ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Вагон покачивало и подергивало на каждом стыке. Поезд еле полз в осенней ночной тьме. Можно было выпрыгнуть, забежать в будку стрелочника, напиться воды и снова сесть на свое место, если оно только было.

Как двигался тот состав, чем дышал — трудно понять, однако шел, порой останавливался, пыхтел, посапывал паром — и все-таки двигался, медленно и неуверенно, ощупью, как слепой. В нескольких закопченных фонарях мигали и догорали свечки. Никто в поезде не спал. Даже тех, кому посчастливилось примоститься на верхних полках, сон не брал. Одни тяжело вздыхали, другие рассуждали вслух:

— От большевики говорят: земля — мужику, фабрики — рабочему. Оно-то так. А как взять эту самую земельку, коли она панская. Распашешь, силу затратишь, семена загубишь.

— Семена что? Там, гляди, еще врежут двадцать пять горяченьких, как тогда у пана Иваненки.

— Э, волков бояться — в лес не ходить. Когда то было. Тогда же слабоду по царскому манихвесту давали, да из рук не выпускали. Сунулись обрезать панскую земельку, а казаки по обоим половинкам как врезали, так аж теперь свербят. А нынешняя слабода — наша, без царя и без пана. Сам, брат, видел, как в Бобруйске на Казначейской хлопчина один сунул кулаком в рожу городовому, а тот только юшку утер, лахи под пахи[1] — да и ходу.

— Да, что ни говорите, мужики, а земля теперь все-таки наша, — сказал немолодой солдат с пшеничными усами и перевязанной грязным бинтом рукой.

— Наша-то наша, а вот будет ли с нее каша? От вопрос! — сомневался сухонький старичок с реденькой бородкою, нависшими бровями и сморщенным маленьким личиком. На старике — вытертая рыжая свитка, на толсто намотанных онучах еле держались лапти. В зубах сопела и свистела маленькая почерневшая трубка. Дед не спорил, он вслух делился своими сомнениями.

Гудел весь вагон. За дымом от самокруток не видно было лиц, только шевелились лохматые тени в овечьих шапках, кожухах и свитках.

К разговору солдата со стариком прислушивался человек в шинели, в солдатских ботинках с обмотками, в фуражке без кокарды. Он сидел в углу, зажав между коленями винтовку; под лавкой лежал его видавший виды солдатский мешок. Он догадывался, что дедок и солдат из их волости, потому что знают про пана Иваненко и про то, как мужики в девятьсот пятом году делили панскую землю, помнят и казачьи нагайки. Однако ни того ни другого во мраке вагона узнать не мог.

— А где ж, браток, ручательство, что эта власть удержится? — не унимался старик. — Дом Романовых триста лет стоял, а Керенского через полгода сдуло. Говорят, будто в бабской юбке дал ходу. Нет, браток, подождать надо, посмотреть, что из этого получится. А земля никуда не денется, если вправду — наша, то нашей и будет.

Человек в шинели протиснулся к проходу, вгляделся в старика.

— А не из Карпиловки, дедушка, будешь? — спросил он.

— А ты чей же такой, угадчик? Подожди, подожди, лицо, кажись, знакомое. — Дед подвинулся поближе: — Эге, а не Романов сынок ты, часом? Только который?

— Глянь-ка, узнал. Александр я, самый старший.

— А я это себе и думаю, не Соловьев ли это, латышок… Проведать своих или насовсем?

— Навоевался и за себя и за тех, кто не родился еще. Хватит! Пора за землю браться. А она, дедушка, наша, и не сомневайся. Кровью за нее заплачено, а купчую сам Ленин подписал.

— А ты, случаем, не контуженный, что ни меня, ни деда не узнаешь? — спросил солдат с перевязанной рукой.

— Ну конечно, Анупрей! — хлопнул Александр солдата по плечу. — Где ж тебя, черта, узнаешь: зарос, высох, только нос да усы торчат. Как это тебя угораздило на дурную пулю налететь?

— А-а, такой-то и беды… Культяпка эта у меня теперь как пропуск, кому ни ткну — дорогу уступают. Словом, домой. Три года не был. Старикам надо помочь на ноги стать.

— А я, брат, седьмой год как из дому. Где теперь этот дом, сам не знаю.

— В Хоромное твой старик с Ганной и Марылькой в самом начале войны перебрались, — сказал дедок с жиденькой бородкой. — Его пан с Хлебной поляны турнул. А сколько он там, бедолага, корчей повыворачивал, сколько корней повыдрал, земля там теперь как пух стала, а пан его коленом под зад — иди куда хочешь. Так он у Гатальского теперь на третине[2] перебивается. С сеструхою твоей вдвоем впряглись, а сыны за веру, царя и отечество в окопах красной юшкой умываются.

— Теперь-то и я вижу, что это дядька Терешка. Извелись же вы что-то, если б где встретил, так и не узнал бы.

— А то и не диво. Не со свадьбы, браток, еду. Десять месяцев вшей в бобруйской тюрьме кормил. Баланды с таранькой похлебаешь, сухарь погрызешь — и целый день дрова пилишь.

— За что же это вас? — спросил Александр.

— А лихо их матери знает, за что. Набрехал эконом, что я будто снопов сколько-то там ячменя панского украл. Таскал, таскал меня урядник, потом в волостной темной с крысами воевал, а он, ирод, придет да ножнами сашки так исполосует, что ни стать, ни сесть. А я же ни сном ни духом ничего не знал. И как раз перед тем, как Николая скинуть, упекли меня, выродки, аж на три года. Инператора турнули, дак тех, кто супротив царя говорили и афишки расклеивали, повыпускали, а мне говорят: «Сиди, ворюга!» Так и сидел. Знал бы, что так обернется, то и вправду украл бы, да не ячменя, а пшенички хотя бы на затирку[3]. Большевики, спасибо им, выпустили. Пришел какой-то их главный, черненький, кучерявый, распахнул двери и говорит: «Выходите, товарищи, слабода!» Ленин, говорит, декрет выпустил: земля, значит, мужику, а заводы мастеровым. Это самое и называется совецкая власть, говорит, а тюрьмы и церкви сровнять, значит, с землей. Ну, тюрьмы я бы и сам поджег, а что им церкви мешают? Как говорится, без бога — ни до порога. Без веры человек — как та скотина безрогая.

Александр засмеялся. Он положил руку на плечо старика:

— Церковь, дядька Терешка, — та же тюрьма для души человека. А земли поповской по России сколько… Она же наша, та земелька. На фронте жеребцы гривастые с крестами в руках горланят, убивать благословляют, на смерть живых соборуют, а за кого? Вот и кумекай, кому тут верить.

В фонаре догорела свечка. Вагон стучал и скрипел, подрагивая на стыках и стрелках. За окном чернела осенняя ночь. Александр на самой верхней полке заметил новые хромовые сапоги, высунувшиеся из-под офицерской шинели, темный затылок, ухо и лицо, прикрытые щегольской фуражкой без кокарды.

— Какое-то «их благородие» едет в наши края, — кивнул он вверх.

— Садился какой-то общипанный офицерик, без енпалетов, и пуговицы орластые сукном обшитые. Вроде бы из Ермолицкой породы. Как зашился в Бобруйске, так до самых Ратмирович и не чихнет. Видать, не в свой вагон сел, — ответил старый Терешка.

Поезд останавливался возле каких-то мерцающих фонарей, пыхтел паровоз, слышалась за окном перебранка осипших голосов. Проплывало желтое пятно тусклого света, испуганно вскрикивал гудок, опять лениво лязгали колеса, состав покачивался и тащился во мрак.

В вагоне храпели, почесывались и бормотали спросонья. Стоял спертый дух разопревших онучей и овчин, дьявольского самосада и дегтя. В темных углах не умолкал разговор о наделах, о казенном и панском лесе, мужики спрашивали друг у друга, а надолго ли та «слабода» и не боязно ли делить помещичью землю, чтобы не вышло все это малость погодя боком.

Александр приткнулся на краешке лавки, зажмурил глаза, но не спал. Он прислушивался ко всему, о чем говорили. Мужицкие тревоги и неуверенность были понятны ему: людям не верилось, что земля может принадлежать им, — царя прогнали, а паны как были, так и остались, и тот же стражник с саблей на боку вышагивал по селу и не одного такого Терешку ни за понюх табаку законопатил в каталажку. Вот и боятся еще. А они ведь теперь сами — власть. Только открой им глаза, чтобы поверили в себя, чтобы поняли, как все перевернулось в мире.

Александр вспоминал все, что видел и пережил за эту неделю. Неужели только неделя минула? Он взглянул на свои залубеневшие солдатские ботинки. Казалось, на них еще лежит пыль петроградских улиц, а шинель пахнет дымом костров, что жгли возле Смольного и на площади перед Зимним дворцом. Он бежал по этой площади вместе с матросами и солдатами, лез через чугунные ворота, потом по мягким коврам подымался со ступеньки на ступеньку, все выше и выше, а светло было так, что слепило глаза. Потом видел, как матросы выводили перепуганных краснорожих министров в расстегнутых сюртуках, вицмундирах и наброшенных на плечи пальто, как шныряли солдаты по огромным залам, переходам, коридорам, разыскивали самого Керенского.

Ярким светом выхваченные из темноты наплывали воспоминания. Длинные, шумные, заполненные солдатами и матросами коридоры Смольного. Казалось, он и теперь слышит холодный лязг прикладов и надоедливое бренчание котелков, стук подковок на сапогах идущего на смену караула. Однажды он видел, как из больших дверей, держа в руке длинную телеграфную ленту, выставив вперед плечо, будто разрезая упругий ветер, стремительно прошел по коридору невысокий с лысиной человек. Все расступались, давали ему дорогу. Он с кем-то здоровался, что-то кому-то говорил и так, как появился, так же неожиданно скрылся за высокой дверью. Вслед за ним набегал, катился шепот: «Ленин, Ленин пошел! Видел Ленина? Это же он!»

Снова нарастал грохот прикладов и шагов. Александр проснулся. Стучали колеса. Напротив спал дед Терешка. Храпели и бормотали во сне мужики и бабы. Прислонился щекой к железному пруту и ровно сопел Анупрей… Вертелся только на жесткой полке «ощипанный офицерик», но, заметив Александра, притих и притворился спящим.

Александр прижался лбом к оконному стеклу, хотел определить, где они едут. К черному окну примерзла снежная крупа, плыла серая земля, и больше ничего не было видно.

Он уже не мог уснуть, пока не приехали в Ратмировичи. Дальше поезду идти было некуда — тупик.

Загудел, засуетился, заговорил вагон. Свечка давно догорела. Спросонья все сгрудились, толкались, тыкались как слепые. Из-под нижних лавок высовывались чьи-то ноги, на них наступали те, кто протискивался в проходе, спотыкались и матерились на чем свет стоит. Сверху на головы сползали узлы, котомки, корзины и мешки, высовывались люди в кожушках и свитках.

— Параска, где ты там? Мешок мой не у тебя?

— Куда прешь, чтоб тебе повылазило!

— Мирон, вставай, приехали!

— Вот довоевались, что нету и свечки, — гнусавил сиплый голос.

— И толчемся как слепые овечки, — в лад ему добавила бойкая молодуха.

Скоро все осмотрелись: на дворе синело холодное утро, а в окно вглядывался желтый станционный фонарь.

Александр забросил котомку на плечо, перебросил на другое винтовку и, когда схлынула толпа, подался к выходу. За ним вышли Анупрей и Терешка.

Подмораживало. На крышах и в бороздах белел первый ненадежный снежок, словно кто посыпал солью землю. После вагонной духоты тело била дрожь, ветер пронизывал тонкую, вытертую шинель. Пришлось подпоясаться ремнем.

Александр осмотрелся: вагоны опустели, в редеющем мраке люди расходились кто куда. Не видно было только офицерика с верхней полки.

Догадываясь, кого высматривает Александр, заговорил дед:

— Будил этого Ермольчука, а он, холера его матери, ну как околел.

— Где это видано! Ему с нами не по дороге. Пошли, мужики.

Разминая пружинящие комья застывшей грязи, они втроем свернули на тропинку и ходко пошагали через густой ракитник, росший сразу за станцией. Под ногами похрустывала примороженная листва.

Над селом подымались белые столбы дыма, в оконцах мигало неровное пламя — топили печи. Кричали петухи, визжали поросята, скрипели колодезные журавли. Занималось серо-синеватое осеннее утро.

Все эти звуки, горьковатый запах дыма и пригоревшей картошки, низкое небо и припорошенная первым снежком земля были Александру такими знакомыми и родными. Он вспоминал эти милые сердцу картины в окопах под Перемышлем, в Пинских болотах, в Царскосельском госпитале. Они являлись ему бессонными ночами в Смольном, и порой не верилось, что когда-то еще доведется ходить по родным стежкам.

Семь лет он не был дома, семь лет ничего не знал об отце и Марыльке, о доброй и заботливой мачехе. Всех мачех, как повелось, ругают и клянут, а тетка Ганна была как родная мать — четырех вырастила. Его, Петрика и Костика в солдаты проводила. Вспомнилось, как шла за ним до самых Парич, все что-то совала в котомку и голосила как по родному сыну.

До войны Александр служил в Гатчине, в кавалерийском полку, и время от времени получал от отца короткие письма. Старик жаловался, что тяжело отрабатывать аренду: Костик еще слабоват, Марылька хоть и жадная до работы, а все ж еще мала, и жалко ее запрягать в ярмо, а Петрика забрали в солдаты. Писал, что Рогуля принесла бычка с белой лысинкой и они собираются его вырастить. Батькины письма пахли родной хатой, напоминали детство в Хлебной поляне, тесную землянку на опушке. Тогда еще жива была мать. Статная, белявая и совсем молодая. Отец ее звал Лавизою. Сынок, бывало, поправлял его:

— Не Лавиза, а Луиза наша мамка.

— А разве не одно и то же? Лавиза еще легче.

Мать говорила по-латышски, пела латышские колыбельные песни и рассказывала детям сказки далекой Курляндии. Иногда заходил навестить дочку и дед. Высокий, малость сутулый, усатый Кришан Якшевич. Он зимой и летом носил безрукавку из козьей шкуры. Садился на пороге мрачной землянки и молча курил. Видно, тосковал по своей родной Курляндии, жалел, что дочку смолоду облепили дети, что бьется она от темна до темна на панских вырубках, а достатка и счастья и близко не видать.

Старый Кришан уважал своего зятя Романа за трудолюбие, честность и трезвость. Любил он и внуков, только какой-то сдержанной, скрытой любовью.

Александру вспомнилось, как вечерами у огонька батька латал хомут или уздечку и рассказывал детям про свою молодость, про то, как сразу после женитьбы отправился к панскому управляющему Гансу Христофоровичу Мухелю сказать, что хватит ему и Луизе батрачить. Он попросил на первое время за отработки, а как разживутся, в аренду клочок земли.

— Зэмля нужно сделат, — ответил сухопарый немец.

Роман не понимал, как можно «сделат» землю, и только молча моргал.

— Рубит лес, вырывайт корни, как его, пэньки, пэньки. Там — зэмля, хлебный зэмля, будэт хлебный поляна. Понимайт?

Так и договорились. Роману за болотом отвели кусочек леса. Вдвоем с молодой женой выкопали землянку, накололи плашек, обложили ими стены, слепили печь из глины, еловой корой и дерном накрыли крышу и стали жить. Валили сосны, жгли валежник, ходили закопченные и оборванные как черти. Подсекали, окапывали и выдирали пни и каждый клочок лесной пустоши лопатами вскапывали по нескольку раз. Плуг ведь в эту переплетенную корнями залежь не вгонишь. А осенью посеяли пуда три жита. Первые четыре года, пока корчевали, Мухель аренды не брал. На пятый год Роман собирал по копейке, по грошу, чтобы отдать Мухелю пятьдесят рублей, на шестой — сто, а на седьмой — все полторы сотни…

Шагая по обочине, Александр смотрел на заиндевелые луга и тронутые ледком болотца, на дальние и близкие леса и думал: «Теперь все это наше». С ним поравнялся дядька Терешка. Видно, старику не терпелось поговорить: за беседой и дорога короче, да и идти веселей. Он кивнул головой на тощий солдатский мешок, что мотался за Александровой спиной:

— Служил, служил, говоришь, хлопче, воевал, воевал, и в Питере был, а суму пустую домой несешь.

— Тут, дедуля, такое богатство, что ему и цены нет. Его на всех хватит.

Терешка подбежал поближе, огляделся и шепотом спросил:

— Неужто золото?

Александр только усмехнулся.

— Может, и правда в царских покоях наотколупывал? Там же, не иначе, и завесы и задвижки золотые. Отодрал бы с десяток, вот и было бы на разживу. Брешут или правда, что у царя Николая горшок поганый и тот из золота был?

— Брешут, дед. Все золото Николашка на снаряды перелил да на генеральские кресты…

— А ты хоть какой крестик заслужил?

— Заслужил… Хорошо, что не березовый. Два Георгия, четыре пули и три медали заработал. Вот и весь мой скарб за семь лет царской службы.

Дед Терешка отстал и пошел следом. Он все поглядывал на замасленный солдатский мешок и думал: «Никто и не раскумекает, какое богатство человек несет. Не диво, что и ружье с собой взял. Приведись что, так и отбиться есть чем. А у меня? Пригоршню вшей на волю несу, торбу онучей да арестантскую миску с кружкой. Не оставлять же добро в пустой камере».

Шли молча, ветер пронизывал насквозь, хлопал полами шинели, сек по щекам мелкой колючей крупой.

На пашне полегла тронутая первыми заморозками озимь, синели припорошенные пары, над потемневшими стогами кричали вороны и садились на тонкие шесты. Такого простора, такой тишины Александр давно не ощущал. От быстрой ходьбы он раскраснелся и расстегнул ворот шинели. А мысли, воспоминания, обрывки далекого и близкого прошлого не давали покоя. Может быть, потому, что за последние три года не было времени вспоминать и думать о родных краях: три года в окопах, в грязи и крови. Только и знал тогда: заряжай, стреляй, подымайся в атаку, отступай, корчись в окопе, дыши пороховым дымом и прелой сырой землей, горячей кровью и потом. Временами так хотелось забраться на теплый лежак батькиной печи и крепко заснуть под пение сверчков и говор ветра. Но все это было таким далеким и недосягаемым, что не хотелось напрасно бередить душу. Теперь он наконец дал волю своим думам.

У каждого человека есть потребность время от времени вспоминать свою жизнь, начиная с детских лет и до сегодняшнего дня. Одни умеют складно рассказывать о пережитом, есть мастера приврать, да так, что и сами верят в то, чего никогда не было. А люди, скупые на слова, меряя дальние версты или трясясь в телеге, молча вспоминают прошлое, думают о том, за что приниматься завтра, как жить дальше. На то и человек, чтобы думать.

По дороге домой вспоминал Александр Соловей свое детство и молодые годы. И так все отчетливо оживало в памяти, что порой казалось: а не вчера ли это было?

Он видел Хлебную поляну — клочок земли, раскорчеванной отцом и матерью среди дремучего леса. Мальчонкой он боялся волков и привидений, что кигикали то совой, то хрипели коршунами. Потом решился и пошел по земляничным пригоркам, по грибным опушкам, по жесткому брусничнику и багульнику. Лес был таинственный и ласковый. Вспоминалась бесхлебица по весне, недороды и нехватки. Только никогда не слышал он в своей хате ни упреков, ни ругани. Когда кое-как сложили хату и малость обжились, батька выписал газету и вечерами читал вслух всей семье, хотя мать и они, малые, плохо понимали то, что он читал: все, кроме отца, разговаривали на языке матери.

Когда-то в Рудобелку из Курляндии переехало семей сорок латышей. Одни были батраками у пана Иваненки, другие арендовали такие же вырубки, как и его отец, третьи бондарничали, столярничали, работали на винокурне или на мельницах.

Осенью арендовали латыши полхаты, и старик Трейзин начал учить детей. А по воскресеньям сюда собирались мужики и бабы, чтобы помолиться богу.

Четыре зимы проходил в эту школу Александр. Он хорошо читал и писал, складывал и умножал, но больше всего любил книжки о растениях. Их давал ему учитель и часто говорил: «Вырастешь, выучишься и будешь агрономом». Александр и сам мечтал открыть секрет, чтобы земля хорошо родила, чтобы не было недородов, чтобы не пухли от голода дети. Ему так хотелось надуть пана и собирать на своих вырубках столько жита и бульбы, что ни Мухелю, ни Иваненке и не снилось.

Только где там ему было до того агрономства!

Надорвалась, ворочая колоды в лесу, мать. Помучилась с неделю и сгорела как свечка. А батько только что выплатил аренду, и в хате не было ни гроша, чтобы нанять попа и отслужить молебен по покойнице. Не было ни копейки и у деда. Пришлось упросить отца Серафима, чтобы хоть за отработки проводил несчастную на вечный покой. Потом всю весну Александр пахал и бороновал поповские десятины.

Ему стало тоскливо и горько от этих воспоминаний. Он повернулся назад, дождался, пока догонит Терешка, и спросил его:

— А Прокоп Гошка еще живой?

— Это который Прокоп, не Пивовар ли?

— Ага, Пивовар, — улыбнулся Соловей.

— Никакое лихо его не берет.

Александр снова ходко зашагал и вспомнил, как когда-то Прокоп на своем хуторе на крестины варил пиво. А оно так разбушевалось, что вышибло шпунт. И надо же было случиться, что тот шпунт врезал как раз Прокопу в лоб, да так, что, бедолага, аж скорчился. Полдня несчастного откачивали. Обо всем этом написал Александр письмишко и послал в Ригу, в латышскую газету «Dienas Lapa»[4]. Через несколько недель пришла та газетка в Рудобелку, прочли сначала латыши, а потом пересказывали каждому рудобельцу. Ну и порвали тогда мужики животы над Прокопом. С тех пор и пошло — Пивовар и Пивовар. Аж до сих пор не позабыли, и детей, не иначе, пивоварами называют.

Когда наступил рассвет, поднялись на холопеничский мост. На берегах поседел нескошенный ситник, дрожал на голой лозе продолговатый красный листок. Бурлила темная вода в водоворотах.

Остановились передохнуть. Александр поставил возле перил винтовку, вытащил кисет и стал угощать фабричной махоркой.

Старик долго чмокал трубкой, пока не раскурил ее, потом присел на брус, прижмурил хитроватые маленькие глаза и начал расспрашивать:

— А скажи ты мне, Лександра, кто же теперь нами командовать будет? Царя скинули, министров разогнали, энтот аблакатик, говоришь, в юбке задал деру. А без головы да без узды народ, как стадо овечье без барана, разбредется кто куда. То как же оно будет? Без власти, браток, непривычно.

— Власть, батька, у народа теперь. Советы всем будут заправлять. Рабочие, крестьяне, солдаты избирают своих депутатов, те собираются и решают, как дело вести. Советы теперь всему голова.

— А кто же будет самым главным над Советами, чтобы слушался народ, а часом, и… побаивался. Ты, брат, знаешь, что дай человеку волю, то и начнется — что хочу, то и ворочу, сосед с соседом перегрызется. Скажем, тебе захочется отхватить лучший кусок панской земли, а он и мне приглянулся, вот и схватимся за грудки, дубиной не разгонишь. Не-ет, браток, власть нужна, чтоб порядок был. — И старик сжал грязный жилистый кулак.

— Для того большевики и революцию делали, чтобы мы сами хозяевами над всем были.

— А кто они, те большевики, скажи ты мне, хлопец? Все слышишь, большевики, большевики, хотя бы на одного поглядеть.

— Ну, смотри на меня, дед.

— И на меня, — разгладил пушистые усы Анупрей.

Терешка похлопал глазами, посмотрел сначала на одного, потом на другого, словно видел их впервые, поднялся, забросил на плечо котомку и первым сошел с моста.

— А я тогда кто? Меньшевик? — огрызнулся он.

До дому оставалось верст восемь.

2

Хутор Сереброн стоял в лесу, словно в венке. Вокруг него было волок[5] десять обработанной и хорошо ухоженной земли. Посреди сада — большой дом под оцинкованной крышей, через дорогу — коровник и длинный амбар из тесаного бруса.

К крыльцу подкатил возок. С него ловко спрыгнул тот самый «общипанный офицерик», которого так и не добудился Терешка в Ратмировичах. Он дождался, пока все вышли из вагона, забрал свой чемодан и пошел искать подводу, чтобы добраться до дому. Долго торговался с упрямым дедом, какими деньгами ему платить. Николаевских тот не брал, думских и керенок за деньги не признавал и все повторял: «Вот если бы золотом, то можно было бы и подвезти. Это ж верст двадцать, а то и больше будет».

Еле уговорил его Казик Ермолицкий и все-таки добрался до отчего дома. Он отряхнулся от соломы, взял чемодан и молча двинулся к калитке.

Из будки выскочил здоровенный рыжий волкодав и, бренча цепью, рванулся навстречу Казику. Казик отпрыгнул и прикрыл калитку. Пес становился на дыбы, скаля острые желтые клыки, бросался из стороны в сторону, ошейник подымал на загривке жесткую щетину.

— Пират, Пират, что ж ты, дуралей, своих не узнаешь! — улещивал его Казик. Это был не тот Пират, которого он когда-то растил щенком, а другой — злющий и огромный. Но Казик знал, что всех собак, появлявшихся в их усадьбе, отец не называл иначе как Пират.

И Пират вильнул хвостом, перестал бросаться, хотя все еще рычал и скалился.

В окне показался кто-то в белом платочке, выглянул и исчез. Но из дома никто не выходил.

Пират рычал и метался у самой калитки. Стоило Казику только взяться за щеколду, как пес становился на дыбы и заливался лаем.

Хлопнула и широко открылась дверь, на крыльцо вышел отец. Показалось, что он стал пониже, раздался в плечах, совсем облысел.

— Пират, на место! — Пес подобрался и нехотя полез в будку. — Что васпану[6] надо? — спросил старик, не сходя с крыльца.

— Не здесь ли живет Андрей Ермолицкий? — захотелось пошутить Казику.

— А, чтоб тебя бог любил! Неужто сынок! Анэта, слышишь! Бегом сюда! — И старик бросился навстречу сыну.

Он щекотал Казикову щеку колючей бородой, схватил тяжелый чемодан и понес на крыльцо. Вытирая о фартук руки, навстречу бежала мать. Она скользкими губами ткнулась сыну в лицо, всхлипнула и утерла фартуком слезы.

— А, дитятко ты мое! Дошли материнские молитвы до всевышнего! Хвала богу, что целый вернулся!

В доме все было так, как и до Казикова отъезда. Стояли два огромных, окованных железными полосами сундука, источенный шашелем комод, длинный дубовый диван. Только фикусы разлопушились и позаслоняли окна. Мать бегала в кладовку, суетилась у печи. На треноге шкварчела яичница, отец нарезал темно-красную, хорошо прокопченную полендвицу.

Казик в исподней рубахе плескался и фыркал над большим медным тазом, взбивал рукою густые каштановые волосы, подкручивал короткие усики.

— А где же Галька? — вспомнил он о сестре.

— От свихнулась, дурница. Никакого сладу с ней нет. Может быть, ты вразумишь. Я уже и вожжами грозился, и замуж хотел за Неверовщика отдать, так и слушать не хочет. Влопалась в нашего батрака. Может, помнишь Ивана Кондратова из Ковалей? Последний из голодранцев, а собою видный, и не лодырь. Хотел прогнать его еще до Юрьева дня, так, не поверишь, начались такие слезы: «И повешусь, и утоплюсь…» Чего доброго, думаю, и правда руки на себя, дура, наложит, срама не оберешься. И так всем наше добро глаза колет. А сегодня с утра на мельницу вместе поехали. Как знал, что крупчатка на блинцы понадобится?! Это же такой гость желанный и нежданный.

Казик помрачнел. Сестру он оставил голенастым подростком, а теперь, выходит, — барышня. Хитрюга, видать, этот батрачок — задурил ей голову, а сам на батькин хутор зарится. Думал, больше наследников нет, живым хотел похоронить.

— Батрака этого чтобы и духу здесь не было, — отрезал Казик, — а боитесь — я сам с ним справлюсь.

— Помогай тебе боже, сынок.

Мать расстелила пасхальную холщовую скатерть, расставила тарелки, принесла запотевшую бутылку вишневки, достала с полки приземистые граненые чарки.

Сына посадили в красный угол под образа. Рядом с Николаем чудотворцем висел портрет «императора и самодержца всея Руси Николая Второго». Казик сидел, расстегнув мундир. Отец, наливая чарки, не сводил с сына глаз.

— За его императорское величество и всю царскую фамилию! — поднялся Казик и осушил чарку. Старик не догадался встать, выпил рюмку, крякнул и поднес к носу кусочек хлебного мякиша.

— Сердитая, холера, спиритус из панской винокурни. — Старик подцепил вилкой толстый розоватый кусок сала и начал жевать.

Мать только пригубила рюмку и выскочила на кухню.

— Так что же это будет, скажи ты мне, Казичек? Как жить будем дальше?

— А что? Жить будем так, как жили.

— Катавасия, сынок, какая-то начинается. Не разобрать что к чему. Рудобельские голодранцы брешут, что уже и Керенского скинули. Деньги ж теперь какие будут, скажи ты мне? Катеринки ляснули, керенками — хоть подотрись, а я ж и те и энти берегу. Пойдут, быть того не может, и еще в какой цене будут.

— Керенский Александр Федорович проспал Россию на императрициных перинах, и деньжонки его можете спустить, пока не все знают. А государь император еще покажет себя. Генералы раздавят это грязное быдло. Силу собирают большую. И нам здесь нечего в шапку дремать.

Старик наполнял чарки и не пропускал ни одного слова сына: уж он-то все знает. Офицер! Не раз, видать, на собраниях вместе с генералами сидел, слышал, что умные говорят.

Мать хлопотала возле стола и не сводила глаз с сына. Даже не верилось, что это тот самый Казичек, что золотухой страдал и щеглов осенью на коноплю ловил.

— Где ж теперь наш страдалец царь-батюшка с наследником, Александрой Федоровной и великими княжнами?.. Неужели правда в тюрьме?

— Все это выдумки большевистские, мама. Его так схоронили, чтобы никто и не узнал, и переправили во Францию. Там он живой и здоровый. Как только раздавим большевистскую нечисть, «пожалуйте, ваше императорское величество, занимайте престол». Вот тогда заживем. А с этих «товарищей» шкуру будем на барабаны натягивать.

— Что же ты, опять нас оставить собираешься, Казачек? — встревожилась мать.

— Разве здесь нет этой погани? Ехал со мной в поезде сынок Соловья с каким-то рудобельским ворюгой. Наслушался я их! Вот и будем душить, чтобы кровью умывались. Вешать сволочуг надо. Этот наверняка декретишек большевистский приволок. На землю чужую зарится. Три аршина им отмерим и осиновый кол загоним.

— Правда твоя, сынок. Эти рудобельские голодранцы еще в японскую войну бунтовали. Землю панскую тогда собрались делить, два амбара в панской усадьбе сожгли. Ну ж и врезали им тогда казаки, и теперь чешутся. А самых отпетых в Сибирь упекли, откуда и коршун костей не принесет. Дай им только волю, так они из глотки вырвут.

Выпили еще по рюмке. Казик жадно ел и нахваливал ветчину. Мать все подсовывала и подкладывала ему куски пожирней. Он потянулся до хруста в костях и, пошатываясь, встал из-за стола.

— А теперь спать.

— Я тебе уже постелила, сыночек, иди в горницу.

— О том, что я дома, никому ни гугу. Если кто видел, скажете — на денек заскочил и снова в часть уехал. А батрака этого… Чтобы и духу его здесь не было!

Неровно ступая, Казик отправился в горницу, покряхтел, стаскивая хромовые сапоги, и вскоре захрапел.

Андрей Ермолицкий низко склонил голову, уставился в половицу и долго еще думал обо всем, что говорил сын. Пальцы нервно катали маленький хлебный шарик.

Слышно было, как шашель точит старый шкаф.

3

Издалека увидел Александр дым над трубою винокурни, вершины старых лип в панском саду — все то, что видел семь лет назад, когда шагал в Паричи призываться. Только раскустился при дороге ракитник, вытянулись елочки на песчаном пригорке.

День стоял серый и зябкий. Поля припорошил легкий снежок, только рыжели стежка, протоптанная клеточками лаптей, и колеи, полные мутной воды и тонких потрескавшихся льдинок.

Вот и большой панский сад. Опавшие листья аккуратно сгреблены в кучи, на них навалены сухие сучья. Не иначе — собираются жечь. Железные ворота на красных кирпичных столбах заперты, дорожка, ведущая к панским хоромам, тщательно подметена, в окнах белеют тяжелые шторы.

Выходит, что здесь ничего не изменилось: пароконки везут к винокурне длинные скрыни с картошкой, тащатся батраки, дурманит острый запах горячей браги. Чувствуется, по-прежнему всем командует панский управляющий. У него теперь новый хозяин — зять бывшего царского камергера барон Врангель. Господа дрожат и прячутся где-то в бурлящем Петрограде, а здесь ухаживают за садом, подметают дорожки… Видать, и не знают рудобельцы о том, что теперь они всему хозяева, что и панская земля, и винокурня, и дворец этот, и сама усадьба — все принадлежит им. «Неплохую школу можно организовать в этих покоях», — подумалось Соловью.

Когда минули мостик через Неретовку, хлопцы распрощались с Терешкой и пошли улицей, обсаженной старыми потрескавшимися вербами. Из окон маленьких хат выглядывали женщины, останавливались и долго смотрели вслед солдатам дети. С крылечка сбежала молодица в разорванной на плече кофте, с закатанными мокрыми рукавами.

— Солдатики, а солдатики, может, что про моего слыхали? Ковалевич Амельян зовут его. Вот оставил полную хату детей, и хоть удавись тут с ними, а о самом ни слуху ни духу.

Солдаты остановились. Посмотрели один на другого.

— Нет, Параска, не слыхали ничего про твоего Амельяна.

Женщина всплеснула руками:

— О, боже ты мой, не Ляксандр ли Романов это? И Анупрей, не иначе. Аво-о-ой! Хвала господу, что хоть живые, с руками да с ногами возвратились. А мой уже, видать, где-то земельку парит. Ой, несчастная моя головушка, — заголосила женщина так, как, наверное, голосила не раз, вспоминая своего Амельяна. — На побывку приехали или насовсем? — утирая слезы, всхлипывая, спросила Параска.

— Отвоевались, хватит, — вздохнул Анупрей.

— А винтовку зачем приволок? Неужто еще не нанянчился с нею?

— Привык. Пусть будет, может, еще пригодится, — усмехнулся Александр.

— Не плачь, Параска, если жив, вернется твой Амельян.

— Дай бог! — И побежала во двор.

В конце Карпиловки Анупрей остановился:

— Мне сюда, — и протянул Александру руку.

— Что дальше, большевик, делать собираешься? — спросил Соловей.

— Что все, то и я, советскую власть будем устанавливать.

— А винтовку почему не прихватил? Тут, брат, революцию еще только начинать придется. Так что не очень к бабе присыхай. Приходи в волость. Соберемся, потолкуем, с чего начинать. — Соловей поправил на плече винтовку и зашагал, шелестя опавшей листвой.

На волостном крыльце старой вывески с двуглавым орлом не было. Это пришлось Александру по душе. Он поднялся по ступенькам и вошел в большую пустую прихожую. В уголке на длинной лавке сидела старая женщина и жевала кусок подгоревшего блина.

— День добрый, тетка!

— Эге ж, здорово, служивый! — ответила она.

— Кто же здесь теперь правит нами?

— А бог их разберет, кто правит. Наши, деревенские, сказывают, что Прокоп с Максимом Левковым. Коли тутошний, то должен знать.

— Это же который Прокоп?

— Зубаревичский, Молоковича Дениса сынок. Там они все, у них и спроси. — Она показала на дверь, за которой раньше сидели писаря; оттуда слышны были приглушенные голоса.

Соловей широко раскрыл дверь, поставил в угол винтовку, долго пожимал и тряс руки всем, кто был в комнате, заглядывал каждому в глаза. А здесь их было человек шесть. За канцелярским столом с отодранными, завернувшимися вверх уголками зеленого сукна сидел высокий с русым чубчиком, спадавшим на лоб, Прокоп Молокович. Рядом, с бумажкой в руке, стоял чернявый и тонкий Максим Левков.

— Присаживайся, рассказывай, господин унтер, кто ты и что ты есть, — насупил брови Прокоп. — Знали тебя как известного нашего горемыку, а теперь не разберешь, кого куда мотнуло.

— Сейчас доложим.

Александр расстегнул заношенную солдатскую гимнастерку, запустил руку глубоко за пазуху и долго копался, прежде чем достать что-то из потайного кармашка. Вытащил потертые картонные корочки и подал Молоковичу.

Все присутствующие следили за его лицом. На Прокоповом лбу разглаживались морщинки, постепенно круглели щеки. Он дочитал до конца и сказал:

— Теперь все послушайте:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Бобруйский уком РСДРП(б). Мандат.

Товарищ Соловей А. Р., член партии большевиков, направляется в Рудобельскую волость для организации волревкома, создания советских органов и проведения политики партии большевиков.

Председатель укома.

Секретарь».

Расписываются так, что не разберешь. Однако печать стоит.

— А ты его господином унтером обозвал, — засмеялся Левков.

— Это еще не все, — поднялся с лавки Соловей. Он снял с плеча мешок, долго развязывал лямки. Вытащил сверток, завернутый в бумагу. Молокович зубами разорвал суровую нитку и развернул на столе большое красное полотнище.

Дедок в вислоухой заячьей шапке хихикнул из угла:

— Эх и юбка будет Прокопихе!

— Не балаболь, дед, я абы что, — разозлился Молокович. — Теперь у нас есть свой советский стяг. — Он разгладил огромной ладонью полотнище: — Завтра в эту же пору соберем все обчество на сход. Надо наказать по селам, чтобы приходили.

— Ковалевских я приведу, — сказал Максим.

Сконфуженный дедок пообещал передать руднянским, остальные мужики взялись сообщить в Карпиловку, Лавстыку и Смугу.

— Теперь рассказывай, чего хорошего на свете слыхать, — попросил Молокович.

— Надо же как-то к своим добраться. Говорят, они где-то в Хоромном обосновались. А завтра утром приду, тогда и поговорим.

4

С утра немного потеплело. Отошла земля, стаял первый слабенький снежок, только кое-где еще белели борозды и придорожные канавы, с ветвей, кустов и деревьев каплями стекала талая изморозь. Сквозь низкие лохматые тучи порой пробивалось и вновь скрывалось солнце.

По дорогам, по стежкам, протоптанным в поле, напрямик через огороды и перелазы шли мужики, женщины и дети. Женщины нарядились в праздничные паневы, лапти обули на беленькие холщовые онучи, а у кого были — натянули залубеневшие высокие ботинки на пуговицах, повязали яркие платки. Шли к волости, как на престольный праздник.

— Куда это так вырядилась? Ну, как на пасху? — спрашивали друг у друга соседки.

— Сама кашемировку повязала, а еще прикидывается, что ничего не знает.

— Что же там, в волости, будет?

— Поглядим. Что-то ж скажут.

— Мой балаболил — землю делить будут.

— А где ее взять, чтобы делить?

— Романов сын с хронту привез.

— Разве ж что в котомке.

Перебрасывались вопросами и шуточками и шли из Ковалей и Карпиловки, из Рудни, лесных хуторов и выселков. Из Хоромного шли втроем: Роман Соловей, Александр и его сестренка Марылька. Старик с утра побрился, надел новую домотканую свитку, натянул фуражку с лакированным козырьком.

Они проговорили с сыном почти до рассвета. Роман несколько раз перечитал «Известия Центрального Исполнительного Комитета и Петроградского Совета Рабочих и Солдатских Депутатов» и листовки, напечатанные на тонкой бумаге.

— Что же теперь будет, сынок? — допытывался старик. — Говоришь, землю раздадут мужикам. Да разве эти кровососы так ее отдадут? Гатальский глотку перегрызет за свое.

— В том-то и фокус, батька, что не их она, а наша. Кто сеет и пашет, того и земля… На то и революцию делали, и умирали, чтобы живые по-человечески, по правде жили.

— Я, сынок, думаю, что повоевать еще с ними придется, крови немало пролить, пока нашей она станет.

— И повоюем. Воевать мы научены. Царя скинули — не испугались, Керенскому по загривку дали и с этими управимся.

Марылька еле поспевала за братом. Ей хотелось идти рядом, глядеть на его обветренное лицо, тонкие усики, нос горбинкой, темные, глубоко запавшие глаза.

Как он изменился за эти годы: встретила бы где-нибудь и не узнала бы. Свой, близкий и какой-то чужой, так мало знакомый. Если и вспоминался раньше, так только такой, каким он был до призыва: послушный и ласковый. Никогда не прекословил отцу, пахал с ним и косил, мотыжил землю на вырубках в Хлебной поляне, а когда вытянулись и набрались сил Петрик с Костиком, на луг с отцом шагали три косца. Петрика Марылька никогда больше не увидит. Вспомнила брата, соленый комок подступил к горлу. А был же такой красавец и весельчак! Смастерил ей, маленькой, возок и на поле, на жниво возил ее. А как на гармошке играл! Девки за ним чередой ходили. А теперь и могилки его нигде не найдешь. Она вытерла слезы.

— Ты что, Марылька? — глянул на нее Александр. — Может, обидел кто?

— Да нет, ветер в глаза.


Возле волостного правления толпился народ. Стояли кучками, разговаривали. Мужчины дымили на крыльце. Бабы в красных, зеленых и синих паневах сидели и стояли в сборне и во дворе. Рассказывали, когда чья буренка отелится, кто сколько капусты нашинковал, бульбы забуртовал.

— Гляньте, гляньте, бабоньки, Роман с сыном идут, — сыпала скороговоркой Параска. — Справлялась вчера у него про своего Амельяна, думала, может, встречал где.

— Война великая, а людей, молодица, как мурашек. Где ж тут найти твоего Амельяна, — вздохнула высокая, худая, с седыми прядями женщина. — Троих сыновей отдала, как в воду канули. Германец ерапланами губит и, говорят, дымом каким-то смердящим травит.

Роман остался с мужчинами, Марылька побежала к девчатам, Александр поздоровался со всеми и скрылся за дверью.

А людей все прибывало и прибывало. Уже двор был полон, стояли на улице, сидели, кто где примостился. Ждали, что им скажет Романов сын. Это же из самого Петрограда приехал, свет повидал, законы какие-то новые привез, землю, слух прошел, раздавать будет по тем большевистским законам. Про войну, разрази ее гром, что-то скажет.

На крыльцо вынесли стол. Все сгрудились поближе. Задние вытягивали шеи, мальчишки в облоухих отцовских шапках, в мамкиных кафтанах с закатанными рукавами позабирались на заборы и всматривались в темный проем открытых дверей.

— Идут, идут! — закричали ребятишки.

Вперед вышел Прокоп в домотканом суконном френче, перетянутом широким ремнем, в высокой солдатской папахе, сбитой на затылок. Он поднял руку. Стало тихо.

— Граждане и все опчество! — выкрикнул он. — Вы знаете, что кровопийцу-царя народ еще после рождества турнул с престола, а в среду, двадцать пятого числа, и Керенского с его сворой погнал взашей. В Петрограде рабочие, солдаты и матросы отобрали власть у панов. Теперь большевики всему голова. Это, мужики, самая наша власть и есть.

— А кто они, те большевики, скажи ты нам? — выкрикнул кто-то из толпы.

— Большевики?.. Как тут понятней сказать… — Прокоп малость помолчал. — Ну, это люди, которые хотят, чтобы горемычный народ по-людски жил, чтоб землю всю раздать мужикам, а заводы и фабрики — рабочим, чтобы войне конец положить… — И, смущаясь, понизив голос добавил: — Ну, вот я — большевик, и Максим — большевик, и Лександра Соловей — большевик, Анупрей Драпеза и Левон Одинец. Это только здесь, а по всей России большевиков много тысяч. Так я и говорю, Бобруйский уком партии большевиков прислал товарища Соловья, чтобы он все растолковал что к чему, как жить дальше и вообще… Говори, Романович.

Соловей приблизился к собравшимся. На нем — суконная зеленая гимнастерка с большими карманами, на голове — солдатская фуражка. Фуражку он снял, обвел взглядом людей.

— Товарищи! — впервые услышали это слово мужики и женщины. До этого никто к ним так не обращался. Толпа глухо загудела. — Товарищи, — повторил Соловей. — Не все, видать, еще знают, что Временное правительство низложено. В Петрограде власть взяли рабочие и крестьяне, создан Совет рабочих и солдатских депутатов. Тут спрашивали, кто такие большевики и чего они хотят. Мира хотят, справедливости и добра тем, кто спину свою гнул на панов и фабрикантов. Нету теперь больше господ. Хватит, попановали!

— А куда ж они подевались? Разве что нечистый уволок! — выкрикнула из толпы какая-то тетка.

— Эге, детки, никакая холера не возьмет. Командуют. А прискачет зятек панов, Врангель этот, опять мужикам задницы исполосуют, — добавила стоявшая рядом пожилая кобета[7].

— Товарищи женщины, — поднялся Молокович, — угомонитесь немножко, дайте сказать человеку.

— Привыкли языками куделю трепать, — загудел глухой бас.

Стало тихо. Соловей продолжал:

— Теперь у нас советская власть. Что это значит? Собираются гуртом рабочие, крестьяне, солдаты и совет держат, как лучше всякое дело вести. Нашел Совет управу на царя и на министров временных, и барона Врангеля его доля не минует, уж это будьте спокойны, товарищи женщины! Но голыми руками панов не возьмешь. Кому охота отдавать мужицким мозолём нажитое? Так что революция победила, а воевать еще придется — с панами, царскими офицерами и хуторской шляхтой. Коли у кого оружие есть, попридержите, а нет — добудьте. Оно нам еще понадобится. А сейчас, товарищи, я прочитаю первые законы нашего рабочего и солдатско-крестьянского правительства. — Он развернул довольно большую газету и сложил страницу, чтобы сподручней было читать: — «Декрет о мире, принятый единогласно на заседании Всероссийского съезда Советов Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов 26 октября 1917 года.

Рабочее и крестьянское правительство, созданное революцией 24—25 октября и опирающееся на Советы Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов, предлагает всем воюющим народам и их правительствам начать немедленно переговоры о справедливом демократическом мире».

— Каком, каком, ты сказал, мире? — перебил высокий мужик с трубкой в зубах. — Может, это выходит нас под германца отдать?

— Нет, дядька Кондрат, де-мо-кра-ти-че-ский — это такой, чтобы народу хорошо было, — успокоил его Александр. — Дальше обо всем написано.

Он дочитал декрет до конца. Толпа загудела, зашевелилась.

Запричитали женщины:

— А дай же боже, чтобы этому убийству конец пришел! Будь воля господня, то и мой сыночек вернется, живой бы только был.

— Папка вернется, папка вернется, — покачивала на руках девчурку молодица с глазами, полными слез.

Загудели мужики:

— Слыхал, замирение на три месяца, а там договорятся совсем не воевать.

— Башковитые эти большевики. Глянь, как складно описали.

— Хоть и не все сразу раскумекаешь, а, видать, чистая правда.

Когда слегка поутихли, Соловей заговорил вновь:

— И еще, товарищи, один самый важный для нас, мужиков, декрет. «Декрет о земле, — начал читать он, — Съезда Советов Рабочих и Солдатских Депутатов (принят на заседании 26 октября в два часа ночи). Первое! — Он помолчал. В толпе стало тихо, словно на площади никого не было. — Помещичья собственность на землю отменяется немедленно без всякого выкупа… Второе! — еще громче произнес Соловей. — Помещичьи имения, равно как все земли удельные, монастырские, церковные, со всем их живым и мертвым инвентарем, усадебными постройками и всеми принадлежностями переходят в распоряжение волостных земельных комитетов и уездных Советов Крестьянских Депутатов впредь до Учредительного собрания…»

Он читал о том, что запрещается какая бы то ни было порча конфискуемого имущества, принадлежащего отныне всему народу, что право частной собственности на землю отменяется навсегда, что землю нельзя ни продавать, ни покупать, ни сдавать в аренду, что земля переходит в пользование трудящихся на ней. И закончил:

— «Земли рядовых крестьян и рядовых казаков не конфискуются. Председатель Совета Народных Комиссаров Владимир Ульянов (Ленин), 26 октября 1917 года».

Заволновалась, загудела толпа, заговорили все разом.

— Когда делить начнем?

— Сколько на душу выйдет?

— Панских лошадей надо раздать!

— Это точно! Хотя бы дров привезти.

— А кормить чем будешь?

— И сено отнимем!

Молокович постучал ладонью о стол.

— Бабы, мужики, угомонитесь вы! — попробовал он перекричать взбудораженных, галдящих людей. Но толпа не успокаивалась. Все вместе собрались впервые и услышали такое, о чем вчера еще и во сне не мечтали. Одни поверили в новые законы и уже представляли свои наделы и доброго коня из панской конюшни, другим не верилось, что такое может быть: царь бы написал такой закон, и то не каждый поверил бы, а то какой-то Совет! А что он может? Есть ли сила у него? А кто подчинится этому Совету?

Александр Соловей поднял руку. Слова его заглушал говор толпы, но постепенно становилось тише, наконец умолкли и последние голоса.

— Здесь спрашивают, что к чему и поскольку земли давать будут? К весне поделим панскую и шляхетскую, чтобы отсеяться. А чтобы все по-людски сделать, по закону, по совести, должны мы выбрать свою власть — волостной революционный комитет. Выбирайте тех, кому верите. А кто сказать хочет, так выходи сюда, на крыльцо.

— А что там говорить? — послышались голоса.

— И так ясно!

— А я вот что скажу, — начал протискиваться вперед черный худой старик.

— Что он там скажет?

— Снова о турецкой войне будет байки плести.

— Пусть говорит!

Толпа начала расступаться.

Дед поднялся на крыльцо, снял вытертую овечью шапку, скомкал ее в руках.

— Что Советы написали, все это хорошо. Без земли мужик, вроде рыба без воды, подохнет. А вот почнем делить земельку, и каждый захочет урвать себе загон и поболе и получше. Сцепимся за чубы, колами головы один одному расчешем. Правду говорю, мужики? Следовает, надо кого-то одного слушать. Сказали, волостной, как его там, энтот самый микитет нужен. Хай будет микитет, только чтобы толково смикитил. И еще вам скажу на свой невеликий разум: лучшего чем Лександр Романов нам не найти! Что до грамоты или до справедливости, одним словом, совестный человек. Нехай будет Соловей!

Он натянул треух задом наперед и под согласный ропот толпы спустился с крыльца. За столом поднялся Прокоп Молокович.

— Кто за то, чтобы председателем ревкома был Соловей Лександра, поднимите руки.

Тут же взметнулись вверх сотни обветренных, покрасневших ладоней, и в толпе разом заговорили.

— Пускай будет!

— А что, хлопец добрый!

— Своих в обиду не даст!

— Самостоятельный и наш человек!

А какая-то разбитная молодуха выпалила:

— Женить вперед надо!

В передних рядах загоготали.

— Сам не дите.

Раскрасневшаяся Марылька поглядывала из толпы на брата и впервые за двадцать лет, как ей казалось, была счастлива. Подружки завидовали ей и не сводили глаз с красивого, статного Александра. Не одна, наверное, видела себя рядом с ним и хотела, чтобы он заметил ее и улыбнулся ей.

Роман стоял среди мужчин, и старику не верилось, что это его родной сын, тот самый Алесь, с которым столько перегоревали они по чужим углам, на шляхетских загонах, на дернистых вырубках. Думы старика перебил знакомый голос:

— Спасибо вам, товарищи, что доверяете мне. При всех слово даю, что не пожалею сил и жизни своей за советскую власть, за партию большевиков, за революцию… А теперь нам нужно выбрать еще секретаря и членов ревкома. Говорите, кого бы вы хотели.

— Максима Левкова!

— Анупрея Драпезу!

— Молоковича Прокопа!

— Левона Одинца! — выкрикивали из толпы.

Снова вздымались окоченевшие пятерни, волновалась и гудела толпа. Только что избранные члены ревкома выходили на крыльцо и становились за столом. Александр Соловей взял в руки длинный, гладко обструганный шест. Верх его был обернут чем-то красным. Все смотрели и не могли догадаться, что это у него в руках. Тогда председатель ревкома высоко поднял шест и начал его раскручивать. Над головами затрепетало алое полотнище.

— Товарищи рудобельцы, — заговорил Соловей, — это наше красное знамя, знамя революции. На нем кровь тех, кто погиб за простой люд, за счастье и свободу. С нынешнего дня он будет висеть над ревкомом. Там, где красный флаг, там советская власть. Пусть в каждом селе, над каждым бедняцким хутором будут такие флаги. Пусть паны, шляхта и все прочие знают, что и к нам пришла революция, что власть нынче наша!

— Где ж ты его купишь, коли лавка который месяц под замком? — наседала из первого ряда Параска.

— Кто захочет, тот отыщет, — спокойно ответил Соловей и вдруг заметил, что по улице семенит невысокий дедок и размахивает топором.

— Братцы, помогите поймать! — на высокой ноте выдохнул дед с топором.

«Да это же Терешка, — узнал Александр. — Что он, одурел, что ли?»

Терешка прошмыгнул возле самой стены, вскарабкался, на крыльцо и, отдышавшись, затараторил тоненьким голоском:

— Хватайте его, гада печеного, во-о-о-он туда задами в олешник драпанул, видать, на футора подался. Где ж мне, старику, такого бугая перенять? Как припустил, только его и видели. Думал, топором достану, так он извернулся, слизняк поганый.

— Кого ловить? Толком, дед, говорите, — вмешался Соловей.

— Как это кого? — вытаращился дед. — Иду это я на дровотню, дай, думаю, бабе щепы наколю, да и до волости побегу на собрание, только вижу, кого-то нечистая сила от батюшки несет. Бугай бугаем, ноги не держат, качает его у забора с боку на бок. Сам в кожушке замызганном, а холявы блестят. Присмотрелся: морда красная и рыжие усы торчат — побей меня бог! — стражник Минич… Я за топор да за ним. «Стой, — кричу, — гад печеный! Теперь народ тебя судить будет». А он как сиганет через изгородь да как влупит по пашне, а я следом, а я следом. До самой гати гнал. Помогите, браточки, изловить, да и повесим его на воротах всем обчеством, чтобы знал вперед, как измываться над мужиком. Это ж я по его милости вшей кормил и в щепку высох.

Кто посмеивался над Терешкой, а кто и готов был бежать и ловить стражника.

— Пусть побегает. От закона он нигде не укроется, — спокойно заговорил Соловей. — Поймаем и будем судить по всей форме. А топорик ваш, дедушка, нам кстати. — Он взял у старика небольшой легкий топорик. Хлопцы приставили к крыльцу лестницу, Максим подал гвозди. Сжимая одной рукой флаг, а другой топор, Александр осторожно взобрался на крышу.

Ветер подхватил, развернул алое полотнище, оно натянулось, затрепетало, зашелестело в хмуром осеннем небе. А когда сверкнуло солнце, флаг посветлел, по нему побежали густые пунцовые волны.

Люди, задрав головы, глядели на трепещущее, словно язык огромного пламени, полотнище.

В Рудню и Ковали, в Лавстыки и Новую Дуброву расходились веселыми говорливыми толпами. Медленно, с палочками топали деды. Верилось и не верилось, что будет так, как объявил Романов сын. Кое-кто сомневался:

— Кто написал те законы, бог его ведает. Миколай был, что ни прикажет, хоть верть-круть, хоть круть-верть, а сполнить должон; какой-никакой, а инператор. А тут — Совет. Что за сила у того Совета, еще поглядим. Царские ж генералы с ахвицерами целехонькие, что надумают, то и сотворят.

— Не тот страх, что впереди, а тот страх, что сзади, — возражал ему бородатый дед. — Хоть раз наедимся хлеба вволю. А ты это понапрасну не веришь Совету. Совет, браток, — сила, народ! У большевиков, сказывают, за главного башковитый человек стоит, страх какой ученый, на всех языках говорить может. Лениным зовут. Он теперь самый важный в России. Слыхал? Это же он понаписал те декреты.

Вдоль улицы, как будто из церкви, в пестрых напевах и юбках шли бабы и девчата. Трещали наперебой.

— А, бабоньки, какой же видный да ладный хлопец Романов сын.

— Эх, не куча б детей, я б его сама окрутила! — разошлась Параска.

— Вот Амельян вернется, он тебя вожжами так отчешет, что и не сядешь.

— Он у меня ласковый, — притихла, вздохнула и снова помрачнела Параска, вспоминая своего Амельяна.

— У тебя, Параска, часом, красной краски не осталось? — спросила высокая худая тетка Марьяна. — Хочу хоть кусок полотна покрасить да повесить тот флаг на хате.

— Поищу, тетенька. И я ж думаю что-нибудь покрасить. Так что приносите ко мне и свое.

Назавтра в Карпиловке и в Ковалях, в Рудне и Новой Дуброве на крышах и на углах хат заалели стяги. Они были светлые и темно-бордовые, побольше и поменьше, из поношенного ситца и нового холста. Ребятишки бегали из конца в конец села и спорили:

— А наш лучше, чем ваш!

— Зато наш больше и ситцевый.

— Вот и неправда, самый красный на Параскиной хате.

5

В сумерках Иван и Гэля на пароконке возвращались с мельницы. Хорошо было сидеть рядом на мягких мешках еще теплой пеклеванки. Они не торопились: так хотелось еще хоть немножко побыть вместе. Андрей отпускал дочку с батраком только на мельницу, для того чтобы тот, не дай бог, не отсыпал себе пшенички или муки. И не хотелось старому Ермолицкому, чтобы они оставались одни, да за добро трясся.

Иван погонял коней, а разрумянившаяся на ветру Гэля, в ладном полушубке, отороченном белой овчиной, в высоких ботинках и в сером платке-коноплянке, поглядывала на чернявого, дюжего Ивана. Он молча курил и думал свою невеселую думу. Не раз уже собирался податься с этого глухого хутора, наняться хоть к самому черту, да держала она, стройная как камышинка, синеокая, ловкая и такая ласковая Гэлька. Видано ли, чтобы шляхтянка полюбила отцовского батрака и чтобы он так присох к ней? Знает, что ничего из этого не выйдет. Может, и прав хозяин: сапог лаптю не пара, а Гэльке нужен жених не лишь бы какого рода, чтобы у него и земля была, и хорошие выездные кони, и дом как дом, и одежда — одним словом, ровня. А что у него? Ни кола ни двора. У отца — хата на два окошка, с глиняным полом, клочок никудышной земли и полная хата детей. Правда, время теперь такое, что не разберешь кто чего стоит. На мельнице вот говорили помольщики, что будто в Петрограде переворот учинили и теперь панскую землю бедноте раздадут. Если бы так!

Иван, обжигая пальцы, смоктал окурок и то и дело понукал лошадей.

— Чего снова молчишь? Дома от батьки прячешься и тут как воды в рот набрал, — прильнула к нему Гэлька. — Про что думаешь?

— Про что же мне думать? Одна у меня думка — про горе нашенское. Меня присушила и сама сохнешь, а куда нам деться, если твои на меня волком глядят? Хотел бы кинуться куда глаза глядят, да не могу. День не вижу тебя, кажется, что слепой хожу. Знаю, не быть нам вместе. Отдадут тебя за шляхтюка какого-нибудь, и не увидимся, может.

— Лучше головой в прорубь, чем идти за нелюбимого. Не за человека же отдают, а за коней, за коров, за землю, чтобы жилы рвать на ней, пока не околеешь. Вот увидишь, не послушают — все брошу, убегу, в батрачки наймусь, а с тобой буду. — Она прижалась к Ивану, склонив на его плечо голову.

Колеса громыхали по корням лесной дороги, сопели сытые кони, и тихо шумели голые верхушки деревьев. Когда выехали из леса, стемнело совсем. Во мраке светился, мигал и расплывался слабый огонек, глухо лаял Пират.

Возле дома Гэле стало тоскливо и горько. Их одинокий хутор, особенно после людной мельницы, гомона помольщиков, шума воды и грохота колес, казался глухим как могила. Выросла здесь и людей не видела. Ее ровесницы на посиделки ходят, на вечеринках гуляют, хоть и голодные, да веселые, а она только и говорила с коровами да овечками, век слушала отцовское ворчание — все ему мало, все не так да не этак. Только и радости было, когда в жниво нанимали девчат и молодух из Ковалей и Карпиловки, варили огромные чугуны ботвиньи, несли на поле горлачи с квасом. А женщины старались на загонах, пели иногда грустные песни. Гэля и петь не умела ни мужицких, ни шляхетских песен. Дома не пели. Больше ругались или молчали. Сейчас придешь домой, отец снова будет смотреть волком, ворчать и охать: никто ему не угодит, никому не скажет он доброго слова.

Подъехали к амбару. Старый пришел с маленьким закопченным фонарем.

— Что-то долго вы проваландались, еле дождался. Думал, может, ось сломалась или какая беда стряслась.

— Очень большой завоз, — ответил Иван. — Одни Перегуды два воза приперли, и все шатровать. Говоровские восемь мехов навальцевали, а с котомками — конца-краю нет.

— Два воза, говоришь, шатровки! Видал ты его. — Старик почмокал губами, пощупал через мешковину, хорош ли помол. — Распрягай! — приказал Ивану. — А ты — марш в хату!

— Я, папа, помогу мешки снести.

— Сами управимся, не калеки. — Он повесил фонарь на гвоздь, забряцал ключами, нашел нужный и отомкнул амбар.

Гэлю на пороге встретила мать.

— Деточка ты моя, намерзлась небось и намучилась. — Она семенила по избе и хитровато улыбалась.

Гэля почувствовала, что в боковушке кто-то есть, настороженно прислушалась.

— Если бы знала, кого нам бог послал, пешком побежала бы с той мельницы.

В дверях показался мужчина в белой нижней рубашке и в галошах на босу ногу. Он захохотал.

— Не узнала, не узнала! — И кинулся к Гэле.

— Казик! — обняла она брата.

Мать, счастливо улыбаясь, смотрела на них.

— Я ж говорила, что какая-то новость будет. Это с пятницы на субботу сон мне снился, будто иду в хату, а она не заперта и двери настежь. Воры, думаю себе. Крикнуть хочу, а голос отняло, губы как смерзлись и не шевелятся. Вошла и вижу — летает по хате воробышек и в окно бьется, вырваться хочет. Покрутился, покрутился, фыр в двери и полетел. Говорю отцу, новость какая-то будет, а он, известно, свое: «Дураку дурное и мерещится». А что ж, чья правда?

— Насовсем, Казик? — спросила Гэля.

— Отвоевался, хватит. Теперь в армии комитетчики правят, прапорщики с унтерами полками командуют. С полковников погоны срывают. У нас штабс-капитана Марухина на штыки вздернули. Нашему брату с ними не по пути. Пусть порезвятся, поиграют немного в свободу. А там увидим!

«Брат не посочувствует», — подумала Гэля. А так сначала обрадовалась, думала — заступится, поможет отца уговорить, чтобы отдал за Ивана. И приданого того не надо, пусть бы для блезира хвост какой дали на разжиток.

Она развязала серую от мучной пыли коноплянку, сбросила полушубок, причесала светлые, гладкие волосы. В черной длинной юбке, розовой, с манжетиками, кофточке с высоким лифом Гэля была так свежа, румяна и красива, что брат не узнавал в ней того подростка, каким она была перед его отъездом в юнкерское училище.

— Ну и выросла, ну и похорошела. — Казик хитро улыбнулся и, словно шутя, спросил: — От кавалеров, видно, отбоя нет?

Гэля покраснела до ушей.

— Нужны они мне, как хворобе кашель.

— Значит, одного выбрала, — пытался шутить брат.

Гэля молчала, опустив голову. Она понимала, куда клонит Казик. Все уже рассказали! А прикидывается, выпытывает. И только бы не молчать, попросила:

— Мама, может, молочка кружечка есть, а то в горле от пыли как теркою дерет.

— Почему ж нет? Только подоила. — Мать, не закрыв двери, шаркая опорками, выскочила в сени. Внесла кувшин парного молока, налила в покрытую глазурью кружку. — Придет отец, ужинать будем. А ты попей, попей, дочушка, пока еще то будет.

Гэля молча пила. Мать глядела то на нее, то на сына и только кивала головой. Ей не хотелось, чтобы снова вспыхнула ссора, не хотелось видеть дочерних слез в такой радостный день. А на сердце было неспокойно. Может, оттого, что в мире творилось что-то страшное и непонятное, а тут еще с этой девкой никакого сладу.

В сени вошел Андрей. Открыл дверь, чтобы светлей было, снял с гвоздя старый, крытый сукном кожух, бросил жене:

— Дай ему чего-нибудь поесть, пускай в амбаре посидит, посторожит. Ночь — хоть глаза выколи, а голодной босоты во-он сколько таскается! Без царя да без закона им только и чистить чужие закрома. А под кожухом холера его не возьмет, не замерзнет.

— Он же закоченел, мешки таскал, чуть не надорвался, с утра маковой росинки во рту не было. Поел бы хоть как люди, — заступилась за Ивана Гэля.

— Не великий пан. На ларь поставит и съест. Нечего в чужую семью лезть. И без него обойдемся! Тут между своими, может, надо словом перекинуться, а чужой человек зачем? — Слово «чужой» Андрей произнес подчеркнуто громко, посмотрел исподлобья на Гэлю, взял кожух, миску с едой, хлопнул дверью и ступил за порог.

— Ты чего это заступаешься за этого батрака? — закипая от злости, спросил у сестры Казик. — Может, голову тебе закрутил этот ковалевский босяк?

— А он разве не человек, что ему за столом и места нет?! — вспыхнула сестра.

— Мужик! Подколодный гад! Каким бы он ни был, а я с ним за один стол не сяду.

— Ты же его не знаешь, а говоришь.

— И знать не хочу… И тебе нечего на него глаза пялить! — отрезал Казик.

«Ого, этот похлеще отца», — подумала Гэля. Она почувствовала, что вот сейчас уже что-то решится, что-то произойдет в семье и ее жизни. Ивана выгонят… Может, вместе податься в какую-нибудь усадьбу… Но теперь всюду неспокойно: паны куда-то улепетывают, одни экономы остаются… И тяжко уходить из родной хаты, обжитой и теплой; жаль молчаливой, затурканной матери. Она же добра дочке желает, только сказать боится… Брат вернулся, тут бы радоваться, а ей горько: чужой он какой-то, колючий и злой.

Гэля с матерью ставила на стол миски с квашеной капустой, с горячей рассыпчатой картошкой, нарезала розовое сало и ломти хлеба от большого каравая, посыпанного тмином.

Отец принес из сеней початую бутылку николаевской водки, поставил на стол, мать вытерла фартуком две толстые граненые чарки.

— Поставьте себе и Гэле, — казалось, оттаял Казик, — за сколько лет собрались вместе, не грех и выпить.

Гэля только пригубила рюмку, скривилась, зажала рот рукой и поставила на стол.

— Выпей с братом, сохрани вас бог, — льстиво выдохнул отец.

Казик снова налил себе и отцу, поднял чарку, уставился на сестру.

— Очень уж горькая, — скривилась Гэля, но все-таки выпила.

Долго и шумно закусывали… Каждый думал о своем и молчал.

— Как там старый Перегуд мается? — ни с того ни с сего спросил Казик.

— А, черт его не берет. Вот и сегодня два воза пшеницы напеклевал, трех работников держит, коров штук восемь, а сам по кирмашам на рысаках гарцует, — не скрывая зависти, ответил батька. — Хлопца, сказывают, за золото из окопов вытащил, дочку в гимназию в Бобруйск отправил. Живе-ет и в ус не дует!

— И нам бы свою хоть немного подучить, — несмело отозвалась старая, — только три зимы и походила. Может, тогда и доброго человека повстречала бы.

— Не суй свой нос, — огрызнулся Андрей. — А достойный человек и так не минет. Статью бог не обидел, и приданое дадим, и забудь про этого голодранца. Завтра же турну, чтобы и духу не было.

Гэля опустила голову и выскочила в сени.

— Правду батька говорит — волк козе не товарищ. Ишь ты, умник какой, на хутор зарится, на готовенькое. Вахлак вахлаком, — взорвался Казик.

— Вот и я то же говорю. Истинная, сынок, правда, — бормотал осоловевший Андрей.

6

В ревкоме было накурено и людно. За длинным столом сидело человек десять мужчин: кто в зипуне, кто в кожушке, в солдатских папахах и фуражках. Мужики слюнявили карандаши и заскорузлыми пальцами выводили в ученических тетрадях букву за буквой, строку за строкой.

Максим Левков диктовал им декреты о земле и о мире, и они старательно записывали слово в слово.

— Постой, постой, как ты говоришь? — переспросил пожилой мужик, недоумевающий, как написать «демократический» и что это означает. Максим повторял, объяснял и диктовал дальше.

Когда закончили, из комнаты председателя вышли Соловей с Молоковичем. Александр стал посреди зала и заговорил:

— Мужики, все мы были солдатами и знаем, что война сразу не кончается. Советы хотят мира, только и за мир воевать надо с панами, офицерами, легионерами Довбор-Мусницкого. Корпус этого генерала встал на защиту панов, солдаты белопольского корпуса разъехались по имениям и охраняют их, разгоняют ревкомы, бунтуют в Бобруйске и Жлобине. Не сегодня-завтра могут быть и у нас. Что делать будем? А?

— Защищаться. Что ж еще? — за всех спокойно ответил Мануил Ковалевич.

— А чем? — снова спросил Соловей.

— Ты принес винтовку? Принес. А я, думаешь, дурень? Так и каждый! — выкрикнул Тарас Пальцев.

— Отыщем! У кого двустволка, у кого берданка… Что-то принесем.

— Хорошо, что все кумекаете, для чего нам оружие пригодится. Надо свою самооборону создавать, отряды Красной гвардии. У кого какое оружие есть, патроны, порох, может, кто гранаты припас, — завтра утром со всем, что у кого найдется, приходите в волость. Так и другим передайте.

— А что делать тем, у кого нету? — встревожился конопатый хлопец.

— Искать надо. С палкой против пулемета не попрешь. Шляхту потрясем, во врангелевских покоях пошарим.

— На футарах и орудию откопаешь. Застенковые шершни запасливые, — пошутил кто-то.

— Одним словом, товарищи, так: защищать свою власть, свои права надо самим, ревком теперь становится и революционным штабом. Военным комиссаром будет вот он, — Соловей показал на Прокопа, — товарищ Молокович, командиром — Анупрей Драпеза. В каждом селе будет отделение, взвод, а может, и рота наберется. Все живут дома, а чуть что — по приказу, как по тревоге, выступают. Ясно?

— Еще бы!

— Мы им дадим жару, пусть только сунутся! — гудели мужики.

Соловей попросил, чтобы остались члены РСДРП большевиков. Остальные начали расходиться.

Шли группками в свои села, несли за пазухой переписанные в ученические тетради первые декреты и говорили все про одно и то же.

— А ты думал, за здорово живешь нарежут тебе волоку — и шикуй себе?

— Где ты видел, даром они не отдадут. Повоевать придется.

— И повоюем, а своего не отдадим. Наша земля.

— А чья же? Раз в декрете записано, значит, наша.


В комнатушке председателя собралось восемь рудобельских большевиков: худой, с запавшими глазами, с космами серых волос, остроносый Яков Гошка, высокий, с богатырскими широкими плечами, с маленькими усиками на розовом лице Максим Ус, смуглый, всегда спокойный Левон Одинец, Максим Левков, Прокоп Молокович, в черном бушлате и широких матросских клешах, совсем еще молодой балтийский моряк Зенон Рогович и не по годам рассудительный молодой Ничипор Звонкович.

Они расселись на лавках у стен и ждали, что скажет Соловей.

А тот окинул взглядом знакомых с детства друзей, вспомнил потрескавшиеся пятки и руки в цыпках, посконину, выкрашенную ольховой корой, чумазые лица и только улыбнулся. Сейчас перед ним сидели обветренные, закаленные жизнью мужчины. Не раз глядели они в лицо смерти под Сувалками и Барановичами, у некоторых еще ныли раны от немецких пуль и шрапнелей. Это его самые близкие друзья и единомышленники, первые большевики Рудобельщины.

Все эти мысли мгновенно пронеслись в голове. Соловей одернул вылинявшую гимнастерку, поправил широкий ремень и заговорил спокойно и тихо:

— Товарищи, нас здесь всего восемь большевиков. Не много, но мы уже организация, сила. Максим, — обратился он к Левкову, — придется писать протокол.

Максим вытащил лист бумаги, опробовал перо и аккуратно, большими круглыми буквами вывел: «Протокол № 1 собрания Рудобельской волячейки РСДРП большевиков».

— Товарищи, нам придется воевать не только с панами и подпанками, не только с богатой застенковой шляхтой, но и с вооруженными силами контрреволюционного корпуса Довбор-Мусницкого, — продолжал Соловей. — Сейчас все видят, что Временное правительство Керенского создало этот корпус, чтобы душить революцию, охранять помещичьи имения и расправляться с большевиками и беднотой. Наверное, и Мухель ждет не дождется легионеров, чтобы уберечь врангелевское добро.

— Что ты! — перебил его Левков. — Мухель давно землю парит. Дался он тебе, что и мертвого вспоминаешь. Отравился Мухель в самом начале войны. Промотал панские денежки, а в тюрьму садиться гонор не позволил, насыпал чего-то в чай, выпил стакан на глазах у урядника и околел.

— Нынче тут, брат, живолуп полютей Мухеля. Отставной подполковник. Сам барон его привез. Николаем Николаевичем зовут, а хвамилию никто и не знает. Пес, какого и свет не видывал, — добавил Яков Гошка.

— А я и не знал. Что же, и этот Николай Николаевич не сидит сложа руки. Мы не можем допустить оккупантов в Рудобелку, сил не пожалеем, чтобы жила советская власть. А для этого что надо?

— Поднять людей, оружие добыть, — добавил Ус.

— Так-то оно так. А где взять винтовки, патроны, гранаты и хоть один пулемет?

— Пошарим, так, может, и отыщем. У меня карабин есть и наган, — признался матрос.

— Только ли у тебя одного. У каждого что-то отыщется, — сказал Звонкович.

— Завтра с утра каждый в своем селе займется оружием. Вечером соберете людей, все расскажете им, запишете согласных вступить в отряды самообороны. Я так думаю: легионеры через Глусск не пойдут. Им же пешью ходить не с руки. Прикатят в Ратмировичи по железке. Следовает, нам надо, чтобы на станции были свои люди, а неподалеку где-то надо поставить группу боевых хлопцев, чтобы могли встретить по-настоящему. Я пойду с ними. Жить будем в Оземли. Люди там наши, беднота одна. Коли круто будет, помогут. Согласны, хлопцы?

— А меня возьмешь? — спросил Рогович.

— Возьмем, если зипун натянешь и лапти обуешь, чтобы не узнали, что матрос.

Зенону не хотелось снимать свою форму, на которую все засматривались, но ничего не поделаешь.

— И еще одно, хлопцы, надо связаться с Бобруйским укомом. Теперь расходитесь, братки, и за работу.

— Постой, Романович, — поднялся Молокович. — Сколько нас, сознательных большевиков-партейцев, готовых за революцию в огонь и в воду? Восемь душ. Все здесь. Я думаю, этого мало.

— Знамо дело, мало, — поддержали его.

— Что ж, людей у нас достойных нету? Присмотреться только надо, поговорить с человеком, и он сам к нам придет. Взять хоть бы Антона Киселя или Александра Роговича, Да они черту в зубы пойдут за советскую власть.

— А Матвей Калинкович чем не большевик, хоть и беспартийный, — добавил Максим Ус.

— Вот я ж и говорю, надо нам боевую партийную организацию сколачивать.

— Я думаю, хлопцы, партейной ячейкой пускай занимается Прокоп Молокович, боевые отряды организуют Соловей и Драпеза, а в ревкоме, пока суд да дело, Максим Левков посидит, — предложил Яков Гошка.

Так и порешили. Максим Ус вышел из ревкома вместе с Зеноном Роговичем. Им было по дороге. Максим жил в маленькой лесной деревушке Грабинке, а Рогович — в Старой Дуброве.

Припорошенная тонким снежком земля снова подмерзла, застыли комья грязи, заледенели на дороге колеи. Высокий, широкоплечий Максим в обмотках и солдатской шинели остановился, отвернулся от ветра, прикурил и еще раз взглянул на ревком. Над крышей трепетало алое полотнище, вздрагивало и качалось на ветру древко. На хатах висели большие и маленькие, широкие и узкие красные флаги.

— Гляди, висят.

— Если не будем раззявами, всегда висеть будут, — ответил матрос, и они быстро зашагали по улице.

Сзади затарахтели колеса, звонко зацокали конские копыта. Их обогнала и покатилась по дороге легкая пролетка, запряженная парой сытых лошадей. За кучером, на глубоком кожаном сиденье, развалился Николай Николаевич. Он был важный и независимый, в черном казакине, круглой рыжей шапке, седые усы свисали аж на воротник. Николай Николаевич чуть повернул голову, окинул хлопцев холодным взглядом, и пролетка понеслась по дороге.

— Сколько же он еще тут будет ездить? — спросил Максим.

— Пока не дадим по загривку и не стащим с панского насеста.

— Как ты думаешь, куда он летит, а?

— Видно, на Ратмировичи. Куда ж еще по этой дороге? Может, поехал просить, чтоб легионеров поставили в имение, а может, просто так, — спокойно рассудил матрос.

— Подожди чуток. Сбегаю Александру с Прокопом скажу. Это неспроста он поехал. — И Максим, гремя по тропинке подковами солдатских ботинок, побежал к ревкому.

7

На рассвете Соловей, а с ним еще одиннадцать человек вышли из села. У некоторых на плечах висели винтовки и двустволки, у двоих на боку покачивались сабли, на ремнях, похожие на толкачи, болтались гранаты. Шли по три-четыре человека.

За ночь мороз прижал сильней. Словно капустный лист, поскрипывал под ногами свежий снежок. За черными зубцами леса прятался тоненький серп молодого месяца.

Соловей, привычный к далеким переходам, шел впереди, легко и ходко. Яков Гошка, путаясь в полах шинели, еле поспевал за всеми. Когда рассвело, они вышли из молодого осинника на полевую дорогу. На пригорке показались хаты, хлевы, овины, прясла.

Хлопцы обступили Соловья. Он сдвинул на затылок зеленую военную фуражку, провел пальцем по маленьким подстриженным усикам и тихо, совсем по-дружески, сказал:

— Яша с Анупреем пойдут прямо на станцию. Садитесь среди людей и брешите сколько влезет. Можете сказать, что едете в часть после ранения или ищете повозку, чтобы доехать до дому. Чаще заходите к дежурному справляться, когда придет поезд. Смотрите и принюхивайтесь, чем там пахнет. А мы задами, огородами, кто как, разойдемся по селу. У каждого здесь есть или свояк, или знакомый. Я буду у Прокопова шурина. Чуть что услышите на станции, сразу дадите знать. А к вечеру и мы по одному, по два проберемся туда. Главное, чтобы никто не знал, сколько нас и кто мы такие.


Дни поздней осени короткие и серые: сразу после полудня начинает смеркаться. Александр, не разуваясь, прилег на полати за печью — прошлую ночь не спал и в эту вряд ли заснет. В сенях верещал голодный поросенок, в дровянике тюкал топором хозяин, на лавке маленькая, замурзанная Манька качала тряпичную куклу, пела ей про кота, ругалась и била за то, что не спит, и снова пела.

Александр лежал с зажмуренными глазами, но сон не шел. «Какой ты станешь, Манька, через десять лет? — думал он. — Пойдешь учиться. Все тогда будут учиться в больших новых школах. Отец поставит просторную хату, с электричеством, как в городе. Замостим улицы, землю уходим, станет как пух, машины будут пахать и сеять. Эх, дожить бы до той поры, глянуть бы на нашу Рудобелку, на эту замурзанную Маньку этак лет через десять!»

Незаметно он словно поплыл в синем тумане. Теперь казалось, что не хозяин постукивает на дровотне, а слышны далекие глухие выстрелы, нужно вскакивать, согнувшись бежать по полю, ползти под колючую проволоку, стрелять и кого-то колоть штыком. Кого и за что? Неизвестно.

Сквозь тревожную дремоту он услышал, как в сенях лязгнула щеколда, кто-то отряхнул сапоги и вошел в хату. Александр поднялся, протер глаза, но в сумерках не мог узнать человека, пока тот не заговорил:

— Есть здесь кто живой?

— Папа дрова колет, а мама в хлеву, — бойко ответила Манька.

— А дядьки у вас никакого не было?

Александр узнал Терешку по голосу, спрыгнул с полатей и подошел к нему:

— Кого ищете, дедушка?

— Тебя, председатель.

— Откуда же это на ночь глядя?

— За солью в Ратмировичи бегал. Шпикулянты туда наезжают менять. А без соли какая еда? И бульбину в рот не затолкаешь. Дык от хунта с три разжился. Глядишь, до великого поста как-нибудь и перебьемся. Думал на станции заночевать, так Анупрей сюда направил. Наказал, чтоб ты, хлопче, к утру был там; их благородиев, говорит, дожидаются, так преседатель хлебом-солью обязан встретить. — И он хитровато захихикал: — Слава богу, что хоть сразу на тебя наскочил. А сейчас пойду у кого-нибудь переночую.

— Спасибо, дедушка, за известие. А богато ли на станции людей?

— Чего доброго, а людей как собак на привязи… Ты же скажи Анупрею, что Терешка прибегал и все чин по чину передал. Ну, помогай тебе бог.

Старик потоптался у порога, забросил на плечо мешочек, нащупал щеколду и вышел.

…На рассвете группа Соловья была на станции. В небольшом деревянном здании светилось только одно окно. В холодном темном зале на лавках и просто на полу спали мужики, женщины и дети, проходы были завалены котомками, сундучками, мешками. Александр зашел к дежурному. Пожилой, изможденный, давно не бритый человек в красной фуражке дремал, склонив голову над столом. Возле телеграфиста горел фонарь, медленно набегала с кольца аппарата узенькая завивающаяся лента.

— День добрый, товарищи, — поздоровался Соловей.

— Я же вам сказал: когда будет поезд, неизвестно. Получим депешу, тогда скажем. Идите ожидайте! — вспылил телеграфист.

— А когда ожидаются легионеры?

Проснулся дежурный, поморгал выпученными глазами и запищал осипшим фальцетом:

— Кто ты такой, чтобы тебе докладывать?

— Председатель Рудобельского ревкома. Прибыли встречать гостей.

Соловей перешел за барьер, стал возле телеграфиста и твердо потребовал:

— Последние депеши!

Дрожащими руками телеграфист подал толстую книгу. Соловей начал читать телеграммы. Одна гласила:

«Со станции Березина вышла дрезина военного назначения. О прибытии доложить начальнику станции Березина».

Он повернул несколько страниц назад и заметил листок тонкой гербовой бумаги, на ней каллиграфическим почерком было написано:

«Командующему I польским корпусом генералу Довбор-Мусницкому.

Покорнейше прошу ясновельможного пана генерала взять под защиту Ваших доблестных войск все имущество и усадьбу барона фон Врангеля. Усадьба находится в двадцати верстах от станции Ратмировичи, у деревни Рудобелка. Полное содержание офицеров и солдат будет обеспечено.

Ваш покорный слуга

управляющий имением Рудобелка

Н. Н. Бистром».

— Все ясно! — Соловей с ненавистью бросил взгляд на телеграфиста. — Отправить такую телеграмму? Да это ж измена революции! Где теперь дрезина?

Телеграфист засуетился, нижняя челюсть выбивала дробь.

— Вышла с разъезда, через час прибудет.

Александр открыл дверь и крикнул Якова:

— Постоишь здесь. Чтобы ни один из них ничего не передавал. Не послушают, сам знаешь, что делать.

Возле станции лежали штабеля старых, трухлявых шпал. Своих хлопцев Соловей укрыл за штабелями, а сам вошел в помещение.

Сквозь окна сочился мутный холодный свет зимнего утра. Лица выглядели серыми, а глаза — глубокими черными провалами. Многие пассажиры проснулись, рылись в своих котомках и мешках. Хныкали дети. Дымили самокрутками мужики.

Александр вышел на середину небольшого зальчика.

— Послушайте, товарищи, что я вам скажу, — начал он. — Сейчас из Бобруйска прикатит дрезина с легионерами. Чего они едут сюда? Пригласил их рудобельский управляющий, чтобы не дали поделить панскую землю, чтобы советскую власть задушили. Мы их тут встретим по всей форме. А вы, как только услышите первый выстрел, кричите что есть силы «ура!». Никуда не выходите и от окон держитесь подальше.

— Мамочка, я боюсь, — заплакала девочка.

— Не бойся, доченька, мы за печку спрячемся.

— Эх, была б хоть берданка, так и мы б вам подсобили, — сокрушенно вздохнул высокий дед в белой свитке.

— Кричите погромче, глоток не жалейте, вот и будет нам помощь. Договорились?

— Знамо дело!

— Покричим!

— Чего, чего, а это могем!

Когда Александр вышел, все с тревогой стали прислушиваться и поглядывать в окна.

— Это чей же такой командир? — спросила пожилая женщина.

— Не знаешь, что ли? Романа Соловья сын.

— Энтот, что латышок?

— Эге, он самый. В большевики записался. Переворот, сказывали, в самом Петрограде устраивал, а теперь в волости за главного.

— Тут и черту не разобраться, какому нынче богу молиться: большевики, поляки, германцы. И какого лиха кому надо, дознайся попробуй. Достукались, что и соли не купишь, а тут еще им горлянку дери. «Рятуйте» кричала, а энтак сроду не приходилось.

— Припечет, бабуся, так кукареку затянешь, — засмеялся молодой хлопец.

Говорили еще долго и тревожно, не решаясь выйти за дверь.

Отодвигались от окон, заползали за широкую, вытертую кожухами голландку.

— Ой, бабоньки, ховайтесь, иде-о-от! — отпрыгнула от окна молодуха и села на пол.

Басовито загудели рельсы, прогрохотали колеса на стыках, и стало тихо. На улице послышались веселые голоса.

К вокзалу подкатила зеленая дрезина с прицепом. На перрон повыскакивали солдаты в желтоватых, из английского сукна шинелях и угластых конфедератках. Из-под них у многих выглядывали черные теплые наушники. Гремели медные котелки, стучали подковки — солдаты подпрыгивали, били каблуком о каблук, хлопали один другого руками, изо ртов вырывались белые облачка пара. Хотя и замерзли, но им было весело. Каждый мечтал скорее добраться до имения, отъесться на панских харчах, отлежаться в тепле, а глядишь, и приворожить какую-нибудь молоденькую служанку.

Возле прицепа стоял красивый чернявый поручик, заглядывал внутрь и поторапливал тех, кто еще не успел выбраться на перрон:

— Прэндзэй, прэндзэй, панове![8]

И тут, неожиданно, словно выстрел в лицо, над станцией ахнул залп. Он раскатился протяжным гулом в тишине свежего морозного утра. За ним донеслось разноголосое «ура!». Казалось, сотни людей сейчас ринутся со всех сторон. Прогрохотал еще один залп. И снова, на этот раз совсем близко, раздалось неслаженное, но леденящее жилы неотвратимостью внезапной смерти «ура!».

Польские жолнеры попадали возле вагонов, позабирались между колес, зазвенели о рельсы котелки и карабины. А из-за штабелей шпал бежали вооруженные люди.

К прицепу подлетел человек с гранатой в руке, в шинели и в военной фуражке.

— Рэнки до гуры![9] — закричал он, подскочил к поручику и вырвал у него карабин. Солдаты подняли руки вверх. А из дверей валила толпа бородатых и безбородых мужиков, чтоб поглядеть, что там стряслось. Жолнерам показалось, что их окружает целая армия.

— Кто опустит руки и шевельнется, будет расстрелян на месте, — предупредил Соловей. — Обезоружить, — скомандовал он своим хлопцам.

Легионеры дрожали от внезапности всего случившегося, испуга и холода. Их построили в две шеренги и скомандовали: «Смирно!» Яков Гошка с Анупреем собрали карабины и ровным рядком поставили возле штабеля шпал, потом залезли в вагончик дрезины и вытащили оттуда два ящика с патронами. Только теперь до жолнеров дошло, что их облапошили одиннадцать деревенских хлопцев.

Они не знали, как с ними поступят: будут издеваться, бить, а быть может, даже расстреляют. Вокруг стояло несколько довольно молодых мужчин с ружьями наготове. Двое относили карабины, нацепив на себя пистолеты с портупеями.

Из вокзала высыпали все, кто там был, и стали поодаль.

К обезоруженным легионерам подошел Соловей.

— Товарищи польские солдаты! У вас нет ни своих поместий, ни капиталов, ни фабрик. Иначе вы не были бы рядовыми. Вы сыновья рабочих или крестьян. Чего вы приехали сюда, что вы тут потеряли? Вашими руками хотели душить нас, таких же бедолаг, как вы и ваши отцы. В России — революция. Она принесла свободу рабочему люду. Одумайтесь, с кем вам по дороге: с революцией или с панами. Наплюйте на своих генералов, отправляйтесь по домам и живите по-людски: пашите землю, сейте хлеб.

Многие солдаты заулыбались, живо заблестели глаза, — значит, их не собираются расстреливать, даже предлагают ехать домой.

— Мы вас отпускаем с одним условием, что, возвратись в свой бандитский корпус, не будете воевать против Советов. А обманете — пули вам не миновать. Что скажете, пан поручик?

— После тэго, цо тутэй было, мы юш не жолнежы. Нас чэка велька кара войсковэго сонду[10], — сухо ответил испуганный и подавленный поручик.

— А как думают солдаты?

— Нигды, нигды не бэндзэм![11] — ответило несколько опомнившихся от страха голосов.

— Чего ж вас несла сюда нечистая? — послышалось из толпы.

— Ишь стоят, как языки проглотили.

— Только верни винтовки, они нам покажут, откуда ноги растут.

— Уговор такой: поворачивайте назад и до Бобруйска нигде не останавливайтесь, а то как бы наши люди вас еще не переняли, — сказал Соловей.

— Пшэпрашем, — собрался с духом поручик, — нех пан пове, хто вы естэсьце?[12]

— Рудобельский революционный комитет. Так и передайте вашему генералу. Скажите, чтоб и дорогу забыл в наш край. Мы тут и сами наведем порядок… По вагонам, марш!

Сбивая с ног друг друга, легионеры бросились к дрезине, каждому хотелось быстрее укрыться за ее спасительными бортами и не видеть гогочущей, уверенной в своей силе толпы, которая одному богу известно, на что еще могла решиться.

А вдогонку неслось:

— Ну что, отведали панских разносолов?

— Чешут, как наскипидаренные.

Кто-то, словно бросившись вдогонку, громко затопал опорками по настилу. Оставшихся легионеров как ветром сдуло с перрона.

Соловьевские хлопцы аж за животы хватались. Мужики наперебой предлагали им самосад, похваливали и расспрашивали, откуда кто и чей будет.

Анупрей подсчитал трофеи: двадцать карабинов, три нагана и две цинки патронов.

Соловей сдвинул шапку на затылок, как после тяжелой и важной работы, и направился к толпе.

— Спасибо, что помогли. Без вас бы нам не управиться с этой оравой. Стало быть, вы, мужики, — сила.

Поодаль стояли перепуганные телеграфист и дежурный по станции.

8

Ермолицкие выгнали Ивана в начале зимы. Андрей отмерил ему мешочек жита — вот и вся плата за батрацкий мозоль.

— Ты ж, браток, только злости не таи. Так оно обернулось. Шельма эта виновата. И чем ты только хе-хе-хе ее приворожил? — Андрей зачерпнул совком жита, стряхнул над сусеком и, вроде отступного, сыпанул в тощий мешок. — Теперь мы с тобою квиты, и кукситься не за что.

Иван вытащил из-за пазухи рукавицы из овчины, молча бросил на маленькие саночки полупустой мешок и подался за ворота.

Когда дотащился до леса, остановился, глянул на хутор. Как ему там все обрыдло! Давно бы плюнул на кулацкую милость, если бы не Гэля. Не мог понять, как в этом волчьем логове выросла и сохранила душу свою человечью добрая и ласковая Гэлька. Может, потому, что радости не знала в этом кулацком гнезде, только жилы тянули, нелюди. Зимою хутор заметали вьюги, осенью нудно барабанил по крыше дождь, а она слепла над куделью или драла пух, а с весны аж до заморозков, не разгибая спины, полола, жала, косила. Просилась учиться — не пустил, живодер! Душа у нее за всех болела, так ей тяжко было в домашнем склепе, где только одно на уме, как бы урвать, копейку рублем обернуть. Порой не выдерживала, а ему близко было чужое горе. Так и полюбили друг друга. Словно зельем колдовским кто опоил, жить друг без друга не могли. Вернулся бы сейчас хоть взглянуть на нее, да где там, упрятали на хутор к тетке, чтобы не слышала и не видела его. А тут еще этот офицерик объявился, язви его в душу. Сбежал, видать, подлюга, раз от людей хоронится.

Если правда, что землю нарезать будут, взять бы какую десятину, две. Может, и лесу дадут, хату сложить? Эх, тогда зажили бы с Гэлькой. Только б ее силком с каким-нибудь шляхтюком не окрутили.

Иван еще раз взглянул на хутор, согнулся и потащил саночки.

В сумерках к Ермолицким подъехал возок, запряженный отменным рысаком. Андрей загнал в будку Пирата, возок поставил под навес, коня привязал в конюшне у корыта с овсом.

Он никак не мог уразуметь, что за нужда привела к нему самого Николая Николаевича. Ни разу не бывал, а то прискакал на ночь глядя. Бывало, ведь со шляхтой и не знался. Случаем поздоровается, а чаще не узнавал. Известное дело, полный хозяин такого имения, что хочет, то и делает. Только деньги раз в месяц в Петроград отсылает, раньше самому Иваненке, а нынче его зятю, барону. Само собой, и себя не обижает. Кто там на весах прикидывал, сколько жита уродило, кто мерил, сколько коровы молока дали, сколько спирту выгнали, кто считал, сколько свиней закололи. Вот и шикует. А теперь, глянь-ка, сам примчался: не иначе, что-то приспичило.

Андрей вошел в хату. На кухне горела маленькая лампа, а в горнице в темноте на длинном деревянном диване сидели Николай Николаевич и Казик.

— Чего это ты им лампу не зажгла? — буркнул старик жене.

— Зажигала, так не хотят.

— Так-то оно лучше, Андрей Федотович, — отозвался из темноты управляющий и снова приглушенно заговорил с Казиком: — Банда этого Соловья-разбойника не должна знать о нашей встрече.

Николай Николаевич весело хохотнул, радуясь своему меткому каламбуру. Он чувствовал себя здесь уже не гостем, а хозяином, подвинул гнутый венский стул и картинным жестом пригласил старика сесть. Тот примостился на краешке, словно и вправду был в гостях. Николай Николаевич продолжал негромко, но горячо и безапелляционно:

— Не сегодня-завтра это дикое, выпущенное на волю быдло ворвется в имение и по зернышку, по гвоздику растащит все, что собиралось веками. А за тем примутся и за ваш хутор. Да, да, примутся! Вы сомневаетесь? Прочтите декрет этих самозванцев. А слово какое изобрели: де-крет! Мужичье, в интеллигентов играют, французским прононсом заболели. Тоже мне декретчики! Видали вы! В этом декрете так и пишут, что все помещичьи, удельные, церковные и монастырские земли со всем имуществом переходят в распоряжение Советов. Понимаете, почтеннейший, что это значит? Советов! Совет голодранца с бандитом!

Казик несколько раз порывался вытянуться перед старшим по званию, хотя и без формы, офицером. Николай Николаевич великодушно его останавливал:

— Забудем о субординации, ведь мы же друзья-единомышленники и пока вне службы.

— Что же вы предлагаете Николай Николаевич? — спросил молодой Ермолицкий.

— Пока что защищаться, а затем… затем наступать.

— Вы еще надеетесь на легионеров? На этих сопляков в конфедератках? Трусливая толпа, а не войско! — разошелся Казик. — Пятеро холопов с берданками разоружили едва ли не взвод солдат! И это армия?

— Что вы, Казимир Андреевич! Вас неверно информировали! Там было около сотни бандитов. Понимаете? Их уже почти сотня!

— А-а-а, недаром говорят, пуганая ворона и куста боится, так и эти легионеры. Название громкое, а смелости как у мышей — воробей кошкой кажется. Мешочники и женщины им целой армией показались.

Казик жадно курил. А отец, глядя на сына, думал: «Вот орел. Самому Николаю Николаевичу перечит, да еще как закручивает. Ну и хват хлопец!»

— Чем могу служить, господин подполковник?

— Узнаю настоящего офицера и рад, что не ошибся, — словно перед строем отчеканил Николай Николаевич. — А служить? Служить — отечеству. Стать во главе защитников священной собственности.

— Понимаю. Однако нужны люди и оружие, — деловито ответил Казик.

— Я так прикидываю, что на каждом футоре у застенковцев, да и у каждого самостоятельного хозяина отыщется то ли ружье, то ли обрез, — вставил свое слово старый Ермолицкий, — а люди на такое святое дело пойдут. Кому ж охота отдавать черту лысому свое добро.

— Двадцать пять винтовок и десять оседланных коней даю я. Уверен, что барон за это не взыщет. Все отправим на хутор Перегуда. Там вокруг болота, место глухое и незаметное. А вам, дорогой, — подполковник положил сухую руку на колено Казику, — вам придется поездить «свататься». Человек вы холостой, конь у вас добрый, вот и отправитесь по хуторам. И мы такую свадьбу сыграем, чертям жарко станет. — Николай Николаевич упивался своим красноречием и остроумием. — За нас корпус генерала Довбор-Мусницкого. В Бобруйске, Рогачеве, Жлобине и да всей этой территории власть фактически принадлежит ему. А вскоре и Минск будет у него в руках. Так что, ежели, господин прапорщик, мечтаете о полковничьих погонах, необходимо действовать. — Управляющий встал.

— Я и торопился сюда, ибо знал, что фронт здесь, а не там. Мужичье страшнее немцев. Однако ничего, мы еще будем с них лозу драть, — в тоне рапорта отчеканил Казик.

— Стало быть, завтра — за святое дело! — Управляющий протянул руку молодому Ермолицкому.

— Может быть, васпане, не погребуете повечерять с нами? — засуетился Андрей и кивнул Анэте, чтобы пошевеливалась.

— Покорнейше благодарю. Не имею возможности задерживаться. Хорошего кругаля еще нужно дать, чтобы ни один хам не пронюхал, где я был. Заложите мою лошадь! — повелительно бросил Николай Николаевич, но спохватился и мягко добавил: — Будьте любезны.

Старый Ермолицкий натянул шапку задом наперед, накинул на плечи кожушок и выскочил в конюшню.

Казик намеревался проводить гостя, однако тот остановил:

— Лучше не ходите. У меня такое чувство, будто из каждой щели следит Соловьево око. И условимся: мы с вами незнакомы и никогда не встречались. — Николай Николаевич крепко пожал руку Казику, пожелал доброй ночи Анэте. Казик помог ему надеть просторную шубу, подал шапку. На крыльце ожидал Андрей.

— А жеребчик у вас важнецкий, — похвалил он коня, — молодой, видать, баловник.

Николай Николаевич ничего не ответил. Он сел в легкий возок, хлестнул лошадь и выскользнул со двора. Андрей закрыл ворота, постоял, пока силуэты лошади и седока не скрылись в серой темени зимнего вечера.

Завернул в хлев, подбросил коровам сена, закрыл ворота на запор и замкнул круглым кузнечной работы замком. Потянул, хорошо ли заперто, спустил с цепи волкодава и потопал в хату.

Старая шмыгала носом и причитала:

— Ой, боюсь я, Казичек, что не сносить тебе головоньки. Не связывайся ты, сыночек, с этим карпиловским и рудобельским гадовьем. Где это видано, средь бела дня у солдат оружию отобрали? А ты с кем на них пойдешь? Пускай бы сам этот подпанок голову свою подставлял, так нет, тебя подбивает. Ой, не слушай, сыночек. Лучше пересиди, схоронись, пока это лихо не минет.

— Что ты плетешь, старая? — не сдержался Андрей. — Досидишься, пока с тебя последнюю тряпку не сдерут. Уже гарцуют на футорах, по закромам шастают — бедноте семена собирают, сено им подавай, телушка твоя кому приглянулась — отдай. А скулу в бок не хотите?! — разъярился старый. Весною землю обрезать надумали. А она — «сиди тихо». Да я лучше околею на меже, а своего и вершка не отдам. Хоть и старый, а и сам обрез в руки возьму. Вот так!

Ночью Казик слыхал, как ворочалась и причитала мать. Не спалось и ему. Слышно было, как шашель точит балку, как шебуршит по стеклу снежная крупа и скрипит над колодцем журавль. Он перевернул горячую подушку, переложил наган ближе к краю постели, закрыл глаза, а в голове завивалась метелица мыслей. Ему не терпелось скорее облачиться в свой офицерский мундир, вскочить на коня и повести с хуторов сотни хлопцев и мужчин на эти большевистские банды, а там подоспеет армия, верная трону, сотрет в порошок красную погань, вручат прапорщику Ермолицкому погоны с двумя просветами, тогда можно будет начинать достойную жизнь. Он перебирал в памяти всех хуторян и застенковцев, на которых можно было положиться, подумал, что без пулемета им не обойтись, только где его взять? Пускай Николай Николаевич расстарается у Довбор-Мусницкого для «охраны имения барона Врангеля». В разобранном виде можно будет провезти на санях под сеном. Казик пожалел, что сразу не додумался и не сказал об этом.

9

Вьюга зарядила на трое суток. Гнала в поле длинные вихрящиеся космы снега, намела сугробы возле хат и заборов, гудела, скулила, выла. Перемела все дороги — ни пройти ни проехать.

— Не иначе, черти разгулялись, — стряхивая на пороге снег, сказал Роман. — Как ты, сынок, доберешься до той волости? Пока ведро воды вытащил, до колен замело. А это ж пять верст пешком, и ветер как раз в лицо.

Александр доедал горячую картошку с конопляным маслом, запивал молоком и по давней привычке загребал в рот крошки с холщовой, еще материнской работы, скатерти. Мачеха, как могла, угождала пасынку, и не потому, что он стал в волости каким-то там старшим, а любила и жалела его, как родного сына. И как не жалеть? Почти с пеленок вырастила четырех Романовых сирот: правда, хлопцы уже бегали, а Марылька еще в зыбке качалась. Меньшие быстро привыкли к мачехе, звали ее мамою, а Александр хоть и слушался, хоть и помогал, а все не решался и никак не называл. Когда же приходилось ее окликнуть и поблизости не было никого чужого, называл ее теткой Ганной. Знал, что ей было обидно. Ведь она жалела сирот больше, чем другие родных детей. Иной из них такое порой выкинет, что и отстегать впору, а она пальцем никого не тронула.

Александр не раз порывался сказать этой доброй женщине «мама», но язык словно присыхал и выговаривал только привычное «тетка Ганна». А ведь она не побоялась пойти в дом с четырьмя сопляками за безземельного, но покладистого и башковитого Романа Соловья. Горевала вместе с ним, а лучший кусочек берегла меньшим — Костику и Марыльке. Все это видел и понимал Александр. Только забыть родную мать он не мог, как не мог забыть ее курляндские песни и сказки, ее певучий говор. Порой забегал к молчаливому, суровому деду Криштану. Тот посасывал трубку и подолгу не спускал полинялых глаз с внука. Наверное, узнавал в нем свою покойницу Луизу. И разговаривал с Александром только по-латышски, словно тревожился, что внук, позабыв язык матери, забудет и мать.

Разве мог он тогда изменить матери и называть хоть и добрую, но чужую женщину так, как называют только единственного человека на свете, — мама.

А когда вернулся с фронта, сразу же назвал тетку Ганну мамою. Она не выдержала, расплакалась…

Александр встал из-за стола, поблагодарил и начал собираться.

— Ничего, отец. На фронте не в такую метель спали в окопах, и черт не брал. А тут до волости рукой подать.

Сестра начала упрашивать, чтобы повязал башлык, а мачеха достала с печи свои рукавицы из овчины, хоть и тесноватые, но все же потеплее, чем солдатские.

— На ночь не ждите. Заночую в волости или у кого из хлопцев. Работы нынче по самую завязку. Так что если и не приду сколько там дней, то не тревожьтесь, известное дело, цел. Надо по шляхетским застенкам поглядеть что к чему.

— Ой, сынок, остерегайся, озверела шляхта. Зашевелились, в гости друг к другу зачастили, шепчутся да перемигиваются. А нынче остановил меня Банедик Гатальский и допытывается: «А скоро, Роман, твой комитетчик грабить нас припрется?» Я и говорю: «Мой сын чужой нитки не тронул и не тронет. Народ его, говорю, выбрал, так он по закону и поступает». А он кровью налился да как разошелся: «Это какой же народ выбирал? Мы ж не выбирали. И Перегудов там, и Плышевских, и Ермолицких не было. А мы что, скотина, по-вашему? Не народ? Мы тебя, — кричит, — Роман, пожалели, в свой застенок пустили, приютили, земли от себя по шматку оторвали, чтоб с голоду не околел, а ты, вместо благодарности, со своим антихристом хочешь нас на шворке вздернуть, детей по свету с торбами пустить. Ни черта, — говорит, — лопнет ваша свобода, еще кровавыми слезами умываться будете».

Александр слушал, стиснув зубы. Желваки ходили по худому, заостренному лицу.

— Когда это он?

— Вчера в обед. Везу это я хворост, глядь — идет. Поздоровался, юда, и начал…

— Спасибо, батя, что сказали. А испугались зря. Они наших кровавых слез уже попили, довольно! Конец ихнему богу. Ну, будьте здоровы. — Александр, пригнувшись, вышел из хаты и, проваливаясь в сугробах, зашагал в волость.

Марылька долго глядела ему вслед. Ее охватил страх, что брат идет один через лес, что завируха заметает его следы, что на их семью, затаившись по-звериному, глядят все застенковцы. И до этого здесь все были Соловьям чужие — никто не заходил в хату и их не пускал дальше порога, а теперь проходят, опустив глаза и словно не узнают ни батьку, ни Марыльку, ни мачеху. Кажется, живьем бы проглотили. А вечером, выглянешь из хаты, посмотришь на эти тринадцать присадистых, крытых железом изб за высокими заборами, с наглухо закрытыми ставнями — и кажется: за их толстыми стенами копошится что-то недоброе и страшное. Захолонуло сердце, когда Марылька подумала о брате.


Поднявшись на крыльцо волости, Александр развязал башлык, отряхнул шинель, постучал каблуком о каблук, сбивая снег и грязь с сапог.

В зале, у жарко натопленной грубки, сидели Параска Ковалевич и Микодым Гошка. Женщина кресалом высекала искру и раздувала желтый трут. «Неужто солдатка с горя закурила?» — удивился Александр, но, заметив заткнутый за ремень пустой рукав Микодымовой шинели, все понял. «Душевные наши женщины, отзывчивые. Нужда приучила их и пахать, и косить, и лапти плести. А дай такой Параске пожить по-человечьи, наряди в шелковое платье да шляпку, выведи на Невский — рты поразевают… Нынче же ей с детьми хлеб нужен, семян хотя бы немножко, чтоб весной с пустым клином не остаться».

Председатель присел между Микодымом и Параской, протянул красные окоченевшие руки к горячей дверце.

— Вот это свищет! — заговорил Микодым. — Глянул в окно, думаю — снеговик тащится, а пригляделся — председатель. И чего тебе в то Хоромное ходить? Ночуй хоть у меня. Тебя любой примет.

— Это верно, да стариков с сестрою обижать не хочется.

Параска слушала, опустив пушистые ресницы, только порой поглядывала на Соловья и вновь отводила глаза.

Затем втроем зашли в комнату председателя. Сбоку за столом, заваленным толстыми прошнурованными книгами, сидел Максим Левков. Он перелистывал страницы и выписывал что-то в школьную тетрадку. Александр поздоровался и пошутил:

— Не ревизию ли надумал делать старой царской волости, бумажная душа?

— Это точно. Вот гляньте — шнуровая книга межевого обмера земель нашей волости, — он открыл серую в разводах обложку, — за тысяча девятьсот десятый год. Полюбуйтесь. У Ермолицких и Перегудов больше земли, чем у восьмидесяти руднянских мужиков.

— Это и без книги видно, — вставила женщина. — Да разве сравнишь наши пески да трясину с той земелькой, что шершни под себя подгребли?

— Теперь сравняем, Параска. Давайте рассказывайте, что вы с Микодымом выяснили.

Микодым вытащил из-за пазухи лист конторской бумаги, разделенный на два столбика. Над одним жирно, наслюненным карандашом было написано «кому», над другим — «что надо». Микодым начал называть фамилии вдов, солдаток, инвалидов, вечных батраков, у которых не было ни коня, ни коровы, ни семян на весну. Параска только кивала головой да то и дело присказывала:

— Ой правда, ой голытьба, почище, чем у нас.

В списках часто повторялись одинаковые фамилии: Ковалевичи, Гошки, Падуты, Жулеги. Поэтому Соловей все время останавливал Микодыма:

— Это который Ковалевич, Кажушка или Ершик?

Микодым называл уличное прозвище и читал дальше.

— Надо будет в каждом селе организовать комитеты бедноты. Они будут советской властью на местах. Пусть собирают людей и решают, кому, чего и сколько давать. А теперь надо забрать все лишки зерна в панском дворе и у застенковой шляхты. Свезем в магазин и будем раздавать бедноте.

— Жди, отдаст тебе шляхта хлеб, — вмешалась Параска. — Скорее, в ямах погноят или в прорубь спустят.

— Пусть только попробуют! Кон-фис-куем, — по складам произнес Соловей незнакомое слово и тут же объяснил: — Силой возьмем.

— Взять, может, и возьмешь, а чем отдавать будешь? Вот припрутся легионщики или еще какая зараза, что тогда? — высказала Параска свои тревоги. — Вон в Бобруйске, говорят, поляки что хотят, то и выделывают. И Советы от них попрятались. Ты их один раз попугал, смотри, чтобы они не припомнили тебе.

— Не бойся, Параска. Не пустили и не пустим. А то, что болтают шляхтянки в церкви, не слушай и другим не пересказывай.

— Кто тех шляхтянок слушает? Золовка моя вчера из Глусска от доктора ехала, у меня ночевала. Говорит, все местечко как пчелиный рой гудит. Балаголы из Бобруйска пробились. Раньше они бородатые были. Теперь и родные дети не узнали: саблями их «канарейки»[13] побрили, шомполами расписали и товар весь забрали. А Советов, говорит, и духу не слышно.

Все внимательно и настороженно слушали Параску. Задумался и Соловей. Может, если бы кто другой плел, не поверил бы. А в том, что рассказывала Параска, чувствовал, была доля правды. Но нельзя показывать тревогу и беспокойство. Александр улыбнулся и пошутил:

— У генерала одни заботы, у нас — другие. — Потом серьезно добавил: — Нужно быстрее комитеты бедноты создать и провести конфискацию. А если сунутся легионеры, встретим еще лучше, чем в прошлый раз.

Параска с Микодымом собрались уходить по комбедовским делам. Прощаясь, Соловей посоветовал им вечером собрать свой комитет и прикинуть, сколько у каждого кулака можно взять зерна.

Оставшись один, Александр задумался. Он знал, что мятежный генерал не простит им — обязательно пошлет своих солдат на Рудобелку. Он ждал вестей из Бобруйска, но их не было. Молчали и хлопцы из Ратмирович. А тут на тебе — Бобруйск, говорят, захватил польский мятежный корпус. Видно, уездный комитет в подполье. А как точно узнать? Надо пока самим принимать решение. И такое, чтобы ни на шаг не отступать от декретов революции.

На какое-то мгновение Соловей почувствовал себя отрезанным от всего света. Газеты в последнее время не приходят, — значит, их в Бобруйске перехватывают легионеры мятежного корпуса. Вестей из уездного комитета давно нет, — видно, никак не могут связаться. А какие планы у Довбор-Мусницкого? Если правда, что захватил Бобруйск, то, конечно, захочет расширить свои владения и с новой силой ударит по Рудобелке. С какой стороны? Конечно, с железнодорожной.

Левков словно угадал, о чем думает председатель.

— Что делать будем, Александр? Два десятка польских карабинов, штук пятнадцать трехлинеек да с полсотни берданок у нас есть. Соберем еще кое-что. А у них армия, пулеметы, гранаты.

— И все же мы сильнее любой армии. Те не знают, чего они хотят и за что воюют. Видал бы ты, как легионеры отдавали нам карабины. Словно радовались, что сбыли их. Да какие они там, к черту, поляки! Католики здешние, даже слова по-польски сказать не умеют. От немецких пуль спасались в этом корпусе. А у нас народ. Кому стрелять не из чего — «ура» кричать будет. И это, брат, большая сила! Надо сегодня и завтра, Максиме, перевести отряды поближе к станции. Солдаты наши в лаптях и свитках ходят, так что никто ни о чем и не догадается. А чуть что — из-за любого куста влупят. Отобьют панов, резвины на плечи — и пошли овечкам сено припасать. Попробуй найди их. Анупрею с Прокопом накажи, чтоб до утра примерно полсотни человек с гранатами и винтовками отправили на Ратмировичи.


К полудню вьюга утихла. Выглянуло солнце, заискрились сугробы и заваленные снегом крыши. По улице, скрипя полозьями, поползли сани с дровами, соломой, сеном и мешками ометья. Это течение жизни навевало Александру невеселые думы: сколько еще придется драться, сколько крови пролить, чтобы народ зажил спокойно, по-человечески, чтобы почувствовал себя хозяином на этой земле. Революция только еще начинается.

А еще мучила неизвестность. То, что рассказала Параска, очень походило на правду. Надо поговорить с ревкомовцами и что-то делать, срочно, немедленно. Анупрей с Максимом Усом по селам организовывают отряды, раздают оружие и патроны, назначают взводных. С ними, наверное, и военком — Прокоп Молокович. Неужели они ничего не знают, ничего не слыхали?

Приоткрылись двери, и в комнату вошел незнакомый мужчина в черной поддевке, невысокий, но широкоплечий. Круглое лицо заросло густой, лохматой бородой, из-под припухлых век смотрели острые, пронзительные глаза. Он поздоровался, стоя у порога, и спросил:

— Где мне увидеть товарища Соловья?

— Я Соловей. Что вы хотели?

— Хотел познакомиться и передать привет от Платона Федоровича.

Соловей аж вздрогнул. Платон Федорович Ревинский — председатель Бобруйского укома — посылал его сюда, обещал помогать и держать связь.

— Садитесь, товарищ. Кто вы и откуда? Давно ли видели Платона Федоровича? — засыпал незнакомца вопросами Александр.

А тот не спешил. Бросил в угол набитую чем-то торбу, искоса посмотрел на секретаря и неторопливо начал:

— Из Глусска пришел к вам. А фамилия моя Мозалевский. — Он снова покосился на секретаря и улыбнулся.

Левков подскочил с места:

— А чтоб ты скис, Иван. Ну и артист. Голос вроде знакомый, а лицо — хоть убей, первый раз вижу.

Они пожали друг другу руки, перекинулись несколькими словами и сели.

— Дела таковы, хлопцы. Довбор-Мусницкий со своим корпусом окопался в крепости, поднял мятеж, занял Бобруйск и двинул на Осиповичи. Отказался подчиняться советской власти и разогнал Советы. Уком ушел в подполье. Но работу ведет, как и раньше. Товарищ Ревинский прислал нашего глусского хлопца, Митю Жижкевича, передать вам, что генерал не забыл, как вы встретили его солдат, и хочет отблагодарить — ударить по Рудобелке. И не лишь бы как — бронепоезд готовит. В тупике на Березине стоит. Ремонтируют его деповские хлопцы. Тянут, как могут. Метелица помешала еще, а то, может, его бы уже и отправили. Теперь дорогу расчищают. Так что скоро ждите. Прикатит. Платон Федорович просил, чтоб и этих не хуже встретили. А еще адресок прислал: чайную по левой руке на Муравьевской, как раз против рынка, знаете? Если кто из ваших зайдет, пусть садится за крайний столик у дверей. Спросит подавальщица, что принести, просите дюжину вареных раков. Она ответит: «Раков у нас не бывает». Скажите: «Тогда дайте три стакана чаю без сахарина». Чай она принесет, а под блюдечком будет записка, куда надо идти. Платон Федорович ждет от вас вестей. Вот и все мои новости, — закончил Мозалевский.

Он посмотрел на пол. С ног натекла большая лужа, и он отодвинулся, чтобы не промочить свои огромные залатанные валенки.

— Как же ты добирался? — спросил Левков. — Хороший хозяин в такую погоду и собаку не выгонит.

— А я сам себе хозяин. Сложил колодки, дратву, вар в торбу, сказал дома, что пойду по застенкам на заработки: кому подметки подобью, кому новую обувку пошью. С одним подъехал до Касарич, другой до Холопенич подвез, а тут — и рукой подать. Дома, хлопцы, мне оставаться нельзя. Позавчера легионеры в Городке были. Вилюга с ревкомом выехали в Березовку. Приказ членам партии — разойтись по селам. Кто с колодками, кто с ножницами, а кто под видом шорника подались. Приказано вести работу в людской гуще. А я к вам на помощь, если примете.

Он подошел к своей торбе, развязал ее, достал старые, порыжевшие голенища и вытащил из них два нагана с полными барабанами патронов.

— Конечно, пулемет был бы лучше, но и эти сгодятся. Я не с голыми руками пришел. — Он положил револьверы на стол.

Александр сидел настороженный и хмурый. Потом положил наганы в ящик стола и закрыл его. Мозалевский заморгал глазами:

— Ты что ж, обезоруживаешь меня, товарищ Соловей?

— Уже обезоружил, — спокойно ответил Александр и показал на толстую торбу. — Вон твое оружие. Оно теперь надежнее наганов.

Не понял Соловья и Левков:

— Что ты, Александр? Ивана я знаю не один год, это же свой в доску человек.

— А я разве говорю, что чужой? Партийный билет, товарищ Мозалевский, сдашь Молоковичу, а сам…

— Партийный билет я никому не отдам! — вскочил Мозалевский.

— Что вы оба как дети! Не можете дослушать до конца, — продолжал Соловей тем же спокойным тоном. — Пойдешь со своими колодками по кулацким хуторам и застенкам. Шить ты умеешь?

— А как же. Какие хочешь. Головки, вытяжки, хромовые, юфтевые, с рантом и со скрипом могу. Батька был сапожником, и я с детства шилом кормлюсь.

— Это хорошо. Работы тебе хватит. Шляхта форсить любит. Поживешь у одних, у других, наведаешься к Перегудам, к Винярским. Шить шей, но и принюхивайся, чем там пахнет. Дошло?

— Черт его знает. Я думал, партийное дело дадите или, может, вместе с отрядом пойду…

— Это и есть партийное дело. Нас ты не знаешь и не видел. Крыть можешь сколько влезет. А молиться умеешь?

— «Отче наш» и «Богородицу» знаю.

— Не забывай молиться. Шляхта набожных любит. Хоть сама черту служит, а богу молится.

Соловей смотрел на глусского сапожника и ждал, что тот ответит.

— Вот это ты хитро придумал, — поднялся с места Левков. — Сразу и я не допер. А тут на тебе — план, стратегия.

— Разведку, значит, поручаешь? — спросил успокоившийся Мозалевский.

— Без разведки воевать нельзя. А воевать нам придется еще долго и упорно. Оттуда легионеры прут, недобитые беляки, здесь шляхта притаилась, молчит, а зубы точит. Как только пронюхает, что белополяки идут, зашевелится, из-за угла в спину стрелять начнет. Дня три послоняйся по Карпиловке и Ковалям. Может, кому морщаки[14] залатаешь. Это у нас модельная обувь. Разнесется слава про доброго сапожника, и шляхта сама тебя потащит на хутора.

Соловей поднялся. Только теперь Иван Мозалевский рассмотрел его с ног до головы. Когда сидел за столом, казался высоким и широкоплечим, а встал — мужчина среднего роста, щупловатый, обыкновенный деревенский парень с хорошей воинской выправкой. Он крепко пожал Ивану руку и пожелал успеха.

Иван перекинул через плечо торбу и вышел из ревкома. Над крыльцом, залубеневший от мороза, потрескивал на ветру красный флаг.

«А в Глусске уже наверняка легионеры», — с тревогой подумал Мозалевский.

10

Бойцы самообороны жили в своих деревнях и на хуторах. По утрам кололи дрова, кормили коров трусянкой, резали косами сечку, носили в ушатах паренку[15], латали хомуты, ладили сани. Но стоило примчаться соседскому мальчишке, сказать: «Анупрей наказал к вечеру всем собраться» — и они бросали все, набивали карманы патронами, собирали в узелок харчи, цепляли на плечо карабин или винтовку и собирались в хате своего взводного. Потом заваливались в плетеный кузов подводы и уезжали.

…На хуторе версты за полторы от Ратмирович собралось человек тридцать вооруженных мужиков из Рудобельской самообороны. Разошлись по двум хатам: грелись, перекусывали, курили. Кто дремал на печке, кто байки рассказывал.

Анупрей объяснял своим бойцам, что поляки собираются напасть на них на бронированном поезде и захватить власть в волости.

— Задача такая, — говорил он, — отбить у легионеров охоту ездить к нам, а если повезет — разжиться карабинами и патронами.

Многие сроду не видели бронепоезда, но слыхали, что его никакая пуля не берет. Граната взорвется, осколки забарабанят по железу, а ему хоть бы что. Как же против бронепоезда с карабинами да с двустволками!

О своих тревогах хлопцы сказали командиру.

— Мы его сюда и близко не пустим. У него железо, а у нас головы на плечах. Вот и посмотрим, кто кого обхитрит.

— А где же Соловей? — спросил кто-то из бойцов.

— Может, нас подбил, а сам в кусты? — послышался во мраке хаты чей-то голос.

— Что ты там, сопляк, плетешь? Лучше скажи, почем дрожики продаешь? — заступился за товарища Ничипор Звонкович. — Он, брат, на фронте не то еще видывал. Георгиев абы кому не дают. А у него их два, и медалей целая жменя.

— Товарищи, Соловей здесь. Всем сам командовать будет, — успокоил Драпеза.

Мужики загудели и зашикали на хлопца, который и на самом деле испугался не виданного никогда бронированного чудовища.

А Соловей, Прокоп Молокович и Левков сидели в Прокоповой хате. В камельке, то затухая, то разгораясь снова, трещали смоляки. Из-за трубы то и дело высовывались и тут же прятались две белобрысые головки. Прокопова женка на лавочке у припечка чистила фасоль и так была поглощена своим делом, что казалось, не видит и не слышит мужчин.

Они переговаривались тихо. Прокоп посмотрел в окно, — видно, кого-то ждал.

— Идут! — обрадовался он.

В сенях послышался мягкий топот валенок, а может, лаптей, и в хату вошли два молодых хлопца. Один — в длинной суконной свитке, подпоясанный красным кушаком с кистями, другой — в коротком кожушке и облезлой заячьей шапке.

Прокопиха сразу узнала Сымона Вежавца и Амельяна Саковича. Они каждую зиму валили лес или пилили на станции дрова. Земли было мало, семьи большие. Вот и ходили на заработки.

Они поздоровались и стали у порога. Соловей вышел навстречу, посадил рядом на лавку и спросил, хорошие ли у них пилы.

— Точим, бо кормимся ими, — ответил Сымон и подумал: не новый ли подрядчик приехал на работу нанимать?

— Та-ак, говорите, острые пилы, и сами, вижу, хлопцы что надо. Крепкие.

— На силу не жалуемся. Любую сосну повалим, куда глаз покажет, — набивал себе цену Амельян.

— Вот и поможете нам повалить одну штуковину. С легионерами.

Хлопцы не сразу поняли, чего от них хочет этот человек в военной гимнастерке.

— Я — председатель Рудобельского волревкома. Нашего военного комиссара Прокопа Молоковича вы знаете. Мы не должны пустить в нашу волость легионеров. — И, помолчав, спросил: — Или, может, пускай приходят?

— А на черта они нам сдались? — ответил Амельян. — Только как ты их не пустишь голыми руками?

— Руки у нас не голые. Берите пилы и идите за мной, — вставая из-за стола, сказал Соловей. Поднялись и хлопцы.

— Вы только скажите, товарищ председатель, что делать, а мы готовы, — отозвался Вежавец.

— Придем на место, все расскажу.

Александр надел шинель и вышел из хаты. Следом за ним подались Сымон с Амельяном…


Молодой месяц затянули облака, и он никак не мог пробиться сквозь их пелену. И от этого ночь была серовато-синей. Поблескивал на сугробах снег. Вдоль накатанной полозьями дороги стояли припущенные инеем деревья. Под высоким небом, среди просторов белых полей люди казались маленькими и беспомощными. Вокруг было тихо-тихо. Но где-то за заснеженными лесами, за морозной дымкой ночи наверняка уже лязгали колеса бронированного чудовища, в темных вагонах сидели солдаты в конфедератках и шинелях из английского сукна. И что их сюда гонит? Они никогда не видели людей, что живут на этой земле, готовых все отдать за свободу, за право самим распоряжаться своей судьбой. За что же этих людей должны стрелять солдаты?

Нет, они и на этот раз сюда не придут, не должны прийти. Александр подстегивает своего коня, скрипят полозья, из-под копыт взвивается снежная крошка.

Остановились в лощине возле молодого ельника. Вожжи привязали к суку, кинули коню охапку сена, а сами полезли на крутую насыпь. Рельсы тускло поблескивают, — видно, начинают ржаветь: поезда ходят редко. Удивительно, как они вообще еще ходят! Хозяина дороги пока нет. Только иногда мешочники везут соль и махорку, чтобы обменять на картошку и крупу. Да вот очумелый генерал гонит своих «жолнежей» на непокорных рудобельских мужиков.

А они и на самом деле непокорные, добрые в любви и лютые в ненависти. Потому что впервые мужик узнал себе цену, узнал, что и он человек. И для него «мир народам», «земля крестьянам» — это больше чем декрет. На его руках еще не отошли мозоли, на спине, густо посоленной потом, еще зудят рубцы от панского кнута. Та жизнь еще вот тут комом в горле стоит. А вы хотите отобрать у мужика его власть, его свободу. Не трогайте нас, не гневите, панове! И самый добрый человек страшен в гневе. Увидит мужик в траве перепелиное гнездо и обкосит его. Но любой из нас разорвет пасть взбесившемуся волку и не пожалеет, что первым пошел на него. Куда вы лезете, панове? Такой брони, как у нас, еще свет не видел. А вы на поезд надеетесь. Куда он дойдет? Подумали ли вы?

Когда остановились, Соловей спросил:

— Ну, что будем делать, хлопцы?

Над заметенными снегом берегами неширокой реки выгнулся мост на толстых сваях. Ничего не говоря, Сымон закутался плотнее в свою свитку и по хрупкому снегу съехал под мост. Амельян следом пустил пилу, а за ней и сам.

Зашаркала, завизжала пила по настывшему дереву.

Александр спрятался за куст заиндевелой ольхи и стал всматриваться в даль: нигде ни огонька, ни живой души. Только слышно, как вгрызается в дерево пила и сопят под мостом хлопцы.

— Может, подменить кого? — спросил Соловей.

— Ты поглядывай, командир, а чуть что — свистни, — отозвались хлопцы.

Когда подпилили все сваи, вспотевшие, вылезли на мост.

— И всего-то страху, — сказал Амельян. — Ну и сковал мороз. Не потянуть пилу. Пришлось еще по разу пройтись.

— Развод маловатый, — объяснил Вежавец. — Принимай работу, товарищ председатель.

— Утречком легионеры примут. Спасибо вам от ревкома и от советской власти вообще.

Вернулись в деревню. Сымон остановил Соловья:

— Мы не только пилить умеем, товарищ председатель, еще и стрелять. Возьмите нас в свой отряд.

— А из чего стрелять будете?

— Какая-нибудь ломачина найдется, а там, может, лучшим разживемся.

К утру рудобельский отряд расположился в кустах у берега речки. Соловей приказал притаиться, чтоб и духу не слышно было, стрелять только по команде.

На холоде время словно замирает и еле ползет. Мерзнут колени, коченеют руки и ноги. Но ничего не поделаешь, надо неподвижно лежать и молчать. Все всматриваются в темную стену леса, прислушиваются, не гудят ли рельсы.

Тишина.

Соловей лежит на левом фланге, Драпеза — на правом. Оба думают, чем все это кончится. Если легионеры не заметят ловушки, поезд взойдет на мост. Ох и грохот будет! Полезут друг на друга бронированные вагоны, заскрежещет железо о железо. Ломая поручни, рельсы и опоры, все полетит под лед. Жаль только машинистов… А если заметят? Придется драться. Может, кто-то погибнет из этих хлопцев, кого-то ранит. А тут и куска бинта нет. Промашку дали.

Но что это? Над лесом взвился дымок. Он растет и приближается. Задрожали рельсы, послышался приглушенный расстоянием гул. Все без команды взялись за винтовки, карабины и ружья, притаились.

Из лесу медленно выползает что-то неуклюжее и серое. Дым вырывается откуда-то из середины состава и расплывается белым облачком. Впереди движется металлическая платформа с крышкой, будто у гроба. Видны бойницы и еще какие-то отверстия. Через них наверняка смотрят чьи-то глаза.

Поезд остановился за несколько саженей до моста. Он не решается въехать на него. От состава отделилась низенькая черная фигурка, такая черная, что от нее, кажется, остаются темные пятна на снегу. По всему, кочегар. Он подходит к мосту и смотрит вниз.

«Эх, дурачье, опилки не присыпали снегом», — злится Сымон Вежавец. А ему так хотелось, чтоб эти ощетинившиеся железные гробы вместе с мостом полетели в прорву замерзшей реки.

Человек в черном заходит сбоку, спускается по откосу, потом машет рукой и бежит назад к поезду. Из люка первого вагона высовывается конфедератка. Кочегар останавливается, задрав голову, что-то говорит, размахивая руками, и бежит к паровозу. Поезд стоит, словно раздумывая: идти или не идти? Пышет паром — и ни с места.

Из серых стальных вагонов вылезают три легионера с белыми нашивками на воротниках. Держа карабины наизготовку, они осторожно идут к мосту.

— Эх, влупить бы им, чтоб потроха разлетелись, — шепчет Яков Гошка, сжимая винтовку.

— Не чхни! — зло шипит Соловей.

Легионеры идут осторожно, — видно, чувствуют, что кто-то следит за ними, что на том берегу не так пусто, как кажется. Они наклоняются, осматривают мост, наверняка не доверяя кочегару. Но никто из них не отваживается спуститься на лед. Они, боязливо оглядываясь и не опуская карабинов, пятятся к поезду, хватаются за поручни и уже из вагона машут машинисту в ту сторону, откуда приехали.

Запыхтел, залопотал паровоз, вздрогнули, заскрежетали железные гробы вагонов и подались назад. Из щелей и люков полыхнуло, и через какую-то долю секунды прокатился гулкий залп, залаял пулемет, ссекая сучья ракитника и осыпая иней с голых олешин.

Ох, как хотелось ответить хлопцам дружным залпом! Командиры едва сдерживали их.

Поезд нехотя, медленно двинулся назад. Соловей приказал отряду отползти в лощину и всем встать. Хлопцы стряхивали снег, хлопали друг друга рукавицами, топали и прыгали на месте.

— Ну и чесались руки пальнуть, — признался Амельян.

— Я их, гадов, на мушке держал, пока в вагон не спрятались; так и подмывало хоть одного уложить, — клацнул затвором Яков Гошка.

— А что из этого? Ну убил бы одного, другого, а сколько их там было знаешь? У них же пулеметы, пушки, патронов полные цинки. А ты с винтовкой да карабином хотел на бронированный поезд идти. Полузгали б нас, как Прокопиха фасолю, — объяснял Соловей. — А так и сено цело, и козы сыты. Где мало силы, умом надо брать.

— Интересно, что еще придумает генерал? — спросил Левков.

— На этом не остановится, что-то придумает, — ответил Соловей, — а тут и без него дел по самые уши.

Довольные, что все так обошлось, партизаны расходились и разъезжались, кто на посты в Ратмировичи и в Оземлю, а кто по своим деревням и хуторам. Многие жалели, что даже и пострелять не довелось. Соловей успокаивал их:

— Все только начинается. Еще надоест стрельба. Драться будем до последнего, но никакой погани и близко не пустим.

Члены ревкома зашли к Прокопу Молоковичу. Печь уже истопили, в хате было подметено и убрано. Прокопиха поставила на стол большой чугунок горячей картошки и глиняную миску простокваши.

— Ешьте, мужчинки, намерзлись же и проголодались.

Мужчины сели, начали брать подгорелые сверху картофелины, чистить их и со смаком есть. Первым заговорил Соловей:

— Сил у нас маловато, патронов и винтовок еще меньше, а генерал напирает. Чем будем отбиваться, товарищи? Как будем защищать советскую власть?

— Я думаю, надо послать наших людей в Минск к товарищу Мясникову. Пусть дадут немного оружия, патронов, а может, и пулеметом разживемся, — предложил Молокович.

— Хоть бы маленькую пушку дали. Мы б им тогда показали, как надо воевать, — подхватил Драпеза.

— Вот и собирайся в дорогу, Анупрей. Подбери себе хлопцев, напишем бумагу, возьмете пару добрых коней, подъедете докуда можно, а там пробирайтесь где боком, а где скоком. Не маленькие, головы на плечах есть. Где лучше проехать, подумаем вместе. Члены ревкома согласны? — спросил Соловей.

— Чего ж нет? — доедая картошку, ответили мужчины.

11

…Долго добирался Анупрей со своими хлопцами до Минска: подъезжали на платформах, забивались в солдатские теплушки, мерзли на полустанках. Никто толком не знал, куда и откуда идут поезда. А они все-таки нет-нет да и ходили.

Около полудня приехали рудобельцы в Минск. Узкие улицы завалены снегом. На вокзале полно солдат, женщин, детей, стариков. Все ругаются, кричат, куда-то бегут, толкаются. Плачет молодая женщина в потертом пальто и старенькой шляпке, на нее никто не обращает внимания. На лавках и под лавками спят измученные люди, храпят и тяжело дышат открытыми ртами. Кругом грязь и мусор.

Анупрей, Яков Гошка, Ничипор Звонкович и еще три карпиловских хлопца, одетые в кожушки и свитки, кто в валенках, а кто и в лаптях, подались на Подгорную улицу искать Военно-революционный комитет. Вывесок никаких не было. Приходилось все время спрашивать.

Наконец вошли в просторный зеленоватый дом. И здесь, как на вокзале, битком набито людей, шумно и дымно. По лестнице вниз и вверх с бумажками, с длинными полосками телеграфных лент снуют военные и штатские, за закрытыми дверьми стучат машинки, кто-то кричит в телефон.

Анупрей подошел к солдату с красной повязкой на рукаве и начал допытываться, где можно найти Мясникова. Тот удивленно и подозрительно посмотрел на мужчин и спросил, кто они такие и чего им надо от главнокомандующего Западным фронтом.

— Только покажи где, а что надо, мы сами скажем, — настаивал Анупрей. — Ты ж тут за дневального стоишь, вот и отвечай, когда у тебя спрашивают. Тыкаться из дверей в двери нет времени. — И он показал ревкомовскую бумажку.

— Топайте, мужички, на второй этаж, — кивнул на лестницу дежурный.

Все двинулись следом за Анупреем по узкому мрачному коридору. Их обходили и толкали быстрые военные.

В небольшом кабинете навстречу им поднялся молоденький парень с припухшими красными губами, гладко причесанный на пробор, одетый в зеленый, чересчур широкий в плечах френч. Анупрей молча протянул ему бумажку, написанную Соловьем и Левковым. Тот прочитал просьбу ревкома, взглянул на мужиков, еще раз на бумажку, улыбнулся, вежливо попросил минутку подождать и, не закрывая дверь, пригласил в большой кабинет.

В комнате было несколько пожилых военных, возле самого стола примостился седоусый, кряжистый человек, похожий на паровозного машиниста. Когда вошли рудобельцы, все замолчали. К ним подошел довольно молодой, смуглый мужчина в солдатской гимнастерке, подвижный и очень стройный. Подал каждому руку, пригласил сесть на потертый кожаный диван и вдруг весело засмеялся:

— Несколько месяцев назад на этом диване сидел — кто бы вы думали? Сам Довбор-Мусницкий. А теперь сидят рудобельские партизаны, да, да, именно партизаны, и просят оружие, чтобы бить этого спесивого генерала. Вот так ирония судьбы. Хорошо вы его бьете, товарищи, по-настоящему, по-большевистски. Оружием мы вам поможем. — Он обратился к присутствующим военным: — Как думаете, чем будем их вооружать, товарищи? Учитывать надо условия и расстояние.

— У Василия Викторовича есть, да оттуда и добираться ближе к ним в лесную республику, — посоветовал усатый военный в кавалерийской шинели.

— Действительно, это, пожалуй, удобнее всего. — Мясников подошел к столу, взял лист бумаги и начал быстро писать толстым синим карандашом. Перечитал, положил в конверт и снова подошел к дивану. Передавая Анупрею пакет, объяснил: — Сейчас же отправляйтесь в Осиповичи. Туда только что уехал товарищ Каменщиков. Получите триста винтовок. Как думаете, пока хватит? — Рудобельцы заулыбались. — Две полевые пушки, шесть пулеметов, патроны, снаряды. Вот записка военному коменданту вокзала. Он вас отправит с первой оказией. Спешите. В Осиповичах не очень спокойно.

Рудобельцы поднялись и начали благодарить.

— Это вам спасибо от революционного правительства. И передайте своим товарищам, чтоб держались. Поднимайте на борьбу соседние волости, народ пойдет за вами. А там у вас такая крепость — ни один черт не достанет. Леса, болота — ваши союзники. Скажите, а кулаки, ну богатеи местные, не пробуют выступать против советской власти?

— Пока не высовывались, — ответил Анупрей, — но в застенках царские офицерики хоронятся и урядник на дальних хуторах отирается. Видно, попробуют куснуть. Оружие у них есть. Но мы теперь богаче их. И свой глаз в застенках имеем.

— Передайте товарищам Соловью и Левкову, чтобы обязательно держали связь с Бобруйском. Уком там пока в подполье, но действует… Ну, как говорили до революции, с богом, товарищи. — Мясников проводил рудобельцев до дверей, попрощался, пожал каждому руку.

12

С ночи потеплело. Оттаяли стекла, закукарекали петухи, почернела дорога, припорошенная соломой и навозом, потемнел лес, только кое-где на соснах еще белели снежные шапки. Хоть зима была в разгаре, но первая оттепель напомнила, что весна не за горами, что пора думать, как лучше панскую и шляхетскую землю вспахать и засеять. Весну ждет вся изголодавшаяся беднота, мечтая о своем загончике и полоске луга, о своем коне и кружке молока для позеленевших за зиму детей. Революция дала землю, вернула мужикам право на все, что веками отбирали у них камергер двора его императорского величества Иваненко, его деды и прадеды, а незадолго до Октября — худосочный барон Врангель.

Но никто никогда не отдавал награбленное без боя. Вот и надо драться, чтоб возвратить добытое мужицкими руками. И долго еще придется сражаться, много пролить крови, чтобы декреты революции стали законами для всех.

Корпус Довбор-Мусницкого дошел до Птичи и, говорят, жмет на Минск, а тут надо продержаться, отбиться, перехитрить, выстоять, пока подойдет Красная гвардия, и вместе с ней турнуть фанаберистых легионеров, чтоб и духу их здесь не было. Быстрее бы приехали хлопцы из Минска, тогда бы можно было вооружить всю бедноту и так ударить, что только бы перья летели.

— Александр Романович, спросить у вас хотел, — перебил мысли Соловья смуглый хлопец с цыганскими глазами. Он сидел на крыльце ревкома и ждал председателя.

— Чей же ты будешь? — окинул взглядом незнакомца Соловей. — Повырастали так, что и родного брата не узнаешь.

— Кондратов я, Ковалевича Кондрата. Может знаете?

— Кто не знает Кондрата? Как же тебя звать?

— Иваном. Батрачил у Ермолицких на хуторе, вот и не видели меня тут, а теперь хозяин взял да прогнал.

— Чем же ты не угодил ему?

Иван замялся, опустил глаза и начал шаркать морщаком по мокрым половицам крыльца.

— Любимся мы с ихней Гэлькой, замуж она за меня хочет, а старики, как дознались, — на дыбы и выгнали меня.

У Соловья от удивленья округлились глаза.

— Шляхтянка за батрака замуж?

— Какая она там шляхтянка? Не ихнего она роду. Не в родителей пошла. Жалеет всех, сама как батрачка. А теперь убежала из дому. Спровадили было ее к тетке на хутор. Побыла-побыла, да и говорит: «Домой пойду», а сама не домой, а в Хоромцы удрала, к экономке в няньки нанялась, за харчи служит. Старик уже к моему батьке прилетал. Отдай, говорит, дочку. А тот ни сном ни духом ничего не знает. Отцепись, говорит, мне своих ртов печем затыкать. Покричали, полаялись, с тем тот и уехал. Так и не знает, где Гэлька.

Председатель ревкома молча слушал Ивана. Одни воюют, мерзнут, заливаются кровью и умирают за землю, за свободу, а у этих любовь, начинается жизнь, и тоже в муках. И кто? Батрак и шляхтянка! И тут борьба. Раньше такого не слышно было. Видно, что-то зашевелилось в душах людей.

— Так чем же, хлопче, тебе ревком поможет?

— Наказывала, чтоб просил хоть с десятину земли и лесу на хату. Тогда и обвенчаться можно.

— За землю, брате, еще драться придется с легионерами, с Ермолицкими и Перегудами. Они не то что леса на хату — лозину не дадут срезать. Отвоюем, будет вам и земля и хата. Так и скажи ей. Если любите, женитесь и живите на здоровье.

— А как же, любим. — Иван опустил голову и помолчал. — Она добрая, работящая девка. — Потом посмотрел Соловью в глаза: — Если надо драться, то я хоть теперь. На волка с ружьем ходил, дикого кабана на острове уложил, аж четыре дробины всадил. А тут, видать, нужен больший калибр. Будет с чем, так и я запишусь в ваше войско.

— А ты сам расстарайся. Надо было пошарить под шляхетским застрешьем. Там наверняка есть.

— А то нет? На целый взвод хватило б. И Казик евоный не с пустыми руками приехал. Офицерик!

— Где он теперь и чем занимается? — оживился Соловей.

— Прячется что-то, и от меня тоже. Так ни разу его и не видел. Теперь, говорят, осмелел: по фольваркам да застенкам носится, вроде в сваты. А кого сватает, лихо его матери ведает.

— Это правда, брате. Теперь ему не до девок. Зашевелились шершни, роиться начинают. Так что вперед иди, а назад озирайся, чтоб шляхта из-за угла не ужалила. Они на наш флаг как бык на красное глядят и землю копытом роют. Заревут и набросятся. Смикитил, Иван, как земелька достается?

Только теперь начинал Иван понимать, почему прячется Казик, чего ездит по застенкам, за что возненавидел сестру и почему, как только приехал он, Андрей прогнал его, Ивана, со своего хутора. Боятся, чтоб вдруг не увидело чужое око, что делается за толстыми стенами.

— Так что, Иване, добывай оружие. А как — подумай. За Птичью легионеры стоят, по селам шастают, иногда отстают от обозов. Поохоться за кем-нибудь, вот и карабин. А оружие тебя выручит не раз. И десятину свою на первых порах будешь с карабином пахать, чтоб назад Ермолицкие землю и жинку не отобрали. А лесу на хату дадим и надел нарежем.

— Оно и правда. Захочешь собаку ударить — палку найдешь. Лишь бы было что защищать. Так и Гэльке передам. Пусть приходит.

Иван молча сошел с крыльца и быстро, словно что-то вспомнив, поспешил по раскисшей улице.

В ревкоме Александра дожидалась Параска. Она нарядилась, как на праздник. Коротенький кожушок расстегнут, цветистый платок сполз на затылок, открывая гладко причесанные черные волосы; на ногах — ладные ботинки на пуговицах. Наверное, все эти наряды с самой свадьбы лежали в сундуке. Смуглые щеки по-девичьи зарделись. В зрачках черных глубоких глаз поблескивали огоньки, только возле губ легли бороздки от горьких дум, забот и нужды.

Соловей хотел пошутить, спросить, куда это она так вырядилась, но удержался: женщина, может, впервые почувствовала себя нужным людям человеком, которому опостылело ходить в замызганных лохмотьях. Он погасил улыбку, поздоровался и спокойно спросил:

— Ну как беднота шевелится, Параска?

— А трохи шевелится, хоть на одних драниках[16] сидит. Ходили мы это с Микодымом в Лавстыки и в Рудню. Собрали самую голытьбу, рассказали, как землю делить думаем. Микодым говорит, и я иногда словцо вставляю. А людям верится и не верится, что панская и шляхетская земля будет ихней. Боятся тех легионеров. Говорят, шомполами исполосуют за панское добро. Кому ж охота подставлять ребра?

— Надо, чтоб нас легионеры боялись, а не мы их. Привезут хлопцы из Минска немного винтовок, мы тогда им покажем, в какую сторону лататы задать.

13

Уже смеркалось, когда рудобельские «послы» с горем пополам добрались до Осипович. Сразу бросились искать Каменщикова. Он сам только что приехал сюда, и никто толком не знал, где его можно найти. Старая стрелочница ткнула замасленным флажком в темень:

— Идите вон туда, вагон в тупике. Приехал вчера какой-то командир, а тот или нет, сами допытывайтесь.

Долго ходили рудобельцы по путям, хлюпая по снежным лужам. На них покрикивали часовые: «Проваливай, проваливай, нечего здесь шататься». И они шли дальше. Наконец в окне одинокого вагона увидели горящую свечку. Постучали в закрытую дверь. Осипший голос спросил, кто и чего надо.

— Товарищу Каменщикову записка из Минска.

Дверь открылась, показалась голова в папахе.

— Видно, тяжелая записка, что столько вас ее волокет, — пошутил осипший голос. — Кто из вас старший, залазь сюда.

Анупрей нащупал ступеньку, ухватился за поручни и исчез в вагоне.

В купе было накурено и людно. При трепетном огоньке свечки Анупрей разглядел человек восемь в военной форме. Они сидели вокруг стола, о чем-то спорили и говорили разом. Посреди купе стоял невысокий человек в расстегнутом френче. Когда он заговорил, все смолкли.

— Корпус Довбор-Мусницкого Красная гвардия оттеснила от Рогачева. Теперь из Бобруйска легионеры двинулись на Минск. Многие солдаты корпуса под видом крестьян переходят наши позиции… — И тут он заметил Анупрея, прервал свою речь и обратился к нему: — Что скажете?

— Мне товарища Каменщикова.

— Слушаю вас.

Анупрей протянул конверт от Мясникова. Каменщиков пробежал записку глазами, прикусил губу, задумался. По его выправке, по манере держаться и говорить Драпеза сразу узнал недавнего офицера. На плечах френча еще не выцвели следы от погон. «Ну, этот найдет причину, чтоб не дать», — подумал Анупрей и неожиданно услышал:

— Хорошо, чем можем, поможем. Завтра утром в шестом пакгаузе вас будет ждать товарищ Васильев. Я ему все передам. Поможем и транспортом. Лишь бы только тихо прошла эта ночь.

Каменщиков подошел к столу, вырвал из блокнота листок и размашисто написал: «Тов. Васильев! Удовлетворите рудобельских партизан согласно разнарядке т. Мясникова», расписался и подал листок Анупрею.

— А пока из моего резерва получите личное оружие. Сколько вас? — Анупрей сказал, что их шестеро. — Значит, шесть винтовок, по сотне патронов и по три гранаты выдаст вам дежурный. Ночевать придется на вокзале. Больше негде.

Драпеза щелкнул стоптанными каблуками, приложил ладонь к шапке. Каменщиков улыбнулся и протянул ему руку:

— Узнаю солдата. Желаю успехов вашим партизанам. Правильно поступаете. Само ничего не приходит.

— Мы и не ждем, товарищ командир. Было б только чем, а мы любому дадим по загривку. Без струмента ж и гниду не убьешь.

Командиры весело захохотали. Анупрей по-военному крутанулся, аж задрожал язычок свечки.

Рудобельцы получали оружие в коридоре. Анупрей передавал его от дежурного хлопцам.

— Хоть за войну и намозолила плечи трехлинейка, а теперь с ней веселей и спокойней, — сказал Звонкович.

Потом все двинулись к вокзалу. Там, как на каждом вокзале военного времени, было людно и шумно.

Рудобельцы примостились возле печи. Под головы положили жесткие торбочки, закутались в кожухи, свитки, зипуны. Утомленные столькими беспокойными и бессонными сутками, они сразу уснули. Ни паровозных гудков, ни грохота дверей, ни разговоров, ни ругани и криков они не слышали.

Далеко за полночь содрогнулся пол, что-то натянулось как струна и лопнуло, загрохотало, заухало, затопали сотни ног, зацокали конские копыта, затрещали пулеметы. Слышались команды, пересыпанные густой бранью.

Свечка погасла. Люди кричали, хватали свои котомки, давились в дверях и, вырвавшись, бежали неизвестно куда.

Анупрей высадил прикладом окно.

— Хлопцы, за мной!

Забренчали винтовки и патроны в торбах. Вся шестерка выскочила на перрон и помчалась вслед за солдатами.

— Держитесь вместе! — крикнул Ничипор Звонкович.

Они взобрались на железнодорожную насыпь. По дороге неслись пулеметные тачанки, а высоко над головами выли снаряды и, ухая, падали где-то далеко за станцией. Вспыхивали розоватые отблески, и оседала под ногами земля. Куда бегут люди, что случилось за эти несколько часов, рудобельцы не знали. Они пристали к какой-то части, ее вел тот самый усатый командир, которого они недавно видели в вагоне Каменщикова. Анупрей только успел сказать:

— И мы с вами.

— Становитесь на левый фланг. — И зычно скомандовал: — Построиться. Никакой паники.

Залязгали приклады винтовок, зашуршали по снегу ноги.

— Товарищи! Легионеры прорвали нашу оборону в районе Татарки, хотят захватить Осиповичи и Минск. Наша позиция — с правой стороны железной дороги на подступах к станции. На защиту революции — шагом марш!

Последними в колонне шла шестерка рудобельских партизан. Заколыхались во мраке штыки, по дорогам зазвякали подковы, загрохотали колеса, перекатывалась команда, послышались крики и ругань.

На востоке гремели пушки, сверкали темные молнии разрывов, захлебывались пулеметы. Казалось, от близкого боя усилился и потеплел ветер, осел разбитый сотнями ног снег, посветлело в поле.

Где-то неподалеку небо осветило багряное зарево. Оно росло и краснело, из него вырывались клубы серого дыма и языки яркого пламени. Видно, горела деревня. Нарастал гул стрельбы, гремели разрывы снарядов, в воздухе носились приглушенные крики и надрывный вопль.

Рассвело. Рота усатого командира сдерживала атаки легионеров в кустарнике, неподалеку от переезда. А по дороге ползли повозки с ранеными, сопели испуганные кони, отходили и отползали солдаты. Слева прорвались конные уланы. Поблескивали длинные палаши. Чувствовалось, что прорыв ничем не прикроешь, что силы неравные, а впереди еще бои да бои. Надо беречь каждого человека, каждый снаряд и патрон.

В этом бою был ранен Каменщиков. Его на дрезине увезли в Минск. На повязке, перекинутой через шею, нянчил раненую руку Яков Гошка. Оторванный от рукава тряпичный лоскут набряк кровью, завязанная ладонь прилипала к винтовке, когда он вместе со всеми ложился в придорожные канавы и стрелял по зеленовато-серым фигурам легионеров.

А они ползли, как из потревоженного муравейника, залегали, поднимались и бежали вновь. Падали красногвардейцы, падали и легионеры на серый снег, а из перелеска шли и шли новые цепи в зеленоватых шинелях.

Усатый командир приказал отползать на другую сторону станции, в ельник, что начинался за Осиповичами. На связанных винтовках несли раненых. Отходили короткими перебежками, а редкая цепочка бойцов прикрывала товарищей.

К полудню на станции и на улицах местечка на откормленных панским овсом конях гарцевали уланы. Сверкали длинные палаши, тускло мерцали металлические накладки на козырьках конфедераток и туго сплетенные галуны на воротниках шинелей, на погончиках.

Осиповичи занимал корпус Довбор-Мусницкого.

Один за другим шли на Минск поезда, груженные военным снаряжением, порожняки и теплушки. Вывозили раненых, походные кухни, оружие. Машинисты и кочегары оставляли свои обжитые углы, жен и детей, чтобы только увести паровозы и составы, которые принадлежали революционному народу.

Рота усатого командира остановилась на окраине старого бора. Стонали раненые. Их наспех перевязали тряпками, оторванными от нижних рубах и подштанников.

Рудобельцы распрощались с новыми боевыми друзьями, сняли шапки, постояли над убитыми товарищами, загнали по обойме в винтовки и пошагали лесом на юг, в свои края.

Загрузка...