитару,

Ударь по струнам, восклицай… —

но опять сердце Евгения упало; тщетно он вызывал перед собой трепещущий мир цыганщины, воображал публику в париках и кафтанах, слушающую цыганское пение. Холодный пот выступил у него под мышками и на лбу, думалось о небытии и проклятом уничтожении. Евгений испытывал ужас. До сих пор Евгений ощущал себя вечным, — теперь юноша понял, что это было дивное ощущение. Хорошо жилось юноше с этим ощущением! До сих пор Евгению казалось, что его настоящая жизнь еще не началась, что все это — только пустяк, начало, что главное — впереди. А теперь этот пустяк, случай заместит главное, станет заменой сущности его, Евгения. «Вот и все!» — подумал он, положил голову на клавиши и заплакал.

Рядом с пьянино стоял покрытый серебряной краской экран; над пьянино висел портрет Энгельса, под эстрадой, где стояли пьянино и экран, были нагромождены стулья; внизу сидели за шашечными столиками компании больных, играли в шашки. Немного подальше так называемые костоеды дулись в домино; еще немного подальше — склонялись над шахматами.

У окна больные играли на балалайках, щипали гитары.

Комната общего пользования была светлая, просторная, освещенная двумя матовыми шарообразными лампами: эстрада, на которой сидел Евгений, была задернута черным занавесом, — таким образом Евгений играл и плакал во тьме.

Раздался звонок к обеду.

Юноше уже мнилось, что он стал призраком, что он спустился в другое существование.

Вскоре перед ним появился превосходный суп в узорчатой миске.

Масса воспоминаний охватила Евгения, пока он ел суп и смотрел в миску. Появилась гротескная вселенная его бабушки. Глубокой осенью, когда опадут листья, а стволы увянут, и весной, прежде чем листы начнут развиваться, выкапывала она самые здоровые и сочные корни однолетних растений, разрезала в длину пластинками или в кружки и, нанизав на нитку, развешивала в теплом месте, продуваемом ветром. Благовонные корни гротескная бабушка сохраняла в флаконах из-под одеколона с притертыми пробками. Ребенком Евгений любил рассматривать картинки на этих флаконах; на них тоже по большей части были цветы. Травы и листья душистых растений домашняя кикимора собирала перед развертыванием цветных почек; он помогал ей связывать травы в пучки; другие травы, обладающие тонким летучим веществом, старушка сама истирала в порошок. Комод был полон засушенных листьев; ее мир был — мир цветов, древесной коры, шишек.

Евгению жаль было покинуть мир, где росли баранья трава, волчье лыко, вороний глаз, светляк, козьи рожки, медвежьи пучки, кокорыш, петушья нога, кошачьи шапки, золотые розги, водо-глаз, змеиная трава, песьи вишни, душистые кудри, конская грива, фиалка собачья и медвежий виноград.

Няни разносили пищу; дежурные сестры следили за тем, чтобы обедающие во время еды не разговаривали и тщательно еду разжевывали; за тем же наблюдал прогуливающийся по проходам, останавливающийся у большого дубового буфета дежурный врач.

Няни в белых халатах выпархивали на кухни, неся жаркое на толстых, тяжелых корабельных тарелках.

Позади Евгения за длинным столом сидели женщины.

Евгений иногда оборачивался; взгляд его переходил от одной к другой с полным равнодушием.

Санаторию окружали мачтоподобные ели.

Перед парадным входом стоял бронзовый памятник Ленину.

Несколько в стороне возлежал солярий, закрытый на зиму.

Дальше домики медицинского персонала и канцелярия с покрытыми снегом крышами. Санатория паром великолепно отапливалась; зимой и летом в ней были открыты форточки, и воздух свободно циркулировал по помещению.

Врачи встречали прибывающих, сияя вежливостью.

Сестры предупредительно и ласково объясняли правила поведения, уборщицы озабоченно сновали.

Евгений пошел осматривать помещение.

На стене рядом с курортом на дому висел цветной плакат человек-машина. В просторных помещениях человека-машины работали люди; одни лазали по лестницам, складывали крахмал и сахар; другие подавали; третьи служили привратниками; четвертые мыслили по поводу прочитанного; пятые сидели на деревянных кобылах, шестые снимали аппаратом (глаз); седьмые слушали у телефона (ухо), девушки в голубых и сероватых платьях сидели у аппаратов (нервы); в человеке-машине были проведены голубые и красные трубы, двигались колеса, вагонетки, работали приводные ремни.

Евгений от скуки стал рассматривать это условное и аллегорическое изображение; несомненно, это был очень интересный плакат; цель его была заставить трудящихся запомнить, какие органы что вырабатывают, где они находятся и как действуют; для Евгения этот плакат выражал целое мировоззрение, он мысленно сравнивал его с гравюрами, на которых изображался человек с различными планетами на лбу, на щеках, на груди, на руках и на ногах.

Евгений вошел во вторую комнату дневного пребывания.

Там сверкали зеркалами шкафы для книг; на полированных столах лежали газеты; на одном из шкафов чернел громкоговоритель; на стенах были приколоты лозунги: «Пленникам капитала, борцам за мировой Октябрь, пламенный привет рабочих», «Ударим по рукам провокаторов новой войны — помещиков и капиталистов». На подоконнике среднего окна белели гипсовые бюсты Маркса, Калинина, Фрунзе. Из окон была видна мачта с фонарем; дальше — аллеи из высоких деревьев; дальше — ворота санатории.

Евгений вошел в палату. Белые стены с зеленовато-голубой панелью, крашеный пол, высокое окно, четыре кровати, четыре шкафчика, четыре стула, четыре плевательницы. Эти предметы освещала одна электрическая лампочка, качающаяся под порывами ветра высоко-высоко у потолка.

В 22 часа электричество в палатах гасила дежурная сестра, в 22 часа больные приподнимались на постелях и начинали рассказывать новеллы.

Евгению не спалось.

Он пошел в парикмахерскую, зажег электричество, и, несмотря на мысли о смерти, ему удалось погрузиться в своеобразный мир существ, про которых особым тоном, серьезным и вместе с тем смешливым, сообщалась масса сведений. «Ах, Борри, Борри, — думал Евгений, — итальянский авантюрист, придворный алхимик Христины, искатель философского камня, ересиарх и узник замка св. Ангела, не у тебя ли украл Монфокон мир элементалов? Не у тебя ли он взял этот легкий и смешливый тон? Бедняга Борри! „Граф Кабалис“ затмил твой трактат, комментаторы Гофмана и Франса не подозревают о твоем существовании! И черт знает как в Ленинграде твой трактат попал в мои руки. И вот эта книжечка, пожалуй, опять затеряется после моей смерти, или, может быть, даже ее разорвут, не подозревая о ее содержании.

Ты долго валялась в подвале, затем на миг появилась и теперь должна исчезнуть!»

Он вспомнил о снеговой бабе, замеченной им утром.

Решил завтра ее осмотреть.

Евгений вернулся в палату и уснул. По звонку утром он проснулся, подошел к окну — баба таяла; изящный нос, вылепленный рукой больного скульптора, совсем растаял; темные глаза исчезли, подстриженные волосы еще держались, но овал лица был весь источен мелкими струйками; вчера еще крепкая и пышная белоснежная грудь стала студенистой и серой, а вокруг еще стоявшей, но уже таявшей женщины опять зазеленела травка, зажелтели и засерели листья. Теперь на женщину никто уже не обращал внимания; она стояла, обреченная на истаивание.

На следующий день шел теплый дождь; он смыл остатки снега, розоватые облака затем поплыли по небу; непонятное время года продолжалось. Больные шутили: «Скоро пойдем собирать грибы!» Некоторые вспоминали поход в Урмию и персидскую зиму. Днем шел пушистый мягкий снег. К Евгению пристал татарин Хаярдинов. Евгений направился в парк насладиться видом китайской беседки над проездом под хлопьями снега. Хаярдинов заставил Евгения изменить маршрут; Евгений пошел мимо небольшой пирамиды, царской купальни в мавританском вкусе и Адмиралтейства в стиле ложной готики к барочному гроту, к Екатерининскому дворцу. Татарин выучился грамоте в Красной Армии. Он работал чернорабочим на ниточной фабрике; он ласково улыбался. Евгений спрашивал, знает ли он сказки, песни? Хаярдинов радостно улыбался и отвечал: «Не знаю, брат».

Обходя Екатерининский дворец, Евгений спрашивал своего спутника, нравится ли ему Екатерининский дворец? Хаярдинову Екатерининский дворец понравился.

Затем Евгений повел татарина к Китайской деревне и поднялся с ним в китайскую беседку.

Там Евгений сел, и снег падал, падал и падал. Затем юноша побежал вниз, к санатории. Хаярдинов позвал его:

— Брат, брат, не беги! Евгений остановился.

— Легкие отвалятся, — сказал грустно татарин. — Сколько в весе прибавил, брат?

Евгений стал печален.

— Забудь о болезни, и все будет прекрасно. Если хочешь со мной дружить, не вспоминай. Не думай, что ты болен. Смотри, как здесь прекрасно!

— Завтра возьмешь меня, брат, с собой?

— Возьму, — ответил Евгений.

При встречах с татарином Евгений испытывал некоторый ужас. Татарин слишком часто вспоминал о смерти. Татарин до того часто с ним говорил о смерти, что один уж вид его для Евгения ассоциировался со смертью. Поэтому Евгений, идя по парку с татарином, шел как бы со своею смертью. Евгений старался позабыть о татарине, а татарин, почувствовав к нему нежность, бродил в своих коричневых валенках всюду за юношей.

Однажды Евгений сбежал раньше положенного времени по ступенькам; татарин не заметил, и Евгений один очутился в парке.

Некоторое время он думал о татарине, но яркая зеленая трава под прозрачнейшим слоем льда привлекла его внимание. Он наступил одной ногой на лед и надавил; подо льдом пошли пузыри и побежали к краю ледяной поверхности. Юноша нажал сильней; выступила вода и омыла галошу. Радостно юноша пошел к увеселительному павильону, достал книжку о сильфах, решил почитать; сел на скамью и вдруг увидел на полуколоннах прелестные нежные надписи:


Внимай, мой друг, как здесь прелестно. 30.VIII.27.


Будет осень, ты придешь и вспомнишь то милое время, когда мы были с тобой так счастливы. 14М27.


Евгений, заинтересовавшись, встал и принялся читать надписи. С книжкой под мышкой юноша то поднимался на цыпочки, то приседал, читал:


Тут я тоже побывал и остался очень доволен после виденного мною прекрасного парка. 20.VIII.29.

Серг. С.


Зачем вы под серой шинелью красноармейца подозреваете царского солдата и грязное мнение Ваше несправедливое. Нет!


Отец с сыном во время своего отдыха посетили этот чудесный уголок.


Здесь были мама и Ляля, скучали о няне. Папа в Ташкенте. 19.VI.27.


Надписи сплетались в гирлянды, спускались, поднимались. Простое констатирование факта: Табуреткин дальше отказался говорить. 12.V.29. Или: Здесь были красноармейцы Взвода Связи.


Федя,

Вася,

Петя,

Андрюша.


Или: Здесь арка свиданий преспокойно сплеталось с изречением в стихах:

Коль боишься поцелуя,

Так старайся не любить,

А любовь без поцелуя

Никогда не может быть.

М.


Прорывалось:

Vera Smirnoff


Опускалась сонетом:

Когда-то здесь узывчивой и нежной

Музыкою гремел блестящий зал,

Шел разговор приятный и небрежный,

И шелк шумел, и женский смех дрожал.

В саду во тьме корсажа белоснежный

Атлас к сукну камзола приникал,

И поцелуй в ночной тиши звучал,

И полн был сад дремоты безмятежной.

Здесь в сумерках ротонды глубина

Вчера двоих укрыла на ступени.

В его шинель закуталась она,

А он, смеясь, ей целовал колени.

Александр Алексеев.


Наискось другой рукой было начертано:

Прекрасной и сильной.

Перелетело на колонну:

Гваренги милое созданье,

Классический и строгий облик твой

Меня пленил невольно, и порой

Тебя воспеть приходит мне желанье.

Когда б тебя прославить возмечтал

Любезник пудренный державинского тона,

В тебе он увидал обитель мук и Аполлона.

Ал. Ал.


Пониже на полуколонне: Здесь был В.С. Чханов.


Перелетало на другую: Посоветовал бы писать на современные темы и посылать в редакции, чем писать их на стенах. Конечно, стихи писать дело хорошее, но только не на стенах.


Убегала гирлянда под окно:

Прощай, мечта, прощай. 18 июля 29 г.


Пряталась гирлянда в подоконные карнизы:

Будет осень, ты придешь и вспомнишь, то милое время, когда мы были с тобой так счастливы. 14.V.27.


Гордо выступало на простенках:

Таня, ты будешь моей женой. 14.V.27.

Здесь прождал Петров Александр. 1/1-30 г.


С глубоким интересом обходил Евгений увеселительный павильон, построенный знаменитым архитектором. Черные, синие, фиолетовые, красные надписи вызывали вокруг павильона особую атмосферу. Евгений улыбался; он был в своей стихии, ему стало жалко, что сейчас все же, несмотря на зеленую траву, зима, и что статуи стоят в дощатых футлярах. Он думал о том, сколько нежных и памятных надписей начертано на их пьедесталах.

Утром и днем появлялись письма и открытки на черном столике у зеркала в раздевальной. Столик обступали мужчины в темно-синих теплых куртках, с светло-синими воротниками и обшлагами. Женщины в серых платьях. Евгений ни от кого не ждал писем. Друзья предполагали, что он приключенствует где-нибудь в горах, любуется разноцветными вершинами.

Евгений вернулся к увеселительному павильону, вступил на мозаичный пол из серого, розового, белого мрамора и финляндского гранита, приник к замочной скважине. Увы, он ничего не увидел. В концертном зале было темно; окна были забиты досками.

Евгений обошел увеселительный павильон, наслаждаясь пропорциями.

Было девятое января, а зима все еще не наступала. Трава зеленела, и березовые почки начинали распускаться. Подо льдом у павильона видны были зеленые водоросли. День был теплый, солнечный. Природа как бы давала представление:

«Весна».

Обойдя увеселительный павильон, Евгений решил осмотреть краснокирпичное круглое, украшенное руиноподобными колоннами с интересным замочным камнем.

«По-видимому, подражание римским гробницам», — подумал Евгений.

Он взглянул на барельефы: на одном из них он увидел очертание женщины, проливающей слезы.

Затем юноша отправился к китайскому храму.

Приятно выделялась шатрообразная крыша.

Он пошел дальше и, миновав детскую площадку, наткнулся на небольшой теремок в лубочном стиле.

Он вернулся и прошел мимо второго увеселительного павильона к обелиску из серого мрамора и к голубой Камероновой галерее.

Этот уголок парка сегодня напомнил Евгению сказки Кота Мура; казалось, вот-вот выйдет кукольный князь Ириней и пойдет по своему парку.

Опять в санатории раздался звонок к обеду. В это время в саду подальше играли в снежки, поближе на скамейках шел разговор. Снежки взлетали, ударялись о спины, о воротники и разлетались. Евгений не удержался и присоединился к играющим. Часть играющих наступала, другая часть отступала. Улучив момент, переходил в наступление. Санатория способствовала превращению на некоторое время своих постояльцев в детей. Вольные забывали о своей болезни; они сытно, с правильными промежутками, ели, много спали, читали романы, играли в домино, увеселялись кинематографом, поучались лекциями. Если бы была осень, то больные лазили бы по деревьям, карабкались бы на дубы и стряхивали бы желуди, предназначая их на кофе, и отвозили бы их своим женам или мужьям в мешках домой. Но так как сейчас была зима, то они с удовольствием слушали лекции о вреде алкоголя, о физических методах лечения нервных болезней.

Как-то был приглашен ансамбль театра «Комедия»; актеры весело сыграли «Ремесло господина кюре». Зал хохотал; Евгения не очень развлекла пьеса. Загримированные актеры с чемоданчиками в руках сошли в сад и в таком виде поспешили в близлежащий клуб красноармейцев.

Евгений поражен был театральностью их выхода.

Опять ночью Евгений сидел в парикмахерской и думал, как бы ему обыграть смерть. Смерть не возникала перед ним в образе гравюры, в образе скелета с косой; он чувствовал ее в себе самом; это-то и составляло трудность; приходилось перенести игру во внутренний план, во внутренний мир.

«Насмешка убивает, — думал Евгений. — Что, если почувствовать, что смерть смешна, что, если начать острить над смертью…»

Евгений улыбнулся, розовая заря постепенно появлялась в окне.

Но Евгению не пришлось острить над смертью.

Он вспомнил «Приятное времяпрепровождение» и рассмеялся. Вора должны были повесить. На лестнице он попросил пить. Ему принесли стакан воды. Опустошив его, он как бы нечаянно уронил его. «Ах, — сказал он, — со мной наверное сегодня случится какое-нибудь несчастье, так как я никогда не разбивал стакана без того, чтобы со мной не происходило несчастья».

«Стоит ли всякой ерундой заниматься!» — подумал он. Фигура его в глазах его снова получила очарование. Среди мира игры он чувствовал себя первым игроком, игроком по природе.

Каждый день стал для Евгения интересен по-новому: то больной взбирался на декоративную башню, в то время как Евгений осматривал декоративную пирамиду; то он вместе с больными осматривал примерный совхоз с огромными неподвижными свиньями, мирными коричневыми барашками, огромным быком с кольцом в носу и опрятными коровами; то он отправлялся размышлять на настоящее лошадиное кладбище, где было похоронено 123 лошади под мраморными и гранитными плитами; там прочел эпитафию:

ВЕРХОВАЯ

ЛОШАДЬ КОБЫЛА

ГНЕДАЯ МИЛАЯ СЛУЖИЛА

ИХ ИМПЕРАТОРСКИМ ВЕЛИЧЕСТВАМ

ГОСУДАРЮ ИМПЕРАТОРУ НИКОЛАЮ ПАВЛОВИЧУ

И ГОСУДАРЫНЕ ИМПЕРАТРИЦЕ АЛЕКСАНДРЕ ФЕДОРОВНЕ ПЯТЬ

ЛЕТ. ПАЛА В 1842 ГОДУ, СЕНТЯБРЯ 28-ГО ЧИСЛА. НА СЕЙ ЛОШАДИ

ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОР

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ ИЗВОЛИЛ 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА

ПРЕДВОДИТЕЛЬСТВОВАТЬ ВЕРНОЙ ГВАРДИЕЙ

ПРОТИВ МЯТЕЖНИКОВ И НЕСМОТРЯ

НА НЕСКОЛЬКО ЗАЛПОВ ОСТАЛСЯ

ПО МИЛОСТИ БОЖИЕЙ

НЕВРЕДИМ. ЛОШАДЬ

ТАКЖЕ НЕ БЫЛА

РАНЕНА.

Или в комнате дневного пребывания Евгений слушал рассказы шофера, славного малого, любящего искусство, о китайском «Мерседес», т. е. о «Форде», или о том, как вез шофер генералов в Карпатах и чуть автомобиль не опрокинулся в пропасть из-за самонадеянности генералов; или следил за игрою стариков в шашки; старики каждый ход сопровождали прибаутками: «Он дается, она, шашечка, хорошенькая», «Ах, дедушка, ах, кормилец родной, у него, у дедушки, не забалуешься», «Да, дедушка, такая марация, люди крещеные, дедушка, ходи, дедушка», «Ходи, дедушка, Бог простит, ходи, кормилец!», «Ох, дела плохие, гармонии дорогие!», «Ой, плешка!» Иногда обращались к утрированно помогавшим: «Катись ты на худенькую лошадку!»

У Керепетина хранилась библиотечка вечно странствовавшего Евгения. Книжечка была с вензелем «С.Р.», суперэкслибрисом Константина Павловича. «Вряд ли главный начальник польской армии читал эту книгу, — думал Евгений, — она совсем новенькая, да и у него был совсем другой вкус».

Евгений ее тоже не читал: он купил ее когда-то в Александровском рынке, куда свезены были остатки одинаковых в основном библиотек двух старших братьев — Александра и Константина, состоявшие из книг по военному делу, мемуаров полководцев, нравственных историков вроде Плутарха, географических атласов, книг по математике, мифологии и словарей. Бабушкин вкус преобладал. Но среди книг с суперэкслибрисом Константина попадались и польские изящные альманахи, может быть принадлежавшие его жене.

Томик Кребильона-сына попал в библиотеку Евгения как представитель исчезнувшей библиотеки. В этом-то томике и был рассказ, озаглавленный «Сильф».

Подруга подруге пишет, что всегда жаждала увидеть Сильфа, что всегда думала, что не в шуме городском любят они появляться, и что эта идея влекла ее столь часто в места сельские и заставляла отвергать остроумцев. И вот на прошлой неделе в жаркую ночь парижанка, утомленная провинциальным обществом, которое осаждало ее в течение всего дня, легла в своей комнате, взяла моральную книгу, чтобы вознаградить себя, и вдруг услышала полушепот…

Отдельные страницы Евгений читал вместе с Ларенькой, теперь он решил прочесть этот рассказ целиком.


Милый Петя, приезжай, соскучился я ужасно. Захвати Кребильона; приезжай, погуляем. Твой Евгений. Приемные дни у нас 5, 12,21,29.


Дивно прошлись Евгений и Петя по прозрачным льдам Детскосельского парка.

— Милый Петя, — говорил Евгений, — мне не очень-то хочется умирать; ты художник, и ты поймешь меня: недовоплотил я самого себя, не закончил я свою жизнь, как следует, в единственном возможном для нас мире. Мне самому очень интересно узнать, что было бы со мной в дальнейшем.

Петя молчал.

— Я еще не человек, — продолжал Евгений, — а только — если так можно выразиться — рисунок карандашом, изображающий человека.

Друзья рассмеялись и вошли в белую башню. Башня была окружена рвом; в ней хранились игрушки: две лошадки из папье-маше, корова из того же матерьяла, тачка, телега, крохотный биллиард со следами зеленого сукна, креслица и диванчик.

Под руководством сторожа с губой, откушенной лошадью, они стали рассматривать игрушки; сторож говорил как сорока; он утверждал, что игрушкам сто лет.

Продолжая беседовать об игрушках, Евгений и Петя появились между зубцами сигнальной башни. Сторож с откушенной губой шел за ними. Объясняющий старик и двое юношей появились между зубцами башни. Внизу показались Ларенька и Торопуло. Они опоздали на поезд. Видно было, что они спешили к Орловским воротам. Евгений и Петя поспешно спустились с башни и бросились догонять гостей. Торопуло вручил Евгению конфеты в виде сказочных зверей, им самим приготовленные.

— Евгений, милый! — кинулась Ларенька к юноше на шею и стала искать его глаза.

Евгений отвернулся.

Для Лареньки с Евгением свидание у Орловских ворот было горестно. Однако ж, когда Ларенька подумала, что это свидание, может быть, последнее, все ее мужество исчезло; она почувствовала лишь нежность и печаль.

Евгений отвернулся, ему стыдно было сказать Лареньке, что она видит его в последний раз, что он умирает. Ларенька забыла все глупости Евгения, она чувствовала лишь печаль и сожаление. Была какая-то детскость в Евгении; неизвестно, для чего он носил, ходя по улицам, огромные китайские очки и всегда имел при себе кинжал швейцарский с клинком, по его словам, венецианским.

«Милый, милый Евгений!» — с грустью подумала Ларенька, смотря на Евгения…

Молчащая компания шла к Орловским воротам.

Ларенька вспоминала восторг, с которым он читал ей описание городов; он останавливался, чтобы удивляться, он с удовольствием слушал ее замечания и часто целовал ее в голову, как бы благодаря за вкус и сообразительность.

Ларенька с молчащим Торопуло поспешно шла мимо Кавалерской мыльни прямо на вокзал, стараясь освободиться от мечты о счастье, уже не существующем. Переходя мостик, она приметила девушку, ходившую под деревьями. Заметно было, что девушка ждет кого-то. Это еще более усилило грусть Лареньки. Она вспомнила расцвет Евгения и свое первое знакомство с ним; Евгений снимал в то время несколько просторных комнат в Лицейском флигеле, уставленных славной мебелью. От Евгения в то время исходил на его знакомых какой-то свет. Комната была убрана комодами и занавесями, которые, под дуновением ветра, развевались до самого потолка.

Евгений в то время был увлечен. В определенных кругах он считался подающим надежды молодым композитором; он писал оперу, он заседал в каких-то комиссиях.


Евгений испытывал не страх смерти, а стыд смерти.

Он чувствовал приближающуюся смерть как поражение, как не предусмотренный им проигрыш.

Юноша удержал свои мысли. Он тихо прогуливался в течение нескольких минут. День был прекрасный; солнечные лучи, ударяя из-под густого облака, покрывавшего запад, разнообразили богатые оттенки природы. Сквозь деревья белели павильоны в классическом вкусе. Солнце исчезало. Евгений продолжал прогуливаться.

Все чаще происходили семейные ссоры, все чаще краснели от раздражения больные, все чаще бледнели от негодования врачи. С нетерпением ждали врачи прибытия новой партии и отбытия старой. Теперь санатория напоминала Евгению цирк; доктора — конюхов-дрессировщиков, а больные — эксцентриков, палаты — уборные артистов. Он со многими перезнакомился. На столиках стояли зеркальца, лежали переводные романы. Вставая, больные пели, ругали администрацию, вели профессиональные разговоры, ожидая близкой отправки; иногда на больных, как на комиков, нападала страшная тоска, тогда они ложились в постель, поворачивались к стенке и молчали. С каждым днем доктора становились менее внимательны; больные — требовательнее и бесцеремоннее. Наконец, первая группа больных уехала на автомобиле, за ней другая, третья.


Стало скучно лежать Евгению на верхней полке поезда. Вспомнился Торопуло, и захотелось его порадовать. Стал Евгений писать ему письма. Одно — от ученого мужа. Другое — от девушки. Третье — от нумизмата. Опустил письма на разных станциях.

Турист лишался своей тирольской шляпы. Карамель появлялась с различными изображениями несущихся автомобилей и мотоциклеток. Работали тракторы, управляемые мужчинами и женщинами. Красноармейцы и рабочие неслись на лыжах или на коньках, заложив руки за спину.

Появилось красное здание Волховстроя. Выдвиженки сидели у телефона.

На тракторе ехал бородатый пахарь. С молотом стоял рабочий, держа пятилетку в 4 года. Летали аэропланы. Возвышались небоскребы. Располагались колхозы у подножия гор. Рабочие занимались на дачах физкультурой и спортом.

Другие конфетные бумажки продолжали отражать увлечение гипнотизмом. Несчастная натурщица Трильби, жертва гипнотизма Свенгали, вдруг снова появилась на конфетных бумажках.

Также конфетная бумажка с схематическим изображением ковра и надписью «Хива» указывала друзьям на то, что в сознании современников еще присутствует экзотическое вассальное государство, а не союзная Республика Хорезм.

Карамель «Китайская» говорила о той же бедности и стойкости человеческого сознания.

Символом Китая на конфетных бумажках, несмотря на глубокие изменения, продолжал являться раскрытый веер.

Торопуло, развалившись, сидел в кресле перед столом, покрытым только что появившимися бумажками. Рядом с Торопуло сидел Пуншевич.

Радуясь, Торопуло читал письма, написанные Евгением.

1

Как объект изучения, конфетная бумажка — явление сложное и интересное. Двоякая обусловленность свойственна ей. С одной стороны — прямая зависимость от того или иного хозяйственно-общественного уклада, с другой — от всего комплекса искусства данной эпохи, от общего ее художественного стиля.

Исторические корни конфетной бумажки весьма далеки — эмбриональные зачатки, пожалуй, можно найти в листьях пальм.

Я слышал, как будто в Китае на бумажных салфеточках начертаны изречения мудрецов, чтобы соединить приятное с полезным, также, если мне не изменяет память — у нас в 1922– 23 годах появилась конфетные бумажки с советами крестьянину относительно урожая.

Они у Вас, должно быть, есть.

Во всяком случае, Ваша коллекция может оказаться не только занимательной.

Неизвестный Вам, но уважающий Вас Загни-Бородов.

2

Сегодня я подобрала для Вас странную бумажку в городском саду. Спешу послать ее Вам. Меня поразила не то летучая мышь, не то женщина-акробат, одетая демоном. У нее карета над головой, будильник и звезды под ногами и надпись — «Ночь». Эта парящая в красном трико и красных перчатках и снабженная черными крыльями фигура, как Вы видите, летит на голубом фоне.

К сожалению, у бумажки не хватает уголка, но я все же на всякий случай посылаю ее Вам.

Станция Дно. Екатерина Суздальцева.


«Но ведь это не будильник, а часы на башне св. Сульпиция», — рассматривая бумажку, мысленно возразил своей мнимой корреспондентке Торопуло.

Третье письмо было от мнимого нумизмата.


Посылаю Вам целую пачку бумажек от экспортных конфет. Ваш план действительно интересен. Я думаю, будущим историкам пригодятся собранные Вами документы. Над собирателями, может, тоже в свое время смеялись и принимали за маньяков. Теперь вряд ли кто-либо станет оспаривать важность нумизматики для истории. Так же, я думаю, будет важна Ваша коллекция для бытовой, а может быть, и политической истории нашего времени.

Жму вашу руку.

С. Мухин

Р. Б. Правда, нумизматам памятников не ставят.


«Вот, по-видимому, обо мне узнали», — радовался Торопуло.


Куда больше стихотворений, поэм и прозы Пушкина Торопуло любил его изречения:

«Не откладывай до ужина того, что можешь съесть за обедом».

«Желудок просвещенного человека имеет лучшие качества доброго сердца: чувствительность и благодарность».

Гете, Пушкина, Крылова любил Торопуло, но больше всех книг любил Торопуло «Физиологию вкуса» Брилья Саварена, оказавшего столь сильное влияние на мировоззрение Пушкина.

Из великих полководцев больше всех нравился Торопуло — Карл Великий, потому что он ел мало хлеба и много дичины — часто съедал за обедом четверть козули или целого павлина, или журавля, или две пулярки, или одного гуся, или одного зайца.

Портрет Карла Великого украшал кабинет Торопуло. Бронзовые бюсты Пушкина, Гете и Крылова стояли на библиотечных полках.

В этот вечер думал Торопуло о мечтаниях садоводов девятнадцатого века — о чае из орхидей, о плодовых садах, которые охранялись бы вместо пугал зеркалами, которые блеском отгоняли бы птиц.

«Совсем бы другую картину представляла Европа, — думал Торопуло, — плоды под открытым небом в зеркалах отражались и радовали бы глаз своей многочисленностью, кроме того, на солнце деревья казались бы ослепительно сверкающими».

Вошла Нунехия Усфазановна, сияющая и радостная.

— Вот я и принесла вам бумажку от моей старой, старой подруги. Она живет на Кавказе. Просила я ее, чтобы она прислала бумажку покрасивей.

— «Фантази»! — прочел Торопуло надпись на бумажке. — Вот так «Фантази»! Однако где это? — Торопуло повернул бумажку. Прочел: — «Тифлис. Железн. ряд, № 9». Ага, это в Грузинской республике.

Находящийся в широком сердце попугай и дразнящая эту птицу дама в блузке моды четырнадцатого года и огромной шляпе со страусовыми перьями, — надпись «Фантази», пожатие двух холеных рук, название фабрики — «Урожай» — привели в негодование Торопуло.

— Черт возьми, не могли найти для Тифлиса ничего более характерного. Лучше бы изобразили что-нибудь персидское, скажем, какое-нибудь восьмистишие:

Я медом клянусь и короной варенья,

И маслом чистейшим и без подозрения,

Сиропом молочным и сахарным током,

И влажной халвой с виноградным соком,

Молочною сливкой, лозою давленой,

И сыром, и млеком, и фигой хваленой,

Дыханием дыни, желе трепетаньем,

Тобой, варенец, вкуснотелым созданьем.

Нунехия Усфазановна щебетала:

— Я всем моим знакомым показывала эту бумажку, и все они нашли, что давно такой красивой бумажки не видели, и, посмотрите, сердце здесь и попугай, и богатая шляпа, и края в клеточку, точно английская материя, у меня была такая блузочка. А вот еще — какие славные кошечки — кис-кис…

— Это тоже из Тифлиса? — спросил Торопуло.

— Все оттуда же! — ответила сияющая Нунехия Усфазановна. Из Саратова Евгений прислал Торопуло конфетную бумажку «Радость» в виде девушки с распущенной косой.

Из Татарской республики Евгений прислал Торопуло бумажку: на ней изображен был чуть-чуть прикрытый миртовой веткой летящий амур, держащий земной шар в руках.

«Дорогой друг, — писал Евгений, — посылаю тебе интересный документ. Он называется „Вечный мир“. То, что на этой бумажке изображен ангелочек мира, опоясывающий земной шар ленточкой с лозунгом „Вечный мир“, конечно, для нашей эпохи не характерно; характерно то, что надпись на этой обертке двуязычна — на татарском и русском языках, причем ты видишь, что замена арабского алфавита латинским входит в быт».

Но Торопуло уже раньше в «Прожекторе» видел изображение этой бумажки.


Неотправленное письмо:


Я часто хожу здесь с гитарой по саду. Говорят, приближение смерти опрощает человека. Сейчас я вижу, как удаляются цветные парочки. Здесь, как и в миру, принято подносить цветы. Но здесь не говорят о будущем. Здесь любовь носит характер свободный и воздушный, без излишних надстроек. Все более и более убеждаюсь, что я попал в заколдованное царство. Я худею с каждым днем и убавляюсь в весе. У меня пропадает аппетит, я слабею, и скоро я исчезну. Иногда во сне я плачу и мне кажется, что я мог бы быть совсем другим. Сейчас я не понимаю, как я мог так жить. Мне кажется, что если бы мне дали новую жизнь, я иначе прожил бы ее. А то я как мотылек, попорхал, попорхал и умер.


1929–1930

Загрузка...