Я не отошел еще и нескольких десятков шагов от архива, как замер от внезапно озарившей меня смутной догадки, затем вернулся, чтобы сравнить номер на двери с тем, который значился на моей карточке. Номер, как я уже говорил, был нацарапан очень неразборчиво: вторая цифра, восьмерка, на самом деле могла быть и тройкой. В таком случае мне следовало направиться в комнату три тысячи триста восемьдесят три. И тут же я отметил странность своей реакции – тот факт, что я ошибся, неверно прочитав номер, принес мне неожиданное облегчение. Сначала я не догадывался, почему, но потом все встало на свое место. Все, что я делал до сих пор, только с виду было результатом случайностей: действуя будто бы по собственной воле, я поступал на самом деле так, как того от меня ожидали. Визит в архив, однако, не укладывался в рамки этого всеобъемлющего по отношению к моим действиям плана, и хотя я совершил при этом ошибку, вину за нее я приписал Зданию.
Кто-то неразборчиво записал на карточке номер комнаты, и тем самым по отношению ко мне был совершен недосмотр, типично человеческая промашка, а значит, вопреки всему, в окружавшем меня мире действует фактор несовершенства, который допускает все же существование тайны и свободы.
Итак, это в комнате три тысячи триста восемьдесят три мне следовало объясниться. Если я, предмет проверки, не был совершенством, то и судебный следователь им тоже не был. В полной уверенности, что мы оба еще посмеемся над этим недоразумением, я прибавил шагу и направился на третий этаж.
Комната три тысячи триста восемьдесят три, судя только по одному количеству телефонов на столах, была секретариатом высокопоставленной особы. Я прошел прямо к обитой кожей двери, но ручки у нее не было. Я в растерянности остановился перед ней, и секретарша спросила меня, что я хочу. Моих довольно путаных объяснений – правду я говорить не хотел – она словно бы не слышала.
– О вас не докладывали, – упрямо повторяла она.
Я настаивал, но это было тщетно. Тогда я потребовал, чтобы она записала меня на прием и назначила время явки, но она и в этом мне отказала, сославшись на какое-то распоряжение. Я должен был предварительно изложить дело письменно, в служебном порядке, то есть через начальника моего Отдела. Я повысил голос, ссылаясь на важность моей миссии, на необходимость разговора с глазу на глаз, но она вообще перестала обращать на меня внимание, полностью поглощенная телефонами. Она бросала в микрофон по три-четыре лаконичных слова, нажимала на кнопки, переключала линии и лишь в паузах, перед тем, как снять очередную трубку, скользила по мне почти невидящим взглядом, под которым я постепенно как бы перестал существовать, стал словно бы одним из предметов обстановки.
Простояв так с четверть часа, я перешел к мольбам и просьбам, когда же и они не произвели ни малейшего впечатления, я раскрыл папку и продемонстрировал ее содержимое, обнажив перед ней секретный план Здания и замысел диверсионной операции. С таким же успехом я мог показывать ей старые газеты.
Это была непробиваемая секретарша: она игнорировала все, что выходило за рамки ее компетенции. Меня уже била дрожь, я, почти не владея собой, извергал из себя все более страшные вещи. Я рассказал ей о бледном шпионе и сейфе, о моем узурпаторстве, в результате которого покончил самоубийством старичок и капитан, а когда даже самые жестокие события не произвели на нее никакого впечатления, я стал лгать, обвиняя себя в государственной измене, и это только ради того, чтобы она меня допустила. Я был готов на самое крайнее, на скандальный арест, на окончательный позор. Я пытался провоцировать ее криками, она же с каменным равнодушием то и дело переключала телефон, и лишь изредка локтем руки, державшей трубку, либо прядкой волос низко опущенной головы отмахивалась от моих слов, словно от докучливого насекомого. Я так и не смог от нее ничего добиться и, обливаясь потом, выжатый, как лимон, бессильно опустился на стул в углу. Не знаю, заметила ли она это. Как бы там ни было, я решил оставаться на этом месте и ждать, кто бы ни скрывался за обитой кожей дверью: следователь, обвинитель или кто-либо другой. Должен ведь он рано или поздно оттуда выйти. Я рассчитывал дождаться этого момента и подойти к нему, а пока, чтобы скоротать время, попытался просмотреть принесенную книгу и рукопись. По правде говоря, я получил лишь очень смутное представление об их содержании – в такой растерянности и сильном расстройстве находился мой ум.
Манускрипт заключал в себе ряд рекомендаций повседневного пользования относительно видения ангелов, учебник же астрономии делился на многочисленные малопонятные параграфы. Говорилось там что-то о камуфляже галактик, об укрытии их внутри темных туманностей, о выведении звезд из состава созвездий, о подстановке и порче планет, о космогонических диверсиях, но из содержания этих разделов я не могу вспомнить ни единого слова, хотя листал эту книгу исступленно, вчитывался, ничего не понимая, и десятки раз возвращался к началу.
То, что со мной в этой комнате перестали считаться до такой степени, оказывало на меня действие все более гнетущего кошмара, гораздо худшего, чем казнь, которую до этого рисовало мне мое воображение. С пересохшим горлом, сгорбленный, обессиленный, я не раз срывался с места и слабым, охрипшим голосом, слегка заикаясь, просил секретаршу хоть о какой-нибудь информации – не может ли она сообщить мне часы работы своего шефа, или в какое время он отправляется обедать, или – это было уже отступление по всем фронтам – где работает какой-нибудь еще следственный орган или прокуратура, или иной какой-либо правовой уполномоченный, но она, как и прежде занятая телефонами, переключением каналов, записью цифр и расстановкой галочек на полях больших, с отпечатанным текстом листов, повторяла одно и тоже: мне следовало бы обратиться в справочную. Наконец я спросил, где же находится эта справочная, и она сообщила мне номер комнаты, 1593, прикрывая при этом рукой микрофон, в который как раз в этот момент что-то объясняла. Я собрал все свои бумаги, папку, книжку и вышел несолоно хлебавши, пытаясь по дороге хоть в какой-то степени обрести спокойствие и уверенность, которые с утра у меня еще были, но теперь об этом не могло быть даже и речи. Бросив взгляд на часы – они показывали относительное время, ибо я так и не смог привести их в соответствие с какими-нибудь другими, и, кстати, мне ни разу не попалось в Здании какого-либо календаря, так что я совершенно потерял счет дням, – я убедился, что провел в секретариате без малого четыре часа.
Последняя комната в коридоре третьего этажа носила номер 1591. Я попытался искать указанную секретаршей дверь на следующем этаже, но там нумерация начиналась с двойки. Я заходил в различные комнаты с табличками "Секретно", "Совершенно секретно", "Сверхсекретно", "Командование", затем поднялся на пятый этаж и попытался отыскать те двери, которые привели меня в самом начале к командующему, но либо сменили таблички, либо он располагался теперь где-то в другом месте, поскольку я не обнаружил ни следа того, что было раньше.
Бумаги отвратительно размякли в моих вспотевших руках. Ослабевший от голода – с тех пор, как побывал в столовой, я ничего не ел – я бродил по коридорам, ощущая покалывание отросшей на лице щетины. Наконец я стал спрашивать о злополучной комнате даже лифтеров.
Тот, у которого подслушивающий аппарат был спрятан в протезе, поведал мне, что эта комната "вне списка" и туда сначала нужно позвонить по телефону.
Примерно часа через четыре (за этот период времени мне дважды удалось воспользоваться телефонами во временно пустовавших комнатах, но номера справочной были заняты) движение в коридорах значительно возросло. Служащие группами спускались на лифтах в столовую. Я отправился туда вслед за ними, не столько даже влекомый голодом, сколько из-за того, что помимо воли был втянут в толчею у одного из лифтов. Еду – клецки с маком, разварившиеся и обильно политые маслом, чего я не переношу – я постарался проглотить побыстрее, не будучи уверен, обед это или ужин.
Клецки, как ни мерзки они были, все-таки служили отсрочкой ожидавшего меня бродяжничества. Уже давно меня так и тянуло пойти к Эрмсу, но я все время это откладывал – если и он меня подведет, тогда мне не останется совсем ничего. Выходя из столовой, с жирными губами и холодным потом, выступившим на лбу после внезапного наполнения желудка, я думал о том, что никто почему-то не хотел принимать мои признания и самообвинения. Вообще-то это меня не удивляло. Меня уже ничто не удивляло. Мне хотелось спать, и я стал как-то ко всему равнодушен. Потому я поднялся наверх, в мою ванную комнату, проверил, пуста ли она, постелил себе рядом с ванной, под голову положил свежее полотенце и попытался заснуть.
Сразу же появился страх. Я не боялся ничего конкретного, просто боялся, и все, причем до такой степени, что начал снова потеть. Каменный пол холодил мое тело, я переворачивался с боку на бок и, наконец, встал. Тело ломило. Я сел на край ванной и попытался думать обо всем, что было и что меня еще ждет. Папка, книга и истрепанный манускрипт с рекомендациями относительно видения ангелов лежали тут же, возле моей ноги. Я мог все это пнуть, но не сделал этого, а лишь продолжал думать, и чем более усиленно я занимался этим, тем более явной становилась пустота моих размышлений. Я вставал, ходил по ванной, пускал воду из кранов, закручивал их, исследовал, когда их откручивание вызывает завывание труб, корчил гримасы перед зеркалом и даже как-то раз всплакнул. Потом я снова сел на ванну и, подперев голову руками, сидел так некоторое время.
Сонливость прошла. Быть может, меня все еще подвергают испытанию? Ошибка в прочтении номера тоже вполне могла быть предусмотрена. Пропыленный архивный служитель чуть ли не сразу повел меня в раздел пыток.
Его восторги, рвение, подпрыгивания с каплей под носом казались мне теперь все более искусственными, притворными, фальшивыми. Почему он так подчеркивал устарелость физических мук? Просто так? А пытка ожиданием – разве он не упоминал о такой?
Быть может, речь шла о том, чтобы сделать меня в должной мере послушным, мягким? Может, посредством такого метода должна была быть изучена моя твердость, необходимая при выполнении миссии, трудной, в высшей степени трудной – это ведь упорно твердили все по очереди. Значит, я по-прежнему был избранным и назначенным для ее выполнения? В таком случае, мне на самом деле не о чем было беспокоиться – самой лучшей тактикой была служебная бесстрастность, некая умеренная пассивность. Секретарша умышленно услала меня ни с чем.
Умышленно также были заняты номера справочной. Повинности мои были на самом деле экзаменами – другими словами, все было в порядке. Найдя, таким образом, душевную опору, я умылся и вышел, чтобы отправиться, наконец, к Эрмсу.
В нескольких десятков шагов от Отдела Инструкций я наткнулся на уборщиков.
Что-то их тут было слишком много. Все они стояли на четвереньках, на всех были новенькие пальто, карманы которых сильно оттопыривались. В общем-то они не слишком себя утруждали, искоса, исподлобья посматривали по сторонам, хотя на четвереньках заниматься этим было не очень удобно. Кто-то кашлянул. Все встали, похожие друг на друга, как братья: приземистые, плечистые, со шляпами, надвинутыми на лоб.
Удивленный, я остановился. Они, оттесняя друг друга, вполголоса представились подошедшему офицеру: – Коллега Мердас, храна… коллега Брандэль, коллега Шлирс, храна…
Появилось десятка два офицеров в парадных формах и при саблях. Они проверили документы у штатских, штатские проверили остальных офицеров, меня как-то в общем замешательстве не заметили. "Ага, – подумал я, – это охрана". К лифту я пробиваться не стал, поскольку не особенно торопился к Эрмсу. Внезапно раздался звуковой сигнал, на этаж прибывал лифт, возникла толчея, беготня, но все были сама бдительность, сабли позвякивали на портупеях, охрана засунула руки глубоко в карманы, наверное, взводя курки, поля всех шляп двинулись вниз, головы поднялись вверх, ярко освещенная кабина лифта остановилась, два адъютанта с серебряными шнурками на портупеях бросились к ручке двери.
Из уст в уста пронеслась весть: "Адмирадир! Уже здесь!"
Офицеры быстро образовали в коридоре строй, посреди которого случайно оказался и я. Было очевидно, что прибыла какая-то важная персона, и сердце у меня забилось от волнения.
Из лифта, какого-то специального лифта-люкс, обитого красным дерматином, увешанного картами и гербами, вышел маленький старичок в мундире, прямо-таки залитом золотом, слегка волоча левую ногу. Он окинул быстрым взглядом вытянувшихся по струнке офицеров, а потом, седой, сухой, рябоватый, выкрикнул безо всякого напряжения, словно нехотя, из одной лишь многолетней привычки, хлестнул бичом:
– Здорово, ребята!
– Здра-жла-госп-дир! – загремел одетый в мундиры коридор.
Старец покривился, словно уловил фальшивую ноту, но ничего не сказал, лишь звякнул золотой накидкой с орденами, укутывавшей его грудь, и двинулся вдоль шеренги. Сам не знаю, как так получилось, но я был в ней единственным штатским.
Возможно, привлеченный серым пятном моей одежды, он внезапно остановился.
"Вот сейчас, – промелькнуло у меня в голове. – Броситься ему в ноги, признаться, просить!" Однако я продолжал стоять. Он хмуро посмотрел на меня, задумался, звякнул орденами и вдруг спросил:
– Штатский?
– Так точно, штатский, го…
– Служишь?
– Так то…
– Жена, дети?
– Разв…
– Н-да! – сказал он добродушно.
Седой, с кустистой растительностью на лице, он раздумывал, шевеля бородавкой, выступающей меж усов. Он и в самом деле был рябоват, вблизи это было весьма заметно.
– Тайный, – хрипло и еле слышно произнес он. – Тайный… видать, сразу видать! Бывалый, дошлый, тайный. Ко мне!
Он поманил меня пальцем руки, затянутой в снежную белизну перчатки. Руку при этом он держал на ремнях портупеи, где она терялась среди шнуров и звезд. С сердцем, готовым выскочить из груди, я выступил из шеренги. Охрана засуетилась за его спиной, но самый плечистый из уборщиков прокашлял, словно давая понять, что умывает руки. Я под шепоток свиты двинулся вслед за старцем, дожидаясь лишь подходящей минуты, чтобы броситься к его ногам. Мы маршировали по коридору. Офицеры у белых дверей судорожно замирали, словно наше приближение действовало на них, как удар тока. Они вытягивались, откидывали голову и отдавали честь. Перед Отделом Присвоения и Лишения Наград нас ожидал его начальник, престарелый полковник при шпаге. Мы последовательно миновали залы Дипломатии, Эксгумации, Допуска и Реабилитации, но вот, наконец, перед двумя дверями, ведущими в залы Разжалования и Награждения, адмирадир звякнул и остановился.
Я стоял сбоку от него. К нему чинно приблизился начальник Отдела.
– Нда? – допустил его адмирадир до доверительного шепота. – Какая торжественность?
– Контрторжественность, господин адмирадир…
Он принялся нашептывать в восковое ухо высокопоставленной особы, видимо, описывая порядок церемоний. До меня доносилось что-то типа: "пять – рвать – сиять – давать".
– Нда! – бросил адмирадир.
Величественным шагом он приблизился к двери зала Разжалования и замер у порога.
– Тайный, ко мне!
Я подскочил к нему. Он какое-то время стоял на месте, приняв монументальную позу, потом, помрачнев, поправил пальцем орден, надвинул кивер и резко, неумолимо вошел внутрь. Я последовал за ним.
Это был воистину тронный зал, но при этом явно траурный. Стены его покрывало искусно уложенное складками черное сукно, на черных шнурах свисали сверху зеркала самого крупного калибра – тяжелые овалы венецианского стекла, подслеповатые мрачные отражатели с покрытием из разведенной свинцом ртути, собиравшие все освещение окружавшей обстановки. По углам были расставлены такие же зеркальные катафалки: вплавленные в эбеновое дерево пластины холодного стекла, сияющие, словно глаза в безумном ужасе, диски посеребренной бронзы. В выпуклых висячих зеркалах все раздувалось, грозя лопнуть, в вогнутых, по углам, весь зал уменьшался, свернутый по складкам перспективы. Среди этих безжизненных свидетелей долженствующей вскоре наступить контрторжественности на роскошном ковре с изображением змей и иуд стояли по стойке смирно пять офицеров в парадной форме, с аксельбантами, галунами, при саблях.
Смертельно бледные, при виде адмирадира они застыли, лишь звезды орденов искрились у них на груди да покачивались на плечах серебряные шнуры и кисточки.
Великолепие их внешнего облика, казалось, опровергало то, чего можно было бы ожидать, но я сразу понял свою ошибку. Адмирадир прошелся перед строем в одну сторону, потом в другую и наконец, оказавшись перед крайним, вскричал:
– Позор!
Он замолчал, нахмурился, словно был чем-то недоволен, и дал знак погасить верхний свет.
Края зала погрузились в полумрак, из которого призрачно выглядывали нацеленные на середину зеркала. Адмирадир отступил на границу света, но так было совсем плохо. Он вернулся, и когда под огнями засеребрилась его седина, судорожно заглотнул воздух.
– Позор! – бросил он им в лицо.
Потом повторил, уже значительно громче:
– Позор! Позор!
После этого он снова замер, неуверенный, должен ли считаться первый, в некотором смысле пробный выкрик, а потому был ли он выкрикнут троекратно, но уже задрожал вокруг его седины серебряный ореол, ордена поторопили трепетным перезвоном, и…
– Пятно! – загремел он, – на чести мундира! Грязь! Докатились!! Предатели!!!
Он накалялся, но еще сдерживал свой гнев.
– Подлецы!.. Оказанное доверие!..
Возмущался он по-стариковски, с достоинством.
– Безжалостно!.. Во имя!.. От лица всех нас!.. Разжалую!
Когда он выкрикнул это последнее страшное слово, я подумал, что церемония уже закончилась, но он еще только начал.
Он без слов подскочил к первому, вытянулся и схватил усыпанную бриллиантами звезду, украшавшую грудь офицера. Он потянул ее сначала слабо, словно бы снимая с ветки созревшую грушу, а может, ему жаль было так поступать со столь высоким знаком отличия, но она уже хрустнула, оторвалась и осталась у него в руке. Мерзкий это был хруст, но – делать нечего, и он принялся лихорадочно срывать, как на поле боя, как с трупа, звезды, шнуры, кисти, все, что только мог. Он метнулся к другому, чтобы продолжать это занятие, и швы, видимо, предварительно умело ослабленные знающим свое дело портным, поддавались чрезвычайно легко, но так, что было отчетливо слышно. Он швырял знаки отличия, отобранные заслуги бриллиантовыми молниями на ковер, топтал драгоценности, давил их, а офицеры, слегка пошатываясь от его то робких, то неистовых усилий при срывании наград, смертельно бледные, подавали грудь вперед. В огромных зеркалах появлялись многократные повторения благородной, блистающей праведным гневом седины, иногда из стеклянного мрака выплывало источающее презрение око, громадное, словно глаз глубоководной рыбы, зеркала отражали в себе и множили фрагменты вырванных с мясом нашивок и эполет, а в самых больших, по углам зала, в бесконечность уходила аллея позора. Утомившийся старец некоторое время тяжело дышал, затем, опершись на мою руку, принялся раздавать пощечины. Когда и с этим было покончено, я должен был сломать о колено сабли, поочередно извлекаемые из ножен, причем делая это, будучи штатским, я еще более усугублял падение офицеров. Сабли были чрезвычайно прочные, и я от этих усилий вспотел. После этого мы оставили погрузившийся во мрак зал Разжалований и через зал Награждений, тоже со множеством зеркал, подошли к обитым шкурой розового слоненка резным дверям, которые настежь распахнул перед нами адъютант.
Я вошел вслед за адмирадиром, и мы оказались одни в огромном кабинете.
Посредине стоял напоминавший крепость письменный стол с маленькими колоннами, за ним – удобно расположенное глубокое кресло; со стен из золотых рам властно и мудро смотрели глаза адмирадира, облаченного в полные великолепия мундиры, а в углу стояла его мраморная статуя, на коне и в натуральную величину.
Он сам снял кивер, отстегнул саблю, подал мне и то и другое, а пока я высматривал, куда бы положить эти инкрустированные золотом предметы, расстегнул застежку воротника, слегка отпустил пояс, повозился с пуговицей под самой шеей, издавая при каждой операции слабые вздохи облегчения, наконец, посмотрев вокруг с нерешительной улыбкой, расстегнул верхнюю пуговицу брюк. Допущенный, таким образом, до конфиденциальности, я стал колебаться, не следовало ли мне тоже ответить улыбкой, но пожалуй, это было бы с моей стороны дерзостью. Старец с чрезвычайной осторожностью опустился в глубь кресла и некоторое время тяжело дышал.
Я подумал, что хорошо бы ему снять еще и золотую россыпь орденов, ибо он вынужден был носить слишком большую тяжесть, но это, разумеется, было недопустимо.
Страшно постаревший с того мгновения, как избавился от головного убора и оружия, он зашептал:
– Тайный… хе-хе… тайный…
Он словно бы развеселился от мысли о моей мнимой профессии, а может, при всем своем величии, он просто немного впал в детство?
Я предпочел, однако, полагать, что, приговоренный жить в мундире среди иных мундиров, он лелеет тщательно скрываемую симпатию ко всему штатскому, в котором находит привкус запретного плода. Я готов был уже броситься к его ногам и рассказать обо всем, что со мной приключилось, но он снова заговорил:
– Тайный… эхе-хе… тайный?
Для меня это прозвучало как-то иначе, словно он пытался смягчить слово "тайный". Он обезоруживающе похрюкивал, пощелкивая слегка языком, чуть похрустывая суставами – все это было словно бы просто так, но скрывало какую-то внутреннюю дрожь. Он успокаивал себя покашливанием, но глаза его уже забегали. Неужели он мне не доверял? Я заметил, что и на мои ноги он поглядывает подозрительно.
Почему именно на ноги? Не потому ли, что я собирался упасть на колени?
– Тайный! – прохрипел он.
Я подскочил к нему. Он поднял руку.
– Нет! Не слишком близко! Слишком близко нехорошо, не надо. Пой, тайный, о чем ты думаешь! – крикнул он внезапно.
Я понял, что, помня о вездесущем предательстве, умудренный старец наказывает мне напевать вслух мои мысли, дабы ничто не могло быть от него скрыто.
– Какой, однако, необычный метод!.. – начал я. Это было первое, что пришло мне на ум, а дальше все пошло уже само собой.
Он глазами указал мне на боковой ящик стола, я с пением выдвинул его. Он был заполнен скляночками и бутылочками, из недр его ударил мне в нос и ошеломил запах старинной аптеки. Старец дышал чуть тише, а я, роясь в ящике, лихо продолжал напевать…
Его глаза осторожно, даже тревожно провожали одну за другой бутылочки, которые я по интуитивной подсказке выставлял перед ним. Он приказал выровнять их в линейку и, распрямившись в кресле – я слышал, как потрескивали его высохшие кости, – закатал как можно осторожнее рукав мундира, затем медленно стянул перчатку. Когда из-под замши показалась высохшая пятнистая тыльная сторона ладони с прожилками, пупырышками и сидящей на ней божьей коровкой, он вдруг приказал мне прекратить пение и процедил шепотом, чтобы я подал ему прежде всего пилюльку из золотистой скляночки. Он проглотил ее с видимым трудом, долго подержав перед этим на непослушном языке, после чего приказал принести стакан с водой и отмерить туда другое лекарство.
– Крепкое, тайный, – шепнул он мне доверительно. – Будь начеку! Не перелей! Не перельешь, а?
– Конечно же, нет, господин адмирадир, – воскликнул я, тронутый таким доверием. Старческая ладонь, пятнистая, в бородавках, затряслась сильнее, когда я начал отсчитывать капли ароматного лекарства из фиолетовой бутылочки с притертой пробкой.
– Один, два, три, четыре… – считал он вместе со мной.
Отсчитав шестнадцать – при звуке этого числа пальцы у меня дрогнули, однако я не уронил уже дрожавшей на стеклянном краешке следующей капли, – он проскрипел:
– Хватит!
Почему именно при шестнадцати? Я встревожился. Он тоже. Я подал ему стакан.
– Хе-хе, прилежный тайный, – беспокойно забормотал он. – Ты, хе-хе, ну, этого… того. Попробуй сначала сам…
Я отпил немного лекарства. Только выждав десять минут с хронометром в дрожавшей руке, он тоже принялся его пить. У него это никак не получалось – зубы звенели о стекло. Я принес другой стакан, пластмассовый и широкий, куда перелил содержимое, он вцепился в него двумя руками и с трудом выпил спасительную жидкость. Я помог ему, придержав его руку. Косточки в ней двигались, словно ссыпанные в кожаный мешок. Я дрожал, опасаясь, как бы ему не стало плохо.
– Господин адмирадир, – зашептал я, – вы позволите мне изложить вам мое дело?
Он прикрыл веками затуманенные зрачки, уходя немного в себя. Так, в молчании, слушал он мое сбивчивое повествование.
Тем временем его рука, словно не принимая в этом участия, поползла к шее. Он с усилием отстегнул воротничок, потом протянул руку мне, и я догадался, что должен снять с нее перчатку. Хрупкую, обнаженную, он положил ее на другую руку, ту, которая была с божьей коровкой, тихонько раскашлялся, очень деликатно, с тревожным блеском в глазах, пытаясь ослабить то, что беспокоило его в груди, а я, ни на минуту не прекращая говорить, описывал запутанную череду моих злоключений. С его слабостью, причиной которой был преклонный возраст, ему, похоже, не чуждо было сочувствие всякой иной слабости и даже истинное, глубокое сопереживание. С какой заботливостью следил он за своим слабым дыханием, которое, казалось, то и дело подводило его… Его лицо, все в отеках и пятнах, стало казаться меньше по сравнению с восково-белыми оттопыренными ушами, которые могли ассоциироваться в чьем-нибудь вульгарном уме с каким-то неуклюжим полетом, но именно своей изнуренностью, мученическим увяданием вызывало оно мое уважение, даже жалость.
Были у него и наросты, один из которых, на лысине, едва прикрытый седым пушком, размером аж с куриное яйцо – но ведь то были шрамы и увечья, приобретенные в борьбе с неумолимым временем, которое, в то же время, оказало ему наивысшую из возможных почестей.
Желая очистить свою исповедь от налета всякой служебности, я присел сбоку от стола и излагал историю моих промахов, ляпсусов и ошибок так искренне, как, пожалуй, еще никогда никому не рассказывал. Он мерно кивал, соглашаясь со мной дыханием, его успокаивающей размеренностью, брал под защиту, всепонимающе прикрывая глаза веками, едва заметной улыбкой, мимолетно пробегавшей по его не затронутым сосредоточенностью губам. Речь свою я заканчивал, опираясь о стол и наклонясь вперед, но и это нарушение регламента он, видимо, не считал предосудительным. Полный самых радужных надежд, тронутый собственными словами до глубины души, я произнес длинную заключительную фразу, после чего проговорил голосом, дрожащим от страстности мольбы:
– Вы мне поможете? Что же мне делать, господин адмирадир?
Я замолчал, а он все продолжал кивать головой, словно снова и снова меня одобрял.
Его лица, повернутого в сторону от меня (возможно, он принимал на свой счет весь стыд ответственности за разнузданность Здания, которое представлял своим именем), я не видел, заметно было лишь мерное опускание и поднимание ресниц под маленьким пенсне, сделанным из тончайших золотых проволочек, чтобы излишне не отягощать его столь мучительное и столь еще необходимое существование.
Затаив дыхание, я еще ближе придвинулся к нему – и испугался. Все это время он спал, сладко дремал – видимо, так на него подействовало отмеренное мной лекарство – и слегка при этом пыхтел, словно бы в горле у него ходил какой-то клапан.
Замолчав, я тем самым углубил его сон, и, тихонько присвистнув, он умолк, словно в испуге, но тут же снова стал усиленно посвистывать, посапывать и похрапывать: среди приглушенных звуков дремучего леса эхом отзывались отголоски давно минувших охот, отзвучавших рогов, хрипение, рев, время от времени раздавался выстрел, донесенный ветром, приглушенный, далекий, после которого все на какое-то время замирало, пока тишину снова не разрывал приглушенный звук трубы, а я тем временем, приподнявшись, перегнулся через стол, испытывая желание согнать с него этого жучка, божью коровку, присевшую ему на руку, которая уже долго слегка смущала меня, но то была не божья коровка…
Воспользовавшись случаем, я разглядел его с близкого расстояния – многочисленные синюшины, вздутия наростов, множество пухлых бородавок и бородавок посуше, более плоских, некоторые были даже с какими-то петушиными гребешками, в ушах у него росли волоски, в носу – другие, пожестче, дерзкая растительность, такая противоречащая старческой деликатности, такая наглая…
Ранее я уже заметил, в какой степени мундир служил ему опорой, каркасом и как, расстегнув его, он ослабил связи своей особы. Вблизи зрелище было еще хуже. Не случайно он требовал расстояния, дистанции! Издали – невинное посвистывание, посапывание, клапан, при более близком рассмотрении – нагноение без числа, без ограничения, и все втихую, украдкой – это попахивало какой-то подрывной деятельностью. Может, это было помешательство кожи, ее мечты о позднем ренессансе? Самозародившееся творчество над старческими, деревенеющими жилами? Как бы не так! Пожалуй, это был бунт, мятеж, паника, охватившая провинции организма, попытка ускользнуть, удрать, искусно замаскированное бегство сразу во все стороны – повсюду скрытно разрастались бородавки, увеличивались наросты, опухоли, пытаясь любой ценой оказаться как можно дальше от истощенного породившего их тела! Зачем? Чтобы самим, оказавшись в одиночестве, рассеявшись, стать добычей неумолимого?
Хорошенькая история! Адмирадир – и неуместные выходки, нацеленные на тайное продолжение, на размножение в плоских банальных бородавках!
Я задумался. Старец – это мне стало теперь ясно – не мог мне помочь. Он сам явно нуждался в помощи. Однако, хоть он и не мог указать мне выход, дать знак, может, все еще не так плохо? Быть может, он был посланием? Может, мне таким образом и давали знак?
Такая догадка меня весьма удивила, и я еще раз, теперь уже совсем поднявшись со стула, детально осмотрел его.
Сомнений не было! Наростами, жировиками, неукротимой плотью он явно выходил за рамки приличий, чрезмерно разрастался, покрывался бородавками, плодил разнообразные пятнышки, сидючи тихо, принимал насекомоподобный вид – мясистая родинка под глазом плутовски розовела, делая вид, что в ней пробивает себе дорогу новое жизненное начало. Стыд! Скандал!
Авантюристические и самозваннические притязания плоти, вся эта афера с поисками нового выражения, неизвестных доселе форм, завершилась ввиду отсутствия изобретательности и при полной ее тщетности постыдными вздутиями на манер цветной капусты. Там он допустил плагиат по отношению к растительным формам, тут взял что-то у грибов, в другом месте позаимствовал у птиц – на самом деле все это следовало бы назвать кражей.
Но если бы только так! Это был самый настоящий уход с позиций, дезертирство, измена!
Прямо-таки дыхание перехватывало от этой явно бездумной настойчивости, маниакального упрямства – миниатюрная оранжерея, удобренная смертным потом старца! Передо мной было – о стыд и позор! – бессовестное издевательство над будущим достоинством останков, в полной мере заслуженным!
Мог ли я после этого еще в чем-либо сомневаться?
Это было не намеком, не напоминанием, а коротким холодным ответом на все мои только что прозвучавшие объяснения, на попытки изо всего выкрутиться, выйти сухим их воды, высказанным под насмешливый аккомпанемент посвистываний и ритмичные звуки клапана…
Я сел, совершенно опустошенный. Бесцельно было бы спрашивать, кто был воплощением кого: он – их, всех этих суетящихся людишек, или они – его, поскольку это было одно и то же. Сановник представлял собой Здание, Здание – сановника. Какое это было гениальное мастерство, какая точность, которая даже близость могилы, ее предвестников делала буквой служебной деятельности, слогом закона!
Однако в тот момент я не был способен удивляться, тем более что вопреки первому впечатлению понял, приходя постепенно в себя, как далеко еще нахожусь от окончательной разгадки. Да, мне дали понять, что им известно о моих грешках, увертках, самозваннических узурпациях и даже мелких мыслишках об измене. Адмирадир во сне выразил это. Однако это было скорее отсрочкой, нежели бесповоротным отстранением. Все это лишь свидетельствовало о том, что мое время еще не пришло.
Глупец, я полагал, что либо рассеку этот гордиев узел, либо им удавлюсь
– буду либо очищенным до снежной белизны, либо приговоренным, словно предначертанием моим мог быть только памятник, воздвигнутый перед этим или перед тем Зданием…
Если хотя бы знать, что в кабинет в любую минуту могут ворваться охранники, чтобы схватить меня, заточить, запереть… Но я слишком хорошо понимал, что они сюда не придут.
Заковать в оковы – это было бы несовременно. И они опять-таки знали, что я не задержусь надолго под боком спящего старца, а, ознакомившись с тем, что он мне провозгласил, отправлюсь, словно пес с перебитой лапой, в дальнейшие скитания.
Я ощутил, как во мне поднимается волна гнева. Я встал, затем, сначала медленно, а потом все быстрее, принялся ходить туда-сюда по великолепному ковру. Адмирадир, сидевший, согнувшись, в глубине своего кресла, так непохожий на бравые свои изображения, которые с ощущавшейся в них внутренней силой смотрели сразу со всех сторон, нисколько мне не мешал. Мой взгляд блуждал по окружающей обстановке, воровски перескакивал с роскошной мебели на парчовые портьеры, пейзажи, пока не остановился, наконец, на письменном столе.
Я понял, что для Здания остаюсь все еще никем. Заслуг никаких, но и провинности мои едва ли значительны, какая-то тень их. Да, обратить на себя внимание, залететь чрезмерно, ужасно пасть, одержать победу через катастрофу, страшным, невероятным проступком.
Я медленно подошел к столу. Он был исключительно массивен. Его эбеновые недра должны были заключать секретные, секретнейшие документы, очень важные тайны.
Я присел на корточки перед выдвижными ящиками, взялся за медную ручку и тихонько потянул на себя. Множество коробочек, пластмассовых и картонных, стянутых резинками, пачки карточек с рекомендациями: "Три раза в день по чайной ложке"… Я приподнял стальную шкатулку – она загремела пилюлями. Второй ящик – то же самое. С этой стороны у старца были только лекарства. Но, кажется, он клал на стол что-то, зазвеневшее металлом. Ага, я не ошибся! Связка ключей.
Я уже подбирал их к замкам в глубине стола, присев, с головой погрузившись во мрак. Этого они предвидеть, пожалуй, не могли. Они не могли счесть меня столь коварным, способным нагло и подло рыться в тайниках под боком у усыпленного командующего!
"Вязну, – мелькнуло у меня в голове, – а ведь я вязну, окончательно, гибельно, уж из этого я точно не выберусь, не выкручусь!" Дрожащими руками вынимал я из темноты коробку за коробкой, перевязанные шнурками пакеты, рвал обертку, бумага предательски шелестела – и ничего! Какое разочарование! Опять бутылочки, скляночки, баночки с размягчающими мазями, успокоительные капли, повязки, пояса, ортопедические вкладыши, бандажи, пачки таблеток, подушечки, иглы, вата, металлическая коробочка, полная пипеток…
Как это так – ничего? Больше ничего?
Не может быть! Должно быть, замаскировано!
Я набросился на следующие ящики, словно тигр, отследивший свою добычу, начал выстукивать планки. Ага! Есть тайник! Одна из них поддалась. С замиранием сердца я слушал треск секретной пружины. Внутри, в замаскированном ящичке, я увидел шляпку от желудя, палочку, крапчатый с одного конца камешек, засушенный листок и, наконец, запечатанную пачечку. Это меня обеспокоило. Почему пачечка, а не пачка? Я разорвал бумагу.
Оттуда посыпались цветные вкладыши, вроде бы от шоколадок. Что еще?
Больше ничего? Ничего…
Сидя на корточках, я рассматривал их между методичными посвистываниями старца. Животные: осел, слон, буйвол, павиан, гиена и какие-то яички. Как это понять – осел? Может, потому, что я веду себя как осел? Не может быть.
Ну, а слон? Неловкий, толстокожий.
Гиена? Гиена кормится падалью. Падаль – труп, почти труп, пустыня, останки старцев – возможно это? А павиан? Павиан – обезьяна, обезьяна притворяется, шутовски обезьянничает, естественно!
Значит, и это от меня ожидали? И, зная, что, невзирая ни на что, заберусь, подложили? Но яичко? Что означает яичко?
Я перевернул этикетку. Ах! Кукушкино!
Кукушкины яйца – коварство, измена, фальшь. Тогда что же? Броситься на него? Убить?
Но как, при всех этих бутылочках, скляночках, удушить безоружного старца?
А что делать с бородавками? Впрочем…
– Пи-и… – пропищал он носом.
Он зафукал, застонал и разразился совершенно соловьиной трелью, словно в нем была спрятана птичка, старческая, маленькая…
Это был конец. Тихонько, как попало, я побросал все коробочки и бумажки обратно в ящики, отряхнул колени и, перешагнув через лужу разлитых ароматных лекарств, сел на стул – не для того, чтобы продумать дальнейшие шаги, а просто в отчаянии и внезапном упадке сил.