РУ

Во французском языке ru означает «ручеек», в переносном смысле — «поток» (слез, крови, денег) (Исторический словарь «Робер»).

Во вьетнамском рю означает «колыбельная» или «убаюкивать, нянчить».


Моим соотечественникам посвящается


Я ПОЯВИЛАСЬ НА СВЕТ ВО ВРЕМЯ Тетского наступления[1], в первые дни года Обезьяны, когда длинные гирлянды петард, развешенные перед домами, взрывались наперебой с пулеметными очередями.

Я впервые увидела мир в Сайгоне, где клочки тех петард красили землю в красный цвет, как лепестки вишни или кровь миллионов солдат, вставших под ружье, разбросанных по городам и весям расколотого надвое Вьетнама.

Я родилась под покровом небес, озаренных фейерверками, расцвеченных сиянием уличных украшений, рассеченных ракетами и снарядами. Мое рождение виделось восполнением людских утрат. Моя жизнь должна была продолжить жизнь матери.


Я НГУЕН АН ТИНХ, ПИШЕТСЯ — , через ; моя мать тоже Нгуен Ан Тинх, только через i — Tinh. Мое имя — вариация маминого, точка под i — единственное несовпадение, она отличает меня от матери, отделяет от нее. Я расширяю ее образ даже в том, как нас зовут. На вьетнамском ее имя означает «окружающий покой», а мое — «покой внутренний». Этими почти взаимозаменяемыми именами моя мама хотела показать, что я — ее продолжение, что моя жизнь — новый этап ее собственной.


ИСТОРИЯ ВЬЕТНАМА, ИСТОРИЯ с большой буквы, нарушила мамины планы. Тридцать лет назад волей Истории мы переплыли Сиамский залив, в который канули нюансы наших имен. История лишила наши имена прежних смыслов, свела их к чуждому и странному для французского уха сочетанию звуков. А главное — распорядилась так, что в десять лет я перестала быть естественным продолжением матери.


ИЗГНАНИЕ ПОЗАБОТИЛОСЬ О ТОМ, чтобы мои дети не стали продолжением моего «я» и моей судьбы. Их зовут Паскаль и Анри, они на меня не похожи. У них светлые волосы, белая кожа, густые ресницы. Я ждала, что материнская природа сразу проявит себя, но в три часа ночи, когда они прильнули к моей груди, ничего не почувствовала. Материнский инстинкт пришел гораздо позже: с недосыпом, грязными пеленками, бесхитростными улыбками, всплесками радости.

Лишь тогда мне открылась любовь матери, сидевшей напротив меня в трюме судна и державшей младенца, чью голову покрывали зловонные струпья. Эта картина была у меня перед глазами днем и, видимо, ночью. Маленькая лампочка на проводе, крепившемся ржавым гвоздем, озаряла трюм слабым и всегда одинаковым светом. Внутри того судна что день, что ночь — все было едино. Постоянство освещения спасало нас от безграничности моря и неба. Сидевшие на палубе говорили, что линия, отделяющая синеву неба от синевы моря, полностью исчезла. И стало непонятно, взмываем ли мы ввысь или погружаемся на глубину. В чреве нашего судна ад и рай сплелись воедино. Рай сулил поворот судьбы, новое будущее, новую жизнь. Ад умножал страхи: нарваться на пиратов, умереть от голода, отравиться сухарями, пропитанными моторным маслом, остаться без воды, не разогнуть онемевшие ноги, страшно было мочиться в красный горшок, который передавали друг другу, страшно заразиться от паршивой башки младенца, не ступить больше на твердую землю, не увидеть вновь лица родителей, сидящих где-то в полумраке среди еще двухсот человек.


ДО ТОГО, КАК НАШЕ СУДНО СРЕДИ ночи снялось с якоря и покинуло берег Ратьзя[2] большинство пассажиров боялись лишь одного — коммунистов, потому и бежали. Но когда вокруг остался только ровный синий горизонт, страх сделался столиким чудовищем, отнявшим у нас ноги, так что мы уже не чувствовали онемение в неподвижных мышцах. Мы цепенели от страха, стыли в нем. Не зажмуривались, когда младенец с паршой на голове пи́сал прямо нам в лицо. Не зажимали нос, когда кого-то из соседей рвало. Мы деревенели в тисках чужих плеч, чьих-то ног и страха у каждого внутри. Нас парализовало.

Весть о девочке, которую смыло в море, когда она проходила вдоль борта, разлеталась по пахучему чреву судна, словно анестезия или веселящий газ, превратив единственную лампочку в полярную звезду, а сухари, пропитанные моторным маслом, в сливочное печенье. Ощущение этого масла в горле, на языке, в мозгу усыпляло нас под монотонную колыбельную моей соседки.


ПАПА ВСЕ ПРЕДУСМОТРЕЛ: ЕСЛИ НАС схватят коммунисты или пираты, он навсегда усыпит нас, как Спящую красавицу: для этого были капсулы с цианидом. Долгое время я хотела спросить, почему он не думал оставить нам выбор, почему собирался лишить нас возможности выжить.

Я прекратила задаваться этим вопросом, когда стала матерью и когда господин Винь, известный в Сайгоне хирург, рассказал мне, как посадил всех своих пятерых детей, от мала до велика, начиная двенадцатилетним сыном и заканчивая пятилетней дочкой, на пять разных судов, в разное время и отправил куда глаза глядят, подальше от угрожавших ему коммунистов. Он был уверен, что сгинет в тюрьме за то, что якобы убил их товарищей по партии во время операции, и неважно, что те даже на порог больницы не ступали. Он надеялся спасти хотя бы одного ребенка или, может, двух, бросив их в море. Я встретила господина Виня на ступенях церкви, которые он чистил от снега зимой и подметал летом — в благодарность священнику, заменившему отца его детям и растившему всех пятерых, от мала до велика, пока они не повзрослели, а сам он не вышел из тюрьмы.


Я НЕ ЗАРЫДАЛА И ДАЖЕ НЕ прослезилась, когда мне сообщили, что мой сын Анри навсегда заточён в собственном мире, когда подтвердилось, что он из тех детей, которые нас не слышат и не говорят с нами, не будучи глухими или немыми. Он из тех детей, которых надо любить отстраненно, не прикасаясь к ним, не обнимая, не улыбаясь, потому что все их органы чувств будут поочередно страдать от запаха нашей кожи, звука голоса, текстуры волос, биения сердца. Должно быть, он никогда не скажет мне с любовью «мама», хотя, произнося слово «груша», передает всю округлость и сочность предмета. Не поймет, почему я заплакала, когда он впервые мне улыбнулся. Не узнает, что благодаря ему любая искра радости теперь — благословение свыше и что я не брошу битву с аутизмом, хотя заранее знаю, что она проиграна.

Я уже повержена, беззащитна, беспомощна.


ВПЕРВЫЕ УВИДЕВ СУГРОБЫ ИЗ иллюминатора в аэропорту Мирабель, я тоже почувствовала себя беззащитной и чуть ли не голой. Несмотря на оранжевый джемпер с короткими рукавами, купленный в лагере для беженцев в Малайзии перед отъездом в Канаду, несмотря на коричневый свитер из толстой шерсти, связанный вьетнамскими женщинами, я была голой. Все мы в этом самолете припали к окнам и обалдело таращились, открыв рот. Еще бы — после долгого пребывания без света этот пейзаж, такой белый, такой девственный, неизбежно нас поразил, ослепил, опьянил.

Меня потрясли встретившие нас разные незнакомые звуки, как и высота ледяной скульптуры, охранявшей стол с канапе, снеками и слоеными тарталетками, пестревшими всеми цветами радуги. Еда была незнакомая, но я все равно знала, что жизнь здесь — сплошной сахар, что это страна мечты. Не будучи глухой и немой, я, как и мой сын Анри, не могла ни говорить, ни слышать. Не за что было зацепиться: я не умела мечтать, смотреть в будущее, жить настоящим, жить в настоящем.


НАС, СЕМЕРЫХ ВЬЕТНАМЦЕВ, САМЫХ юных в группе, провела по мосту в день сегодняшний моя первая канадская учительница. Она пестовала наши новые корни так же бережно, как мать — новорожденного, появившегося на свет раньше срока. Нас баюкало плавное покачивание ее надежных покатых бедер и объемных тугих ягодиц. Эдакая мама-утка, она шла впереди и звала за собой в ту гавань, где мы снова станем детьми, просто детьми в пестроте красок, карандашей и разных мелочей. Я всегда буду ей благодарна: она внушила мне первое на чужбине желание — мне захотелось такую же презентабельную попу, как у нее. Ни один вьетнамец в нашей группе не отличался столь пышными, богатыми, вальяжными округлостями. Все мы были угловатыми, костлявыми, жилистыми. Так что когда она наклонилась надо мной, положила ладони на мои руки и произнесла: «Меня зовут Мари-Франс. А тебя?» — я повторила каждый слог, не мигая, даже не пытаясь понять: меня убаюкало свежее, легкое, ароматно-сладкое облако. Я не поняла ни слова, уловила только мелодию голоса, и этого мне хватило. С лихвой.


ПРИДЯ ДОМОЙ, Я ВОСПРОИЗВЕЛА ТУ же череду звуков перед родителями: «Меня зовут Мари-Франс. А тебя?» — «Ты поменяла имя?» — спросили они. Тут меня и настигла сиюминутная реальность, в которой вынужденные глухота и немота вытесняют мечты, а значит, способность смотреть далеко-далеко вперед.

Мои родители хоть и говорили по-французски, но также не могли смотреть далеко вперед: их отчислили с курсов, где язык изучали на начальном уровне, то есть вычеркнули из списков тех, кому платили сорок долларов в неделю. Для этих курсов у них была слишком высокая квалификация, но слишком низкая для всего остального. Заглянуть в собственное будущее они не могли, поэтому всматривались в наше — ради нас, их детей.


НА НАШЕМ ГОРИЗОНТЕ НЕ БЫЛО черных досок — чтобы вытирать их, как они, школьных туалетов — чтобы драить, бургер-кингов — чтобы доставлять по адресам. Там просматривалось только наше будущее. Мы с братьями так и пошли вперед — по направлению их взгляда. Мне довелось встречать других родителей, чей взгляд потух, у одних — под грузным телом пирата, у других — под тяжестью долгих лет коммунистического перевоспитания в лагерях, но не в военных, во время войны, а в мирных, после войны.


В ДЕТСТВЕ Я СЧИТАЛА, ЧТО ВОЙНА и мир — противоположные по смыслу слова. Тем не менее я жила в мире, пока Вьетнам полыхал, и познала войну лишь после того, как он сложил оружие. Мне кажется, что на самом деле война и мир — неразлейвода и смеются над нами. Порой они видят в нас врагов, непредсказуемо, без причины, и им все равно, какими видим их мы, какую отводим им роль. Наверное, не стоит полагаться на внешность, выбирая, на кого из них направить взор. Мне повезло, мои родители уберегли глаза, каким бы ни был цвет времени, цвет момента. Мама часто повторяла выражение, написанное на черной доске в Сайгоне, когда она была в восьмом классе: Doi là chiên trân, nêu buôn là thua: «Жизнь — это борьба, в которой уныние обрекает на поражение».


МОЯ МАТЬ ВСТУПИЛА В БОРЬБУ ПОЗДНО и не унывала. Впервые она пошла работать в тридцать четыре года, сначала была уборщицей, потом чернорабочей — на заводах, фабриках, в ресторанах. В прежней, утраченной жизни ей довелось быть старшей дочерью отца-префекта. Занималась она только тем, что мирила французского и вьетнамского поваров во дворе семейного дома. Или разбиралась с тайными связями прислуги. Все остальное время она причесывалась, красилась и наряжалась, чтобы вместе с отцом ходить на светские вечеринки. Эта шикарная жизнь позволила ей предаваться любым мечтам, особенно в том, что касалось нас. Меня и братьев она готовила к тому, что мы будем одновременно музыкантами, учеными, политиками, спортсменами, художниками и полиглотами.

Между тем где-то далеко продолжала литься кровь и падали бомбы, поэтому она учила нас вставать на колени, как это делают слуги. Каждый день она заставляла меня вымыть четыре плитки на полу и очистить двадцать проросших бобов, один за другим отрывая их корешки. Она готовила нас к краху. И правильно делала: вскоре мы остались без крыши над головой.


ПЕРВЫЕ НЕСКОЛЬКО НОЧЕЙ в Малайзии мы спали прямо на охристой совершенно голой земле. Красный Крест построил лагеря в соседних с Вьетнамом странах, чтобы принимать boat people[3] — так называли тех, кто уцелел в море. Остальных, утонувших по дороге, вообще никак не называли. Они умерли безымянными. Мы попали в число тех, кому посчастливилось пасть на твердую землю. Не иначе как милостью свыше оказались среди двух тысяч беженцев в лагере, рассчитанном лишь на двести.


В ДАЛЬНЕМ КОНЦЕ ЛАГЕРЯ, НА склоне холма мы построили хижину на сваях. Две недели двадцать пять человек из пяти семей были заняты тем, что тайком срубили несколько деревьев в ближайшем лесу, воткнули их в мягкую глинистую почву, закрепили шесть фанерных листов, чтобы получился просторный пол, и покрыли всю конструкцию тентом — ядовито-синим, пластиково-синим, игрушечно-синим. Нам повезло: мы нашли мешки из-под риса, джутовые и нейлоновые, их хватило, чтобы обтянуть все четыре стороны хижины и еще три стороны нашей общей выгороженной ванной. Вместе эти постройки походили на инсталляцию современного художника в музее. Ночью, во сне, мы так тесно прижимались друг к другу, что не замерзали даже без одеяла. Днем, на жаре, которую впитывал синий тент, в хижине становилось душно. Дождливыми днями и ночами тент пропускал воду через проколы, сделанные листьями, ветками, стеблями, положенными сверху, чтобы легче дышалось внутри.

Окажись дождливым днем или ночью под этим тентом хореограф, он наверняка воспроизвел бы увиденное: двадцать пять человек, дети и взрослые, стоят с консервными банками в руках, собирая воду, проникающую сквозь навес, — иногда струей, а иногда по капле. Окажись там музыкант, он услышал бы оркестровку в звуках воды, бьющей по днищам консервных банок. Будь это кинорежиссер, он запечатлел бы красоту безмолвного и стихийного сопричастия обездоленных людей. Но тогда мы одни стояли там, на полу, постепенно уходившем в глину. Через три месяца пол так накренился, что пришлось перераспределить все места, чтобы дети и женщины не скользили во сне и не упирались во вздутый живот соседа.


ТЕ НОЧИ, КОГДА СНОВИДЕНИЯ утекали от нас по наклонному полу, не помешали моей матери приближать наше будущее. Она нашла себе единомышленника. Он был молод и, конечно, наивен, раз позволял себе сохранять жизнерадостность и непринужденность в монотонной пустоте нашей повседневной жизни. Вместе они организовали занятия по английскому. Все утро мы повторяли за ним слова, которых не понимали. Но приходили все: он сумел приподнять небесный свод, чтобы мы различили новый горизонт вдали от зияющих ям, наполненных экскрементами двух тысяч обитателей лагеря. Если бы не его лицо, как вообразить перспективу, в которой нет тошнотворных запахов, мух и опарышей? Если бы не его лицо, как представить, что однажды нам не придется есть протухшую рыбу, которую швыряют прямо на землю в конце дня, когда приходит время раздачи продовольствия? Если бы не его лицо, мы наверняка утратили бы желание протянуть руку и ухватить собственные мечты.


ЖАЛКО, ЧТО ПОСЛЕ ВСЕХ УТРЕННИХ занятий с нашим — какой уж был — учителем английского я запомнила только одну фразу: «Му boat number is KGO338»[4]. Фраза оказалась совершенно бесполезной, воспользоваться ею мне не пришлось даже на медицинском осмотре канадской делегации. Врач не произнес ни слова. Вместо вопроса «Boy or girl?»[5] он потянул за резинку моих трусов. Эти два слова я тоже знала. Видно, мы были такими худыми, что лица десятилетних мальчиков и девочек не отличались одно от другого. Да и время поджимало: за дверью ждала целая толпа. Жарко было в маленькой смотровой, окнами выходившей на шумную дорогу, где сотни людей стучали ведрами у колонки с водой. Все мы стояли в парше и вшах, лица у нас были потерянные, состарившиеся.

В любом случае говорила я мало, иногда вообще молчала. В детстве за меня всегда говорила двоюродная сестра, кузина Сяо Май, а я была ее тенью: тот же возраст, класс, пол, только ее лицо было на стороне, куда падает свет, а мое — на той, где тень, мрак, молчание.


МАМА ХОТЕЛА, ЧТОБЫ я заговорила, то есть как можно скорее научилась говорить по-французски, а еще по-английски, потому что мой родной язык стал не то чтобы куцым, скорее бесполезным. В Квебеке на второй год она отправила меня в казарму к англоговорящим кадетам. «Там можно бесплатно выучить английский», — сказала она. Бесплатно — это она ошибалась. Заплатить пришлось, и недешево. Кадетов было человек сорок, все — рослые, бойкие, а главное — все подростки. Они со всей серьезностью следили за сгибом воротника, наклоном берета, лоском сапог. Старшие орали на младших. Их игра в войну превращалась в какой-то абсурд, никому не понятный. Я их не понимала. Не понимала, зачем командир постоянно повторяет имя парня, стоявшего рядом со мной в строю. Может, он хотел, чтобы я запомнила, как зовут этого типа в два раза выше меня. Под конец занятия свой первый диалог на английском я начала с обращения: «Bye, Asshole»[6].


МАМА ЧАСТО СТАВИЛА МЕНЯ в унизительное положение. Однажды она попросила сходить за сахаром в лавку прямо под нашей первой квартирой. Я пошла, сахара не нашла. Мама отправила меня снова и даже заперла на замок дверь: «Без сахара не возвращайся!» Забыла, что я глухонемая. Я просидела на ступенях у входа до закрытия, пока хозяин не подвел меня к мешку с сахаром за руку. Он понял, чего я хочу, хотя слово «сахар» у меня вышло горьким.

Я долго думала, что маме ужасно нравится все время подталкивать меня к краю пропасти. Сама став матерью, я наконец поняла, что тогда попросту не заметила, как она смотрит в глазок за запертой дверью, не услышала, как она говорит с лавочником по телефону, пока я сижу и реву на ступенях. А еще позже я поняла, что у мамы, конечно, были на мой счет мечты, но главное — она научила пользоваться тем, что помогло мне пустить новые корни, помогло мечтать самой.


ГОРОД ГРАНБИ, КАК НАСЕДКА, согревал нас своим телом в первый год в Канаде. Местные жители по очереди с нами нянчились. В моей начальной школе ученики выстраивались в очередь, чтобы пригласить нас на обед. Что ни полдень, то чья-нибудь семья, и каждый раз мы возвращались в школу почти с пустыми желудками, потому что не умели есть вилкой рассыпчатый рис. Мы не знали, как объяснить, что это чужая для нас пища и не нужно бегать по рынкам, добывая последнюю упаковку «МиньютРайс»[7]. Мы не могли им ничего рассказать и слушать их не могли. Но было главное. Щедрость и благодарность в каждом зернышке, оставленном нами на тарелках. Я до сих пор думаю, что слова, скорее всего, очернили бы эти благословенные минуты. А молчание порой помогает понимать чувства, как это было у Клодетт с господином Кьетом. Поначалу они обходились без слов, однако господин Кьет без лишних вопросов передал ребенка из своих рук в руки Клодетт — ребенка, собственного ребенка, которого он отыскал на берегу после того, как их судно слизнула языком прожорливая волна. Жену он не нашел, только сына, заново родившегося без матери. Клодетт протянула им обе руки, приютила у себя — на много дней, месяцев, лет.


ТОЧНО ТАК ЖЕ ПРОТЯНУЛА МНЕ руки Джоанн. Я понравилась ей, хотя носила шапку с логотипом «Макдоналдса», а после уроков тайком ездила на грузовике еще с пятьюдесятью вьетнамцами в Восточные кантоны — работать в поле. Джоанн хотела, чтобы на следующий год я вместе с ней пошла в частную среднюю школу. Правда, она знала, что в конце каждого дня я жду во дворе той самой школы грузовики с фермы, чтобы ехать на подработку и получить несколько долларов за собранные мешки с фасолью.

А еще Джоанн сводила меня в кино, хотя на мне была рубашка, купленная на распродаже за восемьдесят восемь центов, с дырой у подгиба. Когда мы возвращались после фильма «Слава»[8], она пропела для меня на английском его главную музыкальную тему — «I sing the body electric…»[9]… Только слова я не поняла, да и разговор с сестрой и родителями возле дома тоже. Она помогала мне вставать поначалу, когда я падала на коньках, и аплодировала, выкрикивая мое имя в толпе, когда Серж, одноклассник, в три раза выше ростом, подхватил меня с футбольным мячом в руках и перенес в ворота — так я забила гол.

Иногда мне кажется, что я придумала себе такую подругу. Я встречала много людей, которые верят в Бога, но сама верю в ангелов. Джоанн — один из них. Она из армии ангелов, спустившихся с небес на землю, чтобы устроить нам «шоковую терапию». Они десятками возникали у наших дверей с теплой одеждой, игрушками, приглашениями и мечтами. Мне часто казалось, что нам не хватит места, чтобы принять все дары, заметить все адресованные нам улыбки. Легко, думаете, побывать в зоопарке Гранби больше двух раз за выходные? А получить удовольствие от похода на природу? Или полюбить омлет с кленовым сиропом?


У МЕНЯ ХРАНИТСЯ ФОТОГРАФИЯ, НА которой отец стоит в обнимку с нашими «крестными» — назначенной нам семьей волонтеров. По воскресеньям они занимались тем, что водили нас по блошиным рынкам. Бойко торговались, чтобы мы смогли купить матрасы, посуду, кровати, диваны, в общем, все необходимое, уложившись в триста долларов — пособие, выделенное государством на обустройство нашего первого жилища в Квебеке. Один продавец в качестве бонуса отдал отцу красный свитер с большим воротом-трубой. Папа гордо надевал его каждый день нашей первой весной в Квебеке. Сегодня при виде его широкой улыбки на фотографии забывается, что свитер был приталенным, женским. Некоторых вещей порой лучше не знать.

Разумеется, были моменты, когда мы, напротив, предпочли бы знать больше. Например, знать, что в старых матрасах есть блохи. Но все это мелочи, ведь их не видно на фотографиях. Вообще-то мы думали, что к укусам у нас иммунитет, что ни одна блоха не прокусит кожу, забронзовевшую под малайзийским солнцем. Но холодные ветра и горячие ванны отчистили ее, так что укусы стали — хоть вой, а зуд — до крови.

Мы выбросили матрасы и не сказали об этом крестным. Не хотели их огорчать, ведь они подарили нам душу, подарили время. Мы оценили их щедрость, пусть и не в полной мере: мы еще не знали, что время дорого, не знали, какова его истинная цена и как его мало.


КРУГЛЫЙ ГОД ГРАНБИ ОСТАВАЛСЯ земным раем. Лучше места на свете я и представить не могла, хотя мухи там кусались точно так же, как в лагере беженцев. Один местный ботаник повел нас, детей, на болота, обильно поросшие камышами, — решил показать насекомых. Он не знал, сколько месяцев мы прожили с мухами в лагере. Они облепляли ветки сухого дерева возле выгребной ямы, рядом с нашей хижиной. Собирались в гроздья, напоминавшие черный перец или виноград. Так много, такие большие — зачем им летать, если они и так маячили у нас перед глазами, вошли в нашу жизнь? Мы могли слышать их сквозь собственные голоса, а вот гид-ботаник говорил шепотом, чтобы уловить их гул, попытаться его понять.


КАК ЖУЖЖАТ МУХИ, МНЕ напоминать не надо. Стоит закрыть глаза, и я снова слышу — вот они кружат: под жгучим малайзийским солнцем мне из месяца в месяц приходилось садиться на корточки в десяти сантиметрах над огромным резервуаром, до краев наполненным экскрементами. Приходилось рассматривать непередаваемый коричневый оттенок и каждый раз страшно было моргнуть, а то чего доброго поскользнешься на двух досках за дверью одной из шестнадцати кабинок. Нужно было держать равновесие, не потерять сознание, когда от фекалий, моих или из соседней кабинки, летели брызги. В такие мгновения я словно куда-то переносилась — слушала, как летают мухи. Однажды в проем между досками свалился мой шлепанец: я слишком быстро переставила ногу. Он нырнул в эту кашу, но не утонул. И плавал там, как лодка без руля и без ветрил.


МНОГО ДНЕЙ Я ХОДИЛА БОСИКОМ — ждала, пока мама найдет мне осиротевший шлепанец другого ребенка, у которого случилась такая же потеря. Я ступала прямо по глине, где неделю назад ползали опарыши. После сильного дождя они всегда выбирались из ямы, сотнями тысяч, словно по зову мессии. Все они направлялись к глиняному склону нашего холма и карабкались вверх, неустанно и верно. Они подползали к нашим ногам, в едином ритме, превращая красную охру в колышущийся белый ковер. Их было столько, что мы сдавались без боя. Они были непобедимы, а мы беззащитны. Мы не мешали им расширять территорию, пока не кончится дождь, и тогда беззащитными, в свой черед, становились они.


КОГДА КОММУНИСТЫ ВОШЛИ в Сайгон, моя родня отдала им половину семейной усадьбы, ведь защищать нас теперь было некому. Кирпичная стена разделила два адреса: один — наш, другой — районного участка полиции.

Год спустя посланцы новой коммунистической администрации вернулись освободить наше жилье от вещей, а нас — от жилья. Инспекторы вошли во двор — без повестки, без ордера, без объяснений. Они велели, чтобы все, кто был дома, собрались в гостиной. Родителей дома не было, инспекторы стали их ждать, они сидели на подлокотниках кресел в стиле ар-деко, выпрямившись и словно боясь прикоснуться к украшавшим их двум белым льняным салфеткам, обшитым тонким кружевом. Мама первой показалась за стеклянной дверью, обрамленной кованым железом. На ней была белая плиссированная мини-юбка и кроссовки. Следом — папа с теннисными ракетками и каплями пота на лице. Внезапное появление инспекторов швырнуло нас в настоящее, когда мы еще наслаждались последними мгновениями прошлого. Всем взрослым было велено оставаться в гостиной, инспекторы начали инвентаризацию.

Нам, детям, не запрещалось ходить за ними с этажа на этаж, из комнаты в комнату. Они опечатали комоды, гардеробы, трюмо, несгораемые шкафы. Даже большой шифоньер с бюстгальтерами моей бабушки и шести ее дочерей — без описи содержимого. Я тогда подумала, что молодому инспектору неловко при мысли о полногрудых юницах, сидящих в гостиной и одетых в эти тонкие кружева из Парижа. Еще я подумала, что он оставил лист белым, не стал переписывать содержимое шифоньера, потому что от желания не справился бы с дрожью. Но я была неправа: он не знал, для чего служат бюстгальтеры. Они напомнили ему фильтры для кофе, как у его мамы: обшитое тканью кольцо из проволоки со скрученными между собой концами — вместо ручки.

У моста Лонг-Бьен, перекинутого через Красную реку в Ханое, его мать каждый вечер наполняла фильтр молотым кофе и опускала его в алюминиевую кофеварку, чтобы затем продать пару чашек прохожим. Зимой она ставила стеклянные чашки глотка на три, не больше, в миску с горячей водой, чтобы они не остывали, пока мужчины беседуют на лавках, едва возвышающихся над землей. Покупатели приходили на свет масляной лампы на крошечном рабочем столе, рядом на тарелке были выложены три сигареты. Каждое утро молодой инспектор, совсем еще мальчик, просыпался и прямо над головой видел бурый кофейный фильтр, штопаный-перештопаный, который висел на гвозде и иногда был еще влажным. Я услышала разговор этого парня с другими инспекторами на лестничной площадке. Он не мог взять в толк, зачем моей семье столько кофейных фильтров, разложенных по ящикам, обитым шелковой бумагой. И почему они двойные? Может, потому что кофе всегда пьют с другом?


ЭТОТ МОЛОДОЙ ИНСПЕКТОР с двенадцати лет бродил по джунглям — освобождал южный Вьетнам из «волосатых» лап американцев. Он спал в подземных галереях, сидел весь день в пруду под цветком лилии, видел тела товарищей, принесенных в жертву, чтобы не скользили пушки, и малярийными ночами слушал шум вертолетов и грохот взрывов. Он забыл родительские лица, помнил только черный гагатовый глянец на зубах матери. Откуда ему догадаться, зачем нужен бюстгальтер? У девушек и парней в джунглях вещи были одинаковыми: зеленая каска, шлепанцы из потертой автомобильной резины, форма и шейный платок в черно-белую клетку. Инвентаризация их добра занимала три секунды, в отличие от нашего — на него понадобился год. Нам пришлось потесниться и принять у себя десяток этих девушек и парней из военной инспекции. Мы отдали им этаж. И жили по разным углам, стараясь не пересекаться с ними, за исключением ежедневных обысков, когда нам приходилось стоять друг к другу лицом. Им нужно было твердо знать, что теперь в нашем распоряжении только самое насущное — как у них.

Однажды десять наших постояльцев приволокли нас в свою ванную и обвинили в краже рыбы, которую им выдали на ужин. Они показывали на унитаз и твердили, что еще утром рыба была там, живая и невредимая. Что с ней случилось?


БЛАГОДАРЯ ЭТОЙ РЫБЕ НАМ удалось наладить общение. Позже мой отец подкупил их тем, что тайком давал слушать музыку. Я сидела под роялем, в темноте, и видела, как слезы текут по их щекам, на которых уже глубоко и четко отпечатались ужасы большой Истории. После того случая мы перестали понимать, враги они или жертвы, любим мы их или ненавидим, боимся или жалеем. А им было не понять, они ли избавили нас от американцев, или, наоборот, это мы избавили их от вьетнамских джунглей.

Но вскоре музыка, от которой разжались их кулаки, полетела в огонь, разведенный на террасе, на крыше дома. Они получили приказ сжигать книги, песни, фильмы — все, что не отвечало образам мужчин и женщин с сильными руками, размахивающих серпами, молотами и красными флагами с желтой звездой. Вмиг небо снова заволокло дымом.


ЧТО СТАЛО С ТЕМИ СОЛДАТАМИ? С тех времен, когда кирпичная стена выросла между нами и коммунистами, многое изменилось. Я вернулась во Вьетнам работать с теми, кто заложил основание этой стены, придумал этот секач, погубивший сотни тысяч жизней, а может, и миллионы. Конечно, много воды утекло с тех пор, как боевые танки впервые проехали по улице перед нашим домом в 1975 году. Теперь я даже усвоила коммунистическую лексику тех, кто нас тогда штурмовал, ведь Берлинская стена пала, железный занавес поднялся, а я еще слишком молода, чтобы тяготиться прошлым. Вот только в моем доме не будет кирпичной стены. Я по-прежнему не разделяю любовь окружающих к кирпичным стенам. Они говорят, что так теплее.


ПОЛУЧИВ НАЗНАЧЕНИЕ В ХАНОЕ, в первый рабочий день я прошла мимо каморки, полностью просматривавшейся с улицы. Внутри мужчина и женщина выкладывали из кирпичей стену, разделявшую помещение надвое. День за днем стена росла, пока не достигла потолка. Моя секретарша объяснила, что это два брата не захотели дальше жить под одной крышей. Мать не смогла помешать разделу — быть может, потому что тридцать лет назад сама воздвигала такие же стены между победителями и побежденными. Я провела в Ханое три года, за это время их мать скончалась. Старшему она оставила в наследство вентилятор без переключателя, а младшему — переключатель без вентилятора.


КОНЕЧНО, КИРПИЧНУЮ СТЕНУ, разделившую братьев, не сравнить со стеной между моей семьей и солдатами-коммунистами, но обе они не похожи на стены старых квебекских домов, и каждой из них есть что рассказать. Теперь я была от них далека, поэтому могла обедать вместе с теми, кто считался правой рукой Хо Ши Мина и его левой рукой, не держа на них зла, не видя перед глазами картину, запечатлевшую женщин в поезде, сжимавших в руках банки из-под порошкового молока «Гигоз»[10], словно это сосуд с магическим зельем. Для мужчин в лагерях перевоспитания это и было магическое зелье, пусть даже вместо молока в банках находилось веревочное мясо (thit chà bông): килограмм запеченной свинины, разорванной на отдельные волокна, которые всю ночь сушили на углях, снова и снова просаливая рыбным соусом nuôc mâm, добытым ценой двух суток очередей, надежд и отчаяния. Женщины вкладывали в эти свиные волокна всю свою преданность, хотя не знали, найдут ли отца собственных детей в лагере, куда направлялись, жив он или мертв, не ранен, не болен ли. В память об этих женщинах я иногда готовлю веревочное мясо для своих сыновей, сохраняя и повторяя проявление той любви.


ЛЮБОВЬ, КАКОЙ ЕЕ ЗНАЕТ МОЙ СЫН Паскаль, измеряется количеством сердечек, нарисованных на открытке, или сказок про драконов, рассказанных под пуховым одеялом с карманным фонариком. Надо подождать еще несколько лет, и я расскажу ему, что в иные времена, в иных местах родительская любовь состояла в том, чтобы добровольно отказаться от своих детей — как родители Мальчика-с-пальчика. Или как та мать, которая, отталкиваясь длинным шестом, скользила вместе со мной по воде на фоне остроконечных вершин Хоалы[11]: она решила бросить свою дочь, отдать ее мне. Захотела, чтобы ее матерью стала я. Ей казалось — лучше плакать оттого, что дитя нет рядом, чем смотреть, как оно бежит за туристами, пытаясь продать вышитые ею скатерти. Я тогда была совсем молодой. В тех горных вершинах я видела лишь величественный пейзаж, а не безграничную любовь матери. По ночам я иногда бегу по длинной косе мимо буйволов и пытаюсь окликнуть ее, взять руку ее дочери в свою.


Я ПОДОЖДУ, КОГДА ПАСКАЛЬ СТАНЕТ еще немного старше, и тогда объясню ему, в чем связь истории этой матери из Хоалы с приключениями Мальчика-с-пальчика. А пока рассказываю о свинье, которую везли в гробу мимо сторожевых постов на подъезде к городам. Паскалю нравится, как я изображаю плакальщиц в похоронной процессии, которые, самозабвенно стеная, бросаются на деревянный ящик, а крестьяне в белых одеждах, с повязками вокруг головы, пытаются их удержать, утешить на глазах у привыкших к смерти инспекторов. В городе, за запертыми дверьми, в тайном месте, всегда новом, крестьяне отдавали свинью мяснику, который ее разделывал. Затем торговцы привязывали куски к бедрам и поясу и везли на черный рынок, где ждали семьи, в том числе наша.

Я рассказываю Паскалю об этих случаях, чтобы сохранить в памяти ту часть истории, которая никогда не появится в школьных учебниках.


ПОМНЮ, КАК ЖАЛОВАЛИСЬ НА обязательные уроки истории ученики средних классов. Мы тогда были еще маленькими и не знали, что право на эти уроки могут позволить себе только страны, живущие в мире. В других местах люди слишком заняты повседневным выживанием, у них нет времени на написание коллективной истории. Не доведись мне жить в чинном молчании больших ледяных озер, в мире, где тишь да гладь, в любви с воздушными шарами, конфетти и шоколадом, я бы, наверное, даже не заметила ту старую женщину, чей дом находился недалеко от могилы моего прадеда, в дельте Меконга. Она была очень старой, настолько, что пот струился вдоль ее морщин, словно ручеек, проложивший в земле ложбинку. Она горбила спину, да так сильно, что, спускаясь по лестнице, пятилась, чтобы не упасть и не покатиться головой вперед. Сколько зерен риса она посадила? Сколько простояла в грязи? Сколько раз оставляла мечты, чтобы через тридцать или сорок лет вот так сложиться пополам?

Мы часто забываем обо всех тех женщинах, на чьих спинах держался Вьетнам, пока их мужья и сыновья держали в руках оружие. Мы забываем о них, потому что из-под своих конических шляп они не могли смотреть в небо. Они лишь ждали, когда на них упадет солнце, чтобы можно было не то чтобы уснуть, скорее — лишиться чувств. Если бы у них было время впустить в себя сон, им грезились бы их сыновья, разорванные на части, или тела мужей, плывущие по реке, словно обломки судна. У американских рабов на хлопковых плантациях боль превращалась в песнь. А эти женщины взращивали свою печаль в камерах сердца. Им было не оправиться от непомерных тягот. Не распрямить дугообразный позвоночник, согнувшийся под гнетом кручины. Выйдя из джунглей, мужчины снова стали расхаживать по насыпям вокруг их рисовых полей, а женщины дальше понесли на спинах груз беззвучной истории Вьетнама. Зачастую они так и угасали под ее тяжестью, молча.

Одна из таких женщин, — я ее знала, — скончалась, оступившись в туалете, устроенном над прудом с сомами. Поскользнулась в пластиковых шлепанцах. Будь при этом свидетель, он увидел бы, как ее коническая шляпа исчезла за четырьмя щитами, едва скрывавшими скрюченный силуэт, окружавшими, но не защищавшими. Она умерла в семейной выгребной яме, ее голова проскользнула в дыру для экскрементов между двумя досками, за собственной хижиной, в окружении сомов — желтотелых, гладкокожих, у которых нет чешуи, равно как и памяти.


ПОСЛЕ СМЕРТИ ТОЙ ПОЖИЛОЙ ДАМЫ я стала приходить по воскресеньям на берег пруда с лотосами в пригороде Ханоя, где неизменно встречала двух или трех согбенных женщин с трясущимися руками — сидя в круглой лодке, они передвигались по воде с помощью шеста и в раскрывшиеся цветки лотосов вкладывали чайные листья. На следующий день они возвращались и собирали их один за другим — до того, как начнут вянуть лепестки, но после того, как плененные листья за ночь впитают источаемый пестиками аромат. Они говорили, что так каждый чайный лист сохраняет душу этих недолговечных цветов.


ФОТОГРАФИИ НЕ СМОГЛИ сохранить душу наших первых рождественских елей. Ветви, собранные на окраине Монреаля и вставленные в отверстие в диске запасного колеса, покрытого белой простыней, казались лысыми и совсем не волшебными, но на самом деле были куда красивее, чем наши сегодняшние двухметровые деревья.

Родители часто напоминают мне и братьям, что не смогут оставить нам деньги в наследство, но мне кажется, они и так уже поделились с нами своим богатством — памятью, позволяющей увидеть красоту в грозди глицинии, уловить эфемерность слова, силу восхищения. А еще они наделили нас способностью ходить, чтобы мы шли навстречу нашим мечтам, шли бесконечно. Вполне достаточный багаж для самостоятельного странствия. Иначе — лишний груз: перевози имущество, застраховывай, содержи.

Вьетнамская поговорка гласит: «Боятся только длинноволосые, ведь за волосы не оттаскаешь того, у кого их нет». Вот я и стараюсь, насколько это возможно, приобретать лишь те вещи, которые не превышают мой рост.


ХОЧЕШЬ НЕ ХОЧЕШЬ, ПОСЛЕ НАШЕГО бегства на судне мы научились путешествовать налегке. У господина, сидевшего в трюме рядом с моим дядей, вообще не было багажа, даже небольшой сумки с теплой одеждой, как у нас. Он вез все на себе. У него были плавки, шорты, брюки, футболка, рубашка и свитер, накинутый на плечи, а остальное — в телесных полостях: бриллианты были в молярах, золото — на остальных зубах, а свернутые в трубочку американские доллары — в анусе. В открытом море мы увидели, как женщины вскрывают гигиенические прокладки и вытаскивают из них доллары, трижды аккуратно сложенные вдоль.

У меня был браслет из акрила для зубных протезов — розовый, как десна искусственной челюсти. Он был нашпигован бриллиантами. Родители вшили их также в воротники рубашек моих братьев. Но золота у нас на зубах не было: зубы детей моей матери оставались неприкосновенными. Она часто говорила нам, что зубы и волосы — это «корни» или, может, «начало» любого человека. Мать хотела, чтобы у нас был идеальный зубной аппарат.

Именно поэтому даже в лагере беженцев она умудрилась добыть пару стоматологических щипцов и удаляла нам расшатавшиеся молочные зубы. Каждый раз она размахивала перед нами вырванным трофеем под жгучим малайзийским солнцем.

Фоном для торжественной демонстрации окровавленных зубов служил берег, покрытый мелким песком, и ограждение из колючей проволоки. Мама говорила, что когда-нибудь мне можно будет расширить глаза и не исключено, что удастся исправить оттопыренные уши. Но перед другими структурными несовершенствами моего лица она была бессильна. Поэтому надо было иметь хотя бы идеальные зубы и уж точно не променять их на бриллианты. Она также знала, что, если наше судно перехватят тайские пираты, золотые зубы и моляры с врезанными бриллиантами будут вырваны.


У ПОЛИЦИИ БЫЛ ПРИКАЗ «ТАЙНО» выпускать суда с вьетнамцами китайского происхождения. Китайцы были капиталистами, а значит, противниками коммунистов: другой этнос, чуждый акцент. Инспекторы имели право до последней минуты обыскивать их, обирать, подвергать унижениям. Мы всей семьей сделались китайцами. Сослались на гены моих предков, чтобы уехать с молчаливого согласия полиции.


МОЙ ПРАПРАДЕД СО СТОРОНЫ МАМЫ был китайцем. Во Вьетнаме он оказался случайно в восемнадцать лет, женился на вьетнамке, у них было восемь детей. Четверо назвались вьетнамцами, еще четверо — китайцами. Четверо вьетнамцев, в том числе мой дедушка, занимались политикой и наукой. Четверо китайцев обогатились на торговле рисом. Хоть дедушка и стал префектом, ему не удалось убедить четырех своих китайских братьев и сестер отдать детей во вьетнамскую школу. А вьетнамский клан не говорил на сычуаньском диалекте. Семья поделилась надвое, страна тоже: на юге — сторонники американцев, на севере — коммунисты.


МОЙ ДЯДЯ ЧУНГ, МАМИН СТАРШИЙ брат, выступил проводником, соединившим два культурных клана, два политических лагеря. Кстати, имя его означает «вместе», но я называю его дядюшка Второй, потому что у вьетнамцев с юга есть традиция — вместо имен братьев и сестер говорить, какими по счету они появились на свет, но только начиная с номера два.

Дядюшка Второй, старший в семье, был депутатом и главой оппозиции. Он входил в политическую партию молодых интеллектуалов, представлявшую третий лагерь, — тот, по которому ведут огонь с двух сторон. Проамериканское правительство разрешило появление такой партии, чтобы ослабить всеобщий гнев, чтобы молодые идеалисты не шумели. Дядя сделался видной фигурой в публичном поле. С одной стороны, соратников прельщала его политическая программа. С другой — он хорошо подходил на роль молодого премьера и в глазах избирателей олицетворял надежду на подобие демократии. Он смел границу между китайской и вьетнамской семьями: помогли безрассудный запал и харизма молодого самца. Он был из тех, кто может спорить о влиянии дефицита бумаги на свободу прессы с министром и одновременно обнимать за талию жену последнего, кружась с ней в вальсе, хотя вьетнамские женщины вальс не танцевали.


ВСЕ ДЕТСТВО Я ТАЙНО МЕЧТАЛА быть дочерью дядюшки Второго. Свою дочь Сяо Май он баловал как принцессу, хотя порой много дней подряд не вспоминал о ее существовании. Для родителей Сяо Май была примадонной. Дядюшка Второй часто устраивал домашние праздники. В разгар вечера он прерывал разговоры, усаживал дочь на табурет перед фортепьяно и объявлял вещь, которую она сейчас сыграет. Короткие две минуты исполнения «В лунном свете»[12] для него существовала только эта кукла с пухлыми пальцами, бойко стучавшая по клавишам перед толпой взрослых. Каждый раз я садилась под лестницей, чтобы запомнить поцелуй в нос, которым дядя одаривал Сяо Май под аплодисменты гостей. Он уделял ей всего пару минут внимания, да и то не всегда, но этого оказалось достаточно, чтобы наделить мою кузину внутренней силой, которой не было у меня. Сытая или голодная, Сяо Май всегда решительно командовала старшими братьями и мной.


МЫ С КУЗИНОЙ СЯО МАЙ РОСЛИ вместе. Я проводила время либо у нее, либо у нас вместе с ней. Случалось, что во всем их доме не оставалось ни одного рисового зерна. Если ее родители уходили, прислуга тоже исчезала, нередко прихватив горшок с рисом. А отлучались ее родители часто. Один раз ее старший брат накормил нас старым рисом, слипшимся на дне кастрюли. Чтобы получилась еда, он добавил каплю растительного масла и лук-шалот. Вышла сухая лепешка, мы грызли ее впятером. Зато в другие дни нас заваливали горами манго, лонганов, личи, лионской колбасой и пирожными шу.

Родители моей кузины фрукты выбирали по цвету, пряности — по запаху или просто по настроению. Еду, которую они приносили, всегда окружал ореол праздника, декаданса, ажиотажа. Ни опустевший горшок из-под риса на кухне, ни стихи, которые нам задали выучить, их не волновали. Им хотелось одного — чтобы мы объедались манго, чтобы впивались зубами в эти брызжущие соком плоды, чтобы вертелись юлой или описывали круги вокруг них под звуки «Дорз», Сильви Вартан, Мишеля Сарду, «Битлз», Кэта Стивенса…


У МЕНЯ ЕДА ВСЕГДА БЫЛА приготовлена, прислуга — на месте, а за домашними заданиями следили. В отличие от родителей Сяо Май, моя мама давала нам с братьями только два манго на всех, хотя в корзине оставалась еще не одна дюжина. Если нам не удавалось мирно их поделить, она все отнимала и лишала нас угощения, пока мы не научимся находить компромисс в неравном дележе двух манго на троих. Так что порой меня больше привлекал засохший рис с кузенами.


Я СТАРАЛАСЬ ВО ВСЕМ ОТЛИЧАТЬСЯ от матери до того дня, когда решила поселить в одной комнате двух своих сыновей — притом, что в доме было еще два пустых помещения. Мне хотелось, чтобы они учились поддерживать друг друга, как делали мои братья. Я услышала от кого-то, что смех укрепляет связи, но еще вернее это делает совместное существование и фрустрация, с ним связанная. Стоит заплакать одному, как плачет второй, — видимо, поэтому однажды среди ночи мой сын-аутист осознал наконец, что на свете есть Паскаль, старший брат, которого три или четыре первых года он просто не замечал. Теперь ему доставляет тактильное удовольствие устраиваться, свернувшись калачиком, на коленях у Паскаля, прятаться у него за спиной при посторонних. Вероятно, благодаря столько раз прерванному, неспокойному сну Паскаль сам надевает сначала левый ботинок, а потом правый, приспосабливаясь к маниакальной упертости брата, чтобы тот начал день не раздражаясь, без лишних препятствий.


НАВЕРНОЕ, МАМА БЫЛА ПРАВА, методично приучая нас делиться не только с братьями, но и с кузенами. Так что я делила ее с кузиной Сяо Май: моя мать решила заняться образованием племянницы. Мы ходили в одну школу, как близнецы, сидели на одной скамье в одном классе. Иногда кузина замещала учительницу, если та не приходила: забиралась на преподавательский стол и размахивала большой указкой. Ей было лет пять или шесть, как и всем нам, но ее нисколько не смущала эта указка, потому что, в отличие от нас, ее постоянно возводили на пьедестал. Я же обмачивала трусы, потому что боялась поднять руку, боялась дойти до двери, когда все взгляды направлены на меня. Кузина готова была прибить любого, кто меня передразнивал. Метала молнии во всех, кто смеялся над моими слезами. Защищала меня, потому что я была ее тенью.

С тенью она не расставалась, но иногда заставляла бежать за ней следом, как собачка, просто так, ради смеха.


КОГДА Я БЫЛА С СЯО МАЙ, — А Я БЫЛА с ней все время, — работники бывшего Сайгонского спортивного центра не давали мне лимонной газировки после занятий теннисом, потому что уже принесли ее моей кузине. За высокой оградой этого роскошного клуба существовали лишь два принципиально разных сорта людей: элита и обслуга, маленькие короли в белоснежной форме и те, кто босиком подбирает мячи. Я не относилась ни к тем, ни к другим. Я просто была тенью Сяо Май. Передвигалась вслед за ней, подслушивая, о чем ее отец говорит за чаем с партнерами по теннису. Он рассказывал нам о Прусте, поедая мадленки[13] в объятиях удобного ротангового кресла на террасе Сайгонского спортивного центра. Стулья в Люксембургском саду он описывал так же увлеченно, как нескончаемое мельтешение ног танцовщиц, исполняющих канкан. Он проводил нам экскурсию по воспоминаниям иностранного студента в Париже. Я стояла за спинкой его стула и слушала не дыша, как тень, лишь бы он не замолкал.


МАМУ ЧАСТО СЕРДИЛА МОЯ бесцветность. Она говорила, что нужно выйти из тени, поработать над формами, чтобы они четче очерчивались. Но каждый раз, когда она пыталась вытащить меня из этой тени, из моей тени, я рыдала до потери сознания, пока она не оставляла меня на заднем сиденье машины, убаюканную сайгонским зноем. В гостях я больше времени проводила на парковках, чем в салонах. Иногда меня будили дети, они беспечно носились вокруг машины, показывали языки и строили рожи. Оттого, что я брыкаюсь, у меня крепнут мышцы — так считала мама. Со временем ей удалось сделать из меня женщину, но принцессой я не стала.


СЕГОДНЯ МАМА ЖАЛЕЕТ, ЧТО НЕ вырастила из меня принцессу, ведь и сама она не королева, в отличие от дядюшки Второго, ставшего для своих детей королем. Он сохранил королевский статус до самой смерти, хотя ни разу не подписывал оценку за экзамен, не изучал дневник, не мыл грязные руки своим отпрыскам. Изредка нам с кузиной выпадал шанс прокатиться на дядюшкиной «Веспе»[14] — она стояла впереди, а я сидела сзади. Сколько раз мы с Сяо Май подолгу ждали его под тамариндом возле здания начальной школы, пока сторож не запирал за нами двери на висячий замок. Даже торговцы маринованными манго, гуавой в перечной соли, охлажденной хикамой[15] — и те покидали тротуар перед школой, когда им в глаза начинало бить закатное солнце, и тогда мы с Май замечали его вдалеке — его волосы развевались при езде, а лицо расплывалось в зажигательной, ни с чем не сравнимой улыбке.

Он обнимал нас, и мы тотчас не просто превращались в принцесс — в его глазах мы были самыми красивыми, самыми важными на свете. Эйфория длилась, только пока мы ехали: вскоре он уже обнимал какую-нибудь женщину, почти каждый раз новую, и в этот момент титул принцессы переходил к ней. Мы ждали его в гостиной, пока новоиспеченная принцесса не переставала быть таковой. Каждая из этих женщин смогла почувствовать, что он выбрал именно ее, прекрасно зная при этом, что она лишь одна из многих.


МОИ РОДИТЕЛИ ЧАСТО ОСУЖДАЛИ вольности дядюшки Второго. Поэтому ему не пришлось просить меня, чтобы я не рассказывала о долгих ожиданиях возле школы или вечерах в гостиных незнакомых женщин. Если бы я его выдала, он лишился бы права за нами приезжать. А я потеряла бы возможность быть принцессой и видеть, как мой поцелуй превращается в цветок на его щеке. По прошествии тридцати лет моей матери хотелось чувствовать на своих щеках такие же поцелуи-цветы. Видимо, она разглядела во мне принцессу. Но я просто ее дочь, только дочь, не более.


МОЯ МАТЬ ОТПРАВИЛА ИЗ КВЕБЕКА деньги сыновьям дядюшки Второго, чтобы они, как и мы, смогли уплыть. После первой волны boat people в конце 1970-х отправлять в море дочерей стало неразумным, потому что встреча с пиратами теперь была данностью, обязательным пунктом программы, неизбежным злом. Так что на автобусе с беглецами отправились только два старших брата. Но по пути их перехватили. Их отец, мой дядя, мой король, их выдал… Из страха ли навсегда потерять их в море или боясь, что ему, отцу, аукнется их побег? Думая об этом, я говорю себе: он ведь так и не смог им признаться, что никогда не был им отцом, что он только их король. Должно быть, он боялся, что в него будут тыкать пальцами на городской площади, называя врагом коммунистов. Конечно, страшно вновь оказаться на площади, которая еще недавно тебе принадлежала. Если бы я могла тогда что-то сказать, я бы сказала ему: не надо их выдавать. Сказала бы, что ни разу не выдала его, несмотря на все опоздания и похождения.


ЖАННА, НАША ФЕЯ В КУПАЛЬНИКЕ и розовых колготках, с цветком в волосах, выпустила мой голос на свободу без всяких слов. С нами — девятью вьетнамцами из начальной школы Святого Семейства — она говорила языком музыки, пальцев, плеч. Показывала, как осваивать пространство вокруг себя, свободно раскинув руки, приподняв подбородок, дыша полной грудью. Она порхала вокруг нас подобно фее и поочередно ласкала взглядом. Ее шея вытягивалась, образуя плавную линию с плечом и рукой — вплоть до кончиков пальцев. Ноги совершали широкие круговые движения, словно она протирала стены или создавала ветер. Благодаря Жанне я научилась высвобождать голос из тайников тела, чтобы он достигал краев моих губ.


ГОЛОС ПРИГОДИЛСЯ МНЕ В САМОМ сердце Сайгона, чтобы прочесть дядюшке Второму перед самой его кончиной несколько эротических сцен из «Элементарных частиц» Уэльбека. Мне больше не хотелось быть его принцессой, я стала его ангелом, напомнившим, как он окунал мои пальцы во взбитые сливки кофе по-венски и напевал: «Bésame, bésame mucho…»[16].

Его тело, уже похолодевшее, застывшее, окружали не только дети и жены — старая и новая, — не только братья и сестры, но и незнакомые ему люди. Оплакать его смерть пришли тысячи. Одни потеряли возлюбленного, другие — полюбившегося спортивного журналиста, а кто-то — своего бывшего депутата, писателя, живописца, свою счастливую карту.

В этой толпе был один человек, с виду бедный. На нем была рубашка с пожелтевшим воротником и черные сморщенные брюки, перехваченные старым ремнем. Он держался поодаль, в тени дерева с огненно-красными цветами, рядом стоял заляпанный грязью китайский велосипед. Человек прождал много часов и проследовал за кортежем на кладбище, оно находилось за городом, в стенах буддистского храма. Там он тоже стоял в стороне, молчал, не двигался. Одна из моих тетушек подошла к нему и спросила, зачем он проехал такое расстояние. Знал ли он моего дядю? Он ответил, что не знал, но благодаря его словам жил и поднимался каждое утро. Он потерял своего кумира. А я — нет. Ни кумира, ни короля — только друга, рассказывавшего мне о своих любовных похождениях, о политике, живописи, книгах, в основном что-то легкомысленное, ведь он не успел состариться перед смертью. Он заставил время остановиться и до конца продолжал наслаждаться жизнью по полной — легко, как в расцвете лет.


ВЫХОДИТ, МАМЕ НЕ ОБЯЗАТЕЛЬНО быть моей королевой, достаточно, что она просто моя мать, даже если мои редкие поцелуи на ее щеке не так уж величественны.


МОЯ МАМА ЗАВИДОВАЛА ДЯДИНОЙ безответственности, точнее, его умению быть безответственным. А еще невольно ревновала к королевскому статусу, который достался ее младшему брату и сестрам. Сестер дети боготворили так же, как старшего брата, — по разным причинам: одна была самой красивой, другая — самой талантливой, третья — самой умной… Моим кузенам и кузинам их матери казались лучшими на свете. А моя всем, включая моих теток и их чад, внушала только страх. В молодости она пользовалась высшим авторитетом. Настойчиво самоутверждалась в роли старшей сестры, потому что хотела, чтобы ее воспринимали отдельно от брата, поглощавшего внимание окружающих.

Она взяла на себя обязанности главы семейства, министра образования, матушки-настоятельницы, главы клана. Она принимала решения, определяла наказания, воспитывала нарушителей, заставляла замолчать недовольных. Мой дед, будучи председателем Совета, не опускался до повседневных дел. Бабушка совмещала заботы о младших детях с повторяющимися выкидышами. Моя мать говорила, что дядюшка Второй олицетворяет эгоизм и эгоцентризм одновременно. Поэтому она отвела себе высшую ступень власти. Помню, однажды бабушка не отважилась попросить ее отпереть дверь в ванную и освободить младшего брата и сестер, наказанных за то, что они ушли с дядюшкой Вторым, не спросив у моей матери разрешения. Будучи подростком, она распоряжалась властью наивной железной рукой. Ее месть старшему брату за беспечность, а младшим — за преклонение перед ним была плохо продумана: ребятня продолжила резвиться в ванной — без нее. Все ее юношеское легкомыслие утекло сквозь пальцы, пока она призывала сестер к скромности и запрещала им танцевать.


МЕЖДУ ТЕМ ЗА ПОСЛЕДНИЕ ДЕСЯТЬ лет мама полюбила танцы. Она позволила друзьям убедить себя, что танго, ча-ча-ча и пасодобль заменяют физические упражнения и в них нет чувственности, обольщения, опьянения. Но с тех пор, как она раз в неделю ходит на занятия, ей время от времени становится жаль, что избирательную кампанию не совместили с вечеринками, на которых ее брат, мой отец и еще десятки молодых кандидатов веселились, собравшись за столом. Не случайно сегодня она ищет руку моего отца в кино и ждет поцелуя в щеку перед фотоаппаратом.

Моя мать начала жить, увлекаться, по-новому взглянула на себя в пятьдесят пять.


МОЕМУ ОТЦУ СМОТРЕТЬ НА СЕБЯ по-новому не понадобилось. Он из тех, кто живет здесь и сейчас, кто не привязан к прошлому. Он смакует каждое мгновение настоящего, словно оно лучшее и единственное, не подлежит сравнению, неизмеримо. Вот почему он всегда испытывал самое полное, самое радужное счастье хоть на ступенях отеля со шваброй в руках, хоть в лимузине на стратегическом совещании с министром.

От отца я унаследовала это непреходящее чувство удовольствия. Но у него-то оно откуда? В том ли дело, что он был десятым ребенком в семье? Или долго дожидался возвращения отца, которого похитили? Перед тем, как французы ушли из Вьетнама, и до прихода американцев на вьетнамские деревни наводили страх разные банды отморозков, внедренные французскими властями, чтобы расколоть страну. Тогда обычным делом было продать зажиточной семье гвоздь: это был выкуп за похищенного человека. Если гвоздь не покупали, его вбивали похищенному в мочку уха или куда-нибудь еще. Гвоздь моего деда семья выкупила. Вернувшись, он отправил своих детей к двоюродным братьям и сестрам, жившим в городах, чтобы там они были в безопасности и могли спокойно получать образование. Мой отец очень рано научился жить вдали от родителей, переезжать с места на место, любить настоящее, не привязываться к прошлому.


ВОТ ПОЧЕМУ ЕГО НЕ ИНТЕРЕСОВАЛО, когда он на самом деле родился. Официальная дата в свидетельстве, выданном в мэрии, соответствует дню, когда не было бомбежек, не взрывались мины, не брали заложников. Наверное, родители считали, что жизнь их детей берет отсчет с того дня, когда вернулась нормальная жизнь, а не с первым криком.

Точно так же в нем ни разу не проснулась потребность вновь увидеть Вьетнам после отъезда. Сегодня земляки навещают его по поручению застройщиков его родного города — предлагают заявить о праве собственности на отцовский дом. Говорят — там живет десять семей. Когда мы видели этот дом в последний раз, он служил казармой для солдат-коммунистов, которых перепрофилировали в пожарных. В этом просторном доме солдаты создали собственную семью. Знают ли они, что живут в здании, построенном французским инженером, выпускником Национальной школы мостов и дорог?

Знают ли, что этот дом — знак благодарности моего двоюродного деда моему деду, его старшему брату, который отправил его учиться во Францию? Знают ли, что там выросли десять детей, которых выбросили из родного гнезда, и потому их сегодня раскидало по десяти разным городам? Нет, ничего они не знают. Да и откуда им все это знать: они родились после ухода французов, но раньше, чем разрешили преподавать этот период вьетнамской истории. Скорее всего, они и американцев без камуфляжа в лицо не видели, пока в их городе несколько лет назад не появился первый турист. Знают они только одно: если дом вернется в собственность к моему отцу, а он продаст его застройщику, им от этого кое-что выгорит — компенсация за то, что они держали моих дедушку и бабушку со стороны отца в самой тесной комнате собственного дома в последние месяцы их жизни.

По вечерам пьяные и неприкаянные солдаты-пожарные иногда стреляли по оконным занавескам, чтобы дед молчал. Дед и правда перестал говорить после инсульта, случившегося еще до моего рождения. Я никогда не слышала его голоса.


ДЕДА СО СТОРОНЫ ОТЦА Я ПОМНЮ, только когда он лежал, вытянувшись на огромной кушетке из черного дерева, опиравшейся на резные лапы. На нем всегда была чистейшая белая пижама без единой лишней складки. Отцовская сестра — тетушка Пятая — отказалась выйти замуж, решила заботиться о родителях и с одержимостью следила за дедовой гигиеной. Она не допускала ни единого пятна, ни единого признака небрежения. Во время еды слуга садился позади него и помогал держать спину прямо, а моя тетя давала ему рис — сколько он мог проглотить за раз. Особенно он любил рис с жареной свининой. Кусочки свинины были так тонко порезаны, что походили на рубленый фарш. Но рубить их было нельзя, только резать миниатюрными кубиками с гранями по два миллиметра. Она смешивала их с рисом, дымившимся в синебелой чашке, край которой обрамляло серебряное кольцо — от сколов. Если смотреть на такие чашки против солнца, то на выпуклостях можно было заметить полупрозрачные участки. По этим проблескам в оттенках синего орнамента проверялось качество. Во время еды чашки аккуратно ложились в ладонь моей тети — каждый раз, каждый день, десятки лет. Поддерживая тонкое горячее изделие пальцами, она добавляла несколько капель соевого соуса и небольшой шарик сливочного масла «Бретель», привезенного из Франции в красной консервной банке с золотистыми буквами. Мне тоже время от времени доставался этот рис, когда мы приходили в гости.

Сегодня папа готовит это же блюдо моим сыновьям, когда получает банку масла «Бретель» в подарок от друзей, вернувшихся из Франции. Мои братья по-доброму посмеиваются над отцом, ведь, описывая этот консервированный продукт, он абсолютно неоправданно использует превосходную степень. А я с ним согласна. Мне нравится аромат этого масла, он возвращает мне деда, его отца, умершего среди солдат-пожарных.

Еще я люблю давать моим детям мороженое в этих синих чашках с серебряными кольцами. Это единственное, что я постаралась получить в наследство от тети, которую, кстати, прогнали из дома после смерти дедушки и бабушки. Тетя стала буддисткой, жила в хижине за кокосовыми плантациями и лишилась всех материальных благ, за исключением деревянной кровати без матраса, веера из сандала и четырех синих чашек ее отца. Она не сразу согласилась на мою просьбу: чашки символизировали ее последнюю связь с земными заботами. Вскоре после моего появления в этой хижине она умерла в окружении монахов из соседнего храма.


Я ВЕРНУЛАСЬ ВО ВЬЕТНАМ РАБОТАТЬ, на три года. Но так и не добралась до родного города моего отца, всего в двухстах километрах от Сайгона. В детстве, пока я преодолевала этот двенадцатичасовой маршрут, меня постоянно тошнило, несмотря на то, что мама устилала пол мотоциклетного багажника подушками, чтобы меня меньше трясло. Дороги были в глубоких рытвинах. По ночам их минировали повстанцы-коммунисты, а днем разминировали проамериканские военные. Случались взрывы. Тогда приходилось часами ждать, когда солдаты засыплют яму и соберут останки. Однажды разорвало женщину, она лежала в желтых цветах кабачков, разбросанных вокруг, рваных. Наверняка она ехала на рынок продавать товар. Может быть, на обочине нашли также труп ее ребенка. А может, и нет. Может, ее муж умер в джунглях. Может, это была та самая женщина, утратившая любовь возле дома моего деда, отца матери, префекта.


ОДНАЖДЫ, ПОКА МЫ, НЫРНУВ в черноту грузовика, ехали собирать клубнику или фасоль, мать рассказала мне об одной женщине, поденщице, которая каждое утро ждала нанимателя напротив дома моего деда, маминого отца. Каждое утро дедов садовник приносил ей порцию клейкого риса, завернутого в лист бананового дерева. И каждое утро, стоя в грузовике, который увозил ее на плантации гевеи, она провожала взглядом садовника, удалявшегося вглубь сада с бугенвиллеями. Как-то утром она не увидела его на грунтовой дороге, которую он переходил, принося ей завтрак. И на следующее утро… и еще через день. В один из вечеров она протянула моей матери лист, испещренный вопросительными знаками, одними только вопросительными знаками. И все. Больше мама не видела ее в грузовике, набитом рабочими. Эта девушка не возвращалась ни на плантации, ни к саду с бугенвиллеями. Она исчезла, так и не узнав, что садовник тщетно просил у своих родителей разрешения на ней жениться. Ей никто не сказал, что мой дед согласился по просьбе родственников садовника перевести его в другой город. Никто не сказал, что садовник, ее возлюбленный, вынужден был уехать и не смог оставить ей письмо, потому что она была неграмотной, она была девушкой, которая ездила с мужчинами, и кожа у нее была слишком смуглой от солнца.


У МАДАМ ЖИРАР БЫЛА ТАКАЯ ЖЕ смуглая кожа, хотя она не собирала в полях клубнику и не трудилась на плантациях. Мадам Жирар наняла мою мать заниматься у нее уборкой, не зная, что та до первого рабочего дня ни разу не держала в руках швабру. Мадам Жирар была платиновой блондинкой, как Мерилин Монро, с голубыми-голубыми глазами, а высокий брюнет месье Жирар — гордым владельцем сверкающего старинного автомобиля. Они часто принимали нас в своем белом доме с идеально выстриженным газоном, цветами, обрамлявшими вход, и коврами в каждой комнате. Они олицетворяли для нас американскую мечту.

Их дочь приглашала меня с собой, когда участвовала в конкурсах езды на роликах. Она отдавала мне платья, которые были ей тесны, среди них был летний хлопковый сарафан, ярко-синий с миниатюрными белыми цветами, на бретельках, которые завязывались на плечах. Я носила его и летом, и зимой, поддевая водолазку. В первые зимы мы не знали, что одежда должна соответствовать сезону и не следует просто носить то, что у нас есть. Когда становилось холодно, мы, не видя разницы, не различая одежду по категориям, надевали одну вещь на другую, слой за слоем, как бездомные.


ЧЕРЕЗ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ МОЙ ОТЕЦ случайно нашел месье Жирара. Теперь он жил в другом доме, жена от него ушла, а дочь была в «творческом отпуске», в поисках перспективы, жизненной цели. Когда отец сообщил мне об этом, я едва не почувствовала себя виноватой. Я спрашивала себя, не украли ли мы невольно американскую мечту месье Жирара, так сильно ее лелея.


Я ТОЖЕ ЧЕРЕЗ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ НАШЛА свою первую подругу — Джоанн. Она не узнала меня ни по телефону, ни при встрече, потому что никогда не слышала, как я говорю, ведь раньше мы не разговаривали, она считала меня глухонемой. Она не могла припомнить, чтобы ей хотелось стать хирургом, а я когда-то в средней школе твердила специалистам по профориентированию, что мне так же, как Джоанн, интересна хирургия.

Каждый год эти специалисты вызывали меня в кабинет, обнаружив вопиющий разрыв между моими оценками и результатами тестов на коэффициент интеллекта, говорившими чуть ли не о дефективности. Как можно не найти лишнее слово в ряду «шприц, скальпель, череп и хирургический нож», притом что я способна наизусть повторить текст о Жаке Картье[17]? Я усваивала только то, что мне непосредственно преподавали, транслировали, предлагали. Поэтому я понимала слово «хирург», но не знала «хиреть», не знала «солярий» или «конкур». Могла спеть национальный гимн, но «Танец маленьких утят» или «Хеппи бездей» — это мимо. Я собирала знания наобум, как мой сын Анри, который может произнести слово «груша», но не может — «мама»: у нас обоих нетипичные пути обучения, где множество поворотов и скрытых камней, где не бывает последовательности и логики. Точно так же оформлялись мои мечты — благодаря встречам, друзьям, другим людям.


МНОГИМ ИММИГРАНТАМ УДАЛОСЬ осуществить американскую мечту. Тридцать лет назад в любом городе, будь то Вашингтон, Квебек, Бостон, Римуски или Торонто, мы проходили квартал за кварталом в калейдоскопе розовых садов, больших вековых деревьев, каменных домов, но на их дверях никогда не значился нужный адрес. Сегодня в одном из таких домов живут моя тетушка Шестая и ее муж (дядюшка Шестой). Они путешествуют первым классом и прикалывают записки к спинкам кресел, чтобы стюардессы не подносили им шоколадные конфеты и шампанское. Тридцать лет назад в нашем лагере беженцев в Малайзии тот же дядюшка Шестой ползал медленнее, чем его восьмимесячная дочь, — от недостатка питания. Та же тетушка Шестая единственной иглой шила одежду, чтобы покупать дочери молоко. Тридцать лет назад мы с ними жили во мраке — не было электричества, водопровода и личного пространства. Сегодня сетуем, что дом у них слишком большой, а наша обширная семья слишком мала, чтобы отмечать праздники с тем же размахом — до самого утра, — как у моих родителей в первые годы в Северной Америке, когда мы собирались все вместе.

Нас было двадцать пять, иногда тридцать человек: родня съезжалась в Монреаль из Фанфуда, Монпелье, Спрингфилда, Гуэлфа и проводила в небольшой квартире с тремя спальнями все рождественские каникулы. Кто искал уединения, устраивался на ночлег в ванной. Остальные находились вместе, бок о бок. Само собой, спорили, смеялись и ссорились до утра.

Что бы мы ни дарили друг другу, это всегда был настоящий подарок, не какая-то безделушка. Да-да, любой подарок был всем подаркам подарок, потому что, — и это главное, — ради него чем-то жертвовали, а еще он непременно был связан с какой-то потребностью, желанием или мечтой. Мы хорошо знали, о чем мечтают наши близкие, — недаром столько ночей провели, прижавшись друг к другу. Тогда все мы грезили об одном и том же. Долгое время нам приходилось лелеять общую мечту — американскую.


НА МОЕ ПЯТНАДЦАТИЛЕТИЕ тетушка Шестая, работавшая на птицефабрике, подарила мне квадратную алюминиевую коробку чая, на которой красовались китайские волшебницы, вишневые деревья и красно-золотисто-черные облака. На десяти бумажных карточках, сложенных пополам и вложенных в чай, тетушка Шестая написала названия ремесел, профессий, запечатлела связанную со мной мечту: журналистка, краснодеревщица, дипломат, адвокат, художник-модельер, стюардесса, писательница, гуманитарный работник, кинорежиссер, политик. Благодаря ее подарку я узнала, что, кроме медицинских, есть другие профессии и мне дано обрести собственную мечту.


МЕЖДУ ТЕМ, СТОИТ ОСУЩЕСТВИТЬ американскую мечту, и она остается при нас, как нарост, как опухоль. Когда я на каблуках, в обтягивающей юбке, с папкой для бумаг впервые пришла в учебный ресторан для детей из малоимущих семей в Ханое, юный официант, обслуживавший мой столик, не понял, почему я обращаюсь к нему на вьетнамском. Сначала я подумала, что он не уловил мой южный акцент. Но в конце он простодушно сказал, что для вьетнамки я слишком толстая.

Я перевела его слова моим боссам, они до сих пор смеются. Позже я поняла, что он имел в виду не мои сорок пять килограммов, а ту самую американскую мечту, уплотнившую, надувшую, утяжелившую меня. Американская мечта придала уверенность моему голосу, решимость — жестам, определенность — желаниям, стремительность — походке, силу — взгляду. Американская мечта заставила поверить, что для меня все достижимо, что я могу перемещаться на автомобиле с водителем и в то же время взвешивать тыквы, привезенные на ржавом велосипеде женщиной, чьи глаза заливает пот; могу танцевать под одну музыку с девицами в баре, которые крутят бедрами и кружат головы мужчинам с бумажниками, тугими от американских долларов; как зарубежный специалист могу жить на большой вилле и отводить босоногих детей в школу, устроенную прямо на тротуаре, на пересечении двух улиц.

Но этот юный официант напомнил мне, что нельзя получить все, что я больше не вправе называть себя вьетнамкой, потому что утратила характе́рную хрупкость, неуверенность, страхи. Упрек его был справедлив.


ТОГДА ЖЕ МОЙ БОСС ВЫРЕЗАЛ ИЗ ОДНОЙ монреальской газеты статью, напоминавшую, что «квебекская нация» — европеоидная и что мои раскосые глаза автоматически относят меня к другой категории, несмотря на то что Квебек подарил мне американскую мечту и тридцать лет был моей колыбелью. Спрашивается — кого любить? Никого или всех подряд? Я решила любить всех, не принадлежа никому. Решила полюбить того месье из Сен-Фелисьена, на английском пригласившего меня танцевать. «Follow the guy»[18], — сказал он. Я также люблю парня на мопеде из Дананга, спросившего, сколько мне платят за эскорт-услуги «белому», моему мужу. А еще часто вспоминаю торговку, продававшую нарезанный соевый сыр по пять центов за штуку: она сидела прямо на земле в неприметном углу ханойского рынка и рассказывала соседкам, что я японка и мой вьетнамский быстро прогрессирует.

Она была права, мне пришлось заново учить родной язык, с которым я слишком рано рассталась. Да и вообще, я пока не овладела им в совершенстве, потому что, когда я родилась, страна была поделена надвое. Я с юга и до возвращения ни разу не слышала речь северян. Так же и северяне до воссоединения не слышали южан. Вьетнам — все равно что Канада: там были свои два одиночества. На севере язык менялся вместе с ситуацией — политической, социальной и экономической, за счет слов, которые нужны, чтобы объяснить, как из ручного пулемета на крыше сбить самолет, а с помощью глутамата натрия быстрее остановить кровь, где можно укрыться, если воют сирены. На юге тем временем язык создавал слова, которые позволяют описать пузырьки кока-колы на языке, назвать шпионов, повстанцев, тех, кто на улицах юга сочувствует коммунистам, или детей, рожденных после ночных разгулов солдат-янки.


ИМЕННО ЯНКИ ПОМОГЛИ МОЕМУ дядюшке Шестому купить пропуска для себя, своей жены, моей тетушки Шестой, и их малютки-дочери на то же судно, что и мы. Родители дядюшки здорово разбогатели, торгуя льдом. Американские солдаты скупали его целыми блоками — метр в длину на двадцать сантиметров в высоту и ширину, — чтобы подкладывать под кровати. Им нужно было охлаждаться, ведь они неделями обливались потом во вьетнамских джунглях. Нужно было человеческое тепло, но не жар собственных тел или тел женщин, которым они платили. Нужен был глоток свежего воздуха, напоминание о Вермонте или Монтане. Нужна была эта прохлада, чтобы на миг забыть, что любой ребенок, подошедший потрогать волосы у них на руках, может сжимать в кулаке гранату. Им нужен был холод против чар этих пухлых губ, нашептывавших им в уши лживые слова любви, изгоняя из слуховых каналов крики их изувеченных товарищей. Нужно было сохранять хладнокровие, когда они уходили от женщин, носивших их детей, и больше не возвращались, даже не называли свою фамилию.


БОЛЬШИНСТВО ДЕТЕЙ ЯНКИ СТАЛИ сиротами, бездомными, изгоями из-за ремесла их матерей, как и их отцов. Они изнанка войны. Через тридцать лет после ухода последнего янки американское государство вернулось во Вьетнам вместо своих солдат, чтобы забрать этих травмированных детей. Им создали новую личность, чтобы не осталось следов запятнанной. У многих из этих детей впервые появился адрес, место жительства, полноценная жизнь. Но не всем удалось свыкнуться с таким богатством.

Как-то раз, когда я работала переводчиком в нью-йоркской полиции, мне встретилась одна такая повзрослевшая девочка. Она была неграмотной и слонялась по улицам Бронкса. На Манхэттен она приехала на автобусе, но откуда — сказать не смогла. Она надеялась, что автобус привезет ее к постели из картонных коробок, которую она соорудила перед сайгонским почтамтом. Она настойчиво повторяла, что она вьетнамка. Несмотря на кожу цвета кофе с молоком, густые букли, африканскую кровь, глубокие шрамы, вьетнамка и только вьетнамка, — твердила мне она. И умоляла перевести полицейскому, что хочет вернуться к себе в джунгли. Но полицейский мог только выпустить ее в джунгли Бронкса. Будь у меня возможность, я сказала бы ей — держись меня. Оттерла бы следы грязных рук с ее тела. А ведь мы с ней были ровесницами. Хотя нет, я не вправе называться ее ровесницей: ее возраст определялся количеством звезд, которые она видела во время налетов, а не годами, месяцами и днями.


МЕНЯ ДО СИХ ПОР ИНОГДА посещают воспоминания об этой девушке. Все думаю: был ли у нее шанс выжить в Нью-Йорке? Там ли она по-прежнему? А полицейский — думает ли он о ней так же часто, как я? Может, мой дядюшка Шестой, преподающий статистику в Принстоне, рассчитал бы долю рисков и препятствий, с которыми ей пришлось столкнуться.

Я часто прошу дядюшку что-нибудь вычислить — притом, что он никогда не считал километры, которые все лето проделывал по утрам, отвозя меня на урок английского, не считал, сколько купил мне книг, не считал мечты, которые они с женой для меня наметили. Я о многом позволяю себе его спрашивать. Но ни разу не решилась узнать, может ли он рассчитать шанс на выживание господина Ана.


ГОСПОДИН АН ПРИЕХАЛ В ГРАНБИ НА одном автобусе с нами. Зимой и летом он сидел, прислонившись спиной к стене, а ногами упирался в балконные перила и держал в пальцах сигарету. Господин Ан был нашим соседом по площадке. Я долго думала, что он немой. Встретив его сегодня, я сказала бы, что он аутист. Однажды он поскользнулся на утренней росе. И на тебе — хлопнулся на спину. Хлоп! «Хлоп!» — воскликнул он несколько раз подряд и расхохотался. Я опустилась на колени, чтобы помочь ему подняться. Он вцепился в мои руки, оперся, но не вставал. Он плакал. Плакал и плакал. Потом резко замолк и обратил мое лицо к небу. Спросил, какой я вижу цвет. Голубой. Тогда он поднял вверх большой палец, а указательный приставил к моему виску и спросил, по-прежнему ли небо голубое.


ДО ТОГО, КАК ГОСПОДИН АН НАЧАЛ мыть полы на заводе резиновой обуви в промышленном парке Гранби, он был судьей, профессором, выпускником американского университета, отцом и узником. Между запахом каучука и духотой в зале сайгонского суда его ждали два года наказания за то, что он был судьей и судил своих соотечественников-коммунистов. В лагере перевоспитания судили уже его самого и по утрам ставили в шеренгу с сотнями тех, кто во время войны выбрал не ту сторону.

Лагерь глубоко в джунглях был уединенным местом, где положение обязывало контрреволюционеров, предателей народа, американских приспешников предаваться обстоятельной самокритике и помышлять об искуплении за рубкой деревьев, посадкой кукурузы и разминированием полей.

Дни следовали один за другим, как звенья цепи: первое было у них на шее, а последнее — в центре земли. Как-то утром господин Ан почувствовал, что его цепь укоротилась, когда солдаты выволокли его из строя и поставили на колени в грязь под бегающими, испуганными, пустыми взглядами бывших коллег, чьи тела были едва покрыты лохмотьями да кожей. Он рассказал мне, что, когда горячий металл пистолета коснулся его виска, он решился на последний бунт: задрал голову и взглянул на небо.

Впервые ему открылось столько оттенков синего, один ярче другого. Все вместе они были ослепительны. И тут он услышал щелчок курка в тишине. Но ни грохота, ни выстрела, ни крови, только пот прошиб. В ту ночь оттенки синего плыли у него перед глазами, как будто кто-то закольцевал кинопленку.

Он выжил. Небо порвало его цепь, спасло его, освободило, пока другие умирали от удушья и жажды в грузовых контейнерах — им так и не выпало пересчитать цвета небесной сини. Так что он каждый день заново выверяет палитру — за них, вместе с ними.


ГОСПОДИН АН НАУЧИЛ МЕНЯ различать нюансы. Господин Мин привил желание сочинять. Я встретила господина Мина, когда он сидел на банкетке, обтянутой красным дерматином, в китайском ресторане на рю Кот-де-неж, где мой отец работал курьером. Я делала там домашние задания, пока не закончится смена. Господин Мин помечал улицы с односторонним движением, отдельные адреса, нежелательных клиентов. Он готовился стать доставщиком так же серьезно, так же рьяно, так же нервно, как изучал французскую словесность в Сорбонне. Его спасло не провидение, а письмо. За годы в лагере перевоспитания он написал несколько книг, и все — на единственном клочке бумаги, который у него был, одну страницу поверх другой, главу за главой, постоянно обрывая рассказ. Без этого он не услышал бы, как тает снег, вырастают листья, плывут облака. Не увидел бы тупик мысли, оболочку звезды, текстуру запятой. По вечерам он рисовал у себя на кухне древесных уток, дроф, гагар, селезней по палитре, которую выдал ему заказчик, и повторял для меня слова из личного словаря: вербейник, стонать, квадрофония, in extremis[19], саккулина[20], логарифмический, кровотечение… как заклинание, как будто шел к пропасти.


КОГДА ВО ВЬЕТНАМЕ НАСТУПИЛ МИР, или время после войны, все мы спасались по-разному. Мою семью спас Ань Фи.

Ань Фи, подросток-сын подруги моих родителей, нашел пакет с золотыми таалями[21], который однажды ночью мой отец бросил с балкона на четвертом этаже. Днем, накануне той ночи, родители велели мне тянуть за шнурок, протянутый в коридоре, если на этаже вдруг появятся жившие в нашем доме солдаты. Мать с отцом на много часов засели в ванной, где извлекали из-под розовой и черной мозаичной плитки спрятанную там золотую сусаль и бриллианты. Все это они тщательно упаковали в несколько вложенных один в другой пакетов из крафтовой бумаги, после чего выбросили. Как и планировалось, сверток приземлился в развалинах дома бывшего соседа напротив.

В то время детей обязывали сажать деревья в знак благодарности нашему духовному лидеру Хо Ши Мину, а еще они собирали уцелевшие кирпичи на месте разрушенных домов. Так что никто ничего бы не заподозрил, увидев, как я перебираю обломки. Но осторожность была нелишней, потому что дома солдаты следили за дверью — проверяли, кто к нам ходит и куда ходим мы. Зная, что за мной наблюдают, я слишком быстро обошла территорию и не нашла сверток даже со второй попытки. Тогда мои родители попросили, чтобы там прошелся Ань Фи. Обшарив все заново, он ушел с мешком, полным кирпичей.

На следующий день пакет с золотыми таалями был передан моим родителям, а они затем отдали его организаторам нашего бегства по морю. Все таали были на месте. В то турбулентное мирное время голод обычно побеждал рассудок, а неуверенность в завтрашнем дне — мораль, наоборот бывало реже. Ань Фи и его мать оказались исключением. Они стали нашими героями.


ПО ПРАВДЕ СКАЗАТЬ, АНЬ ФИ СТАЛ моим героем задолго до того, как отдал моим родителям два с половиной килограмма золота: когда я приходила к нему в гости, он садился со мной на пороге дома и доставал из-за моего уха конфету, а не тащил играть с другими детьми.

Мое первое самостоятельное путешествие, без родителей, было в Техас: я поехала встретиться с Ань Фи и тоже подарить ему конфету. Мы сидели рядом на полу, прислонившись к его спартанской кровати в университетском кампусе, и я спросила, почему он отдал пакет с золотом моим родителям, хотя его матери-вдове приходилось смешивать рис с ячменем, сорго и кукурузой, чтобы прокормить его и еще трех братьев, к чему был этот героизм. Отвечал он, смеясь и ритмично ударяя по мне подушкой: он хотел, чтобы мои родители смогли купить пропуск на судно, потому что иначе не дразнил бы теперь маленькую девчонку. Он по-прежнему был героем, настоящим героем, потому что не мог им не быть, потому что даже не знал, что он герой, не стремился им стать.


МНЕ ЗАХОТЕЛОСЬ СТАТЬ ТАКИМ героем для девушки, продававшей жареную свинину у стен буддистского храма, напротив нашего офиса. Разговаривала она мало, была поглощена работой — сосредоточенно нарезала мясо ломтиками и рассовывала по десяткам багетов, предварительно на три четверти их разломав. Как только в металлическом ящике, почерневшем от многолетних напластований жира, поджигали угли, разглядеть ее лицо становилось трудно, потому что ее обволакивало и душило, вызывая слезы, облако дыма. Муж ее сестры обслуживал покупателей и мыл посуду в двух чанах с водой прямо у края тротуара, вдоль которого тянулся открытый водосток. Девушке было лет пятнадцать-шестнадцать, и она была потрясающе красива, несмотря на затуманенный взгляд и щеки в саже и пепле.

Однажды у нее вдруг загорелись волосы, а от них занялась огнем блузка из полиэстера, прежде чем зять успел опрокинуть чан с грязной от посуды водой ей на голову. Она была вся в ошметках салата, ломтиках зеленой папайи, перце и рыбном соусе. На следующий день я пришла к ней еще до ланча и предложила убирать наш офис, а еще хотела записать ее на кулинарные курсы и курсы английского. Я была уверена, что исполняю ее самую заветную мечту. А она отказалась, от всего, просто помотала головой. Так я и уехала из Ханоя, оставив ее на тротуаре, и не смогла направить ее взгляд к незадымленному горизонту, не стала героем, как Ань Фи и как многие другие люди, признанные, нареченные, провозглашенные героями Вьетнама.


МИР, ЯВИВШИЙСЯ НА СВЕТ ИЗ пушечных жерл, неизбежно порождает сотни, тысячи рассказов о храбрецах, о героях. В первые годы после победы коммунистов на страницах учебников истории для всех героев буквально не хватало места, и они перекочевывали в учебники математики: сколько самолетов сбил за неделю товарищ Конг, если сбивал их по два за день?

Нас больше не учили считать на бананах и ананасах. Школьный класс превратился в игру «Завоевание мира»[22] с подсчетом погибших, раненых и попавших в плен солдат и победами — патриотическими, эпохальными и красочными. Но краски передавались только словами. Изображения были такими же монохромными, как и люди, — наверное, чтобы мы не забывали о мрачной стороне реальности. Нам всем полагалось ходить в черных штанах и темных рубахах. Солдаты в форме цвета хаки отводили нарушителей в участок на допрос и перевоспитание. Останавливали также девушек, пользовавшихся синими карандашами и тенями для век. Думали, что у них синяки, что они жертвы капиталистического насилия. Не потому ли с первого флага коммунистического Вьетнама убрали небесную синеву?


КОГДА МОЙ МУЖ В КРАСНОЙ футболке с желтой звездой на груди появился на улицах Монреаля, к нему начали цепляться вьетнамцы, а мои родители заставили снять одежу и дали другую, тесную, отцовскую. Лично я не надела бы такую футболку, но не помешала мужу ее купить, потому что сама успела гордо повязать на шее красный галстук. Включила в свой гардероб символ коммунистической юности. Я завидовала друзьям, если на треугольнике, лежавшем на их плечах, было вышито желтым «Cháu ngoan BàcHô»[23]. Их называли «любимыми детьми партии», мне до них было как до луны — родня подкачала, пусть я и была первой в классе и посадила больше всех деревьев, думая об отце наших мирных дней. Над каждой классной доской, в каждом кабинете, в каждом доме на стене должна была висеть хотя бы одна фотография Хо Ши Мина. Его снимками заменяли даже фотографии предков, которые никто прежде не осмеливался трогать, считая священными. Все предки, — пусть они были игроками, ничтожествами или злодеями, — окружались почетом, становились неприкасаемыми, как только умирали, едва их выставляли на алтарь с фимиамом, плодами и чаем. Алтари устраивали на достаточно большой высоте, чтобы предки смотрели на нас сверху вниз. Предки селились не в сердцах потомков, а над их головами.


СОВСЕМ НЕДАВНО В МОНРЕАЛЕ МНЕ встретилась вьетнамская бабушка с годовалым внуком. «Thuong Bà d dâu?» — спрашивала она его. Мне не перевести эту фразу, в которой всего четыре слова, причем два из них — глаголы: «любить» и «нести». Буквально она означает: «Любить бабушку нести где?» Малыш показал рукой на голову. Я совершенно забыла этот жест, который сама делала тысячу раз, когда была маленькой. Забыла, что любовь — она от головы, а не от сердца. Во всем теле нет ничего важнее головы. Прикоснуться к голове вьетнамца — значит оскорбить, и не только его одного, но и всю его родословную. Робкий восьмилетний вьетнамец сделался разъяренным тигром, когда товарищ по команде, его квебекский друг, потрепал его по макушке, — хотел поздравить, когда тот поймал свой первый футбольный мяч.

Если дружеский жест может стать оскорблением, то, видимо, и любовь не универсальна: ее также нужно переводить с одного языка на другой, нужно ей учиться. Во вьетнамском языке любовь можно поделить на категории и пересчитать все ее термины: любить вкус (thich), любить не любя (thu’o’ng), влюбиться по уши (yêu), опьянеть от любви (), любить слепо (mù quáng), любить из благодарности (tình nghĩa). Невозможно просто любить, без головы тут никак.

Мне повезло, я научилась смаковать удовольствие, когда кладешь голову в подставленную ладонь-колыбель, и родителям моим повезло, им достается любовь моих детей, когда те целуют их волосы — ни с того ни с сего, без лишних церемоний, когда приходит время щекотаний перед сном. К голове отца я прикоснулась всего раз. Он велел мне опереться на нее, чтобы перебраться через борт судна.


МЫ НЕ ЗНАЛИ, ГДЕ ОКАЗАЛИСЬ. Высадились, как только увидели сушу. Когда приближались к берегу, к нам бросился какой-то человек, азиат, в голубых спортивных трусах. Он повторял на вьетнамском, чтобы мы все покинули судно и уничтожили его. Неужели вьетнамец? Не пришли ли мы после четырехдневного плавания в исходную точку? Кажется, таких вопросов никто себе не задавал, все попрыгали в воду, как будто высадилась армия. В этой сумятице незнакомец исчез и больше не появлялся. Не знаю, почему я так отчетливо запомнила этот образ: человек бежит по воде, вскидывает руки, бьет кулаком в пустоту, выкрикивает что-то важное, то, чего ветер до меня не донес. Я помню его так же ясно и зримо, как Бо Дерек, выбегающую из воды в купальнике телесного цвета[24]. А ведь я видела его всего один раз, долю секунды, в отличие от афиши с Во Дерек, месяцами попадавшейся мне на глаза.

Его видели все, кто был на палубе. Но никто не смог бы с уверенностью это подтвердить. Может, перед нами был мертвец — из тех, чьи суда развернули обратно в море местные власти. Призрак, которому было поручено нас спасти, чтобы самому получить пропуск в рай. Может, это был малайзиец-шизофреник. Или турист Club Med[25], заскучавший от монотонности отпуска.


БУДЕМ СЧИТАТЬ, ЧТО ЭТО БЫЛ турист, ведь вышли мы на пляж — огороженный, потому что там водились черепахи, и граничивший с территорией Club Med. Это действительно был бывший пляж Club Med, где даже сохранился бар, спрятанный глубоко под навесом. В баре мы каждый день устраивались на ночлег на фоне стены, исписанной именами побывавших там вьетнамцев, таких же, как мы, выживших. Пристань мы к берегу хоть на четверть часа позже, наши ноги не утопали бы теперь в тонком золотистом песке этого райского места. Наше судно полностью разрушилось прибоем под обычным дождем, который пролился, как только мы высадились. Мы все, двести с лишним человек, молча наблюдали это зрелище, расплывавшееся перед глазами из-за дождя и от потрясения. Доски поочередно подпрыгивали на гребнях волн, как в синхронном плавании. Уверена, на короткий миг эта картина всех нас сделала верующими. Всех, кроме одного. Того, кто пошел за золотыми таалями, спрятанными в топливном баке судна. Он не вернулся. Может, таали потянули его на дно — слишком тяжелыми оказались. Или его увлекло течение — в наказание за то, что он оглянулся, или чтобы напомнить нам: нельзя жалеть об оставленном позади.


ЭТО ВОСПОМИНАНИЕ, БЕЗУСЛОВНО, объясняет, почему я отовсюду уезжаю с единственным чемоданом. Везу с собой только книги. Остальное так и не становится до конца моим. В гостиничном номере, у друзей, в чужом доме мне спится ничуть не хуже, чем в собственной постели. Да, мне нравится переезжать, ведь это возможность избавиться от ненужного груза, расстаться с некоторыми вещами, чтобы моя память стала по-настоящему избирательной, чтобы хранила только образы, сияние которых не меркнет под закрытыми веками. Лучше помнить то, что щекотало изнутри, потрясало, швыряло из стороны в сторону, рождало сомнения, то, что меняло меня, и то, чего не хватало… Лучше, потому что это можно подстраивать под цвет времени, а любая вещь всегда неизменна, неподвижна, громоздка.


ТОЧНО ТАК ЖЕ Я ЛЮБЛЮ МУЖЧИН — не пытаясь их присвоить. Для них я тоже не отличаюсь от остальных, не играю особой роли, не существую. Мне не нужно, чтобы они были со мной, потому что я не скучаю по тем, кого нет рядом. Они всегда заменяемы или заменимы. А если нет, то таковы мои чувства к ним. Поэтому я предпочитаю женатых мужчин, с кольцом на руке. Мне нравятся эти руки на моем теле, на груди. Люблю их, потому что, несмотря на смешение запахов, чужой пот на моей коже, а иногда упоение друг другом, это украшение на пальце позволяет мне оставаться далеко, в стороне, в тени.


Я ЗАБЫВАЮ ОТТЕНКИ ЧУВСТВ, сопровождавших эти свидания. Но помню неуловимые движения: Гийом, едва касаясь, обводит пальцем мое изящное левое ухо — рисует G, первую букву своего имени; капля пота падаете подбородка Михаила на мой первый поясничный позвонок; у Симона впадина под грудной костью — он сказал, что если я шепну что-нибудь в колодец его pectus excavatum[26], то эхо донесет мои слова до его сердца. За многие годы я собрала шелест ресниц одного, упрямую прядь другого, поучения некоторых, молчание многих, вот — встреча посреди дня, а здесь — мимолетная мысль, и все это слилось в один образ возлюбленного, потому что я не потрудилась запомнить лицо каждого. Вместе эти мужчины привили мне умение влюбляться, быть любовницей, желать любви. Однако глаголу «любить» научили меня мои дети, они дали ему определение. Если бы я знала, что значит любить, у меня не было бы детей, ведь полюбишь один раз — и это навсегда, как у моей тетушки Второй, жены дядюшки Второго: она не перестает любить своего сына-игрока, который с одержимостью пиромана прожигает состояние семьи.


КОГДА Я БЫЛА МОЛОЖЕ, МНЕ ДОВОДИЛОСЬ видеть тетушку Вторую на коленях перед Буддой, перед Иисусом, перед сыном, которого она молила не исчезать на много месяцев и после всех этих месяцев не возвращаться с людьми, приставившими к его горлу нож. До того, как я стала матерью, я не понимала, как она, предпринимательница с железной хваткой, живым взглядом и острым языком, могла верить россказням и лживым обещаниям сына-игрока. Когда я в последний раз была в Сайгоне, она сказала мне, что, наверное, совершила много преступлений в прежней жизни, раз в нынешней вынуждена верить в постоянный сыновий обман. Она бы и рада больше его не любить. Устала от любви.

Поскольку и я теперь мать, я тоже ее обманула, умолчав отой ночи, когда ее молодой сын взял мою детскую руку и вложил в нее свой взрослый член, и еще об одной, когда он проскользнул под москитную сетку к тетушке Седьмой, юродивой, беззащитной. Я придержала язык, чтобы тетушка Вторая, стареющая, опустошенная, не умерла от любви.


ТЕТУШКА СЕДЬМАЯ — ШЕСТОЙ ребенок бабушки со стороны матери. Цифра семь не принесла ей положенного счастья. Когда я была маленькой, тетушка Седьмая иногда поджидала меня с деревянной лопаткой в руке, чтобы шарахнуть ею изо всех сил, изгоняя накопившийся в теле жар. Ей постоянно было жарко. Ей нужно было кричать, бросаться на пол, пускать в ход кулаки. Едва заслышав крики, вся прислуга бегом неслась через весь дом, бросая кто ведро с водой, кто нож, кто котелок, тряпку или веник, чтобы ее обездвижить. К сумятице добавлялись крики моей бабушки, мамы, других тетушек, детей и мои собственные. В нашем хоре из двадцати голосов слышались ноты истерики и умопомешательства. Вскоре мы уже не понимали, почему вопим, поскольку давно заглушили то, с чего все началось, — крик тетушки Седьмой.

Иногда вместо того, чтобы караулить нас у двери, тетушка Седьмая открывала ее, предварительно украв у бабушки ключи. Открывала и оставляла нас, обретая свободу в городских закоулках, где ее недуг был незаметен или, по крайней мере, на него не обращали внимания. Кто-то, не обращая внимания на недуг, принимал колье из чистого золота в обмен на кусок гуавы или совокуплялся с ней в обмен на лесть. Некоторые даже рассчитывали, что она забеременеет, чтобы использовать ребенка для шантажа. По умственному развитию мы с тетушкой Седьмой были тогда ровесницами, подругами. Мы делились страхами, раскрывали свои секреты. Теперь недужная тетушка считает меня взрослой, так что не рассказывает ни о своих побегах, ни о прежних похождениях по лабиринту улиц.

Я тоже мечтала вновь оказаться на улице и играть в классы с соседскими детьми. Завидовала им через окна с решетками или с балкона. Дом окружала двухметровая бетонная стена, из которой торчали осколки стекла, чтобы никто не влез. На моем месте трудно было сказать, зачем они нужны: чтобы нас защищать или чтобы отрезать от жизни.

Улицы кишмя кишели детьми — они прыгали через скакалку, их волосы стягивали сотни разноцветных резинок. Моей любимой игрушкой была не кукла, говорившая: «I love you»[27]. Игрушкой моей мечты была деревянная скамейка с выдвижным ящиком, в который уличные торговки прятали деньги, и две корзины, которые они переносили на концах длинной бамбуковой жерди, лежавшей у них на плечах. Они продавали всевозможные супы. Поэтому шли всегда между двумя грузами: с одной стороны — большой котелок с бульоном и угли, чтобы он не остывал; с другой — миски, палочки, лапша, специи. Иногда за спиной у них был привязан ребенок. У каждой торговки, предлагавшей товар, была особая мелодия. Один мой друг-француз вставал в пять утра, чтобы записать, как они поют. Он говорил, что скоро эти звуки в переулках затихнут, а уличные торговцы бросят корзины и пойдут на фабрику. Поэтому он благоговейно сохранял голоса, а потом просил постепенно переводить записи, распределяя их по категориям: торговки супом, соевыми сливками, скупщицы стекла для переплавки, точильщики, мужские массажисты, торговки хлебом… Часто мы занимались переводом всю вторую половину дня. От этого друга я узнала, что источник музыки — голос, внутренний ритм, сердце каждого, что благодаря музыкальности эти незаписанные мелодии приподнимают завесу тумана и проникают сквозь окна или москитные сетки, осторожно пробуждая нас подобно утренней колыбельной.

Чтобы их записать, вставать ему приходилось рано, ведь супы чаще всего продают по утрам. К каждому была своя лапша: круглая — к говядине, мелкая и плоская — к свинине или креветкам, прозрачная — к курице. У каждой женщины было свое фирменное блюдо и свой маршрут. Когда Мари-Франс, учительница в Гранби, попросила описать мой завтрак, я ответила: суп, лапша, свинина. Она обращалась ко мне несколько раз, изображая будильник, потирая глаза и потягиваясь. Но я отвечала одно и то же, с небольшими вариациями: вместо лапши мог быть рис. Описания других вьетнамских детей были похожими. Тогда она позвонила нам домой, чтобы выяснить у моих родителей, верно ли то, что мы говорим. Постепенно мы перестали завтракать супом и рисом. Правда, лично я замены им не нашла. Поэтому завтракаю очень редко.


ПРИВЫЧКА ЗАВТРАКАТЬ СУПОМ вернулась, когда я была беременна и во Вьетнаме ждала Паскаля. Мне не хотелось ни корнишонов, ни арахисового масла, только миску супа с лапшой, купленной на улице. Пока я росла, бабушка запрещала нам есть эти супы, потому что миски мыли в крошечном ведре с водой. Торговки не могли носить на своих плечах воду вдобавок к бульону и посуде. Они просили людей по возможности поделиться с ними чистой водой. В детстве я часто ждала у ограды возле кухонной двери, чтобы залить воду в их ведра. И готова была обменять свою куклу с голубыми глазами на деревянную скамейку. Надо было предложить, потому что теперь эти скамейки — пластиковые, более легкие, без выдвижного ящика; в отличие от деревянных, они не хранят следы усталости и изнуренности в своих прожилках. Торговки вступили в новую эру, но, как и прежде, с коромыслами на плечах.


СЛЕД ОТ ПАКЕТА ИЗ-ПОД ХЛЕБА «ПОМ» с красными и желтыми лентами навсегда остался на нашем первом тостере. Этот хозяйственный предмет открывал список первоочередных покупок, составленный нашими крестными из Гранби, когда мы въехали в свою первую квартиру. Многие годы этот тостер переезжал вместе с нами с места на место и не использовался, потому что завтракали мы рисом, супом и остатками вчерашнего ужина. Потом мы плавно перешли на рисовые хлопья «Райс крис-пиз», без молока. Впоследствии мои братья предпочли обжаренный хлеб с вареньем. Мой младший брат вот уже двадцать лет каждый день без исключения съедает на завтрак два куска тостового хлеба с маслом и клубничным джемом — в Нью-Йорке, в Нью-Дели, в Москве или в Сайгоне. Вьетнамская домработница попыталась изменить эту привычку — она готовила ему дымящиеся шарики из клейкого риса, обвалянные в свежем тертом кокосе, жареных зернах кунжута и толченом арахисе, или горячий багет с ветчиной, сдобренный домашним майонезом, утиным паштетом и украшенный веточкой кориандра… Он все это отодвигал и возвращался к своему тостовому хлебу из холодильника. В последний раз, навещая его, я обнаружила, что в шкафу у него хранится наш старый заляпанный тостер. Это единственная штуковина, которую он возит с собой из страны в страну, словно это своего рода якорь или воспоминание о первом якоре.


СВОЙ ЯКОРЬ Я ОБНАРУЖИЛА, КОГДА ехала в Ханойский аэропорт встречать Гийома. Аромат кондиционера для белья «Баунс» от его футболки довел меня до слез. Две недели я спала, положив на подушку предмет его одежды. Гийом, в свою очередь, был потрясен ароматом плодов хлебного дерева, рамбутана, кумквата, дуриана, карамболы, горькой тыквы, полевых крабов, сушеных креветок, лилий, лотосов, трав. Он стал завсегдатаем ночного рынка, где овощи, фрукты, цветы кочевали из одной корзины в другую, а продавцы торговались между собой в зычном, но управляемом хаосе, словно это зал фондовой биржи. Отправляясь на ночной рынок с Гийомом, я всегда набрасывала поверх блузки один из его свитеров, потому что вдруг поняла, что понятие дома сводится для меня к этому обыкновенному, простому, обыденному американскому запаху. У меня не было собственного почтового адреса, я жила в служебной квартире в Ханое. Мои книги лежали у тетушки Восьмой, дипломы — у родителей в Монреале, фотографии — у братьев, зимние пальто — у соседки, с которой мы вместе снимали жилье. Я впервые поняла, что «Баунс», аромат «Баунса» пробудил во мне ностальгию.


ПЕРВЫЕ ГОДЫ В КВЕБЕКЕ МОЯ одежда пахла сыростью или едой, потому что после стирки ее сушили в комнатах на веревках, натянутых между стенами. По ночам, изо дня в день перед тем, как закрыть глаза, я видела разноцветие, протянутое через всю комнату наподобие молитвенных флагов Тибета. Годами я вдыхала аромат кондиционера от одежды моих одноклассников, принесенный каким-то ветром. И блаженствовала, принюхиваясь к мешкам с секонд-хендом, которые мы получали. Это был верх мечтаний.


ГИЙОМ УЕХАЛ, ПРОВЕДЯ СО МНОЙ в Ханое две недели. Чистой одежды для меня у него не осталось. В последующие месяцы время от времени я получала по почте свежевыстиранный в «Баунсе» платок, запечатанный в полиэтиленовый пакет. В последнем конверте был билет на самолет в Париж. Гийом назначил мне там свидание у одного парфюмера. Хотел, чтобы я узнала, как пахнет лист фиалки, ирис, кипарис, ваниль, любисток… и обязательно бессмертник — это его имел в виду Наполеон, когда сказал, что чует родную землю, еще не ступив на нее ногой. Гийом хотел, чтобы я нашла аромат, который поможет мне отыскать свою землю, свой мир.


МОИ ЕДИНСТВЕННЫЕ ДУХИ БЫЛИ созданы специально для меня, их заказал Гийом во время той поездки в Париж. Они заменили «Баунс», стали моим голосом, напоминанием, что я существую. Одна из моих соседок по квартире несколько лет изучала теологию, археологию, астрономию, чтобы понять, кто наш создатель, кто мы есть и почему существуем. По вечерам она возвращалась домой с новыми вопросами вместо ответов. У меня же всегда был только один вопрос: в какой момент я могу умереть. Надо было выбрать этот момент до появления детей, ведь с тех пор я утратила право на смерть. Кисловатый запах их волос, выгоревших на солнце, запах пота ночью у них на спине, когда они просыпаются от страшного сна, пыльный запах их рук после уроков заставили и по-прежнему заставляют меня жить, восхищаться тенями их ресниц, умиляться при виде снежных хлопьев, а от слезинки на их щеке чувствовать, как замирает сердце. Дети дали мне исключительное право дуть на рану, чтобы прошла боль, понимать все без слов, знать истину, быть феей. Феей, очарованной их запахами.


УАЙАТТ ЛЮБИЛ АОЗАЙ[28], ВЕДЬ ПЛАТЬЕ придает женскому телу пленительную хрупкость и невероятную романтичность. Однажды он привел меня в большой частный дом, скрытый за беседками, которые стояли рядами в бывшем саду. В доме жили две стареющие сестры, они понемногу распродавали мебель коллекционерам, чтобы хватало на хлеб насущный. Уайатт был их самым частым покупателем, поэтому нам предложили отдохнуть на просторной кушетке из красного дерева, почти как у моего дедушки со стороны папы, положив головы на керамические подушки, какими раньше пользовались курильщики опиума. Хозяйка принесла чай и засахаренную имбирную стружку. Когда она наклонилась, чтобы поставить чашки между Уайаттом и мной, от легкого дуновения полы ее аозая приподнялись. Хоть ей и было шестьдесят, мы ощутили чувственность ее костюма. Приоткрывшийся квадратный сантиметр тела словно насмехался над беспощадным временем: он по-прежнему обезоруживал. Уайатт сказал, что этот крошечный фрагмент — его золотой треугольник, островок счастья, его личный Вьетнам. Между двумя глотками чая он шепнул мне: «It stirs my soul»[29].


СОЛДАТ-СЕВЕРЯН ТАКЖЕ взбудоражил этот телесный треугольник, когда они попали в Сайгон. Их смущали лицеистки, выходившие после занятий в белых аозаях, гурьбой выпархивавшие из шкального двора, словно бабочки весной. И тогда носить платье запретили. Его нельзя было надевать еще и потому, что перед ним мерк героизм женщин в зеленых кепках, которых мы видели на огромных щитах, установленных на каждом углу, в рубахах цвета хаки с засученными рукавами и сильными руками. Правильно, что платье отменили. Застегивали его в три раза дольше, чем снимали. Одно резкое движение — и пуговицы-кнопки выскакивали, застежки открывались. Чтобы надеть рубаху, моя бабушка тратила даже не в три, а в десять раз больше времени, ведь после десяти детей приходилось заново ваять собственное тело, облекая его в бандаж на тридцати крючках, чтобы сохранить плавные линии этого лицемерно целомудренного и обманно невинного платья.


СЕГОДНЯ МОЯ БАБУШКА — ОЧЕНЬ пожилая женщина, но она по-прежнему красива, роскошна, как королева. Когда ей было за сорок, у себя в гостиной в Сайгоне она являла собой дух эпохи, невиданной в своей красоте и роскоши. По утрам у ее дверей толпились в ожидании торговцы, чтобы показать свои находки. Большинство уже знало, что ее интересует. Они несли новую посуду, пластиковые цветы — свежий груз из Европы — и непременно бюстгальтеры для шести ее дочерей. Но поскольку страна воевала и рынок был нестабилен, надо было заранее все предвидеть. Иногда приносили бриллианты. У всех вьетнамских женщин нашего круга была лупа для бриллиантов. Я с юных лет научилась находить в камнях вкрапления — без этого умения было не обойтись, управляя семейными финансами. Банковская система стала шаткой и изменчивой, так что необходимо было овладеть искусством покупки и продажи золота и бриллиантов, чтобы сохранять сбережения. Моя бабушка целыми днями занималась покупками, не сходя с места. Между визитами торговцев она принимала также друзей или слуг, ищущих работу.

С утра до вечера бабушка проводила в повседневных делах. Так что, будь она даже религиозной, ей некогда было присесть перед Буддой. Когда на рынках не стало ни товаров, ни торговцев, когда подселившиеся соседи-коммунисты забрали содержимое ее сейфа и кружевные шарфы, она облачилась в длинное серое кимоно, в каких ходят верующие. Ее волосы цвета перца с солью были просто приглажены и собраны в узел под затылком, но она все равно сохраняла совершенную красоту. С утра до вечера она читала молитвы среди курящихся благовоний и ждала новостей от своих детей, отправившихся в море. Двух младших детей, сына и дочь, она отпустила с моей матерью, несмотря на риск. Мать предложила бабушке выбрать, что страшнее: потерять сына в море или узнать, что его разорвало на куски на минном поле, когда он будет служить в армии в Камбодже. Выбирать нужно было тайно, без колебаний, дрожи и испарины. Чтобы совладать со страхом, она, наверное, и предалась молитве. А чтобы дурман от благовоний не улетучился, не отходила от алтаря.


МОЯ ХАНОЙСКАЯ СОСЕДКА из квартиры напротив тоже молилась по утрам, на заре, по несколько часов. От моей бабушки ее отличало то, что окна с бамбуковыми шторами в ее комнате выходили прямо на улицу. Ее мантры и монотонные удары по деревяшке слышал весь квартал. Сперва я думала переехать, пожаловаться или даже украсть у нее деревянный колокол и разнести его в щепки. Но через несколько недель я перестала проклинать эту женщину: меня посетил образ бабушки.

В первые годы больших потрясений бабушка иногда находила прибежище в храмах. Ей так хотелось там укрыться, что она была согласна добраться туда на мопеде с тетушкой Седьмой. Тетушка Седьмая не умела водить, ведь никто ее этому не учил, а главное — ей не полагалось выходить из дома. Но правила переписали с тех пор, как сама конструкция ее жизни и жизни вообще перевернулась. Из-за распада семейного ядра у моей недужной тетушки появилась некоторая свобода, а еще — причина повзрослеть. В таких обстоятельствах она завела мотор единственного оставшегося во дворе мопеда. Впервые в жизни моя бабушка уселась верхом на это средство передвижения. Тетя тронулась с места, да так и поехала, не сбавляя скорость и не останавливаясь даже на красный свет. Позже она мне призналась, что при виде светофора зажмуривалась.

Бабушка же, положив руки на плечи дочери, молилась.

Вот бы тетушка Седьмая рассказала, как рожала в монастыре. Не знаю, в курсе ли она, что приемный сын тетушки Четвертой на самом деле — ее ребенок. Не помню, как я об этом узнала. Может, дети подслушивали под дверью через замочную скважину, а взрослые не заметили. Или взрослые не всегда обращали на детей внимание. Родителям не приходилось присматривать за детьми, они знали, что за ними присмотрят кормилицы. Но забывали порой, что кормилицы молоды: у них были такие же желания, им нравилось ловить взгляд водителя или улыбку портного, а смотрясь в зеркало, они видели себя частью фоновой декорации, которая в нем отражалась.

Кормилицы у меня были всегда, но они порой обо мне забывали. И я ни одну из них не запомнила, хотя нередко нахожу их с краю, почти за кадром, на своих детских фотографиях.


МОЙ СЫН ПАСКАЛЬ ТАКЖЕ ПОЗАБЫЛ свою кормилицу, Лек, почти сразу после нашего отъезда из Бангкока обратно в Монреаль. А ведь его тайская кормилица оставалась с ним изо дня вдень, круглые сутки, в течение двух лет, за исключением нескольких редких выходных. Лек полюбила Паскаля с первой секунды. Она расхваливала его соседям, словно это ее ребенок, самый красивый, самый славный. Она любила его настолько, что я начала бояться, как бы она не забыла о неизбежности расставания, о том, что мы однажды уедем и, увы, мой сын, возможно, не вспомнит о ней.

Лек знала всего несколько английских слов, а я — несколько слов на тайском, однако нам удавалось подолгу обсуждать жильцов в моем доме. Лучше всего, как в кино, вышел портрет соседа с девятого этажа, американца лет тридцати. Как-то вечером, вернувшись с работы, он обнаружил, что вся его квартира в перьях и пене. Его брюки были разорваны надвое, диваны вспороты, столы исцарапаны ножом, шторы превратились в лохмотья. Всю эту резню учинила любовница, с которой он собирался сойтись на месяц, а уволил через три. Зря он нарушил месячный лимит: день ото дня в ее мыслях росла надежда на большую любовь, пусть даже по пятницам она продолжала получать за нее плату. Чтобы избежать столь огромного разочарования, наверное, не надо было водить ее на все те ужины, где она непонимающе улыбалась, украшала собой стол и ела луковые супы, хотя больше всего ей хотелось салат из зеленой папайи с тайским перцем, дерущим глотку, обжигающим губы и воспламеняющим сердце.


Я ЧАСТО СПРАШИВАЛА у иностранцев, покупавших в Азии штучный товар любви, почему после бурных ночей они непременно требовали, чтобы их вьетнамские или тайские пассии делили с ними пищу. Те предпочли бы получить деньгами сумму, составлявшую стоимость этих блюд, чтобы купить наконец башмаки матери, поменять матрас отцу или отправить брата на курсы английского. Для чего им находиться рядом вне постели, если их словарного запаса хватает только для разговоров при закрытых дверях? Они отвечали, что я ничего не понимаю. Эти девушки нужны были им совсем по другой причине. Чтобы вернуть юность. Глядя на них, эти люди и себя видели молодыми, словно их жизнь наполнена мечтами и возможностями. С девушками появлялась иллюзия, будто жизнь проходит не зря или хотя бы есть силы и желание начать все сначала. Без девушек оставались разочарование и тоска. Тоска оттого, что они недолюбили, и оттого, что недолюбили их. Разочарование оттого, что деньги не приносят счастья, за исключением тех стран, где счастье можно найти за пять долларов в час — или хотя бы тепло, участие, внимание. За пять долларов у них появлялась неумело накрашенная девушка, которая пила с ними кофе или пиво и громко смеялась, когда они произносили по-вьетнамски «мочиться», имея в виду «перец». Эти два слова отличаются только произношением, тональностью, почти неуловимой для неподготовленного уха. Простое произношение — цена простого мгновения счастья.


КАК-ТО ВЕЧЕРОМ, ПРИДЯ В РЕСТОРАН с мужчиной, у которого была разорвана мочка уха — так же, как у одного из солдат-коммунистов, живших с моей семьей в Сайгоне, — через щель между перегородками приватного кабинета я увидела шесть девушек, они стояли в ряд у стены, пошатываясь на шпильках: толстый слой штукатурки на лицах, гусиная кожа, они были худыми и совершенно голыми в мигающем неоновом свете. Шестеро мужчин дружно целились в девушек стодолларовыми купюрами, которые они скручивали в трубочку и перегибали пополам в обхват натянутой резинки. Купюры пулями свистели через прокуренный кабинет и врезались в прозрачную кожу.


В ПЕРВЫЕ МЕСЯЦЫ ВО ВЬЕТНАМЕ мне всегда льстило, когда в компании шефа люди принимали меня за эскортницу, несмотря на костюм с эмблемой фирмы и строгие каблуки, ведь это означало, что я еще молодая, худая и хрупкая. Но после той сцены, увидев, как девушкам приходится наклоняться и подбирать скомканные стодолларовые купюры, разбросанные у их ног, я перестала тешить свое самолюбие из уважения к ним, ведь, несмотря на восхитительные тела и юность, они тоже несли на себе невидимый груз истории Вьетнама, подобно женщинам с согбенными спинами.

Для нескольких девушек, чья кожа была еще слишком нежна, груз оказался непосильным — как и они, я не стала ждать третьего тура стрельбы. Вышла из ресторана, оглохнув не от пьяного звона бокалов, а от едва уловимого звука, с которым купюры бьются о кожу. Вышла, унося в голове эхо стоического молчания оставшихся девушек — тех, кому хватило сил противостоять нравственному падению, они отняли у денег власть, стали неприкасаемыми, непобедимыми.


ВСТРЕЧАЯ В МОНРЕАЛЕ ИЛИ в других местах девушек, которые намеренно, по собственной воле увечат свои тела, хотят носить шрамы, навсегда впечатанные в их кожу, я невольно втайне мечтаю, чтобы они встретились с теми, другими девушками, у которых тоже есть шрамы на коже, но такие глубокие, что их не видно невооруженным глазом. Поставить бы их лицом к лицу и послушать, как они сравнивают шрамы желаемые и навязанные, купленные и возмещенные, зримые и не просматривающиеся, поверхностные и глубокие, прорисованные и бесформенные.


У ТЕТУШКИ СЕДЬМОЙ ТОЖЕ ЕСТЬ шрам внизу живота, след одного из побегов в лабиринт закоулков, где ей встречались продавцы мороженого, торговцы шлепанцами, соседи в зигзагах домов, женщины в гневе, мужчины в момент эрекции. Кто из этих мужчин был отцом ее ребенка? Спросить об этом тетушку Седьмую никто не решался: все время беременности приходилось ей лгать, чтобы сберечь ее собственный живот, пряча его под одеждами монахини из обители Птиц. Сестры называли ее Жозеттой и показывали, как пишется ее имя, пунктиром выводя буквы. Жозетта так и не узнала, почему толстела и почему похудела вдруг, пробудившись от глубокого сна. Она только знала, что приемный сын тетушки Четвертой тоже сбегал при первой возможности. Он со скоростью света метался по тем же закоулкам, держа сандалии в руках, чтобы чувствовать ногами тепло асфальта, текстуру экскрементов, край осколка бутылки. Все его детство прошло в бегах. Все его детство мы, от мала до велика, десять, пятнадцать, а то и двадцать человек каждый месяц патрулировали окрестности. Но однажды все вернулись ни с чем — и мы, и слуги, и соседи. Он ушел из нашей жизни туда, откуда и появился, и единственным воспоминанием о нем остался шрам над лобком его матери.


МОЙ СЫН АНРИ ТОЖЕ СБЕГАЕТ. Он мчится к реке за автострадой, бульваром, улицей, парком и еще одной улицей. Мчится туда, где мерный ритм и неизменная рябь текущих вод гипнотизируют его, успокаивают, оберегают. Я научилась быть тенью в его тени, следовать по пятам, не мешая, не тревожа, не донимая его. Но однажды, стоило мне отвлечься всего на секунду, как на моих глазах он бросился наперерез машинам, небывало радостный и полный жизни. От этого контраста у меня перехватило дыхание: его ликование, столь редкое, неожиданное, и мой ужас при виде его тела, взметнувшегося над бампером. Может, надо было закрыть глаза и замедлить шаг, чтобы не увидеть удара, чтобы выжить? Материнство, мое материнство обернулось вандализмом любви, поразившей мне сердце, вздувшей, загнавшей его, материнство вырвало сердце из грудной клетки, когда я увидела, как мой старший сын Паскаль, взявшись ниоткуда, кладет брата на стриженый пряный газон на бульваре. Паскаль явился брату, словно ангел с пухлыми бедрами, конфетными розовыми щеками и поднятым вверх детским большим пальцем.


Я ПЛАКАЛА ОТ РАДОСТИ, ДЕРЖА обоих сыновей за руки, но в этих слезах была боль другой вьетнамской матери, сына которой казнили у нее на глазах. За час до гибели этот мальчишка, в чьих волосах жил ветер, бегал по рисовым полям, доставлял письма: от отправителя получателю, из рук в руки, из одного укрытия в другое, приближая революцию, помогая сопротивлению, а иногда просто передавал любовную записку.

Детство сверкало пятками. Он и не думал бояться, что его схватят солдаты врага. Ему было шесть, а может, семь. Он и читать еще не умел. Зато крепко сжимал в руках клочок бумаги, который ему вручили. Но когда его поймали, окружили и наставили на него винтовки, он не смог вспомнить, куда бежал, к кому и откуда именно. От страха он онемел. Солдаты убили его. Щуплое тело опустилось на землю, а солдаты пошли дальше, жуя резинку. Мать бросилась через рисовое поле, где еще оставались свежие следы ног ее сына. В воздухе свистели пули, но пейзаж вокруг не менялся. Ветер продолжал баюкать молодые рисовые побеги, безразличные к жестокости слишком сильной любви и слишком глубокой боли, и потекли слезы, и крик вырвался из этой матери, укутывавшей старой циновкой тело сына, наполовину утопленное в грязи.


Я СДЕРЖАЛА ВОЗГЛАСЫ, ЧТОБЫ НЕ перебить гипнотический стук швейных машинок, поставленных друг за другом в гараже моих родителей. Как и мы с братьями, наши кузены шили после школы — зарабатывали карманные деньги. Следя за ритмичным и быстрым движением иглы, мы не видели друг друга, и наши беседы часто походили на исповедь. Кузенам исполнилось всего десять. Но им было о чем рассказать, ведь они родились в померкшем уже Сайгоне и выросли в самый черный для Вьетнама период. Хихикая, они поведали, как тормошили чьи-то члены за миску супа, стоившую две тысячи донгов. Без тени смущения описали нам сексуальные движения — с наивной простотой, свойственной тем, кто уверен, что проституция — это только про взрослых, про деньги, а не про детей вроде них, шестилетних, семилетних, делавших это за еду стоимостью пятнадцать центов. Я выслушала их, ни разу не обернувшись, не перестала строчить, не вставила ни слова — хотела сохранить невинность их рассказа, не замарать взглядом их чистоту. Эта невинность, верно, и помогла им, отучившись десять лет в Монреале и Шербруке, стать инженерами.


НА ОБРАТНОМ ПУТИ ИЗ университета Шербрука, куда я отвезла своих кузенов, на заправке ко мне подошел вьетнамец: он заметил у меня шрамы — следы от прививок. Едва взглянув на эти шрамы, он смог перенестись в детство, когда ходил по проселочной дороге в школу с грифельной доской под мышкой. Едва взглянув на эти шрамы, он понял, что и его, и мои глаза видели желтые цветы на ветвях сливы перед каждым домом в дни Нового года. От одного взгляда вспомнил настойчивый аромат рыбы в перченой карамели, томившейся в глиняном горшке прямо на углях. Всего один взгляд — и наши уши вновь услышали свист молодого бамбука в воздухе, который вот-вот рассечет нашу кожу — в наказание. Всего один взгляд, и наши тропические корни, пересаженные в заснеженную почву, напомнили о себе. Всего один миг — и мы обнаружили свою двойственность, гибридность существования: наполовину здесь, наполовину там, все и ничего одновременно. Всего лишь шрам на коже — и между двумя бензоколонками на съезде с автострады стала зримой вся наша общая история. Свой шрам он спрятал под сине-черным драконом. Не сразу и разглядишь. Однако стоило ему прикоснуться пальцем к моей бесстыдно оголенной отметине и, взяв мой палец другой рукой, поднести его к спине дракона, как мы ощутили сопричастие, единение.


ЕДИНЕНИЕ ПРИШЛО И ТОГДА, КОГДА вся наша большая семья собралась в Апстейт Нью-Йорк отметить восьмидесятипятилетие моей бабушки. Два дня тридцать восемь человек без конца болтали, хохотали, подначивали друг друга. Тогда я впервые заметила, что у меня такие же круглые бедра, как у тетушки Шестой, и почти такое же платье, как у тетушки Восьмой.

Тетушка Восьмая мне как старшая сестра: это она поделилась со мной трепетом слова «богиня», нашептанного ей в ушную раковину одним мужчиной, когда она тайком от матери сидела на раме его велосипеда, а он держал ее в обруче своих рук. Она же показала мне, как ловить и смаковать удовольствие от мимолетного желания, легкокрылой лести, украденного мгновения.

Когда моя кузина Сяо Май села за моей спиной, чтобы обнять меня перед фотоаппаратами двух своих дочерей, мне улыбнулся дядюшка Девятый. Дядюшка Девятый знает меня лучше, чем я сама, ведь это он подарил мне мой первый роман, первый билет в театр, первый поход в музей, первое путешествие.


СЯО МАЙ СТАЛА ИЗВЕСТНОЙ предпринимательницей, публичной фигурой, современной королевой, но до этого взбила не один десяток яиц, причем вручную — электричества в Сайгоне не было пять дней из семи, — пока готовила праздничные торты, которые продавала новым руководителям-коммунистам. Она походила на цирковую гимнастку, когда развозила торты на велосипеде, лавируя среди других велосипедистов и уклоняясь от выхлопа мотоциклов или зева канализации там, где украден люк. Сегодня ее торты, к которым добавилось мороженое, выпечка, шоколад и кофе, продаются по всем большим городам страны от юга до севера.


Я ВСЕ ЕЩЕ ТЕНЬ СЯО МАЙ. И МНЕ ЭТО нравится: вернувшись во Вьетнам, я стала тенью, танцевавшей вокруг столов, где шли переговоры, отвлекая ее собеседников, пока она думала. Мне, своей тени, она могла доверить беспокойства, опасения, сомнения, себя не скомпрометировав. Будучи ее тенью, я одна смею заглядывать в ее частную жизнь, ставшую непроницаемой с тех давних пор, когда она продавала кофе из перемолотого жженого хлеба, сидя на тротуаре напротив своего дома, с тех пор как окна из ее дома были проданы. Теперь, не спрашивая разрешения, я вновь разжигала искры, которые ей казались давно потухшими за укрепленным фасадом. Я сеяла вольность, позволяя ее детям швыряться кремовыми тортами на своей террасе, или пряча их в картонную коробку с конфетти перед ее комнатой, чтобы, когда она проснется, поздравить ее с днем рождения, или подкладывая ей в папку с документами на подпись красные кожаные стринги.


МНЕ НРАВИТСЯ КРАСНАЯ КОЖА дивана в курительной, на который я, обнажившись, тихо ложусь рядом с другом или иногда с незнакомцем, незаметно для них. Пересказываю им обрывки своего прошлого, словно это просто смешные истории, юморески или забавные сказки дальних стран в экзотическом антураже, с необычными звуками, карикатурными персонажами. Сидя в этом прокуренном холле, я забываю, что я тоже азиатка и у нас нет фермента дегидрогеназы, расщепляющего алкоголь, забываю, что родилась с синим пятном на ягодице, как у инуитов, у моих сыновей и у всех, в ком течет восточная кровь[30]. Я забываю про это монгольское пятно, хранимое генетической памятью, потому что за первые годы детства оно стерлось, а моя эмоциональная память размывается, растворяется, стирается на расстоянии.


ЭТО РАССТОЯНИЕ, ОТСТРАНЕННОСТЬ, дистанция позволяют без зазрения совести, вполне осознанно купить пару туфель за деньги, на которые там, где я родилась, целый год может питаться семья из пяти человек. «You’ll walk on air»[31], — обещает продавец, и я покупаю. Когда удается взлететь, оторваться от корней, — не только пересечь океан и два континента, но и навсегда избавиться от положения безродных беженцев, этого вакуума идентичности, — мы можем смеяться над невероятными приключениями моего браслета из акрила для зубных протезов, в котором родители спрятали все свои бриллианты, неприкосновенный запас. Кто мог подумать, что после того, как мы не утонули, избежали пиратов и дизентерии, этот браслет, целый и невредимый, найдется на помойке? Кто мог подумать, что воры обнесут людей, живущих в такой бедной квартире, как наша? Кто мог подумать, что они прихватят и это глупое украшение из розового пластика? Все члены моей семьи убеждены, что воры сразу выбросили браслет, перебирая добычу. И, может, когда-нибудь, через тысячи лет, какой-то археолог ломал бы голову: почему бриллианты выложены в земле по кругу? Наверное, он решил бы, что это религиозный обряд, а бриллианты — таинственное приношение, как все те золотые таали, в невероятных количествах обнаруженные на морском дне в Юго-Восточной Азии.


НИ ОДНА ЖИВАЯ ДУША НЕ УЗНАЕТ истинную историю розового браслета, когда акрил искрошится, когда годы станут тысячелетиями, сотнями напластований, ведь всего через тридцать лет я и нас узнаю лишь по фрагментам, по шрамам, по отблескам.


ЗА ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СЯО МАЙ восстала, как феникс из пепла, — так же, как возродился Вьетнам, избавившись от железного занавеса, а мои родители — от необходимости драить унитазы в школьном туалете. Эти персонажи моего прошлого по одиночке и все вместе скинули коросту, наслоившуюся на их спинах, и расправили крылья с красно-золотым опереньем, чтобы взмыть в огромную синюю даль, расцветив собой небо моих детей, показав им, что за одним горизонтом всегда кроется другой, — и так до бесконечности с ее непередаваемой красотой обновления, с ее неосязаемым блаженством. Для меня такой бесконечностью стала возможность этой книги, когда мои слова заскользили по изгибам ваших губ, когда чистые листы примирились с пунктиром, прочерченным мной или, скорее, теми, кто шел впереди меня, ради меня. Я ступала по их следам, как будто это был сон наяву, в котором аромат раскрывающегося пиона — не благоухание, а период расцвета; в котором темно-красная поверхность кленового листа осенью — не цвет, а благодать; в котором твоя земля — не место, а колыбель.


А ЕЩЕ В ЭТОМ СНЕ ПРОТЯНУТАЯ рука — не просто жест, но миг любви, длящийся, пока не уснешь и пока не проснешься, и так изо дня в день.

Загрузка...