Кто-то тихо постучал в окно. Переждал и постучал еще.
— Кого там нелегкая носит по ночам, — проворчала старуха. — Архип, выйди, глянь.
Расслышав в хате разговор, за окном отозвался знакомый голос:
— Отворите, это я, Роман.
— Я сам, батька, — вскочил с кровати Максим Левков и босой, в полотняных исподниках выскочил в сени. Лязгнул засов.
В сени вошел Роман Соловей.
— Не проспи советскую власть, сынок, — не здороваясь, начал он с порога. — Поднимай людей, хлопче.
Максим в потемках начал быстро одеваться. Поднялся и уже натягивал сапоги его отец.
— Еще дотемна в Хоромное пожаловали верхом Казик Ермолицкий, Плышевский и Перегуды. Все с винтовками и саблями, а у речки сотни полторы шляхтюков с оружием, торбы хлебом и салом напаковали. Сюда направляются. Большевиков, грозят, вешать и коммунию разгонять. Марылька моя сама слышала, как они друг перед другом выхвалялись и зубы скалили. Прибежала, передала мне. Я — за резвины да огородами, будто сено под старыми стогами подобрать. Отирался по кустам, пока стемнело, а потом перебрался в лес, тут они меня, думаю, черта с два найдут. Пока сюда добрался, так и ночь настала. Так что живей подымайте людей, мужчины. К утру эти шершни здесь будут.
Максим оседлал маленькую мышастую кобылку и поскакал в Карпиловку, а Роман с Архипом будили мужчин в Ковалях и Лавстыках. Через час человек полсотни с винтовками, берданками и двустволками хлюпали по раскисшей весенней дороге в Рудобелку. А там уже собрались карпиловские и руднянские мужики. Корней и Тимох Володько привели человек пятнадцать вооруженных хлопцев. Они еще вечером примчались в Дуброву из Лучицкой волости просить у рудобельцев подмоги. Шляхетская банда разгромила их ревком, расстреляла председателя и секретаря и заняла волость. Хлопцы, сколько могли, отстреливались, но разве устоишь перед вооруженной до зубов оравой. Вот и ускользнули в Рудобельскую республику, дошли до Дубровы и остановились. А как только прослышали, что и тут дело до драки дошло, тотчас — в ружье и в волость.
— Разгулялись шершни, — рассказывали лучицкие хлопцы. — И не только по селам. Вот и в Гомеле бунт подняли. Там три дня пальба шла, из орудий по ревкому били николаевские офицеры. Так и шершнюки застенковые обнаглели. Зальют самогонкой зенки и, как волчья стая, лютуют. Ни малого ни старого, ни ока ни бока не щадят.
Лучицких парней принял в свой отряд Максим Ус. Высокий, широкоплечий, руки ни в одни рукавицы не влезают, а на лице виноватая детская улыбка, короткие усики, будто приклеенные, шинель еле прикрывает колени. Он шествует впереди своего отряда, пробирающегося задворками.
— Вот здесь и заляжем. Без команды не высовываться и не стрелять. Подпустим шершней поближе и тогда вдарим в лоб.
Хлопцы устраиваются за гумнами, за овинами и буртами. Левей от них залегли карпиловцы и руднянцы. Ими командует невысокий и юркий Тимох Володько, тот самый «кооперативщик», который еще при немцах понатаскал сюда гранат и патронов. Он всматривается в весенний предрассветный туман. За пригуменниками — песчаный пригорок, кое-где торчат тоненькие сосенки, а за ними — на гребне — деревенский погост. Молчаливо стоят темные сосны; березки, словно обрызганные зеленоватой росой, вот-вот расправят клейкие листочки. Тихо-тихо вокруг. Догорают в небе последние звезды, яснеет над лесом восход.
Пригнувшись, задами семенит Максим Левков. Френч подпоясан широким ремнем с двумя подсумками, из-за ремня торчит наган, в руках немецкий карабин, полинявшая солдатская шапка надвинута на лоб.
— Держись, хлопцы. Из Бобруйска и Глусска идет подмога: послали телеграмму в ЧК. Найман выехал, — зашептал он Максиму Усу. Тот передал соседу.
В кустах на кладбище сверкнул и погас огонек. Наверное, кто-то чиркнул спичкой. Потом кусты зашевелились. На песчаном пригорке показалась бандитская цепь. Она то появлялась, то исчезала за приземистыми сосенками. Шляхтюки, видимо, надеялись внезапно ворваться в Рудобелку, захватить волость и перебить коммунистов. Им здесь известна была каждая хата, любого они могли узнать в лицо. Не знали только, что их уже ожидают.
Как только бандиты миновали сосняк, Левков крикнул «пли» и нажал на спусковой крючок карабина. Грянул залп из винтовок, наганов и берданок. Шляхтюки попадали, отползли за сосняк и начали отвечать дружными залпами. Свистели пули, впивались в толстые амбарные стены, откалывали щепки от заборов. С земли нельзя было подняться. Иван Ковалевич попытался подползти к воротам, но пуля прожгла плечо, он ойкнул и свалился в мокрый песок. Максим Ус одной рукой оттащил его за амбар, перевязал рану холщовым лоскутом от рубашки. Бледный Иван крепко сжал зубы, дышал с клекотом, на губах пузырилась розовая пена.
— Вот и отомстили шершни тебе за Гэлю, — прошептал Максим. Он приказал хлопцам отнести Ивана в безопасное место и скорее мчать к фельдшеру, а сам вернулся в отряд.
Стрельба не утихала. Было видно, как бандиты за сосенками переползают на другую сторону, чтобы зайти с тыла. Их обстреливали хлопцы из отряда Володько.
— Отойдем назад, поближе к амбарам, чтобы выманить в чистое поле, — передавал Левков по цепи.
На краю села густо лепились хаты. За ними легче было укрыться, чтобы сберечь людей. Партизаны отошли ближе к деревне. Бандиты обрадовались, что красные отступают, и начали занимать их прежние позиции. Боем командовал Порфирий Плышевский. Когда-то он был учителем, дослужился до штабс-капитана, и ему, старшему по чину и возрасту, Казик Ермолицкий передал свою банду, а сам вертелся возле него как угодливый щенок. Плышевский, укрывшись за гумном, передавал все команды через вестовых. Атаман не мог рисковать жизнью и не спешил под пули. Он знал, что в Гомеле бушует мятеж, на Мозырь наступает Петлюра, а если они захватят Рудобельскую волость и соединятся с основными силами повстанческого комитета Полесья, хозяином здесь будет он и уж тогда покажет «свободу» Левковым, Соловьям и всем этим голоштанным тварям.
Плышевский надеялся, что вот-вот наступит перелом. Он намеревался приказать Казику, чтобы тот вел своих людей через погост ближе к волости. Но рядом никого не было. И вдруг из-за хлева выскочил невысокий мужичок в расстегнутом френчике, с двустволкой в руках. Плышевскому показалось, что он его раньше не видел.
— Ты откуда?
— Из Гатка, — сбрехал тот, потому что знал, что вся шляхта с этого застенка подалась в Казикову банду.
— Мчись пулей до Казика и скажи…
А тот перехватил ружье и, не целясь, выстрелил Плышевскому в грудь. Его отбросило назад, подогнулись колени, и он шмякнулся на землю, тяжестью тела сминая прошлогодние сухие будяки. Офицерская фуражка покатилась в борозду, большой карман на френче набряк темными пятнами. А глаза еще моргали, раскрытым ртом он хватал воздух.
Мануйла Ковалевич, пригибаясь, задами бежал к своим, выстрелы гремели у кладбища, а на него никто не обратил внимания.
Шляхтюки отползали к глиняному карьеру. Ус запустил в них гранатой. Кто-то заорал: «Порфирия убили!» Охваченные паникой, бандиты перепрыгивали через трупы и скрывались в карьере, в густом ельнике, разбегались кто куда. Со стороны Рудни их обошел отряд Тимоха Володько и ударил с тыла. Очутившись в западне, шляхтюки поднимали руки вверх, бросали оружие и голосили:
— Братцы, пощадите, пожалейте детей!
— Не берите греха на душу.
— От ето «братцы» отыскались! В волчьей стае ваши «братцы». А ну, вылазь!
— Хлопцы, пока суд да дело, не трогать! — удерживал своих бойцов Максим Левков.
Стрельба в селе прекратилась. Загнанных в глиняный карьер бандитов окружил отряд Максима Уса. Застенковцы стояли, прячась друг за друга. Тимох со своим отрядом бросился в сосняк догонять Казика и его дружков. Бандиты мчались как угорелые, не успевая отстреливаться. На валежнике и на сухом прошлогоднем вереске лежали подстреленные шляхтюки. Однако Казика среди них не было.
За сосняком начинался старый панский лес. В нем не то что человек, стог затеряется.
— Эх, щенка этого проворонили, раз-з-зявы, — ругался Тимох. — А мне так хотелось поговорить с Ермольчуком.
— Мы его, гада, из-под земли достанем, — утешали хлопцы своего удалого командира.
Возвратившись в село, увидели, что в кирпичный амбар на панском дворе ведут человек тридцать захваченных бандитов. Руки связаны ремнями и веревками. Многие тащатся без шапок, перемазанные глиной и кровью. Следом валит толпа женщин и стариков, бегут дети. Мужчины молчат, с ненавистью поглядывая на бандитов; женщины ругают и проклинают их:
— Что б вы околели, змеи подколодные!
— Не удавили вас матери маленькими, душегубов!
— Дайте нам этих кровопийцев, мы с них шкуру поспускаем!
Женщин успокаивал Максим Левков:
— Тише, товарищи! Придет ЧК и разберется по всем законам. Мы же не бандиты, чтобы самосудом карать.
— А бандитам можно наших? А-а-а? — не унимаются бабы.
Пленных ведут в пустой амбар. Скрежещет длинный железный засов.
У амбара устанавливается караул. Толпа начинает расходиться. Только мальчишки до позднего вечера толкутся во дворе. Они играют в «красных» и «зеленых». Старшие ловят младших, вяжут им лозиною руки и сажают на старые розвальни. Те с плачем вырываются. Мальчонка с грязным носом, в длинном солдатском ватнике кричит:
— Я так не играю. Давайте меняться. Теперь мы будем красными.
Над селом, над кустами сирени и черноталом плывет зеленоватое марево. Снуют комары. Все притихло. За околицей, на всех дорогах ходят дозоры. Возле волости с винтовкой стоит Левон Одинец. Слышно, как теплый ветер хлопает полотнищем флага над крышей ревкома.
Ночью из Глусска на фурманках приехали десять милиционеров и три ревкомовца. Они остановились в волости. Слегка перекусили и отправились сменить на постах рудобельцев: предполагалось, что Казик с остатками банды попробует выручить арестованных. А поутру прибыл конный взвод красноармейцев и с ними председатель Бобруйской ЧК товарищ Найман. На нем кожаная куртка, перетянутая ремнем и портупеей, на боку маузер в колодке, на штанах потертые хромовые леи. Он ловко выпрыгнул из седла и с командиром взвода пошел в ревком. В зале сидело человек десять мужчин. Терешка рассказывал, как он догонял Ермольчука:
— Уложил бы его, ей-же-богу, уложил бы, если бы ельник, зараза, не такой густой. Как на то лихо, зацепился я за корневище, чудом лоб не раскроил. А он, как заяц, сиганул в сторону — и след простыл, вот пускай Тимох скажет, коли не верите.
Разговор оборвался, когда вошел незнакомый комиссар. Он поздоровался с каждым за руку, а заметив старого Романа, долго не отпускал его ладонь.
— Сын просил кланяться вам, товарищ Соловей.
— К слову, как он там?
— Герой, настоящий герой. Два бандитских восстания подряд разгромил.
— Бедовый ж очень, — не то с похвалой, не то с укором сказал Роман. — Ой, не сносить ему головы.
— Умная голова, батька, нигде не пропадет, — успокоил Найман и обнял старика за плечи.
К ним подошли Левков и Левон Одинец. Они поздоровались с Борисом как давние приятели.
— На улице не узнал бы тебя, — смерив взглядом стройную, подтянутую фигуру председателя ЧК, сказал Левков. — Ну, что будем делать с этими бандюгами?
— Сколько вы их перехватили?
— В Глинище двадцать пять человек да ночью еще на хуторе шестерых из клевера выволокли. И старый Ермолицкий с ними. Два нагана держал наготове, только выстрелить не успел. Жалко вот, сынок его, Казик, собака бешеная, как в воду канул. А по нему давно осина плачет. Он у них самый верховод.
— Если верховод, то непременно связан с контрреволюционным центром.
— Выходит так. Только, как они ни лезут из кожи, ни черта у них не выйдет. Не хотят землю отдать, так пускай кости в ней парят.
После полудня возле волости на пригорке поставили стол и длинную скамью. Слух о том, что будут судить бандитов, облетел Карпиловку, Рудню, Ковали, Лавстыки. Люди оставляли работу и спешили к ревкому. Они выстраивались плотным полукругом, рассказывали о вчерашнем, о том, как старые и малые хоронились по гумнам и картофельным ямам, чтобы не попасть под дурную пулю. А старая Тэкля забилась в печь и закрылась заслонкой, а выбралась — дочь как заголосит: «Черт! Черт!» — и ходу из хаты. Уж таков человек: минула беда, а он уже и зубоскалить горазд. Вспоминали, как Мануйла Ковалевич из двустволки ухлопал бандитского атамана.
Под ногами вертелись дети. Старшие позабирались на изгородь. Залезли на деревья, чтобы все слышать и видеть.
— Ведут, ведут! — как галчата, заверещали они.
Все повернулись и притихли. По песчаной улице красноармейцы с винтовками наперевес вели связанных бандитов. Большинство без шапок, в порванных рубашках и френчах, с пятнами засохшей глины на штанах и сапогах, ступали нехотя и понуро. Побледневшие лица казались серыми, шли они не подымая глаз. Брели молодые шляхтюки и пожилые мужчины с заросшими лицами. Были знакомые, из недалеких застенков, и нездешние, рыжие и рябые, с оплывшими физиономиями, и чернявые, как цыгане. Они затравленно поглядывали вокруг. Впереди с маузером в руке шел бобруйский комиссар в расстегнутой кожанке и запыленных сапогах. Рыжие волосы выбились из-под шапки и прилипли к взмокшему лбу.
Как только бандитов вывели на пригорок, толпа подалась назад. Найман подошел к столу и как-то по-свойски, тихо заговорил:
— Товарищи, перед нами тридцать один бандит. Это не просто грабители, что тащат муку из клети и сало из кадушки. Они хотели отнять у нас свободу, завоеванную революцией, отнять землю, осиротить детей, жен сделать вдовами. Если б им хоть на день удалось захватить волость, они б совершили то, что в Лучицах и Копаткевичах, — стреляли бы и вешали коммунистов, жгли хаты. Все кулацкие банды действуют по приказу контрреволюционного центра. Так был поднят мятеж в Гомеле, кулацкий бунт в Черниговской губернии, разложен полк, направленный против отрядов Петлюры. Красная Армия разгромила мятежников и бандитов. С ними геройски сражался ваш земляк Александр Романович Соловей. А ваши партизаны разгромили и шляхетскую банду. От руки товарища Мануйла Ковалевича Плышевский получил свое сполна, а Казимира Ермолицкого из-под земли достанем и отдадим на ваш суд. Ну, а теперь, что с этими будем делать?
— Судить гадов! — отозвались голоса.
— Какой там суд? По ним давно осина плачет! — закричал Терешка.
Найман поднял руку:
— Тише, товарищи! С нашим отрядом прибыл член уездного суда товарищ Чубарев. Он знает законы, уполномочен вести дознание на месте и совместно с народными заседателями выносить приговоры врагам революции. Товарищ Чубарев, предъявите председателю ревкома свои полномочия.
К Левкову подошел мужчина с пышными каштановыми усами. На пропотевшей запыленной гимнастерке виднелась светлая полоска от портупеи. Он протянул председателю ревкома мандат. Максим Архипович его внимательно прочел.
— Все правильно. Член уездного суда товарищ Чубарев уполномочен вести судебное дознание и вынести приговор. А теперь нужно избрать двух народных заседателей и секретаря суда. Кого, товарищи?
— Параску!
— Якова Гошку!
— А Левон Одинец нехай пишет, поскольку грамотей! — раздались голоса и поднялось множество жилистых загорелых рук.
Судьи заняли места за столом. Левону принесли конторскую книгу и чернильницу-невыливашку.
Председатель у каждого спрашивал фамилию, имя, откуда родом и сколько лет.
Первым медленно к столу подошел Андрей Ермолицкий. Из-под нависших бровей сверкнули белесые, как у вареной щуки, глаза.
— Людцы добрые, разве ж вы меня не знаете? Сколь живу на свете, мухи не обидел. Помогал, чем мог. Родную дочь не пожалел: за батрака выдал. Ну, чем не пролетар? — Он рванул на волосатой груди линялую сатиновую рубаху. В толпе послышались рыдания. Он узнал голос Гэли. Громко откашлялся и продолжал:
— А наши комиссарчики от зависти надумались по миру с сумой пустить. Землю описали, три коровы в свою коммунию увели. Так вот самостоятельные хозяева и собрались в волость — управу какую-нибудь найти. А по нас стрелять начали. А ежели стреляют, отбиваться надо. Так я говорю?! Ну, и того… этого такая канитель вышла. Какие мы бандиты? Поговорить с Максимом Архиповичем шли…
— Ти-и-хо, ми-ирно! — не удержалась Параска. — А винтовки, обрезы да полные цинки патронов куда волокли? Может, ревкому сдавать удумали?
— Ей-же-богу, твоя правда, Параска, хотели сдать эти ломаки.
— Молиться пора, а он, как сучка шелудивая, отбрехивается да байки бает! — взъярился Терешка.
Председатель призвал к порядку.
— Расскажите, Ермолицкий, как лучицких и копаткевичских коммунистов убивали, хаты их жгли, детей в колодец бросали, — настойчиво спрашивал Чубарев.
Андрей оглянулся, как затравленный волк, сразу обмяк и сник.
— Я… я тут не при чем, гражданы-товарищи. Может, это который из этих козырей нашкодил, а я… я ни сном ни духом…
Последние слова Ермолицкого заглушил гул возмущенной толпы.
К столу подошел молодой Гатальский и заговорил тихо как на исповеди:
— Что виноваты, то виноваты. Чего уж там. Каемся. Только вина не у всех одна. Плышевский, чтоб ему земля камнем, да сыночек этого «праведника», Казичек, сбили нас с панталыку. А мы что? Больше прятались, чем стреляли. Так что смилуйтесь надо мною и детками малыми, — и упал на колени.
— Виноват, так отвечай, а других не топи! Перед кем, болван, ползаешь? Опомнись! — прошипел похожий на ворона высокий шляхтюк.
Каждый изворачивался, притворялся, врал и сваливал вину на соседа.
Из-за спин протиснулся невысокий, заросший густой бородой мужчина; вышел на середину, вздохнул, посмотрел на бандитов и остановил взгляд на Ермолицком.
— Как убивали, вы могли и забыть, а меня, надеюсь, помните. Вот и головки моей работы на ваших чеботах еще не сносились. Неужели не помните, как ваш сынок ночью со своими головорезами хвастались, что в Лясковичах Аникея Ходку убили, хату его сожгли. Вы тогда еще собирались идти на Рудобелку…
— Иуда, христопродавец! Нажрался моего хлеба, чтоб тебя черви жрали. А за сына я не ответчик, — оскалился Ермолицкий.
— Товарищи судьи, хутор Ермолицкого был пристанищем всей бандитской шайки. Я там был и все видел своими глазами.
— Чтоб они тебе повылезали. Поклянись, ирод, на евангелье! — простонал Ермолицкий.
— Клянусь революционной совестью! — сказал Иван Мозалевский и отошел на прежнее место.
Судьи выслушали еще десяток свидетелей, дали последнее слово подсудимым. Каждый пытался оправдаться, просил сжалиться над его старостью или молодостью. Левон Одинец подробно записывал показания и просьбы подсудимых.
Судьи ушли в ревком совещаться.
Бандиты, свесив головы, молча сидели на длинных скамьях, отчужденные, одичавшие в своем одиночестве. Некоторые лениво жевали сухие краюшки хлеба, не решаясь поднять глаз.
Все встрепенулись, когда за столом снова появился суд.
— «Именем Белорусской Советской Республики, — звучал твердый голос Чубарева, — руководствуясь революционной совестью, народный суд Рудобельской волости главарей кулацкой банды, пытавшейся на территории волости свергнуть советскую власть, п р и г о в о р и л…»
Перечень нескольких фамилий заключало короткое грозное слово. Дальше шли фамилии и сроки наказания.
Толпа молча расступилась, давая дорогу конвою.
В чистом весеннем небе порхали ласточки, на высоком, сломанном бурей тополе, клекотал аист, в желтовато-зеленой дымке стояли задумчивые вербы.
Под вечер, когда немного спала жара, на большой мощеный двор казармы 2-го Бобруйского батальона вошел невысокий старик с берестяным коробом за плечами.
— Вам кого, папаша? — по-особенному картавя, спросил часовой. Обличьем он был похож на здешних парней: чернявый, с круглыми цыганскими глазами, щеки, хотя и выбриты, отливают густой синевой.
— Мне ваш командир нужен, товарищ Соловей Лександра. Скажи, сынок, из Рудобелки к нему пришли.
Часовой пропустил старика и показал ему, куда идти. Старик попал в длинный гулкий коридор. Пахло кислятиной ротной каптерки, портянками и воблой. На низкой рыжей двери мелом было написано: «Командир». Старик потянул за ручку, вошел в темную комнату и поздоровался.
— Здорово, батя! — выскочил из-за стола Александр, пожал его тугую, шершавую ладонь и стал помогать спять поклажу с плеча. — Садитесь, батя, отдыхайте, а я мигом.
Перед командиром стоял высокий худощавый парень.
— Так сколько у тебя денег, товарищ казначей?
— Боле чем полпуда набралось. А иначе их не посчитать. Только на эти гроши спекулянты и глядеть не хотят. На соль или жито, может, что выменял бы.
— Красноармейцев обуть надо. Босой боец как конь стреноженный. Бери отделение, пройдитесь по магазинам, по сапожным мастерским. Расскажите, что белополяки наседают. Если не хотят снова подставлять зады под «двадзесце пенць», пусть помогают Красной Армии. Плати, сколько запросят. Ботинки, сапоги — все сгодится. Тебе ясно, Степан?
— Ясно, товарищ батальонный.
— Иди. Чтобы послезавтра все были обуты.
Казначей Степан Герасимович вышел из комнаты.
— Круто, сынок, с людьми разговариваешь.
— Время такое, батька. Крутое время! Белополяки идут на нас. Вильно уже у них, Барановичи заняли, на Минск прут.
— Неужели сюда их пустите?
— Сила у них большая: аэропланы, танки, пушек без счету…
— Что это еще за «таньки» такие? — перебил его батька.
— Это… как вам сказать? Целая железная хата на колесах. Ползет куда захочет: лес — по лесу идет, канава — через канаву прет и лупит из пушек и пулеметов. А ее штыком не пропорешь и пуля не берет.
— И откуда это все на бедный люд берется?
— Откуда? Антанта, батя, ясновельможным панам все это «богатство» для смертоубийства мужика и рабочего подарила. Вот пано́чки и осмелели. Добро свое вернуть надеются.
— А нехай выкусят. Мы и «таньки» ихние, и «маньки» в трясине перетопим. И вы, хлопчики, держитесь.
— Ну, как там дома? — спросил Александр.
— Шершней помолотили трошки.
— Рассказывал мне Найман. Здорово вы их прижали. Жалко, что меня там не было.
— Сами, как видишь, управились. Дружок твой, Максим, головастый мужик, прямо генерал красный! За ружья и старые и малые взялись. Терешка прижмурится на правый глаз — и лупит, и лупит. Про Мануйлу ж слыхал? От его врезал. Ивана только Ковалевича жалко и молодицу его. Не натешились, не намиловались, а уже, бедолага, вдова. Как похоронили Ивана, так через девять ден хлопчика родила. Сказывают, Иваном нарекли.
Александр внимательно слушал новости, словно сам видел старого Терешку, Мануйлу с пистоновкой и всех сельчан. Вспомнилась сиротская свадьба Гэльки с Иваном. Тогда верилось в их вечное счастье. А теперь одна осталась с мальчонкой на руках. И возвратиться некуда. Да такая и не вернется. Он прикусил нижнюю губу, зажмурился, как от боли.
— Вы уж, батя, скажите там, чтобы помогли бедняге. Пускай комбед постарается.
— А то как же. Две коровы и вола с хутора пригнали. Всю ее одежку и целый воз добра всякого Параска притарабанила. Только для нее все это пустое. Плачет. Молчит, а слезы сами льются. — Старик поднял крышку короба, вытащил аппетитный брусок сала, завернутый в холщовую тряпочку, достал комок масла в капустном листе, мешочек семечек. — Старуха с Марылькою тут тебе гостинцев напаковали, так возьми, оскоромься трошки, а то почернел весь на пустой своей похлебке, аж шкура к костям присохла.
— Ничего, на живых костях мясо нарастет.
Александр встал, попросил отца обождать немного, взял гостинцы и вышел за дверь. А когда, через полчаса, шли они по двору казармы, над походной кухней стоял аппетитный запах жареного сала. Старый Роман повел носом.
— Выходит, что и вам какую-то заправку к приварку дают. Смачно пахнет.
— А то как же, дают немножко.
Роман прищурился, хитро глянул на сына:
— Шилом море, сынок, не нагреешь. Съел бы сам, так хоть толк был бы, а каждому и понюхать не достанется.
— Когда-то же сами учили: «Съешь хоть вола — одна хвала, дай понемножку всем на дорожку». Пусть хоть понюхают. — И они направились в сынову боковушку в длинной казарме с отсыревшей и облезлой штукатуркой на сводчатом потолке.
Роман жил у сына почти неделю. Ходил на учения, смотрел, как маршируют «один лапоть, другой бот», шлепают опорки, заслушивался, когда голосистый запевала выводил:
Вы не вейтеся, черные кудри,
Над моею больной головой…
Ему хотелось увидеть певца, но сотни глоток подхватывали песню, вытягивались небритые худые кадыки, веселее топали сбитые каблуки и костлявые ступни, обутые в опорки и морщаки. Он любовался подтянутым, ладным сыном, глядел на крепкие смуглые скулы, на глубоко запавшие глаза.
— Вольно! Разойдись! — командовал Александр.
Красноармейцы закуривали, прикручивали проводом подметки, собирались вокруг командира. Видно было, что он знает каждого: расспрашивал, что пишут из дому, шутил с ними, как равный. Подошел к бойцам и Роман. Красноармейцам поправился старик, они весело хохотали, вспоминая перловую кашу с рудобельским салом.
— Дома, батя, долго не задерживайтесь.
— И скатерть-самобранку свою не забудьте…
— Эх, и поужинал тогда, словно у мамки побывал, — вспоминал румяный хлопец с белыми бровями.
— От твоей будки и так прикуривать можно.
Все смеются, сконфуженно улыбается и розовощекий хлопец.
Роман Соловей долго прощался с сыном. Пытался проглотить тугой комок и молчал, чтобы не показать слезы. Одно только и сказал:
— Береги себя, сынок, ты же один у меня, да Марылька еще. Только девка что? Выскочит замуж, и хвамилия переведется. Ты уж гляди, не очень лезь на рожон.
— Не беспокойтесь, батя, — весело утешал Александр. — Я заговоренный. Ни одна пуля не взяла. А Максиму и всем нашим передайте, чтобы людей и оружие держали наготове.
Он дал отцу небольшую пачку желтых, шершавых листовок. На них крупными буквами было напечатано:
«Граждане! Темные силы в лице польских панов и легионеров угрожают завоеваниям революции. Все, кому дорого дело революции, записывайтесь добровольцами в Красную Армию для защиты советской власти от белопольских легионеров!
— Значит, опять война.
— Защищаться надо. Лезут как мухи на мед. Как-нибудь отобьемся, а там и по загривку дадим.
— Гляди, сынок, сила солому ломит.
— Что же, убегать от них?
— От волка побежишь, на медведя наскочишь. А береженого и пуля бережет.
Они неуклюже обнялись.
…Роман вез домой невеселые новости и заботы: снова надо за винтовки браться. А как же земля? Ждет она рук и ласки, тоскует по звонким и острым лемехам, по семени, по дожинковой песне. Жито как лес возле имения. Коммунары сеяли, бывшие панские батраки. Неужели потопчут его сапоги легионеров и те страшные «таньки»?
И снова думал о сыне. Один ведь у него остался. Костик с Петриком давно чужую землю парят, а он который год все воюет. Кабы не лезла эта погань, жил бы себе дома, хату бы свою как-то сложили, землю получили. Невестка уже была бы, а там, глядишь, и внуки посыпались бы. Такой девки нет, чтобы на Александра не заглядывалась. Вон Параска как сохнет. Да и не диво. Кто на такого хлопца не позарится?
Хоть бы вернулся живым. Старик нащупал за пазухой твердые, шершавые «афишки», подложил под голову короб, хотел задремать, но думы роились словно слепни: «Вот так порадую Левкова новостью! Тот с ревкомовцами и комбедовцами старается в коммуне — столовку устроили, детей кормят даром, людей подбадривают, а тут на́ тебе — снова война, беги и догоняй, стреляй и помирай».
Перед самыми Ратмировичами в вагонной духоте и гаме Роман все-таки уснул.
А в Бобруйске становилось все тревожнее. Военком Прокоп Молокович еле успевал принимать добровольцев из волостей. Приходили в лаптях, с полотняными мешочками молоденькие комсомольцы и вчерашние солдаты в полинявших гимнастерках, в обмотках и шинелях с николаевскими орлами на пуговицах. Надо было разбить всех по ротам, хотя бы кое-как обуть и одеть, необстрелянных — научить держать винтовку, слушаться команд и приказов.
Командиры от темна до темна маршировали с новыми красноармейцами по Березинскому форштадту, учили колоть штыком мешок с опилками и отбиваться прикладом.
В батальон Соловья дали роту добровольцев. Он сам ходил на учения с ними. Отощал и высох на солнце, даже глаза посветлели и запали глубже. На закате возвращались в казарму возле белой церкви, что в конце Минской улицы. Колыхались штыки, клубилась под ногами пыль, и звенела песня, которую всегда запевал командир:
Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно горе горевать…
Пели с присвистом, с гиканьем, четко печатая по мостовой шаг.
Июньским утром в Бобруйск прибыл агитпоезд «Октябрьская революция». Приехал Михаил Иванович Калинин. В уездном ревкоме он говорил с коммунистами и командирами Красной Армии о том, что всем советским республикам надо объединиться для борьбы с мировым империализмом, призывал остановить наступление белопольских легионов.
А под вечер красные батальоны двинулись на Шоссейную улицу. У зеленого ресторанчика с затейливой деревянной резьбой над балконом собирались бобруйские литейщики, кожевники и портные. Более подходящего места, пожалуй, в городе и не было: широкая улица могла вместить огромную толпу, а бывший ресторанчик Зельдовича стоял на пригорке и отовсюду был виден.
На балкон вышли молодой чернявый Ревинский, крест-накрест перетянутый ремнями, высокий и широкоплечий Прокоп Молокович и Борис Найман в неизменной кожанке. За ними — невысокий мужчина лет сорока, в клинышке бородки местами пробивалась седина, поблескивали стекла очков. И фигурой и обликом он напоминал сельского учителя или землемера. Толпа сразу же замолчала. К перилам подошел председатель уездного ревкома.
— Товарищи, — начал Ревинский. — Советская страна в опасности! Белые банды Колчака и Деникина пытаются задушить революцию, а мировой капитал вооружил белополяков. Они идут на нас, чтобы отнять землю, фабрики и заводы, чтобы снова превратить нас в подневольных рабов помещиков и фабрикантов. Допустим ли мы это?
— Не позволим! — загудела толпа.
— Стоять насмерть!
Затем вперед вышел Михаил Иванович Калинин. Он заговорил спокойно и тихо. Было слышно каждое его слово. Его спокойствие и уверенность передавались всем. Калинин говорил о разрухе и голоде в республике, о сложном положении на фронтах, но его слова были полны веры в победу.
— Я не сомневаюсь, — говорил он, — что при создавшемся тяжелом положении на Западном фронте Россия будет защищать вас. Мы вступаем в полосу подлинного объединения. Этот союз даст нам возможность одолеть наших врагов и укрепить власть советских социалистических республик. — И закончил: — Всё для фронта, товарищи! Все на фронт, и мы победим!
Вверх полетели шапки; как весенний гром прокатилось над толпой дружное «ура». Бойцы 2-го батальона плашмя сложили винтовки в треугольник и крепко зажали их в руках. На импровизированную трибуну вскочил Александр Соловей.
— Товарищи красноармейцы, наш долг перед революцией, перед народом сейчас же идти на фронт и сражаться, не жалея сил и самой жизни. Второй интернациональный караульный батальон к бою готов! На Западный фронт, товарищи! Мы победим!
За ним поднялся командир 1-го батальона Степан Жинко и доложил о готовности защищать завоевания революции.
Прокоп Молокович не сдержался, пожал локоть Ревинского:
— Наши, рудобельские.
После митинга председатель ВЦИКа вместе с Ревинским и Молоковичем направился в Горбацевичскую волость. Михаил Иванович хотел посмотреть, как работают ревкомы и комбеды.
Утром батальон построился на плацу. На каждом — скатка, к ремням приторочены гранаты и котелки, из-за голенищ и обмоток торчат луженые и деревянные ложки, за плечами болтаются замызганные солдатские мешки, а у кого и посконная торба на веревочках. Солдатский скарб известный: обмылок, иголка с ниткой, запасные портянки да жменя рубленого самосада.
Строятся взводы и роты. Грузят на повозки тощие солдатские одеяла и набитые сеном подушки, снаряжают походную кухню.
Соловей, чисто выбритый, загоревший, подтянутый, переходит от роты к роте, торопит бойцов, но не суетится. Вылинявшая армейская фуражка немного тесновата ему и поэтому сползает на затылок, открывая светлую полоску на лбу, френч с большими карманами слегка великоват и коробится под ремнями.
— Батальон, на-пра-во! — командует Соловей.
Все повернулись, только один как стоял, так и стоит. Бойцы толкают его, шепчут: «Направо, тетеря». А он ни с места — стоит столбом и только моргает белыми, как у поросенка, ресницами.
Соловей медленно подошел к нему:
— Товарищ Парчук, видать, команду не расслышал.
Подбежали ротный и взводный. Ротный закричал:
— Красноармеец Парчук, направо!
— Не кричите, — остановил его комбат.
Наконец Парчук отозвался:
— Не могу направо, товарищ комбат, так как есть разутый.
Он поднял ногу в разбитом вдрызг ботинке. Из-под запыленной, оторванной головки выглянули грязные голые пальцы.
— Вот, небо говорит — обутый, а земля — босый.
Стоявшие рядом бойцы засмеялись, улыбнулся и Соловей.
— С голыми пятками только драпают, а мы ведь наступать едем.
— Именно наступать. Снимай опорки!
Парчук стал на колени и начал распутывать веревочные шнурки.
Нагнулся и комбат. Он ловко стащил сапоги и подал Парчуку:
— Обувай и не задерживай батальон. Портянки хорошо завертывай, чтобы мозоли не набил. И шагом марш!
Красноармейцы сначала искоса поглядывали, а потом без команды повернулись и загалдели:
— Живодер, средь бела дня командира разул!
— Товарищ командир, я ведь не того. Мне ваши не надо. Нехай каптенармус расстарается.
— Обувай, обувай и топай.
Соловей стоял босой на теплом булыжнике. Парчук не знал, что делать. Он хлопал белесыми ресницами и молчал.
— Быстрее, быстрее! — поторапливал командир.
— Такой и отца родного разует, — возмущались красноармейцы. — Душу черту заложит, гад печеный.
Парчук еще пробовал отнекиваться и оправдываться, но сапоги все же обул, а свои опорки привязал к скатке. Батальон тронулся со двора на станцию.
— Запевалы, на середину! — скомандовал Соловей.
Заколыхались штыки, сотни голосов подхватили:
Смело, товарищи, в ногу…
Песня звучала как присяга. Выпрямлялись спины бойцов, далеко-далеко глядели глаза.
А спереди и с боков, вплоть до самого вокзала, бежали те самые замурзанные хлопчики, что всегда встречали и провожали красноармейские части.
Над житом, над придорожным ракитником клубилась густая пыль. Солнце затянуло тонкое белесое марево. Привяли травы, склонились ромашки и колокольчики, шелестело былье под ногами. В пыльном облаке мерцали штыки, раздавался глухой и мерный шаг солдатской колонны.
Только что бойцы оставили тревожно притихший Минск. Казалось, люди поблекли, сжались в ожидании неотвратимого страшного нашествия. Они молча укладывали узлы на балагольские длинные дроги, спешили, куда-то ехали, а сами толком не знали куда.
Красноармейцы шли навстречу белопольской армии, чтобы преградить ей дорогу, задержать, не пустить дальше. К бобруйским батальонам присоединился борисовский, два новогрудских и минский стрелковый полк. Пополненные, шли они на Прилуки. Приближаясь к селу, пропотевшие, запыленные бойцы подтягивались и запевали песню. Выходили к воротам пожилые крестьянки; выбегали с выгоревшими, как солома, головками хлопчики; уцепившись за мамкины подолы, украдкой поглядывали на шагающее войско девочки.
Привалы устраивали у колодцев. Скрипел колодезный журавль, бренчали котелки и булькали фляжки. К бойцам подходили молодухи, расспрашивали: «Часом, не встречали где моего?» Называли имена и фамилии. Ротные острословы начинали зубоскалить:
— А мы разве чужие? Выбирай любого!
— Только моргни, целый взвод прибежит.
Молодухи стыдливо отворачивались и отмахивались от охальников. Те, что побойчее, огрызались:
— Чего доброго, а кобелей хватает, а этим голопузым батька нужен.
Старые женщины прижимали к груди большие натруженные руки, качали головами:
— Когда же это люди навоюются?
— Колотят, колотят друг друга.
— А, боже милостивый, неужто снова панов пустите? — И выносили кто жбан холодного молока, кто кварту березового сока, кто теплых блинцов.
С середины улицы неслась команда: «Стройся!» Над заборами подымалась пыль, вырастал частокол штыков и колыхался то влево, то вправо.
Сзади гремели двуколки со снаряжением, гулко погромыхивали пароконные фуры и закопченные походные кухни.
Батальоны занимали фронт от Прилук до Острошицкого городка. Рыли окопы, на высотках устраивали пулеметные гнезда, а в ярах — блиндажи.
Соловей целыми днями был со своими бойцами. Когда замечал, что иной уже выдохся, безразличным тоном говорил:
— Дай чуточку размяться, чтобы кровь не застаивалась, — брал коротенькую лопатку и так ловко нарезал кирпичики дерна, так заглаживал бруствер, словно всю жизнь только этим и занимался.
— Ловко у вас получается, товарищ комбат, — подзадоривал боец.
— Я, брат, за николаевскую войну землицы перекопал больше, чем ее было у князя Радзивилла… Люблю запах свежей пашни, а приходится окопы рыть.
Часто он помогал и белобровому Парчуку. Тот, моргая ресницами, жаловался:
— Прохода не дают, товарищ командир. За версту кричат: «Не жмут?» Я же не хотел, товарищ… Александр Романович.
— Да пусть смеются, — весело отвечал Соловей, — лишь бы мы с тобой были обуты. — И он хлопал по высоким голенищам своих сапог.
Вымотавшись за день, красноармейцы прямо в одежде спали по амбарам, на чердаках, на сеновалах. Командир каждую ночь отправлялся с бойцами в разведку, проверял дозоры, а на рассвете был уже на ногах. Вместе со всеми хлебал из котелка жиденький пшенный супчик, собирал в ладонь крошки клейкого овсяного хлеба и сыпал в рот.
Батальон укреплял подступы к городу. Соловей подбадривал бойцов, а сам тосковал и каждый вечер ходил к командиру полка, обрюзгшему и очень уж спокойному «военспецу».
— Мы же не инвалидная команда, чтобы только землю колупать. За двадцать верст отсюда идут бои, а мы отлеживаемся по сеновалам. Не отдадите приказ, снимемся сами! — настаивал Александр Романович.
Наконец снялся весь полк и занял позиции между Раковом и Койданавом. В первую же ночь у Старого Села вместе с разведчиками Соловей залег в ольшанике. Из озерца выбегала узенькая извилистая криничка. По карте он определил, что это Птичь. И откуда только берется? Кажется, пригоршней вычерпаешь, а она себе бежит, пробивает дорогу среди цепких корневищ и глины, протачивает камни, ширится и набирается сил. Вон какая она широкая в Глусске и возле Рудобелки! Вот так и они, начинались с ручейка, а нынче уж никто не остановит. «Лучше не становись поперек дороги — смоем, чтоб и следа не осталось!»
Росистая листва щекотала шею, пахло скошенной травой, мокрым лугом, где-то кигикал коростель — ночь жила своими запахами и звуками. А командир прислушивался к другим звукам, вглядывался в темноту, слышал, как стучит сердце, как дышат его разведчики. Только он хотел подняться на высотку, как показалось, что над ней зашелестело жито, глухо застучали копыта, звякнули стремена. Соловей напрягся, припал к земле и увидел, как над житом выросли три темных силуэта, выплыли лошадиные головы. Зашевелились и его бойцы.
— Ни с места, — шепнул командир.
Всадники осторожно съезжали в низину, топча росное жито. «Нет, это не ночлежники, — окончательно уверился Александр, — за спинами — карабины, на головах — угластые конфедератки. Их трое, нас пятеро».
Окружив белопольских разведчиков, красноармейцы рассыпались цепочкой. Баюкающие звуки ночи оборвал залп. Один жолнер исчез в жите, а лошадь как ошалелая рванулась в долину. Двое пригнулись и завертелись на месте. Они хватились за карабины, пришпоривали коней, а те, оглушенные неожиданными выстрелами, взвивались на дыбы.
— Стрелять ниже! — крикнул Соловей.
Лошадь осела вместе с седоком. Второй солдат вывалился из седла и пополз по житу. Бойцы, раздвигая потяжелевшие мокрые колосья, бежали к польским разведчикам. Подняв руки вверх, молоденький капрал повторял:
— Пан, стшелять не тшеба.
— А чего тебя нечистая пригнала сюда? — И Парчук замахнулся прикладом.
— Отставить! — крикнул Соловей. — Лошадей лучше перейми.
Убитого приторочили к седлу, пленным связали руки и повели лугом в село.
…Через два дня приблизились бои. Сначала глухо гудели орудия, где-то заливались пулеметы, а под вечер из березовой рощицы вылетела конница. Как молнии сверкали сабли, гудела под копытами земля. Батальон Соловья занял только что вырытые окопы и напряженно ждал, когда приблизится кавалерийская лава. Когда уже можно было различить в пене морды лошадей и ремешки от фуражек под уланскими подбородками, залпом выплеснулся свинец, длинной очередью зашелся пулемет, сытые рысаки поднялись на дыбы, один за другим через головы лошадей летели на землю всадники. А из леса мчались и мчались новые эскадроны. Из окопов швыряли гранаты, и те рвались, вздымая фонтаны земли и дыма. Команда «Огонь» уже не требовалась, батальон палил отчаянно и дружно.
С бруствера сполз пробитый навылет Парчук, в узкой траншее стонали раненые. Над окопами прошелестел один, затем другой снаряд. Они падали и рвались за селом. Загорелся сарай. Его никто не тушил. Сельчане бежали в лес.
День и ночь гремел бой. Редели красные батальоны. Раненых отправляли в Минск, убитых ночью хороший у дорог, на сельском погосте и просто в поле. Села переходили из рук в руки по нескольку раз в неделю.
Жгло солнце, трескались от жажды губы, глаза опухали от бессонницы. Поле боя оставлял только тот, кого выносили.
Бойцы видели своего командира то за пулеметом, то он вскакивал с гранатой на бруствер, то первый подымался в штыковую атаку.
— Отчаянный, — говорили про него. — На той войне два Егория имел. За эту и четырех мало.
Легионеры наседали и наседали. Откуда только брались они, сытые, одетые как на парад, с пушками, пулеметами, с новенькими карабинами и длинными сверкающими палашами.
— Откуда? Полсвета их кормит и одевает. Придушить нас Антанта хочет. Только мы живучие, — растолковывал красноармейцам Соловей. Он проявлял немало находчивости и хитрости в боях, чтобы сберечь людей, но с каждым днем их становилось все меньше. А тут еще заболел тифом командир полка. Его отвезли в госпиталь. Собрались ротные и батальонные и, долго не рассуждая, избрали командиром Александра Романовича.
Весь июль красноармейцы то наступали, то отходили. Уже рыли окопы и могилы на окраинах города. Почернели, пообтрепались бойцы и командиры — если не знаком, то и не узнаешь, кто из них кто, — изголодались, обовшивели. Залубенелые черные бинты сдвинулись на глаза, и не было времени, чтобы их перевязать.
Из Минска уже выехал штаб Западного фронта, за ним выезжали в Смоленск различные учреждения и канцелярии, по дорогам на Игумен и на Пуховичи спешили беженцы. Ветер гнал по опустевшим улицам города обгоревшую бумагу, мусор и солому. Все чаще и чаще била по Минску артиллерия.
На окраинах горели деревянные домишки. Поднимались столбы черного дыма. Над городом стоял гул, похожий на погребальный плач.
10-й Минский полк, которым командовал Соловей, сдерживал пилсудчиков на Логойском тракте, дрался возле татарских огородов и постепенно отходил на Козырево. Командир высох и почернел и с каждым днем становился все более решительным и злым.
— Запоминайте дорогу, — говорил он, — по ней нам наступать.
А пока что силы были неравными. Нужно было беречь каждого бойца, каждый патрон, чтобы не пустить пилсудчиков дальше, чтобы вернулись к матерям сыновья, мужья — к женам, отцы — к детям.
Соловей знал, как тяжело терять близких, жалел каждого бойца, как родного брата. Он понимал, что Минск им не удержать, но нельзя больше пятиться. Эх, если бы сюда сотни две рудобельцев, пушек и снарядов хоть немного, они показали бы белопольской шляхте, откуда ноги растут.
Бои шли уже на улицах. Легионеры заняли вокзал и вышли на окраину. Соловей отвел остатки полка в тихую рощицу возле Лапич. Полк передал своему земляку и другу Степану Жинко, а сам втиснулся на какую-то платформу с рельсами и поехал в Осиповичи. Он надеялся пополнить батальон комсомольцами.
Но городок был почти пустой: временами на улице попадались то прихрамывающая бабка, то ковыляющий куда-то дед с седой бородой, из-за ворот выглядывали притихшие дети. В военкомате человек с деревяшкой вместо ноги заталкивал бумаги в большой мешок из-под соли.
— Ничем помочь не могу. Кого мог, отправил, — ответил он. — Приказано все вывозить в Бобруйск.
На дверях волостного комитета комсомола висел кусок фанеры с размытой чернильной надписью: «Все ушли на фронт».
В полк Соловей возвращался один. Моросил теплый дождик, шелестели поспевшие овсы, а где-то на западе рокотал гром. Прислушался. Нет, не гром. Била артиллерия.
Жито созрело рано: только налилось и сразу пожелтело, заколыхалось переливчатыми волнами. В низинах потяжелело, согнулось, а на солнцепеке да на песке колосья торчали одиноко, словно маковки. Коммунары от зари до зари пропадали в поле. Вытащили панские жнейки, приладили грабельки к косам и с первой росой укладывали в валки миром посеянное жито. В коммуну вступили извечные панские батраки. Завести свое хозяйство никак не выпадало, не было к чему руки приложить: ни кола ни двора, ни ступы ни толкача. А тут все на месте: и лошади, и плуги, и жнейки остались. Коси да свози в амбар — все общее, все наше.
Если была какая нужда, шли в ревком к Максиму Усу, и он выдавал из панских покоев под расписку буфеты, кресла, столы, тарелки и ложки для коммунарской столовой. Обедали все вместе, с детьми и женами. Казалось, собралась одна большая семья, веселая и работящая. В панских тарелках с позолоченными бережками болталась сизая затирка, комками лежала пшенная каша с тыквой, в голубые чашечки повар разливал густое холодное молоко.
— Что это за мерка у тебя? — бурчал Терешка. — Поп на причастии и то больше дает.
— Может, пан Терешка прикажут подать жареного рябчика, цвибельклопс и шампанское? — в шутку склонялся перед ним бывший панский поваренок.
— Жри тех клопов сам, а человека накорми, чтобы в брюхе крупина за крупиной не гонялась с дубиной.
— Вот кабы дед так на работу налегал, как возле миски старается, — вставила Параска.
— А кто под суслоном будет лапти сушить?
Все весело смеялись, а дед топал на свое место, продолжая ворчать.
Затем коммунары вставали из-за стола и шумной гурьбой направлялись в поле. Дети сворачивали перевясла, женщины вязали снопы, Терешка ловко складывал их на воз. Скрипели колеса на полевых дорогах, росли скирды в длинном амбаре, на току гудела конная молотилка и спорым дождем сыпалось теплое зерно. Женщины, повязавшись до самых глаз платками, убирали солому и отгребали зерно.
В амбар пришел Максим Ус. Он заведовал продовольственным отделом ревкома и целыми днями мотался по бывшим имениям, застенкам, хуторам, реквизируя муку, крупу и сало для Красной Армии. Сам отвозил в Ратмировичи и в Бобруйск, сдавал каптенармусам частей, а в ревком приносил кое-как нацарапанные расписки.
— Заскучал без работы Максим, — подтрунивала Параска. — Может, хочешь в привод впрячься, а то Буланый пристал.
— А не по тебе ли это, вдова, он сохнет, что сюда примчался? — силился перекричать молотилку Никита Падута.
Максим только оскалился и подмигнул Параске, сдвинул на затылок армейскую фуражку с темными пятнами пота, насупил густые брови так, что глаза сделались узенькими как щелочки.
— Мигом надо провеять и везти в Бобруйск. Красная Армия бьется с легионерами, а хлеба нет.
— Неужто до Бобруйска доперло это лихо панское? — испуганно спросила Параска.
— Бобруйск пока что наш, вот он и просит хлеба. — И Максим протянул Параске бумажку. — Давай, товарищ комбед, сполняй приказ ревкома. А вернется председатель, отдашь ему эту цидульку.
Параска отошла в сторону, кликнула своего Василька, чтобы прочитал. Он медленно читал приказ ревкома на синей бумаге:
«Коммунистическая партия (большевиков). Рудобельский волостной Комитет. 8 августа 1919 года. Председателю коммуны в имении Рудобелка. Волостной ревком предлагает вам отпустить и доставить в город Бобруйск не позже 10 августа 50 пудов жита, 20 пудов муки, 3 пуда соли для воинских частей Красной Армии.
Основание: отношение Бобруйского отдела обеспечения от 3 августа 1919 года.
Параска постояла с минуту, сняла платок, выбила из него пыль, повязала «бабочкою» и помчалась по дворам.
— Бабоньки, подсобите трошки повертеть арфу[32], живо вот так нужно, — просила она каждую встречную.
— Что это оно тебе так приспичило? — спрашивали бабы и, дождавшись Параскиного ответа, семенили к амбару и до полуночи веяли зерно для «бедных солдатиков».
Параска крутила ручку, засыпала зерно в бункер, оттаскивала полные мешки, а из головы не выходил Александр: «Как он там? Жив ли? Поглядеть бы только, и то легче было бы. Может, и ему перепадет ломоть нашего хлеба. Нехай бы хоть вспомнил, подумал. Слово б сказал — на край света за ним пошла бы. Но где там! Такой разве скажет?» Она задумывалась и уже не видела ни мешков, ни гору жита, не слышала, как тарахтит веялка и гудит молотилка.
Ночью мужчины на четырех фурманках повезли «солдатский паек» в Бобруйск.
Под самым городом шли бои. Грохотали орудия, за Березиной горели села, по улицам везли раненых красноармейцев. Соловья в городе рудобельцы уже не нашли. Говорили, что он вместе с военкомом выехал куда-то под Смоленск формировать новые части. Возвращаясь домой, ездовые еще долго слышали гул боя, видели зловеще багровое зарево на небосклоне. Отчаянно гнали лошадей, чтобы оторваться от войны, чтобы не слышать ее грохота, не видеть пламени пожаров. Только разве убежишь, когда она катится следом? Неужто докатится и до их лесного края? Опять придется браться за винтовки, защищать отвоеванную землю, и так уж густо политую кровью.
Возвратившись домой, возчики рассказали обо всем Максиму Левкову. Тот молча слушал невеселые новости и в тот же вечер собрал коммунистов и членов ревкома, комбедовцев и бывших партизан. Речь его была короткой и простой. Он говорил, что вооруженные Антантой банды Пилсудского заняли Минск и подошли к Березине. В бою под Бобруйском сразило снарядом нашего земляка, командира батальона Степана Жинко. Услышав это, старый Терешка, не снимая шапки, перекрестился: «Царство ему небесное».
— В небесное царство, дед, ворота широкие, а за земное еще драться надо, — сказал Максим Ус.
— Все ты меня подсекаешь, как того пескаря. Воевать так воевать, чтоб они в горячке выли. Чего только этим злыдням надо?
— Чтоб ты опять батраком панским был, — уже по-свойски ответил Максим.
— А энтого они не видали? — И дед сделал выразительный жест. — Кто сладкого попробовал, тому горького и под палкой не вольешь. Нонче и дурак знает, за что ему стоять.
— Так какая ж ваша думка, мужики? — спросил Левков.
— Защищать свои хаты, свою волю и землю! — загудели голоса.
— Станем стеной на Птичи — и ни с места!
Левков прижмурил глаза, сказал:
— Кабы так на деле, как на словах получается. Красная Армия не устояла под Минском, может, и Бобруйск уже сдала. Пусть и ненадолго, но сдала. А как с дедовыми пистонками защищаться?
Вскочил невысокий юркий Тимох Володько:
— У меня от «кооперации» три ведра патронов осталось, ящик пироксилина и полмешка гранат. Винтовки и карабины, считай, у каждого под стрехою торчат. На первое время отобьемся, а там и у панков можно будет разжиться.
— Правду Тимох говорит, — поднялся широкоплечий Левон Одинец. Про его силу вся волость знала: медведя кулаком уложит, за телегу ухватится — конь ни с места. Взвалит Левон бревно на сани — вези смело, не осилит — лучше и коня не запрягай. Как все сильные люди, он был всегда покладистый и спокойный. А тут разошелся: — Да лучше помереть, чем отдавать то, что столько годов отвоевывали. А то, может, опять к Врангелю в батраки наниматься? Он теперь у белых за атамана, а, сохрани бог, приедет — шкуру до костей спустит. Я думаю, товарищи, надо сегодня же поделить всех на отряды, выбрать командиров, а как только сунутся сюда легионеры, биться до последнего, ни себя, ни их не жалеть. Мы погибнем, так нехай наши дети по-людски живут. Кто за командира будет, спрашиваете? Игнат Жинко и Андрей Путято чем не командиры? А взводными Максима Уса и Тимоха Володько назначить. По селам разведчиков отправить. Кого? Хоть бы Марыльку Соловьеву. Эту девку черт и в мешке не поймает. Пацанят к родне отправить, нехай принюхиваются. Ежели что такое, сюда передадут. Ну, а Максим Левков всем верховодить будет.
— Ты, браток Левон, как тот Соломон рассудил. Лучше и не придумаешь, — не удержался Терешка.
— Оно и вправду, Левон все ладно придумал, — посветлел лицом и улыбнулся Левков. — Собирайте мужчин, командиры. Расходитесь по селам, потолкуйте с людьми, чтобы каждый свое место знал.
— А бабы что? Калеки? — вскочила Параска. — Разве ж я своим голопузым лиходей? Пиши и меня, Андрей Степанович, — повернулась она к Путято. — Пока стрелять научусь, кашеварить буду, исподники и рубахи ваши стирать. Может, и в лес податься придется, так и там дармоедом не буду.
Через неделю в каждом отряде было уже человек по двести. Партизаны заняли Старую Дуброву: слева — дорога за Птичь, справа за две версты от села начинался лес, глухая панская пуща — зеленая крепость, перевитая невидимыми стежками. В ее глубину, на глухой остров, заросший осинами, дубняком и лещинником, каждый день пробирались мужчины из взвода Максима Уса. Они валили осинник и ельник, кололи его на длинные плахи. В одной вырубали «ухо», в другой вырезали шип и ставили большие шалаши. Накрывали их дерном, еловыми лапками, а то и мхом.
— Вот и фатеры на зиму есть, — любовался работой Максим Ус. — Коли выкурят из Дубровы, отселева будем лупить по ягомостям.
На остров привезли запас муки, соли, даже котел, вывороченный из панской кухни. О том, что происходит на острове, знали только ревкомовцы и хлопцы из Усова взвода.
Исчезла из Хоромного и Соловьева Марылька. Сказала, что идет за реку, тетку проведать. Тайком переговорил Левков и с пастушками, гонявшими скотину на прибрежные покосы у Птичи.
— Ежели что такое заметишь, посылай подпаска. Нехай шпарит в ольшаник до наших постов, а мы уж тут сообразим, что делать, — толковал хлопчикам председатель ревкома.
Раза три из Перекалья добиралась маленькая хромоножка Лина, двоюродная сестра Марыльки. Обвешается котомками, положит в них краюх да корочек, посошок в руку и шкандыбает где дорогой, где полем — ни дать ни взять побирушка убогая. Завернет к Параске, лохмотья сбросит, не девка — лялька: глаза синими искорками горят, волосы льняной волной на плечи спадают. Подвернет искалеченную ножку на лавочке и слово в слово пересказывает, что велела передать Марылька.
— В Косаричах, Хоромцах и в Поречье легионеры стоят. Немного, человек по двадцать. Офицер у пореченского пола в доме живет, с поповнами под ручку гуляет, а ночью караулы обходят. Объявился ж и Казик Ермолицкий: говорили, в Хоромцах возле вахмистра отирается. Все по болоту шныряет да ищет броду на реке, чтобы как-нибудь через Затишье сюда поляков привести. Надеются из лесу как снег на голову свалиться на вас.
Когда приходила Лина, Параска посылала своего старшенького, Василька, за дядькой Максимом или Левоном. Чаще приходил Одинец и так дотошно все выпытывал, будто допрос снимал: и где у них посты стоят, и сколько пулеметов в каждом селе, и как к народу относятся?
Утром Лина снова натягивала свое тряпье, крест-накрест обвешивалась сумами. Тревожилась Параска, чтобы не схватили ее поляки.
— На ту сторону возле хутора на челне старый Кашпар перевезет, а там не тронут — нищенка, латышка, а нас они почему-то за своих считают. — И Лина, прихрамывая, покидала село.
Партизаны верили девушке и готовились встретить поляков у Затишья. Расставили посты, подстерегали на каждой лесной стежке. Тишина была тревожная. Из-за реки доходили слухи, что в имения и села прибывают новые части, по полям гарцуют уланы, рубят на ученьях лозу и хвастаются, что вот так же поснимают головы всем «рудобельским бандитам» и освободят усадьбу барона Врангеля. Однако уплывало лето, а они почему-то не торопились выступать на Рудобелку.
Когда отшумел листопад и заморозки прихватили поля и дороги, эскадрон улан ночью занял Затишье, надеясь внезапно ворваться в волость, схватить ревкомовцев и открыть дорогу пехоте.
Только в каждом селе за рекой были партизанские глаза и уши. Отряд Игната Жинко собрался в кустарнике, возле гнилой топкой канавы. Она заросла аиром и лопухами, а сверху подернулась тонким ледком. Над канавою провис шаткий мостик из жердей. Только через него и можно было переправиться на Рудобелку. Взвод Тимоха Володько перешел на другой берег, откуда должны были ехать уланы, и залег в ракитнике. Максим Ус со своими хлопцами остался по эту сторону канавы. В самом начале мостика они оставили несколько жердей и на середине раздвинули их так, чтобы ноги лошадей как раз провалились между ними, а в конце мостика сбросили настил совсем. Сами цепочкой рассыпались вдоль канавы, укрылись за пожелтевшим камышом и кустами. Это они называли Соловьевской засадой.
Нудно шелестела сухая осока, будто серп о серп скрежетала камышовая листва, по небу ветер гнал взлохмаченные тучи. За ними то прятался, то выглядывал тоненький, холодный молодой месяц и заливал болото синеватым светом. Вытягивались длинные тени от кустов, поблескивали тонким темным ледком лужи и канава.
По скованной первым морозцем дороге гулко зацокали копыта. Из лесу выползла длинная колонна всадников. Месяц освещал тускло поблескивающие вороненые стволы карабинов, отполированные стремена, начищенные шпоры. Уланы ехали медленно и осторожно. Как только первые лошади ступили на жердяной настил, из ракитника сверкнуло пламя, тишина разорвалась, будто кто-то большой и сильный резко рванул настывшую огромную простыню. Кони бросились вперед, задние отскочили в сторону, поднялись на дыбы, чтобы перепрыгнуть канаву, и, проламывая топкий ледок, со всего маху летели в густую холодную жижу. Передние проваливались между жердинами на мостике, бились мордами, силясь подняться. Жолнеры хватались за карабины, но залп с тыла, словно ужасный смерч, погнал лошадей к канаве, и они с разгона влетели в ледяное болото. Неожиданно с фронта ударил взвод Максима Уса.
Жуткий нечеловеческий рев, стоны и крики, казалось, долетают до неба. А молодой месяц выплывал из-за косматых туч и удивленно смотрел, как бьются и умирают на земле люди.
В гнилой канаве захлебывались и храпели лошади. Кто-то пытался выползти из трясины, обламывая сухие стебли камыша. Беспорядочно палили уланы и рудобельцы.
Когда все утихло, партизаны перебросили через канаву снятые с моста длинные жерди; балансируя на них, наклонялись, срезали ремни и вытаскивали из болота скользкие карабины. От мороза они сверкали, как покрытые тонким стеклом.
У самого берега, по грудь в трясине, лежал Казик Ермолицкий. Руки примерзли к рыжей осоке, воротник новенького мундира был залит кровью.
После боя у канавы партизаны воспряли духом. А тут еще из-под Копаткевич пробивался к своим эскадрон красных конников и завернул в Рудобелку.
— Наши пришли! Наши пришли! — мчась по улице, кричали дети.
— Шапки с пиками, и на седлах все! Ей-же-бог, во-о-от с такими пиками. — И пацаны поднимали над головами пальцы.
Бабы, старые и малые высыпали на улицу. Молодухи на загнетках жарили яичницы с большими шкварками и радовались, что снова пришли свои и не пустят теперь сюда панский сброд.
Командир эскадрона, невысокий, с рябоватым лицом хлопец, сидел в ревкоме, рассказывал, как они пробивались по вражьим тылам, и диву давался, что здесь нет белополяков.
— Как только сунутся сюда, мы их сразу в православную веру обратим, — похохатывал Максим Ус. — Крещение в болоте им уже устроили.
— А теперь самый раз по Поречью ударить, — предложил Андрей Путято. — Мне там каждая стежка знакома. Наши отряды зайдут с тыла, а красная конница — с фронта.
— Подмогнем, — согласился командир эскадрона.
За ночь старый Кашпар через реку с ледяными закраинами у берегов перевез отряд Андрея Путято на правый берег. Партизаны исчезали в прибрежных зарослях, ельниками и рощами пробирались в лес, подступавший к самому Поречью. Обошли деревню и залегли. Было пасмурно и тихо вокруг. Ветер гнал колючий промерзший песок, свинцом бил в лицо, засыпал глаза. Притихшая деревня стояла на пригорке, над соломенными крышами торчала беленькая аккуратная церковная колокольня. Сквозь оголившиеся присады виднелась жестяная кровля поповского дома. Партизаны знали, что там квартируют офицеры, а солдаты заняли школу и живут по хатам. Надобно их выкурить из села, да так, чтобы своих людей не задеть.
Андрей Путято рассчитал, что на рассвете красная конница проскочит мост и подойдет к Поречью. Он прислушался.
— Дядька Терешка, послушай и ты, не иначе — они.
Старик сдвинул на одно ухо заячий треух и прильнул к борозде.
— Эге ж, Андрейка, слыхать.
— Отряд, пли! — скомандовал Путято.
Грохнул и прокатился залп. То в одном, то в другом конце села отвечали выстрелами. Наверное, очухались часовые. До партизан долетали крики, слова команды, вопли раненых. И вдруг на дальнем конце села послышалось протяжное многоголосое «ура!». На пригорке появилась конница, засверкали шашки, захрапели кони. Развевались на ветру крылья островерхих шлемов. Жолнеры выскакивали в расстегнутых мундирах, без шапок, в одних носках; ошалевшие, перепрыгивали через заборы, прятались в хлевах и за амбарами. Некоторые на неоседланных лошадях рванулись по узкой улице на кладбище в молодой сосняк. У церкви заговорил пулемет и свинцовым шлагбаумом перекрыл дорогу на улицу села.
Красноармейцы осадили лошадей, спустились в низину и начали окружать Поречье. Партизаны ползли к огородам, крались сквозь кусты, растущие на кочковатой пойме, чтобы с тыла прорваться на улицу и заткнуть огненную пасть пулемета, прикрывавшего отход легионеров. Белополяки, как из дырявого мешка, сыпались с другого конца деревни и пропадали в сосняке. Наконец дорогу им перерезала красная конница, ливнули свинцом кавалерийские карабины, засверкали клинки.
Дед Терешка не поспевал за молодыми. Сдвинув набекрень треух, он выскочил из-за куста крыжовника и заметил за стогом желтый мундир.
— Стой, пся крев! — крикнул старик, вскинув винтовку, но из-за угла прогремел выстрел. Терешка вздрогнул, пошатнулся, схватился руками за лицо и медленно стал оседать на грядку с мерзлыми кочерыжками срубленной капусты.
Его нашли после поля. На жиденькой бородке запеклась кровь, раскрытые глаза глядели в холодное серое небо.
Разгром партизанами и красной конницей пореченского гарнизона нагнал страху на белополяков. По селам поползли слухи, что из Гомеля прорвался полк Красной Армии и вместе с рудобельскими партизанами освобождает целые волости и города, а с часу на час будет и здесь. Люди ждали освободителей, из деревень по одному, по два исчезали мужчины.
Белопольское командование встревожилось: откуда появилась красная конница? Может, из этой опасной полесской зоны начнется планомерное наступление красных? По тому, что рассказывали бежавшие из Поречья легионеры, трудно было что-либо понять: у страха глаза велики — и ложка лопатой кажется.
Полетели тревожные телеграммы в Бобруйск и в Минск. Ответом на них были новые части уланов и пехоты, полевая жандармерия и артиллеристы. Они останавливались в Глусске. Заходили в хаты по три, по пять человек, выгоняли хозяев из горницы, занимали хозяйские постели, наваливали в углах целые горы амуниции и седел. Все местечко пропахло лошадиным потом и дымом походных кухонь.
Снятые с фронта части отъедались и отсыпались перед походом на Рудобелку. В местечко приезжали на расписных возках дебелые шляхтянки в длинных шубах с рыжими лисьими воротниками, в высоких ботинках на пуговицах и до утра плясали с офицерами мазурки и полонезы, играли в фанты с поцелуями, старались разговаривать «по-польске́му», хотя их болтовню варшавяне и познанцы понимали только с пятого на десятое.
А Иван Мозалевский с сапожным инструментом снова пошел по селам. Теперь он ломал голову, как проскочить в Рудобелку, чтобы передать своим, какие силы стянули на подступах к партизанскому краю белополяки. На одном из хуторов он встретил Марыльку, Соловьеву сестру.
Целый месяц с остатками батальона Александр Соловей маршировал по улицам маленькой Сычевки. Днем красноармейцы кололи штыками мешки с соломой, стреляли по мишеням, а вечером штопали гимнастерки и шинели, густо подбивали подошвы гвоздями и пели песни — латышские, венгерские, белорусские и польские. С латышами Соловей разговаривал на языке матери, с белорусами — на отцовском, польский малость помнил с детства от шляхтюков. Труднее было с венграми. Они хорошо понимали команду, знали, что делать, когда им что-нибудь поручают, а вот побеседовать, что называется по душам, командир с ними не мог. А как же командовать, когда не знаешь, чем жив боец, что у него на сердце, от чего грустит или радуется. Соловей часто ездил в Смоленск в штаб Западного фронта и в Упрформ, настаивал, чтобы батальон скорее направляли в бой, доказывал, что нельзя в такое время отсиживаться в Сычевке.
— Не торопитесь, товарищ Соловей, — останавливали его в Управлении формирования, — на ваш век еще войны хватит, вы себя еще покажете.
— Я ж не клоун, чтоб себя показывать. Я большевик, и совесть мне не позволяет палить по мишеням и сенники штыками потрошить, когда наши люди гибнут.
— Скажу по секрету, — говорил начальник Управления, лысоватый мужчина с выправкой и манерами бывшего офицера, — мы формируем полк красных коммунаров. Он отправится на борьбу с белолатышами. Именно ваши стрелки и будут освобождать родную землю. Командиром полка назначен ваш земляк, Иван Варфоломеевич Царюк. Вот так, Александр Романович. — Начальник приветливо улыбнулся и встал. — Зайдите в штаб фронта и получите приказ о переводе в Смоленск.
Через два дня интернациональный батальон влился в полк красных коммунаров. Всегда подтянутый, Соловей сейчас был настроен особенно по-деловому, работал энергично и увлеченно. Подолгу занимался с ротными командирами, часто заходил в латышскую роту, расспрашивал, кто откуда родом, подробно беседовал с латгальцами, определял по карте маршрут на Двинск, Люцин и Режицу, записывал латышские названия деревень и хуторов. Встречаясь с бойцами, Соловей присматривался, кто как одет и обут.
По темным улицам Смоленска завывала вьюга, сдувала с пригорков сыпучий снег, грохотала жестью крыш, гудела в зубцах кремлевской стены. В такую стужу разутый солдат много не навоюет. Это беспокоило Соловья. Он пришел к командиру полка и доложил, что его батальону необходимо восемьдесят шесть пар сапог.
— Кабы только восемьдесят шесть! — грустно кивнул Царюк. — На полк требуется самое малое пар четыреста. А где их взять? Присядь, сейчас завхоз придет. Послушаем, что Мулявка скажет.
Вошел высокий мужчина в короткой шинели, в обмотках и вытертой папахе. Все лицо Мулявки было побито оспой, на месте бровей торчало несколько реденьких волосиков. Он выслушал командира полка, помолчал и спокойно ответил:
— В Москву ехать надо.
— Там для нас запасли и только тебя и ждут…
— Может, и не запасли, а дать дадут.
— Кто это тебе даст? — начал закипать Царюк.
— Товарищ Ленин даст, — ответил Мулявка.
— Ты что, с утра заложил?
— Я с Владимиром Ильичем два года в ссылке был. Знает он меня. Доложат — примет и выслушает, а если выслушает, поможет.
— Хм, а ты не сочиняешь? — смягчился Царюк.
— Что здесь сочинять, Иван Варфоломеевич. Кабы знал, где достать, разве ж посмел бы беспокоить Владимира Ильича в такое время?
— Чего же это ты раньше не говорил, что вместе в ссылке были?
— А чего хвастаться? Так что выписывайте документы, давайте пару человек в помощь. Коли повезет, так разживемся обувкой.
— Кого же тебе дать?
— Есть у меня пробивные хлопцы, — оживился Соловей. — Казначей Степан Герасимович и командир взвода Лукашевич.
— Пришли их сюда, — сказал Царюк. — И сам приходи.
Отправляя ходоков в Москву, командир полка предупреждал:
— Вы же хлопцы, на глаза там особенно не лезьте. Забот у Владимира Ильича по самую колокольню Ивана Великого, и не до сапог ему нынче. Даст — хорошо, а нет — захватите деньжат, может чем на Сухаревке разживетесь.
— Денег у меня целый мешок, — похвалился Герасимович.
— Гляди, чтобы не отобрали, — предупредил Царюк.
— А я их никогда не стерегу, товарищ командир. Захожу в вагон и бросаю под лавку. Кто-нибудь спросит: «Чего это ты, солдатик, напаковал?» «Бланки, — говорю, — плечи оттянули. Война тянется, а тыловые крысы канцелярию разводят».
— Ой, хлопче, гляди, чтобы не отыскался кто хитрее тебя. Держитесь товарища Мулявки. Он человек тертый. Что скажет, выполняйте.
Посланцы в Москву повернулись и вышли из комнаты. За окнами завывал ветер и гнул сухой сыпучий снег. В казарме было холодно и темно, густой иней искристой мохнатой пеленой покрыл стены. Командир полка сидел за столом в белом козьем полушубке и в кубанке. За каждым словом изо рта вылетала струйка пара.
— Белая латышская армия подошла к Освее, наступает на Дриссу, наша задача не только остановить наступление, но и отбросить белолатышей назад, закрепиться в районе Режицы. Вашему батальону поручено обойти неприятеля с тыла и нанести первый внезапный удар. Будете пробиваться по тылам на Невель, Идрицу и Себеж. Если там не проскочите, держите на Изборск. Полк завяжет бои с фронта, порвет кольцо беляков — и соединимся где-то вот здесь, — Царюк ткнул в голубой кружок на карте. Соловей нашел его на своей трехверстке и пометил кружком небольшое озеро Резна. — Ваша латышская рота будет вести разведку куда успешнее, чем кто-нибудь другой. Да и в штабе привыкли, что Соловей не умеет отступать. Пофартит — подобуемся и — в бой. Вы верите, что Мулявка что-нибудь достанет?
— Ежели в Москве хоть сотня сапог есть, то раздобудет. Этот человек слов на ветер не бросает. Старый большевик. Царские тюрьмы и ссылки прошел. Наверняка и с Лениным знаком.
— Он-то Ленина помнит, а вот помнит ли Ленин его? — засомневался Царюк.
— Да если и не помнит, все равно поможет. Не для себя же человек старается, для фронта! — убеждал командира Соловей.
Назавтра во дворе казармы Александр увидел отца и глазам не поверил.
— Откуда вы, батя? — бросился он к старику.
— Э, брате, долгая песня. Гляжу я это и себе думаю: чего здесь «только лоботрясов собралось — морда в морду, а у нас старики и бабы воюют, да от вас помощи дожидаются.
— Все-таки ж, скажите, как вам удалось столько пройти и через фронт проскользнуть?
Старый Роман хитровато улыбнулся и подмигнул сыну:
— Шапкой-невидимкой разжился. Где скоком, где боком, а где и дурачком прикинулся, где в щелочку прошмыгнул, вот и пробился тебя проведать. Дай, думаю, схожу, погляжу, как тут сынок сражается. А ты ничего. Все в аккурат. Был бы у нас хорошим командиром.
— А разве ж у вас нету?
— Почему ж нету? Максим Левков в волости и надо всеми отрядами голова; Андрей Путято, Игнат Жинко за командиров. Даем трошки панам перцу. Однако и ты не лишним был бы.
Роман рассказывал сыну о первых боях с белополяками, о разгроме пореченского гарнизона, о смерти Терешки, о том, как Марылька и Лина помогают партизанам. Только так и не рассказал, как сам дважды переходил линию фронта и как думает добираться домой.
— А я и не думаю, — ответил Роман. — Может, и мне найдется место в вашем полку. Хоть за кашевара буду.
Три дня уговаривал Александр отца возвратиться в село. Убеждал, что бои будут затяжные и тяжелые, что не в его годы становиться под ружье. Он дал старику мандат с подписью и печатью штаба, чтобы коменданты и командиры частей оказывали Роману Александровичу Соловью всяческое содействие при переходе линии фронта для ведения революционной работы в тылу врага.
Прощаясь у теплушки, набитой бойцами, направлявшимися под Оршу, отец и сын крепко обнялись. От отцовского кожуха отдавало запахами родной хаты, колючая борода напомнила, как в детстве она щекотала лицо, когда Александр залезал к отцу под одеяло погреться. Припомнились друзья, защищающие сейчас советскую власть в Рудобелке. Всплыли в памяти темные Параскины глаза, явственно послышался голос деда Терешки, и так стало жаль старика, что перехватило горло и тупой болью сжалось сердце.
Александр посадил батьку в галдящую, еле освещенную огарком теплушку, попросил красноармейцев порадеть старику.
Шагая по перрону, Соловей услышал знакомые голоса и глухой стук. У хвостового вагона красноармеец с винтовкою в руке покрикивал на прохожих:
— Проваливай, проваливай, не задерживайся!
— Неужто Степка?! — обрадовался Соловей.
Навстречу выдвинулась винтовка.
— Проходи направо! — крикнул часовой.
— Чего доброго, еще сдуру и выстрелишь, — спокойно ответил командир.
— Хлопцы, Александр Романович здесь! — обрадовался Герасимович.
— Вот это молодцы! — забираясь в вагон, воскликнул Соловей, стал швырять на платформу связанные по нескольку пар ботинки и сапоги. Они пахли дегтем и кожей, поскрипывали и с грохотом падали на настил.
Мулявка вытащил из угла три больших свертка, обшарил пол, не осталось ли чего.
— Ну, все. Хорошо, что успели.
Только они выскочили из вагона, паровоз пронзительно свистнул, окутался клубами пара, и поезд медленно покатился по припорошенным снегом рельсам.
— Я побегу за подводой, — сказал Мулявка, — а вы здесь караульте. — И, перепрыгивая через пути, исчез в замети.
Караулить на платформе остались втроем.
— Рассказывай, как это вам удалось? — не терпелось Соловью узнать обо всем.
— Приехали мы в Москву утром. Город засыпан снегом. Глядь, как на наше счастье, извозчик стоит; подошли, думаем, враз доскачем. А он ни в какую: конь, говорит, отощал, и троих не потянет. Отправились пешком.
— Да я разве у тебя про клячу извозчичью спрашивал? Ты мне скажи, Ленина видели? — не выдержал Соловей.
— Видели, видели, товарищ командир, — успокоил Лукашевич. — А Степка другим манером и рассказывать не умеет.
— Ежели такой умник, сам рассказывай, — насупился Герасимович.
— Пришли это мы, значит, до Кремля, — начал Лукашевич, — часовой стоит, документы проверяет. Показываем свои мандаты. Глядел, глядел, потом дернул за какую-то проволоку. Ждем. Приходит разводящий. Товарищ Мулявка так ему просто и начинает: «Доложите, это самое, Владимиру Ильичу, донесения с фронта привез Иван Мулявка и просит принять». Помялся это разводящий, помялся. Может, говорит, кто другой примет? «Нет, браток, только до товарища Ленина».
— Похвалялся, а и сам извозчичью кобылу оседлал, — перебил Лукашевича Степан и уже больше не дал ему рта раскрыть. — Одним словом, товарищ командир, привел нас курсант в огромный дворец, приказал сдать оружие и шинели и повел. Заходим в большую дверь. В комнате тихо-тихо. Женщина нас встретила, на столик газет и журналов положила. Читайте, говорит, а сама — в кабинет. Вышла и попросила обождать немного. Сидим, ждем. А погодя из двери — шасть и просто к нам идет и улыбается невысокий быстрый человек. Ага, сам товарищ Ленин. Я его сразу узнал. Ну, вылитый как в газете. Руку всем подает, а Мулявку нашего за плечи взял «Узнаю, узнаю, — говорит, — Иван… не подсказывайте… Алексеевич. Прошу», — и показывает на кабинет. А мы и не знаем, идти или сидеть. Вот он, — Степан кивнул на Лукашевича, — потянул меня за рукав, мы, дураки, и остались. Долго не было Мулявки. О чем они там говорили, брехать не буду, не слышали. А как вышел, так аж конопатинки светились от радости. Бумажкой трясет. Потом в дороге рассказывал, как Владимир Ильич узнал о нашем полку, так правда али нет, будто бы говорит товарищу Мулявке: «Раз вы красные коммунары, даем вам еще три штуки красного сукна командирам на галифе». Вот оно, — Герасимович носком ткнул в обшитые рогожей тюки.
По снегу, перемешанному с песком, заскрипели сани — Мулявка остановился неподалеку от вокзала.
— Сколько всего здесь? — поинтересовался Соловей.
— В самый раз. Четыреста пар получили.
В метельном декабре 1919 года через Невель и Себеж батальон Соловья пробирался по вражеским тылам. Белолатыши занимали Двинск, Краславу и Освею. Они стремились расширить фронт на северо-восток до речки Синей.
Остановить их, отбросить назад и соединиться с основными силами полка должен был интернациональный батальон Александра Соловья.
Красноармейцы шагали против ветра. Вьюга завывала и секла колючим снегом, слепила глаза, толкала в грудь. А бойцы, похожие на снежные столбы, двигались навстречу ветру и врагу. В снежной круговерти ничего не было видно: куда ни глянешь — кружится белый смерч, ломает хрупкие камышины. Батальон вышел к озеру. Зима заковала его толстым слоем льда и завалила глубоким снегом.
Остановились в небольшой приозерной деревеньке. На изгороди зимовали старые дырявые невода, возле сараев и амбаров лежали перевернутые челны и лодки. По всему было ясно, что здесь живут рыбаки. Сельчане сдержанно и настороженно глядели на солдат.
— Лихо его разберет, где свои, где чужие, — заговорил дед с позеленевшей от самосада бородой. — Тут латыши и там латыши. Колотят друг друга. А за что, кабы спросить, и сами не ведают.
— Не, дед, — возражал комиссар Ясюнас. — Знаем, за что. Мы за латышский народ воюем, за его свободу, а те — за панскую власть, за то, чтобы нас снова запрячь в ярмо да и погонять еще.
Вечером комиссар натянул на себя домотканую свитку, обул лапти с суконками, подпоясался веревкой, заткнул за пояс топорик для виду, будто отдушины прорубать на озере, и подался на ту сторону. Он вырос в Латгалии, знал эти места, умел хорошо разговаривать по-латышски и по-белорусски, потому и попросился в разводку.
Соловей до рассвета ждал своего комиссара. Боязно было за Ясюнаса и тревожно от немой неизвестности. А заваруха мела уже вторые сутки. Страшно даже высунуться из теплой хаты. И все же командир поднял батальон и повел на ту сторону озера.
Не достигли и середины, как ветер донес шорохи, гул и обрывки выкриков, похожих не то на ругань, не то на команду. Батальон Соловья длинной цепью залег в мягком снегу, забивавшемся за воротник, в рукава, в ботинки. Снег таял под одеждой и холодными струйками полз по телу. И все-таки за сугробами лежать было уютней, чем на открытом месте.
В замети уже отчетливо можно было расслышать голоса и ощутить какую-то неуловимую суетню. Что-то приближалось, хоть в снежном шквале нельзя было увидеть ни зги. Надо было притаиться, замереть, чтобы не услышал враг.
Как только в поредевшей пелене метели появились еле различимые фигуры белолатышских солдат, прямо в лоб им сверкнула молния плотного ружейного огня. Убитые падали в снег, будто проваливались в бездну, живые рванулись назад, увязая в высоких сугробах и суметах.
Батальон с криком «ура» бросился следом. Эхо стрельбы с озера докатилось до Освеи. Остатки белого гарнизона, бросая все, отступали на Краславку.
Измученные красноармейцы остановились в небольшом имении. Надо было отдохнуть и осмотреться, чтобы не очутиться в западне. Неприятель откатился за перелески и кустарниковые рощи. Взводные расставляли боевое охранение, разводили посты.
К бойцам подошел высокий худой мужчина в лохмотьях, разбитых лаптях. Он глядел чистыми, по-детски наивными глазами. Стащил с лысой головы шапку, начал что-то мычать, показывать рукой, по-католически креститься всей ладонью и куда-то звать. Немой был настойчивым. Он ухватил взводного за рукав и потащил к костелу. За ними пошли несколько красноармейцев. Легкий беленький костел стоял на пригорке, вокруг него росли старые липы. У костельной стены бойцы наткнулись на ужасную картину. На снегу стоял голый, будто стеклянный, человек. На спине глубокой раной запеклась и заледенела пятиконечная звезда. Один глаз был выбит и вытек, на месте его запекся кровавый комок, второй мутно глядел с глубокой тоской и упреком.
— Это же наш комиссар Ясюнас! — в немой тишине ахнул взводный. Бойцы обнажили головы и стояли словно окаменевшие. Такого они еще никогда не видали: исполосованного штыками, комиссара нагишом выволокли на мороз и обливали водой, пока он не застыл. Вот и стоит, как монумент мужеству, как обвинение озверевшим палачам…
Когда на пригорке у костела хоронили Ясюнаса, органист рассказал Соловью, как покойного, одетого в свитку и лапти, задержали за околицей белые солдаты, допросили и хотели отпустить, но наскочил офицер и потащил человека в лаптях в управу. Там кто-то узнал его. Говорили, тот иуда знаком был с ним еще до войны, чуть ли не учились вместе. Начался допрос.
— И так вот он кончился, — тоскливо выдохнул органист.
На сыпучие комья мерзлой земли взобрался командир батальона и заговорил по-латышски:
— Война идет давно, но такое зверство мы видим впервые. Темные люди скажут: латыши латыша замордовали. Ложь! Это звери замучили доброго, чуткого человека, который желал свободы и счастья своей земле, родному латышскому народу. Мы должны не только отомстить за смерть товарища Ясюнаса. Освободить города и села Латвии от наймитов капитала, от бандитов и насильников — наш революционный долг. Поклянемся же исполнить его, — закончил Соловей свое слово.
И в ответ грянули голоса латышей, белорусов, венгров, поляков:
— Клянемся!
— Клянемся! — подхватило эхо.
…На рассвете батальон выступил, рассчитывая прорвать оборону противника, соединиться с основными силами полка и освободить от белой армии Режицу.
За ночь метель улеглась. Потянуло густым теплым ветром. Снег набряк сыростью, раскисали ботинки, стыли ноги: дрожь пробирала до мозга костей.
Теперь Соловей высылал разведку небольшими группами, они прикрывали и поддерживали друг друга.
Версты за две от леса проходила линия вражеской обороны. Она замыкала кольцо, в котором очутился полк красных коммунаров. Это выяснил Соловей, когда вернулась разведка. Обстоятельства и задачи менялись. Выход был в одном: внезапно и стремительно атаковать белых. Поднять панику, разорвать кольцо и вместе с полком уже не пробиваться из окружения, а наступать, громить белолатышей по всему фронту.
Занятая врагом деревня стояла за невысоким пригорком в укрытой от ветров долине. Отсюда и намеревался командир начинать прорыв. Белым-бело было вокруг, стояла тишина, сеялся легкий искристый снежок, припорашивая шапки и плечи. Батальон притаился в лесу. Разжигать костры было запрещено. А мороз пронизывал насквозь, люто прихватывал застывшие в намокших за день ботинках ноги.
На закате похолодало еще сильней. Ботинки и сапоги гремели, словно каменные, и покрывались мохнатым ворсом инея. Красноармейцы топали все живей и живей, хлопали по спинам руками, хукали в дырявые рукавицы. Казалось, заледеневшие еловые лапы, мерцающие снежинки и даже высокие колючие звезды — все пронизывает острым холодом исхудавшие солдатские спины.
В полночь Соловей с латышской коммунистической ротой двинулся на село, занятое белыми. Остальные две роты вышли на фланги.
В окна сонных хат полетели гранаты, раскалывали ночную тишину винтовочные залпы, густо татакали пулеметы. В селе вспыхнула паника.
Белолатыши решили, что именно здесь прорывается окруженный полк, оставили окопы, чтобы закрыть образовавшуюся брешь, но в поле их отсек шквал пулеметного огня — били обе роты, выдвинутые Соловьем на фланги.
К утру вражеское кольцо было разорвано. Образовался коридор до пяти верст по фронту. Внезапный удар с тыла так обескуражил белых, что им показалось — на прорыв идет целая дивизия. В бой вступили передовые части окруженного полка красных коммунаров.
А из вражеского окружения выходили обозы, раненые, тифозные и обмороженные красноармейцы. Обмороженных было много. Их отправляли в Идрицу и Себеж. Отход прикрывал батальон Соловья.
Последним из окружения пробивался заиндевелый и грохочущий бронепоезд. На крутом подъеме сошла с рельсов платформа. Бойцы интернационального батальона столкнули ее под откос, втиснулись кто куда и на бронепоезде вырвались из вражеского кольца.
После гнилых дней оттепели и морозной штурмовой ночи из полка выбыло триста шестьдесят обмороженных бойцов, многих свалил сыпняк, раненых развезли по тыловым госпиталям.
Остатки полка красных коммунаров слились с 476-м полком 53-й дивизии.
После рождества залютовали морозы, аж постреливало по углам. Перед заходом солнца небо наливалось кумачом, снежинки мелькали розовыми, синими, зелеными огоньками, а над лесом подымался радужный столб.
— Это знаменье божье! К несчастью, к мукам, к слезам! — испуганно крестились бабы.
Тревожно в эти дни было и в ревкоме. Не столб радужный в небе тревожил Максима Левкова: Марылька передала, что идет на них большая сила, с конницей и пушками. Из Парич тоже сообщили: «От Мозыря наступают легионеры, берегитесь».
А как тут уберечься от пушек и пулеметов? Только и сдаваться — не выход. Белополяки дождались, когда Птичь сковало толстым льдом, надежной стала дорога по болотам и озерам, а на снегу различишь даже сорочий след. Вот и подтянули силы, чтобы придушить большевистскую волость.
Ревком теперь походил на боевой штаб. Всем верховодил Максим Левков. Отряд Игната Жинко разместился недалеко от Птичи, взвод Тимоха Володько занял Карпиловку и Дуброву, Максим Ус с хлопцами — Ковали и Лавстыки. Хорошо, что в каждом взводе было по пулемету, по цинке патронов, а у каждого партизана — винтовка или карабин, а за поясом по паре гранат.
В отряды пришли старики и подростки, за оружие взялись все коммунисты. Параска привела в ревком четырех вдов.
— Дай, председатель, бабам хоть по какому обрезу, абы стрелял.
У самой за плечами висел новенький карабин. Кожушок Параска подпоясала широким ремнем с двумя подсумками.
— Не баламуть баб, Параска, — унимал ее Левков, — нехай куделю свою сучат. Не бабье ето дело воевать. Тебе, конечно, сидеть дома никак нельзя. Хоть на день ворвутся поляки — несдобровать. Шляхетскую и панскую землю делила? Делила. Коммуной заправляла? Заправляла. Так что, понятно, поберегись. А вы, молодухи, шпарьте до дому, там ваши голопузые уже, не иначе, ревут.
Параска осталась охранять ревком. В зале она отогрелась у теплой грубки, иногда выходила на крыльцо, слышала, как хлопает залубеневший на морозе флаг, и снова вспоминала Александра. Где-то он теперь? Живой ли? Коли уж так невмоготу, так пусть бы дома воевал. Теперь все воюют, в любом застенке, в каждом уголке. А его где-то носит по белу свету. Здесь хоть бы на глазах был… Вот присушил! Ни днем ни ночью из головы не выходит…
С рассвета поднялся морозный туман. Утро было синее, и снег казался синим. Звонко, словно коростель кричал, скрипели колодезные журавли и полозья. Вдруг, как гром среди ясного неба, рассветную тишину разорвал гулкий орудийный выстрел и покатился над заиндевелыми лесами и тихим заснеженным полем. Что-то громыхнуло так, что задрожала земля. Такого еще Параска не слыхала. Она трижды выстрелила вверх, но ее сигнала уже никто не слышал — шел бой на опушке у Птичи, заливались пулеметы возле Смыкович и Лесков, по Дуброве била артиллерия. Началось!
Казалось, гремит и вздрагивает вся земля, вспыхивает сухим зеленоватым огнем. Параска подтащила к крылечку тяжелую лестницу, стремглав вскарабкалась по ней и стала отрывать древко с флагом. Гвозди заржавели и не поддавались. Она раскачивала древко из стороны в сторону. Наконец с писком, будто плача, гвозди вылезли из намерзших досок. Параска сняла с древка жесткое полотнище, сложила его и спрятала под кожушок, заперла дверь волости и берегом Неретовки помчалась в Карпиловку. Там залег взвод Тимоха Володько. Почему-то стало нестерпимо светло. Параска обернулась и чуть не упала. Слева и справа раскачивались и рвались огненные столбы с черными космами дыма. Пылали Дуброва и Ковали. Ширился и плыл нескончаемый пронзительный гуд, его заглушали взрывы снарядов и винтовочная пальба. А над лесом подымалось огромное красное солнце, в бездонном небе плыли и таяли невесомые тучки, на ветвях сверкал густой иней, он пугливо сыпался после каждого выстрела. Параска чуть не выскочила под партизанские пули.
— Назад! Куда тебя гонит?! — орал невысокий ростом, но голосистый Володько.
Параска упала, стащила с плеча карабин и, не глядя, выстрелила. Приклад упруго отдал в плечо, сердце стучало так сильно, что казалось, от его ударов дрожат руки и все тело. По шершавому снегу Параска отползла назад, ближе к партизанской цепи. Трудно было разобрать, где стреляют свои, а где — легионеры. Артиллерия била откуда-то из Завалён и только по Дуброве. Не иначе, кто-то донес, где стоят партизаны, потому и садят снаряд за снарядом…
С ветряка, стоявшего на Ковалевском поле, строчил польский пулемет. В чистой морозной синеве, словно свечки, горят хаты в Дуброве, Лавстыках, Ковалях. Партизаны отходят к лесу, однако не бегут, хотя силы и неравные, хотя корчатся и умирают на снегу товарищи, пробитые панскими пулями. Не встал, не шевельнулся Моисей Рогович, распластался на твердом насте Виктор Вотчиц, ткнулся лицом в небольшой сугроб Василь Звонкович.
Наверное, десяток легионеров скосил Гриша Маковецкий, вскочил, чтобы швырнуть гранату, и бросил все-таки, но сразу же схватился за живот, перегнулся, будто надломленный ветром, завертелся на месте. Его распрямила вторая пуля, и он свалился как подкошенный.
Впервые на Параскиных глазах помирали один за другим молодые хлопцы. Она знала их с детства. И так просто, в один миг, нету ни Василя, ни Виктора, ни Рыгора. Слезы душили ее. Параска стреляла в отчаянии и отползала со взводом на Рудню. Там недалеко и лес.
Слышна была пальба в Старой и Новой Дубровах. Это отбивался взвод Максима Уса.
— Отходить на Шкаву! — приказал командир.
А по улице уже бежали легионеры. Они то появлялись, то исчезали в клубах дыма. Ровно, как свечи, в тишине морозного дня догорали соломенные крыши, оседали почерневшие стены подожженных хат, как оголенные ребра, торчали черные стропила. Они подламывались, клонились набок, оседали и падали. Никто не гасил пожара, никто ничего не выносил, ничего не спасал. Люди притаились в погребах, убежали в лес, попрятались в стогах сена.
Вокруг шла стрельба. Легионеры швыряли на пожарища гранаты. Они рвались со страшным грохотом, разбрасывая в разные стороны горящие головешки.
Высокий плотный Максим Ус прижался к стене сарая и без промаха бил из винтовки по жолнерам. Его взвод пробивался в сосняк, росший неподалеку от села. Максим, наверное, хотел, прикрывая отход хлопцев, подпустить легионеров ближе и шарахнуть в них гранатой, а самому прошмыгнуть в кустарник, а там и до леса рукой подать. Но пилсудчики заметили Максима и сосредоточили на нем огонь. Пули свистели и глухо шлепали в почерневший сруб сарая.
— А выкуси! — кричал Максим и стрелял, стрелял. Вдруг что-то дернуло его назад и обожгло, горячие струйки побежали по руке и подмышку. Он теснее прижался к углу, прицелился, спустил курок, только неожиданно страшная боль рванула по ребрам, завихрился снег и пламя над хатами, в глазах поплыли белые, розовые, синие круги. А Максим, последним усилием воли опершись о стену, еще стрелял, только не видел куда.
Белополяки стали окружать командира. Он уже не отстреливался, но все-таки стоял. Под ногами дымилась лужа крови. Осторожно подкрадывались легионеры. Им хотелось схватить партизана хотя бы раненого. Когда его окружили и поручик крикнул: «Рэнки до гуры!» — Максим Ус даже не вздрогнул. Он так и стоял, прислонившись плечом к стене. Сапоги примерзли, винтовка свалилась в снег.
Легионеры впервые увидели человека, который погиб стоя.
А отряды короткими перебежками пробивались к лесу. Люди проваливались в глубокий снег, от холода и усталости деревенели руки, еле шевелились стянутые морозом губы. Но партизаны стреляли и ползли, ползли и стреляли. Снег порозовел от сполохов далеких и близких пожаров, небо было в багровых подпалинах.
У руднянского кладбища заговорил пулемет. По нему ударили дружным и метким залпом, и он захлебнулся. Хлопцы из взвода Володько с двух сторон подползли к кладбищу. Пулеметчик кончался, храпел, суча ногами по снегу. Пригибаясь за кустами, улепетывали трое легионеров. Партизаны бросились было секануть по ним из пулемета, а он, как на то лихо, застыл. Не оставлять же его черту лысому. Ухватили и потащили за собой.
В лес входили, когда смеркалось. Было видно, как в Карпиловке, Дуброве и Смыковичах догорают хаты и амбары. Ни крики, ни гул пожара не долетали сюда. Только шумели припорошенные снегом сосны, отряхивая с ветвей густую заметь. По лесу перекликались партизаны:
— Амельян, где ты?
— Карп, живой?
— Карпиловские, ко мне!
Командиры собирали своих партизан. В каждом взводе кого-то недосчитывались. Не верилось, что погиб Максим Ус, что остались лежать на снегу молодые товарищи.
А еще утром они смеялись, угощали друг друга табачком, бегали, стреляли, ползли по полю.
Измученные, голодные партизаны жались спинами к стволам сосен и молча отдыхали. У каждого дома остались свои. Что с ними? Может, головешки догорают на усадьбе, а старикам, жинке, детям негде обогреться…
На пенек взобрался Максим Левков. На нем был порванный кожушок, большая овечья шапка и старые подшитые валенки. Из-за ремня торчали наган и две гранаты. К председателю стали подходить партизаны.
— Товарищи, — тихо начал он, — сегодня осиротели мы, многих потеряли. Легионеры жгут наши хаты, мордуют наших близких. Мы не устояли перед пушками и пулеметами, но и не сдались. Будем копить силы, чтобы не смогли паны у нас долго засиживаться. За товарищей мстить будем, семьи свои вызволим из легионерских лап. В пуще есть у нас несколько шалашей, но в такую холодину там не усидишь. Может, весной они нам и пригодятся, а сейчас двинемся в Грабье, оклемаемся маленько, подумаем, что дальше делать.
— А чего там думать? Одна у нас работа, — выкрикнул молоденький высокий Амельян Падута, — драться за советскую власть.
К Левкову протиснулась Параска. Она из-за пазухи достала сверток в белом платочке и протянула Максиму:
— На, председатель, припрячь. Может, скоро и понадобится.
Левков развязал платок. В его заскорузлых ладонях пламенело полотнище ревкомовского стяга. Он развернул его и поднял над головой.
По темному лесу, продираясь сквозь заросли, через заметенные снегом выворотни, проваливаясь в сугробы, шли партизаны искать себе пристанище.
В селах голосили женщины по убитым сыновьям и мужьям, по братьям и любимым. Плакали грязные и оборванные погорельцы, набиваясь в хату к родне или соседям.
А под вечер пошли по дворам «канарейки». Так сразу прозвали полевую жандармерию с желтыми околышами на конфедератках. Уши белополяки прикрывали бархатными наушниками, в карманах таскали маленькие металлические грелки с тлеющими внутри угольями. От них всегда пахло паленой шерстью.
«Канарейки» не заходили лишь бы куда, а заворачивали только в те хаты, на которые кто-то показывал. Иначе откуда же им знать, где кто живет, сколько у кого сыновей и где они сейчас.
Наводила жандармов застенковая шляхта. А те врывались в хату, волокли с печи старого деда или бабу, свистела плеть, слышались крики и стоны.
Особенно лютовал конопатый, с заплывшей мордой Зигмунд Смальц. Он не щадил ни ока ни бока, так хлестал шомполом, что аж кровь брызгала.
Человек сорок избитых мужчин и баб согнали к волости. Они угрюмо дожидались, что им скажут, куда погонят дальше. Вокруг стояли солдаты с карабинами. На крыльцо вышел кургузый комендант, лицо у него было со свекольным отливом. Он даже не взглянул на стоявших перед ним людей.
— Ежели ваши галганы не пшыдуць до гмины и не жуцять зброю, их ойцы и матки бэндуть растшеляны[33].
За спиной коменданта стоял широкоплечий, с рыжими усами, в крытой фабричным сукном шубе шляхтич из Хоромного — Фэлик Гатальский. Он моргал желтыми глазами и скалил прокуренные зубы.
— Вам понятно, что сказал пан комендант?
Толпа молчала. Кто-то невидимый ответил отчетливо и громко:
— Понятно, иуда, что по тебе веревка плачет.
— Молчать, пся крев! — взвился Гатальский, новоиспеченный войт гмины[34].
— Как же мы скажем сынам, чтобы бросали оружию, коли нас арестовали? Ты отпусти, так сходим и скажем, — высунулся вперед Андрей Падута.
— Пошукай дурнейшего, чем ты сам, — может, он и отпустит. А твоим бандюкам передадут и без тебя! — огрызнулся новый войт.
К вечеру заложников отправили в Бобруйск и посадили в крепость. Только Смальц не унимался. Он носился по селам, вынюхивал большевиков и партизан.
В Гати Смальц обнаружил жену Левона Одинца Ульяну. Его поразила красота сельской молодицы. В ее больших черных глазах дрожали огоньки ненависти, а смуглое лицо было спокойным и гордым. Это еще больше разъярило панского палача. Сначала он вежливо и ласково расспрашивал, где комиссар.
— Тиф скрутил, в больницу отвезли, — спокойно ответила Ульяна.
— Брешешь, сука! — вскочил Смальц. — Он вчера здесь был! — И со всей силы потянул плетью. Тонкий конец, как змея, обвился вокруг шеи. Смальц резко рванул плеть на себя — на шее налился кровавый рубец. — Ну! — рявкнул жандарм.
Ульяна молча, с глубокой ненавистью смотрела на него, а когда он снова взмахнул плетью, плюнула в разопревшее от спирта и искаженное злобой лицо.
Жандарм осатанел. С каким-то звериным рыком он сек несчастную женщину. Мать Ульяны на коленях подползла к Смальцу.
— А смилуйся, паночек! Коли крови хочешь, так меня, старую, прибей, а ее не надо. С дитем она. — И ухватилась руками за плеть. Смальц носком начищенного сапога наотмашь двинул ей в грудь. Старуха упала.
Босую Ульяну он выволок во двор, свалил в снег, бил ногами в живот и грудь, пока несчастная не истекла кровью и не впала в беспамятство.
Смальц вытер снегом окровавленную плеть и забрызганные кровью руки, смачно сплюнул и пошел со двора.
На четвертый день Ульяна пришла в себя, попросила пить и чуть слышно прошептала разбитыми губами: «Спасайте Левона!» К вечеру она скончалась.
А Левона в тифозной горячке вез в Смыковичи его дядька Петро. Надеялся там как-нибудь перепрятать, а может, и переправить к своим в Гомель. Петро старался ехать не выбирая дороги, напрямик, подальше от битых шляхов. Если кто встречался и спрашивал, отвечал: «Роженицу до бабки везу» или «Старуха занедужила, еду фершала шукать».
Укрытый с головою рядном, Левон молчал. Порой слышно было, как бьет его лихорадка, как он скрипит зубами. Дядька бережно укрывал больного сеном, поправлял рядно и ехал дальше.
За Карпиловкой, на косогоре, навстречу выскочили четыре улана. Следом за ними на своем гнедом рысаке трусил рысцой Фэлька Гатальский.
— Стой, откуда едешь, старый? — остановил дядьку Петра улан.
Петро стянул шапку, поклонился:
— Старуху везу до шептухи, паночек. Боюсь, кабы на возе не отдала богу душу.
— А ты покажи свою старую, — приказал он.
— Ото ж колотит ее сильно. Смилуйся, паночек, не трогай! — заныл Петро.
Фэлька подъехал к саням, перегнулся в седле и кнутовищем приподнял рядно.
— А, пся крев… — И он наотмашь огрел старика по спине. — Панове, то есть комисаж, большевик! — аж захлебывался Гатальский.
Фурманку с больным Левоном Одинцом завернули назад. Почти час продержали на морозе у гмины. Потом два конных конвоира погнали на Глусский шлях.
Мороз неистовствовал: трещали в лесу сучья, дорога скрипела как немазаная телега. Заиндевевшая кобыленка выдыхала столбы густого пара и еле трусила. Конвойных в седлах здорово донимал холод. Они подгоняли Петрову лошадь ударами плетей, но у той запалу хватало только на несколько саженей, она снова, как в полусне, переваливалась с боку на бок.
В поле мороз припекал особенно люто. У старого Петруся заиндевели усы и борода, руки, как грабли, еле удерживали вожжи. Он прислушивался, дышит ли Левон, и мысленно уже распрощался с ним: если сразу не пристрелят, то заморят голодом и холодом.
В такую стужу и у здорового еле душа в теле, а этот чуть дышит.
В Глусск приехали ночью. Тифозного побоялись пускать в гмину и пастерунок[35] при волости. Опять долго держали во дворе, а потом вышел высокий как жердина полициант, посветил карманным фонариком, открыл дверь длинной пустой конюшни и приказал «комиссара» положить туда.
— Это как же живого человека в такой мороз? — аж задрожал Петрусь.
— Мильч, мильч, пся мать! — закричал полициант.
Старик выгреб из кошевки сено, расстелил его в углу, вздрагивая от глухих рыданий, помог племяннику дойти до этого смертного ложа, прикрыл рядном, перекрестил, как покойника, и, глотая слезы, тихо сказал:
— Прощай, Левонка.
Заскрипели большие двери, лязгнул и заскрежетал засов. Петрусь вскочил в пустые сани, стеганул вожжами заиндевелую лошадь.
Наутро, когда совсем рассвело, начальник жандармерии приказал вывезти и закопать большевика, чтобы, случаем, не разнеслась зараза.
Через несколько минут пришел тот самый длинный полициант и доложил:
— Он живой. Пить просит.
— Ишь ты, живой? — аж привстал начальник. — Подождем до вечера.
И вечером Левон был жив. Не умер и на завтра, и на третий день. Только распухли и почернели на руках пальцы, а ногами он уже не мог пошевелить.
В жандармерии только и разговору было про живучего рудобельского комиссара, ходили поглазеть на него. Левон тихо стонал и бредил в горячке, звал Ульяну, просил дядьку Петра погонять живей. Когда скрипели двери, он умолкал и только тихо-тихо просил пить.
На третий день в конюшню зашел сам начальник. Он приказал поднять рядно. Полициант кнутовищем сдвинул его с Левона. Почерневшие пальцы не двигались. Но комиссар все-таки жил. Это ошеломило начальника. Трое суток на таком морозе не протянул бы и здоровый человек, а этот подняться не может, а живет. И начальник приказал сейчас же отвезти арестованного в Бобруйск и сдать в больницу: «Просто для интереса, для опыта. Что за лошадиное здоровье!»
Полицианты здесь же, у волости, подхватили фурманку, подогнали ее к конюшне, взвалили Левона на сани и повезли. Обмороженные руки и ноги дергали, жгли, ныли, как свежие раны. Левон кусал губы и молчал, ожидая конца — единственного избавления от нечеловеческих мучений. На морозе жар спадал, и он думал про Ульяну, где она, что с ней? Хотя бы ее не тронули. Вспоминал товарищей: как там завершился бой, кто уцелел, а кто землю парит? Слышал только, как гремели орудия, гудели пожары в селах, знал, что партизаны отступили в лес. А что дальше?
«А дальше, — думал Левон, — околею в эту стужу от сыпняка, голода и холода, вывернут из саней в канаву, как падаль, вот и все». На смену отчаянию приходила надежда: «Не может быть, чтобы все. Надо продержаться хотя бы до Бобруйска. Может, из больницы удастся связаться с товарищами. Там же наверняка кто-то остался в подполье. Только б выдержать…»
И Левон напрягал последние силы, ровнее дышал, прислушивался, как стучит сердце, как долго и нудно звенит в ушах. Он то проваливался в мерцающий мрак, будто на дно бездонной реки, то снова выплывал, слышал, как скрипят полозья и позванивают подковы по настылому снегу.
До Бобруйска он все же продержался. В больницу приехали ночью. Попытался встать, но так и шмякнулся навзничь — ноги были как чурбаны.
Санитары внесли Левона в коридор, хотели стянуть сапоги, но они примерзли к ступням. Руки в тепло зашлись, будто тысячи иголок загнали под ногти. Конвоиры позвали доктора, что-то ему говорили, писали какую-то бумагу и, грохоча сапогами, вышли из больницы.
Как только закрылись двери, невысокий подвижной доктор моментально очутился возле больного. Над Левоном наклонилось молодое лицо с жиденькой бородкой, сквозь толстые стеклышки очков удивленно глядели большие темные глаза.
— Откуда? Фамилия? Имя? По батюшке?
Левон еле слышно отвечал.
— Значит, из Рудобелки? — переспросил Морзон. — Придется спасать, Левон Ефимович, — утешал доктор.
Морзона знали не только в Бобруйске. Молодому хирургу верили, на него надеялись в каждой волости, в каждом селе уезда. «Коли доктор Морзон не справится, то и боже не поможет, — говорили в далеких и близких селах. — Очень уж свойский человек. Видать, не панского рода».
Владимир Осипович всю ночь не отходил от Одинца. Больному ставили банки, обкладывали грелками, поили горячим молоком, растирали тело и делали уколы. Почерневшие руки нестерпимо болели, нога горела огнем и колола тысячами иголок. Доктор качал головой и зло бурчал какие-то непонятные слова:
— Вандалы, гунны, узурпаторы! Что они с человеком сделали! А ведь Геркулес был. — Потом повернулся к Левону: — Мне приказано вылечить вас. Вылечить и отдать жандармерии. Оплети горшок и отдай дураку разбить. От горячки и сильной боли Левон не все слышал и не все понимал из того, что говорил доктор. Он уже поверил в его доброту и справедливую силу.
— Только придется оперировать, может, даже отнять ногу. Вы согласны?
— Хоть зарежьте, лишь бы не мучиться, — процедил Левон.
На другой день понесли Одинца на операцию. Нога и пальцы были синие, как переспевшие сливы.
— Ампутировать.
Доктор и его ассистенты поражались выносливости и терпению этого человека. Чтобы не началась гангрена, пришлось отнять левую ногу чуть пониже колена, ампутировать пальцы на другой ноге и на обеих руках.
— На селе это уже не работник, однако жить будет, — сочувствовал и вместе с тем радовался Морзон.
Когда Одинец немного отошел, к нему на койку подсел доктор:
— Ну, как себя чувствуем?
— Полегчало трошки, — кивнул Левон.
— Да и вы полегчали, пришлось слегка укоротить вас. Что танцевать будете, не обещаю, а на костылях нынче многие ходят. Вы молодец, Левон Ефимович: такое не всякий металл выдержит.
— А рудобельский большевик вынес. Теперь таиться нечего — продал, сука шляхетская. Так что вы, доктор, возле меня не сильно хлопочите. Все равно крышка.
— Не городите околесицу, товарищ Одинец! — взорвался доктор и выскочил из палаты.
Одно слово «товарищ», а как оно обрадовало Левона, как захотелось верить в спасение, надеяться на этого маленького юркого доктора!
Одинец тогда еще не знал, что в 1917 году доктор Морзон работал в Земском союзе вместе с Михаилом Васильевичем Фрунзе. Затем переехал в Бобруйск, стал председателем демократической земской управы, все время помогал подпольщикам и партизанам. Не знал Одинец, что совсем недавно белополяки арестовывали Владимира Осиповича.
Теперь одно слово «товарищ» было подобно паролю, по которому свои узнавали своих, верилось, что доктор Морзон выручит его.
Левон лежал один в крохотной палате. Тосковал в одиночестве, хотелось поговорить — возможно, узнал бы что-нибудь о своих, а видел он только санитарку, сестру, искусно делавшую перевязки, чтобы не причинить ему боль; порой забегал доктор и радовался, что бедолага идет на поправку, что рубцы затягиваются отлично, а температура — близка к нормальной.
— А зайдет кто-нибудь посторонний, лежите с закрытыми глазами и не шевелитесь, — предупреждал Морзон.
Раза два наведывался в больницу поручик из полевой жандармерии, интересовался, не сбежал ли подопытный большевик. Доктор бесстрастным голосом отвечал ему, что положение пациента безнадежное, что вдобавок к сыпняку и обморожению у него тяжелая форма пневмонии. Он водил поручика в палату, поднимал одеяло, демонстрировал забинтованные культи и безнадежно махал рукой. В один из вечеров доктор зашел в палату, прикрыл дверь и тихо сказал:
— Платон Федорович кланялся вам.
Одинец попытался встать.
— Тсс! — приложил палец к усикам Морзон. — Ни о чем не спрашивайте. Лучше слушайте. Сегодня ночью мы распрощаемся. Что бы с вами ни делали, молчите. Запомните, вы — труп, ну и ведите себя, как порядочный покойник. А дальше все будет превосходно.
Когда наступила ночь, во двор тихо въехала подвода и остановилась возле морга. В палате появились два санитара с носилками. Левону стало не по себе, что его в одном белье поволокут на мороз, что впереди какая-то неизвестность. Успокаивало только одно имя — Платон Федорович.
Санитары натянули на него штаны и фуфайку, осторожно положили на носилки, сверху прикрыли простыней и понесли по узким больничным коридорам. Из соседних палат выглянули несколько больных, страдавших бессонницей.
— Что, обмороженный богу душу отдал? — спросил чернявый носатый дед.
— Отмучился! — ответили санитары.
— Царство ему небесное, — перекрестилась женщина, закутанная в одеяло.
От топота и дверного скрипа попросыпались многие больные, они видели, как открывались двери «покойницкой», втаскивали носилки, как выходили оттуда санитары.
Однако никто не видел, как другим ходом Платон Ревинский и Шолом Агал вынесли из морга Левона Одинца, уложили его на сани, укутали одеялами, прикрыли сверху кожухом и по темным переулкам и пустырям перебросили за переезд на квартиру старого железнодорожника Владимира Стрелле.
А поутру вся больница знала, что ночью умер обмороженный комиссар.
В морге лежал труп искалеченного поездом человека с забинтованными культями, как у Одинца.
Партизан набилось в каждую хату полным-полно. Сушились свитки, онучи и рукавицы. В углах тускло поблескивали запотевшие стволы винтовок. Спали вповалку на полках, на печи, на полу, бредили и метались, командовали и всхлипывали спросонья.
Днем и ночью за селом ходили дозоры, а вокруг шумела заиндевевшая темная пуща. На дубах шелестела прошлогодняя листва, ветер гнал столбы снежной пыли, по самые крыши заметая обомшелые, покосившиеся хатки.
В Грабье обитала одна голытьба, а у бедноты всегда просторно и найдется место путникам и ночлежникам. Вот пока что и обретались здесь оба рудобельских отряда. Грабьевские хозяйки сажали партизан за стол, ставили чугун бульбы, миску квашеной капусты или толченое льняное семя.
Как-то под вечер в хату, где жили командиры отрядов, пришел Роман Соловей. Пожалуй, не было такой щели, куда бы не проскользнул этот неугомонный дед. А здесь все под боком, каждая стежка с детства знакома. Протопать из Хоромного в Грабье — будто из хаты в амбар проскочить. Не раздеваясь, сел на лавку, поглядел на Максима Левкова:
— Подворье твое, Максиме, дымом пошло. Возвратишься, отблагодари Фэльку Гатальского. Это он доносит. Старые твои прилепились в хуторе Якова Гошки. Так не бедуй, до весны перебьются. От горе, что богато людей позабирали заложниками и погнали в Бобруйскую крепость. Ульян Жинко и Рыгор Ковалевич не могли идти, так их тут же и порешили. А всех остальных, как баранов, повязали и шомполами погнали. Схватили и Левона Одинца. Он и так был еле душа в теле, так в Глусске, говорят, в конюшню бросили, чтобы от холода дошел.
Каждый расспрашивал у Романа о своих, и он одних утешал, другим говорил горькую правду.
— От расселись тут и не чуете, как вам западню готовят. Окружить хотят и всех до одного накрыть. Так что не разевайте рот. За Смыковичской дорогой особо глядите.
— Лады, дядька Роман, не проспим. А вам, может, спокойнее было бы с нами остаться? И Марылю сюда б забрали. Шляхта ж, она, один черт, жизни не даст.
— Так вы ж, я думаю, не век тут отсиживаться будете, придете и нас спасать? Только сил соберите поболе. А так не устоите. Их там знаете сколько?
— Ну? — подался вперед Левков.
— Как мух на падали.
Роман закинул за плечи берестяной короб, натянул облезлый треух и потопал.
Партизаны заняли все дороги, установили за селом трофейные пулеметы и дожидались ночи. Мороз три шкуры драл. Вокруг луны расплылся большой белый круг, высыпали яркие звезды, с деревьев свисали длинные голубые бороды. Было слышно, как срывались с веток и падали пухлые комья снега, как потрескивали сучья.
Взвод Тимоха Володько притаился под заснеженными кустами. Хлопцы всматривались в поблескивающую лесную дорогу, перерезанную черными тенями елок, прислушивались к каждому шороху стылой до звона ночи.
Где-то далеко, словно кто-то крахмал в пальцах перетирал, заскрипела дорога. Звуки приближались и становились отчетливее.
На повороте показалась лошадь, запряженная в возок с соломой. На нем сидели три человека, четвертый семенил с вожжами в руках. Когда фурманка поравнялась с партизанской засадой, хлопцы неожиданно выскочили из-за кустов. Трое мигом вылетели из возка и бросились в лес. Кто-то лязгнул затвором.
— Не стрелять! — прохрипел взводный. — Догоняйте и берите как придется, только без огня!
Человек шесть рванулись за беглецами. Только трещали сучья да сыпался снег с ветвей. К вознице подбежал бывший моряк Зенон Рогович:
— Что везешь?
Неказистый шляхтюк весь дрожал, даже плюгавенькая козлиная бородка вздрагивала.
— А, братоцек, а родненький, не ведаю. Сами они нагружали. Под соломой, казецца, сто-то есть. Всевышний видит, я не виноват, силком погнали…
— Небось мужика на такое дело не взяли, шершень поганый! — вгонял в ужас шляхтюка Тимох Володько и перевернул возок с соломой.
На снег выпали свернувшиеся, как ужи, пулеметные ленты и два тупорылых пулемета. Хлопцы тотчас же оттащили их и замаскировали по обеим сторонам дороги. Аккуратненько убрали солому, чтоб и следа не было.
— Ты вот что, пока цел, садись и не оглядываясь гони в Грабье. Спросят наши, скажи все, как было.
Шляхтич вскочил на сани, стегнул вожжами заиндевелого коня и понесся по дороге, аж снег из-под копыт летел.
В лесу прогремел выстрел, потом другой. Наверное, отстреливались легионеры, убежавшие в лес. Глухим эхом отозвались выстрелы в разных концах пущи.
— Ну, началось. Чуешь, в клещи берут! — сказал Тимох Володько Роговичу.
— А нехай выкусят! — взорвался матрос. На нем из-под кожушка выглядывала полосатая тельняшка, а черные флотские клеши свисали над короткими голенищами старых подшитых валенок.
Верхом прискакал молодой, тоненький, как прутик, Амельян Падута и передал приказ Левкова: «В бой не ввязываться. Отрядам отходить на Паричи. Оставить заслоны по шесть человек. Пулеметам прикрыть отход!»
Вместе с добровольцами охранять дорогу остался морячок.
Бой разгорелся только после полуночи, когда основные силы партизан отошли достаточно далеко по лесным стежкам.
Как только из-за поворота появились жолнеры, Рогович резанул по ним длинной очередью, поводя из стороны в сторону короткое рыльце «максима». Месяц затянуло облаками, тени расплылись. Теперь те и другие стреляли втемную. Партизанский заслон не очень торопился отходить, а белополяки не слишком наседали: воевать со стариками и бабами было проще и безопаснее, чем соваться под партизанские пули.
Пулеметы заливались слева и справа от Роговича. Значит, действительно, легионеры хотели внезапно окружить село. Кабы не подоспел старый Соловей, так и накрыли бы оба отряда. А теперь не догонят, да они и не очень рвутся догонять.
Партизанские заслоны не спеша отходили в лес. Пальба утихала, пока не прекратилась совсем.
Рудобельские партизаны лесами шли на Паричи, а там, за Березиной, уже стояла Красная Армия. На ее помощь и надеялись рудобельцы: патроны были на исходе, не хватало винтовок, да и людей было небогато. А белополяки только в Рудобелку пригнали полторы тысячи солдат, прикатили пушки и штук тридцать пулеметов. Вот и попробуй их одолей. Прикинули командиры: выхода нет, надо на зиму пробиваться за Березину.
Шли по глубокому снегу, мороз обжигал носы и щеки, они чернели и облезали, распухали от холода пальцы, заедали вши, голод подтягивал животы и раскручивал перед глазами звездную карусель. А партизаны, несмотря ни на что, двигались вперед, надеясь отдышаться за линией фронта, набраться сил, вооружиться и, как только сойдет снег, ударить по легионерам и навсегда очистить свою волость.
Максим Левков остановился, обождал фурманку, на которой ехала Параска. Она по самые глаза закуталась домотканым платком, поседела от инея.
— Ты, случаем, Параска, не знаешь, где наш ревкомовский стяг? — спросил Максим.
— А чего ж не знать? Здесь он. — И она провела рукавицей по высокой груди.
Левков ухмыльнулся:
— А я подумал, что ты на пустой похлебке так раздалась. Ну, молодец. Береги, скоро понадобится.
За Березиной оба отряда влились в 8-ю дивизию Шестнадцатой армии.
Партизаны отпарились в армейских банях, подлатались, обулись кое-как в военных каптерках, примастерили к шапкам красные звездочки, оделись в гимнастерки. Кое-кто обзавелся шинелью, всех зачислили на красноармейское довольствие. Вместе с красноармейцами рудобельцы стояли в обороне, ходили в разведку, порой налетали на соседние гмины и пастерунки. Параска, прикидываясь то беженкой, то ворожеей, добиралась аж до рудобельских хуторов. Однажды и до Бобруйска добралась. Вернулась, а земляков радовать было нечем: всех рудобельских заложников «канарейки» расстреляли в крепости.
Слезы смешивались с жгучим гневом, с неутолимой жаждой мстить за смерть и муки, только бы вернуться домой, вызволить родных и близких от шомпола и плети.
Партизаны ждали весны.
А в волости разгулялась шляхта. Люди смотрели и говорили: «Взбесилась свора перед погибелью». В мясоед в каждом застенке играли такие свадьбы, что аж дым коромыслом. По три дня пили и ели, «до помраценья гловы» плясали мазурки и падекатры. На масленицу с гиканьем и свистом в легких саночках, обнявшись с познанцами и лихими уланами, раскатывались раскрасневшиеся шляхтянки. Они специально приезжали в Карпиловку пофорсить перед «мужицким быдлом». Хотя и не умели, но старались разговаривать «по-польске́му». Шуляки уже называли себя шуляковскими, Шпаки — шпаковскими. Шепелявые шляхтюнчата уже старательно шпарили стишок:
— Кто ты естэсь?
— По́ляк ма́лы.
— Яки знак твой?
— Ожел бя́лый.
Пусть бы забавлялись своим «паньством», пусть бы тешились. Но повыползали недавние бандюки из шайки Казика Ермолицкого и Плышевского, нанялись в полицианты, гарцевали по селам вслед за Смальцем, полосовали шомполами близкую и дальнюю партизанскую родню, выгребали из хат все до крошки. Вынюхивали, выискивали, чью бы еще душу продать пану коменданту.
С хаты Романа Соловья шляхтюки не спускали глаз: знали, что старик наведывается к партизанам, может, и за фронтом бывает. На день-два притащится домой, отощавший, помятый весь, повернется и опять исчезнет на несколько недель. Давно куда-то пропала и его Марылька. В хате одна Ганна управляется. День и ночь топчется и молчит: никому не жалится, ни с кем не заговорит — одна и одна.
Сколько раз приходил к ней полициант Сымон Говоровский, то угрозами, то лаской допытывался, куда дед подевался. А Ганна только руками разведет:
— Не иначе, помоложе пошел искать.
Полициант стеганет плетью по голенищу да как гаркнет:
— Ты мне не выскаляйся! Правду говори!
— Ей-же-боженька, Сымонка, полаялись. И кабы за что было? Эт, так, за драный мех, а в меху смех. Так же разошелся и в белый свет подался, старый дурень.
— Куда подался? — допытывался Говоровский.
— Так же разве сказал? Свет великий, куда-то ж потянулся.
— А дочка где?
— Была у собаки хата, а у меня дочка… Выросла, разумная стала, мачеха ей никак не угодит. Может, к теткам пошла или служить нанялась в какой двор.
Как ни старалась Ганна, а Говоровский мало верил ей: все шпионил, вынюхивал. Это он прожужжал жандармам уши, что Соловей награбил панского добра, и теперь его старая роскошествует, а сам в «бандиты» подался. Налетела жандармерия в убогую Романову хату, стала все переворачивать вверх ногами, вытряхивать из сундука юбки, кофты, холщовые бабьи рубахи. Жандармы стояли в дверях, а Сымон так все перетряхивал, что аж вспотел. Ганна, сложив руки, сидела у окна и не шевелилась. Ей почудилось, что что-то мелькнуло во дворе. Взглянула и чуть не сползла со скамьи, онемела на какое-то мгновение, потемнело в глазах: она увидела Марыльку. Войдет в хату — и пропала. Неужто не догадается? Под навесом же жандармские рысаки стоят. «Дай, боже, ей разум», — прошептала старуха.
— Кого проклинаешь, старая ведьма? — услыхал шепот Говоровский.
— Да нет, благодарствую, что обноски мои перетрясешь, а то самой никак не выпадало, — спокойно отвечала Ганна, а сердце у нее дрожало как осиновый лист. Она прислушивалась, не стукнет ли щеколда, не откроется ли дверь. Откроется, — значит, погибель…
А Сымон поотдирал доски на полу, перевернул решето с перьями, осерчал и двинул в него сапогом. Пух разлетелся по хате, облепил его суконную поддевку, пристал к жандармской шинели. Жандарм отдувался и отмахивался от пуха, как от летней мошкары.
Сымон матюкнулся и вышел в сени. Следом потащились жандармы. «Ну, теперь концы!» — подумала Ганна. Но в сенях и на подворье было тихо. Дверь из хаты полицианты бросили настежь. Ганна перевалила через порог, и вдруг рядом хлестнул выстрел. Старая так и присела, а по ушам резанул поросячий визг. Потом выстрелили еще раз, и все стихло. Ганна схватилась за ушак, поднялась и еле выползла из сеней. Сымон вытаскивал из хлева окровавленного подсвинка и волок на сани. Из гумна вынес три мешка жита и взвалил туда же.
Ганна, опустив руки, прислонилась к стене. Она ни о чем не жалела, потому что ждала жандармов со дня на день и смирилась с мыслью о худшем. Одно не давало ей покоя: «Где ж Марылька?»
Когда выезжали со двора, Сымон помахал пистолетом и пригрозил:
— Все одно найдем, пся крев!
Ганна затворила пустой хлев, замкнула гумно, ходила и все озиралась, но вдруг услыхала, как кто-то шепчет:
— Мама, не бойтесь, это я.
— А божечка, божечка, смилостивился-таки. Где ж ты, дочушка?
— Идите, я зараз, — послышалось из-под корчей, сложенных под навесом.
Скоро Марылька вбежала в хату. Женщины крепко обнялись и заплакали.
— Это ж шла папу предупредить, чтобы из дому подавался, и нарвалась на иродов. Гляжу, бежать некуда, так я под корчи забилась.
— Что ж, дочушка, делать будем?
— Уйдем, пока не поздно. Все одно жить не дадут. А придут наши, тогда вернемся. Вы идите в Залесье к родне, а у меня своя дорога.
Когда стемнело, женщины заколотили дверь и пошли каждая своей дорогой.
Ранней весной, когда подсохла земля, распушились вербы и затинькали синицы в оживших рощах, Роман Соловей с партизанских хуторов, где он мыкался всю зиму, отправился проведать Ганну. Шел он опушкой возле самого Хоромного, и захотелось взглянуть на свое подворье, что там осталось от хозяйства, цела ли хата. Как раз была страстная суббота, каждый собирался праздновать, пекли пасхи, красили яйца, а многие, наверное, уже отправились в церковь к всенощной. Кому он теперь нужен? Прошмыгнет задами, взглянет и дай бог ноги.
А вышло, что «у ката няма свята»[36]. Только занес ногу через перелаз, а перед ним как из-под земли — Сымон Говоровский.
— Ни с места, большевистская морда! — прохрипел он, вытаскивая из кобуры наган.
— А-а-а, Сымон, — спокойно отвечал Соловей. — Я ж думал, тебя хозяева хоть в божий день с цепи не спускают, только, выходит, ты мою хату и в Христово воскресенье сторожишь.
— Тебя, гада, от самой зимы сторожу.
— А чего меня сторожить? Я не золото, никто не позарится. Ты бы лучше свою шкуру поберег. Ой, давно по ней осина плачет!
— Мильч, пся мать! — гаркнул Сымон и двинул старику дулом нагана между лопаток. — Марш в жандармерию, там поговоришь.
— Ты бы хоть пополудновал, а то до Хвойни дорога дальняя, отощаешь, избави боже, — спокойно язвил Роман над толстым криворотым полициантом. А Сымона передергивало от злости, он толкал деда взашей и рычал. Он не повел его улицей, а приказал идти задами к дороге на Хвойню. Там была жандармерия и стоял гарнизон, а в Рудобелке белополяки почему-то не захотели или не отважились обосноваться.
До Хвойни вся дорога — лесом. Мокрая, скользкая, с мутными лужами, обомшелыми выворотнями, мелким ельником по обе стороны. Все живое наливалось соком, распрямлялось, зеленело, вот-вот должно было зашуметь буйным весенним цветением. Перепрыгивали с ветки на ветку дрозды, лузгал шишку ловкий дятел.
Роман глядел, слушал, принюхивался к запахам клейких почек, весенней талой воды и смолистого духа. «Неужто больше не увижу, не услышу, не пройду по этой дороге? Самого потянуло в капкан. И надо ж было! Сколько лет обходилось, из каких только переделок не выходил целым и невредимым, а тут на тебе, дома, у своей хаты, влетел в силок. Этот иуда не пощадит, не одумается, а я ж его на свою голову когда-то из полыньи вытащил. Выходит, подтолкнуть надо было. Кабы это ведал. Маленьким был. Кто ж мог подумать, что из того губастого сопляка такой живодер вырастет».
— И долго ты меня провожать будешь? Га, Сымоне?
— Иди, иди! — огрызнулся полициант.
— Вернулся б себе до дому, завтра ж великдень, разговелся б, как люди, и я, быть может, освященного яйца попробовал. А после и забрал бы, коли тебе, крестничек, так неймется.
— Мильч, старый галган! — рявкнул Сымон. — Ишь ты, в родню набивается. — И он передразнил: — «Крестничек»!
— А то нет! Забыл разве, как из проруби тебя выволок? От и до сих пор землю по моей милости топчешь. Кабы ведал, что из тебя выйдет, колом подтолкнул бы и придержать не поленился бы.
Сымон взбеленился, словно его шилом пырнули.
— Ах ты большевистская морда! — взвизгнул он и так двинул Романа в спину, что тот еле удержался на ногах, уцепился за молоденькую рябинку, повернулся назад и ринулся на Сымона. Хотел выбить у того револьвер. Только не было уже у Романа былой сноровки. Говоровский отпрыгнул в сторону, вскинул наган. Старик отбежал и только успел крикнуть: «Подожди!» — как Сымон нажал курок. Вспорхнули с веток дрозды, взвился и пронзительно закричал ворон. По лесу прокатилось глухое эхо.
Роман споткнулся возле обомшелой трухлявой колоды и медленно осел на землю. Говоровский так и остался стоять с поднятым наганом. Ему казалось, что старик прикидывается, упал понарошку и ждет, когда он приблизится.
— Вставай, старая падла! — крикнул издалека Сымон.
Роман не шевелился.
— Поднимайся, слышишь? — Сымон осторожно начал подкрадываться к колоде. Остановился шага за два, прислушался — не слышно, чтобы дышал. Изборожденная глубокими шрамами морщин шея побелела как бумага; пожелтела и обессилела отброшенная назад рука. На чуть пробившейся травке Сымон увидел кровь.
Он расстегнул френч, повернулся и побежал. Отойдя еще раза два оглянулся. В лесу было тихо. Только тинькали птицы да снова стучал по елке дятел.
Как раз в эту ночь, когда в каждой церкви правили всенощную, рудобельские партизаны переправлялись через Березину в родные леса. Обмундированные 8-й дивизией, вооруженные винтовками и пулеметами, они теперь были скорее похожи на регулярную часть. У каждого даже был свой документ — кусочек картона величиной со спичечную коробку. На нем — круглая печать штаба дивизии и надпись: «Партизан тыла».
Документы выдали перед самой отправкой через линию фронта, чтобы случаем не задержали красноармейские части, стоявшие у Березины. В самом глухом месте красноармейцы переправили партизан на челнах и на небольшом плоту. Только что сошел лед. Гудела большая вода, от реки тянуло холодом, а темень — хоть глаз коли. Такая ночь как раз и была партизанам на руку. Возвращалось их человек сто пятьдесят, молодые остались в 8-й дивизии. Когда записывались добровольцами, говорили своим: «Все одно, с какого бока ягомостей бить: вы оттуда, а мы — отсюда, как раз дома и встренемся».
А белополяки радовались, что с рождества не слышно было на Рудобельщине партизан: части отвели под Бобруйск, а здесь оставили только гмину, несколько полицейских пастерунков и полевую жандармерию. Расхаживали победителями и хозяевами. Им не снилось даже, что как раз на всенощную отряды Максима Левкова, Андрея Путято и Игната Жинко возвращались в дремучую пущу и обосновывались в лесных буданах. Партизаны рубили еловые лапки, мастерили из них постели, затыкали щели мхом. Левков понаблюдал, как по-хозяйски управляются хлопцы возле буданов, и разозлился:
— А не зимовать ли тут собираетесь? Бросайте дурную работу! Ночи две поночуем, осмотримся, ударим по волости, выкурим поляков и — до дому.
— И то правда, — соглашались хлопцы и оправдывались: — Коли ж руки без работы чешутся.
У маленького будана в чугунном казане Параска варила похлебку из пшена. На необструганном древке, прибитом к будану, висел слегка вылинявший ревкомовский стяг. Женщина перехватила веселый взгляд командира.
— Сушу, а выглажу уже дома. Скоро же над волостью вывесим.
— Скоро, Параска. И теперь навсегда. Не сегодня-завтра Красная Армия ударит по всему фронту, а здесь мы поможем. Так что скоро и детей обнимешь.
— Дай же боже. Подросли, видать, за зиму. Узнают ли?
— Где ж они теперь?
— У матери на футоре маются. Бульба есть, так чего им бедовать? А сердце все же ноет. Только б здоровенькими были.
Параска тосковала по детям, по своей хате и думала, думала про Александра Соловья. Это он перевернул всю ее жизнь. Кажется, кликнул бы — в огонь за ним бросилась.
Она тихо вздыхала и порой даже молилась за него.
На другой день пасхи партизанские разведчики узнали, что кто-то застрелил старого Романа и он до сих пор лежит у дороги. Ночью отряд Андрея Путято окружил Хвойню. Неслышно сняли часовых, и за каких-нибудь полчаса от жандармерии и пастерунка ничего не осталось. Левков в ту же ночь захватил Рудобельскую волость, а Игнат Жинко со своим отрядом выбил взвод легионеров из имения.
В середине мая 1920 года в волости уже не осталось ни одного оккупанта. Партизаны перешли Птичь, бои гремели между Затишьем и Рожановом, а через Поречье на помощь партизанам шла Красная Армия. Она начала наступление по всему фронту. Дрогнуло, закачалось и сдвинулось, как весенняя льдина, вооруженное, обмундированное и откормленное Антантой войско. Оно оставляло белорусские местечки и села, города и городки. Легионеры врывались в хаты, хватали все, что может пригодиться в дороге, — горшочки с медом, сало, масло, яйца. Отступая, разрушали мосты. Они боялись лесных дорог: березняки и ельники палили по оккупантам — партизаны отбивали обозы с награбленным добром.
Конница и двуколки мчались напрямик по густому колосящемуся житу: так было безопаснее. Тянулись черные дороги в зеленом ржаном море — вбитые в землю стебли силились и не могли подняться, их снова и снова топтали копыта уланских лошадей, кованые колеса обозов и сапоги пехоты.
Хлеборобы смотрели на все в немом отчаянии. Тот, чьи полоски попадали под копыта и колеса, сразу становился нищим.
Над большаками и полями подымались густые пыльные облака, небосвод затягивало дымом далеких и близких пожаров — пилсудчики вымещали злость на соломенных крышах убогих хатенок и обомшелых хлевушках. В зной они пылали, будто свечки.
С каждым днем легионерам приходилось ускорять шаг: Красная Армия гнала их по всему фронту — от Днепра до Припяти. Были освобождены Слуцк, Бобруйск, Осиповичи, Мозырь. В июле пилсудчики оставили Минск. А вдогонку неслась краснозвездная лава: «Ура! Даешь Варшаву!»
Упрямо шагала пропыленная и пропотевшая пехота: ботинки, сапоги, разбитые лапти топали по пыльным большакам Беларуси. Села угощали бойцов хлебом и квасом, черникой и огурцами. Подтягивались роты и взводы, напрягались колючие, давно не бритые кадыки, и над полевыми просторами, над потоптанным житом летела походная песня.
Освобождены Новогрудок, Волковысск, Гродно. Белосток встретил красных бойцов хлебом-солью. Председатель Временного революционного комитета Польши Юлиан Мархлевский горячо приветствовал красные полки. «Не для того вступают в Польшу наши русские братья, чтобы ее завоевывать, — говорил он. — Нынешнюю войну им навязало польское правительство. Они сражаются прежде всего за мир для себя, ибо только мир даст им возможность возвратиться домой, даст возможность строить новую жизнь».
С конным корпусом Гая по дорогам Польши ехал и комбат Александр Соловей. Он радовался, что идут последние бои, что к осени эти измученные войной хлопцы возвратятся в свои села, возьмутся за плуги и лукошки с зерном. Придет до дому и он. Давно уже осточертело наступать и отступать, в жару и стужу ночевать в поле, столько лет воевать. А пока что… пока что надо первому бросаться в атаку, пробираться во вражеский тыл, ходить в разведку. Его видели в гуще самых горячих схваток, он не столько приказывал, сколько вел людей за собой.
Чем глубже втягивалась Красная Армия в Польшу, тем тяжелее становились бои. Пилсудский мобилизовал всех способных носить оружие. Антанта дала это оружие и во главе польской армии поставила опытного французского генерала Вейгана.
Красные полки в каждом бою несли тяжелые потери. Обозы с боеприпасами и продовольствием отстали в дальних тылах. Уже были видны огни Варшавы, а Пилсудский слал в бой все новые и новые силы. На Висле части Красной Армии вытянулись в тоненькую цепочку, не имели резервов, не успели закрепить занятые рубежи. И, не выдержав натиска превосходящих сил, Красная Армия отступила.
Осенью в ревком принесли заклеенный хлебным мякишем конверт. Химическим карандашом на нем было написано: «Рудобелка, Бобруйского уезда, Роману Соловью».
С весны Романа не было на свете. Ганна перебралась к своей родне в Залесье, как в воду канула и Марыля. Одни говорили, что и ее вместе с отцом застрелил Сымон Говоровский, другие — что убили возле Березовки. А толком никто ничего не знал. Отдавать письмо было некому. Повертел его в руках новый председатель Игнат Жинко.
— Кому же отдать? — спросил у секретаря Карпа Жулеги.
— Кому ты отдашь? Распечатай, да и почитаем, — предложил Драпеза, — может, что про Александра дознаемся. Сколько уж времени прошло — ни слуху ни духу…
Игнат разорвал конверт. На плотной желтой бумаге бойким почерком с писарскими завитушками было написано:
«Уважаемый дядька Роман Соловей!
Письмо пущено 29/VIII 1920 года. Пишет Вам товарищ Вашего сына, командир роты 472-го полка Степан Герасимович.
Мы с Александром Романовичем служили в Бобруйском караульном батальоне, вместе были в Смоленске, били белые банды у Освеи и Режицы, с корпусом товарища Гая наступали на Варшаву. Про отвагу нашего командира Александра Романовича знает весь корпус.
Утром 15 августа товарищ Соловей А. Р. и еще шесть конников прикрывали обоз с ранеными бойцами. На них налетел целый взвод улан, и завязался неравный бой. Долго сражались красноармейцы. Девять улан они положили, но справиться со всеми не хватило сил. Когда погибли товарищи, Александр Романович отбивался один. Уланы окружили его и порубали нашего командира. Даже коня его порубали.
Александра Романовича мы схоронили в молодом сосняке возле местечка Кольно. Это аж по ту сторону Немана. На могиле поставили березовый столбик и написали имя и фамилию.
Не убивайтесь, дорогой дядька Роман. За смерть товарища Соловья мы отомстим мировому капиталу!
Низкий поклон от всех боевых друзей Вашего сына.
Письмо выпало из Игнатовых рук. Он молча опустил голову. Кто-то тяжело вздохнул:
— И такого человека смерть не пощадила!
— Не смерть, а вороги наши, чтоб их перун побил!
У порога Гэля держала на руках черноокого хлопчика в полотняном чепчике. По ее лицу текли слезы. Заголосила Параска и выскочила из волости.
Над крыльцом трепетал слегка вылинявший за лето тот самый алый стяг, который когда-то Александр принес в солдатском мешке.
Низко над пыльным полем повисло багряное солнце. Борозды блестели жирной, перевернутой плугом землей. Ничего не видя перед собой, Параска узкой межой помчалась за село. Жесткие сухие будяки хлестали по ногам, слезы и солнце слепили глаза.
По мягкой пашне ровной цепочкой шло человек двадцать сеятелей, без шапок, в чистых полотняных рубахах. Они споро взмахивали руками, и зерна, словно капли золотого дождя, падали на землю. Казалось, сеятели идут в мерцающем круге огромного солнца. Следом в розоватой пыли колыхались силуэты бороновальщиков. Параска подбежала к своему Васильку. Маленький запыленный мужичок в холщовых штанишках еле поспевал за лошадью. Параска хотела вытереть слезы, но только размазала их по щекам.
— Ты чего, мама?
— Прибежала поглядеть, как ты здесь управляешься.
— А чего ж плакала?
— От радости, сынок. Глянь, земли сколько у нас теперь. Свободу завоевали, и ты уже работником стал.
— А никто ее больше не отнимет? — погоняя коня, спросил Василек.
— А ты разве отдашь кому? — шагая рядом с сыном, сказала Параска.
Василек помолчал.
— Кто ж это отдаст?
Параска улыбнулась, взяла вожжи из рук сына.
Когда зашло солнце, коммунары досеяли жито.