Стучат колеса. Кружатся березки, поляны. Мелькают синицы на телеграфных проводах. Тихо на небе, тихо на земле, тихо на сердце. С плеч скатилося бремя столичной сутолоки, последним снегом тает беспокойство, что мелкой литературной сошке жить при настоящих условиях часто невмоготу. Деревни, поселки и белые церкви купаются в солнечном море… Завтра поезд причалит к тихой пристани, гостеприимно встречающей меня многие годы… И снова — бабы, мужики, дети… И снова никогда не прекращающийся разговор на незабываемую тему — как лучше устроить жизнь и кто лучше живет в настоящее время: рабочий или крестьянин; снова жалобы мужиков, справедливые и по привычке; снова уговоры, убеждения и доводы с моей стороны. Все это не ново… Все это наскучило…
А солнце… Тысячелетия оно горит, не сгорая. Но кто скажет, что оно намозолило глаза! И еще многие миллионы лет солнце всегда будет новостью каждого утра…
Солнечные брызги осыпали вагонные окна. Девочка с самоваром выбежала к завалинке. Завтра праздник… Блестит чистый самовар. На завалинку поставила его девочка: пусть обсохнет, пусть позолотеет от солнца. Солнце на небе, солнце на самоваре… Красный передник на девочке, в русой косе лента голубеется… Стряхнула девочка соринки с передника, убегающему поезду рукой махнула и заулыбалась, как солнце, третье милое земное солнце. Три солнца обнялись и закружились, смеются и поют.
На станции, кроме меня, с поезда сходит женщина. Вглядываюсь — знакомая. Ах, да ведь это Настя, та самая барышня Настя, которой неизвестно кто дал прозвище: «Сахарный Лобик». Прозвище имеет основание. Спереди Настины волосы до бровей спущены, обрезаны ровно, как по линейке. Через три дня на четвертый вечером смачивает Настя чолку сахарным раствором и частым-пречастым гребешком приглаживает. К утру волосы ссыхаются в гладкий твердый панцырь. Настя говорит, что такая прическа молодит лицо. Правда, волосяная дощечка прикрывает лобные морщинки, а морщинки нужно таить до поры, пока не отыщется жених.
В поисках жениха и просто так, от нечего делать, с семнадцатого года исколесила Настя весь Союз Советских Социалистических Республик.
Была в Актюбинске, Ленинграде, Саратове, Харькове, Вятке, Одессе, Чите.
Много городов по Союзу. Пролетают над городами весною и осенью странницы-птицы: лебеди, соловьи, дрофы… Не каждому человеку доступны пределы далекие, иной от рожденья не видит дальше своего выгона и луга. А бывает, приневолит судьба: не сиди, а скитайся. И не может человек на месте недели одной протерпеть, сосет червяк, чудится невиданное, дразнит дым паровозный, дороги проселочные, облака, гонимые ветром…
— Прощайте, соседи, счастья хочу попытать…
А стронулся с места один раз, да не случилось в дороге несчастий никаких — решена судьба… Уж не сидится потом в четырех стенах, хочется летать (эх, скорей-бы аэропланов побольше), захлестывает море людское, знакомства дорожные, разговоры-расспросы о том, о сем.
Голодные годы решили Настину судьбу. Сначала по нужде поехала, а после разохотилась…
А теперь приедет откуда — бегут и старый, и малый, в душу каждого любопытство заронено, не у каждого только смелости хватит самому неугомонной жизнью жажду любопытства утолять…
Самим нельзя, так хоть других-то наслушаться вволю. Чудеса настоящие рассказывает Настя о городах, лесах и морях…
— Надолго, Настя?
— С недельку погощу.
— Откуда?
— Из Севастополя.
— Вот что, Настя, у вас много новостей, и у меня есть, что сказать крестьянам. Завтра праздник, соберемся у нашей завалинки на бревнах и потолкуем с мужиками. Согласны?
— Что ж…
И вот следующая глава, действие которой происходит
Все село в тот же день узнает о нашем приезде. Но солнце ушло до завтра, и суббота к тому же… По субботам не слышно песен по селу и мужики не сидят у завалинок.
Утром на зов колокола в церковь идут к утрени старухи, да две-три девицы, а все остальные — мужики, ребятишки, свободные от печки бабы — рассаживаются на траве в тени изб и заводят разговоры, прерываемые только отходом обедни.
Пока не кончится церковная служба, никто не пьет, не ест… А лишь покажутся по дороге из церкви редкие молельщики, собрания мужиков пустеют, все поднимаются на обед… Это приблизительно бывает в девять часов утра… После обеда — разговоры на улице до полдня, а потом снова до петухов…
Мне приходилось говорить с мужиками на собраниях, созываемых официально, а разговоры у завалинок — мое любимое занятие с детства. Одни и те же мужики и бабы собираются на сходку и к завалинкам, но совсем разный характер бесед непроизвольно создается там и тут.
На докладчика, приехавшего специально на собрание, смотрят, как на очередного болтуна, который болтает по должности или в порядке всяческих дисциплин. Отношение к такому докладчику недоверчивое, презрительное: «Мели Емеля, тебе за это жалование идет… На нашей спине сидишь, что не поболтать, язык не размять»…
У завалинок не то… К завалинке подходишь, как равный, присаживаешься и слушаешь… Если же подходишь к мужикам в первый раз по приезде, после взаимных приветствий всегда услышишь:
— Ну, что новенького?… Не забыли там про нас?…
С такого вопроса начинается беседа и в этот раз, в холодке, на бревнах, в шесть часов воскресного утра, в то время, когда на церковной колокольне перезвон колоколов тревожит сон галчат в гнездах.
— Что вы? Как же можно забыть о вас? Всегда о вас помнят, всегда думают и работают над улучшением крестьянского положения…
— Чудно… Улучшают, говоришь, почему-же она, жизнь-то наша, не улучшается?
Стоит ли приводить здесь трехчасовые диалоги утром, натощак, и многочасовые разговоры после обеда и полдника? Говорить с мужиками трудно. Рассказываешь им о мероприятиях правительства, а они кроют тебя конкретными фактами: есть нечего, надеть нечего, земли нет.
— Было по две десятины на душу, и осталось столько же… Прежде брали в аренду кузьминский участок… Теперь этот участок в ведении государственного земельного фонда. Прежде платили Кузьмину, теперь — государству. Прежде арендованная земля не подлежала обложению налогом, а теперь за аренду заплати, продналог заплати, а себе остается шиш без масла.
— Но прежде вы платили Кузьмину, а теперь своему государству, которое каждую копейку, взятую с вас, постарается употребить с пользой для вас же и для всей рабоче-крестьянской республики…
Однако эти доводы крестьяне понимают с трудом.
Вот на беседу торопится лохматый мужик Анненков, в руках у него развернутая книга, его лицо возбуждено.
— Ты думаешь, если мы живем в берлоге, так — медведи… Нет, милый мой, жизнь наша берложья, а головой мы смекаем малость… На, читай… Не смотри на обложку, а читай вот это место… Вслух, да погромче, чтобы все слыхали…
«Они доказывали, что в будущем обществе не должно быть богатых и бедных, что там все должны быть равно сыты»[1].
— Запомни эту страницу — 71-я под цифрой 38, а теперь скажи: есть у нас равенство? Все у нас сыты?..
Мужики настораживаются, ждут моего ответа, но подходит Настя и все:
— С приездом, Настасья Васильевна, чем ты нас порадуешь?..
Настя — увлекательная рассказчица. Постоянное общение с людьми, всегда свежие дорожные впечатления сделали из деревенской девицы бывалую, энергичную женщину и приятную собеседницу.
Она говорит о море, меняющем свои краски в зависимости от ясности или облачности неба, о знаменитой панораме севастопольской обороны на Малаховом кургане, о городе Севастополе, который ничуть не похож на Самару и Саратов…
Слушая Настю, мужики развесили уши, позабыли о налогах, о земле, о крестьянской нужде… Они превратились в детей, слушающих чудесную сказку. Кум Никифор не выдерживает напора нахлынувших на него чувств и восклицает:
— Вот что надо в наших деревенских школах — всем языкам надо детей обучать. Тогда бы люди не бедствовали так, как теперь… Невмоготу в России — в Англию поезжай, трудно в Англии — в Америку катнуть можно… А там еще Япония есть, Франция, Италия… Весь бы свет об'ехал, а где бы нибудь счастье нашел…
Не единичное это желание — обучить детей всем языкам, всем наукам…
Из 47 газет и журналов, получаемых в селе, крестьяне узнали о разных курсах и даже о такой школе, «где на артистов выучивают».
Тяга к школе в деревне колоссальная. Крестьяне согласны определить своих детей в какие угодно школы… Раз школа, то будет толк: учителем, фельдшером, агрономом, артистом — пусть кем угодно, только не прежним мужиком выйдет из школы крестьянский сын…
И может быть, читателям грустно, что в школе ищут не света, а облегчения, освобождения от «проклятой крестьянской должности».
На мои вопросы, почему не учили детей раньше, крестьяне отвечают:
— Прежде жизнь была полегче, без ученья было возможно…
Таков уж порядок обмена новостями: сначала приезжие крестьянам, потом крестьяне приезжим…
Новостей в деревне много, только слушай, и рассказ о летающей корове не анекдот, а самая подлинная быль о мужицкой незадачливости. Поехали на базар муж с женою, корову по нужде повели продавать. Ну и продали за семьдесят рублей. Распределили выручку по статьям расхода: тридцать рублей за колеса, двадцать рублей на ремонт косилки, десять рублей на штаны и рубахи, десять туда-сюда… Из статьи «туда-сюда» пришлось пряников сынишке купить. Домой уже собрались, а тут нелегкая подвернула этого — с шарами разноцветными, специально из губернского города приехал народ соблазнять…
Колышатся на ниточках малиновые, желтые, зеленые, колеблются ветром, под небеса вырываются, цветистой прозрачностью дразнят. Красота и удивление. Впервой такие на сельском базаре!
Баба думала, — бычьи пузыри раздуты и покрашены, а городской бес подлетает и ну бисером рассыпаться:
— Воздушная забава для детей, возбудительное средство для летательных инстинктов… Дешево и сердито…
— Семен, купим Кольке…
— Да ее, поди, не укупишь?..
— Тридцать копеек, любезный гражданин, какой извольте — оранж, бирюзу, яхонт, изумруд…
— Чего болтаешь, отвяжи-ка вон энтот зеленый…
— Без рекламы не продашь, любезный… Извольте…
— А, так ты с рекламой, — не настоящие значит, поддельные?
— Не в том направлении понимаете, гражданин… Реклама — это в роде того, что не нужно, а бери… Досвиданьица…
— Держи, Алена, игрушку, а я вспомнил, гвоздей еще нужно купить, дай-ка мелочь то, а червонцы в платок завяжи.
Увязала Алена червонцы, а эта штука зеленая так тебе и вырывается…
— Погоди-ка — не вырвешься, прикую тебя, — улыбнулась Алена и к платочку с двумя тридцатирублевыми бумажками ниточку от шара прикрутила… Прыгает шар, как бешеный, лошадь оглянулась, дерг с испуга… Покачнулась Алена, вылетел шар с узелком… Вылетел, — и кверху… Взвыла баба:
— Ой, караул, корова улетела…
Народ бежит, Семен с гвоздями вернулся:
— Что орешь?
— Ох, головушка моя горькая, корова-то, деньги-то коровьи к облакам взвиваются, вон, вон к лесу полетели…
И смех и грех. Мужики орут:
— Стрелять надо, прострелить его…
Ох, да где-ж ружье найдешь…
Пока искали ружье, далеко улетела игрушка, над зеленым лесом совсем ее незаметно…
— Красную бы надо покупать, красную за сколько верст видно, а зеленая заденет за дерево — ищи ее…
— Куда-ж она теперь, ой, головушка моя несчастная… Так и улетит за облака…
Знатоки возражают:
— Атмосфера не допустит… Лопнет и упадет… Теперь ищите в окружности.
— Эй, кому, кому, изумрудные, бирюзовые!
— Вон, вон… через него, он, мошенник, он, соблазнитель, погубил, зарезал! — взвыл хозяин коровы. — Помогите мужички, отверните ему башку…
Еле спасся торговец, а шар с неделю искали по окрестным лесам… Ничего не нашли, кроме старой холщевой рубашки, растянутой на сучьях — ворожил кто-нибудь, кого хворь доняла… Оставили рубашку в лесу: «Пусть с рубашкой и недуг под дождями небесными, под ветрами буйными изойдет, истлеет».
Нельзя такую рубашку брать: болезнь на того перекинется, кто наденет ее…
Пропали шестьдесят рублей, улетела корова…
Как лучше устроить жизнь, почему она несладка, злоупотребления начальников, упущения бесхозяйственных хозяйственников, — вот темы разговоров на завалинке, и теперь, когда необходимо экономить каждую полушку, заметка о тракторе в губернском журнале и подробный рассказ о том очевидца повергают мужиков в уныние.
Трактор этот приобрело правление Заволжского кооперативного товарищества.
Нанял член правления первого попавшегося шофера, уплатил ему за доставку трактора от города до места назначения полностью, а сам на тарантасе вперед покатил, торжественную встречу организовать…
Стряхнули пыль с плакатов, выстроились колоннами, ждут, слушают, — вот запыхтит гроза сох деревянных, вот нагонит ужас на старух. Долго прождали, — ни слуху, ни духу, пришлось члену правления лично навстречу трактору скакать…
А трактор стоит себе, постаивает недалеко от города, след простыл неизвестного шофера…
— Жулик, — изругался добродушный член правления, и нового возницу нашел, только с уговором, чтобы этот не надувал, а побоялся бога…
— Доставишь трактор на место, на чай прибавка будет…
Закружилась пыль под колесами тарантаса.
— Сейчас приедет…
Но и второй не приехал, не спец он по тракторным винтам, затормозилась машина, — плюнул и ушел.
— А ну тебя к чорту… задаток получен… Хватит гульнуть, и то хорошо…
До заката прождали граждане, руки затекли у держателей плакатов… А тут коров, овец гонят…
— Пес с ним, и с трактором… Он может быть через неделю доплетется, и жди его тут…
Через неделю! Это бы хорошо, но трактор не предстал пред очами жаждущих на него взглянуть ни через неделю, ни через две, ни через несколько месяцев.
Осенью это было. Пораскинули мудрыми мозгами кооператоры и решили: пусть до весны стоит, что с ним сделается, не сахарный, не растает…
Но когда поехали весной за трактором, от него остались (не рожки и ножки — это ведь не козлик), а только колеса и рама… По винтику, по гаечке для хозяйственных надобностей растащили обыватели трактор за время его полугодовой стоянки на чистом воздухе.
Эта глава тоже о кооператорах…
Действующие лица этой главы — коровы, разные коровы: одна самая обыкновенная деревенская, красной шерсти, с белыми пятнами, с грязным хвостом, с грязным выменем, но с хорошими удоями, потому что это корова заведующего потребилкой… Другие — без хвостов, без рогов, с двумя ногами. Неравнодушная к соли (кто же не знает, что коровы любят соль и что у хороших хозяев всегда на дворе соляной ком с вылизанной ямкой в середине), соблазненная открытыми воротами в соляной сарай потребилки, корова заведующего зашла в солехранилище и расположилась, как дома… Вволю налакомившись, она оставила там и тут следы своего пребывания, в виде темных пахучих кругов… Один из кругов, между прочим, остался на весах… Остался и застыл, затвердел… Заведующие потребилкой не придали этому значения — вот невидаль! — и коровий круг на весах приобрел все права гражданства. Жена нашего заведующего — нравная баба, попробуй ей поперечить — костей не соберешь… К ней нужно с улыбочкой, тихонечко подкатиться…
Нашелся такой:
— Арина Михайловна, как будто непристойно на такое вещество соль насыпать, счистить бы надо…
— Не господа, сожрете…
Что ж, раз такие кооператоры, приходится все жрать.
Соседнее село — Павловка — мужиками зовется Рожновкой, по фамилии заведующего торговым отделом волостного о-ва потребителей «Труд и борьба». Не потому Павловка стала Рожновкой, что большие революционные заслуги перед республикой у Рожнова, — уменьем жить Рожнов увековечил свое имя… Как же: из небольшого жалованья человек умудряется кутить, играть на биллиарде, покупать за две с половиной тысячи дома… Неужели, — удивляются мужики, — кооперация такая хорошая корова, что за три-четыре года позволяет человеку надоить в карманы тысячи?.. Что за диковина? А мы вот целый век чертомелим, а ходим разутые, раздетые… А чтоб кого-нибудь подоить — где там?.. Нас все доят…
После того, как рассказано о нужде и лишениях, о хорошей жизни доильщиков, разговоры переходят в другую плоскость… Злоба дня последних двух месяцев — северный полюс и полет Амундсена.
— Ну, как — перелетели?.. Что там на полюсе? Как летели, благополучно? Прежде-то моряки на кораблях не попадали на полюс, льдами затирало…
За два месяца моего пребывания в деревне о северном полюсе приходилось беседовать много раз…
Один раз меня остановили старухи, ковылявшие от вечерни:
— Постой-ка, да что, слышно, будто машина полетела новую планиду открывать… А на планиде-то вечно зима, говорят, лютая… Прилетели, что ль?..
Восьмилетняя девченка спрашивает:
— Дяденька, Мутсен прилетел?..
— Прилетел, прилетел.
— Не замерз?..
— Нет, не замерз…
— То-то, а то говорили замерзнет.
Амундсен вскружил голову всем, о нем хотят знать, хотят читать, им интересуются больше, чем английскими событиями, и какой успех имела бы книжка о полете Амундсена! Но такой книжки я не знаю, и жажда знания крестьян неутолена.
В Москве есть такие авторы, которые умеют предвосхищать события. Забастовка в Англии — и в этот же день готова книжка о забастовке… Избран президентом Гинденбург — получайте книжку о Гинденбурге. Торжество авторского пера и типографской машины. Но в деревню до сих пор нужные книги попадают с большим запозданием, да и сколько их попадает… Здесь неуместно делиться соображениями о книгах для крестьян, а поделиться мне есть чем, и кое-что я мог бы посоветовать издателям деревенской литературы.
На столе передо мною письма крестьян с просьбой выслать нужные для них книги. Подробнее об этом будет в другом месте, здесь только расскажу о том, что интересует крестьян.
1) «Скотолечебники».
2) «Рассказы про духовенство, одурманивающее народ».
3) «Географическое расположение всего земного шара, население народов, быт и нравы».
4) «Жизнь и описание путешественников и мореплавателей».
5) «Что говорит наука о библии».
6) «По садоводству, уходу и прививке».
7) «Карта СССР с указанием с.-х. районов».
8) «Научные книги о природе».
9) «По пчеловодству».
10) «По политике и экономике».
11) «По технике и разным ремеслам».
12) «По естествознанию и юношескому движению».
13) «Про любовь».
14) «Песельники».
15) «Словари и каталоги».
16) «Как улучшить самогон».
17) «Письмовники, или как любезным писать письма»
и т. д. и т. д.
Просьбы прислать все существующие каталоги поступают от многих граждан в письмах и беседах.
— По каталогу мы узнаем, какие есть книги и по карману ли нам они…
В каждом гизовском магазине на прилавках горы каталогов и бюллетеней. А вот в пяти селах за два месяца я не видал ни одного каталога ни в школах, ни в читальнях…
На лето горожанин едет в деревню отдыхать, для горожанина деревня — дача, он наслаждается чистым воздухом, завидует крестьянину, живущему всегда на лоне природы, деревенскую жизнь, даже проживая в деревне, представляет себе такой, как она изображается на раскрашенных открытках: речка, лужок, коровки, мужички в лаптях, ребятишки без порток.
Горожанин отдыхает в деревне, но тому, кто не только скользит своим любующимся взором по поверхности, а смотрит поглубже, кто не отказывается покипеть в котле крестьянской жизни, всегда зависимой от стихий природы, — отдыхать в деревне нельзя.
Нельзя отдыхать, когда жаждущие поля изнывают от бездождья, когда крестьяне ходят, как потерянные и с тоскою смотрят на небо: не покажется ли темное облачко, не загремит ли желанный гром…
Вянут огуречные плетни на огородах, поедает капусту блошка, — и нет никакого спасения, и горько качают головами хозяйки, и ребятишкам не хочется играть… С молоком матери впитывают в себя дети страх перед небом, и непонятна для горожан величайшая радость деревни, когда дождь идет во-время.
Горожане, кушающие крестьянский хлеб, не чувствуют в нем привкусов мужицкой тревоги, радости и горя…
Горожанам дождь часто помеха.
А мне понятно, почему люди, зависимые от природы, создали себе добрых и злых богов. Представьте, что вы на краю пропасти, что вам грозит смертельная опасность, и кто-то вас спасает, выхватывает из лап смерти. Ведь вы слов не находите отблагодарить благодетеля!
Теперь подумайте о крестьянине. Солнце печет… Два-три дня посевы могут протерпеть, а дальше — конец надеждам… Но вот дождь, хороший дождь, как раз во-время… Крестьяне спасены. (Горожане не задумываются над тем, что раз спасен урожай, то спасены не только крестьяне, но и они — горожане).
Нынешняя весна в наших краях была на редкость благоприятная для посевов… Дождей было много, дожди были во-время — тихие, старательные дожди.
Трогательно было смотреть на лица мужиков, расцветающих блаженством, и слушать всего два слова, произносимых с восторгом:
— Золотая гора!.. Золотая гора!..
Гора, горы золотого хлеба, веселые лица сытых мужиков, бесконечные подводы у ссыпных пунктов, длинные ленты товарных поездов, оживленная жизнь морских портов, залихватские гудки заводов, — все это с неба падает мелкими светлыми крупинками, падает после сева, сыплется накануне цветения ржи… И росы, росы… Уходит солнце, а поля, как океаны теплой росы…
Зелень на выгоне, муравой постелена улица… И так хочется бабам, мужикам и детям встать на колени и благодарить подобревшее небо, благодарить, не вспоминая его прежнюю жестокость…
Когда будут придуманы дождевые машины, благодарность будет им, благодетелям мужицким, а пока их нет, глаза невольно устремляются к небу.
В один из воскресных дней беседу на завалинке прерывает подошедшая баба:
— Слыхали? Артист приехал, зубами стол подымает, а на столе самовар горячий… А еще на разбитые стеклянки головой ложится, а на него восемь человек встают…
— Наверно из цирка, надо поглядеть…
И вот пришли смотреть циркача, гастролирующего по деревням… Из Владивостока едет артист, останавливается в больших деревнях, зарабатывает от рубля до десяти за представление… Обычный заработок — три-четыре рубля в вечер… Надо как-нибудь жить… Сорок три года артисту, прежде в цирке работал, но на фронте контузию получил, в тридцати местах под кожей шрапнельные осколки застряли, через каждые три недели бывают припадки падучей; как инвалид, получает в месяц девятирублевое пособие, но на девять рублей жить нельзя, и приходится переносить нечеловеческие страдания.
Артист городского цирка не заставляет зрителя страдать: он здоров, он одет в соответствующий костюм, он намазывает руки и тело мазями, он показывает свои номера, работая на ковре.
А тут… Больное, все в рубцах, тело, грязные трусики… Артист ложится животом на пол и поднимается черным… Толстый слой пыли прилипает к вспотевшему телу.
Номера один страшнее другого.
Голова у артиста курчавая. На прядь волос надевает он двухпудовую гирю, танцует с гирей, а когда номер кончается, с головы сыплются волосы… Ложится на стекло, держа на себе восемь здоровых мужиков… А потом показывает спину зрителям: в тело впились стеклянные занозы… Толстую доску разбивает пополам ударом о свой лоб, в зубы берет железную полосу, которую закручивают у него на спине четыре мужика…
В середине представления в зрительный зал врываются безбилетные и начинают свистать… С артиста льется пот, он обращается к свистунам:
— Вы не свистите в храме?.. Для меня это место важнее храма, я кровь свою проливаю здесь.
Пять рублей заработал инвалид, из них полтора рубля комсомольцам пришлось отдать за помещение нардома, три рубля за двухдневную квартиру со столом… Остался полтинник. Живи, как хочешь…
Мужики идут с представления грустные.
— Да… Оказывается, есть жизнь хуже нашей… Чорт ее знает, эту жизнь, как она устроена…
Если бы сохранить миллионы писем, пишущихся корявыми мужицкими руками, миллионы воплей в большинстве случаев, — какой богатейший материал достался бы в наследие потомкам…
Письмо Владимира Я. и ответ на него Калинина в «Крестьянской Газете» взбудоражили деревню, придали смелости мужикам, вселили надежду, что их могут услышать, могут откликнуться… Крестьяне пишут; пишут мужики и бабы, бабы меньше, чем мужики, и мне хочется, чтобы следующее письмо крестьянки было напечатано:
«Письмо к товарищам, редакциям и вообще ко всем, которые состоят в партии.
Дорогие товарищи, в журнале я прочитала, что вы и после перевыборов все еще заботитесь о том, как бы вовлечь женщин, особенно крестьянок, и заставить их участвовать в сельсоветах и других учреждениях. Правда, я поняла из всего этого, что это и есть ваш прямой долг и обязанность, раз вы имеете счастье называться ленинцами, то и должны исполнить все заветы нашего дорогого вождя, Владимира Ильича Ленина. И, прочитавши этот журнал, я решила написать вам письмо. Мне ужасно хочется познакомиться с вами и на возбуждавшие вопросы получить ответы, а еще больше того, хотелось бы, как перед сознательными товарищами, открыть свою душу, чтоб они могли видеть, какая буря может бушевать в груди несчастной бедняцкой и угнетенной женщины, и как хотелось бы стать работницей за улучшение жизней жалких, ничтожных и угнетенных людей, и особенно за пробуждение крестьянских женщин, которые до сих пор через свою спячку несут тяжелый гнет своей притеснительной жизни, и поэтому я должна сказать вам то, что крестьянскую женщину трудно возбудить журналом или газетой, крестьянские женщины чтение газет и журналов откладывают в долгий ящик, и из этого, товарищи, ясно видно, какой нужен журнал для крестьянки в деревню. Ей нужен живой журнал, который называется делегаткой, и чтоб эта женщина-делегатка ездила не один раз в год, а чтобы посещала деревню чаще и раз'ясняла бы им все их тяжелые положения, с которыми они сами до сих пор не могут разбираться и не должны посылаться разные делегатки на одну и ту же деревню, а нужно, чтоб была одна и знала всю деревню, как свою семью, а не то, чтобы, как прошлый год в селе Тростянке, — приезжает делегатка и об'являет женское собрание. Конечно, женщины плохо откликнулись на это, и пришли только те, за которыми не тянулся хвост, провели собрание и по неопытности своего дела провели в председатели женотдела ту женщину, которая состоит церковным членом и занимает должность псаломщика и просвирни, и может ли та женщина обслуживать противоположный ей интерес, который ей доверили? У ней только и соображения, как бы поаккуратнее просвирку испечь да погромче „господи помилуй“ спеть, да побольше народу к себе заманить, чтоб им с попом не пришлось голодать.
Это дело прошу поставить на заметку, чтоб крестьянки знали и не выбирали в председателей псаломщиков и просвирен.
А еще, товарищи, вы пишите в журнале, что ваше передвижное кино про кооперацию массу возбудило народу, которые до сих пор не могут понять из слов, то ясно рассмотрели на картине, какие выгоды для трудящихся масс от кооперации, и поэтому, дорогие товарищи, я думаю, что не плохо бы вам составить картину под кино, как тяжела и ничтожна еще до сих пор жизнь бедного класса, и на какой еще низкой и грязной ступени до сих пор находится бедняк. Вы должны ясно и точно разрисовать его жизнь, и как выйти из такого положения. Да, товарищи партийные, ваш долг и обязанность во что бы то ни стало возбудить угнетенный народ. Пора народу взяться за дело и не смотреть на даденное ему слово Свободы, как на колючего ежа.
Если взяться за него голыми руками, то он, пожалуй, уколет, а пока надеваешь рукавицы, он убежит. Вот как еще до сих пор смотрит на это спящий народ.
Да, дорогие товарищи, я верю в заветы В. И. Ленина, я верю во все то, что предсказал он, что придет время — правда победит неправду, а труд поборет капитал, и сотрет с лица земли всю ложь и самолюбие, которые до сих пор стоят преградой к движению начатого дела. Я уверена, что мы добьемся того, чтобы у одних не была вечная масляница, а у других — вечный пост, и чтобы один не получал двести рублей, а другой — десять.
Вот в этом смысле я бы и хотела быть активной работницей, но по своей собственной силе я не могу этого сделать. Первая помеха — это есть мое семейство, во-первых, я не могу бросить своих несчастных детей, которые и без того обижены своей несчастной судьбой, а во-вторых, я не имею ни обуви, и даже такой одежи, в которой бы я могла быть в обществе людей. Меня ведь тоже убивает совесть быть на людях в лохмотьях.
О религии я убедилась, что она от правды далеко ушла в сторону, в смысле этого я и пишу вам свое стихотворение:
Плотью помер, духом жив, —
Ленин разделился.
И как-будто Ленин дух
Во мне возродился.
День тоскую я о том,
Что бедняк ничтожен,
Ночь мечтаю я о том, —
А изжить, ведь, можно.
Только взяться бы нам всем
Поскорей за дело,
Тогда зло и капитал
Вниз бы полетело.
Крестьянка с. Тростянки, Обмаровской области, Самарской губ., Зинаида И. Мичурина.
Откликнитесь, дорогие товарищи. Отзовитесь, дорогие женщины-партийки».
Долгие годы беседуют мужики на досуге у завалинок… Можно ли мне наговориться с мужиками за два месяца, можно ли вычерпать бездонные колодцы?
Скоро начнутся полевые работы: терпи спина, терпите руки… Было-б что работать, а мужицкая натура крепка, закалилась она вьюгами и жарами, все перенесет…
Урчит гром в отдалении. Солнце к закату клонится… Две радуги, одна яркая, другая — побледнее, расцвели на темной туче, пролившейся над полями…
Вот мужик пучок стеблей ржи приносит показать собравшимся. Каждый встает, к себе примеряет…
— Эх, как вытянулась… Митрошке выше головы, Никифору по плечо… Как-бы не свалилась… уж больно добра… Давно такой не было…
Молодеет умытая трава… Солнцу не хочется уходить, но, улыбаясь, оно дрожит лучами:
— «До завтра, до завтра… Спите спокойно»…
Виловатое.
Июнь, 1926 год.
Барон Штакельберг был женат на своей судомойке. Судомойка Нюшка — юркая, чернявая девчонка, вострая на слово, происходила из глухой деревни. Водворившись в большом петербургском особняке барона в качестве хозяйки, Нюшка с положением своим освоилась очень быстро, стала носить модные платья, замысловатые прически и покрикивать на прислугу.
Через несколько лет Нюшка стала полной, сдержанной Анной Ивановной, принятой в свете и всеми уважаемой баронессой. Барон не жалел средств на учителей, обучавших Анну Ивановну наукам и, главное, хорошему тону.
Но чем более блестящи были успехи молодой баронессы в свете, тем больше крепла ненависть к ней многочисленной прислуги богатого особняка. Люди не могли ей простить ее блестящей карьеры и, особенно, ее грубости.
— Вишь ты, лощеная какая стала! — говорила первая горничная баронессы — Клавдия, приехавшая из одной с ней деревни и особенно ненавидевшая строптивую свою барыню. — И тут ей подвей, и там припудри. Небось, забыла, как с голым пузом, сопливка, по деревне бегала, да хлебушка у добрых людей кляньчила. А теперь, скажи пожалуйста, «мадам парле франсе», из грязи в князи. И так, и сяк на людях ломается, но, между прочим, дома на нашего брата хуже ломового орет. Тьфу, фря! — и злая, некрасивая Клашка неистово стучала в углу совком и замысловатыми метелочками для сметания пыли.
Но всему бывает конец. Настал конец и Нюшкиному счастью. Пришел Октябрь и вероломный барон, бросив молодую жену вместе с пуфами и китайскими ширмами, ускакал за границу.
Баронесса Анна Ивановна, вновь разжалованная в Нюшку, после горьких переживаний и слез оказалась опять в глухой деревеньке Московской губернии. А через шесть лет, когда в этом районе пустили долго стоявшую шелковую фабрику, баронесса стала работницей.
Но следить за собой она не перестала: попрежнему завита, одета и блюдет хороший тон. Такой мы ее видим каждый день на фабрике. Она работает на размотке шелка: мотальщица, тов. Штакельберг, рабочий номер 563. И тут же рядом, на машине — Клавдия Крючкова, коммунистка с 1918 года, член бюро, активная рабкорка, а в прошлом — старшая горничная баронессы Штакельберг.
В первое время баронессу «разводили» скопом под предводительством Клавдии. Клавдия плакала от обиды в фабкоме и вместе с бабами требовала:
— Вон ее, стерву, гнать с фабрики! Забыли сначала расстрелять, так она голову подымает, сволочь, в работницы пролезла. Мало надо мной побахвалилась, а теперь в подружки попала. Не будем с ней работать!
Но в фабкоме отнеслись к этому делу холодно и Штакельберг продолжала работать. Из баб многие стали ластиться к баронессе, расспрашивали о барской жизни в Питере, и баронесса рассказывала охотно. Стала она посещать женское делегатское собрание, слушала молча и внимательно, а в 1924 году, после смерти Ильича, подала заявление в партию.
Все помнят эти дни. В огромном клубном зале напряженность тысячной толпы, безмолвной, глубоко спрятавшей свое горе. На эстраду всходят рабочие один за другим.
Бабы по особенному чуют и любят Ильича и потому, выходя на эстраду, в словах своих об Ильиче и партии захлебываются слезами и, не договорив, бросают на черное сукно заявления о вступлении в РКП. Вышла на эстраду и Штакельберг. Она истерично закружилась, широко раскидывая руки, плача и смеясь:
— Товарищи… родненькие… Солнышко наше ясное закатилось! Помер наш Ильич… Бабы, что вы воете?.. Всю жисть выли, иль и сейчас выть надо?.. Радуйтеся, бабы, нас Ильич на дело зовет… Клянемся, бабы, товарочки, клянемся: бросим вой, за дело возьмемся… В партию торжественно вступаем!..
В толпе закричали, все полезли на сцену, пачками сыпали на стол заявления. И после того, как заявление баронессы легоньким листиком легло на другие, выскочила на сцену Клашка и, как поутихло от страшного ее лица, не своим голосом она закричала:
— Товарищи, что здесь делается? Ильича оскверняем! Враг наш в партию лезет… Баронесса из чужого классу хочет передовой наш авангард загадить? — и схватив со стола заявление баронессы, Клашка изорвала его в клочья.
Баронессу тогда в партию не приняли.
— Здравствуйте, бабоньки.
— Здорово, Паня. Ну, как твоя Тамарочка?
— Ой, не говори! Ну что детям за жизнь при таком отце? Пришел пьяный в стельку, на радостях, что сорокаградусную выпустили — будь она проклята! Девчонку избил, и мне досталось: «Где вчера шлялась? С кем путаешься?» А я вчера на партийном собрании была. Он, окаянный беспартийный, партию непотребными словами кроет. Ну, скажи, пожалуйста, вот тебе и новый быт! Чему мое дите в пионерах научится — все отец, прокаженный, выбьет из головы. Вот тут болел он, — операция ему была, — все нутро, почитай разворошили. Так выжил, анафема!
Паня красивая, очень миниатюрная, волосы вьются, глаза большие, зеленые. Одета в модный серый костюм и высокие желтые ботинки. Хоть ей и 35 лет, но так она свежа, такая каждый день приходит по-новому хорошенькая и розовая, что не дать ей больше двадцати лет. Муж ее — обрюзгший, опустившийся пьяница. Совсем ей не пара. Говорят бабы, она ему шибко изменяет.
— Бузлова-то никак опять опоздала. Который раз уж за этот месяц!
День в отделочном цехе начался.
Обвязальщицы переговариваются и сплетничают, наклонившись над столом. Пальцы так и летают в воздухе и голые края кашнэ весело бахромятся, кисть за кистью. Руки заняты механически — простыми и привычными движениями, языки же — во власти сплетни, на которую толкает само положение отделочниц в производстве.
За машиной так не посплетничаешь: машина требует всего человека.
— Что я вам скажу, бабы! Бузлова-то наша, говорят, гулящая. Фролова Дунька около нее живет: каждую ночь, говорит, мужики к ней шляются. И сегодня опоздала — небось, прогуляла.
— Да уж ты, Балашиха, наскажешь. Кто тебе поверит-то? Помним, чай, с Беловой историю.
Балашева Полька и Катька Цветкова — первые сплетницы и шептуньи на всей фабрике. Знают они подноготную всякой бабы. Полька — старая, иссохшая работница, ребят выходила 10 душ, лицо в складках, грудь жидким тестом висит до живота.
Прославилась она на истории с Беловой так.
Белову, пухлую, рыжую, глупую девчонку прислали в броню, как подростка. Бабы, как и ко всякому вновь поступающему на фабрику, прицепились (проверяют, стало-быть, законно ли принята):
— Ты как попала? Ты комсомолка, али через биржу?
Девка не понимала, чего от нее хотят, и отвечала, как придется. Но оказалась она по дому соседкой Полькиной, и Полька рассказала, что отец у нее богатей, дед служит на соседнем заводе, детей только двое. А на бирже у нас состоят подростки действительно голодные, которым деваться некуда. И вот решили Белову с фабрики погнать. Стали мы добиваться. А дело было трудное, за нее вступались из фабкома, говорили, что семья Беловых очень бедная. А Полька все подзуживала:
— У ней инспектор труда знакомый, мы знаем, как ему отец ейный взятку дал. Да у них коров целых пять штук!
Мы на ячейке конфликтным порядком провели, чтобы Белову уволить.
Когда же отправили на дом к Беловой от комсомола экправа, для окончательного обследования, оказалось: бедность страшная, куча ребятишек, все в лохмотьях. Пришли к нам в цех из фабкома:
— От кого сведения были о Беловой?
— Вот ее соседка сообщила.
А Полька наша хвост поджала:
— Я ничего не знаю. Да и-и, ей-богу, никакой Беловой и слышать не слыхивала.
— Ну, эта Бузлова-то, верно, зрящая девка, — затараторили бабы.
— А вот и Марусенька пришла, — запела сладеньким голоском Поля навстречу опоздавшей Бузловой. Лицо Поли цвело улыбкой.
— Ох, родненькая, мы тут говорили: заболела видно наша Маша. Все жалели тебя. Ведь я тебя вот как люблю!
— Э-эй, Кафиска, опять около меня грязь! — кричит сердитая, с помятым и заспанным лицом, Бузлова.
Бедную, маленькую Кафистку, смешную черную татарочку-уборщицу, бабы совсем задергали. Любят бабы побарствовать, покомандовать: тут подмети, здесь пыль сотри.
— Слыхали, чего делается-то? Сокращенье, 30 человек уволят, — кричит Катька Цветкова, полная, рыжая девица. Как только мастер из цеха, она бежит от своего гладильного стола к бабам посплетничать.
— От нас, между прочим, опять на машины будут брать, и уж я знаю, кто попадет! Константиныча-мастера любимочки. А я вот сколько прошусь — не попадаю. Видно, кто правду в глаза режет, не по нутру нашим властям.
Катька ленива невероятно. За это ее не только никуда не переводят, но и с гладильного собираются уволить. А «правду в глаза резать» — это значит скандалить. Скандалы Катька затевает в цехе по каждому пустяку. Нет дня, чтобы она не поорала, не поскандалила с мастером и с бабами. Ругается она, как извозчик, — прямо рыночная торговка. А потом, как ни в чем не бывало, опять все приятельницы. Часто ссорятся они с Балашихой.
— Я буду на галстучную проситься, — пищит маленькая, тоненькая, со стриженой птичьей головенкой, Варя, кандидатка партии. Она беременна: огромный живот лежит у нее на коленях. Но беременность ее не портит.
— Куда тебе, брюхатой! Небось, через месяц уж на декрет пойдешь.
— Ах, вы, сволочи! — бледнеет Варька. А баба она очень ядовитая и злая. — Если я беременна — я вам уж и не человек, заклевать норовите! И нечего в глаза тыкать: «брюхатая, брюхатая»… Никаких я декретов не признаю, такая же я равноправная работница и буду до родов работать. Вот увидите, у машины буду стоять.
— Дура, ребеночка-то уморишь!
Мучительное чувство обиды гложет Варьку. Легко ли беременной бабе? На сколько месяцев приходится ей исключать себя из числа работниц! И особенно тяжело, обсуждая вместе со всеми предстоящие перемены, вдруг почувствовать свою беспомощность.
— Ничего, Варюшка! Все мы это перенесли, на то мы и бабы. Зато радость-то тебе какая будет, как родишь, да здоровенький будет ребеночек-то, — утешает Паня.
Варьке 26 лет. Замужем она с 17 лет. И с тех пор каждый год родит, родила девять раз. Дети у нее не выживают: поживет несколько месяцев и умрет. Но она, вечная мать и плакальщица, не теряет надежды и упорно родит и родит.
В обед бабы вытаскивают узелки: на дворе дождь, в столовую бежать — промокнешь. Едят со вкусом, с чувством. Угощают друг друга: кто конфект принес, кто варенья, кто маринованных грибов.
Бабы наши, все без исключения, ничего для товарки не пожалеют, всем поделятся. Если нет у тебя денег — последние медяки наскребут из карманов, отдадут, негде ночевать — заведут к себе, уложат и укроют. О кормежке нечего и говорить. Новеньких кормят часто всем цехом до первого жалованья, месяц и больше.
— Ой, девка, не спроста те на селедочку-то потянуло, — заглядывает Катька Цветкова в глаза молодой бабенки, жадно уничтожающей селедку, соленый огурец и воблу.
Та краснеет и опускает глаза.
— Первеньким, што ль? — егозит Катерина и нашептывает свои нескромные бабьи советы.
Варя сидит в углу и тихо грызет корку. Она никогда ничего не ест, кроме сухой корочки. Предлагали мы, угощали, — отказывается.
— Мой мужик тоже впроголодь живет, — хвалится Варя, — а зато в прошлый месяц буфет купили ореховый, дверца зеленая, а тот месяц — кровать с ясными ручками. Эх, милые, а в этом куплю я прибор чайный: уж приглядела. Чашечки такие маленькие, ободок розовый, а под ободком-то крапинки.
И лицо Варино озаряется радостью и удовлетворенностью.
Бабы-моталочки греются на солнце в фабричном дворе. Обед. Лето. Жарко. Бабы постарше, в синих халатах, раскидисто валяются в траве, накрыв лицо платком. Девчата пересмеиваются на бревнах, форсят в белых блузках, в туфельках, прозодежду оставили в цехе.
Многие советские и вузовские комсомолки до сих пор не вылезают из кожаной куртки, мятой юбки и стоптанных туфель, в наивности своей думая, что тем самым доказывают они свою отрешенность от благ земных и великую преданность революции. И самым серьезным образом они убеждены, что работницы, в их представлении непременно героические и «твердокаменные», одеваются вот именно так.
А фабричные наши девчата — да и бабы не отстают — на самом деле все большие щеголихи и затейницы. Когда нужны были кожаные куртки на фронте — были куртки. Теперь фронта нет, заработок же приличный, можно подумать и о себе. На девчатах наших увидишь и модный клетчатый картузик, и желтый кокетливый башмачок, и чулки цвета беж. На работе все в простеньких и изящных светлых блузках. Самые бедные — подростки (получают 28 рублей в месяц) — и те одеты опрятно: платьице сшито по фигуре и всегда заботливо отглажено. На вечерах же фабричных девчонок и не узнаешь — разряжены в пух и прах: шелковые блузки-джерсе (производство нашей фабрики) всех цветов и с модной отделкой, модные туфельки и загвоздистые прически. Отсутствует, конечно, только косметика. Есть у нас немало и «старух»-модниц, тратящихся на дорогие костюмы у хороших портних. «Старухи» эти даже в цех являются в завитушках и пудре.
Девчата с бревен заигрывают с проходящими рабочими:
— Эй, Кириллыч; штой-то ты неумытый-нечесанный ходишь? Иль жена сбежала? Иди, умоем.
Мужчины неуклюже отшучиваются от зубастых девчат. Кидаются шишками, травой.
— Вовка, подходи, подходи, не кусачие! — и курчавый комсомольский секретарь, бабий угодник, одним толчком сбит на-земь. Поднимается веселая возня в траве.
Мотальщицы наши — бабы непокорные и строптивые. Ладить с ними трудно. Собрались в мотальном больше все «старухи» со старой закваской, коммунистов кроют, мутят и молодежь. С мастерицей своей, Прасковьей Воиновой, сжились моталочки, только пуд соли с'евши.
Прасковья, коротко остриженная, прилизанная на косой пробор с завитком, совсем на женщину не похожа. Говорит мужиковато, носит рубашку с галстуком. Она — коммунистка, работница, выдвиженка.
Тут же лежит она среди баб, рядком с пухленькой Сашуркой Грибковой. И показалось ли Сашурке, случилось ли, — только с того самого солнечного веселого дня прошел черный слух, что Прасковья мастерица вовсе не баба, а мужик, а «может смешанная», что она по-мужицки ластилась тогда к Грибковой.
Пошли толки в цехах. За Воиновой учинили слежку, и вот какие оказались улики. Во время работы посылает Прасковья комсомолочкам записки: «Я тебя люблю», «Какая ты хорошенькая», ночует часто у председательши фабкома и с ней часто целуется (это все видели), потом подмигивала она баронессе, — значит, тоже живет с ней. Бабы хитро стали заманивать Прасковью в баню. Прасковья отвечала, что моется дома. Напускали мужиков на нее с ухаживаниями: отшивает. Вся фабрика заговорила о бабе-мужике. Моталочки же только и жили, что этой историей: плохо стали есть и пить и многие недорабатывали норму. Наконец, услышали мы про скандал в мотальном: у баронессы обморок, — бабы об'ясняют, что, мол, Прасковью к председательше приревновала. Председательша приходила в цех и кричала на баб, тоже, якобы, из ревности.
Вмешался директор, ячейка. Воинова была исключена из партии. Секретарь наш придумал для протокола мотивировку: какое-то «неоднократное неподчинение», и протокол ушел в уком. Послали Воинову к доктору. Тот выдал удостоверение, что означенная Воинова в полном смысле женщина. Но удостоверению не поверили — стакнулись, мол, — и Воинова, как «общественно-вредный суб'ект», была уволена с фабрики. После очень большого скандала в укоме, только через полгода ее восстановили в партии и прислали опять на фабрику, но только уж не мастером, а простой весовщицей.
Так дикая и варварская бабья фантазия загубила первую мотальную мастерицу и выдвиженку Прасковью. Коли взбредет что бабам в голову, хоть ты самым замечательным человеком будь, — все равно выкурят.
После Прасковьи прислали в мотальную мастером спеца беспартийного, Ивана Семеныча. И сразу возненавидели его бабы. В первый же день заявился нивесть зачем в цех во время вечерней смены, когда бабы одни работают. А тут только что Елену замуж выдали, пришла баба после свадьбы, надо поздравить да обычай справить. Наскоро сработали норму, побросали работу; и тут же, среди машин, плели косы молодой, били посуду (старый обычай: после первой брачной ночи молодых бьют горшки), на осколках плясали с прибаутками и песнями. Наорал Иван Семеныч, нажаловался директору, был выговор.
— Эх, вспомнишь, да вспомнишь Прасковью-то.
С тех пор бабы стали относиться к мастеру осторожно и подозрительно. Скажет слово — баба уже ревет. Строговат был Иван Семеныч, правда, но бабы приписывали ему нивесть какие грехи и жестоко мстили. Семеныч не сходил со страниц стенной газеты. Многие заметки были совершенно вымышленны и потом появлялись на них опровержения. Приписывали Семенычу, что он шелк на размотку, какой получше, дает молоденьким да хорошеньким, «старухам» сдает заваль, что он бабам грозит постоянно увольнением, что он пугает начальством и ссорит баб нарочно с красным директором. Семеныча затравили, везде он слышал вслед себе шипенье. И он действительно озлобился и часто орал на баб несправедливо. Те рыдали, вопили, переводились в другие отделения. И пользуясь тем, что мастер беспартийный, повели бешеную кампанию против него через ячейку, производственное совещание, женское делегатское собрание.
Сколько не доказывали бабам, что спец-то Семеныч замечательный, а если немного и ворчун, так можно потерпеть, бабы затвердили свое — работать с ним не будем.
Ивана Семеныча, как прекрасного спеца, сделали заведующим тремя основными цехами фабрики. Но по настоянию баб, к ним в мотальный цех он не должен был заходить, а прислали к ним Семенычу заместительницу, мастерицу-выдвиженку, партийную — Дусю Бойкову.
Дуся — лицо замечательное. Бойкая (под фамилию), с задорным, голубоглазым лицом, умная, энергичная, веселая, всегда поет. Живет она с мужем-коммунистом за 7 верст, в деревне. Вдвоем с мужем разворочали они всю волость, работают с утра до ночи и с ночи до утра. Устроили по деревням избы-читальни, ездили, хлопотали, доставали денег, привозили книг, заводили кружки, добились перехода на многополье. У них всегда полон дом крестьян и бабья. Бабы Дусю очень любят: она им первая помощница и советчица.
Через Дусю же держат бабы связь с шефами своими — фабричными нашими делегатками.
Но и Дуся не по вкусу пришлась моталкам:
— Зачем не из наших выдвинули, а из чужого цеха, из крутилки? Что, у нас своих, што-ль, мало?
И всячески ей в работе мешали: не слушались ее распоряжений, вечерняя дежурная нарочно не гасила электричества, забывали выключить мотор, подсовывали Дусе под стол охапки шелковой рвани.
Не ужиться с бабьем и Дусе. Засело в моталочках наших самодурство, и пока не раскассируют весь цех и не наберут туда новых баб — ни одному мастеру в мотальном не ужиться.
— Ну вот, товарищи! Сколько, стало-быть, мы ни говорили на всех собраниях, а у нас опять буза, — так открывает почти каждое собрание бюро ячейки секретарь Уткин.
Из 400 наших баб — 50 коммунисток.
Все они ленинки. Старых членов партии — пять-шесть человек. Наша ячейка вся — ленинцы. Ленинцы воспитывают сами себя. И мало, очень мало, чем они отличаются от беспартийных. Разве Варя из отделочного — коммунистка? Или чем коммунистка полу-проститутка Маруся Бузлова, — а, ведь, она ленинка. И мало ли нужно сил, чтобы правильно отобрать в сотне нужных для партии и из них сделать настоящих коммунистов?
Бабы идут в партию нутром, чутьем к революции, любовью и чувством своим бабьим, — к Ильичу, к Октябрю.
Бабам чужда дисциплина, и они имеют очень смутное представление о том, как должен себя вести коммунист. Не верить в бога, не пить, — это затвердили, но вот на повседневном-то, в цехе, в мелочах, — срываются.
«Бузу» заводят наши ленинки разную. В крутилке бабы не хотели, чтобы у них брали любимую мастерицу. Наши молодые партийки, вместо того, чтобы действовать через фабком и ячейку, собирают подписи у баб, составляют заявление и идут с ним к директору; сплетничают в цехе о партийных делах, разбалтывают, что делалось на бюро или на закрытом собрании ячейки; агитируют за своих собственных кандидатов при перевыборах в фабком; наконец, просто заводят склоки и потасовки со своими же коммунистками во всеуслышание в цехе.
Вот потому-то на каждое бюро вызывают по 2–3, а иногда и десяток баб, и закатывают им выговоры. Но выговоры не помогают. Разве не ясно, что баб нужно долго обучать и воспитывать, чтобы вышел толк. Выговоры озлобляют и отталкивают.
Главная бузотерка — полька Янка Чахурская. Баба аховая, кокетливая, с подведенными бровями и завитым чубом, в лихих сапожках на высоком каблуке, вертушка и скороговорка, говорит с акцентом. Она с повестки бюро не сходит. Только вышла с заседания, где ее постановили перебросить в другой цех на исправление, — опять попалась.
— Ты что ж это, Чахурская, только с бюро и опять на бюро, — потеет в отчаянии Уткин.
— Та што ж я такого сделала? — изумляется Янка. — Я ж только сказала, что начхать мне в морду Уткину, а я в мойку не пойду. Пусть бюро само запарится в мойке!
— Голова ты бестолковая! Ведь ты с беспартийными говорила, ведь ты же постановления бюро разбалтываешь и бюро дис-кре-ди-ти-ру-ешь, — это слово Уткин говорит по слогам.
— Так что ж? Я ж только сказала… — и опять, как из пулемета, по сто слов в минуту.
Из бузотерок есть бабы очень энергичные и дельные. Помуштровать их — будут ценные работники.
А пока — цела еще во многих старая бабья сплетническая закваска и самым причудливым образом переплетается она с новыми партийными навыками, с новым серьезным делом.
На текстильной фабрике часто всеми фабричными организациями заворачивают женщины: наша текстильщица новую в себе несет силу, свежий и жадный бабий энтузиазм, преданность делу, и особенно для баб характерную выносливость, кропотливую исполнительность и честность.
Наша бабья половина — 400 человек — совсем забила мужскую — в 600 человек.
Наш председатель фабкома, Ольга Козлова, вихрастая и горластая (голос басистый, немножко надсаженный) — баба прямая и непримиримая. За фабкомовские дела готова в шишки избиться, ни одной спецрукавицей не поступится, в конфликтах обычных доходит до самых наивысших инстанций. Подвыпив в компании, начинает она громко и размеренно рассказывать, — все о фабкомовских же делах, — речь свою обильно уснащая матом.
— Я директору говорю — не на такую напал… Я сама, старая ткачиха… В Свердловском университете была, первый ускоренный выпуск кончила…
В фабкоме — еще две бабы: толстая татарка — по работе с нацмен, и тощая, вечно мчащаяся — «некогда, некогда!» — Ломоносова, — охрана труда. С утра несется она в Москву, через несколько часов уже помогает делегаткам организовать аптечку для скорой помощи в цехе, вечером парится на безысходных фабкомовских заседаниях.
Цехделегатки — бабы, в комиссиях — бабы, в бюро партии и комсомола — половина баб. В клубе почти все — работа любовных бабьих рук, наших женделегаток, в кружках — все те же делегатки, сдвинув брови и упрямо шевеля губами, ликвидируют свою неграмотность, в партийных школах — одолевают непривычными мозгами политику.
— Тьфу ты чорт, да с кем же у вас тут о деле-то поговорить можно? Куды ни плюнь — одно бабье, — опешил как-то зашедший на фабрику человек.
— С ими и приходится говорить. Все мы тут под бабой ходим, — сокрушенно ответили рабочие.
Но на баб жаловаться не приходится. Как Козлову выбрали, кое-кто из мужиков ворчал: «От тебе чего ждать! Нешто ты с бабьим своим умом можешь за нас постоять?»
Но после того, как Козлова выиграла у администрации несколько крупных конфликтов, стали и последние скептики к ней относиться с большим уважением, и Ольга единогласно прошла в фабком вторично.
И не только на фабрике встретите вы наших женделегаток. Бабья интервенция пошла дальше. Зайдите вечерком в кооператив, и вам из-за прилавка улыбнутся полные лица двух высоких и престарелых подруг — Часовиковой и Панкратовой, двух наших делегаток-практиканток.
Тут, стоя за прилавком в аккуратных передничках и отвешивая рабочим фунтики сахара, соли и мыла, вгрызаются они в кооперативные твердыни, учатся великому искусству — торговать. Из-за прилавка видят они многое и за прилавком. Они уже начали разбираться в прей-скурантах, ассортиментах, усушках и утечках. Из-за плохого мяса, которым однажды угостила рабочих кооперативная столовая, сумели их зоркие глаза выловить крупного кооп-жулика и растратчика — завстоловой, над которым потом устраивался публичный суд.
На приеме в больнице вы увидите еще делегатку — толстенькую курчавую Шурочку, в ослепительно-белом халате. Похаживает она от доктора к доктору, приглядывается, учится делать простые перевязки, а вместе незаметно приглянет и насчет того, как дает доктор отпуска (мало ли было случаев: здорового отпустит, а бабу беременную продержит у станка до последнего издыхания, так что она тут же, под машиной, и родит).
На производственном совещании бабы малость отставали, да недавно Марфа Груздева, старая работница, всю фабрику удивила. На женском делегатском собрании предложила она проект реорганизации мотального цеха, с техническими деталями: на какой шелк лучше будет тихий ход, на какой нужно фигурки изменить и т. д.
Обсудили, вынесли на производственное совещание. Мужики, конечно, отнеслись с усмешечкой: надо, мол, дать проверить в техническое бюро. Проверили, — и все предложения Марфины, за исключением одного только, провели в цехе: давали они и улучшение качества, и повышали производительность.
— Скоро придется нам мужичье делегатское собрание открывать, да вас, лежебоков, подтягивать. Поотставать начали, — подтрунивают бабы.
— Поработайте, поработайте, работа дураков любит. Вам в новинку. А мы к этому делу — спокойные. Мы знаем: у нас директор — мужик, секретарь — мужик, значит не пропадем, в надежных руках производство. А по мелочам — копошитесь, пожалуйста.
И куда бы ни требовались люди: на выборах цехделегатов, в шефское общество, или при распределении партнагрузки, мужчины часто отказываются, открещиваются, а баба — только наваливай, с охотой за все берется, разве испугается, что, мол, не справлюсь.
Чувствуют бабы свою отсталость и жадно хватаются за работу — наверстать. И на работе начинают они перерастать сплетни и дрязги и тянуть за собой отсталых товарок.
«Вожди» бабьи, женорганизаторы, менялись у нас часто. Две-три, присланные из укома, не выдержали бабьего напора: одна заболела, две сбежали. Свою пробовали выдвинуть, из делегаток: пошли склоки и дрязги в делегатском собрании.
— Тоже, дрянь всякую сажают: почему не Стешку назначили, та хоть грамотная, а эта слова сказать не может, за чужие спины прячется! — И выживали бабу очень скоро.
Не легко быть бабьим вождем. Очень бабы требовательны. Та — тиха, другая умом не вышла, а эта — всем бы взяла, да в бабьих делах мало смыслит.
— И так, и сяк к ней подкатываешься после собрания, — как чурбашка, ничего в наших делах не понимает. Ни тебе о ребенке, ни о мужике — с этой не посоветуешься. Бобылка окаянная, — как есть пустое место.
И вот, из Москвы нагрянула новая организаторша — Настасья Петрова. Баба она необыкновенно уродливая: глаза жестяные, на выкате, нос красный — дулей, и с бородавкой, волосы серые, палками, зубы черные, торчат в разные стороны. Фигурой — тучная, держится прямо, ходит животом вперед — и очень стремительно. Сразу же влепили ей в ячейке прозвище «автобус», — а бабы, как глянули:
— Ба-а! Ну и мурло: оранутан, как есть!
«Оранутан», — как приехала, начала на фабрике командовать.
— У тебя почему газета не выпущена — уже 5-е число? — ошарашила она редактора стенгазеты.
— Ни к чорту вы тут все не годитесь! — влетела она в фабком. — Почему в трикотажном не выдана прозодежда? Тоже, фабком!
— Ты хоть и секретарь, а никудышный секретарь, — набросилась на Уткина, — почему тебя, я гляжу, плохо слушаются? Почему возражают? Ты приказывать должен, и никаких разговоров.
— Да, ведь, сейчас не военный коммунизм, — оторопел Уткин.
— Вот, очень жаль, что и тут вы нэп развели. Я на фронтах, милый мой, дралась, и за военную дисциплину застаиваю.
Сначала, в новинку, налеты ее всех только веселили, а потом начало командованье это бестолковое раздражать и вся верхушка фабричная стала с Петровой на ножах. Особенно не поладила она с комсомолом и с Козловой.
Баб покорила, или, вернее, скрутила Петрова сразу. Как грянула она на женском собрании первую свою речь к бабам, — так бабы и обомлели; говорит Петрова, действительно, красиво и горячо, а бабы очень это ценят.
Сумела она сразу бабью жизнь оживить, перетрясла всех делегаток, с каждой поговорила, разузнала, что кого больше интересует, прикрепила всех по фабричным организациям заново, по интересу, не механически. И потом — впервые повела баб в деревню.
Фабрика наша стоит в волостном селе, и кругом, на расстоянии пяти, шести верст — деревни, три из них — наши подшефные. Бабы наши, уездные текстильщицы, — не то, что настоящий, городской пролетариат. Живут они тут кругом по деревням (спален при фабрике нет), кое-кто имеет и деревенское хозяйство. Правда, деревня-то эта стала уже не настоящей: полу-деревня, полу-фабричная слободка. С бабой коренной, деревенской — работница не в ладах. Жить не дают деревенские: «Вам што; вы как сыр в масле катаетесь. Отработала 8 часов — да и дрыхни. А мы всю жисть маемся, спины не разогнешь!»
Настасья Петрова повела свое войско в деревню, баб на баб. Делегатки всем скопом ходили жать к бобылкам. В два воскресенья — отделали избу, соорудили деревенские ясли. По осени — пошли по деревням в слякоть, темень и дождь проводить среди баб агитацию к перевыборам в Советы. Петрова Настасья три вечера учила своих делегаток, как говорить с бабами.
Крепко почувствовали бабы, что они делают серьезное, ответственное дело, и очень Петрову стали уважать, потому что видели они в этом деле ее крепкую руку. Уважали, но не любили. Не было в ней мягкости и душевности, без которой к бабам не под'едешь.
— Рельс, а не человек, — говорили про Настасью.
Петрова часто ссорилась со своими делегатками и бывала злопамятна. Не поладила с бабой — и ей сейчас наказание:
— В четверг с нами не пойдешь на перевыборы в Даниловку, посидишь дома.
Чувствовали бабы, что ведет она какую-то незаметную кампанию против фабкома и ячейки. Подговаривала она писать в стенгазету на фабком, ругала при бабах Козлову. А вот этого-то бабы перенести и не могли.
С Козловой Настасья сразу же не поладила. Тесно им на одной фабрике. Они возненавидели друг друга, и Петрова не упускала случая как-нибудь Ольгу на собрании или в цехе подковырнуть. Главная их ненависть — из-за влияния на баб. Чувствовала Петрова, что Козлову бабы любят до смерти, а ее только уважают, не могла простить этого Ольге и старалась подорвать ее авторитет.
Когда ее агитация обнаружилась, — вызвали представителя укома и о Петровой поставили вопрос на бюро. Вспомнились ей тут и ее выходки против секретаря, и ее выступления с критикой волкома и укома, — а она не упускала случая за дело и без дела куснуть высшие органы, считая, что в этом и заключается партийная демократия.
Оказалось, что когда-то она была эс-эркой, а в совпартшколе, из которой она к нам приехала, дали заключение, как о «невыдержанном элементе». И решение бюро, вместе с представителем укома, было: откомандировать Петрову в распоряжение укома, «так как товарищ с эс-эровским уклоном».
Когда услышала Настасья этот приговор, она зарыдала и ревела долго, лежа на лавке в фабкоме. Баб она любила искренне и себя для работы не жалела, жила она и спала в ячейке на столе (квартиры у нее не было), месила грязь за длинные осенние версты в деревню, — и разве плохи были результаты ее работы?
Странно было видеть дубовую нашу Настасью бьющейся в слезах о лавочку. И, как-то, не было жалко.
Козлова в это время совсем надорвалась на фабкомовской работе, была в отпуску месяц. Как возвратилась — бабы стали требовать ее к себе в организаторы. Орали на собраниях, ходили толпами к Козловой на квартиру.
— Иди, Ольгушка, к нам в вожаки. Гляди, опять мы без последствий остались. Мы тебя хотим, — больше никого!..
Ольгу вся фабрика любит, а бабы души в ней не чают. Даже самая последняя сплетница, ругающая делегаток дурами и потаскухами, а о коммунистках иначе не выражающаяся, как матом, — Парашка, и та про Ольгу сказала:
— Вот одна есть настоящая коммунистка, и я ее уважаю, — Ольга Козлова. Стояла она у нас в цехе за утюгом — гладильщицей, по 4-й категории. Все бабы ревут, скандальничают из-за категории, а она меньше всех получала и не просила, хоть работала день и ночь без отдыха на нас, дур.
Любили грубую ее, нескладную, но своей надсадной силой бьющую, речь. Любили ее за веселый нрав и открытый характер; Ольга и шуточку пустит, и анекдотец острый бабам расскажет, и выпить любит. А выпив, сначала становится не в меру весела, лихо откалывает русскую, поет старинные какие-то фабричные песни. А потом, — взгрустнется ей, всплакнет Ольга, становится необыкновенно женственной, нежной, и кажется маленькой девочкой (не смотря на свои 32 года). Тоскует, говорит об одиночестве своем, что любимый ее, — начальник нашей охраны, — над ней надсмехается, и скрипит Ольга зубами и мается.
Ольга — сама баба, она с ними и из них растет. С десяти лет она на фабрике. Учиться не пришлось, так и осталась малограмотной. Пятнадцати лет выдали ее силком замуж. От мужа сбежала обратно на фабрику.
— Очень мужчины мне тогда постылы были!
Тогда! А теперь, в 32 года, Ольга тоскует в одиночестве. Хочется ей и мужа, и ребенка. Иной раз, сбросит она с себя свою страшную косоворотку, принарядится в розовую кофту и пристрельнет за кем-нибудь с фабрики или из наезжающих губотделовских инструкторов. Она недурна (кабы не мужиковатость). Лицо у нее молодое, глаза черные, с лукавинкой. Очень она по-бабьи остра и занозиста.
Побывала Ольга на курсах Свердловского университета. И хоть туго ей, полу-грамотной, давались политэкономические премудрости, — все же ее там оценили и с курсов послали женорганизатором.
С бабами Ольга не расставалась с тех пор все время, была 4 года организатором, потом вернулась к производству и тут попала в фабком. Но и занятая по горло фабкомовскими делами, урывала она часы для баб, заглядывала на делегатское собрание, проводила беседу по трудовому кодексу или о новом быте. Хоть знает Ольга и мало, но уж что знает, — пусть путанно и не без ошибок, — страстно стремится она переложить в бабьи головы. И бабы понимают ее с полуслова. Словами своими так умеет разбередить Ольга бабье мягкое сердце, что часто на ее беседах и докладах бабы ревут в три ручья и готовы за Ольгой итти на край света.
Беда Ольгина — мало она образованна. И надумала Ольга прошлую осень ехать на рабфак, — осенями находит на баб какое-то безумие — учиться и учиться. Прошла Ольга все комиссии: и укомовскую, и МК, — мучилась, нервничала, под все требования подошла, а как на самую последнюю, уже рабфаковскую комиссию попала — не приняли ее: стара, говорят, дай молодежи учиться. Ольга почуяла тут свою гибель: скоро придут ребята молодые, ученые, а таких малограмотных и корявых нужно в архив сдавать. Писала статьи в газеты Ольга, где возмущалась и протестовала; плакала, потом затосковала, слегла, на месяц засела дома.
Несмотря ни на какие мольбы баб, долго не отпускала ячейка Ольгу в женорганизаторши. Хотели из нее хозяйственницу сделать, метили в помощники директора (нужен был свой человек). Но бабы, чего захотят — добьются. Поехали в уком делегацией, требовали там. Ольга сама плакала, просилась к бабам, говорила, что на фабрике не останется, если ее организатором не сделают, а по хозяйству она все равно ничего не смыслит. Ячейка поспешила назначить женорганизатора из делегаток. Бабы в первый же раз вышвырнули ее с собрания за дверь и пошли гурьбой в бюро — требовать выдачи Ольги.
Так ячейке и пришлось уступить, — и бабы с песнями и неудержимым гамом утащили на плечах барахтающуюся Ольгу к себе в женуголок.