ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Лед на реке подмыло водой. В полыньях бурлила черная быстрина и исчезала под порыжевшим льдом. Припорошенный соломой и навозом зимник еще держался, но и по нему не находилось смельчаков ездить — на самой середине сочилась вода, порыжел и стал ноздреватым снег у берегов. А главное, куда поедешь, когда на той стороне в панских усадьбах дымят походные кухни, гарцуют по селам легионеры — забирают у мужиков последнее сено, трясут каждую хату, выскребают из сусеков последние семена, режут телушек, стреляют подсвинков и полосуют шомполами каждого, кто пытается хоть что-нибудь припрятать.

Тихая подтаявшая Птичь, словно граница, поделила села: в Березовке, Катке, Хоромцах, Холопеничах и Глусске стоят легионеры, а за рекою, над Рудобельским волревкомом, бьется по ветру красный стяг. Микодым Гошка с Параскою ломают головы над тем, как справедливей разделить панскую и шляхетскую землю, чем помочь вдовам и сиротам. Соловей и Левков рыщут по шляхетским хуторам — на чердаках и в овинах можно наткнуться на хорошо запрятанный обрез или цинку с патронами, почти у каждого застенковца есть двустволка или берданка. А нынче каждый патрон, горстка пороху, дедова пистонка дороже хлеба: не сегодня-завтра придется воевать, может, голову сложить на берегу Птичи, но не сдаться, не пустить врага на свободную землю, по которой еще не успел пройтись с плугом рудобельский хлебороб. Он ждет весны, надеется на свой надел, верит в силу и справедливость большевистских декретов. А его снова хотят лишить этого права, снова хотят согнуть в бараний рог. Нет, васпане, не бывать по-вашему! Не отступим, не согнемся, пока сила в руках есть и глаза глядят, биться будем за свою мужицкую долю. А помереть придется — детям отдадим свое оружие: пусть охраняют землю и красный флаг над ревкомом. Довольно! Кто сам вырвался из ярма, того назад не загонишь.

В волости становилось все тревожнее. Кое-как из Осипович пробились домой Соловьевы посланцы. Пришли и рассказали ревкомовцам, что будто легионеры уже в Минске, что пошли в наступление кайзеровские дивизии, немцы захватывают города и местечки, устраиваются основательно и, видно, надолго. А из-за реки легионеры готовы каждую минуту ударить по волости. И наверняка скоро ударят. Генерал не простит рудобельцам разоруженных в Ратмировичах «жолнежей», не забыл он и о бронепоезде. Не допустит, чтобы в полесских селах, как на маленьком островке, жила советская власть.

Все это понимал, обо всем этом думал Соловей со своими друзьями. Вечером они собрались в Ковалях, в хате Максима Левкова. Горела коптилка, трещал за печкой сверчок, пахло паренкой и подгорелой картошкой. На печи, свесив босые ноги, сидел чернобородый Максимов отец, Архип, пыхтел подмороженным самосадом, слушал, иногда встревая в разговор:

— Окопаться надо, хлопцы. Позиция, она на окопах держится. Земля человека спасает. Давайте на горелом болоте, как раз против моста, окопаемся. Другой дороги у них нет. А в реку не полезут. Заманим в капкан и стукнем с трех сторон. Вот увидите — моя правда.

Соловей слушал старого солдата японской войны и чертил что-то на синей обложке школьной тетрадки.

— А отец прав. Смотрите, хлопцы. Вот мост. Справа и слева залягут два отряда, третий перекроет дорогу. Как только они втянутся в этот мешок, — Соловей обвел карандашом три стороны квадрата, — мы его и завяжем. Удирать одна дорога — на мост. А тут мы им дадим жару.

— Когда побегут, шарахнете парой гранат по мосту, — сказал Максим, — тогда им — крышка.

— Дело говоришь. Подумаем и об этом. А завтра до рассвета выводите свои отряды с лопатами в ольшаник, начнем окапываться. Как, дядька Архип, по зимнику еще можно пройти?

— На лошадях навряд. А пешком переберешься: снег слежался и примерз, — ответил Соловью старик.

…Утром, еще затемно, перепрыгивая через промоины, полные воды, на ту сторону Птичи по зимнику перебирались Роман Соловей с дочкой Марылькой. За плечами несли по котомке гречки. Если вдруг и остановят, скажут, что идут на крупорушку.

Но никто их не остановил. Легионерам было не до них. Они отъедались на даровых харчах у холопеничской пани, таскали из винокурни свежий спирт, собирались веселыми компаниями, пили и тоскливо пели:

Вруть Ясеньку с тэй военки, вруть…

Не хотелось им подставлять головы под мужицкие пули, рисковать жизнью, да и никто из них толком не умел воевать. Охранять панские усадьбы они умеют. И пожить на всем готовом каждый горазд. Вечерами в просторный зал панского дворца офицеры привозили молодых дебелых шляхтянок из соседних хуторов и застенков, щелкали перед ними каблуками начищенных сапог, звенели шпорами, до самого утра кружили в вальсах и мазурках разрумянившихся толстозадых временных невест и паненок. На ночь выставляли охрану вокруг замка и спокойно отсыпались. Офицеры — в панских покоях и флигелях, солдаты — в батрацких избах.

Когда паны еще спали, Роман Соловей зашел в кузницу к Янису Гайлису. Старый латыш прожил век и оглох в панских кузницах, согнулся под тяжестью молота, поседели голова и усы от забот и нужды, и только глаза были ясные и добрые, как у ребенка. Янис знал Романа с молодости: они вместе батрачили в поместье Иваненки, по соседству корчевали вырубки и оба когда-то засматривались на красивую веселуху Луизу. А когда она не послушалась родителей и пошла замуж за Соловья, Янис не раз хотел встретить мешковатого Романа на узкой лесной дорожке, но никак не выпадало. Хотел, да и сам избегал этих встреч. Он успокоился только после своей женитьбы. Луизы давно нет на свете. Повырастали Романовы и Янисовы дети. Теперь у каждого свое горе. Романов Костик, убегая из румынского плена, дополз до своих окопов и погиб в первом же бою, а Янисов Донат сложил голову под Перемышлем. Встретятся старики, погорюют, повздыхают и разойдутся. А теперь не так-то просто и встретиться: Янис — под поляками, а Роман на той стороне, у большевиков, где всем командует его старший сын.

Поэтому и удивился Янис, увидев на пороге кузницы Соловья с Марылькой.

«Лабдиен», — оба поздоровались по-латышски, бросили свою ношу у порога. Роман пожал черную шершавую ладонь кузнеца и сразу взялся за отшлифованную сотнями мужицких рук ручку — стал раздувать большой кожаный мех. Загудел горн. Янис ласково посмотрел на невысокую стройную Марыльку. Она была чуть темнее матери, а так — вылитая Луиза. Насупил брови и спросил у Романа:

— Чего это вас нелегкая принесла? Увидят легионеры и всыпят по «двадзесце пенць»[17].

— Ты ж, может, не продашь, откуда мы? А на лбу ни у кого не написано, какой он: красный или белый. Морщак и армяк — одна хворма и тут и там… Это ж наскребли в засеке трохи гречки да в крупорушку принесли.

Янис смотрел на Соловья и улыбался в желтые, прокуренные усы.

— Ты мне, Роман, хоть теперь голову не дури. Мы уже старые, и делить нам нечего.

Он взял мешочек. Приподнял его и взвесил в руке. Покрутил головой и засмеялся.

Марылька с тревогой следила за кузнецом.

Янис молча большим совком разгреб кучу угля.

— Все, что надо, можешь спрятать здесь, а гречку неси на крупорушку.

Прихватив гаечный ключ, он вышел во двор и начал подтягивать гайки на старом возу, посматривая по сторонам.

Роман с дочкой вынули из котомки восемь гранат, все их сложили в один мешок, сверху присыпали гречкой, завязали и загребли углем. Увидев, что все готово, в кузницу вернулся Янис.

— Говори, что дальше делать.

— Придет к тебе человек с ключом от этого замка, — Роман достал из кармана небольшой замок от сундучка, — ему и отдашь. Вот и вся твоя работа. Ключ подойдет, — значит, он.

Соловей отдал дочери ключ и помог забросить поклажу на плечо. Марыля вышла из кузницы и подалась в соседнюю деревню.

Роман подождал маленько, подкачал еще мехи, выглянул из дверей и подошел к кузнецу:

— Спасибо тебе, Янис.

— А ты не благодарствуй. Не тебе ж одолжение делаю. Да какое там одолжение? Давай иди. — И старый Гайлис не то обнял, не то подтолкнул в плечо Романа. — Если остановят, скажи, что был у женкиного свояка.

Роман, понурив голову, потопал к зимнику.

2

От заката до рассвета рыли партизаны окопы и ямы в ельнике у моста. Вдоль реки, за ольховыми и ракитовыми кустами, менялись караулы. На свежем бруствере установили пулемет, отбитый у легионеров березовскими хлопцами.

Все отряды собрались в Карпиловке и ждали приказа Соловья.

— Чего нам сидеть? Налетим на Холопеничи ночью, и все эти «канарейки» только зубами залязгают, — требовали самые нетерпеливые.

Соловей удерживал их, говорил, что нечего без надобности подставлять головы под пули, убеждал, что надо зверюгу заманить в капкан и врезать так, чтоб и дорогу сюда забыла.

Когда из-за реки вернулась Марылька и рассказала, что в Хоромцы, Катку и Косаричи подходят новые отряды легионеров, председатель ревкома собрал всех партизан возле волостной управы, вскочил на почерневшие бревна, что лежали у соседней хаты, поднял руку, спокойно и твердо заговорил:

— Товарищи, не сегодня-завтра наемники капитала, белопольские легионеры, пойдут на нашу волость. У них конница, английские карабины, немецкие пулеметы и пушки, патронов как песку. У нас оружия такого нет. Но мы верим, что победим, потому что каждый сражается за свою землю, за свободу, за советскую власть. Кто стал в наши ряды, должен знать, на что он идет. Может, и не все вернутся из этого боя, может, мы потеряем наших товарищей, но нам не страшно погибнуть за лучшую долю.

В толпе начали всхлипывать женщины. Партизаны молчали, сжимая винтовки. Колыхались овечьи шапки и солдатские папахи, вился синий дымок от самокруток и таял в измороси сырого весеннего дня.

— Товарищи, — снова заговорил звонким и чистым голосом Соловей, — тот, кто готов драться за нашу власть, пусть послушает и подпишет партизанскую клятву. А кто не хочет или боится, пусть идет к бабе на теплую печь. — Он окинул взглядом толпу. Зашевелились партизаны, начали оглядываться, но не увидели, чтобы кто-то покинул строй.

Соловей достал из карманчика потертого зеленого френча бумажку, аккуратно развернул ее. Снял шапку. Сняли шапки Левков, Драпеза, Молокович. Всколыхнулась толпа: один за другим начали партизаны стаскивать старые солдатские папахи, овечьи шапки, военные фуражки. Ветер развевал густые черные и светлые чубы, трепал реденькие пряди на облыселых головах и седые гривы дедов. Соловей услышал, как какая-то женщина шепотом спросила: «Бабоньки, может, и платки надо снять?» Было так тихо, что слышался даже шелест бумажки в руках.

— Слушайте. «Я, нижеподписавшийся, — начал он, чеканя каждое слово, — клянусь честью и совестью свободного гражданина, что понимаю важность взятого на себя долга, от которого зависит результат нашей борьбы в деле освобождения пролетарских масс, которые страдают в тяжелой неволе и рабстве, и свято обязуюсь пройти выбранный мной тернистый путь. Сознавая революционный долг, я готов пожертвовать собою ради достижения цели, для освобождения и восстановления у нас советской власти, подобно многим другим предшествовавшим мне товарищам, которые достойно погибли в неравных боях… За измену делу пусть будет мне всеобщее презрение и смерть».

Люди молчали.

— Не сегодня-завтра легионеры могут напасть на нашу волость. Ревком вводит военную дисциплину. Все отряды должны быть готовы в любую минуту выступить на защиту советской власти, — закончил Соловей.

Толпа заговорила, зашевелилась. К бревнам подходили старые и молодые, слюнявили карандаш, и каждый расписывался, как умел, — кто ставил первую букву с хвостиком, кто крестик, а те, что пограмотнее, — расписывались за себя и за соседей — «по их личной просьбе». Расписалась Александрова сестра Марыля, за ней подошла комбедовка Параска и поставила три толстых крестика.

— Председатель, ты б меня командиром над бабским батальоном смерти назначил, — хихикнул Терешка. Но жена ткнула его в шею:

— Замолчи, балаболка.

— Командиры и члены партии большевиков, зайдите в ревком, — объявил Прокоп Молокович.

Из толпы вышло человек двадцать. За ними сунулся и Терешка.

— Тебя ж еще, дед, в командиры не назначили: батальон еще не набрался. Лучше чеши домой, — остановил его Максим Ус.

— Зато в большевики записался. Прокоп же сказал идти в волость.

— Партизаны — это одно, а партейные — совсем другое, — объяснял, улыбаясь, Максим старику.

— Как же так? Раз я за большевиков, значит, партейный.

Когда партизаны зашли в волость, Терешка постоял немного, махнул рукой и вернулся к бревнам, где мужики еще подписывались под партизанской клятвой.

— Неужели не все одно? Раз записался, значит, большевик.

Так думал не один Терешка: каждый, кто взялся за оружие и принял партизанскую клятву, считал себя большевиком.

Еще не рассвело. За ночь земля подмерзла, ветки приречных кустов обледенели и шуршали, как проволочные. С того берега слышался топот ног, конских копыт и приглушенные короткие команды.

Полторы сотни партизан залегло у моста. Они притаились в окопах и ямах, обтыканных молодыми елочками и ветками ольхи. На правом фланге командовал Соловей, на левом — Драпеза. Впереди, за полверсты от них, дорогу перехватил отряд Левкова. Председатель ревкома наказал: без его команды никто не имеет права даже пошевелиться. Пахло сырой землей и мхом. От напряженного ожидания подрагивали челюсти и пальцы. Обостренный слух улавливал каждый шорох и звук.

Топот нарастал и приближался. Зацокали подковы по мосту, глухо застучали сапоги. Легионеры намеревались внезапно взять Рудобелку, занять волость, а что делать дальше, каждый знал сам: плетки были со свинчаткой, шомпола — при каждом карабине.

Впереди рысцой трусила конница. На козырьках конфедераток поблескивали окантовки, позвякивали длинные изогнутые палаши, поскрипывали седла, сопели сытые кони. На мосту конники сняли карабины. Пехотинцы сделали то же самое. По обе стороны дороги, сразу за рекой, начинался густой ельник, а чуть поодаль — дремучий бор. Рассыпаться цепью по лесу было боязно, пугала и лесная дорога. Потому, видно, как-то само собой натягивались поводья, замедлялся шаг, головы поворачивались то вправо, то влево. Командир с биноклем на шее отъехал в сторону, пропуская своих солдат, и подгоняя их короткой командой: «Прэндзэй, панове, прэндзэй!»

Когда мимо него прошла последняя шеренга пехотинцев, он пришпорил сивого, в яблоках, коня, но не очень-то спешил на свое место впереди отряда. Ехал сбоку колонны, вглядываясь в заросли. В лесу было тихо, только медленно и лениво покачивались и чуть слышно шумели верхушки сосен. Притихли и легионеры. Чавкали копыта и подкованные сапоги, кроша наст и тонкий ледок на лужицах. Что-то застучало совсем близко. Похоже, дятел… Закричал ворон на сухой елке. Повеселели молодые краснолицые уланы и легионеры: лес как лес, и зря стращали их поручики и капралы, будто за каждым кустом сидят «бандиты».

У самой дороги стояло несколько штабелей дров. И вдруг из-за них прямо в лоб колонне ударил залп. Передние кони взвились на дыбы и осели, свалился на землю один, второй, третий улан, задние наскочили на них, залязгали затворы карабинов. Но куда стрелять, никто не знал, палили в дрова и просто в белый свет.

А раненые уланы и кони падали один за другим. Легионеры бросились с дороги в лес, и тут с двух сторон, из ям и окопов, прикрытых елочками и кустами, грянули выстрелы. Валились на землю не только убитые, слетели с испуганных коней и живые. Они отползали за толстые стволы деревьев и беспорядочно отстреливались. Ломая сучья, по лесу носились ошалелые кони без седоков. Казалось, стреляет каждое дерево и куст, пули взвизгивают откуда-то из-под земли. Конница и пехота оказались в огненной западне. Одно спасение — назад, на мост. Наугад стреляя в лесную чащу, налетая на своих, мчались ошалевшие и охваченные паникой уланы к Птичи. К мосту ринулась беспорядочная толпа пехотинцев, их к поручням оттесняли конники. С правой стороны затрещал пулемет. Легионеры, переползая от куста к кусту, приближались к реке. Как только конники доехали до середины моста, с той, их стороны полетели гранаты. Вздыбились лошади, поднялись торчмя доски разбитого настила, а сзади напирали и напирали раненые и смертельно перепуганные солдаты.

Заскрипели подгнившие перила. На потрескавшийся, набрякший лед сорвался конь, шмякнулся и не встал. Силился, мотал головой, но так и не сдвинулся с места. Под ним оседал подмытый лед, бурлила черная вода. Без конфедератки и карабина вывалившийся из седла улан пополз по льду. Из-за кустов на мост упало еще несколько гранат. Разрываясь с грохотом и свистом, они застилали дорогу дымом. Западня захлопнулась.

Настил моста разнесли в щепки гранаты, тлели перила и просмоленные торцы перекладин. Командир орал на пехотинцев и размахивал плеткой. Солдаты обломками досок наспех латали дырки в мосту, чтобы хоть по одному можно было перебраться на ту сторону.

Стрельба прекратилась. Партизаны берегли патроны. Стоило им только секануть из пулемета по мосту, чтоб уложить всех. Но это был бы уже не бой, а расстрел.

Соловей из своего окопа следил, как ходуном ходят кусты на противоположном берегу, и радовался, что уже никто не найдет тех косарицких хлопцев, что бросали гранаты, принесенные из Гайлисовой кузницы.

К полудню все стихло. Легионеры переправились на другой берег, поставили возле обгоревшего моста часовых.

На дороге и в лесу партизаны собрали около тридцати карабинов, сабли, сняли с убитых полные подсумки, ловили испуганных, разбежавшихся по ельнику лошадей.

Когда стемнело, перенесли трупы к мосту. На картоне, прикрепленном к столбу, написали: «Забирайте своих несчастных вояк и не гоните других на погибель. Дорогу на Рудобелку забудьте навсегда». И подписались: «Ревком и подрайонный комитет РКП».

В окопах и в кустах у реки установили дозоры. Остальные отправились по домам. На уланских конях ехали раненые партизаны Моисей Рогович, Рыгор Падута, Денис Макевич. Параска перевязала их жесткими холщовыми бинтами. Когда и как она оказалась в лесу, никто не знал. Параска молодцевато сидела в седле и поддерживала Дениса с пробитым навылет плечом.

— И кто тебя просил лезть на рожон? А если б в голову?.. Потерпи, Дениска, фершал поможет, — утешала она Макевича. — Но зато всыпали панам так, что десятому закажут.

— Анупрей хорошо чесанул из пулемета — они так и посыпались, — вспоминали партизаны недавний бой.

— И жалко: молоденькие все, глупые, где-то матери ждут, — вздохнула Параска.

— Поглядел бы, как бы они тебя пожалели, — посвистывая, сплюнул раненый Денис.

3

После боя партизаны не расходились из волости — сидели в большой прихожей — сборне, курили, припоминали, как все было.

— Максим как дал очередь, этот офицерик так и взвился.

— Который Максим? — допытывался Терешка, все еще не выпускавший из рук длинного ружья. Свитка подпоясана брезентовым охотничьим патронташем, треух залихватски сбит набекрень.

— А ты, дед, часом, не солью лупил? — подтрунивал высокий как столб и всегда спокойный Максим Ус. — Как шарахнешь, гляжу — панки только кубарем катятся да на ту сторону драпают.

Все захохотали. Но Терешка не растерялся.

— Это они со страху, а у меня по две дробинки в каждом патроне. Как врежу, так с копыт долой. Скажи ты мне, Максиме, кто это с того боку бонбы на мост кидал? Куда они подевались, те люди?

— Все будешь знать, скоро состаришься. — Ус повернулся и пошел в боковушку к Соловью.

В тесной комнатушке на лавках, на столах, на подоконнике сидели командиры отрядов и ревкомовцы.

— Еще один такой бой, а дальше придется отбиваться камнями и дубинами, — говорил Александр. — Патронов мало, винтовок на всех не хватает. Что будем делать, хлопцы?

— Если бы разжиться еще хоть парой пулеметов да ящиков пять патронов раздобыть, — начал Драпеза.

— Может, одолжить у пана Довбор-Мусницкого? — серьезно спросил Максим Левков. Он и шутил не улыбаясь.

— Шутки шутками, а с Бобруйском связаться надо. Уездный комитет хоть и в подполье, но поможет. — Соловей ждал, что скажут ревкомовцы.

Вдруг открылась дверь, и на пороге, с двумя большими торбами, перекинутыми через плечо, появился Иван Мозалевский. Еще больше заросший и обрюзгший, он скинул у дверей поклажу, поздоровался со всеми, сел на край лавки, достал жестянку из-под ружейного масла, отвинтил крышку, отсыпал самосаду и закурил.

— Жаловаться пришел, товарищ Соловей, — начал глусский сапожник. — Сами тут воюете, а я шершней обшиваю, черевички с высокими халявками шляхтянкам подгоняю. Разве я для того пришел к вам?

— О, так это завидная работенка, лишь бы только халявки подлиннее были, — пошутил Ничипор Звонкович.

Мужики дружно засмеялись. Словно и не было недавнего боя с легионерами и это не по ним стреляли из карабинов. Соловей поднялся из-за стола.

— Тут только свои, все большевики — командиры и члены ревкома. Так что можешь не опасаться. Рассказывай, что там на хуторах. А навоеваться еще успеешь.

Мозалевский плотнее прикрыл дверь, прикинул, с чего лучше начать.

— Считай, вся застенковая шляхта — бандюги. Хорошо еще, что шайка Казика Ермолицкого не стукнула вам по затылку. Видать, сюда сунуться еще не отважились, а в Лясковичах разогнали ревком, председателя Аникея Ходку расстреляли возле волости. Счастье, что женка с детьми сховалась. Так они, гады, хату спалили.

Все понуро слушали невеселые вести партизанского разведчика. Он долго жил в кулацких застенках. Переходил из хутора на хутор, шил сапоги, подбивал подметки, спал в закутках за печью, молча хлебал затирку на своем верстаке. Что б ни говорили, он прикидывался глухим.

«Что? А? — переспрашивал. — Говорите громче, ничего не слышу». И ему кричали в самое ухо. Тогда он кивал головою, улыбался, словно от радости, что услышал, снова сжимал губами березовые шпильки и железные гвоздики и молчал. Шляхтянки подтрунивали над ним. Скажет которая: «Иван, иди есть», а он и ухом не поведет, стучит себе молотком, натирает варом дратву. «Вот глухая тетеря», — потешались хозяева.

А Иван ловил каждое слово, каждый звук, прислушивался и присматривался, что творилось на дворе, в сенях, амбаре. Ночью храпел и бормотал «во сне», но слышал, о чем шепчутся хозяева на своей половине, по тихому стуку в окно узнавал ночных гостей.

Они приезжали за овсом, забирали обрезы, топали и разговаривали в сенях, пили самогонку. Хозяин, кивая на запечек, успокаивал их: «Не бойтесь. Глухой как пень. Вот закончит сапоги — и с богом».

Около недели обшивал Иван Андрея Ермолицкого. И не сам набивался — люди порекомендовали хозяину хорошего сапожника, что славно шьет и дешево берет. Наказал Андрей, чтобы прислали его к нему на хутор. Иван и пришел.

Дома были только старики. Анэта все охала и посматривала в окно, не идет ли дочка, крестилась и шмыгала носом. Андрей больше молчал, целыми днями ковырялся в хлеву и амбаре, куда-то исчезал и появлялся только ночью.

Как-то после первых петухов в хату с двумя бандитами ввалился Казик. Вошел, как гончий пес, потянул вокруг носом, увидел колодки и инструменты на скамеечке и кинулся к отцу:

— Что за человек?

— Сапожник, сынок. Из Глусска. Старухе валенки подшил, мне головки новые ставит. Спокойный человек и глухой как пень. Не бойся, Казичек.

— Мы свое отбоялись. Пусть теперь нас боятся. Крутятся, гады, как подсмаленные. У нас вон какая сила! Да еще человек двадцать прибудет. По Рудобелке ударим, послушаем, как эти «соловьи» запоют. Ходку уже уходили в Лясковичах.

— Ухлопали, ухлопали! — рявкнул громила в суконном домотканом френче…

Иван Мозалевский не пропускал ни одной подробности, ни единого слова, рассказывал все по порядку.

— А Казик в офицерском мундире и погоны прицепил. Про сестру спрашивал. «Поймаю, — говорит, — сучку, сам кнутом исполосую, чтоб не бегала, а этого работника на первой осине повешу сушиться».

— Где же они скрываются? — спросил Соловей.

— Как коршуны: где ночуют, там не днюют. Больше Загальских хуторов держатся. У атамана девка в Подлуге есть. Возле нее и трется.

Соловей и все ревкомовцы внимательно слушали, даже курить перестали. У Левона Одинца потухла цигарка, прилепившаяся к нижней губе, и свисала изо рта, как гороховый стручок.

— Аникея мы им не простим. И вообще с этой шайкой шершнюков пора кончать. — На обветренных скулах Соловья заходили желваки, губы вытянулись в тонкую ниточку… — Это же целый взвод Мусницкого притаился в нашем тылу. Вчера убили Аникея, а завтра любого из нас могут пристукнуть. — Соловей посмотрел на Левкова: — Бери, Максим, боевых хлопцев и окружайте хутора. Пока переловите шляхтюков, мы с Анупреем и Прокопом будем управляться тут.

— Максим, возьми меня. Я этого Ермольчука как облупленного знаю, — подал голос Терешка.

— Бери, Максим, дед будет самым геройским хлопцем в твоем отряде, — пошутил Молокович.

— А что? И мы не лыком шиты, — хорохорился старик. — Обстригу бороду, так еще о-го-го!

— Ей-богу, правда. Он бегает как ошпаренный, и за молодицами еще ухлестывает, как молодой жеребчик, — не то серьезно, не то в шутку сказал Максим Ус.

Хлопцы загоготали. Терешка не знал, смеяться ему или обидеться на Максимовы шутки. Он сдвинул на затылок треух и молодецки расправил согнутые старые плечи.

— Беру тебя, дед, начальником разведки, — согласился Левков.

— Нет, Архипович, без винтовки не пойду. Нехай тот вынюхивает, у кого нос длинный, а я воевать буду. Эх и врежу ж этому облупленному офицерику! А начальник из меня, что поп из бабы.

4

Темнело, когда Гэля прибежала в Иванов двор. Озираясь, ополоснула в луже ботинки. Она пробиралась украдкой по грязному полю, огородами и задами, только б не увидели и не сказали батьке, чтоб тот силком не затащил домой.

Иванов двор маленький и грязный, изрытый копытами овец, весь в навозе и щепках. Старая хата скособочилась, соломенная крыша заросла зеленым мхом. Гэля подошла к широким дверям, повернула задвижку. В темных сенях никак не могла нашарить щеколду. Двери открылись изнутри.

— Пригибайтесь только, а то стукнетесь, — послышался женский голос.

Гэля поздоровалась и остановилась у порога, не выпуская из рук узелка. Кондратиха сразу и не узнала ее. Всего раза два видела в церкви вместе со старой Ермолицкой. На хуторе же ни разу не была. А когда прогнали Ивана, ох и наслушалась от карпиловских и Ковалевских баб и про сына и про его ухажерку. «Хоть бы разок поглядеть, что там за цаца такая», — говорила она Ивану. А тот только отмахивался.

— Проходи, молодичка, садись. Куда это бог на ночь глядя несет?

— Из Хоромцев иду, а куда — и сама не знаю… Хотела Ивана вашего просить, чтоб подвез немного.

Старуху осенило.

— А боже ж мой, не Андреева ли ты будешь? Впотьмах и не узнала. А детки ж мои… — Она заметалась по хате. — Может, перекусила б чего с дороги?

— Спасибо, я недавно ела.

Гэля села на лавку, спустила на плечи платок, расстегнула жакетик. Женщины долго молчали, не зная, о чем говорить. Начала Кондратиха:

— И что это вы надумали, детки? Задурили один другому головы и ходите как от чемерицы пьяные… Где это видано, чтоб из такого богатства да на нищету девка пошла! И батьку не слушаться грех… Пускай бы все было ладом да складом, как у добрых людей. А то не знаю, что тут и говорить. Нехорошо, детки.

Гэля начала натягивать платок и взялась за свой узелок. Кондратиха вскочила с места:

— Что ты, дитятко, что ты? Разве ж я враг тебе? Или из хаты гоню? Жалко мне тебя, бо сама всю жизнь толкусь как Марк в пекле. Раздевайся, будь как дома. Скоро и Иван придет. Сохнет по тебе, счернел весь. Может, от тоски сам себе не рад, вот и спутался с этими лесовиками. С поляками биться ходил. А божечки, сколько я переколотилася, пока там стреляло да гремело. Сколько поплакала. Но вернулся, слава богу. Время такое тревожное, а вам любовь на уме. Ох, детки, детки! Не ждите милости от твоего старика, не простит он ни вам, ни нам.

— Нам, не нужна его милость. Может, волость даст какую полоску, а там и хатку как-нибудь поставим, лишь бы только вместе.

— Разве ж я враг вам? Живите на здоровьечко, чтоб только спокойно все да по-людски было, по закону, с батюшкой да с благословением. Это ж теперь поскручивались молодые, говорят: «Бога нет, и поп не нужен», а без бога ни до порога. — И, помолчав, добавила: — Баранчика можно будет зарезать, горелки трохи выгнать, чтоб все по-людски было.

У Гэли посветлело на душе. Она почувствовала, как тепло и уютно в этой пустой и темной хате. Долго ли, коротко, но ей придется пожить здесь, управляться возле этой печки, угождать Ивановой матери.

— Вот после пасхи и повенчаетесь. А теперь нельзя, детки. И батюшка в великий пост грех на душу не возьмет. А там, может, и отец твой смилостивится, не враг же он своему дитяти. Может, все перетрется и перемелется, — глядишь, как говорят, и мука́ будет.

— Мука́-то навряд, а му́ки хватит, — вздохнула Гэля. — Отец говорит, что лучше в гробу меня видеть, чем под венцом с Иваном.

— Лютый он, ой лютый! — вздохнула Кондратиха. — Напролом живет, ничего не жалеет. Смолоду знаю его: за копейку батьку родного на кресте распнет. А с дочкой, может, и примирится. Ты же у него одна.

Старуха не видела в потемках, как бежали по Гэлькиным щекам горючие слезы, как она силилась проглотить жесткий комок. Поэтому и молчала. Ей было жаль себя, горько и стыдно перед людьми.

На дворе послышался топот и тихие голоса. Скрипнули в сенях двери, зашаркали ноги о голец на пороге. Согнувшись, в хату вошли двое мужчин.

— Добрый вечер, если есть кто живой, — поздоровался незнакомец.

— Чего это вы, мама, сидите в потемках? — узнала Гэля голос Ивана. Она прижалась к стене и затаилась, только сильно колотилось сердце, запылали щеки, а во рту стало сухо-сухо.

— Где же ты керосину наберешься, — отозвалась Кондратиха.

Она подошла к печурке. Зашуршали сухие щепки, мужчина чиркнул спичкой. В тусклом свете Гэля разглядела обветренное, худое лицо, запавшие глаза и под заострившимся носом маленькие усики. Кондратиха поднесла к спичке лучину, и она ярко вспыхнула. Только теперь Иван увидел на лавке Гэлю, увидел и растерялся, не зная, что говорить, что делать. Если б никого не было, подхватил бы ее на руки, прижал к себе, а теперь…

— О, так у вас гости! — заговорил незнакомец.

Кондратиха узнала Романова сына, обрадовалась и чуть смутилась.

— Проходите, председатель, присаживайтесь.

Она зажгла лампу, что висела над столом, подкрутила фитиль и бросилась вытирать фартуком лавку.

— Гэлька, неужто ты? Откуда бог несет? — подошел к ней Иван.

— Разве не видишь, притомилась, бедная, — ответила мать. — Пусть отдохнет у нас, а там видно будет.

Соловей все понял. Так вот она какая, Ермоличанка: бывает, что и в змеином гнезде цветок вырастает. Красивая! А на шляхтянку мало похожа.

Иван сел рядом с Гэлей. Свесив лохматую голову, жадно тянул вонючий самосад. Кондратиха поставила на середину стола большую глиняную миску с простоквашей, на льняную скатерть положила полбулки хлеба.

— За скоромное простите. Перекусите, что бог послал, — пригласила Кондратиха.

Иван взял Гэлю за руку и повел к столу. Она слегка упиралась и отнекивалась для приличия. А потом все хлебали простоквашу из одной миски, ели крутую, подгорелую пшенную кашу. Соловей посматривал на Гэлю и Ивана, думал, как они хорошо будут жить через пять, от силы через десять лет. Потом сказал:

— Оженим вас по-новому, по-большевистски. Нарежем самой лучшей земли, лесу дадим на хату. Вот и будет первая советская семья в волости.

— Отец не признает, если по-новому. Надо, чтоб батюшка, — тихо отозвалась Гэля, — а иначе все равно домой поволокет.

— До пасхи подождем, а там видно будет, — сказала Кондратиха.

— Пусть будет и с попом, лишь бы жили согласно. Вот разгоним легионеров, хуторских бандитов переловим — и тогда земля наша, лес наш, реки и луга наши. Только не ленись, все будет: школы построим, свитки сбросим, заживем как люди. А пока еще не раз кровью умоемся. Легионеров отогнали, а там немцы прут. Успевай только отбиваться от погани.

— Так что ж это будет, Лександра? Неужели под германцем жить придется? Это ж какая-то божья напасть на нашу голову. И что им тут надо? Чего их несет нечистая? — запричитала Кондратиха.

— Если все дружно возьмемся, то отобьемся и от германца, тетка.

— Как же ты отобьешься, если у него сила — пушки да пулеметы, а у нас что? Вилы да дедовские берданки. Ой, хлопчики, страшно мне за вас. Богородица, матка боска, заступись и помилуй… — начала креститься старуха.

— Никто не заступится, тетушка, и не помилует, если сами себя не защитим.

Соловей встал, поблагодарил за ужин и начал собираться. Он видел, что ночевать ему негде, и не хотел мешать молодым.

— Оставайтесь у нас, товарищ председатель, как-нибудь разместимся, — не очень настойчиво приглашал Иван. Но Соловей сказал, что ему еще надо зайти к Прокопу, попрощался и вышел.

Гэля с Иваном долго сидели на лавке, шептались, ласкались, а когда сморил сон, она полезла на печь к старухе, а Иван до утра вертелся на полатях: мысли, как слепни, кружились одна за другой и не давали заснуть.

Еще не рассвело, а Гэля уже собралась в дорогу. На шестке старуха сжарила яичницу, налила кружечку парного молока, положила краюху хлеба и все упрашивала не стесняться, есть. А когда Гэля взялась за щеколду, обняла ее и заплакала:

— Куда ж ты, моя ясочка, пойдешь? А дай же вам, боженька, здоровья, счастья, долгого века. Береги себя, дочушка, чтобы не простыла, не дай бог.

Иван, в шапке и кожухе, стоял опечаленный. Он не хотел отпускать Гэлю, но и оставлять ее нельзя: дознается и тут же прилетит Андрей. Тогда беды не оберешься. Увезет на хутор и силком выдаст за кого-нибудь гнусавого шершнюка. Пусть лучше пока поживет в Хоромцах.

5

В Рудобелке была советская власть, ревком, а за Птичью легионеры и солдаты кайзера Вильгельма драли с мужиков шкуру. В Лясковичах и Загалье пьянствовали, грабили и издевались над людьми шляхетские банды.

Жить отрезанными от мира больше было нельзя. Нужны были советы, поддержка, а главное — оружие и патроны. Где их искать? С кем посоветоваться, что делать дальше? Есть же уездный комитет большевиков. Надо во что бы то ни стало пробраться в Бобруйск, отыскать Платона Федоровича.

Соловей вспомнил про чайную, раков и про три стакана чаю без сахарина. Посоветовался с Прокопом Молоковичем и Максимом Левковым.

— Надо ехать, — поддержал Максим, — без подмоги нам не выстоять.

Ехать решил сам Соловей с Анупреем Драпезой.


Дороги размыла ранняя весна. В лощине лужи мутной воды. Ночи стеклили их тонким ледком, под ногами похрустывал наст и чмякала прошлогодняя листва. До Ратмирович Александр с Анупреем добрались пешком. На Соловье была длинная, подпоясанная веревкой свитка, старая отцовская шапка, на ногах — морщаки с суконными портянками, а в руках кнут: если кто остановит, ответ был готов: «Не встречали ли буланого коня с лысиной?» Анупрей же должен был говорить, что едет в больницу к отцу. У него и торбочка была за плечами, вроде бы с передачей для больного.

На станцию пришли ночью и сразу же затерялись среди пассажиров, что спали на лавках и на полу. Тут уже не страшно: никаких документов ни у кого не было, а если кто и поинтересуется, можно говорить все, что взбредет в голову. На станции хлопцы впервые увидели новых оккупантов. Освещенный тусклым, закопченным станционным фонарем, по мокрому настилу перрона ходил взад-вперед старый долговязый немец. Усы подкручены, как у кайзера Вильгельма, на голове каска с двумя козырьками и острым шишаком на макушке, спереди — большой распластанный орел. Короткая мышиного цвета шинель топорщится на спине, гулко стучат подбитые толстыми гвоздями подошвы. Немец смахивал на огромного грача, который прилетел на чужое поле и ковыляет в одиночестве.

Заморосил мелкий весенний дождь, поползли по стеклам длинные, кривые струи. Дождь прогнал с перрона и старого немца. Видно, спрятался где-то.

Соловей сидел с прикрытыми глазами и не пропускал ни единого движения, ни единого слова. Слух и зрение были настороже, а в голове, будто в туго заведенных часах, бешено стучали, обгоняя друг друга, мысли. Он думал обо всем, о чем не хватало времени думать дома: почему подписали Брестский мир и пустили немцев, куда переехало командование Западного фронта; что происходит в мире и как быть дальше им, рудобельским коммунистам и партизанам, ведь защищаться придется не только от мятежного корпуса белополяков, а и от регулярной, вооруженной и вымуштрованной армии кайзера; кого они найдут в Бобруйске, что им посоветуют, чем помогут?

Анупрей, подложив под голову торбочку, дремал на полу у стены. Они выдавали себя за незнакомых. Договорились садиться в разные концы вагона, а в Бобруйске встретиться в чайной на базаре.

Поезд подошел далеко за полночь. Одно название поезд: несколько теплушек с проломанными боками, разбитыми стеклами, давно не топленными «буржуйками». Впереди, сразу за паровозом, прицеплены три пассажирских вагона. В них моргали огарки свечек, и казалось, что там тепло и уютно. Возле этих вагонов стояли немецкие солдаты и никого туда не пускали. А в теплушки рванулась толпа мешочников — толкались и кричали, кто-то кого-то подсаживал, кто-то кого-то стаскивал за воротник. Все ругались, орали и мешали друг другу. И так перед каждым вагоном. А по перрону спокойно расхаживал, посмеивался и потешался старый немец с вильгельмовскими усами.

Соловей с Анупреем с грехом пополам забрались в последний вагон. В нем было холодно, темно и тесно. Мужчины и женщины сидели, лежали на нарах и под нарами, устраивались на полу и просто стояли, прислонившись к стенке. Вагон гомонил и ругался: отталкивали узлы и друг друга, окликали знакомых и односельчан. Когда поезд двинулся, все понемногу успокоились и притихли.

Поезд еле тащился. Останавливался на каждом полустанке и просто в поле. Через окна слышалась немецкая речь, выкрики, какие-то распоряжения. Потом снова ковылял раскачавшийся «телятник». Люди стонали и бормотали спросонок.

Когда совсем рассвело, Соловей увидел через щель в стене рыжую прошлогоднюю, траву, посиневшие елочки вдоль дороги, лужи, наполненные вешней водой. Он узнавал, где они едут, потому что эту дорогу не раз измерял по шпалам. Вот поезд прогремел над Березиной. Вон как широко она разлилась и затопила прибрежный ольшаник и стога на лугах. Значит, близко станция. Стало немного страшно: а что, если немцы или легионеры надумают трясти каждого, кто приехал, начнут шарить в котомках, искать и принюхиваться? Почти рядом Соловей заметил седую, сморщенную, как печеное яблоко, старушку. Она тяжело дышала и стонала. Он подсел к ней и стал расспрашивать, куда она и зачем едет.

— Помирать, видно, детки. Заложило все в середине… — Она постучала худыми, потрескавшимися пальцами в грудь. — Вот насоветовали люди поехать до того дохтура Марзона, а где его искать, и не знаю.

— Я, тетушка, как раз к нему и еду. Батька мой там лежит. Так что не горюйте, доведу до самой больницы.

— А дай же тебе бог здоровья. Только ж я чуть ковыляю, — может, и не захочешь канителиться.

— Мне спешить некуда. Дойдем помаленьку.

Когда поезд остановился и все ринулись к дверям, Соловей подхватил старушкин узелок, соскочил со ступенек и помог ей слезть. Взял бабку под руку и осторожно повел.

У входа в вокзал стояло с десяток немецких солдат. Они ощупывали каждого взглядами и волосатыми руками, о чем-то спрашивали. Большинство пропускали, некоторых, с самыми большими мешками, отводили в сторону. Соловей шел спокойно, поддерживая больную старушку, и пристально следил за Анупреем: пропустят или задержат? Вот конопатый немец с широким женским лицом обшарил его мешочек, полапал руками от подмышек до колен, что-то буркнул и подтолкнул рукой к дверям.

Александр повеселел: а у него есть надежный «пропуск». И он еще осторожнее повел старушку к выходу.

Тот же немец, с желтыми, как у кота, глазами, прошелся руками и по его бокам, посмотрел на бабку, брезгливо сморщился и безнадежно махнул рукой. Через людный прокуренный вокзал Александр с больной старушкой вышел на мощеную площадь. У столба их дожидался Анупрей. В больницу они отправились вместе. Хоть было и некогда, жаль было бросать беспомощную старуху, да и опасно сразу идти в чайную: черт его знает, может, кто идет следом. Да и присмотреться надо к новым порядкам.

Утром улицы пустынны. Только по мокрой, занавоженной брусчатке тащилась огромная повозка с горшками да толкал перед собой тачку старик в длинном лапсердаке и круглой ермолке. По тротуару, цокая подковками, шел вытянувшийся, как хлыст, немецкий офицер. Только поблескивали похожие на бутылки желтые краги и медный шишак на черной каске.

Город был тот и не тот. Стояли знакомые Александру дома, заборы, деревья, и непривычно было видеть на этих улицах солдат и офицеров, с которыми он три года воевал. Теперь они здесь чувствовали себя хозяевами. Надолго ли? Как все повернется? В одном был уверен твердо: надо держаться до последнего…

Оставив бабку в больнице, Соловей с Драпезой, минуя красный костел с острыми шпилями, пересекли Муравьевскую улицу, вышли на Ольховскую и направились к рынку. Тут стояло несколько небольших возов сена, на прикрытой соломой брусчатке сивый дед разостлал клеенку и разложил на ней свой товар — потертый голубой мундир, шляпки с перьями, медные подсвечники и еще какое-то старье. Он пританцовывал и тоненьким голоском зазывал покупателей:

Вот мундир для генерала

Продаю за хлеб и сало.

Эти дамские обновки

Продаются по дешевке!

Александр хитро улыбнулся, толкнул Анупрея локтем:

— Может, купим, а?

— Разве что для Терешки? — хихикнул Драпеза.

Они толкались между возами, рядами, женщинами, продававшими сахарин, соль и цикорий, приценивались и торговались — и все время посматривали на двери большого двухэтажного дома с вывеской: «Чай и домашние обеды».

Наконец завернули туда. В небольшом зале сидели человек десять деревенских дядек. Кто нарезал сало, кто хлебал жиденькую юшку, кто пил мутный цикорий. Все молчали. Александр с Анупреем сели за свободный столик, достали из торбочки хлеб и кусок копченого окорока. Оглянулись. Из боковушки, где бренчали оловянными мисками и раздавались женские голоса, вышла тоненькая девушка в фартучке, в коричневом платье с белым воротничком, как у гимназистки.

— Что прикажете, господа?

— Дюжину раков, — спокойно ответил Соловей.

На него сверкнули красивые черные глаза.

— Раков нет, — сказала девушка.

— Тогда три стакана чаю без сахарина.

Через несколько минут девушка поставила на стол три стакана чаю. Под одним из них Александр нащупал малюсенькую записку. Ловко вытащил ее и спрятал в карман. Прочитал только тогда, когда вышли из чайной: «Минский форштадт, 78. Спросить, не нужен ли клевер».

Шли долго пустынными улицами и переулками. Здесь почти не встречались немцы. Деревянные дома, сады и огороды напоминали местечко или деревню: мычали коровы, на завалинках копошились куры, возле заборов рыли землю свиньи.

Вот и длинный дом без ставен. На стене — заржавевшая жестяная дощечка: «Страховое общество «Россия», а под ней от руки выведен номер — «78». Без стука вошли в комнату, поздоровались. На скамейке сидела старая еврейка и щипала перья.

— Не нужен ли вам клевер? — спросил Соловей.

Не отрываясь от работы, женщина посмотрела на них и позвала:

— Бэрул, кум а гэр![18]

Из дверей вышел молодой парень с рыжеватым чубом. На нем была черная косоворотка с белыми, как на гармошке, пуговицами, на босых ногах — опорки от старых валенок.

— Не нужен ли вам клевер? — спросил у него Соловей.

Парень открыл дверь другой половины и жестом пригласил пройти. Когда двери закрылись, Александр тихо сказал:

— Мы из Рудобелки, хотим поговорить с кем-нибудь из укомовцев.

— Присаживайтесь, товарищи. Скидайте свои свитки вот сюда, на диван. А мы вас давно ждем. Молодцы, рудобельцы! Как там товарищ Соловей?

Драпеза улыбнулся, хотел что-то сказать, но Александр опередил его:

— Ничего себе, жив-здоров. Пока ни легионеры, ни немцы не подстрелили. Беда только — отбиваться нечем. Вот и прислали нас сюда.

Хозяин попросил минутку подождать и выскочил на кухню, а когда вернулся, хлопцы увидели через окно, что женщина, которая только что щипала перья, куда-то пошла с большим решетом в руке.

Через полчаса на стареньком велосипеде подъехал мужчина в тужурке и форменной фуражке почтового чиновника.

— Не бойтесь, — предупредил хозяин квартиры, — это товарищ Раевский.

В комнату вошел молодой смуглый парень. Его красивое лицо с широко поставленными глазами озарила улыбка.

— Рад тебя видеть, Александр Романович, — тряс он руку Соловья. — Слышали про ваши дела и давно хотели встретиться. — Он поздоровался с Драпезой, потом с хозяином и сел в уголок дивана.

Александр сразу узнал председателя укома Платона Ревинского. «Ага, понятно, теперь его называют Раевским, — подумал он. — Пусть будет так. Раевский так Раевский».

— Что у вас нового, товарищи?

— Держимся из последних сил. А надолго ли хватит пороху, не знаем, — ответил Анупрей.

— Пороху и винтовок нам только и не хватает, товарищ Раевский, — уточнил Александр. — И знать надо, что в мире творится, на фронте и в Москве. А то сидим как кроты в норе. Шляхта болтает, что большевикам пришел конец, что вся Россия вот-вот будет под немцем. Газеты, листовки нужны, организация и руководство военной и партийной работой. Затем и пришли.

— И хорошо, что пришли, товарищ Соловей.

Рыжеватый парень громко засмеялся:

— Ну и конспираторы! Мне Соловей заливает про Соловья, а я и развесил уши…

— И правильно делает. Тебя он не знает, ты ж ему визитную карточку не давал, — сказал Раевский. — Привели их сюда, наверное, Розины «раки». Так, хлопцы?

— Раки и клевер, — засмеялся Анупрей.

— А откуда им знать, куда их те раки привели: к своим или в ловушку. Познакомьтесь хоть теперь. Это Борис Найман, а теперь его зовут товарищ Новиков… Засиживаться нам некогда. Борис, спрячь, пожалуйста, мой велосипед в коридор.

Борис на минуту вышел.

— Немецкая оккупация — дело временное, — начал Платон Федорович. — Мы вынуждены были подписать этот кабальный договор в Брест-Литовске, чтобы спасти революцию, чтобы иметь хоть маленькую передышку перед новыми боями с империалистами и контрреволюцией. Так говорил товарищ Ленин на седьмом съезде партии. Штаб Западного фронта переехал в Смоленск. С ним у нас самая тесная связь. В Минске и здесь работают подпольные комитеты. Советское правительство недавно переехало в Москву. Партия наша теперь называется «Российская Коммунистическая партия большевиков», — информировал Раевский. — Задача: мобилизовать всех рабочих и крестьян на борьбу с оккупантами, вооружить каждого добровольца, готового сражаться за советскую власть. Кое-что у нас есть, и мы вам поможем и оружием, и припасами, и литературой. Будут газеты и листовки и на немецком языке. Распространяйте их среди солдат. Им тоже осточертела война, хочется домой, к детям, женам, к спокойной жизни. Многие нам сочувствуют, есть революционно настроенные. На них и надо делать ставку.

— У нас еще немцами и не пахнет, — вставил Анупрей.

— Нет, так будут. С легионерами вы легко расправились. А это армия, и не абы какая. Винтовками ее не остановишь. Потерять лучших людей не за понюх табаку — резону нет. Так я говорю, Александр?

— Так это что же — руки кверху и сдаваться? — горячился Анупрей. — С хлебом-солью их встречать? Подставлять под плетки спины, баб и дочек отдавать на поругание? А холеры им! Бить гадов будем, пока патронов хватит.

— А не хватит, что тогда? Убежишь в лес, а тех, кто останется, пусть вешают и стреляют? — спокойно спросил Раевский.

Вернулся Новиков.

— Где мало силы, надо брать умом и хитростью. Вот и подумай, как и людей уберечь и немцев быстрей выгнать. А шапками забрасывать не спеши, разъяришь врага и сам не рад будешь. У нас здесь пулеметы были и силы больше, чем у вас, и то временно в подполье ушли.

— Ты, Анупрей, не кипятись, — утихомиривал Драпезу Соловей, — послушай, а потом встревай.

— Что посоветовать вам? — продолжал Платон Федорович. — Пока в бой не ввязывайтесь. Пускай занимают имение, а в деревню они и сами не очень-то полезут. Партизанские отряды выведем в лес, в деревнях оставьте своих людей, в волости посадите надежного человека. Чтоб немцы верили ему, а он служил нам. Следите, чтоб не растаскивали народное добро, а своевольничать начнут, можно и ударить внезапно. Как только гнать их начнем, тут уже и вы будете не обороняться, а наступать, бить и в хвост и в гриву. Так я говорю? И не только я. Так думает уком, такой тактики придерживается губернский партийный комитет.

— Правильная тактика, — согласился Соловей. — С пистоновками против пушек не очень навоюешь. А силы накопим, тогда и ударим.

— Через несколько дней буду у вас. Там все и решим. А что делать теперь, скажет товарищ Новиков. Только как безопаснее всего добраться в вашу лесную республику? — спросил Платон Федорович.

— В вашей форме до Глусска вы свободно доедете как почтовый служащий, — начал Соловей.

— И не только форма, а и свидетельство есть за всеми печатями.

— Тем лучше. Придете на постоялый двор, спросите балаголу Шолома Гитьку. Он вас подкинет до Васи Подберезного, а тот сделает все, что надо. — Соловей поднялся. — Ждем вас, товарищ… Раевский. — Он улыбнулся и сильно пожал руку Платону Федоровичу.

Через минуту синяя куртка и спицы велосипеда промелькнули за окном.

— Теперь слушайте дальше, — сказал Новиков. — На Казначейской улице есть маленький магазинчик с большой вывеской: «Книжная торговля и писчебумажные принадлежности И. Агала». Зайдете туда и спросите: «Нет ли у вас «Закона божьего»? Если старенький подслеповатый хозяин скажет: «Закона божьего» нет, есть только «Новый завет» — передайте ему привет от Новикова и считайте, что самой свежей литературой вы уже обеспечены.


С Минского форштадта хлопцы пошли на другой конец города, к Соловьевой тетке. Там сняли свои свитки, почистились, похлебали перлового супа с таранкой и подались на Казначейскую улицу. По ней прогуливались сытые немецкие офицеры с длинными трубками. Куда-то спешили, позвякивая плоскими зелеными котелками, солдаты. Из коротких голенищ у них выглядывали круглые алюминиевые ложки. Козыряли рядовые высшим военным чинам как-то нехотя, словно сгоняли с виска назойливую муху. Кое-где мелькали шинели цвета высушенного табака, конфедератки с сияющими козырьками, сверкали сапоги легионеров корпуса Довбор-Мусницкого.

— Смотри ты, снюхались лиса с волком и живут в одной берлоге, — буркнул Анупрею Соловей, а сам подумал: «Хоть бы не нарваться на кого-нибудь из тех, кого в Ратмировичах до смерти напугали. Вдруг узнает — будет тебе и Новый и Старый завет».

Как только вдали показывалась конфедератка, Александр подходил к окну какой-нибудь лавки или нагибался и поправлял портянки.

Но вот, слава богу, и «Книжная торговля и писчебумажные принадлежности И. Агала». Небольшой магазинчик втиснулся между высоким домом и кирпичным лабазом с глухой стеной. За окном на веревочке развешаны разноцветные книжки и старые пасхальные открытки, разрисованные ангелами, овцами и красными яйцами; на подоконнике лежали толстые альбомы с позолоченными срезами и блестящими застежками.

Хлопцы постояли у витрины, хотели посмотреть, нет ли кроме хозяина еще кого-нибудь, но ничего не было видно. Открыли дверь и остолбенели — сбоку, у прилавка, стоял грузный немец и рассматривал разложенные веером пасхальные открытки. Перед ним была та самая смуглая девушка с библейскими глазами, которая утром в чайной подавала им чай без сахарина. Она что-то весело щебетала старому немцу в очках, а он тасовал открытки и довольно улыбался.

В уголке сидел седой старичок и, уткнувшись носом в страницу, читал толстую книгу. Он даже не шевельнулся. Девушка только глянула на хлопцев и снова защебетала. Александр подошел к прилавку и тоже начал рассматривать открытки. Анупрей остался у порога. Тем временем старик дочитал страницу и отложил книгу.

— И что бы вы хотели у нас купить? — обратился он почему-то к Анупрею.

Тот не растерялся:

— Мало ли чего нашему брату нужно?

— Если по книжной части, то почему б и нет? — оживился старичок.

— А как же, по вашей. Может, какая трубка обоев нашлась бы да пара книжек для сорванцов, а то за войну и они одичали. Нехай хоть бэкать трохи научатся. Поповна взялась показывать буквы, а книжек, может, у вас разживемся, — разговорился Анупрей.

В это время смуглая девушка завернула в бумагу отобранные немцем открытки, не считая сунула в ящик марки. Солдат щелкнул подковами, козырнул и весело попрощался:

— То сидания, фрейлин Роза.

Потом повернулся к старичку, еще раз козырнул, сказал: «Ауфвидерзейн» — и вышел из магазина.

Как только закрылась за немцем дверь, Александр спросил у хозяина:

— Нет ли у вас «Закона божьего»?

— Есть только «Новый завет», — улыбнулась девушка, которую немец назвал Розой, и заговорила как с давними знакомыми: — Вижу, что вы нашли товарища Новикова. А сейчас вам будет и «Новый завет».

Она исчезла в дверях кладовки, следом за ней потопал и старик. Слышно было, как они о чем-то говорили по-еврейски. Через несколько минут Роза вынесла стопку тонких листков, отпечатанных на русском и немецком языках.

— Прячьте за пазуху, — шепнула она.

Старик поставил на прилавок две небольшие пачки книг, перевязанные шпагатом. Сверху лежал «Новый завет».

— Дома пролистайте каждую. Может, что найдете, — сказал старичок и протянул хлопцам маленькую влажную руку, пожелал им счастливой дороги, сел в свой уголок и начал «нюхать» пожелтевшие страницы толстой книги.

— Выходите по одному и в разные стороны, — посоветовала Роза.

— А этот немец, часом, не следит за нами? — спросил Александр.

— Не бойтесь. Это наш немец, — успокоила Роза.

6

Оккупанты заняли Жлобин, Рогачев, Шклов, Могилев, захватили сотни местечек и тысячи деревень от Немана до Днепра. Немцы хозяйничали в Минске и Борисове, Осиповичах и Бобруйске, Полоцке и Мозыре. В Орше у кайзеровских вояк хватило сил занять только товарную станцию, а пассажирский вокзал остался советским. На нем пламенел красный флаг, на перроне дежурили красногвардейцы и чекисты, дежурные принимали поезда из Москвы и Смоленска и отправляли их назад в красную столицу.

Из зеленого вагона вместе с толпой солдат и сестер милосердия, крестьян и мешочников вышел невысокий худощавый мужчина в короткой черной поддевке, потертой кепке и в добротных юфтовых сапогах. Он свернул в пустой грязный переулок. На завалинке дома с синими ставнями прятала под крылья маленьких желтых цыплят большая курица. На заборе сохло несколько горлачей, на окне ярко цвел густой «огонек». Мужчина смело ступил во двор, будто бывал здесь не раз, открыл двери и очутился в чистой, светлой комнате. На гвозде висела видавшая виды кожанка и хромовая фуражка с красной звездой. Откинув матерчатую занавеску, из-за перегородки вышел молодой чернявый мужчина с мешками под глазами. На нем была расстегнутая гимнастерка, галифе с кожаными леями и дырявые носки на ногах. Видно, он только что задремал и сразу же проснулся, как звякнула щеколда.

— Мне начальника пограничной Чека, товарища Ревина, — спросил пришелец.

— Сразу подавай ему начальника. А рядовые вам не требуются? — буркнул в ответ хозяин. — Ну, я Ревин. Что дальше?

— Тут все написано. — Человек протянул синий пакет.

Ревин его разорвал аккуратно, достал отпечатанную на машинке бумагу, прочитал, положил пакет в карман гимнастерки и заговорил вежливо и приветливо:

— Раздевайтесь, садитесь, товарищ Серебряков, я сию минуту.

Он исчез за ширмой. Послышалось, как стукнули о пол каблуки, звякнула пряжка. Через несколько минут Ревин появился причесанный, туго затянутый ремнем, в начищенных сапогах.

— Значит, так, — сказал он, словно продолжая давно начатый разговор, — необходимые документы для вас есть. Запомните, Петр Михайлович. Теперь вы — Павел Михайлович Балашов, слесарь чугунолитейного завода пана Витушевского, мещанин города Бобруйска.

— Добре, что хоть батьки одинаково звались, а к остальному привыкну. Бобруйск знаю хорошо, больше года прослужил там в автомобильной роте.

— Товарищ Кнорин лишь бы кого не пошлет. И правильно, что ему поручили организацию партийного подполья на оккупированной территории. Он-то хорошо понимает, что одних немцев надо бить пулей, а других — словом. Старым солдатам надоело воевать и таскаться по свету, они рвутся к своим семьям, хотят быстрее вернуться к станку или плугу. Многие сочувствуют нам и стараются не замечать, когда отправляем своих людей, посылаем литературу, а порой и оружие. На таких немцев у подпольщика должен быть особый нюх. А гад встретится — никакой ему пощады! Все это вам, конечно, говорили в Смоленске?

— С обстановкой познакомили, нужные в Бобруйске адреса помню. Только бы добраться туда. Надеюсь на вашу помощь.

— Билет до Бобруйска достанем. А перейти на ту сторону — раз плюнуть. Может, правда, и прицепится какой-нибудь солдат, начнет «цурюкать», а ты ему десяток марок в зубы — сразу замолчит. Тут недавно мы отправляли в Бобруйск «Правду», «Звязду»[19], пачки листовок, «Rote Fahne», специально отпечатанную в Смоленске. Сверху, понятно, все прикрыто ситцем, платками, таранкой, пачками табаку. Сдает этот «товар» товарищ Котлович в багаж, а таможеннику что-то тюкнуло в голову — пристал: открывай корзины, и все тут. А что значит открыть корзины? Завалить все дело и самому пойти под полевой суд. Выручила николаевская золотая пятерка — сунул ее Котлович таможеннику, тот и размяк. Приказал солдатам погрузить багаж в вагон. Вам как раз и придется ехать с товарищем Котловичем. К вечеру он будет тут. Везет новый «товар». Запомните, фамилия его Антонов. Антонов Иван Тихонович. За ним как за каменной стеной: немного болтает по-немецки, нюх на опасность, как у породистой гончей, в любую щель пролезет. Он вас свяжет с бобруйскими товарищами. А теперь рассказывайте, что там нового в Москве и Смоленске.

— Веселого мало. Голодает Москва, но работает. Массы идут за Лениным, дают перца меньшевикам и «левым» коммунистам. В Смоленске верят, что оккупанты долго не продержатся, собирают силы. Так вы же здесь газеты читаете, не хуже меня знаете, что происходит на фронтах и в Москве, — устало произнес Серебряков.

Ему хотелось спать. Голова была тяжелой, а впереди — беспокойная ночь и долгая дорога.

Ревин понял это. Бросил на диван маленькую подушечку, на стол положил две таранки, толстый ломоть ноздреватого хлеба, поставил бутылку с подсолнечным маслом на дне.

— Перекусите и до вечера отдыхайте, а я смотаюсь на станцию. Работы у нашего брата по уши: лезет всякая сволочь с контрабандой и контрреволюцией, вот и приходится всех процеживать.

Он набросил кожанку, сунул в карман наган, предупредил, что скоро придет хозяйка, и вышел из комнаты.

Серебряков погрыз таранку, помакал в масло хлеб, собрал в горсть крошки и растянулся на твердом коротком диванчике. Глаза закрылись, а в голове отстукивало: «Павел Михайлович Балашов, Павел Михайлович Балашов, Павел Михайлович Ба-ла-шов».


…Котлович — Антонов очень смахивал на бойкого молодого купца: целлулоидный воротничок с загнутыми уголками, пикейная манишка, хороший костюм в полоску и ботинки с гетрами вызывали доверие и уважение.

— В нашем торговом деле что главное? Нюх. Цикория нет — доставай цикорий, сахарин нужен — вези сахарин; мыло, таранку — все подавай. С руками оторвут. Есть каждый хочет. Вот и пришлось кормильцем голодного общества стать. Благородное дело. Согласны?

Серебряков слушал веселого балагура, который терся среди мешочников и облинялых буржуйчиков, и порой не верил, что это большевик и опытный конспиратор. Он диву давался, глядя, как огромные кошели «бобруйского коммерсанта», кряхтя, тащили в вагон носильщики под самым носом железнодорожной жандармерии.

Перед посадкой поджарый немец с густо усеянным большими веснушками лицом и с белыми поросячьими бровями проверил потертое удостоверение Балашова, буркнул короткое «geh» и принялся за следующего. Возле поезда уже толпились люди. На перроне горело два тусклых фонаря. В вагонах, казалось, в темноте ночи кто-то прорезал мутно-оранжевые окна в еще далекий рассвет. Пахло паровозным дымом и мокрой сиренью. Балашов стоял у вагона и напряженно смотрел на открытые двери вокзала: «бобруйского коммерсанта» не было. Он забеспокоился, обождал еще несколько минут и втиснулся в толпу мешочников, которые с криками и руганью ломились в вагон.

В самом конце он нашел свободную верхнюю полку, бросил на нее маленький фанерный чемоданчик и стал устраиваться на ночь.

Трижды прозвонил станционный колокол, заревел, зачихал паровоз, дернулся вагон и покатился во мрак ночи. Поезд стучал, скрипел, шатался, как старый немазаный воз, останавливался у каждого столба. Вагон говорил, спорил, храпел, кашлял, задыхался от густого тяжелого духа.

В Шклове, Могилеве и Жлобине немцы проверяли документы, светили в лица карманными фонариками, похоже, что кого-то искали, вытаскивали из-под лавок заспанных пассажиров. Те, очумелые от тяжелого сна, долго почесывались и не понимали, чего от них хотят, потом шарили за пазухами, отыскивая свои билеты и николаевских времен паспорта. Немцы чмыхали носами, ворчали: «Es ist schweine Gestank»[20], ругались отборным русским матом, кого-то волокли, пинали, ссаживали. Свидетельство на имя Павла Михайловича Балашова, очевидно, было безупречным, да и вид владельца его не вызывал никаких подозрений.

Вдруг кто-то стукнул его по ноге. Павел Михайлович поднялся и увидел в проходе Антонова.

— Пора вставать, землячок, скоро будем дома, — Сказал и пошел в тамбур.

Чуть переждав, Балашов последовал за ним. В окна пробивался рассвет, в синей дымке мелькали леса и деревни, поля, речки.

Антонов стоял возле окна и аппетитно курил.

— Я беспокоился, не отстали ли вы от поезда. Только вышел из вокзала и сразу потерял вас.

— Со мной такого еще не случалось, — улыбнулся Антонов и плотней прикрыл двери. — Слушайте: в Бобруйске мы с вами не знакомы. Идите прямо в чайную. Пароль знаете. Вас поставят на квартиру и сведут с нужными людьми. Девушке, которая принесет вам еду, шепнете: «Антонов кланялся вашему папе». Это обязательно. — И, помолчав, объяснил: — Нужно, чтоб мой «товар» сразу попал к «покупателю».

Он крепко пожал Балашову руку и вышел из тамбура.

Утром в чайной у рынка Балашов подкрепился селедкой с картошкой и густым горьким цикорием. Здесь ему дали адрес его квартиры. Красивой девушке он передал привет от Антонова, заплатил за завтрак и пошел искать дом на Столыпинской улице.

Через несколько дней тем же поездом в Бобруйск приехал немецкий коммунист Густав Шульц. Он тоже заходил в чайную к Розе Агал, а потом превратился в заядлого «книголюба» и часто наведывался в магазин ее отца.

Густав служил в городской комендатуре, носил шпилеобразную каску и хорошо подогнанный мундир, иногда в его глазу поблескивал монокль, на руке болтался маленький стек. Хоть был он в годах, но всегда выглядел франтом.

В книгарне старому Ёселю Агалу Шульц оставлял аккуратно заполненные паспорта, с которыми от Орши до Бреста ездили подпольщики, предупреждал, когда и кому надо исчезнуть, а в солдатских казармах все чаще появлялись отпечатанные на тонкой бумаге номера «Rote Fahne» и «Rotes Soldat», листовки с призывами быстрее возвращаться домой, свергнуть династию Гогенцоллернов, создать новую, социалистическую Германию.

В магазине «Книжная торговля и писчебумажные принадлежности» Павел Балашов передавал Густаву Шульцу поручения и задания подпольного уездного комитета, забирал паспорта и бланки пропусков, выслушивал и запоминал самые свежие планы немецкого командования.

К августу на всех заводах и в мастерских Бобруйска действовали подпольные большевистские ячейки, была создана партийная группа и в типографии на Муравьевской улице, где печатались призывы Бобруйского укома. Их выносили в кулях с обрезками бумаги, а к утру листовки были в чайной и в книгарне Агала.

Выпить стакан чаю забегали гимназисты и ученики так называемого политехникума, заходили они и в книжный магазин купить тетрадей или перьев. А уходили с листовками за пазухой. Потом листовки находили в крестьянских возах на базаре, на тротуарах и даже в соборе. Уездный комитет партии призывал народ сражаться с насильниками-оккупантами, отбирать у них награбленное добро, вооружать и создавать партизанские отряды.

Эти листовки на серой и желтой бумаге звали к борьбе. И каждый день то возле Кочерич, то возле Глуши, то по дороге из Подречья на обозы с житом, поросятами и коровами, награбленными в деревнях, налетали бородатые, в свитках и холщовых рубахах мужики, стреляли над конскими ушами, отбирали у перепуганных солдат карабины и заворачивали повозки в лес.

Однажды возле Горбацевич мужики содрали с восьми немецких солдат сапоги, брюки, мундиры, каски, обули их в свои лапти, одели в свитки и в такой «форме» отпустили. Комендант фон Троммель пришел в ярость и тут же отдал приказ: «Каждого пойманного бандита расстреливать без суда и следствия».

По улицам города шныряли патрули и наряды полевой жандармерии, хватали подозрительных, набивали ими камеры тюрьмы на Шоссейной улице и казематы крепости. А в чайной возле базара каждый день кто-нибудь просил раков или три стакана чаю без сахарина, в магазинчике Агала шла бойкая торговля «Новым заветом», на дверях городской управы и комендатуры появлялись новые листовки, все чаще в казармах находили «Rote Fahne», а интендантские отряды возвращались из деревень с пустыми руками, да еще разоруженными.

Молодым офицерам приветливо улыбалась красивая официантка фрейлейн Роза, бродил по базару с корзинкой в руке рабочий чугунолитейного завода Павел Балашов, всегда спешил куда-то на старом велосипеде почтовый чиновник Платон Раевский. А из Орши веселый балагур Ванька Антонов снова вез три огромные корзины «ширпотреба».

7

В весеннем воздухе стоял запах горьковатой пыльцы прибрежных верб. На изгородях и пряслах горланили и били крыльями петухи. Подсыхала и дымилась по утрам в низинах синеватым паром земля. Бабы на огородах копали гряды, сажали лук, отбирали семенную картошку. Пришла пора сеять. А где чьи полосы, еще никто не знал. В ревком чередой шли вдовы и безземельные карпиловские деды.

— Долго ты что-то чешешься, Микодым. Земля пересыхает, и навоз выветривается. Делить надо, а то проспим все. Картошку сажать пора, проса да гречки хоть горсть в землю кинуть, — торопили председателя комбеда.

Утром еще в сумерках они с Максимом Усом начали тесать колышки и зачищать на них залысины. Связали двое веревочных вожжей, смеряли их облупленным желтым аршином. Позвали Параску и пошли на панские пары нарезать наделы.

Только успели раза три натянуть вожжи да забить первые колышки, как из деревни повалил народ. Никто им ничего не говорил, но как-то пронюхали, что комбедовцы пошли делить землю, и двинули все, как на то первое собрание.

— Давай, Микодымка, я тянуть буду, а ты пиши в свои метрики, — объявил дед Терешка.

От его новых лаптей на земле оставался ровный клетчатый след. Старик носком расковырял ком, взял землю в пригоршню и понюхал.

— Может, панским дикалоном пахнет? — не удержался от шутки Максим Ус.

— По́том мужицким, по́том, — спокойно ответил Терешка. — А нарежешь мне вон до той дички, пеклеванкой запахнет. Правильно говорю?

— Ишь чего захотел! — зашумели женщины. — Ему до дички! А несчастным сиротам песочек?

— Ты нарезай, Микодым, а потом жребий потянем. Чтоб без ругани, — предложили карпиловцы.

Кондрат Ковалевич подъехал на лошади с плугом и остановился возле мужиков.

— Не первым ли хочешь отсеяться? — спросил Андрей Падута.

— А почему б и нет? — И, помолчав, добавил: — Пока они будут тягать эти вожжи, может, обпашем весь надел, чтоб видно было, что занят, что — наш. А потом и поделим. Ну как, мужики?

— Это не помешает. Гони аж до жита.

— Но-о! — погнал Кондрат шелудивого после зимы коня. Тот вогнул голову, натянулись постромки, и плуг врезался в мягкую землю. Борозда аж лоснилась за отвалом. Следом за Кондратом пошли несколько мужиков. Через загон Андрей попросил:

— Дай и мне подержаться.

— Только глубоко не бери, не потянет дохлятина, — передавая ручки плуга, предупредил Кондрат.

Как только бабы увидели, что мужики пашут, тут же похватали лопаты, чтоб чуть подкопать свою полоску.

А мужики по очереди опахивали хорошо выстоявшийся пар. На каждом наделе комбедовцы оставляли колышек с номером на залысине. Смеркалось, когда из большой Усовой шапки каждый тащил свое счастье.


В рудобельское имение немцы заявились теплым дождливым утром. Процокали по мостику копытами породистые кони, прогромыхали зеленые походные кухни, оккупанты въезжали за высокий каменный забор из красного кирпича. Мокрый песок на дороге, как оспой, побит гвоздями подкованных сапог.

На большом дворе поставили в козлы винтовки с короткими блестящими штыками. Запыхтели длинными трубками, загалдели важные и медлительные солдаты. Пожилые выглядят утомленными и безразличными, молодые еще шутят и вертятся возле кухонь, расхаживают по двору и большому саду, а высовываться за ворота пока не решаются: наслышались в Бобруйске и Глусске про «лесных бандитов» и боязливо посматривают на каждый куст.

Дня через два со взводом немецких солдат приехал на коне молодой хозяин имения барон Петр Николаевич Врангель. На нем была лохматая бурка, наброшенная на походный, из генеральского сукна, мундир, маленькие звонкие шпоры, надвинутая на самые брови зеленая фуражка с кантами. Худосочный, подтянутый, нервозный хозяин имения совсем не походил на пана; он не знал, когда надо пахать и бороновать, молотить и сеять, но всегда знал одно: этот белый дворец с колоннами и просторными залами, с лосиными рогами и персидскими коврами — его собственность, что поля и леса, раскинувшиеся на десятки верст вокруг имения, принадлежат ему. Все последние годы, до самого переворота, имение приносило ему такой доход, что никогда не надо было думать о деньгах. Они сами текли к нему в дом.

Рудобельское имение барону Врангелю досталось в приданое от камергера царского двора Михаила Васильевича Иваненко. После свадьбы барон с молодой женой был здесь лишь однажды. Потом они уехали в Таврическую губернию, в шикарное имение, записанное на имя тещи, которую до свадьбы барон уже называл maman.

Теперь Врангель решил обосноваться во дворце и на этих землях, напомнить мужикам, кто здесь хозяин. Но судьба сыграла злую шутку — он бессилен. Приходится надеяться только на штыки вчерашних врагов — кайзеровских солдат.

На крыльце барона встречал Николай Николаевич. В последнее время он очень сдал и был похож сейчас на застенкового шляхтича.

Они сразу прошли в большой кабинет.

— Расскажите, что происходит здесь, дорогой Николай Николаевич, — с деланной вежливостью сказал хозяин, развалившись в глубоком кресле.

— Вынужден честно признаться, что положение самое что ни на есть критическое, нищенское положение, ваша светлость. Имения, как такового, считайте, давно не существует. Батраки разбежались, никого не слушают, ничего не хотят делать. Митингуют, разделили ваши земли, под метлу вымели зерно из амбара. Мужики с ружьями шляются по лесу. Одна надежда на волю божью да на армию кайзера Вильгельма.

— А вы, батенька, паникер, — усмехнулся Врангель и нервно заходил по комнате. — Это, думаете, все? Думаете, лаптежники удержат власть и будут диктовать свои варварские законы? И на немцев не очень-то надейтесь, — заговорил он тише. — Русское офицерство живет и сражается. Мы еще ударим так, что пыль только останется и от большевиков и от этих временных «освободителей». И вы не имеете права сидеть сложа руки. Неужели здесь все за большевистскую коммуну? Разве зажиточные хозяева на хуторах не понимают, что их ждет петля, а детей — сума? Неужели они сидят и ждут, когда придет нечесаный дикарь и средь бела дня обдерет их как липку?

Врангель пробежал несколько раз из угла в угол кабинета, остановился посреди мягкого ковра и, чеканя каждое слово, произнес патетически:

— Если бы не великая миссия спасения России от этой нечисти, я бы здесь навел порядок. Кровь со слезами брызнула бы из этого быдла. А пока надо умело возглавить близких нам людей, владельцев хуторов, молодое офицерство, которому мерещатся генеральские погоны. При-ду-шить! — Он сжал жилистый кулак. — В самом зародыше придушить даже мысли о «равенстве и братстве»… Мужик есть мужик, а господин есть господин. Власть принадлежит сильным и умным избранникам. А вы тут распустили нюни.

Николаю Николаевичу было обидно слышать упреки молодого хозяина. А он-то ждал благодарности за то, что сберег хоть то, что можно было уберечь. В глубине души он старался не столько для барона, сколько для себя. Не раз подмывало прихватить самое ценное, бросить эту завшивленную и бунтующую Россию и бежать куда глаза глядят: в Румынию, Чехию, Францию. Купить клочок земли, и быть самому себе хозяином, и не служить черту лысому. Но заговорил Николай Николаевич о другом:

— Осмелюсь доложить, ваша светлость, что, если бы мы распустили нюни, от вашего имения остались бы только головешки. Не без моего участия на хуторах действует отборный отряд наших людей под началом молодого прапорщика Казимира Ермолицкого и бывшего учителя Порфирия Плышевского. Три волости давно под их контролем. А с рудобельской бандой Соловья сам Довбор-Мусницкий не совладал. Эти головорезы разоружали солдат, не пропустили в Ратмировичи бронепоезд, заманили в западню и перебили целый отряд легионеров.

— Не пугайте! Про «страхи» я наслышался по дороге сюда, — перебил барон. — Давайте лучше подумаем, с чего начнем. К вечеру подготовьте список тех, кто растаскивал мое имущество, кто делил земли, и предъявите им счет: в двадцать четыре часа все доставить на место. Вам ясно?

Николаю Николаевичу было настолько ясно, что даже лицо его посветлело. Вернуть все назад — то же самое, что вырвать кость из волчьей пасти. А что на это скажут ревкомщики? Они же где-то здесь, пока притаились, но начеку. И неспроста без боя пустили сюда немцев. Может, и этих ждет западня. Одним словом, спать надо не раздеваясь. А барону что? Нашумел, наприказывал и уехал. Если удастся, конечно. Эти соловьи-разбойники и его могут вздернуть на горькую осину.

— Без вооруженной силы, ваша светлость, ничего не сделаешь, — осмелился признаться он. — Мужики озверели. Силу надо ломать силой.

— Не волнуйтесь. Немецкие солдаты нам помогут, — рявкнул барон.

Николай Николаевич вытянулся как на параде.

— И еще. Я хочу видеть прапорщика и учителя. Подумайте, как это лучше устроить. А пока идите.

Николай Николаевич исчез за дверью. Барон несколько раз прошелся по комнате. Через окно увидел поджарого немецкого офицера. Он, постукивая по наглянцованным крагам коротеньким стеком, приближался к дворцу.

— Гутен морген, гер комендант, — весело и беззаботно поздоровался с ним барон.

Немец изобразил лошадиную улыбку, ощерив большие желтые зубы, и пригласил в свой кабинет на первом этаже.

«Кто же здесь в конце концов хозяин? — возмутился Врангель. — Если бы мы с тобой встретились где-нибудь под Сувалками, я бы из тебя сделал решето, а пока… пока спокойно, генерал!»

Комендант предложил барону сесть рядом.

— Я вынужден просить господина коменданта помочь вернуть мне мое имущество, разворованное бандитами, и вообще навести порядок в окрестных деревнях: пора кончать с бандитами и поставить мужиков на место.

— Армия не есть полиция, господин барон. Но мы, конечно, поможем вам. Но прежде всего — контрибуция. Хлеб, масло, сало необходимы империи. Мы будем брать это и отправлять в фатерлянд. А помогать нам с вами будут сами мужики.

— Как? — удивился барон.

Комендант хитро засмеялся.

— Нужно выбрать самоуправление. Натравить одного на другого, пусть грызутся и помогают нам.

На следующий день Николай Николаевич с тремя солдатами объезжал верхом на коне хаты и приказывал идти всем в имение на собрание.

В панский двор пришли только старики да женщины: лихо его знает, что там еще выкинут. Добра никто не ждал. Молчаливые и понурые старики старались стать подальше, спрятаться за чью-нибудь спину. Среди пришедших вдов была и Параска, босая, в домотканой юбке и облезлом платке.

Когда собралось человек сорок, на крыльцо вышел немецкий комендант и сам барон в расстегнутом кителе, без погон, сухой и тонкий как хворостина.

Многие «своего» пана видели впервые. Может, если бы не напали германцы, так бы никогда и не увидели, что это за фрукт — барон Врангель.

Рыжеусый немец с лошадиной челюстью поднял руку и заговорил по-немецки. Потом умолк и посмотрел на барона. Тот вышел вперед, обвел всех маленькими, глубоко посаженными глазами.

— Господин комендант говорит: немецкое командование требует послушания и уважения к армии его императорского величества Вильгельма Второго. Сопротивление распоряжениям властей будет расцениваться как бунт. Бунтовщиков в военное время расстреливают. За нападение или покушение на немецкого солдата виновные и их пособники будут караться смертью, а деревня сожжена.

Снова заговорил немец. Барон согласно кивал головой. Когда комендант остановился, перевел:

— Россия Германской империи должна выплатить большую контрибуцию. Большевистским голодранцам платить нечем. Поэтому каждый крестьянский двор должен сдавать немецкой армии хлеб, масло, сало, мед, лен. Прибавлю от себя: кто послушался большевиков и взял хоть пушинку из моего имения, должен все вернуть на место. Слышите? Завтра же! Кто ослушается, пусть его дети проклинают отца за то, что осиротил их.

Комендант нетерпеливо дожидался, когда закончит барон, чтобы продолжить речь.

— Все распоряжения немецкого командования, — переводил барон, — будут передаваться через волостного старосту. Им будет ваш человек, который не снюхался с большевиками, у которого большая семья и есть своя земля.

— Михаила Звонковича, — шепнула Параска Микодыму Гошке, а тот передал соседу.

— Ночью ходить строго воспрещается, — продолжал барон. — Переходить из деревни в деревню можно только по специальному пропуску, выданному немецкой комендатурой и волостью. Так, кто достоин быть старостой?

Кто-то выкрикнул из задних рядов:

— Михаил Звонкович!

— Правильно! Человек он самостоятельный, — поддержали другие.

— И хутор у него добрый.

Барон пошептался с управляющим. Тот пожал плечами и развел руками.

— А может, есть более достойный? — спросил барон.

— Лучших у нас нет. Пускай Михаил будет, — загудел прокуренным басом Микодым, а за ним и вся небольшая толпа.

Так и выбрали Михаила Звонковича старостой. Люди расходились, понурые и мрачные.

8

На Зайцев хутор через болота и кустарники пробирались старые и молодые. Кто с корзинкой, кто с лукошком, кто с коробом за плечами шли лесными тропинками люди из Карпиловки, Рудни, Ковалей, Лавстыков. «Грибники» и «ягодники» собирались на поляне у опушки леса, заросшей типцом и звонцом. Рассаживались группками, курили пробирающий до печенок самосад, перекусывали, тихонько разговаривали. Когда собралось человек семьдесят, из хаты, что стояла на краю опушки, вышли ревкомовцы и с ними какой-то незнакомый молодой человек в синей сатиновой рубахе, домотканых штанах и залатанных сапогах. Хоть и одет человек был по-здешнему, но никто его не знал.

За полверсты от хутора, а кое-где и за версту Анупрей Драпеза расставил стражу.

Все притихли, когда в круг вошли Соловей, Левков, Прокоп Молокович и незнакомый человек. Соловей снял фуражку.

— Товарищи! — начал он. — Ревком собрал вас сюда затем, чтобы предупредить. Пока не стоит без нужды задираться с немцами и проливать зря кровь. Люди нам еще потребуются для новых боев. А советская власть была, есть и будет. В ревком вы выбрали невеликих панов. Не обязательно нам сидеть только за столами, можно и за пнем решить все наши дела. Выбрали вы и волостного старосту. А раз выбрали, то слушайтесь его. Михаил Звонкович зла вам не сделает. Так я говорю, мужики?

— Что ты, упаси боже! Где то видано, чтоб такой человек… — загудели в ответ мужики.

— Знали, кого выбирали, — подмигнул Соловью Микодым Гошка.

— Значит, так: что Михаил прикажет, надо выполнять. А то раскусят немцы, что люди старосту не слушают, и поставят вместо него какого-нибудь шляхтюка или эсера.

— А и правда, — поддакнул старый Терешка. — Упаси боже, шершень рассядется, так из-под него и не вылезешь. Нехай лучше будет свой человек.

— А теперь, товарищи, нам хочет что-то сказать председатель уездного комитета товарищ Ре… Раевский. То, что он скажет, запомните, а что был тут — забудьте.

Человек в синей косоворотке встал возле Соловья и тоже снял фуражку. Широко поставленные глаза под густыми бровями ласково светились, на голове взъерошились коротко подстриженные черные волосы.

— Товарищи рудобельцы! Тот, кто думает, что немцы здесь будут вечно, ошибается. Советское правительство было вынуждено заключить в Бресте мир с германцами, чтобы остановить войну, собраться с силами и турнуть их так, чтоб и десятому заказали. Раз их пустили, то немного потерпим да посмотрим, чего они стоят. А забудут, что в гостях, дадим им так, что свои острые каски вместе с головами оставят здесь. Тут собрались большевики-партейцы и красные партизаны, поэтому от вас у меня секретов нет. Оккупанты оккупантами. Они — как щепки на реке, поболтаются, поболтаются, и река их выбросит. А советская власть живет везде — в Москве и Петрограде, Смоленске и Бобруйске и здесь, в Рудобелке. Уком временно ушел в подполье, чтоб собрать больше силы, как следует вооружиться, чтоб в любой час быть готовыми ударить по врагу. Из волости вы не должны выпускать ни единого зернышка.

Не все и немцы одинаковы. Среди солдат есть рабочие и крестьяне. Им надоела война, они хотят сбросить вместе с шинелями кайзера Вильгельма. Они не только сочувствуют, но и помогают нам. Постарайтесь таких перетянуть на свою сторону. Немецкие коммунисты передали нам свою газету «Rote Fahne», что значит «Красное знамя». Надо ее незаметно распространять среди солдат. Еще одно хочу вам посоветовать. Соли, керосину, мыла купить у нас негде. А в Бобруйске все-таки достать можно. Через волостного старосту попросите коменданта, чтоб разрешил организовать кооперацию. Ваш надежный человек будет ездить и привозить из Бобруйска все необходимое.

— А спички там есть? — спросил Терешка. — И хоть бы каплю дегтю, а то сапоги, как собачья шкура, трещат.

— Будут тебе и деготь и спички, дядька Терешка, — успокоил старика Левков. А Прокоп Молокович меж тем ходил среди собравшихся и раздавал каждому большие и маленькие листки. На одних крупными буквами было написано: «Ко всем гражданам оккупированной Белоруссии». Другие были усеяны мелкими, кручеными буквами. Не иначе — немецкими. Тут же Прокоп объявлял: кто хочет записаться в большевистскую партию, пусть отдает ему заявление.

— А если я не умею писать? — спросил Терешка.

— Попроси грамотного. Потом и самого научим.

— Учить учи, только на гречку, Прокопка, не ставь, — не унимался старик.

Партизаны смеялись над Терешкиными шутками, улыбались и ревкомовцы.

— А как писать, товарищ Молокович? — спросил Иван Ковалевич.

— Тебя, сморкача, только в партии не хватало, — вскочил Терешка. — Держись лучше за шляхтянские ляжки, так, может, тебе Ермолицкий галагутского петуха в приданое даст.

Иван покраснел и опустил голову. Некоторые засмеялись, потому что привыкли смеяться, что б ни сказал Терешка, другие зацыкали на деда, чтоб умолк.

Соловей нахмурил брови, его тугие загорелые щеки покраснели, будто дед не Ивана, а его попрекнул шляхтянкой.

— А знаете ли вы, дядька Жулега, что та шляхтянка отреклась от богатства, бросила и застенок и родичей? Брат — бандит, а ее к нам тянет. Пиши, Иван, заявление. Двумя руками голосую за тебя. А там и первую советскую свадьбу сыграем.

Прокоп роздал листы бумаги в косую линейку, дал огрызок химического карандаша.

Грамотные, примостившись на пеньке или приспособив стопку листовок, начали писать заявления в Рудобельскую ячейку РКП большевиков от себя и «за неграмотного… по его личной просьбе».

Через полчаса Прокоп собрал двадцать восемь заявлений, написанных химическим карандашом, подписанных где фамилией, где крестиком.

— Товарищи, листовки постарайтесь до утра расклеить на заборах и деревьях вдоль дороги, газеты подкиньте немецким солдатам. Это первое задание молодым большевикам, — сказал Соловей. — А теперь расходитесь по одному, по два. Поищите грибов, черники наберите. Чтоб ни одна собака не пронюхала, где вы были и кого видели.

Мужики, забрав свое грибное снаряжение, разошлись по лесу.

А на Заячьем хуторе рудобельские ревкомовцы еще долго советовались с Платоном Федоровичем Ревинским. Он приехал сюда с пропуском, выписанным Густавом Шульцем на имя Федора Раевского. Платон Федорович объяснял, как будет действовать кооперация, что в Бобруйске надо будет обращаться к товарищу Лиакумовичу, а он обеспечит всем, что требуется. Но главное — создавать и вооружать партизанские отряды, вербовать немецких солдат, а верноподданных кайзеровских служак взять в такие клещи, чтоб они и ходить боялись по этой земле.

— Связь с уездным комитетом прежняя: через чайную и книжный магазин. А мы будем время от времени наведываться к вам. Любой документ и пропуск вам достанем. Так что, товарищи, выше головы. До полной победы ждать недолго. Впереди — новая жизнь. Следите, чтоб ни немцы, ни свои не разграбили и не разрушили имение. Ведь там все сделано руками ваших дедов и отцов. Когда-нибудь этим будут гордиться.

— Туда недавно, Платон Федорович, приехал молодой пан, барон Врангель, и требует, чтоб мужики вернули все, что взяли у него в амбарах, — перебил Ревинского Левков. — Пригрозил, что расстреляет тех, кто не выполнит его приказ.

— Сам он ничего не сделает один, а немцы вряд ли согласятся быть панскими палачами. Может, стоит его припугнуть, чтобы побыстрее убрался?

— Пристукнуть его, гада, и все. Это ж такой выжлятник. Свет обойдешь, не найдешь второго. Его бы воля, он бы тут натворил делов… — гудел густым басом Максим Ус.

— Пристукнуть можно, но сколько потом осиротеет семей из-за одного подлеца. Немцы озвереют и начнут расправляться с неповинными людьми. А вот пугнуть барона можно, — посоветовал председатель укома.

Если бы он знал тогда, что этот самый барон станет атаманом белогвардейских головорезов на юге России, что кровавый след за ним потянется через Крым и Черное море, он бы сам посоветовал, а то и приказал Максиму Усу или Анупрею Драпезе прикончить этого барона!

Чуть помявшись, с лавки поднялся Ничипор Звонкович, вытащил из-за пазухи сложенный вчетверо листок бумаги.

— Тут моего дядьку Михаила выбрали волостным старостой, заставили быть вроде немецкого пса. А он человек честный и вот заявление написал, чтоб и его приняли в большевистскую партию. Не знаю, что думаете вы, а я принял бы. Наш он человек.

— Думаем то же, что и ты, — весело ответил Соловей. — Если бы Михаил был не наш, никто б его в старосты не выбирал. Волость как была, так и осталась большевистской. Так или нет, хлопцы?

— Давай сюда заявление, — протянул руку Молокович. — Кто за то, чтобы принять Михаила Звонковича в партию коммунистов-большевиков?

Вместе со всеми проголосовал и председатель уездного комитета.

К вечеру он собрался в дорогу. Тимох Володько запряг маленькую мышастую лошаденку, бросил в возок травы и повез главного уездного коммуниста по одному ему ведомым лесным тропинкам.

Примерно за полверсты впереди повозки шел по лесу Максим Ус с наганом и гранатой, а через придорожные кусты продирались и наблюдали за всем Ничипор Звонкович и Левон Одинец.

…На другой день волостной староста попросил дочку панского винокура Лизу, чтоб та сходила с ним к немецкому коменданту и перевела ему просьбу крестьян.

На большом дворе дымилась походная кухня, а возле нее стояли в очереди солдаты с медными котелками. Повар в давно не стиранном колпаке черпал из котла и разливал в котелки густой рисовый суп. На скамейке, сделанной из доски и двух кирпичей, стояли прямоугольные жестянки с галетами. Каждый брал блестящий коробок и с полным котелком отходил в тень лип. На крыльце в расстегнутом мундире стоял комендант и наблюдал, как подкрепляется его войско. Заметив, что молоденькая стройная девушка в длинной юбке, белой кофточке и соломенной шляпке с каким-то мужчиной идет к нему, комендант поспешно застегнулся на все пуговицы, надвинул на лоб лакированную каску с двумя козырьками и принял важный вид.

Михаил Звонкович отвесил низкий поклон. Лиза только кивнула красивой головкой и что-то залопотала по-немецки.

— Объясни ему, что мужики хотят организовать кооперацию, возить из Бобруйска мыло, керосин, соль, сделать тут хоть маленькую лавку и придавать все и просят у пана коменданта разрешения.

Комендант выслушал то, что перевела ему Лиза. Рыжие усы зашевелились, как у таракана, заходили густые брови, такие же рыжие, как усы. Он заговорил зло.

— Господин комендант говорит, что крестьяне должны сдавать армии кайзера Вильгельма хлеб, сало, масло, мед, полотно. А староста обязан выделить подводы и доложить господину коменданту, у кого что можно взять.

— Подводы найти нетрудно, а хлеба да сала лет на десять припасено на хуторах у Перегудов, Ермолицких да Винярских. Что ж? Можно и показать, где они прячут добро. А мужики давно на бесхлебице сидят. Откуда у них тот хлеб или сало?

Лиза никак не могла перевести слово «бесхлебица» и даже покраснела.

— Списки, у кого есть хлеб, я дам. А как насчет кооперации, спроси у него.

Комендант еще немного поупирался, но Михаил упросил его. Может, тут и Лиза помогла своими лукавыми серыми глазами и румяными щечками с золотистым пушком возле ушей. Комендант сказал, что на первое собрание пайщиков придет сам вместе с переводчицей.

И действительно, пришел. В школе за узенькими партами и прямо на полу сидели бородатые и среднего возраста мужики, особняком возле печи стояли человек двадцать баб и молодиц. Половинка солнца выглядывала из-за леса и заливала комнату красным отблеском. По улице в туче рыжей пыли тащилось с поля стадо. Слышно было, как щелкает кнутом и клянет лысух и рогуль пастух.

Комендант пригнулся в низких дверях, чтобы не сбить шишак на блестящей каске, стряхнул с мундира пыль и пошел к столу. Следом за ним прибежала Лиза. Бабы искоса посмотрели на нее. «Одна кровь играет в них. Видишь, как выслуживается», — шепнула Микодымиха Параске.

Комендант сел за стол и поманил пальцем волостного старосту. Михаил встал рядом и как-то стеснительно заговорил:

— Граждане и все вобчество, мужчины и бабы, сидим мы при лучине и сами закоптились, как головешки. Керосина нет. И соли, чтоб присолить какое варево, нигде и щепотки не найдешь. Как пахнет мыло, уже бабы забыли.

Видно, Лиза очень точно переводила речь старосты, потому что комендант посмеивался и кивал головой.

— Если же мы сорганизуем кооперацию, соберем паи, выберем лавочника, казначея и всю управу, можно будет то-се привозить из Бобруйска.

— Хоть бы трохи тряпье отмыть да вшей на детях вывести.

— Ботвинью нечем присолить, — заговорили хозяйки.

С последней парты поднялся высокий белявый Прокоп Молокович. Крестьяне переглянулись, зашептали:

— Ишь ты его! И не боится.

— А чего ему бояться? Он же не конокрад какой.

— Пусть нечисть эта нас боится, а мы у себя дома. Вот так!

— Стихните вы! — цыкнула на них Параска.

Прокоп говорил спокойно и рассудительно:

— Што кооперация нам нужна, каждому ясно. Так чтоб попусту не говорить, выберем правление, казначея, продавца. Соберем паи, и пускай едут в Бобруйск. Я думаю, что лучшего казначея, чем Микодым Гошка, нам не найти, а продавцом пускай бы был хоть Тимох Володько. Хлопец он молодой, шустрый. Одним словом, подходит. Ну и Степан Жинко, как грамотнейший, над ними — за старшого. Как вы думаете?

— Думаем так, как и ты! — с другого конца выкрикнул Левон Одинец.

А Лиза, сидя возле усатого немца, все щебечет ему на ухо, все пересказывает, что кто говорит.

Поднялся длинный как жердь Аверков Каленик. Серые волосы свисали аж за воротник магазинного пиджака. С детства он подавал кадило попу и сам собирался пойти в божьи слуги. Когда закрутила всех война да революция, обозлился на весь свет, притаился на отцовском хуторе. По воскресеньям и престольным праздникам пел на клиросе, а иногда, когда не было дьяка, читал «Апостола». А теперь сдурел, что ли? Выскочил, что тот Пилип из конопель, да как ляпнет:

— Пускай паненка перескажет господину коменданту, что тут собрались одни бунтовщики и ревкомщики: и Прокоп, и Левон Одинец, и Параска, и тот же хваленый Микодым. Хватайте их и вяжите!

У всех аж дух заняло от неожиданности. Лиза побледнела, оглянулась по сторонам. Комендант спросил:

— Was sagt dieser Bauer?[21]

Девушка насупила брови, будто подбирала нужное слово, потом улыбнулась и перевела:

— Er sagt Produktionsgenossenschaft das ist gut[22].

Никто не понял, что она сказала. Все со страхом ждали, что будет делать комендант. А он закивал блестящей каской, зашевелил жесткими рыжими усами и через желтую лошадиную челюсть процедил единственное понятное слово:

— Gut! Sehr gut![23]

Кто-то так тряхнул Каленика за пиджак, что он аж язык прикусил. Несколько голосов прошипело: «Иуда, христопродавец!» И все смолкли, будто ничего и не произошло.

Как и предлагал Прокоп, в кооперацию выбрали Тимоха Володько, Микодыма Гошку и Степана Жинко. В бывшей монопольке решили открыть магазин. Комендант разрешил раз в неделю собирать правление и каждый месяц — собрания пайщиков, выписал пропуск для поездок в Бобруйск за товарами.


Рудобельская кооперация развернула свою работу на второй же день. Молодой, маленький, как узелок, и очень расторопный Тимох Володько только недавно вернулся из какого-то далекого солдатского госпиталя и теперь, изголодавшийся по работе, прибивал полки в лавке, собирал по хатам мешки под соль, записывал, что кому привезти. Микодым ходил из двора во двор и собирал паи, чтоб было, как говорил он, за что руки зацепить.

За товарами для кооперации мужчины ездили по очереди. Делали это очень охотно. С пропуском рудобельской комендатуры их нигде не задерживал патруль. Володько даже разрешили брать с собой карабин, чтоб отбиваться, если вдруг нападут «бандиты».

В Бобруйске Володько заезжал на склад, отнятый ревкомовцами у купца первой гильдии в самом начале революции. Хозяин куда-то сбежал, а складом так и заведовал большевик Лиакумович, в свое время назначенный руководителем продотдела. Склад стоял на Березинском форштадте, вдали от людских глаз. Бобруйчане забыли, а немцы и не слышали о его существовании. Густав Шульц выдал Лиакумовичу бумагу с печатями городской управы, которая свидетельствовала, что склад принадлежит товариществу сельских кооперативов. Это утверждала и вывеска, старательно размалеванная заведующим. Лиакумович, человек интеллигентного вида, с пышными, ухоженными усами, в белых манжетах и воротничке, сидел в маленькой кладовке и выписывал товары, а на складе ворочали ящики Борис Найман и Шолом Агал. Под мыло они закладывали мешочки с порохом, пироксилиновые шашки, обоймы патронов, упаковывали пачки газет, которые привозил из Орши Котлович, листовки, отпечатанные в Бобруйске, и номера «Rote Fahne».

Кроме всего этого Володько начал привозить из Бобруйска карабины, наганы и гранаты. Охранной грамотой у него был пропуск рудобельского коменданта.

Обычно, когда прибывали новые товары, собиралось «расширенное правление кооперации». Приходили Соловей, Левков, Молокович и Одинец. Будто бы невзначай заходили командиры партизанских отрядов — Максим Ус, Ничипор Звонкович, Анупрей Драпеза. Здесь и проводились заседания ревкома и партячейки, держали совет командиры отрядов, раздавались листовки и газеты. А если вдруг заглядывал немецкий патруль Степан Жинко показывал комендантову грамоту — разрешение раз в неделю созывать правление кооперации. Иногда солдат угощали шнапсом с панской винокурни и солеными огурцами.

Соловей немного умел говорить по-немецки и втолковывал солдатам, что их облапошил кайзер, что они не должны воевать против таких же, как они, крестьян, что им надо быстрее возвращаться домой, расправляться с Вильгельмом и брать власть в свои руки. Солдаты задумывались — и правда, каждому хотелось домой. Они жадно набрасывались на листовки, которые находили в своих карманах, читали в газете статьи Карла Либкнехта и вдохновенные речи Розы Люксембург.

В казарме тоненькие листики на родном языке переходили из рук в руки, их прятали в тюфяках и подушках, ими делились с товарищами, как весточками из дому.

Комендант никак не мог дознаться, кто приносит в казармы эту «коммунистическую заразу». Он яростно рвал на мелкие клочки листовки и газеты, топал ногами, рассекал воздух взмахами коротенького стека и кричал:

— Даже куры не боятся их угроз! А солдаты кайзера были всегда верны присяге и отчизне.

Комендант посылал в деревни и хутора отряды солдат. Они выгребали из сусеков и кадушек жито, стаскивали с чердаков окорока и волокли на повозки.

Голосили бабы, умоляли хоть на затирку оставить муки, пожалеть детей. А солдаты будто и не слышали их.

Барон Врангель убеждал коменданта, что обоз надо завернуть в его двор и ссыпать все в господские амбары: ведь это его добро, украденное мужиками и бандитами. А комендант выполнял приказ своего командования — собирал контрибуцию натурой. На каждую подводу он посадил по солдату и отправил первый обоз в Ратмировичи.

Возницы шли пешком, солдаты лежали на возах и сосали длинные трубки. Скрипели в глубоком песке колеса, шумели старые, замшелые сосны, и щебетали голосистые лесные птицы.

Когда обоз въехал в дремучую пущу, возле самой дороги прогремел выстрел. Испуганные кони рванулись в лес, перевернулся один, второй воз, вместе с мешками полетели на землю немцы, не успев схватиться за свои карабины. А их уже окружили человек сорок молодых бородатых вооруженных мужиков. Отстреливаться и сопротивляться не было смысла. «Что может сделать десяток солдат с такой огромной бандой? Погибнуть? За что и во имя чего? Кому охота помирать?» — думали перепуганные оккупанты. Они подняли руки.

Партизаны ловили лошадей и уводили их на узкую лесную дорогу, собирали брошенные солдатами карабины, отстегивали тесаки и высыпали из патронташей патроны. Потом немцев поставили по двое в ряд.

К ним подошел смуглый, среднего возраста мужчина и, путая русские слова с немецкими, спокойно и тихо заговорил:

— Вы хотели оставить наших детей без хлеба. Выходит, бандиты вы, хоть ваш комендант бандитами считает нас. Мы — партизаны, мы защищаем свои семьи, свою землю от врагов. Идите спокойно назад. Никто вас не тронет. А коменданту передайте, что не отдадим со своей земли ни единого зернышка. Вас сотня, а нас тысячи. Все мы были солдатами и умеем хорошо стрелять. — Он улыбнулся, вытащил из-за пазухи пачку листовок на немецком языке и роздал каждому по нескольку штук. — Auf wiedersehen[24], — и приставил ладонь к козырьку вылинялой солдатской фуражки.

Солдаты повернулись, как по команде, и тихо, украдкой оглядываясь, поплелись по пыльной дороге. Когда чуть отошли и убедились, что никто за ними не гонится, зашагали быстрее, едва не бегом.

— Заворачивай на Зайцев хутор! — приказал Соловей. — Пускай каждый забирает свое, а шляхетское раздадим сиротам и вдовам.

Веселей покатились колеса по твердой лесной дороге. За подводами шли партизаны. У некоторых кроме своего ружья висел на плече немецкий карабин. Максим Ус опоясался двумя полными патронташами. Хлопцы вспоминали, как кто стрелял, хвалились добытым оружием.


К вечеру того же дня взбешенный беспомощностью немецкого коменданта барон Врангель велел заложить бричку и сказал, что едет в гости к хоромецкой пани. Положив под сиденье какие-то коробочки и шкатулки, он набросил лохматую бурку, вскочил на потертый кожаный облучок и помчался рысью по пыльной дороге.

Въехали в лес, и бричка судорожно затряслась на выбоинах и корневищах, а барон только и знал прикрикивал на возницу: «Погоняй!» Взмыленные кони перевели дух лишь на холопеничском мосту. С облегчением вздохнул и барон, словно выскочил чудом из капкана. Ему жаль было покидать имение, но не мог он рисковать жизнью, необходимой «для спасения России».

Он переночевал в хоромецком имении. Там его ждали Казик Ермолицкий и Порфирий Плышевский. О чем говорили они, никто не знал. Утром барон укатил в сторону Бобруйска.

Больше в Рудобелке Врангеля никто не видел. И Максим Ус еще долго жалел, что выпустил его живым.

9

При немцах Андрей Ермолицкий наконец отыскал дочь на фольварке и, как блудную овцу, притащил на хутор. Хотел выпороть вожжами, но старуха коршуном вцепилась в него, упала на колени, накрутила вожжи на руки и заголосила:

— Лучше меня, если хочешь, убей, а дитя не дам позорить. Кто ж ее возьмет после такой срамоты? Вот увидишь, сам будешь просить, чтоб хоть Иван не побрезговал.

И умолила. Отступился старый. Три дня продержал Гэльку в чулане и выпустил: надо ж кому-то доить коров, сечь свиньям траву, да и клевер косить пора.

От сына, видно, помощи уже не жди: отбился от дома, распустился, запил. Где-то на загальских хуторах с шайкою таких же, как и сам, собакам сено косит. Бесится, все угрожает кому-то. С карабинами да наганами разгуливает: не навоевался еще! Андрей готов был терпеть немцев, лишь бы жить спокойно дали. Так нет, трясца их матери, немчура тухлая! Пригнала их нелегкая аж сюда — жито выгребли из амбара, окорока сняли в клети. Сколько ни божился, что не большевик он, они только глазами моргают, как те совы на рассвете, да зубы скалят. Казик бы им показал, если бы прискакал со своими хлопцами. Да ищи ветра в поле: гарцует где-то, носится по вдовам, как молодой кобель.

Но и немцы черта лысого в зубы получили. Говорят, Соловьева банда все начисто отобрала.

От этих мыслей еще большая обида и злость разобрала старого Ермолицкого. Большевиков он ненавидел смертельной ненавистью, может, и смирился бы с ними, но с их порядками — никогда. «Вот уйдут, даст бог, немцы, тогда снова эти Соловьи да Левковы разойдутся, снова землю делить начнут, обрезать хутора, чтоб их резачка резала. Неужели Казик с Плышевским допустят, чтоб их отцов эти антихристы с торбами по свету пустили? У них же сила! А Плышевский еще и голова, учитель к тому же аж николаевской поры».

Не давала покоя старому Ермолицкому и Гэлька. Он готов был взять примака, лишь бы зять был шляхетской породы. Да и, в конце концов, примак даже выгоднее — приданого не надо, а работник лишний в доме будет. Только бы не этого злыдня!

А Гэлька стала смирная и послушная. С рассвета до ночи топталась в хлеву и на поле, да еще и в лес успеет сбегать, принести ведерко черники. Мать не нарадуется и не нахвалится ею.

Подоила как-то до рассвета коров Гэлька, обула морщаки, прихватила ведерко и говорит:

— За Горелым болотом ягод черным-черно, сбегаю пособираю.

И пошла.

Но ни к обеду, ни к вечеру не дождались Ермолицкие дочку. Бросилась старуха к сундучку, а там нет ни белого платья, что еще в прошлом году к пасхе шили, ни ботинок на пуговичках. Так и села возле сундука Анэта.

— Езжай, отец, ищи. Чует сердце — замуж эта дурница сбежала.

Но Гэлю уже нельзя было вернуть.

Давно она припрятала под выворотнем узелок с подвенечным платьем и хромовыми ботинками. Когда вошла в лес, положила узелок в ведро и побежала в чащу. Промокла до нитки от росы в высоком папоротнике и багульнике, спряталась за кусты можжевельника, стянула влажную кофточку, сбросила юбку. Оглянулась вокруг — не видит ли кто. Острая ветка щекотнула по голым плечам, утренней прохладой обдало все тело. На нее смотрели замшелые выворотни и дупловатые дубы. Слезы подступили к глазам — не подружки и не мать заплетают ее и одевают к венцу, не пекут каравая и не поют свадебных песен. Только сосны шумят да ящерица с трухлявого пня с любопытством посматривает на молодую. Гэля натянула тесноватое белое платье, изящные ботинки стянули растоптанные за лето ноги. Сложила свое старье в ведерко и пошла к повороту, где стояла разбитая молнией елка. Шла украдкой, оглядываясь по сторонам, как вор. Да так оно и было — она воровала свою любовь у лютого отца, у озверевшего брата, что осиротил Аникеевых детей, грабил и убивал ни в чем не повинных людей и хоронился по лесам и глухим хуторам, как бешеный волк. Хоть и говорят «родная кровь», а как они опостылели ей своей жадностью и злобой, как ненавидела и боялась их Гэлька. Она бежала по густому черничнику, высоко поднимая подол платья, чтобы не забрызгать его ненароком переспелыми ягодами. Слезы сами катились по горячим щекам. Гэля их не вытирала, а только ловила пересохшими губами.

Вот и дорога видна. В кустах фыркнул конь и зашелестела высвеченная солнечным лучом листва. Гэля побежала быстрее, перепрыгивая через пеньки и валежник, сбивая мухоморы и сыроежки. Из-за куста вышел Иван в начищенных сапогах, кортовом пиджаке, черной фуражке с блестящим козырьком. Он побежал к ней навстречу, обнял, прижал, а поцеловать не отважился — еще ведь не жена.

— Пришла? Вот и хорошо. А я только подъехал. Как думаешь, старики не хватятся и не побегут следом?

Возле коня стоял молодой свояк Ивана и ольховой веткой отгонял слепней и мух с лошадиной морды.

— Давай, молодая, свое приданое, — вместо приветствия пошутил он, взял ведерко с Галиной одеждой, поставил в передок и прикрыл свеженакошенной травой. Поправил постилку на возу, подтянул сбрую.

— Если хочешь украсть невесту, так быстрее погоняй, — сказал он Ивану и вскочил на воз. Молодые сели на постилку. Затарахтели колеса по лесной дороге, объезжая деревни и большаки.

Из ситцевого платочка Иван достал фату и веночек из жестких белых цветов. Гэля нащупала под воротничком иголку с длинной ниткой и стала пришивать венок к фате.

Лесными дорогами они проехали верст двадцать, аж до Лучиц, и остановились у паперти маленькой деревянной церкви. Вокруг никого не было. В песке, возле коновязи, ковырялись поповские индюки, да в густых лопухах хрюкал сытый поросенок. Гэля осталась одна на подводе, а Иван со свояком побежали в поповский дом. Они уже давно сговорились с батюшкой и заплатили вперед три пуда жита.

Вскоре показался старый, тщедушный попик в белом полотняном подряснике и в порыжевшей от времени соломенной шляпе. За ним семенил в опорках на босу ногу горбатенький звонарь с безбородым лицом. Он позвякивал связкой ключей, а следом шли Иван со свояком.

Иван сбегал к возу, взял Гэлю за руку и повел в темные двери. В притворе она надела фату с венком и робко вошла в прохладный полумрак церкви. Возле аналоя горела одна свечка. На столике Гэля заметила два медных перстенька, видно, выкованные карпиловским кузнецом из толстого николаевского пятака. Когда поп запел: «Венчается раба божья…» — над Галиной головой Иванов свояк поднял блестящий венец, похожий на царскую корону, а над Иваном держал такой же венец горбатенький звонарь. Поцеловали холодный крест, поцеловались с Иваном, поп надел им на пальцы тугие колечки, перекрестил огромным евангелием в бархатном переплете.

Вот и все. Теперь они муж и жена. А что дальше? Отступятся ли отец и Казик? Дадут ли спокойно жить, пускай в бедности, но так, как велит сердце? Гэля едва держалась, но не заплакала. Сняла в притворе фату, завернула в ситцевый платок, и, уже не прячась от людей, молодые поехали по большаку в Иванову хату.

Старая Ковалевичиха, вытирая платком глаза, в сенях осыпала головы молодых пригоршней ржи и повела в светелку.

— Пригибайся, дочушка, чтоб не стукнулась.

За столом в розовой сатиновой рубахе сидел Иванов отец, а рядом с ним весь ревком — Соловей, Левков и Молокович. Сбоку на лавке — старший брат Ивана Атрохим и три младших хлопца.

Молодых посадили в красный угол. Гэлька снова надела фату. Она разрумянилась и улыбалась всем добрыми ясными глазами. В хате стоял полумрак, но огня не зажигали — и венчание и свадьба были крадеными, таинственными: без музыки и песен, без шумного застолья.

— Как только выкурим немцев, мы такую вам свадьбу закатим, вся Карпиловка ходуном пойдет, — поглядывая на молодых, говорил Соловей. — Хоть вы и обвенчались, а мы вас все равно в ревкоме запишем. Земли нарежем самой лучшей, коня дадим, пару коров — живите на здоровье. А жизнь такой будет, что никому и не снилась.

— Где ж ты коров тех наберешься, Лександра? — хитро прижмурившись, спросил Кондрат.

— А разве мало их, дядька, в панских да шляхетских хлевах? Кто их вырастил? Мужик. Мужику они и достанутся.

— Хватит вам, мужчинки, воду в ступе толочь, — поднялась с ребристой чаркой в руке Кондратиха, — лучше выпейте с молодыми, чтоб им добро жилося, елося да пилося.

Все чокнулись и выпили разведенного черничным соком спирта с панской винокурни.

Кондрат захмелел. Он наклонился к Прокопу Молоковичу и загудел ему в ухо:

— Это ж надо, такое стряслось: Андрей Ермолицкий — мой сват. Черта с два я теперь шапку ломать перед ним буду, пусть хоть удавится. Сват, — значит, ровня. А Иван… Что Иван? Не женился — три онучи, и женился — три онучи. Одна прибыль — девка хваткая. С такой не пропадешь. Она ж и дома ворочала всю работу.

Когда совсем стемнело, гости стали расходиться по одному. А молодых Кондратиха отвела спать в хлевушек — в хате было тесно и людно.

А назавтра чуть свет остановился возле Кондратова двора сивый жеребец в яблоках, и из легкого возка вылез мрачный и злой Андрей Ермолицкий. Он постучал в маленькое оконце кнутом.

— Эй, кто там есть?

Из сеней вышел босой Кондрат в залатанных исподниках.

— Не прибилась ли к тебе моя блудная овечка? Свет объехал. Говорят, тут она.

— Овечек нет, а невестку бог дал.

— Бог ему дал! Украл, ворюга! Где она? Вот я ее сейчас кнутом отхожу, сразу зуд пройдет. — И он, как бешеный, заметался по двору.

От злости хлестнул кнутом по окну, дзинькнуло и рассыпалось стекло. Из хаты выскочил Атрохим. Он выхватил кнут из рук Андрея и так уцепился в плечо, что тот аж присел.

— Вон отсюда, поганый шершень, что и духу твоего не было! — гаркнул он на отцова «свата».

Ермолицкий сразу притих, но не сдался.

— Воры, убийцы, дитя родное украли, чтоб вам пусто было! Где ты там есть? Марш домой, сучка!

— Я тебе сейчас как двину, так ты и кости не соберешь! — замахнулся обветренным кулаком Атрохим.

— Сыночек, не трогай ты его, — выскочила из сеней Кондратиха. — И ты, сваток, не лютуй. Пускай живут на здоровье. Что уж теперь? Венчанные они, муж и жена. Зашли б лучше в хату да поговорили как люди.

— Чтоб она огнем пошла, твоя хата! Какие вы люди? Голь перекатная, на чужое добро позарились. Трясцу вам, а не приданое. — И он показал куцый кукиш. — Ни полушки не достанется. Нехай зараз же отдает платье и ботинки хромовые. Слышишь? Где ты там прячешься?

Гэля все слышала, сидя в хлевушке на теплой постели. Она свернула подвенечное платье, схватила красивые ботинки, которые обувала всего раза два, и выбросила все через окошко.

Отец сразу подскочил к стене, схватил Гэлькины наряды и начал их комкать в руках.

— А, вот ты где, сука блудливая! — заревел он от злости. — Марш домой! — затопал ногами Андрей.

— Вы меня только мертвую можете забрать. А так не гневите бога и не смешите людей, — всхлипывая, отозвалась Гэля.

Старый Ермолицкий остолбенел с открытым ртом, потом топнул ногой:

— Прокляну негодницу! И вы у меня еще поплачете, гады! Лешие! Опоили дуру любистком, потешаетесь теперь!

Он отвернулся от окошка, поднял с земли ременный кнут. В другой руке потащил за собой по песку белое платье. Перевалился в возок и зло стеганул сивого жеребца.

Гэля сидела на кровати в длинной холщовой рубахе и горько плакала.

Ей еще не раз придется поплакать на своем веку!

10

Чуть ли не каждую неделю рудобельские «кооперативщики» ездили в Бобруйск за товарами. Лиакумович не жалел им ни мыла, ни керосину, подкидывал немного соли, иногда давал ситцевых и конопляных платков, а то и рулон какой-нибудь «чертовой кожи» на штаны. Привезут Тимох с Микодымом или Степаном ящики и мешки, закроются в магазине и начинают перетряхивать все: под мылом — порох спрятан, под спичками — патроны лежат, из соли вытаскивают несколько наганов, завернутых в промасленные тряпки. Разложат листовки и газеты, написанные по-нашему и по-немецки. И… пошла торговля. Смотришь — за полдня все и разнесли. Листовки и патроны чаще всего забирал Роман Соловей: набьют ему целую торбу всего, сверху прикроют куском ситца, положат пару брусков мыла — и потопал старик. А куда нести все это, ему не надо было спрашивать.

Потом приходит Левков, за ним — Андрей Падута. А утром не только в Карпиловке или Рудобелке, а верст за двадцать от них висят на заборах листовки, подписанные Бобруйским уездным комитетом РКП(б): «Не давайте немецким оккупантам вывозить народное добро, разоружайте солдат, создавайте партизанские отряды».

И снова возле холопеничских мостов и в Гатовичской пуще гремели выстрелы, хлопцы и дядьки в лаптях и зипунах, как привидения, выскакивали из лесу, заворачивали подводы, забирали у солдат карабины, а их со связанными руками гнали обратно. Немцы не очень-то и сопротивлялись: им самим все уже опостылело, да и знали солдаты, что здесь они временные гости, а из дому доходили слухи, будто и там народ бунтует.

Все чаще в казармы и избы, где стояли солдаты, попадали маленькие газетки. В них коммунисты призывали немецкий народ свергнуть кайзера Вильгельма, как это сделали русские со своим царем, забрать бюргерские земли и заводы, начать строить новую жизнь в вольной Германии. Солдаты читали и перечитывали эти листки, прятали их от офицеров, шептались между собой и не спали ночами в чужой, непонятной и бедной лесной стороне.

Они нехотя выезжали собирать контрибуцию, нехотя шли охранять волость и шататься ночью по селу, чтобы спокойно спали коменданты и офицеры. За себя солдаты не очень боялись. Партизаны предупреждали: если они не будут лезть на рожон, никто их не тронет. Так и получалось. Только увидят на дороге вооруженных мужиков, сразу поднимают руки. Отстреливаться нет смысла: мужиков с винтовками обычно раза в три больше, чем конвоя при самом большом обозе. Только моргнуть успеешь, а партизаны уже спереди, и сзади, и со всех сторон появляются из-за кустов. Куда тут денешься? Да многие и сами понимали, что солдат превратили в грабителей, что грех забирать хлеб у таких же крестьян, как они сами, что надо помочь русской революции, а не душить ее. Одним словом — думай, солдат, как дожить тебе до встречи с родным краем, а ее, встречи этой, каждый ждал с недели на неделю, со дня на день.

Идут ночью по селу три-четыре солдата с карабинами. Видят, в хате ярко горит лампа, пиликает гармошка, ухает бубен с колокольчиками. Надо же посмотреть, что там такое. Зайдут, грозно спросят: «Кто ест козяин?», а девчата уже подвигаются на лавке, дают им место, сыплют в пригоршни семечки, приглашают на вальс.

Ну как тут быть суровым, если синеокая Дуня так похожа на его Терезу или Марту? И хлопцы добродушно приглашают: «Komm, Kamerad, танчить». Как удержаться? Отдает молоденький солдатик карабин товарищу, кладет руку на тугое плечо и гремит подкованными сапогами, аж лампа трясется. Глядишь, и второй разохотился, только самый старший сидит на лавке, обняв три карабина.

Выйдут на улицу, полезет который-нибудь в карман за зажигалкой, а там уже что-то шуршит. Придет в казарму, посмотрит, оказывается — свежая газетка. А в ней пишут, что в Баварии бастуют батраки, в Мюнхене рабочие вышли на улицы с красными флагами и приветствовали русскую революцию.

Немецкие коммунисты призывают солдат вернуться на родину и направить штыки против помещиков и фабрикантов. Вот и разберись, солдат! Прочитает, и хочется с кем-нибудь посоветоваться, вместе подумать. Тихонько ткнет газетку соседу: своя же, немецкая. «Смотри-ка, что пишут. Выходит, и дома беспокойно. Да и жена намекала в письме, что бурлит все вокруг».

Так и ходит из рук в руки листовка или газета, которая неизвестным путем попала в солдатский карман.

Комендант зеленеет от злости, что вокруг действует какая-то вражеская сила, что враги проникают не только в казарму, не только в солдатские головы, но и добрались до его собственного кармана.

Он не знает, что делать, ведь ничего не удается вывезти на станцию и отправить в рейх. «Бандиты» перехватывают обозы и раздают добро тем, у кого только силой и удалось что-то найти и реквизировать. А солдат на очередную «операцию» приходится гнать чуть ли не под пулеметами. Шепчутся все они о чем-то, а появись офицер — тут же умолкают.

Комендант положил конец всяким сборищам на селе. Только правление кооперации и может собираться раз в неделю в лавке или школе. Сколько ни навещал лавку патруль, да и сам комендант нет-нет да и заглянет, — все чин чином, сидят, беседуют, что-то подсчитывают, а то и переругиваются, самосад же такой курят, что лампа вот-вот погаснет. Прислушается комендант, но попробуй пойми, о чем эти диковатые мужики горланят на своем варварском языке. Так и уйдет ни с чем. Раза два навещал он «кооператоров» вместе с Лизой. Она переводила, сколько селедки продали, сколько платков и соли, что надо привезти, с кого паи взыскать.

В последний раз, когда комендант, махнув рукой, вышел за дверь, председатель подрайонного комитета партии большевиков и волревкома Александр Соловей улыбнулся и сказал:

— Продолжим, товарищи, партийное собрание. У нашей организации уже есть свои ячейки в Лучицкой, Паричской и Глусской волостях. Все члены партии и красные партизаны имеют кое-какое оружие и готовы драться, а если потребуется, так и умереть за власть Советов. Но, товарищи, уездный комитет предупреждает, чтобы не было неорганизованных, бессмысленных стычек с немцами. Многих мы уже склонили на свою сторону, они не только нам сочувствуют, но и помогают иногда. Согласно договоренности с нашим правительством, немцы должны скоро уйти из Белоруссии. Только надо их проводить с тем, с чем пришли. Не дать ни одного зернышка. Думаю, это нам удастся. Еще вопрос. Вы знаете, товарищи, что в Загальских болотах, да и здесь по хуторам, еще шныряют шляхетские бандюки — Казик Ермолицкий, Плышевский, братья Перегуды и вся их свора. Они уже немало уничтожили наших людей. А как только уйдут оккупанты, вот увидите, явятся сюда. Теперь немцы охраняют Берков, Медухов, Хоромное и Сереброн — все осиные гнезда. Но как только начнем делить их землю, придется столкнуться лбами с этой шляхетской шайкой. Так что передайте своим хлопцам, если где-нибудь которого поймают, пусть судят так, как они судили Аникея.

Потом Соловей сообщил, что в следующее воскресенье в Гатовичском лесу, возле «чудотворной» часовни, будет большое богослужение. Вот там можно и собраться всем командирам взводов, отрядов и партийцам-большевикам.

…Как только выглянул месяц, к кринице, над которой стояла замшелая часовня, стали собираться люди. Кто ехал, а кто прошел пешком двадцать — тридцать верст. Сюда собирались калеки и слепые со своими хворостями, женщины и мужчины, старые и дети. Вокруг часовни рассаживались бородатые лирники и обшарпанные нищенки. В церкви служили аж три попа: исповедовали, крестили, святили воду, с хоругвями ходили вокруг криницы. Собирались сюда и парни с девушками. Постоят немного в церкви и расходятся группками по лугу да по дубраве. После таких богослужений и попадали кошевичские девчата замуж в Карпиловку да в Курин, а рудобельские — в Лясковичи или в Заболотье.

При немцах возле часовни уже не устраивали прежних кирмашей, не продавали ни розовых пряников, ни длинных конфет с кисточками. А народу все равно собиралось много. Одни — чтоб помолиться за душу «убиенного раба божьего», другие — чтоб набрать святой воды от лихоманки или дурного глаза, третьи — увидеться с братом или сватом, поговорить с кумом, которого давно не встречал. А молодые, как говорили бабки, «чтоб покрутить хвостом».

В последнее время к часовне приходили «безбожники» и «кооперативщики», лузгали семечки, смеялись, пили «святую» водицу и шатались по лесу.

В заросли лесными тропинками пробирались Соловей с Левковым, Прокоп Молокович с Левоном Одинцом. Вокруг них располагались на траве хлопцы из Катки и Зубаревич, Шкавы и Заваленов. Для виду ставили бутылку, раскладывали ломти хлеба с салом, чтобы вдруг какой-нибудь Каленик не раскумекал, что и тут собрались «ревкомщики»; если наскочит немецкий офицер с патрулями, пускай все выглядит как у людей.

Командиры взводов докладывали, кто еще записался в партизаны, сколько есть винтовок и ружей. И все в один голос жаловались, что мало патронов и пороху.

Хлопцы рассовывали за пазухи свежие листовки, отпечатанные в смоленской и бобруйской типографиях или оттиснутые на шапирографе. Собирались небольшими компаниями и расходились кто куда. В разные стороны уходили и ревкомовцы. Ночевать им в одном месте было нельзя. Хоромное, где Александров отец арендовал землю, было гнездом лютых шляхтюков, там каждый готов был Романова сынка живьем поджарить на собственном мизинце. Поэтому Александр где дневал, там не ночевал. Только Марылька и знала пристанище брата. Приходила иногда к нему, приносила чистую рубаху, а порою и кусочек сала.

Дело было к осени, когда на пару с Тимохом Володько Александр на кооперативной фурманке отправился в Бобруйск. Пропуск ему выдал волостной староста Михаил Звонкович и ободрил:

— Тут, браток, все по форме. Гони хоть до самого Вильгельма. Ни одна собака не гавкнет.

И в самом деле, все обошлось без сучка, без задоринки. Раза три останавливали патрули. Взглянет который на большую синюю печать с орлом, ткнет обратно жесткую картонку, буркнет: «Fahr!»[25] — и снова гремит по разбитому шляху телега.

В Бобруйске Тимох поехал на склад к Лиакумовичу, а Соловей соскочил возле знакомой чайной. За столами сидели несколько мужиков со своими котомками. Пили чай острые на слово бобруйские извозчики и чумазый кочегар со станции. Из боковушки стрельнула глазами Роза, которую Александр уже встречал здесь и в книжной лавке старого Агала.

Она сначала подошла к кочегару, поставила перед ним тарелку картошки с селедкой, потом начала сметать крошки со стола, за которым сидел Александр. Незаметно улыбнулась ему и прошептала:

— Возле кладбища на Инвалидной улице, в доме четырнадцать, спросите, не нужны ли дрова. Если спросят какие, отвечайте — грабовые. — А через минуту принесла две чашки заваренного цикория, сунула марки в кармашек и скрылась за ширмой.

Александр выпил обе чашки горького цикория, вышел из чайной и подался вниз по Скобелевской улице. Возле бани свернул к глиняному карьеру и наконец выбрался на узкую грязную улочку. Как только он вошел в темный коридорчик, дверь распахнулась, и Александр сразу узнал рыжеватую чуприну Бориса Наймана. Он стоял с намыленной щекой и бритвой в руке. Александр обрадовался ему, как родному брату.

— Если грабовые плашки привез, то садись, — пожимая руку, пошутил Найман. — Новость слыхал? В Германии революция. Без дураков, революция. Самая настоящая. Вильгельм смылся куда-то за границу. Берлин бурлит. Демонстрации, митинги, созданы Советы, армия разваливается. А здесь генералы скрывают эти новости от солдат.

Он рукавом вытер мыло с недобритой щеки и вышел в другую комнату. Вернулся оттуда со стопкой листовок.

— Вот, держи!

Соловей взял еще липкие синие листовки, исписанные от руки немецкими буквами. Сверху он прочел: «Genossen Soldaten!»[26]

— Это — обращение уездного комитета к немецким солдатам. Мы поздравляем их с революцией, призываем немедля возвращаться домой и встать на защиту революционной Германии. Здесь же и требования к командованию — выполнить условия договора и до октября вывести войска с нашей территории. Листовочка эта нам дорого обошлась. Товарища Балашова знаешь?

— Как же не знать Павла Михайловича!

— Сцапали его ночью. Сидит в крепости. И шапирограф на квартире нашли. Мы вместе с ним печатали. Я одну пачку сюда взял, остальные, думал, утром захвачу. Только собрался, а там уже, передали, в сенях два немца в засаде. Сторожат, кто придет. Только не дождутся. Так что бери листовки и топай грабовые плашки колоть.

— А как же товарищ Балашов? Кто навел на него? Об этом надо дознаться! — встревожился Соловей.

— Павел Михайлович молчать умеет. А провокатора или шпика найдем, из-под земли достанем. И судить будем по законам революционной совести.

— Как бы мне встретиться с товарищем Ра… — Александр никак не мог привыкнуть хорошо знакомого ему Ревинского называть другой фамилией.

— С товарищем Раевским пока что встречаться опасно, и тебе и ему. Немецкое командование словно с цепи сорвалось, страшится, чтобы после нашей агитации солдаты не подняли на штыки своих офицеров. Полевая жандармерия рыщет повсюду, как стая гончих. Только недолго им осталось гарцевать. В августе в Смоленске состоялась областная конференция подпольных организаций Литвы и Белоруссии. Там от нас присутствовал как раз товарищ Балашов. Создан краевой подпольный комитет. Решение такое: гнать немцев с нашей территории, не давать им грабить мужика и хозяйничать в имениях. Молодых хлопцев призывного возраста решено вербовать в Красную Армию.

— Завербовать-то завербуем, а потом куда с этими добровольцами? — перебил Бориса Соловей.

— Послушай: из Смоленска присланы специальные люди. И у вас есть человек. Косаричи знаешь?

— Да у меня половина отряда — косаричские.

— Замечательно. В Косаричи поехал Костя Пинчук. За кого он себя выдает, неважно. Свяжись с ним и начинай отбирать ребят в Красную Армию. А товарищ Пинчук знает, куда их переправить. — Найман встал. — Что делать, ты знаешь. Обстановка ясна. В следующий раз наведаешься, желанным гостем будешь. А теперь исчезни. Иди за кирпичный завод, а там карьерами выбирайся в город. Больше никуда не заходи и не будь раззявою.

Соловей рассовал листовки под подкладкой френча и за пазухой, распрощался с Борисом и по заросшей переспелой коноплей меже спустился в глубокий карьер.

Домой он ехал на рогожных кулях с таранью. Тимох примостился на передке и хвастался, чего ему напаковал Лиакумович.

— Не приведи господь, рвануло бы то, что под нами, — не то что от нас, от конской подковы ухналя не нашел бы.

Они раза три сворачивали в густой кустарник, таскали сено с чьих-то стогов, кормили коня и сами грелись под стогами.

Было сумрачно и сыро. Почернела и пожухла отава, ветер гнал стреловидную лозовую листву, и порой казалось, что нет ни боев, ни немцев, ни шляхетских банд. Над головою — низкое облачное небо, а вокруг луга с высокими присадистыми стогами и тишина.

Когда въехали в панский лес, заморосил тихий запоздалый дождь. Соловей укрылся под свиткой, боялся замочить листовки. Они были посильней всей Тимоховой добычи, припрятанной под мылом и таранью. Наступали решающие дни: гнать немцев, поделить землю, начать новую, свободную жизнь. Приближалась огневая, полная тревоги и радости пора.

Не доезжая до села, Соловей спрыгнул на землю.

— Ну, я пошел, — бросил Тимоху, — а ты сегодня «торгуй» половчее и передай всем нашим, чтобы к вечеру собрались на Заячьем хуторе. Понял?

— Есть, товарищ командир!

Тимох стегнул вожжою по мокрой лошадиной спине и погромыхал в село.

Фигуру Соловья скрыла сетка дождя и черная мокрая стена кустов.

В тот же день после полудня каждый немецкий солдат знал, что пришел конец династии Гогенцоллернов, что в Германии революция.

— А теперь за кого валяться в окопном дерьме? — спрашивали они один у другого и передавали отпечатанные на шапирографе листовки с расплывающимися ошеломляющими словами о событиях на родине.

Комендант трясся от злости и, будто командуя на плацу, рявкал:

— Брехня! Большевистская провокация! Сейчас же собрать и сдать мне эти вонючие листки! Кто принес это собачье свинство? Деревню обыскать! Бунтовщиков арестовать!

Солдаты не шевелились. Одни мрачно молчали, другие не скрывали свою радость.

Офицеры метались по казармам и собирали измятые синие листки, выворачивали солдатские карманы, только там уже было пусто. Каждый отчеканивал:

— Выбросил, герр лейтенант! — И добавлял наивно: — Кто же теперь будет править Германией?

— Кайзер Вильгельм Второй, — огрызались офицеры.

Комендант чувствовал, что капкан вот-вот захлопнется, что вокруг действуют невидимые силы большевиков, но где и кто они? Неужели те неуловимые бандиты, что перехватывают обозы и разоружают солдат? И вот теперь подбивают к бунту солдат армии «его императорского величества». А там наверху, в Берлине, молчат, никаких указаний… Значит, придется действовать, как было приказано. Но из деревень ничего нельзя вывезти. Один выход — взять хоть то, что осталось в имении. И солдаты потащили из господских амбаров на пароконные подводы и на походные двуколки мешки жита и гречки, кадки с салом, покатили из винокурни бочки со шнапсом, из комнат вытащили персидские ковры и пуховые подушки. Делали это они весело и споро.

А управляющий Врангеля, растерянный и испуганный, бегал по двору от воза до воза и только кричал: «Was machen sie?»[27] Комендант не обращал на него внимания. Он приказал все это добро под усиленным конвоем отправить утром на станцию, погрузить в вагон и с охраной доставить в Германию. На ночь вокруг имения выставлялся усиленный патруль.

А в это время в хате Архипа Левкова собрался весь Рудобельский ревком.

— Хватит агитировать, товарищи, пора действовать. — И Соловей рассказал обо всем, что узнал в Бобруйске. — Захватить волость, не дать немцам вывезти награбленное добро, потребовать, чтобы немедленно вывели войска с Рудобельщины, — такова задача на эту ночь и утро. Я предлагаю такой план: отряд Максима Левкова разоружает часовых у волостной управы и занимает Карпиловку. В это время отряд Ничипора Звонковича идет на Новую Дуброву. Максим Ус со своими хлопцами займет Лески. А мы с Анупреем захватим имение. Попробуем договориться с комендантом. И предупредите хлопцев — зря кровь лить не надо. В Германии революция, многие солдаты — левые социал-демократы и коммунисты. За что же их убивать? Да и самим гибнуть нет смысла. А пуля — дура, она не спрашивает, кто ты и сколько у тебя детей.

— Среди немчиков есть такие хлопцы, что хоть их взводными назначай, — отозвался Максим Ус. — Сами этого рыжего коменданта на кресте распнут.

— Отряды собираются на Зайцевом хуторе. Вооружаются кто чем может. Чтоб видно было, что и мы не с голыми руками идем, — приказал Прокоп Молокович. — А теперь каждый своей стежкой — на хутор!

…На той самой поляне собралось сотни четыре мужиков с карабинами, винтовками, дробовиками. Кое у кого за ремнем торчал наган. А дед Терешка нацепил через плечо длинную стражницкую саблю с кожаным темляком. Чтоб она не тащилась по земле и не била по пяткам, дед придерживал саблю рукой. Шапка у него съехала на одно ухо, реденькая бороденка задралась кверху. Смотрят на него молодые и ухмыляются, а он похаживает от одного к другому, потом вдруг выдернет саблю и похваляется:

— Если хочешь, побрею. На, пощупай, как огонь. На трех брусках доводил. Запустил Минич. Не иначе, стражничиха кабанам траву секла.

— Ты теперь, дед, как генерал Скобелев. Глянут немцы — и врассыпную, — пошутил Ус.

— Нечего зубы скалить, Максимка. Тут стараешься как лучше, а ему только хаханьки над дедом Терешкой. Это же не лишь бы какая сашка, это, если хочешь, боевая трафея. Не попал тогда в этого злыдня топором, и ты поленился пробежаться, чтоб перенять рыжую собаку, так вот вскочил сгоряча в его фатеру и забрал етую мешалку. Трафея, брате. Видишь, и с кисточкой.

Мужчины добродушно смеялись над разговорчивым и всегда потешным Терешкой.

На поляну вышел Александр Соловей. На нем был военный френч, перетянутый широким ремнем, зеленая, еще николаевских времен, фуражка, а на ремешке красная ленточка, скорее всего из Марылькиных кос.

Разговор сразу утих. Все подошли ближе к Соловью. Опираясь на ружья, курили и слушали, что говорил председатель ревкома.

— Товарищи партизаны и революционное крестьянство! Немецкой оккупации пришел конец. По договору с Советским правительством немцы должны уже очистить территорию Белоруссии. Но командование оттягивает вывод войск. Видно, мало еще награбили в наших деревнях. Теперь они выгребают все в панском имении, забирают скотину и лошадей, чтоб отправить в Германию. Но разве это панское добро?

— Известно, наше! — загудело несколько голосов.

— Утром мы предложим немцам убраться из волости и вернуть все, что они награбили.

— Бить гадов надо! А вы цацкаетесь с ними, просите да уговариваете. Продались германцу, товарищи комиссары, немчуру жалеете, — закричал, протискиваясь сквозь толпу, молодой кучерявый матросик. — Если боитесь, я поведу. Кто со мной, мужики? — Он расстегнул бушлат, показывая полосатую тельняшку, выхватил наган, готовый тут же ринуться в бой.

— Заткнись, вояка, — сгреб матросика за грудки чуть ли не вдвое выше его ростом Максим Ус.

Партизаны наблюдали, что будет дальше.

— И откуда ты такой сыскался, что трещишь, как старые портки? — подошел к нему, держась за саблю, дед Терешка.

— Тихо, мужики, — успокаивал Соловей. — Вот товарищ Ступень говорит, что мы продались немцам…

— Болбочет дурень лишь бы что. Нечего слушать, — прогудел Микодым Гошка.

— Ему хочется стрелять, чтоб кровь лилася. А мы хотим жить на этой свободной земле. И немецкие солдаты пускай живут. Они такие же рабочие и крестьяне, как и мы. Дома у них семьи. В Германии тоже произошла революция, Вильгельма больше нет. Среди солдат есть социал-демократы и коммунисты. В кого ж мы стрелять будем? В кого будут стрелять они? Оружие мы не выпустим, но оно должно быть в умных руках. Вынудят стрелять, начнем. Только не забывайте, что у них пулеметы, винтовки, патроны. Но за нами сила и правда, потому что никто другой — мы здесь хозяева. Стрелять только в крайнем случае. А теперь слушайте. — Соловей вытащил из кармана лист бумаги и стал читать: — «Приказ номер один Рудобельского волостного революционного комитета. 23 ноября 1918 года.

В два часа ночи на 24 декабря отряду Максима Левкова выступить в Карпиловку, обезоружить охрану волостной управы и установить советскую власть. Отряд Максима Уса занимает деревню Лески. Отряд Ничипора Звонковича — Новую Дуброву. Отрядам Драпезы и Соловья занять имение барона Врангеля.

Во всех деревнях установить советскую власть и организовать комитеты бедноты, которые должны поделить панскую и шляхетскую землю».

И сразу все заговорили:

— От ета справедливо.

— Так давно надо было. — Терешка подошел к Ивану Ковалевичу: — Заберешь тестев хутор и царствуй себе.

— Пусть он подавится этим хутором! — зло ответил Иван.

Отряды начинали расходиться. Мужики, стуча лаптем о лапоть, сапогом о сапог, прятались за разлапистые елки от пробиравшего до костей ветра, который гнал по небу седые тучи с белыми гребнями.

Не знал только крикливый матросик Ступень, к кому прислониться, в ком найти опору. Ему хотелось командовать самому. Но что один сделаешь.

— Становись, Алексей. Пойдем на Лески.

Матрос послушался Уса и молча стал в строй.

Отряды исчезли в лесной чащобе. Только шуршала под ногами мерзлая листва, потрескивали да хлестали по спинам еловые ветки. Поляна опустела.

…Ночью ветер разыгрался еще сильнее. Карпиловка спала глубоким сном, только кое-где лаяли собаки да скрипели колодезные журавли. В темноте мерцал единственный огонек. На него осторожно шли с полсотни партизан во главе с Левковым. Остальные окружили деревню, чтобы вдруг из нее не выскочили патрули и не подняли тревогу.

На крыльцо волостной управы поднялся староста и постучал в двери.

— Wer ist hier?[28] — послышалось из-за дверей.

— Открой, это я, староста. Ну, Михаил Звонкович. Разве не знаешь? Комендант послал.

Послышался топот подкованных сапог, заскрипел засов, зло забурчал спросонья солдат. Как только двери открылись, в коридор вскочил Максим Левков с наганом в руке и схватил солдата за ремень. Винтовка его стояла у стола. Немец побелел и начал поднимать вверх руки.

— Не бойся, камрад. Wir sind Kommunisten. Sie fahren nach Hause, nach Deutschland[29], — спокойно заговорил Максим, подбирая немецкие слова, которые он малость помнил со школьных времен. Вслед за ним в управу зашли человек восемь с карабинами и ружьями. Маленький и верткий Тимох Володько сразу же подбежал к столу и схватил карабин. Немца посадили в угол. Он больше всего удивился, увидев среди «бандитов» услужливого и приветливого продавца из магазина. Узнал еще нескольких хлопцев, которых встречал на вечеринке, и немного успокоился.

— Принимай, товарищ Левков, волость. Сдаю в полном порядке, — серьезно сказал Звонкович.

Вскоре партизаны привели еще четырех разоруженных немцев и посадили их рядом с охранником.

Иван Ковалевич взахлеб рассказывал о своей первой боевой операции:

— Согнулся он в три погибели под Мартиновым гумном, воротник поднял и дремлет. А мы ти-и-ихонько подкрались, из-за ветра и не слышно было, наставили четыре дула да как гаркнем: «Сдавайся!» Он так и сел.

В зале, коридоре, других помещениях волости отогревались партизаны. Потягивали самокрутки, беседовали. Вокруг волости стояли часовые. По берегу Неретовки и по мостику между имением и деревней вытянулась партизанская цепь. Все ждали рассвета. Утром будет видно, как все обернется и чем кончится.

Максим Ус больше верил своим глазам, чем чужому слову. Поэтому ходил в разведку всегда сам. Отряд его без боя занял Лески. Выставили дозоры на улице и за околицей, а полсотни партизан вместе с командиром лесом вышли на большак, который вел из имения в Ратмировичи. Партизаны знали: пока темно, немцы никуда не ездят и не ходят. А глубокой осенью рассвет наступает поздно. Вот и ждали.

— Лучше встречать, чем догонять, — говорил Максим. Он то и дело выходил на дорогу и прислушивался: не скрипят ли колеса, не ржут ли кони?

— Такой разведчик за версту виден, — шутили хлопцы. — Ты бы хоть чуть пригибался, Максим, а то шапку собьют.

— Батька новую купит, — отшучивался командир.

И вот в синеве холодного рассвета на большаке заколыхались дуги, замычали привязанные к подводам коровы. Длинный обоз осторожно въезжал в лес. Возницами были солдаты с карабинами за плечами. Они ехали, как воры, даже не понукали лошадей, не разговаривали между собой. Большинство из них были пожилыми людьми, видно привычными к работе на лошадях и на земле. В середине обоза сидел на мешках молодой офицерик. Как только обоз поравнялся с партизанской засадой, из-за придорожных елей и кустов можжевельника, словно из-под земли, выросла целая армия вооруженных крестьян: у страха ведь глаза велики. Офицерик спрыгнул с мешков и схватился за кобуру. Максим с размаху ударил ему по шее, и тот носом зарылся в сырой песок. Партизан придавил офицерика, нащупал кобуру и так рванул, что она отлетела вместе с ушками. На каждого солдата навалилось по двое, а то и по трое партизан. Хлопцы Максима Уса провели операцию внезапно и тихо, никто и ойкнуть не успел. Перепуганные кони храпели и вырывались из хомутов, ревели и натягивали постромки привязанные к возам коровы. Максим одной рукой, словно котенка, поднял и поставил на ноги офицерика, помахал ладонью перед дулом нагана: «Стрелять не надо» — и скомандовал:

— Поворачивай!

Солдат посадили на подводы, дали им в руки вожжи, а сами пошли рядом. Винтовки держали наизготовку. У многих за плечами висели еще и карабины.

На подъезде к имению партизаны увидели возле ворот огромную толпу людей. В первых рядах стояли вооруженные хлопцы из отрядов Соловья и Драпезы, а за ними — карпиловские деды, бабы и вездесущие мальчишки: всем хотелось посмотреть, «как партизаны будут выгонять немцев».

Ворота открылись, и обоз въехал на просторный двор. Партизаны отвязали коров, выпрягли лошадей.

Перед крыльцом стояло человек пятнадцать. Здесь были Левков, Левон Одинец, Прокоп Молокович, Ничипор Звонкович. К коменданту жались четыре офицера. Против них стоял Александр Соловей.

Лиза, в черном пальтишке и клетчатом платке, примостилась на средней ступеньке, между Соловьем и комендантом.

— По договору, заключенному Советским правительством, вы должны были очистить всю занятую территорию к началу октября, — говорил Соловей. — Сегодня двадцать четвертое ноября, а вы и не думаете убираться. Забираете у нас хлеб, вывозите коров. Это — грабеж, господин комендант. Мы не хотим проливать ни вашей, ни своей крови. А у нас, поверьте, достаточно оружия и людей, чтобы прогнать вас силой.

Лиза торопливо, чтобы ничего не пропустить, переводила коменданту. Тот стоял прямо, словно жердь, хмурил брови и шевелил вздернутыми кончиками усов.

— Я — солдат и подчиняюсь только своему командованию. Поступит приказ отступить — отступим, а нет, — значит, нет! — отрезал комендант.

— Ваше командование уже — того… — И Соловей сделал выразительный жест. — Так что выполняйте приказы революционной Германии и Советского правительства, — ткнул в самое больное место Соловей.

— Это провокация! Вы своими гнусными листками разложили моих солдат.

— Ваших солдат дома ждут. Делать им здесь нечего, — со спокойной уверенностью продолжал Соловей. Голос его стал тверже: — Революционный комитет требует сегодня же вывести все войска из имения и оставить волость. Крестьянское добро — не трогать! Ни зернышка. Сунетесь — огнем остановим!

Когда Лиза перевела этот далекий от дипломатических тонкостей, но решительный мужицкий ультиматум, лицо коменданта побагровело, он задыхался от бессильной ярости. Солдатам своим он уже не верил: они сдавались партизанам без единого выстрела, берегли свою шкуру. Да и своей он дорожил. И на кой ляд подыхать от мужицкой пули в дикой лесной стороне! Но сразу согласиться с этим уверенным и спокойным «комиссаром» не позволяла офицерская спесь. Комендант бормотал, что ему надо посоветоваться с командованием, что правительство Белорусской народной рады[30] попросило немецкие войска поддерживать порядок на занятой ими территории.

— У нас только одно правительство — Советское. От его имени мы и требуем сегодня же к пяти часам вечера очистить Рудобельскую волость. Партизанские отряды не тронутся с места, пока не уйдет последний немецкий солдат. Идите. Никто вас и пальцем не тронет. Не подчинитесь — силой заставим.

Соловей молчал, пока Лиза переводила его последние слова. Потом, не дожидаясь ответа коменданта, четко, по-военному повернулся и направился к воротам.

У амбара хлопцы разгружали фурманки с зерном. Мешки были тяжелые, мужики незлобиво переругивались:

— Пускай бы эти бугаи и надрывались.

— Понасыпали ж, под самую завязку.

— Подсоби, браток, а то, лихо его возьми, еще грыжа вылезет.

Здесь же суетился и Терешка, придерживая свою саблю.

— Снял бы ты ее, дед, а то пятки поотбиваешь, — зубоскалили хлопцы.

— Вот уйдут энти ироды, тогда бабе отдам щепки на растопку колоть. А дотоль не имею права.

Старик поддавал на плечи мешки, подсоблял подыматься к дверям, кряхтя таскал длинные трубки ковров.

— Что, дед, ключником пристроиться решил? — спросил Максим Ус.

— А чего ж? Самая по моим годам служба.

Когда Соловей вышел со двора, вдоль кирпичной стены уже выстроились отряды Левкова, Звонковича и Уса. Не расходились и мужики.

— Ну как? Что он там говорил? — наперебой спрашивали у Соловья и у тех, кто вместе с ним был при разговоре с комендантом.

— Никуда не денутся. Будут выметаться, — коротко отрубил председатель ревкома.

К нему протиснулась раскрасневшаяся Параска и горячо зашептала на ухо:

— Стяг у меня спрятан. Пускай хлопцы повесят. А?

— Ну и молодчина же ты, Параска. Скажи Ивану Ковалевичу. Хлопец он шустрый. Давай, любушка, беги, не мерзни.

— Эх, чтоб такое еще разок услышать! — шепнула она и побежала.

Александру стало жаль эту молодую красивую вдову. Тянется она к нему, словно ребенок, угасающий без тепла и ласки. Только теперь не время размышлять о своих делах, и ей нечего голову кружить. Отвоеваться надо сначала, жить начать по-иному, а там — видно будет.

Пацанята вскарабкались на высокую кирпичную ограду, кто мог — втиснулся в щели ворот и наперебой выкрикивают, что там, во дворе, творится:

— Мешки какие-то волокут.

— До кухни бегут с котелками.

— Коней седлают.

Иной посинеет, соскользнет по настылой стене, а уже другой просит подсадить и лезет на это место.

После полудня отворились ворота. На буланом жеребце выехал мрачный комендант, верхом потрусили офицеры, следом по мерзлому тугому насту протопали коваными сапогами солдаты.

Звякали привязанные к ремням котелки, скрипели за плечами туго набитые ранцы. Следом тянулся обоз. На передках устроились пожилые солдаты. Кое-кто, озираясь, махал рукой на прощание, слышались непонятные, но по-своему, видно, добрые слова. Толпа стояла молчаливая и неподвижная. Колонна скрывалась за голыми тополями длинной изгибающейся аллеи.

Когда прогрохотали походные кухни, еще попыхивающие паром, Соловей кликнул Уса:

— Берись за охрану усадьбы, пересчитай все, что осталось. Никому ни щепки не давай, пока комбед не поделит.

Толпа и партизаны расходились. Когда поднялись по косогору за панский сад, люди увидели, как над волостью снова полыхает багровое полотнище стяга.

11

Ревкомовцы не спали всю ночь. Тимох Володько принес из лавки литра три керосина, из хат снесли лампы и зажгли во всех, комнатах. В зале и в коридорах сидели люди с винтовками и просто так. Никто не хотел расходиться, хотя за день многие намерзлись и утомились. Терешка снял свою саблю с портупеи и засунул ее за тонкую домотканую опояску, чтобы не болталась и не била по пяткам. Дважды прибегала его старуха, хватала за кожух:

— Иди, лайдак, до хаты! Вот помело старое, таскается за молодыми, абы только от работы улизнуть. Палки дров в хате не найдешь, а он гарцует с этой мешалкой.

— Не видишь, балаболка, что я при деле состою? — упирался дед и, проводив старуху на улицу, тотчас же возвращался обратно.

Из комнатки, где собрались ревкомовцы, вышел Александр Соловей. Он выглядел возбужденным и веселым.

— Как вы знаете, друзья, ревком никто не распускал. Он был и действовал в подполье. А нынче у нас работы прибавилось. Вот мы, значит, расписали, кому за каким делом глядеть. Я пока остаюсь за председателя. Максим Левков будет волостным комиссаром, Микита Падута пусть заведует земельным отделом, Ничипор Звонкович — лесным, Левон Одинец — продуктовым. Молокович Прокоп будет военкомом, за секретаря — Сымон Гашинский, Максим Ус — уполномоченным по учету панских имений и шляхетских хуторов.

— А землю кто будет делить? — спросил Иван Ковалевич.

— Для этого у нас комбед есть: Микодым Гошка, Параска и вот дядьку Терешку дадим им в помощь.

— Весь век беда мной командовала, а теперь, лихо ее матери, я ею покомандую, — поправляя саблю, вскочил Терешка.

— Он кладовщиком сгодится, — посмеивались мужики.

За окном послышался конский топот. Кто-то соскочил с коня. В освещенный двумя лампами зал вошел заляпанный грязью хлопец в залатанном коротком кожушке. Соловей сразу же узнал Сымона Вежавца, того самого, с которым они подпиливали мост у Ратмирович. Сымон был партизанским связным на станции — обо всем, что там происходило, сообщал Соловью или Левкову. Вошел, поздоровался:

— Вечер добрый в хату.

— Какой там вечер? Сейчас петухи баб будить начнут, — отозвался кто-то из темного угла.

Сымон подошел к Соловью:

— Как вы говорили, так мы все и сделали. Два вагона отцепили, а что в них — не знаем, пломбы висят. Только немцы погрузились в эшелон, не успел машинист еще свистнуть, а мы с Амельяном — под вагон. Крюк слабый-слабый был, мы его освободили и стоим. Паровоз запыхтел и тронулся. Слух есть, что в те вагоны сгрузили они все, что в Холопеничах, Хоромцах и других селах награбили.

— А кто же у вагонов остался?

— Амельян с нашими хлопцами сторожит. Меня послали, чтоб узнать, что с этим добром дальше будет.

— Пошлем туда Левона Одинца. Это по его части. Разберется что чье, раздаст людям, а панское — в общий котел. Ты погоди немножко, Сымон. Сейчас афишки тебе дадим. На станции и в селах прилепишь, чтоб знали люди, что в Рудобелке советская власть и по всей округе Советы.

— Только чтоб с печатью были.

— Будут и печать, и штамп, товарищ Вежавец, — успокоил Сымона Соловей.

За столом сидели Левков, Одинец и Гашинский и на тонких бумажных листках писали воззвания волостного революционного комитета.

— Ставьте, хлопцы, штамп и печати, чтоб все по форме было, — посоветовал им Соловей. — А ты, Левон, прихвати с собой человек пятнадцать рисковых хлопцев и жарьте в Ратмировичи. Там Сымон с Амельяном отцепили от немецкого эшелона два вагона с награбленным добром. Разберитесь что чье. Людское людям раздай, а панское вези в комбедовский склад, пока суд да дело, — в Тимохову лавку.


Утром партизаны с мандатами и листовками волревкома разъехались по селам, очищенным от оккупантов. Они собирали мужиков, рассказывали, что в Рудобельской волости восстановлена советская власть, создавали из местных партийцев-большевиков руководящие тройки, выбирали комитеты бедноты.

Над соломенными стрехами снова затрепетали алые стяги. Кто шуткой, а кто и всерьез называл этот край на полесской земле «Рудобельская Советская федеративная республика».

А в любую сторону, километров за тридцать от Рудобелки, еще стояли немцы. Они были в Бобруйске и Минске, в Гомеле и Калинковичах, в Речице и в Мозыре. Рыскали по селам и панским усадьбам, стреляли свиней, выгребали сусеки, а где и веретено с шерстью у бабы прихватывали.

В имении Врангеля Максим Ус перевешивал рожь и гречку, переписывал коров и телят в толстую прошнурованную книгу, будто панский эконом. Николай Николаевич уничтожил все бумаги и куда-то исчез в ту же ночь, когда отступили немцы. Мужики из Максимова отряда наводили порядок в Поречье, Березовке, Хоромцах и Холопеничах: ставили своих людей, передавали им ключи от добра, что бросили немцы.

Всем хватало забот. К военкому Прокопу Молоковичу пришел из Косарич тот самый Кастусь Пинчук, о котором говорил Соловью Найман. Пинчук служил в Смоленской ЧК и по заданию штаба Западного фронта приехал в свою деревню: Красной Армии нужны были свежие силы, молодые бойцы.

Кастусь Пинчук добирался до Бобруйска через Оршу той же дорогой, что и все подпольщики. Ночевал у Ревина, помогал грузиться «коммерсанту Антонову», а из Бобруйска с бумажкой, выданной Густавом Шульцем, возвратился домой «на поправку после болезни». Первыми он отправил в Смоленск совсем еще молодых ребят Фому Коберника и Миколу Юневича, а за ними из Косарич и Заракуши исчезло еще человек пятнадцать добровольцев. В бобруйской чайной им давали «пропуска» до Орши, а там — только перейти с вокзала на вокзал, прошмыгнуть мимо патруля, и спустя несколько дней хлопцы в обмотках и в неведомо откуда добытых шинелях, с жестяными красными звездочками на фуражках уже отбивали шаг по смоленским улицам и с присвистом горланили «Чубарики-чубчики» и «Вы не вейтеся, черные кудри».

Когда в Рудне, Ковалях, Лавстыках, Смыковичах дознались, что Рудобельская республика шлет фронту подмогу, потянулись к военкому мужики и совсем еще молодые ребята.

— У тебя же еще и усы не растут. Ну какой из тебя вояка? Чеши лучше домой, пока мать с хворостиной не прибежала.

— Так и у вас же, дяденька, нет усов, — оправдывался черноглазый паренек в новых лаптях и сермяжной свитке.

А Молокович и Пинчук втолковывали не нюхавшим пороху добровольцам, что не простое это дело — через немецкие заставы добраться до Орши — и что невелика польза для Красной Армии, если кто сдуру подставит голову под германскую пулю.

До слез расстроенные мальчишки брели домой. Некоторые готовы были на свой страх и риск искать красноармейские части. Но где они и как туда добраться, никто не знал — вокруг еще стояли немецкие гарнизоны. Оккупанты были и в Бобруйске. Но военком и Пинчук каждый день разными путями — кого через Глусск, кого через Ратмировичи и Паричи — направляли добровольцев в Красную Армию. Когда за вражескими заставами очутилось больше полсотни обстрелянных ребят, исчез и Константин Данилович Пинчук. Он встречал земляков в Смоленске, расспрашивал, как они добрались, тревожился, не «завалился» ли кто. Самых боевых и сообразительных рекомендовал на службу в ЧК.

В окрестных лесах Бобруйска собирались партизаны из Городка, Бортников, Викторовки и Глуши. Потянулись из Рудобелки отряды Соловья и Драпезы. Каждый из них насчитывал человек по восемьдесят опытных вооруженных партизан. Отряды окружили город, перехватывали на дорогах немецкие части, задерживали обозы, отнимали лошадей и оружие, захватывали в плен офицеров, совершали набеги на станцию, на Березинский форштадт и поднимали такой переполох, что немцы начинали побаиваться всякого, на ком была домотканая свитка или коротенький кожушок. Когда вокруг города сгруппировалось почти четыре тысячи бойцов, подпольный уездный ревком предупредил немецкое командование, что в распоряжении ревкома находится двадцать пять тысяч вооруженных партизан, и потребовал незамедлительно очистить город, при этом не вывозить не принадлежащего войскам имущества, средств связи и освободить всех политических заключенных.

Спешно грузились немецкие фуры с высокими бортами и железнодорожные вагоны, по дворам и улицам ветер гнал солому, вытрясенную из солдатских матрасов, у крыльца комендатуры горели кипы бумаги. Город пустел на глазах. Немцы уходили мрачные и молчаливые. Колонны солдат были похожи на арестантские этапы. Офицеры брели с опущенными головами, гремели походные кухни, словно погребальные процессии тащились обозы. Для отступления были освобождены все дороги. Каждый солдат чувствовал, что из-за молчаливых, присыпанных снегом сосен и елок в спину им глядят ненавидящие глаза партизан и черные зрачки винтовок. И они прибавляли шаг, чтобы скорее покинуть эту таинственную враждебную страну, где их ждало бесславье или могла встретить партизанская пуля.

Со станции Березина еще не отправился последний немецкий эшелон, на перроне еще суетились офицеры, кричали и угрожали дежурному, чтобы не тянул с отправкой, как на вокзале появились Платон Ревинский, Борис Найман, только что освобожденный из тюрьмы Балашов, уже переодетый в черное пальто и кепку Густав Шульц.

Председатель ревкома вспрыгнул на ящик и поднял руку. Замерли в вагонах губные гармошки, прекратился галдеж на перроне. Солдаты полукругом столпились возле оратора. Офицеры приказывали расходиться по вагонам, но солдаты стояли словно глухие.

— Товарищи немецкие солдаты, рабочие и крестьяне свободной Германии! Бобруйский революционный комитет большевиков поздравляет вас с революцией на вашей родине. Возвращайтесь домой, сбросьте опостылевшие шинели и кайзеровские каски, быстрее завершайте пролетарскую революцию и создавайте свое рабоче-крестьянское государство.

Густав Шульц переводил каждое его слово и закончил от себя:

— Es lebe die deutsche Revolution! Glückliche Reise, Genossen![31]

Толпа солдат сотнями слаженных глоток, словно по команде, рявкнула «ура!». Махали шапками, руками и медленно стали расходиться по вагонам. Ревкомовцы оставались на перроне, пока не тронулся последний эшелон. Из раскрытых дверей и окон теплушек выглядывали улыбающиеся лица солдат, они поднимали над головою руки и сжимали их в рукопожатии и что-то кричали, голоса их становились все глуше, пока совсем ничего не стало слышно из-за нарастающего стука колес и паровозного гудка. И вдруг из последнего вагона появился и затрепетал на ветру маленький красный флажок.

Казалось, что город посветлел и повеселел. Над крылечком беленького одноэтажного домика на Пушкинской улице висел красный флаг, а на куске фанеры на дверях было написано одно слово: «Ревком».

По улицам расхаживали бородатые и просто давно не бритые партизаны с немецкими карабинами и трехлинейками, с дробовиками и двустволками, на ремнях тускло поблескивали гранаты. Одеты были кто во что горазд. Свитки, лапти, кожушки, заячьи шапки и треухи из овчины. За ними стайками увивались мальчишки, забегали наперед, чтобы разглядеть, что это за богатыри такие, что прогнали немцев.

На перекрестках, у базара и в городском саду собирались толпы горожан, у многих на груди были приколоты красные банты. Люди поздравляли друг друга, пожимали руки партизанам, приглашали их в гости. То здесь, то там начинались стихийные митинги — каждому хотелось выговориться, чтобы все знали, о чем наболело у человека в темные дни оккупации и что он думает о завтрашнем дне.

Несмотря на холодный колючий ветер, гнавший по улицам почерневшую листву и раннюю снежную крупу, люди не расходились. Все чего-то ожидали, с радостью окликали давних знакомых, вышедших из подполья, и говорили, говорили во весь голос, не боясь и не оглядываясь.

По Муравьевской и Скобелевской улицам бежали расхристанные, раскрасневшиеся и замурзанные ребятишки и громко кричали: «Красная Армия идет!», «Красноармейцы близко!». Толпы двинулись на Минскую улицу. Люди строились в колонны, откуда-то появилось несколько красных флагов, изготовленных на скорую руку. Над головами поднялись медные трубы, загудел барабан, звонко гремели литавры. Маленький оркестр пожарников, сбиваясь и путая мелодию, заиграл «Варшавянку». Люди подхватили песню. С толпой горожан смешались партизаны. Перед оркестром шли члены ревкома, вчерашние подпольщики и только что освобожденные из крепости большевики. В голове колонны появился портрет Карла Маркса. Его нес слесарь с завода Виташевского Герасим Одериха.

А навстречу по Минской улице, глухо топая сбитыми сапогами, покачивая в такт шагам тускло поблескивающие штыки, в город вступал 153-й полк Красной Армии. Впереди на лошади ехал невысокий командир в кубанке, синей венгерке, красных галифе с хромовыми леями. Над колонной развевалось полковое знамя. На нем полукругом желтыми нитками было вышито: «Лучше погибнуть в неравной борьбе, чем гибнуть покорно, отдавшись судьбе». А в середине круга — «Да здравствует власть Советов!»

Солдаты были одеты в шинели, в потертые ватники, папахи, кубанки, зеленые фуражки. В передних рядах шли обутые в сапоги и ботинки с обмотками, а за ними шлепали в лаптях и опорках.

На углу Муравьевской и Минской улиц от имени ревкома красноармейцев приветствовал Петр Михайлович Серебряков. Многие знали его и раньше, только как Павла Балашова.

Солдаты разместились в только что освободившихся казармах Бобруйской крепости. Даже по лицам было видно, что в полку собрались люди разных национальностей. Были красивые черноглазые мадьяры, чубатые казаки и рослые белокурые латыши. До самых ворот крепости рядом с командиром бежали мальчишки — в материнских жакетках и безрукавках, в больших, сношенных шапках, налезавших на глаза и курносые носы, в опорках с осиновыми подошвами, в разбитых отцовских сапогах. Десятки верст прошли мальчишки гражданской войны, встречая из походов и провожая в бои красные полки.

Вечером в пустых комнатах уездного ревкома собрались вчерашние подпольщики, пришли партийцы-железнодорожники и заводские большевики, были здесь и командиры партизанских отрядов. Председателем ревкома избрали Платона Ревинского, заместителем — Петра Серебрякова, председателем ЧК — Бориса Наймана, военным комиссаром — Прокопа Молоковича. Здесь же было решено оставить в Бобруйске Александра Соловья. Ему поручили организовать и возглавить караульный батальон.

— А как же наша волость? — спросил он.

— Там есть Максим Левков, Никифор Звонкович, Левон Одинец. Да в вашей «республике» любой может быть председателем ревкома, военным комиссаром, там и беспартийные — настоящие большевики, — убеждал его Ревинский. — Рудобелка — самая надежная опора нашего уезда.

Так и остался Александр Соловей командиром 2-го Бобруйского караульного батальона. Ему отвели так называемые красные казармы. Зашел в них командир, зажал пальцами нос, посмотрел на загаженный пол, разбитые окна, горы мусора и соломы и только покачал головой.

Назавтра по разнарядке ревкома солдаты 2-го караульного батальона привели к казармам человек восемьдесят купцов, лавочников, бывших городовых и чиновников. На некоторых еще были запыленные черные котелки, шубы с облезлыми бобровыми воротниками, зеленые шинели с кантами и обшитыми сукном пуговицами. Дня два назад они еще называли друг друга господами, а теперь притихли, каждому хотелось укрыться за чью-то спину, стать незаметным, прикинуться несчастным. Зачем их сюда собрали — никто не знал. Каждый ожидал самого худшего, вспоминал свои прегрешения и дрожал: «Только бы большевики не узнали».

К ним подошел чисто выбритый, невысокий, подтянутый командир в старой шинели.

— Граждане, солдаты Довбор-Мусницкого и бывшего кайзера Вильгельма оставили вам наследство — вот полюбуйтесь на него. Всех оккупантов вы встречали хлебом-солью, плакали в тряпочку, когда они отсюда драпали. Кому же, как не вам, почтенные, убирать после своих желанных гостей? Берите-ка веники, тряпки и ведра и начинайте привыкать к полезному труду. За старшего будете вот вы, — Соловей показал на толстого мужчину в золотых очках на посиневшем носу. — Как только закончите, командир отделения отпустит вас домой. — Он повернулся и быстро зашагал к воротам.

Нехотя, словно стыдясь друг друга, неумело брались чиновники, купцы первой гильдии, бывшие урядники за лопаты и голики, закатывали рукава и штанины и начинали подметать и скрести почерневший и загаженный пол.

А у Соловья, как говорится, хлопот полон рот: человек двадцать его солдат были совсем разутыми — от сапог остались одни халявы, некоторые ходили в перевязанных веревками калошах, а кто и в разбитых лаптях. С ордером уездного комитета он послал группу красноармейцев на рынок и в сапожные мастерские города. Они растолковывали сапожникам и хозяевам лавочек, что многие бойцы совсем разуты, и просили помочь батальону. Одни упирались, другие отдавали без слов кто пару, а кто и две сапог, сшитых для продажи. Под вечер хлопцы принесли полсотни пар новеньких юфтевых и хромовых сапог. Они пахли свежей кожей и блестели, словно лакированные.

— А это для вас, товарищ командир, — сказал молодой мадьяр с побитым пороховинками лицом и протянул Соловью ладные хромовые сапоги со «скрипом».

— Мои еще месячишко продержатся. А эти лучше отдай вон тому парню, что ходит в опорках. Ему и пофорсить можно — молодой.

Приобутые, выбритые солдаты нового батальона расселись в чистой, хотя и холодной казарме. В дальнем углу поставил свою койку и Соловей.

— Мы для вас, товарищ командир, эту боковушку побелим и столик раздобудем.

— А зачем это мне одному жить? С народом и теплей и веселей. Вместе жить и вместе воевать.

Соловей не расставался со своими солдатами, хлебал с ними из одного котла, писал письма за тех, кто еще сам не мог, рассказывал об Октябре в Петрограде, о Ленине, о большевиках. А то, бывало, подсядет вечером в кружок бойцов и затянет:

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут.

И тянутся к песне, как к огоньку, бойцы со всей казармы. И подхватывают звонкими и простуженными голосами:

В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут.

И кажется ребятам, что это про них песня, про батальон, про отшумевшие и будущие бои.

Когда смолкнет песня, притихшие красноармейцы глядят на своего командира. А он сидит призадумавшись, до родного свой. Потом приподымет бровь, вздохнет:

— Эх, хлопцы, как хотелось бы мне встретиться с вами годков этак через пять или десять. Взглянуть, какими вы станете.

— А почему бы и нет? И встретимся. Я здесь рядышком живу. Сколько нас здесь? Человек двадцать из Подречья. Вот и приезжайте, со всеми и повстречаетесь, — начал приглашать Соловья доброволец из Подречья Степан Герасимович. Хотя и молодой, а империалистическую уже оттрубил, грамоте выучился, честный и добрый хлопец. Не ошибся командир, назначая его казначеем батальона. Он еще и припевки складывать горазд. Как придумает, за животы все хватаются.

— Отвоюемся, к нам на Волгу припожалуйте. Сядем на зорьке в камышах, а там уток — туча темная. Приволье, степи. Рыбу только ленивый не берет, — заговорил осипшим голосом отделенный Полосухин.

На Соловья глядели десятки синих, серых и черных, как уголь, глаз. Кого только не было в его батальоне! Саратовцы и москвичи, мадьяры и латыши, поляки, сотни две добровольцев из бобруйских мастерских и соседних деревень. Надо было научить их простым и строгим премудростям солдатской службы: ходить строем, стрелять, ползти по-пластунски под вражеским огнем, стоять в карауле, днем и ночью охранять город, склады, мосты и оба вокзала. Вот и мотался командир целыми днями то на плацу перед казармой, то проверял часовых, а в свободную минуту любил вслух порассуждать о будущем, чтобы каждый знал, за что он воюет.

— Побить мы их побьем. Хоть и голодные и разутые, но побьем. Нас мильоны, — считай, вся Россия с большевиками, в Германии революция, оттуда она, гляди, покатится и на другие земли. Отвоюемся, и такая у нас жизнь начнется, что никому и не снилось. Земля — наша, заводы — наши. Соху и лукошко забросим. Машины будут пахать и сеять. Учиться все пойдут. Приеду в твой Саратов и спрошу, а где здесь профессор товарищ Полосухин? Тогда и я, может, на агронома выбьюсь. С детства землю любил. Хочется, чтобы никто о куске хлеба не думал.

Улыбались хлопцы, начинали мечтать, как обернется жизнь у каждого, когда покончат с войной.

Порой командира навещал его отец. Невысокий, коренастый старик в потертом рыжем кожушке. Приносил в котомке домашние гостинцы — ржаные лепешки, засушенный сыр, мешочек жареных семечек, рукавицы с двумя пальцами, чтобы можно было стрелять, и рудобельских новостей на всю ночь.

Ходил он и на учения с батальоном сына. А однажды, собираясь до дому, попросил:

— Дал бы ты мне, сынок, хоть какое-никакое ружьишко.

— А зачем оно вам, батя?

— Э-э-э, зачем? Шляхтюки, как взбесившаяся свора, по футорам и лесу гарцуют. В Сереброне их целая шайка толчется. На Лучицкую волость напали, в Лясковичах опять стрельбу начали. И к нам, в Хоромное, залетают. На конях, с саблями и винтовками разъезжают. Не хотят ли они и в Рудобелку сунуться? Так и мне, старику, чем-то ж надо борониться. Дай, сынок, лишним не будет. И в дороге оно поспокойней.

С разрешения военкома Соловей выдал отцу немецкий карабин, сотню патронов и документ с печатью уездного ревкома «на право ношения огнестрельного оружия».

12

«Всем, всем, всем. 2-я Тульская бригада в Гомеле подняла контрреволюционный мятеж. Силы ревкома крайне ограничены. Немедленно высылайте вооруженные части на подавление мятежа.

Председатель ревкома — К о м и с с а р о в.

Председатель ЧК — Л а н г е».

Читали и перечитывали тревожную телеграмму Ревинский, Серебряков и Молокович. Каждый надеялся найти между строк хоть какие-нибудь подробности: кто и когда поднял мятеж, что за силы у мятежников? Пытались связаться с Гомелем, но каждый раз телеграфистка отвечала: «Связи нет».

Наконец позвонили из Могилева. Говорил председатель губисполкома Сурта. Его голос заглушали гул и свист, голос его пропадал, то пробивался вновь и взволнованно требовал: «Немедленно отправляйте самые надежные части в Гомель! Самые надежные, слышите?! Из Могилева выехала школа курсантов. Действовать необходимо быстро и энергично». Затрещало и загудело, словно в трубку ворвался ветер, что раскачивал за окном черные ветви старого тополя, шаркал по окнам крупными каплями дождя и мокрым снегом.

Город спал, укутанный сырым мраком промозглой мартовской ночи. По улице время от времени проходили патрули, чавкая сапогами по разбитой снежной каше.

В мокрой шинели и заляпанных до колен сапогах в ревком стремительно вошел командир 2-го караульного батальона Александр Соловей. Его озябшее на ветру лицо было мокрым от дождя, а на бровях дрожали мелкие капли.

Ревинский нервно вертел ручку настенного телефона и требовал начальника железнодорожной ЧК.

— Алло! Алло! — кричал он. — Сейчас же от имени ревкома прикажите начальнику станции снарядить эшелон в Гомель. Да, в Гомель! Вагонов десять — двенадцать. Меньше нельзя! И подберите добровольцев среди своих людей для борьбы с бандитами. Уже знаете? Получили телеграмму? А больше ничего не известно? С рассветом эшелон должен отправиться. — Он заметил Соловья, кивнул ему и протянул руку. — До Жлобина путь должен быть свободен. Ревком поручает это вам.

В комнате уже были начальник городской ЧК Найман, начальник милиции Сенкевич и члены ревкома.

— Вот и командир отряда есть, — заметив Соловья, сказал Серебряков и протянул ему телеграмму из Гомеля. Тот пробежал ее глазами и хотел что-то спросить. — Больше ничего не знаем. Какие силы у мятежников, кто их возглавил, что происходит в городе — пока установить не удалось. Связи нет. Отберите человек двести пятьдесят самых надежных бойцов. К вам присоединятся добровольцы из городской и железнодорожной ЧК, милиции и первого батальона. Товарищ Молокович отбывает вместе с вами и возглавит Жлобинский боевой участок. Туда уже направились курсанты Могилевской школы красных командиров.

— Берите самых сознательных и надежных красноармейцев, потому что контрреволюционные златоусты и краснобаи не скупятся на обещания, выдвигают самые привлекательные лозунги, только бы перетащить на свою сторону неустойчивые элементы, — объяснял Ревинский. — От Овруча на Мозырь пробуют прорваться петлюровцы. Их должны были задержать бойцы Тульской бригады, но они почему-то очутились в Гомеле и подняли мятеж. Ни в коем случае нельзя открыть дорогу петлюровским бандам на Гомель. Здесь каждый час решает. Готовьте бойцов и оружие. Чем скорее, тем лучше.

Соловей внимательно слушал председателя уездного ревкома и мысленно прикидывал, кого взять из своего батальона. Люди у него были разные: и латыши, и венгры, несколько немцев, были и поляки, а больше свои, местные, и рудобельских немало — Анупрей Драпеза, Демьян Пархимович, Тит Толстик, Фома Коберник. На них как на самого себя можно положиться.

К Соловью подошел Молокович:

— Поднимай, Александр, своих. Захватите побольше патронов, гранаты, пулемет и на первое время харчи. А я на станцию приведу тебе подкрепление. Доберемся на место, там ясно будет, что делать.

— Ну, я пошел.

Соловей повернулся через левое плечо и еле удержался, чтобы не козырнуть, стукнул стоптанными каблуками разбитых сапог и исчез за дверью.

В вагоны грузились на рассвете. Под утро мокрый снег прихватило, он посерел от сажи. На откосах чернели проталины, из-под ноздреватого снега виднелись прошлогодние будяки, небо было темно-лиловое и холодное. На путях стояли разбитые товарные вагоны с облезшими немецкими надписями. В голове эшелона сипел и попыхивал присадистый паровозик с длинной, как голенище, трубой. Из нее валил густой белесый дым, — дрова, наверное, были сырые, и это беспокоило Соловья.

— Сколько мы будем, брат Прокоп, на такой кляче тащиться до Гомеля? — спросил он у Молоковича.

— В Жлобине сменим паровоз. Ты дай кочегару в помощь пару хлопцев. Пусть шуруют и смотрят, чтобы машинист живей поворачивался.

Командиры погрузились последними. Паровоз сипло загудел, зачихал, поднатужился, заскрипели старые, разболтанные телятники и медленно покатились по рельсам мимо Телуши, Красного Берега и Малевичей.

Эшелоны с могилевскими курсантами и добровольцами из Рогачева уже стояли в Жлобине и ожидали отправки на Гомель. Командиры собрались у коменданта боевого участка Прокопа Молоковича.

Вместе с начальником школы вошел человек в кожаной куртке, подпоясанный патронташем. Ему удалось прорваться из Гомеля, чтобы доложить губкому партии, что произошло в их городе. Он торопливо рассказывал командирам:

— Восемнадцатого марта шестьдесят седьмой и шестьдесят восьмой полки Второй Тульской бригады выступили под Овруч на петлюровский фронт. В полках затаилось немало офицерья. Солдатский паек и так невелик, а они еще его каждый день урезали. Нашептывали солдатам, что в Красной Армии их ожидает голодная смерть, что Колчак, Деникин и Петлюра не сегодня-завтра задушат советскую власть и перевешают всех коммунистов. Призывали оставлять фронт и возвращаться по домам. Начальником хозчасти полка был царский офицер Стрекопытов. Он и посадил красноармейцев на голодную норму. А командир полка Мочигин подстрекал самых отсталых солдат арестовать командира бригады Ильинского и комиссара Сундукова и выдать их Петлюре, а самим бросить фронт и отправляться в Тулу. Пятнадцатый батальон взбунтовался, захватил эшелон и начал митинговать в других полках. Нашлись и там бывшие золотопогонники. Эшелоны мятежников направлялись на станцию Гомель-Полесский; там к ним присоединилась Четвертая бригада отдельного артиллерийского дивизиона. На фронте с комбригом осталось человек двести верных революции бойцов и бронепоезд. Они и сдерживают натиск петлюровцев. А мятежники захватили вокзал, начали арестовывать коммунистов, снимать наши посты и требовать, чтобы их отправили в Тулу.

Председатель уездного комитета товарищ Хатаевич как раз перед этим выехал в Москву на VIII съезд партии, а члены ревкома, укома партии и работники ЧК решили уговорить мятежников возвратиться на фронт. Пускать взбунтовавшуюся толпу на Тулу никак было нельзя, потому что в Брянске только что прокатились контрреволюционные мятежи, а эти головорезы могли зажечь их снова.

Товарищ Комиссаров, редактор газеты Билецкий, продкомиссар Селиванов и вожак железнодорожников Володько отправились на Полесский вокзал, чтобы поговорить с мятежниками. Их встретили штыками и пулеметами. Уездный комитет решил принять бой, чтобы не дать мятежникам соединиться с петлюровцами.

— А какие силы у ревкома? Сколько они могут еще продержаться? — спросил Соловей.

— Силы самые незначительные: интернациональный отряд ЧК да человек триста кое-как вооруженных коммунистов. Есть и такие, что впервые держат винтовку. Вот, считай, и все силы. На караульный батальон надежда слабая, мятежники и туда пробрались… Держатся ли наши еще — неизвестно. Мятежники сразу же выпустили из тюрьмы человек четыреста уголовников. Начались разбои и грабежи, бандитский разгул.

Ревкомовцы и коммунисты города заняли гостиницу «Савой» и, как могут, держатся. Но у них только один пулемет и очень мало патронов.

Бандитские руководители объявили себя «Повстанческим комитетом Полесья» и в листовках пишут, что советская власть в Гомеле свергнута. Вот полюбуйтесь. — Он вытащил из кармана кожанки измятый листок серой бумаги и протянул Молоковичу. На листовке крупными буквами было напечатано:

«Сего 24 марта я, по избрании повстанческим комитетом, принял на себя обязанности командующего войсками гомельской группы, восставшими против правительства большевиков и Ленина.

Командующий 1-й армией Народной республики —

С т р е к о п ы т о в».

— Ну, гады! — скрипнул зубами Соловей. — Мы ему копыта по самый хвост выдернем. Теперь все ясно! Даешь Гомель!

Состав с двумя паровозами прогрохотал по мосту за Днепр.

На полях снега почти не было, только в бороздах да канавах лежала мокрая снежная каша, похожая на овсяный кисель. И небо прояснилось: густой порывистый ветер гнал низкие седые тучи.

На площадке перед паровозами стояли три красноармейца с винтовками и вглядывались в набегающее железнодорожное полотно. Поезд проскакивал разъезды и станции, нигде не останавливаясь. Соловьевы бойцы подбрасывали в топку дрова и подбадривали машиниста: «Крути, Гаврила!», «Дуй на всю железку!». И тот крутил. Поезд мчался сквозь густую серую мглу.

Под вечер остановились на небольшой станции Уза. Было холодно и сыро. В затишье, за заборами и пакгаузами, загудели, запылали костры. Мокрые шинели красноармейцев задымились паром, а небритые лица в отблесках пламени казались медно-красными.

Соловей направил группу разведчиков в направлении Костюковки, а сам переходил от костра к костру, разговаривал с красноармейцами и командирами, проверял оружие, подбадривал молодых бойцов и с нетерпением ожидал возвращения разведчиков. Что там происходит в Гомеле? Как помочь товарищам?

А в Гомеле ширился и бушевал мятеж. Выпущенные из тюрьмы уголовники грабили магазины, склады, обворовывали квартиры, по темным улицам шатались ватаги пьяных налетчиков, слышались блатные припевки и беспорядочная стрельба.

Гостиница «Савой» превратилась в цитадель ревкома. Здесь держали свой последний рубеж работники милиции, чекисты, красноармейцы караульного батальона.

Мятежники рвались к центру. Уже был занят Либавский вокзал, по Замковой, Могилевской, Кузнечной улицам их отряды приближались к «Савою». Они обезоружили и расстреляли немногочисленные красноармейские патрули, прижали к Сожу реденькую цепочку милиционеров и чекистов, захватили здание ЧК и телеграф.

Стрекопытов тотчас же отправил телеграмму за № 1078:

«Всем железнодорожникам по всей сети российских железных дорог. Военная власть большевиков в Гомеле низложена. Движением руководит повстанческий комитет. Арестовывайте членов Чрезвычайных комиссий, комиссаров и всех врагов народа. Не пропускайте большевистских эшелонов. Если нужно, разрушайте пути, осведомляйте население и действуйте смело и энергично.

Осведомляйте на станции Гомель-Полесский повстанческий комитет».

А комитет этот возглавляли белые офицеры — командир полка Мочигин, полковник Степин, Стрекопытов и группа эсеров, связанная с эсеровским ЦК и давно готовившая контрреволюционный мятеж. Они намеревались объединить свое выступление с ударами Деникина, Петлюры и Колчака и задушить Советскую республику.

Отсюда же, с городского телеграфа, Мочигин позвонил в «Савой». К телефону подошел председатель ревкома Комиссаров. В трубке послышался низкий осипший голос:

— Повстанческий комитет предлагает немедленно сдаться на милость победителей. Сопротивление не имеет никакого смысла. Сколько вас там, фанатиков и обманутых? Сотни полторы? Вы ведь и винтовки держать как следует не умеете. Если через десять минут не прибудут ваши парламентеры с белым флагом, начинаем обстрел гостиницы всеми огневыми средствами. Слышите? Ждем десять минут.

— Не белого флага вы дождетесь, а бесславной гибели за свою предательскую авантюру, — спокойно ответил Комиссаров. — Опомнитесь и прекратите бандитский шабаш. Пощадите солдат, которых вы обманули. Революционная Россия вам этого не простит.

Мочигин грубо выругался и бросил трубку. Через десять минут по «Савою» ударил первый залп. Посыпались разбитые пулями стекла, полетела отколотая штукатурка, брызнула рыжая кирпичная пыль. С третьего этажа ответил пулемет. На пересечении Могилевской и Кузнечной улиц начали падать скошенные меткой очередью мятежники, из окон гостиницы загремели ружейные выстрелы. «Савой» не сдавался. Коммунисты решили держаться до последнего патрона. Они с минуты на минуту ждали подмоги из Брянска, Могилева, Бобруйска и Смоленска. Время шло, таяли патроны, у пулеметчиков осталось только четыре ленты.

Билецкий заметил, что несколько мятежников втаскивают пулемет на крышу соседнего дома. Короткая очередь из «Савоя» смела их оттуда как ветром. Стрекопытовцы отходили и укрывались за домами. Офицеры ругались и, размахивая наганами, гнали солдат вперед, к гостинице.

В номерах стонали раненые, умирал простреленный насквозь бандитской пулей начальник Центропечати Фишбейн, падали сраженные огнем мятежников коммунисты, но «Савой» держался всю ночь.

Утром Стрекопытов приказал ударить по гостинице из орудий. Со свистом и грохотом снаряды крошили толстые гостиничные стены. Падали бойцы, бредили и стонали раненые. С Троицкой улицы начал бить миномет. Не переставая заливались пулеметы мятежников. Они вновь рванулись к зданию, но из проломов окон их встретили огнем защитники «Савоя». Они перешли на второй этаж. Раненые Ланге, Комиссаров и Билецкий не оставляли бойцов.

Опустели ленты, и пулемет умолк. С пробитого потолка отлетали целые плиты штукатурки, в окнах свистел ветер и пули стрекопытовцев. Раненых снесли на первый этаж и перевязывали гостиничными простынями и полотенцами. А Краузе, опершись о подоконник, посылал в мятежников пулю за пулей. Он переползал от одного проема к другому и, словно разговаривая сам с собой, командовал: «По бандитам, огонь!» — и матерился по-немецки и по-русски.

По гостинице снова ударили пушки, пулеметы били шквальным огнем. Сопротивление угасало, кончались патроны, люди были обессилены бессонной ночью.

Фридриху Краузе прострелили ухо. На щеке и шее запеклась кровь. Рядом с ним вели огонь Ланге, Комиссаров, Билецкий, Ауэрбах и Бочкин. Раненым было приказано незаметно через дворы и переулки пробираться к Сожу, а там укрыться в рабочих кварталах города.

В «Савое» наступила тишина. Из подъезда вышел высокий, русый мужчина в куртке железнодорожника. Он остановился и поднял левую руку.

— Хочу говорить с командиром.

— А ты кто такой? — спросил офицер, уже успевший нацепить погоны и портупею.

— Член уездного комитета от железнодорожников Володько.

— Говорить говори, только не агитируй, а пикнешь, заткну глотку! — И он выразительно помахал увесистым маузером.

— Вы окружены Красной Армией. Не умножайте своих преступлений, за них вам придется отвечать. Мы прекратим сопротивление, если вы дадите слово отпустить раненых и всех, кто остался в гостинице.

— А ты не очень стращай, комиссарик! — разъярился офицер. — Что ты скажешь, когда твоя армия станет под наши знамена и — «даешь Москву!»? А вы? А на кой ляд вы нам нужны? Безоружных бить бог не велит, а в плен вас брать — лишняя морока. Вылезайте, не тронем. Так, что ли, ребята?

— Пусть выходят! — рявкнуло несколько пьяных глоток.

Володько, стараясь не пошатнуться, вернулся в «Савой». Стрельба прекратилась. Через несколько минут, поддерживая друг друга, прихрамывая, показались почерневшие, покалеченные, с перебинтованными головами защитники «Савоя» — ревкомовцы, чекисты, железнодорожники и фабричные коммунисты. Всего человек шестьдесят. Остальные по одному, по два успели просочиться через узкий переулок в соседние сады и дворы.

Озверевшие бандиты и выпущенные стрекопытовцами из тюрьмы уголовники стояли по обе стороны Румянцевской улицы, за их спинами, с состраданием поглядывая на окровавленных и обессилевших людей, выходивших из подъезда «Савоя», стояли обманутые солдаты. Когда пленные попытались повернуть на Могилевскую улицу, тот самый офицер, что обещал Володько не трогать оставшихся в живых коммунистов, скомандовал: «Оцепить!»

Бандиты окружили защитников «Савоя», залязгали затворами и начали бить прикладами и ножнами шашек по забинтованным головам и плечам.

Председатель ЧК Ланге хромал и еле держался на ногах, а конвоиры кололи его штыками, били и матерились.

— Опомнитесь, если вы еще люди! Вы изменили народу, революции и своему слову. Что вы делаете? — пытался остановить озверевших мятежников Комиссаров.

К нему подбежал офицер, двинул в лицо дулом нагана. По щеке побежала струйка крови, глаз наплыл пухлой синевой.

Под градом побоев их повели по Румянцевской улице в тюрьму. Из дворов и окон боязливо выглядывали горожане, многие украдкой вытирали слезы.


А к Гомелю подходили красноармейские части — из Смоленска прибыл отряд во главе с губвоенкомом Иосифом Адамовичем; возле Ново-Белицы по мятежникам ударила Брянская дивизия. Соловей со своими бойцами занял имение Прудок, верстах в четырех от города. Отсюда уже были видны городские крыши, дымки над трубами, слышалась стрельба. К Бобруйскому батальону присоединились рогачевский и жлобинский отряды, молодые, пестро одетые ребята: кто в лаптях и длинной артиллерийской шинели, кто в сапогах и венгерках, кто в флотских бушлатах и папахах.

Разведчики доложили, что окраина города занята цепями мятежников и утыкана пулеметными гнездами. Прихватили они и двух насмерть перепуганных стрекопытовских вояк. Маленький с русой бородкой и безбровыми глазами мужичок шмыгал носом, стучал себя в грудь и ныл:

— Ей-же-богу, нечистый попутал. Мы ведь что? Как те овцы. Куда баран, туда и мы следом. Да разве ж мы против советской власти? Командиры талдычат: «Предатели не пускают домой, бейте их…» Ну так мы и того…

Соловей, может быть, впервые в жизни выругался:

— Бар-р-ран! Все вы бараны безмозглые! На своих поднялись! Против революции, против свободы пошли.

Пленных обыскали и подали Соловью две бумажки — два удостоверения. В них было сказано, что предъявители являются бойцами 1-й повстанческой армии. Рядом с подписью Стрекопытова стояла большая синяя печать с двуглавым орлом посредине.

— Ого, уже и царский герб пришлепнули, только орел пока что без короны. Вот за что воюете! — И он потряс перед мокрым носом перепуганного солдата стрекопытовскими мандатами, сложил их и спрятал в верхний кармашек френча, затем кивнул Драпезе: — Ты их, Анупрей, привел, ты и разбирайся. Одумаются, выложат все, как на исповеди, — можешь помиловать, а нет — пусть трибунал решает по закону революционной совести. Увести!

Повалил густой мокрый снег, слепил глаза, холодными струйками сползал за воротник. «Вот теперь в этой замети и рвануть на бандитские позиции», — подумал Соловей и окликнул командира приданной в дороге роты.

— Ваша рота занимает левый фланг вдоль железной дороги. Неожиданным ударом взломаем оборону противника и прорвемся в город… — Соловей осекся: командир роты смотрел куда-то в сторону, словно и не слышал его. — Вам ясно? — спросил Соловей.

— Ясно-то ясно, но ваш приказ выполнить не могу.

— Как это так «не могу»?

— А так. Отойдем, Александр Романович, поговорим.

— Вы что, рехнулись? О чем я с вами рассусоливать буду? Какие у нас могут быть разговорчики? Выполняйте приказ!

— Не могу. Солдаты отказываются стрелять в таких же мужиков, как и они. Да и вы, по-моему, крестьянский сын.

— Это что, измена? — гаркнул Соловей.

К ротному подошли и стали вокруг шестеро верзил с пудовыми кулаками.

— Если меня, командир, не хочешь слушать, то они растолкуют, — кивнул на солдат осмелевший ротный, переходя на презрительное «ты».

— Угрожаешь, значит? — спокойно спросил Соловей и, ни на кого не глядя, направился к амбару. Там группками стояли солдаты. Курили и негромко разговаривали, жевали клейкий хлеб, кто-то пришивал пуговицу к мокрой шинели. Комбат заметил, что в роте были в большинстве своем молодые сельские ребята. Таких, известное дело, нетрудно повернуть куда захочешь. Он весело, по-свойски поздоровался с ними, поднялся на пустой ящик и заговорил: — Тут ваш командир сказал, что рота не хочет воевать за советскую власть. Это правда, товарищи? — Все поднялись со своих мест и окружили Соловья, но никто не ответил на его вопрос. — Белые офицеры обманули солдат и подняли мятеж. Они убивают наших братьев — гомельских рабочих и коммунистов, а вы собираетесь помогать убийцам. Чего они хотят? Отнять землю, которую нам дала советская власть, и вновь посадить на нее панов. Вот взгляните! — Соловей вынул из кармашка два листка и поднял над толпой. — Опять царский орел! Это стрекопытовские мандаты. Гляньте! А вы говорите — свои. Кому свои, а кому враги смертные.

— Это ротный так толковал! — послышались голоса из толпы.

— А оно во-о-он как обернулось!

— Брехал нам: Стрекопытов, мол, за мужиков, за крестьянскую власть!

— Продался, гад, буржуям и нас хотел под монастырь подвести!

Над толпой треснул выстрел. Соловей спрыгнул с ящика, левая пола шинели была пробита. Здоровяк солдат сунул кулаком в челюсть ротному, тот грохнулся на землю, вскочил и бросился за амбар. Его схватили.

— Постой, ваше благородие, — пробасил тот самый здоровяк, что свалил его с ног, — что ты теперь запоешь?

Офицера втащили в центр круга. С разбитой физиономией, дрожащий стоял он перед Соловьем.

— Братцы, — заверещал он, — и вы, Александр Романович, пощадите. Нечистый попутал.

— Эти песни мы уже слыхали от стрекопытовских бандюг. А как с ним поступить, решайте сами, товарищи. Командиром у вас будет наш рудобельский хлебороб Анупрей Драпеза. Этого, да и вас, больше «нечистый не попутает». Сейчас же построиться. Предлагаю выбрать трибунал и судить изменника по законам революционного времени.

Бывшему ротному связали руки ремнем. Суд был короткий и справедливый.

Опять повалил густой мокрый снег. Он присыпал тропинку, по которой увели офицера. А через полчаса рота под командой Драпезы залегла у железнодорожной насыпи: Молокович и Соловей решили прорвать вражескую оборону и занять восточную окраину города.

Бобруйский батальон, могилевские курсанты, рогачевские и жлобинские добровольцы поднялись в атаку. Только они вбежали на железнодорожное полотно, как по цепи секанул густой шквал пулеметного огня. Несколько красноармейцев сразу же упали. Задерживаться под таким плотным огнем было равносильно самоубийству, и Соловей приказал отползти за насыпь. Атака захлебнулась, и повторять ее было бессмысленно. Но ждать тоже было нельзя, ведь в городе погибали товарищи.

Соловей решил через небольшой кустарник обойти мятежников с фланга и забросать гранатами. Но пулеметный огонь снова прижал их к земле и вынудил отступить. Тогда Александр Романович решил собрать самых надежных командиров, чекистов и партийцев.

— Лоб у Стрекопытова твердый, и его сразу не прошибешь, — сказал он на этом коротком военном совете, — а губить людей зазря жалко, да и глупо.

— Ты что же предлагаешь? Пятки смазывать? — резко спросил Молокович.

— Бегут только трусы и шкурники, но где силы нехватка, там, братцы, хитрым надо быть и смекалистым. Кто со мной пойдет в город?

Многие смотрели на Соловья и ничего не понимали. Он заметил смятение бойцов и стал растолковывать:

— Надо незамеченными проскользнуть в город, поднять в этом осином гнезде хороший тарарам. Создадим панику, закрутятся бандюги от страха, как вьюны на сковородке, тогда и части наши ударят с фронта. А пока что играйте с ними в кошки-мышки — постреливайте время от времени. — Он помолчал и обвел всех усталыми подобревшими глазами. — Ну так кто?

Поднялись Гурский, Шолом Агал, Кроль, Тараевич, Демьян Пархимович — всего двадцать семь человек.

На улице сгущался мрак. Между низкими мохнатыми тучами сиротливо мерцали две-три далеких звезды, в голых ветвях завывал ветер.

Через полчаса все двадцать семь человек собрались возле своего командира и не узнали друг друга: в свитках, подпоясанных веревками, в замызганных кожушках, в драных зипунах, дырявых, облезших треухах, на ногах — лозовые лапти и морщаки.

У кого сума свисала через плечо, как у нищего, у кого за спиной болталась тощая котомка.

— Теперь и родная мать не узнает, — радовался Соловей, глядя на своих хлопцев, и они похохатывали, осматривая друг друга. Командир объяснял каждому, как ему пробираться, что говорить, если кто остановит, и что делать в городе.

Одна группа двинулась к реке. Сподручней всего было пройти по крутому берегу Сожа, сквозь заросли ракитника. Шли по два, по три, по одному. Вторая группа растворилась в густом ельнике возле железнодорожного полотна.

Электростанция в Гомеле не работала. Только кое-где мигали желтые квадраты окон. Дома тревожно примолкли, словно вымерли и опустели. На темных улицах горланили пьяные бандиты, барабанили в закрытые ворота, лупили прикладами в гулкие жалюзи лавочек. Раздавались нестройные голоса, горланившие похабные припевки, кто-то смачно и бесстыдно матерился. Отчаянный женский крик, казалось, разрывал густой влажный воздух.

Соловей пробрался на Либавский вокзал. На перроне горел закопченный фонарь. Солдаты волокли в вагоны какие-то узлы, кули муки, ящики, женские шубы. Похожий на вахмистра усатый солдат напялил на островерхую шапку черный котелок, а через плечо перебросил длинное платье с кружевными оборками.

Пьяные солдаты орали, матюкались, толкались, вырывали друг у друга какое-то барахло, хватались за грудки. Тарарам стоял на вокзале и в вагонах. Никто ни на кого не обращал внимания, и Соловей пожалел, что не привел сюда целый взвод. Он вместе с Шоломом Агалом отошел за пустой вагон, вытащил из-под свитки гранату бутылку и швырнул ее в единственный на перроне фонарь. Прогрохотал взрыв, за ним второй, третий.

На вокзале начался невообразимый переполох: вопили раненые, ничего не понимающие солдаты бросились к вагонам, оттуда стали стрелять и выпрыгивать навстречу обезумевшие от паники мятежники. Кто-то тонким бабьим голосом закричал: «В ружье!» Часть бандитов сиганула через ограду на привокзальную площадь, но и там загремели взрывы. Похоже было, что в город ворвались красные и они сейчас были на каждой улице, за каждым углом и домом. Паника ширилась. В темноте метались бандиты, бросали награбленное барахло, стаскивая один другого, забивались в вагоны, палили, не глядя куда, лишь бы отогнать помутивший разум страх. Когда поезд тронулся, вслед ему полетели гранаты. Сверкнуло пламя, со свистом брызнули осколки.

Никто не мог понять, как очутились в Гомеле большевики. Пальбу и взрывы в городе услыхали заслоны и начали отходить к железнодорожной ветке на Речицу. Стреляя на ходу, на гомельские улицы хлынули смоленские, бобруйские и брянские отряды. Многие и не догадывались, кто им расчистил дорогу в город, а если бы и знали, сразу не поверили бы, что двадцать семь отважных хлопцев, одетых в свитки и лапти, решили судьбу всей операции.

Мятежники бежали на Речицу и Калинковичи. Не успевшие выскочить из города искали спасения на глухих улицах и в переулках.

Тараевич со своими хлопцами увидел возле казармы четыре орудия в упряжках. Красноармейцы с гранатами на боевом взводе и наганами в руках вскочили во двор. Там было пусто. Они оседлали коней и с грохотом помчали батарею навстречу своим, что наступали на город из Прудка.

Горела башня во дворце князя Паскевича, подожженная снарядами стрекопытовцев. Высоко вздымались клубы дыма, полыхало зловещее багровое пламя. В его зареве люди и лошади казались огненно-красными густыми тенями.

Группа Логвиновича прорвалась в парк. Ноги скользили по перепревшей прошлогодней листве, по лицам хлестали упругие мокрые ветки. Красноармейцы бежали к дворцу, чтобы преградить огню дорогу дальше.

Хлопцы из группы Логвиновича стали гасить пожар на башне дворца. Из соседних домов прибежали люди с ведрами и топорами, откуда-то притащили длиннющий багор, лестницу и пожарную кирку. Пламя понемногу темнело и оседало под дымом, а внизу по булыжнику грохотали двуколки: на берег Сожа пробивались группы мятежников. Над городом стоял гул, продолжалась беспорядочная стрельба, слышались крики.

К группе бойцов подбежал седоусый железнодорожник:

— Браточки, моментом — в тюрьму, там убивают товарищей!

Логвинович со взводом красноармейцев темными улицами бросились к тюрьме. Она гудела сотнями голосов. Светились зарешеченные окна. Бойцы прикладами сбили замки и тяжелые засовы. Еле держась на ногах, из камер выходили изувеченные и окровавленные люди.

— Членов ревкома куда-то увезли.

— Наверное, на Полесский вокзал.

— Спасайте их! — обращались к бойцам только что освобожденные заключенные.

Но спасать уже было некого. На Полесском вокзале после нечеловеческих истязаний стрекопытовцы расстреляли Билецкого, Комиссарова, Ланге, Сундукова, Ауэрбаха, Бочкина, Песина и еще нескольких защитников «Савоя». Казненных узнавали только по одежде. Красноармейцы перенесли их в холодный и гулкий вокзал. Поставили почетный караул.

Брянские, бобруйские и могилевские части перехватывали и догоняли рассеянные бандитские группы. Александр Соловей со своими людьми захватил бронепоезд, поставил на паровозе красноармейцев и двинул вслед за мятежниками на Речицу.

При свете туманного, сырого утра бойцы увидели на откосах окровавленные трупы нагих и изувеченных людей — на спинах вырезаны пятиконечные звезды, повыколоты глаза, навылет пробиты штыками груди. Мятежники на ходу сбрасывали несчастных с поезда. Это был жуткий кровавый шлях. Многие молодые красноармейцы, не стыдясь командиров, утирали слезы, до крови закусывали губы.

— Что они натворили! Смерть этим выродкам! Живьем шкуру с них драть надо!

Соловей молчал, только перекатывались под кожей тугие желваки, и казнил себя, что в гибели этих несчастных безвестных бойцов есть и их вина — где-то проволынили. Если бы не возились с тем ротным, а прорвались в город сразу, живы были бы и ревкомовцы и эти мученики. Не терпелось скорее нагнать мятежников и воздать им сполна, найти зачинщиков и спросить за все. Но кто они, зачинщики? Стрекопытов? Вряд ли у него хватило бы смелости на такой бунт. Нет, их кто-то направляет, какая-то сила толкает на скользкую дорожку измены и преступлений. Все мятежи и восстания, все петлюры и колчаки, кулацкие бунты и банды уголовников — работа одних рук.

А что там, дома? Как батька, Марылька, хлопцы? Не докатилось ли и туда эхо гомельского мятежа? Не может того быть, чтобы Казик Ермолицкий с перегудами и плышевскими уступили комбедовцам землю, чтобы их банды так и отирались на Загальских хуторах.

Соловей через смотровую щель глядел на придорожные леса, на села, выбегавшие серыми хатками на пригорки, и вспоминал дом, родных и близких. Думал: «Как только отвоюемся, подамся на какие-нибудь курсы, выучусь на агронома, вернусь домой, и будем на панской и шляхетской земле коммуной хозяйствовать». Припомнилась и Параска. Как она смотрела на него в последний раз! Кончится эта заваруха, будет и у нее счастье.

Александр пересилил себя, отогнал эти мысли: не ко времени все это. Рядом кровь, смерть, люди гибнут.

Поезд приближался к Речице. Соловей считал, что мятежники еще здесь, и приказал солдатам приготовиться к бою. За ними следовал эшелон с брянскими и смоленскими отрядами. Дорогу расчищал бронепоезд.

Но ни на станции, ни в городе стрекопытовцев не было. Железнодорожники рассказали, что полчаса назад на Василевичи ушло девять эшелонов с мятежниками. Теперь у них, конечно, один выход: попробовать пробиться на юг, к Петлюре. А кому не удастся, разбредутся по лесам, начнут грабить деревни, громить волости, охотиться за активистами. И надо спешить, чтобы перехватить бандитов, не дать им спрятаться в лесах. Но нестись во весь дух небезопасно: можно наскочить на разобранные рельсы или завалы на дороге.

Показался мост через небольшую речку Ведрич. А там и до Василевич рукой подать. Но возле моста стоит человек и машет шапкой. Бронепоезд остановился. Соловей вместе с машинистом побежал навстречу бородатому железнодорожнику.

— Мост подожгли, бандюги, чтоб им пусто было. Мы пламя сбили. Но смотрите сами, выдержит ли.

Соловей с машинистом ступили на обгорелый настил. Еще дымились концы присыпанных мокрым песком шпал, но почерневшие сверху сваи стояли крепко.

— Потихоньку поедем, — сказал машинист и быстро побежал к паровозу.

Когда через мост прополз последний эшелон, красноармейцы с пулеметами и винтовками начали выскакивать из вагонов. Перед ними была задача — обойти Василевичи с тыла. А бронепоезд тут же рванулся к станции, забитой мятежниками. По вражеским вагонам хлестали пулеметные очереди, загрохотала небольшая пушка. Стрекопытовцы попытались отстреливаться. Но большинство из них пятились, ползли к лесу, прятались в низкорослом ольшанике. Как только они оторвались от прицельного огня бронепоезда и попытались прорваться в густой сосняк, их встретили винтовочные залпы, резкой прерывистой строчкой зачастил пулемет. Мятежники падали, скошенные пулями, оставшиеся в живых прижимались к земле, отползали назад в кусты. Кое-кто пытался отстреливаться, пальба была нестройной, и огонь затих. Наконец из ольшаника показался разорванный рукав, привязанный к длинной палке, — белый флаг. Стрекопытовцы бросали оружие и выходили из кустов с поднятыми руками. Многие падали на колени и просили о пощаде.

— Простите, христа ради, землячки! Офицеры нас погубили.

— Мы и не помышляли против своих.

— Как овец шелудивых, погнали нас золотопогонники.

— Спиртом глаза залили и объегорили.

Соловей с Адамовичем разыскивали Стрекопытова и его коменданта, полковника Степина. Но их и след простыл. Едва выскочили из вагона, пообрубали гужи на двух повозках и, не сбрасывая хомутов с лошадей, сыпанули верхом в ближний лес. За ними подались десятка три офицеров и уголовников, что зверствовали у «Савоя» и на гомельских улицах.

Пленные складывали оружие, награбленное в городе добро и, понурив головы, выстраивались в колонну, оцепленную конвоем. Некоторые затравленно озирались и тоскливо поглядывали на небо, кое-кто, не выдержав, начинал всхлипывать: после того, что произошло, не приходилось рассчитывать на снисхождение.

Соловей с отвращением и какой-то скрытой жалостью глядел на них, темных и неграмотных людей, обманутых врагами революции.

— Винтовки мы чистим, а людям прочистить мозги времени не хватает, — словно рассуждая сам с собой, говорил Соловей Молоковичу. — А темного человека куда хочешь можно повернуть. Винтовка винтовкой, только и словом надо воевать, товарищ комиссар.

К вечеру красные отряды возвращались в Гомель. На первом эшелоне трепетал закопченный, с мазутным пятном, небольшой красный флаг. Возле него, за поручнями паровоза, стояли два красноармейца, подпоясанные пулеметными лентами, с винтовками наперевес. Они всматривались в узкую колею железнодорожного полотна, в набрякшие весенними соками перелески, в высокое лиловатое небо. Бойцы в теплушках галдели и распевали. За первым эшелоном двигался молчаливый состав с пленными. На тормозных площадках стоял конвой.

Последним прогрохотал по рельсам бронепоезд. Командовал им Александр Соловей. Он прислонился к холодной шероховатой стене. Тело все ныло, как после тяжелой работы; сами закрывались глаза, и казалось, его окутывает огненно-оранжевый туман. Выплывают знакомые лица, беззвучно взрываются гранаты, а стук колес напоминает бесконечную пулеметную очередь.

Он то просыпался, вступал в разговор и зубоскалил вместе с командирами и бойцами, то снова проваливался в туманное мельтешение воспоминаний и снов.

Утром прибыли в Гомель. На Полесском вокзале, где недавно был штаб мятежников, красноармейцев встречал председатель уездного комитета товарищ Хатаевич. Он только что возвратился с VIII съезда партии. Мятеж вспыхнул и был ликвидирован, когда он находился в Москве. Вместе с Хатаевичем пришли перевязанные, чудом оставшиеся в живых защитники «Савоя».

Они приветствовали красноармейцев и благодарили за освобождение города.

Командиры обступили Хатаевича:

— Ну как там, в Москве?

— Что товарищ Ленин на съезде сказал?

Хатаевич скупо отвечал на вопросы. Потом жарко и взволнованно заговорил:

— Стрекопытовский мятеж — не случайный бунт бывшего офицерья. Это только одно звено в цепи широкого вражеского заговора. Мятежи и погромы по приказу контрреволюционного центра начались одновременно в разных районах страны. По соседству с нами, в Борзнянском уезде Черниговской губернии, бушует кулацкое восстание. Его подняли эсеры, а бандами командует царский полковник Секира. Наш революционный долг помочь черниговским товарищам ликвидировать кулацко-эсеровский мятеж. Вы измучены боями со стрекопытовскими бандами. Но время не ждет. Жизнь борзнянских коммунистов, рабочих и крестьян в смертельной опасности. Озверевшее кулачье и эсеровская сволочь жгут села, мордуют и расстреливают большевиков и крестьян.

Соловей не дослушал Хатаевича, поднял руку и зычно скомандовал:

— Бобруйский батальон и приданные к нему отряды, по вагонам!

Через час поезд с красным флагом на паровозе двинулся на Бахмач.

13

Леса отбегали дальше и дальше. Они казались голубовато-сизыми полосками между отсыревшей землей и серым небом. Где-то далеко, вдоль полевых дорог, торчали одинокие тополя, мелькали хуторки и вытянувшиеся села с белыми церквушками.

Все чаще и чаще за окнами, в паутине голых садов, проплывали мазанки под камышовыми крышами, поблескивали по ярам озерца весенней воды. Начинались затянутые синеватым маревом степи. То здесь, то там, словно снежные островки, белели стаи гусей; возле самого полотна стреноженные лошади хрумкали высохшими будяками. Степь дышала горьковато-пьяным чадом весны и влагой набрякшего чернозема. Медленно, словно за кругом неестественно огромной карусели, плыли просторы полей, менялись краски и картины. Временами пробивалось солнце, и в окна вагона врывались широкие снопы пыльного света, подсиненного облачками махорочного дыма.

Красноармейцы дремали. А Соловей не отрывался от окна. Его тревожили и манили запахи весны, необъятные просторы чуть-чуть пробудившейся земли — все, что он так любил с детства. Но не только очарование милыми сердцу картинами притягивало его к окну — он ни на минуту не забывал, что отвечает за каждого бойца батальона, что где-то их ждет бандитская засада и нужно быть готовым в любую минуту ринуться в бой.

Поезд остановился возле маленькой станции Макашино. «Неужели не хватило дров или воды?» — подумал Соловей и выпрыгнул из вагона. Возле паровоза стоял дежурный и что-то говорил машинисту. Александр подбежал к ним.

— Приехали, товарищ командир, — спокойно сказал седоусый машинист.

— Куда приехали? Нам ведь нужно на станцию Дочь, — горячился Соловей.

— Эту Дочь уже сукин сын Антонов оседлал.

Учтивый дежурный стоял навытяжку.

— Мы придержали ваш эшелон, чтобы предупредить, что прошлой ночью Дочь заняли бандиты. А они на все способны.

— Много их там?

— Точно не знаю. Но с утра по телефону матерятся и угрожают. Недавно из Бахмача пришел состав. Машинист рассказывал, что в здании вокзала не осталось ни одного целого стекла, на перроне разложили костер, потрошат гусей, дерутся и пляшут казачки Антонова. Пассажиров грабят. Словом, сами решайте. Наше дело предупредить.

Соловей прикусил нижнюю губу, насупил брови. Молчали дежурный и машинист.

— Что вы в ближайшее время отправляете в ту сторону?

— Платформы с балластом. — Дежурный вытащил большие карманные часы на цепочке. — Отправятся через час пятнадцать минут.

— Ясно, — ответил Соловей и приказал машинисту поставить эшелон на запасный путь, а сам с дежурным пошел в здание вокзала. Он отстучал телеграмму в Гомель, чтобы Молокович выслал в Макашино отряд могилевских и смоленских курсантов.


Через час Соловей с Тараевичем, одетые в промасленные куртки, штаны и фуражки тормозных кондукторов, ожидали состав с балластом. Как только он подошел к станции, оба вскочили на тормозную площадку последней платформы.

В самые рискованные разведки Соловей всегда ходил сам. Он верил в свое счастье, потому что умел выскользнуть из любой западни: прикинется то мужичком-недотепой, то горлохватом-мешочником.

За придорожными елочками тянулись бескрайние поля с еще прозрачными перелесками и одинокими дичками. Здесь и трава была позеленее, и ветерок потеплее, а спину пригревало солнце, затканное реденькой паутинкой пушистых белых облаков. Небо прорезали стремительные ласточки, на откосах ковырялись толстые блестящие скворцы, однако за лязгом колес не слышно было, о чем они там пересвистывались друг с другом. А Соловей так любил тишину полей и птичье щебетанье, запах пашни и подсохшего навоза. Ранняя украинская весна разбередила душу хлебороба.

Последнюю платформу мотало и швыряло из стороны в сторону. Паровоз сипло загудел, платформы сбились «с ноги» и, замедляя ход, беспорядочно залязгали.

— Подъезжаем! — крикнул Соловей Тараевичу, провел по густо заросшим паровозной сажей поручням, затем потер руки и приложил их к лицу. Теперь он стал похожим на замурзанного железнодорожника. Ту же операцию проделал и Тараевич. Они посмотрели друг на друга и весело рассмеялись.

Состав замедлял ход. Показалась станция. В приземистом здании вокзала куролесил ветер, на перроне валялись головешки и обгоревшая солома, но ни песен, ни криков не слышно. По всему видно, бандиты натешились, нагулялись и где-то в затишье спят, как пшеницу продавши. Показались трое парней с обрезами в руках. На двоих смушковые гетманки, на третьем шапка с гайдамацким шлыком. Похоже — часовые. А где же остальные и сколько их?

Паровоз остановился возле водокачки и начал сосать воду из длинной кишки. Соловей с Тараевичем спрыгнули на мокрый песок, для блезиру открыли заслонки на буксах, постучали по рессорам и колесам и подошли к дебелой стрелочнице с необъятной грудью. Поздоровались.

— Это откуда же у вас «запорожцы»?

— Цэ ж скаженни бандюки з Шаповаловки. Пилы, пилы, жинок, як цых курчат ловылы, а тэпэр сплять, що б воны нэ повставали. А цьи тры дурни стэрэжуть.

— А тебя, часом, не поймали? — съязвил Тараевич.

— А трясцу им. У мэнэ свий козак е.

— А богато их здесь? — спросил Соловей.

— Та ни. Можа, яких с тридцать и будэ. Куркули вси. У Борзни там богацько, та в Шаповаловци шайка стоить, а тут ни.

— А Борзна далеко отсюда? — продолжал Соловей.

— А вы что же, не тутошние?

— Из Конотопа, — ответил Тараевич, — беженцы мы.

— Можэ в шайку хочэтэ? Там всих бэруть. Погуляетэ, доки головы нэ поскручують. А до Борзни верстыв с дэсять будэ, нэ бильш. Идить як хочэтэ.

Хлопцы поблагодарили за совет, распрощались с бабою и двинулись назад вдоль состава. На них никто не обращал внимания. Обошли загаженный, заблеванный вокзал. На скамьях храпело несколько казаков. В углу примостился чубатый детина со шрамом во всю щеку. Прижавшись к нему, спала какая-то помятая бабенка.

Соловей пожалел, что оставил эшелон в Макашине. «Куркулей» можно было повязать, как сонных цыплят. А пока доберешься назад и возвратишься с красноармейцами, очухаются и попробуют огрызаться. Лишняя забота. Телеграфировать отсюда нельзя. Неизвестно, под чью дудку начальник станции пляшет. Да его и не видно нигде. Видать, забился под печь с перепугу. Значит, надо скорее возвращаться. Но как и на чем? Они еще побродили по станции, поговорили со сторожем водокачки, наслушались от него разных страхов о том, что происходит в Борзне и Шаповаловке.

Под вечер на тормозной площадке товарно-пассажирского поезда разведчики возвращались назад.

В Макашине к батальону Соловья присоединились отряды могилевских и смоленских курсантов. В теплушках стало теснее и веселее. Земляки и давние знакомые говорили о боях в Гомеле и возле Василевич, вспоминали друзей, погибших возле «Савоя».

Дежурный сообщил на станцию Дочь, что отправлен товарный поезд на Бахмач. От Макашина до захваченной бандитами станции даже на сырых чурках ехать не больше полутора часов. Солдаты вместе с кочегарами шуровали в топке и все чаще вглядывались в вечерний мрак. Казалось, вокруг безлюдная пустыня и только, как привидения, проплывают черные придорожные елочки.

Впереди мелькнул огонек светофора, поутих грохот, дернулись вагоны, залязгали буфера. В теплушках не зажигали огня, чтобы казалось, что идет именно товарный состав.

В мерцании закопченного фонаря показалась фигура дежурного, поодаль стояли несколько бандитов с обрезами.

Когда состав остановился, красноармейцы начали соскакивать не на перрон, а на другую сторону поезда. Кто-то из бандитов выстрелил, чтобы предупредить своих. Дежурный погасил фонарь и пополз под вагон. Он не сразу сообразил, что происходит, и, только когда услышал топот сотен ног и короткие приказы командиров, выбрался из-под вагона.

— Товарищи, их там человек тридцать, — вздрагивая, бормотал он, — не бойтесь, их человек тридцать. Только с обрезами.

Из вагона сыпанул смертельной трелью пулемет, грянуло «ура», и красноармейцы начали окружать здание с выбитыми окнами. Бандиты прыгали через заборы, хоронились за овинами, мчались кто куда, чтобы хоть как-нибудь вырваться в темное поле. Слышалась беспорядочная стрельба и крики — пьяные сразу же протрезвели, лихие гайдамаки улепетывали как зайцы…

Соловей приказал дежурному зажечь в здании вокзала лампы. Все увидели разломанные скамьи, лужи на полу. Хотя окна были выбиты, в зале стоял тяжелый рвотный дух.

Бойцы привели растрепанную молодуху. От нее густо несло перегаром, выцветшие глаза глядели испуганно и дико. Соловей сразу узнал ту, что днем дремала на плече верзилы со шрамом на щеке.

— Думали, бандит за колодцем спрятался, глядим, а это баба, — рассказывали красноармейцы командиру.

— А может, казак в юбке. Давай проверим! — ржали хлопцы.

— Сказылыся, чы шчо? Одарка я. Ишла вид сусидки, аж чую, стрыляють и бэжуть онтоновци, я за колодежь и сховалась.

— А куда ж твой миленок с рассеченной мордой драпанул? — спокойно спросил Соловей.

Одарка захлопала глазами, зашмыгала курносым носом, намереваясь зареветь.

— Вин же мэнэ пид ляворвертам сюда привив. Ссильничав при всих, а тэпэр втик. У яр воны побиглы. Ловыть их, скажених. На Борзну хочуть пробыться.

Возиться с пьяной бабой было некогда. Соловей оставил человек десять бойцов, сдал им Одарку, а сам с отрядом выскочил на перрон. Далеко и поблизости слышна была стрельба, заливались лаем собаки, хлюпала под сапогами грязь.

Красноармейцы окружили станцию и село, два взвода побежали вслед за бандитами в яр.

Небо порозовело на востоке, в поредевших сумерках показались деревья, кусты и силуэты бойцов. У яра лежало несколько убитых бандитов. Остальные, прижатые к высотке, побросали обрезы. Среди них был и казак со шрамом во всю щеку.

К Соловью подбежал командир взвода Пачулис:

— Что будем делать, товарищ командир?

— Ведите их на станцию и сдайте конвою. Там этого «гайдамака» Одарка ждет.

— Бисова баба! — со злобой процедил тот и сплюнул сквозь зубы.

Красноармейцы связали бандитам руки.

— Чего крутыш? И так нэ втэчу, — огрызнулся тот же детина со шрамом на лице.

Бандитов повели на станцию, а Соловей с батальоном выступил на Шаповаловку.

Уже по-настоящему было светло. Батальон цепью растянулся по раскисшему полю. Бойцы катили пулеметы, держали заряженные винтовки наизготовку. На пригорке показалось большое село: сотни полторы приземистых мазанок стояло среди садочков и тополиных присад. Шаповаловка, казалось по всему, спала — ни дымка, ни живой души не видно. Красноармейцы залегли вокруг села. К ближней хате подошли Соловей и Тараевич. Они были в шинелях и в замасленных железнодорожных фуражках. Что за люди, никто сразу и не догадается. Осторожно постучали в маленькое оконце. За занавеской показалась чья-то голова. Выглянул заспанный старик с помятой бородкой.

— Видчини, диду, — по-украински сказал Соловей.

Лязгнула щеколда, в дверном проеме появился взлохмаченный старик в полотняных исподниках и в безрукавке из овчины.

— Чого тоби? — буркнул он.

— Чэрвоных тут не було? — спросил Соловей.

— А вы хто ж будэтэ?

— Вийско батьки Пэтлюры, — ответил Алексапдр.

— Гэ, булы та сплылы. Всих пэрэдушылы на станции и в Борзни. И я штук с дэсять порэшыв.

Тараевич выхватил наган. Соловей сжал его руку:

— Отставить, товарищ Тараевич.

Дедок сообразил, что дал маху, упал на колени и заскулил:

— Брэшу, брэшу, товарищи, никого я нэ бачив. Догодыть хотив. Пэрэмишалысь тэпэр и билы и чэрвоны, и жовты, и сини. Сын мий, Грицько, у Щорса служить. Пошкадуйтэ старого. Набрэхав сам на сэбэ, чого и нэ снилося.

— Вставай, старик, — поднял его за худое плечо Соловей, — и покажи нам хату атамана.

— По ливу руку, биля колодэжа, зэлэною бляхою крытая. Вин сам з куркулями в Борзни. Там их вэлыка сила, и полковник Секира з ими. А тут тильки жинки да диты. Прямо идыть, — не унимался старик. Его узловатые руки дрожали, и сам он еще больше осунулся и согнулся.

Соловью даже жалко его стало. Видно было, что никакой он не «куркуль» и не бандит.

— Иди, дед, в хату и скажи бабе, что ты старый брехун. Так и скажи!

— Ей-же-богу, нэ брэшу. По ливу руку хата.

Соловей оставил засаду в хате атамана Антонова, и красноармейцы двинулись на Борзну.

Городок стоял на берегу небольшой речки. На той стороне белел молодой березняк, наполовину затопленный весенним половодьем. Под ногами шелестело прошлогоднее примятое ржище. Уже видна была церковь с голубыми куполами и сверкающими крестами. Вдруг ударили колокола, тревожно, как на пожар.

— Какой сегодня день? — поинтересовался Соловей.

— Пятница, — ответил молоденький боец.

— К бою… товсь! — покатилась по полю команда.

Красноармейцы развернулись плотной цепью, выкатили вперед пулеметы.

Версты за три от города их встретил густой винтовочный залп. Бойцы залегли. Шесть пулеметов накрыли бандитскую цепь в неглубоком яру. Пули свистели над головами антоновцев, не давая им возможности не только подняться, но даже пошевелиться. Некоторые попробовали отползти назад, но их прошили пулеметные очереди. Цепь красноармейцев передвигалась за плотной стеной огня.

А колокола гудели и гудели, созывая с соседних хуторов бандитские шайки. На окраине городка суетились живописно одетые фигуры, но соваться под пулеметный шквал не отваживались. Бандиты начали отползать по балке, искали спасения в канавах и залитых водой ямах; некоторые пытались отползти к высокому кургану, стоявшему у дороги, но так и оставались лежать в поле. В балке отстреливались из обрезов и винтовок. Выстрелы раздавались все реже и реже. Одним удалось перебраться к реке, другие притаились на дне яра.

Красный батальон достиг городка. Навстречу плеснуло дружными залпами свинца, с церковной колокольни заговорил пулемет. Бандиты держались. Они били из-за домов и оград, с чердаков и окон. Раненые красноармейцы не покидали строй. Рота могилевских и смоленских курсантов, которой командовал Тараевич, обошла Борзну с тыла и отрезала бандитам путь к отступлению. По колокольне ударили пулеметы красных. Антоновцы бросились врассыпную, организованное сопротивление прекратилось. Задолго до конца боя Антонов и полковник Секира в утлой лодчонке переплыли на другой берег реки и исчезли в березняке.

После полудня стрельба совсем утихла. Обезоруженных бандитов собирали на площади возле церкви. Их проклинали здешние мужики и бабы, порывались к тем, кто грабил и издевался над ними в дни пьяного разгула банд.

Из тюрьмы вышли сорок три коммуниста. Их не кормили, не давали воды, избивали до крови, выворачивали руки, ломали ребра. Поддерживая друг друга, они пришли на площадь, где собралась чуть ли не вся Борзна.

Красноармейцы небольшими группками отводили бандитов в тюрьму.

На средину площади вышел измученный, с большим синяком под глазом седоусый мужчина. Он снял с полысевшей головы шапку и низко поклонился красноармейцам:

— Спасибо вам сердечное за освобождение. Кулаки и эсеры замучили наших лучших товарищей: председателя ревкома Ивана Филипповича Гриценко, военкома Палийчука и многих преданных революции большевиков. Их мы не забудем, а бандитам не простим!

Кто-то протянул оратору красное знамя. Он высоко поднял его над головой:

— Радяньска влада жила и будэ жити на Вкраини!

К оратору подошли его товарищи, освобожденные из тюрьмы коммунисты, взялись за руки и, прихрамывая, поддерживая друг друга, двинулись по улице к зданию ревкома. Рядом с ними шел Соловей, за ними — большая толпа горожан.

Загрузка...