Жирный шум обрушивающегося города

Нас восемь. Бывает десять, бывает двенадцать. А вот сегодня — восемь. Четверых понадобилось направить в другой сектор, — этой ночью здорово поливали. Восемь штрафников, восемь дурней. Восемь «саботажников». Та еще команда. «Отряд по щебню».

Каждое утро, в пять часов, мы обязаны выходить на перекличку перед бараком лагерфюрера. На нашу маленькую персональную перекличку, только для нас, паразитов таких.

Лагерфюрер козью рожу строит. Это ведь из-за нас он должен вставать ни свет, ни заря. Спал в эту ночь он мало. Было три воздушных тревоги, из них две — серьезные. Каждый раз, когда воет сирена, вместе со своими подручными и волкодавами он обязан обойти все бараки, проверить койку за койкой, не предпочел ли остаться дрыхнуть какой-нибудь стервозный лентяй-негодяй, говенный францозе, рискуя распрощаться с жизнью путем разбрызгивания в клочья своей требушины, вперемешку с осколками четырехтонной бомбы, вместо того чтобы спуститься в траншею, хотя и смехотворную, но вырытую по уставу. Прошлой ночью Марселя Пья чуть не сожрали живьем, — спрятался он в чулан, дурачина, да не подумал о псинах.

Итак, лагерфюрер нам рожу строит. Быть начальником — это ответственность. Но этот толстый боров должен еще и благословлять фюрера и своих корешей с их блатом, ведь только благодаря им ему разрешили остаться здесь и жировать на наших рационах, вместо того чтобы доходить на русском фронте.

У двух старых шкварок, которые нас конвоируют, вид тоже несвежий: серые брыли, мешки под глазами. Эти папашки слишком стары, чтобы играть в прятки с пулеметными пулями, или слишком пообтрепались, вот их и используют, чтобы присматривать за латино-славянской шпаной. Носят они разрозненные атрибуты военной формы, изрядно потертые на локтях и коленках, но аккуратно залатанные: серо-зеленый френч, портки цвета хаки или, наоборот, зеленую кепочку лыжника с длинным козырьком-утконосом и отворотами для аленьких зябких ушек. На спине — тирольский рюкзак, свисает дрябло. В нем — коробка жратвы, универсальная алюминиевая коробка в форме чечевицы, ломтики хлеба умещаются с точностью до миллиметра. Рацциональ'ная немец'кая коропка тля немец'кого перекуса. На обратном пути этот рюкзак будет свисать уже не так уныло. Но зачем забегать вперед?

Перекличка проходит в два счета.

— Лоре?

— Есть!

— Пикамиль?

— Jawohl!

— Кавана?

— Тут-а…

Надо же было им так онемечить мою фамилию! Как ни старался я им диктовать по буквам, всучают они мне эти «К» и «W» и смазывают всегда одно мое «N». Лоре, ну ладно, произносили «Лоретт», а если тот фриц еще и выпендривается, старается показать, что извлек пользу из уроков французского в школе, Ло-ре, да еще с таким видом, будто заглатывал целую лягушку живьем, но хотя бы соблюдал написание. «Каванна» должно было им казаться полным маслянистого экзотизма, нагруженным смуглыми передрягами и проделками вихрастых парней. Вертятся вокруг, обходят, принюхиваются, как к говну собачьему. Как будто такая нелепица грозит обесчестить их безупречные ведомости. Вот так я и сделался Францем, — произносить надо: «Франнтсс Кавана», это официально, это записано в моем паспорте, великолепном и совершенно туфтовом, ярко-красном паспорте, который автоматически тебе всучают сразу же по приезде, ни спросив ни твоего мнения, ни, впрочем, ни малейшего удостоверения личности. Пенсне на крысином носу тебя опрашивает:

— Name?

— Чего?

Не говорить немецки? Перевотчика! Dolmetscher!

Незаменимый бельгиец — тут как тут.

— Он спрашивает фамилию, так вот. Фамилия твоя как, и все тут.

— Каванна.

Гримаса отвращения.

— Wie?

— А ну-ка, повтори еще раз, пожалуйста!

— Ка-ван-на.

Трезвоню своими двумя «N», как если бы у меня их было восемнадцать. Очень мне нравятся две моих «N». Да еще и ударение делаю на второй «А», на итальянский манер.

— КавАнннна.

Он повторяет за мной, корча рожу от усилия:

Кафана.

Пишу ему на клочке бумаги. Крысиная морда сияет:

— Ach, so! Jawohl!

Выговаривает с гордостью:

— Кафана!

А пишет: Кавана.

Я говорю: «Nein! (умею говорить «Nein») не так!» (Чтобы он лучше понял, произношу: «Та, не дак!»)

Он поворачивается к бельгийцу, в недоумении. Бельгиец переводит:

— Er sagt, es wird nicht so geschrieben.

Крысиная морда говорит:

— Doch wird's heute so. Теперь пудет так, мзье. Сдесь Дойчланд. Халь-мань. Трудно шитать имя, как это, тля немец. Трудная вещь тля немец, вещь плохой, мезье[23].

Хотя, вообще-то, если им это нравится… Меня-то, во всяком случае, забавляет.

— Vorname?

— Твое имя, а ну-ка?

— Франсуа.

— Wie denn? Vranntzoa?

Поворачивается к бельгийцу:

— Was soll das heissen?

— Es heisst «Franz» auf Deutsch.

— Ach so! Warum denn sagt er nicht «Franz»?

Так и записывает: «Франц».

— Geburtstag? Geburtsort? Verheiratet? Schnell! Schnell!

— Дата и место рождения, женат ли, скорей, так вот, а ну-ка…

Я проговариваю все это, шнель-шнель, он записывает, ставит печать, но не таким развязным и истинно мужским ударом кулаком, как наши фараоны, — нет, он ставит печать под прямым углом, оказывает на ручку ровное и действенное давление, которое ему преподал опыт, а после еще с удовлетворением созерцает полученный результат: эффектный фиолетовый орел с распластанными крыльями, иератический, стилизованный донельзя, — очень модернистский, очень уж в духе выставки 1937-го, — держит в когтях сакраментальную свастику. Он на секунду сосредоточивается, берет разгон и выскребает единым махом поперек этого шедевра прикладного искусства свою подпись в виде температурной кривой менингитчика при смерти.

* * *

Подваливает Душа, руку ее оттягивает здоровый коричневатый эмалированный кувшин. Это кофе. Литров десять, никак не меньше. Они не жадничают. Душа колышет бедрами и выгибает поясницу, животом вперед. Это все из-за сабо, толстых деревянных подметок с кусочком тряпицы над пальцами, которые заставляют тебя волочить пятки, не отрывая их от земли, а то, не дай бог, — засадишь свое полено в глаз соседу. Сабо дает походку особую, одновременно непринужденную, усталую, тяжеловесную и переваливающуюся, походку лагерников. И грохот перекатываемых пустых бочек. Душа улыбается до ушей. Они всегда улыбаются, они такие. С порога комнатенки кричит мне, радостная, как если бы я был прекраснейшим украшением самого радостного дня в ее жизни:

— Dobroie outro, Brraçva!

— Доброе утро, Душенька!

— Nou, kak diela?

— Ничего, Душа, ничего, а у тебя как?

Гримаса, жест безысходности, широкая улыбка.

— Kharacho, Brraçva, jivou!

Смеемся оба. Действительно, как замечательно быть живым. Еще живым. И невредимым.

Ставит она кувшин на пол, перед нами. Небось она встала еще раньше, чтобы приготовить нам кофе. Кофе… Более светлое, чем совсем, совсем водянистый чай. Впрочем, я никак не пойму, почему они делают его таким светлым, раз это и так жженый ячмень. Могли бы заварить погуще, чтобы придать ему хотя бы роскошный асфальтовый цвет вкусного кофе. Настроение, оно ведь играет роль. Может, и ячменя не хватает? Во всяком случае, он горячий, коричневая эмалированная кружка обжигает мне губы и пробуждает кишечник.

Конечно, без сахара. Уж не помню, когда я затер свою недельную порцию. Вообще-то проглатываю его сразу, когда получаю, прямо перед толстенной фрицшей с партийным значком, которая руководит раздачей. От злости, что дают так мало: две столовые ложки сахарного песка в бумажном кульке из «Völkischer». Некоторые пытаются растянуть его на всю неделю. А приканчивают его на третий день с всхлипом отчаяния, броском скудного остатка внутрь глотки, чтобы хоть разочек ощутить его вкус. Есть и такие, которым хватает на всю неделю. Размеряют свои по пол-чайной в день с точностью до миллиграмма, а потом дегустируют свое пойло, подсахаренное весьма гипотетически, взирая на тебя свысока, с толстожопой чистой совестью человека, который умеет укрощать дикого зверя. Если ты срежешь этим гаврикам на следующий день рацион наполовину, они так и будут сокращать ежедневную щепотку тоже наполовину, — все очень просто! Настоящие предусмотрительные муравьишки, такие конечно выживут, а как же! Такие потом попрутся в сберкассу, будут откладывать. А как же без них?

Конечно, жрать нечего. Полутора буханок черного хлеба в неделю хватает мне на два дня. Да еще при том, что воздерживаюсь сверхчеловечески. Это сильнее меня, я голоден, голоден, голоден, рыщу как голодный волк, ноги у меня подкашиваются, а этот ломоть на доске… Отрезаю себе кусочек, тонюсенький-тонюсенький, всего один. А потом, конечно, еще. А потом еще. А потом, к черту, хватаю горбушку, вгрызаюсь в нее, заполняю себе пасть кислым серым, непропеченным тестом, полным воды, чтоб тяжелее было, набиваю себе за щеки, жую в полные челюсти, слюна течет густым соком, вырывается изо рта и стекает, переворачиваю мякиш во рту, как вилами, жую, жую, глотаю — одно наслаждение. Два прикуса — уж нету! И черт с ним! После этого всю неделю буду глазеть на других, хорошо организованных и предусмотрительных, как те жуют свои бутербродики, тонюсенькие, как папиросная бумага. Ничего не прошу я у них. Да и они бы меня на хер послали. Все-таки несправедливо, что такой каркас, как мой, метр восемьдесят два, весь из костей и челюстей, с аппетитом людоеда и неистовыми инстинктами, получает такие же порции, что и эти шибзики, которым, ввиду их мелюзговитости, дают спокойную работенку — и даже иногда сидячую, в то время как мне приходится колесить как ломовая лошадь.

Лагерфюрер выпархивает из своего барака.

— Los, Mensch!

Два наших скомороха погоняют.

— Komme her, du Filou! Vorwärts… Marsch!

Пошли. На широком тротуаре Кёпеникерландштрассе мы выглядим интересным войском. Пугала на марше. Вот уже два года, как мы носим одно и то же тряпье, и в нем разгребаем щебень, не снимаем его зимой, и в нем спим, скатываем в колобок летом как подушку. На моем плаще все пуговицы на месте, но все разноцветные. При появлении каждой новой русские хохочут и аплодируют. Достает мне их Мария, не знаю, откуда она их тягает, подружки меня поздравляют, ведь это же все подарки, залоги любви. Русские обожают подарочки. Хожу я не в лохмотьях, но весь состою из лоскутов и штопки. Вообще-то шить я и сам берусь охотно, надо бы только иметь лоскутики из одной ткани, было б шикарней. На ногах у меня итальянские армейские ботинки, которые я выменял у одного военнопленного за не помню уж сколько рационов сигарет, — ботинки великолепные, у итальяшек только это и есть, что показывать, а в остальном их военная форма — еще большая дребедень, чем у фрицев.

Мои старые парижские штаны зажаты в талию с помощью бечевки так, чтобы ветер Балтики не поднимался мне вдоль поджилок и не слишком пощипывал за живот. На бечевке висит за ручку топф — жестяная эмалированная поллитровая кружка, которую всегда нужно таскать при себе, на всякий случай, ведь было бы слишком глупо из-за отсутствия тары прозевать бесплатную раздачу супа или глоток горячего кофе. По той же причине ложка моя дремлет в кармане, всегда готовая выпорхнуть. Никогда не следует расставаться со своей ложкой!

Какого черта мы здесь? Ну, как я уже говорил, мы что-то вроде бригады. «Отряд по щебню». С тех пор как англичане решили прилетать скопом и сбрасывать свои бомбы на Берлин, — почти что каждую ночь, а то и трижды за ночь, то есть начиная с лета сорок третьего, — берлинский муниципалитет или правительство, или армия, или партия, или уж не знаю кто, — и во всяком случае, в конце-то концов, это всегда партия, потому что все они там в партии, или подчиняются партии, — так вот, с тех пор как англичане начали методически разрушать Берлин, было решено, что каждое крупное предприятие станет по принудиловке поставлять нескольких работяг, — которые выбирались среди наименее нужных и находящихся на наименее хорошем счету, — выходить каждое утро колупать кайлом обломки ночи, а если потребуется, помогать засыпанным и не совсем еще мертвым выкарабкиваться из-под них, или извлекать трупы, или помогать уцелевшим подбирать свои ценные вещи.

Я-то попал точно в самый что ни на есть момент. Меня это выручило, а может, и шкуру спасло. Но не скажу за это: «Спасибо вам, англичашки!», — когда я вижу, что они делают, мне хочется убивать, убивать их, всех, англичан, немцев, французов, русских, америкашек, всех этих сволочей, всех этих грустных, несчастных, гнусных мудил, которые не смогли сделать ничего умнее, чем дойти до такого. Дойти до того, где ты уже больше не задаешься вопросом, нужно ли убивать или быть убитым, или и убивать и самому быть убитым, убивать массово, быть героем и убийцей или подохнуть и дать себе еще плюнуть в морду. Гнусные вы вояки-мудилы, ведь, если послушать вас, вас вынуждают, но вы же сами готовите их всю вашу жизнь, вы осмеливаетесь рассматривать войну как возможное решение уравнения! Вы содержите огромные армии, готовите офицеров в военных школах, «школах войны»! «Школы войны» — ты себе можешь представить? Вы изобретаете новые виды оружия и скрупулезно рассчитываете «оптимальный» эффект, вы находите святые оправдания, оправдания для вашей войны — разве существовала когда-нибудь хоть какая-нибудь война, которая не была бы справедливой, и для обеих сторон? — вы провозглашаете, — после того как война уже на пороге, — что не важно, что вы дали себя в нее вовлечь из-за мегаломании, из-за корысти, из-за политического маккиавелизма, или потому, что у вас просто чесались руки, хотелось вам поиграть с вашей замечательной модерновой армией, вашей классной, хорошо смазанной машиной для убийств, или просто из чистой глупости, потому что кому-то другому удалось манипулировать вами, неважно, сейчас не время делать анализы или научные исследования об ответственности, если Отечество в опасности, — священный союз, враг, — вот он, здесь, возвысьтесь, сердца, убивай, гражданин, убивай, убивай! Грустные сволочи, вы говорите о чести, о высшем самопожертвовании, о неизбежной непримиримости… Приезжайте смотреть Берлин!

Я видел, как Берлин обрушивался, ночь за ночью. Ночь за ночью. День за днем, когда америкашки взялись за дело. Три тысячи летающих крепостей в слепящем полуденном солнце выпускают разом свои бомбы, все свои бомбы, вместе, по единой команде. «Ковровая бомбардировка», — так называется это. Послушайте ковровую бомбардировку хотя бы раз, СНИЗУ, а потом уж поговорим о тех болванах, которые вам объясняют, что нужно драться, увы, увы, очень жаль, но нет выбора, в то время как те же самые говнюки или их родня дали возможность преспокойно выращивать зверя, слушали, как он оглашал свои планы, дали ему возможность нарушить священнейшие договоры, смотрели, как он готовит великую мясорубку, помогали ему в этом, подталкивали на это… Но, тьфу ты, куда меня вдруг понесло? Сколько их, до меня, проклинали войну, потому что они ее получили в морду, сколько Барбюсов, сколько Рильке? А что это изменило? Люди есть люди, война не столь чудовищна, как считают, и возмущаются только слезливые, вроде меня. Война — это нормальный, фатальный продукт любого скопления людей. Переживи свой припадок, парень, наорись себе на здоровье, а потом спрячься подальше. Спасай свою шкуру. Спасай тех, кого любишь. Но не люби слишком многих, — рук не хватит. Не трать свое время и свое удивление на то, чтобы открыть, что люди — это сгустки противоречий, что они только думают, что ненавидят убивать, а на самом деле обожают это, что им страшно, но они обожают подавлять свой страх, и даже очень этим гордятся, они называют это мужеством… Оставь, старик, заткни свою глотку, они обзовут тебя «трусом», ведь это их самое страшное ругательство, их единственный настоящий постыдный порок, козлов несчастных, в то время как единственный настоящий порок, — и отнюдь не постыдный, — да и вообще, что такое стыд, — но опасный, смертельный, и как раз от него-то и подыхаешь, — это человеческая глупость, — плевать, что меня обзовут трусом, я даже считаю это полезным, но тот, кто говорит тебе: «Трус!», — обычно делает это, чтобы показать, что он хочет зла, а я, я не люблю, когда меня не любят, и тогда я сразу врезаю кулаком в морду. Вот так. Если ты не выносишь ужаса, парнишка, закрой глаза, заткни уши, они-то его выносят, этот ужас, они прекрасно привыкают к нему, лавируют в нем очень даже спокойно. У них есть одна вещь, которую они называют «совесть» и которая указывает им, когда этот ужас справедлив и хорош. Оставь. Притворяйся. Заткни пасть. М-да… Легко сказать.

Я видел, как обрушивался Берлин, день за днем, день за днем. Они сделали это. Они смогли это сделать. От этого я никогда не оправлюсь. Война всегда будет во мне, всегда, покуда я жив.

Они смогли сделать это. Они сделали это, смеясь, уверен, под песни, раскупоривая шампанское по большому случаю, да еще похлопывая друг друга по спине, что так метко целились… Человек смог сделать это. Я видел, как обрушивался Берлин, я не видел Лондона, здешние газеты хвастались, что он был раздавлен. Я не видел Харькова, я не видел Сталинграда, я не видел Дюнкерка, я не видел Перл-Харбора, я не видел ни Дрездена, ни Гамбурга, ни Дортмунда, ни Варшавы, я их не видел, но я видел их все. Я видел Берлин.

Война у фрицев уже в жопе, это известно, да и они это знают. Русские на Одере, америкашки во Франции и в Италии, все летит к чертям собачьим, конец. Но тогда, зачем же бомбами по городам? Ведь это не сократит войны ни на один день, ни на один час. Чтобы терроризировать мелкий народец? Да уж, действительно, народец терроризирован. Ну и что? Какой народец? Женщины, пацаны, старики, перемещенные рабы. Ведь не они в войне что-то решают. Они уже ничего не могут, разве что растерять свои потроха, сгореть живьем, подохнуть с голоду, бояться, бояться, заткнуть пасть. Я видел, как одна женщина, немолодая, плакала над грудой кирпичей, которые когда-то были ее домом, из-под них только что вытащили по кускам ее мужа. Она захлебывалась от слез, невозможно было остановить. Уходить не хотела. Захлебывалась и все тут. Выламывала себе руки. Плакать на людях запрещено. Недостойно для немецкого народа. Пораженчество! Пораженчество карается смертью. Расклеенные плакаты повсюду напоминают об этом. Другие плакаты воспевают восхитительную стойкость берлинцев в таком испытании. Ведь это первое, что они делают, — расклеивают плакаты на дымящихся развалинах. Как только кончается воздушная тревога, гитлерюгенд с мускулистыми ляжками прибегают с кистями и ведрами клея, в коротких штанишках и белых носках… Двое толстых мужиков в горчичной форме с красной повязкой со свастикой взяли ту женщину, каждый под руку, стали с ней говорить, терпеливо, — они так хорошо понимают, они сказали ей, наверное, мы прекрасно понимаем вашу боль, это ужасно, сволочи-англичане, но он погиб за Германию, за фюрера, он будет отомщен, подумайте обо всех молодых парнях, которые умирают на фронте, ня-ня-ня, они бубнят ей свои говенные глупости, но ей-то совсем плевать на Германию, на фюрера, на немецкий народ, на честь и достоинство и на то, чтобы не потерять лица перед свиньями-иностранцами. Для нее ничего больше не существует, она уже невменяемая, она потеряла своего старика, бомбе она не досталась, — от нее остались лишь ужас и неверие. А я, я смотрел на нее, — должно быть, я был, как в броне, ужас, я топчусь в нем целыми днями, — я смотрел на нее, и мне хотелось рыдать вместе с ней, реветь о смерти, эта старушка была моей матерью, это была мама перед своим распотрошенным сыном, моя броня пала, плачущая баба, да что это значит в этом бардаке ужаса, где я болтаюсь уже так долго, ну да, ты никогда не знаешь, когда подойдет час тебя скосить, вдруг, неожиданно, я уже не могу это вынести, рассказывай мне после такого о фрицах-нефрицах… Двум толстым козлам со свастикой это вдруг надоело, они начали говорить с ней строго, потом гавкать, трясти, стыдить, но она, — куда там, все недостойней, — тогда они отхлестали ее по щекам и увели куда-то. Немцы вокруг поопускали носы, стали смываться, как крысы. Мы тоже.

* * *

Метро находится совсем рядом с лагерем. Станция называется Баумшуленвег, это название городского района. Вообще-то это не настоящее метро, это S-Bahn, вроде бы метро, но болтается по воздуху. Существует еще и другая сеть линий, настоящая на этот раз, подземная, U-Bahn. S-Bahn заходит далеко в деревню, как пригородная электричка, но в центре города его линии сходятся так же густо, как и линии U-Bahn, с которыми они пересекаются и переплетаются, но никогда не сливаются, так что невозможно из одной сети перейти в другую. Все это довольно путано, но люди там вроде бы разбираются.

Баумшуленвег зажат на окраинах Берлина, у черта на куличках, где-то на юго-востоке, за Нойкёльном, рабочим пригородом, — который когда-то был «красным», поведал мне Рудольф, один фриц с завода, освобожденный от фронта, — российская кампания, тридцатник, красив, как бывают красивы немцы, когда они принимаются за красоту: усталая физиономия, волнистая прядь спадает на бледно-голубой глаз, две складки, глубоких, неотразимых, устремляются от крыльев носа к уголкам губ, схаркивает он свои легкие, за что не очень признателен фюреру, ему уже терять нечего, и он разговаривает со мной разочарованно, в сортире, покуривая чинарик, — Ach, Scheisse! — глаз на стреме, а как же — за Нойкёльном, возле Трептова, раскинулись крупнейшие промышленные цеха фирмы Грэтц А. Г., моего нанимателя, хозяина, отвечающего за меня перед фюрером всего немецкого народа, и практически имеющего на меня право жизни и смерти даже не будучи вынужденным марать себе руки: достаточно позвонить в гестапо, а гестапо совсем рядом, оно на самом заводе.

Баумшуленвег: пригород для бедных, но бедных приличненьких. Заводишки, мастерские, гаражи, пустыри, ржавая жесть, шлак, корпуса современных жилых домов, грустненьких, коренастых, казарменных, однообразно выстроившихся вдоль Кепеникерландштрассе, все с зелеными палисадничками спереди, без заборчика, отделяющего зелень от тротуара. Берлин, он весь из песка, зеленые участочки тоже, растут на них елочки, совсем черные, маленькие березки, совсем белые, маленькая стелющаяся зелень, с цветочками и красными шариками. Песок изрешечен дырами кроличьих нор, ночью крольчата резвятся при лунном свете, ничего себе, город! Немцы очень любят своих крольчат, да еще любят птичек, прибивают к деревьям гнезда в виде таких домиков. Неужели фрицевы птички не умеют устраивать гнезда сами?

Лагерь затиснут здесь, между шоссе и насыпью S-Bahn, которая бежит параллельно Кёпеникерландштрассе (вообще-то это значит «главное шоссе на Кёпеник», или что-то вроде того). Совсем рядом находится спортплощадка, куда гитлерюгенд приходит тренироваться утром по воскресеньям, с барабанами, горнами и длинными трубами, с которых аж до земли свисают средневековые стяги с золотой бахромой. Красные стяги, а на них, само собой, — белый диск и гримасничающий черный крест. Они тренируются с винтовкой, с револьвером, со штыком, с гранатой, по пересеченной местности, — это и есть их спорт.

* * *

В те времена Берлин покрылся дощатыми бараками…

В малейшую промежность колоссального города затесались ровными рядами параллелепипеды из желтых еловых досок, покрытые толем. Гросс Берлин, то есть Берлин со всеми пригородами, образует единый лагерь, лагерь огромный, накрошенный среди зданий, памятников, контор, вокзалов, заводов.

Для парижанина Берлин — город раздробленный, нечистокровный, едва ли вообще город. На огромной своей территории он включает леса, озера, луга, даже возделываемые поля, зажатые между сгустками жилых зданий. И даже в самой застроенной своей части, в монументальном Берлине, огромные пустыри внезапно озадачивают. Все здесь нацелено на грандиозность, на грандиозность охотно тяжело-чокнутую, но в этом и заключается искомый эффект. Давящий, вот он какой! Похоже, что город был вычерчен в плане, задуман раз и навсегда капризом какого-то фараона, мегаломана и градостроителя, а потом выстраивался в течение веков, квартал за кварталом, не отклоняясь от изначального плана. Проглатывая периферийные городки и спокойно их переваривая, включая в единое целое, как если бы они были в нем предусмотрены испокон веков. Это дает городу размытость ткани, изрезанной гигантскими улицами, пробитой безграничными площадями, по которым гуляют едкие ветры Балтики и которые до костей обдирают ледяные бури, возникающие из степей. И город, вообще-то, соответствует предписаниям гигиенистов и моралистов XIX века, усатых поборников шведской гимнастики, помешанных на здоровье от свежего воздуха и чистоты в контакте с зеленой природой. Суровый и беспорочный доктор Кнайп был немцем. Или немецким швейцарцем, по крайней мере.

Мясистый расцвет того, что повсюду именуется викторианским стилем, а здесь — искусством Вильгельма, которое я называю бабастым, совпало с триумфалистской эпохой Германии Бисмарка, и это заметно. Здесь он нашел пространство, чтобы накачивать свои ляжки, ягодицы и груди. Волют, кариатид, колонн с каннелюрами, коринфских капителей — бери-не хочу… Все эти роскошества рассчитаны под грандиозность, само собой.

Улицы широкие, как Атлантики, пересекающиеся под прямым углом, тротуары, продолжающиеся на ничейной земле маленьких прилизанных джунглей, сохраняющих жилые стены вне досягаемости всегда сомнительного дыхания прохожих. Все это немного сжимается только вокруг Александерплац, старого Берлина, квартала блядей и черного рынка, где вьется несколько почти что извилистых улочек, а также в Нойкёльне с отчаянными рабочими казармами из блеклого кирпича. В Нойкёльне я даже видел, как на окнах сушилось белье.

* * *

На высоте вагона S-Bahn ты пролетаешь лагерь за лагерем. Сверху они все одинаковые, зловеще однообразные. Бараки легкие, сборные, серийного производства, сгруппированные в «блоки», шлаковые аллеи, высокие дощатые заборы, завершающиеся наверху колючей проволокой по периметру, два окрашенных в белое барака обрамляют входной шлакбаум: барак лагерфюрера, начальника лагеря, и барак медпункта. Иногда вход в тот или иной лагерь внезапно расцвечивается колечком тюльпанов, незабудок и герани. Это значит, что здесь ждут приезда Красного Креста. Швейцарский Красный Крест, Международный Красный Крест, другие полные рвения красные кресты направляют изредка в лагеря свои миссии, чтобы проверить, насколько гуманно там обращаются с военнопленными, перемещенными или лицами принудительного труда (S.T.O.), вроде есть там какие-то международные правила, законы войны, Женева, Гаага и все такое. Когда видишь, как русские, дежурящие на уборке лагеря, высаживают на клумбах цветочки при входе, даже смешно становится: «Ой, Наташа, небось Красный Крест едет?» Наташа тоже хохочет.

Когда глядишь сверху, на скорости метро, все лагеря друг на друга похожи. Вблизи есть нюансы, хотя берлинцы, идущие вдоль заборов, не видят разницы, да, впрочем, им до лампочки. Фойна́ — польшо́й пета́, но на фойне как на фойне, што телать? Бледнолицая шпана или толстожопые колхозники, которые туда напиханы, вызывают у них отвращение и отчасти пугают, — столько их там, внутри, но их присутствие — осязаемое доказательство победы, их вид — яркое подтверждение превосходства высшей расы, ее силы, ее красоты, ее культуры. В те вдохновенные дни молниеносных войн, проходивших как автопробеги, славный город просто ликовал при виде хлынувших покоренных орд. Победа на сей раз была не только триумфальным коммюнике в газете, громогласностью военных хоровых песен по радио, неистовой радостью речи фюрера… Она была тут, явная, ощутимая, блестящая, выливавшаяся на мостовую битком набитыми теплушками, написанная шиворот-навыворот на физиономии побежденных, на пугливой, увядшей, испуганной, остолбенелой физиономии юберменшей, в столь живописных лохмотьях и — уж не сомневайтесь — кишащих паразитами.

Рабы были пьянящими плодами победы, так же как и прилавки, заваленные французскими винами, ароматизированными водками, камамбером, маслом, трюфелями, икрой, птицей, балыком, экзотическими копченостями, нугой, цукатами, селедкой, маринованной в самых разнообразных маринадах, окорочками пиренейских серн, филейными вырезками польских зубров, гасконской конфитной гусятиной, деликатесными лапами карпатских медведей, отваренных в собственном меху, требушиной по-кански, соловьиными язычками, приправленными лепестками черноморских роз, зельцем из краковских зеленых мух, связками журавлиных лапок из Польдеви (естся как спаржа), солеными кузнечиками из Киренаики на аперитив, лапшой «Люстюкрю»{92} на свежих желтках, свежими огурчиками из Белоруссии, красными слизнячками в меду из Нижней Эстонии, запеканками из хвостов крымских бобров, какао «Ван Гутен», засахаренными каштанами, промашками Камбре{93}, леденцами государства Виши, коньяком, кальвадосом, настойкой из можжевельника, крепким бельгийским пивом, сливовицей, узо, разноцветными ликерами шартрез и обильнейшим разнообразием липких ликеров, — немцы любят сладкие табаки и сахаристое спиртное, — духами «Пятый Номер»{94}, помадой «Красный Поцелуй»{95}, мылом «Пальмолив»{96}, умопомрачительным дамским бельем (французише свинства), русскими матрешками для проверки интеллектуального потенциала детей, мехами, кожей, шелками, фарфором, коврами, ходиками с лапками Микки в качестве стрелок, взрывающимися сигарами, репейниками-щекотунчиками, хулиганскими открытками, магическими открывалками для консервов, которые также точат ножи и выводят розовым кремом надписи на юбилейных тортах… И все это по фантастически низким ценам. Никакого грабежа здесь не было: Германия покупала и расплачивалась. Марками. Фюрер решил, что рейхсмарка стоила двадцать французских франков. До июня сорокового на валютной бирже она стоила два или три франка. К чему же тогда унижаться до того, чтобы быть нечестным?

Таким образом, победа была не абстрактной. Ею пользовались все! Фюрер аннексировал империи, фельдмаршал Геринг обжирался Рембрандтами, избранный народ стоял в очереди в колониалварен (бакалею) или в деликатессен (колбасную), чтобы отоварить свою справедливую долю законной и геройски добытой добычи.

Самые первые контингенты мяса побежденных, доставляемого живьем, состояли исключительно из военнопленных. Сначала поляки, проглоченные в два счета, затем, после июня сорокового, сразу и массой, — французы, племенного французского поголовья: два миллиона военнопленных, почти полный состав республиканских армий. Затем — бельгийцы, голландцы, датчане…

Несколько сталагов (лагерей для военнопленных) впопыхах смастерили вокруг Берлина. В них черпалась рабочая сила для всего, что непосредственно не касалось военного производства. Бригады мусорщиков, подметальщиков, ковырятелей бомбоубежищ, разгрузчиков вагонов, всяческих разнорабочих шастали без конвоя по улицам Берлина, и, наверное, это зрелище согревало немецкие сердца, — целые стада падших вояк в потрепанных формах плелись, обмотанные в шарфы и горные шапочки, — вещмешок болтается на боку, гигантские намазанные литеры «KG» полосуют спину позором. Ребятишки разыгрывали их расстрелы: ра-та-та-та-та-та. Два длинных жестких рога пилотки французского полицейского вызывали насмешки уличных пацанов. Позднее появились эшелоны советских военнопленных, но этих-то им не показывали. Мне довелось наблюдать их однажды. Было это на товарной станции, не помню уж на какой, наш «отряд по щебню» занимался в тот день разгрузкой кирпича, как вдруг один кореш говорит мне:

— Глянь-ка! Кто это, по-твоему?

Я смотрю. Пачка мужиков, огромных, образующих точно карре, шагает в ногу, медленным, тяжелым, неторопливым, неотразимым шагом. Держатся они прямо, застывший взгляд далеко впереди. Марширующие статуи, каменные роботы. Одеты они в невероятные лохмотья, обрывки униформы странного цвета, даже нельзя сказать, какого, то ли сиреневого, то ли серого, то ли бежевого, в общем, странного цвета, где было всего этого понемногу, цвета грустного и нежного. Крошечная пилотка, почти в стиле фрицев, с прорезью посередке, но гораздо меньше, прилепилась сбоку к черепу, постриженному под ноль, как слизняк к дыне. Конвоиры со скотскими рожами — автоматы наперевес — орали на них без устали. Сделали они нам знак, чтобы мы отошли в сторону — los, los, — тыча автоматы нам в брюхо, потому что мы не достаточно быстро повиновались.

Один из наших сказал:

— Во дает, мужики! Советские!

Он не сказал: «Русские», он сказал: «Советские». Машинально. Ведь это слово так никогда не употребляется. Обычно говорят: «русачки», «русские». Фрицы, они говорят: «Иваны». Но здесь было именно то, что нужно, он произнес это слово инстинктивно. Как сейчас их помню: в длиннополых шинелях сиренево-бежевого цвета, массивных, немых, спаянных в один блок. Недосягаемых. Были ли они и в самом деле такими? Во всяком случае, такими я их запомнил тогда, когда получил их наотмашь, в той железнодорожной бескрайности, под тем низким небом, по которому плелись пудовые облака.

Последними пришли в Берлин военнопленные итальянцы, после перемирия, подписанного генералом Бадольо{97}, осенью сорок третьего. Эти-то хлебнули горя побольше других, даже больше, чем русские, по крайней мере, в течение первых месяцев. Утробная ненависть немца ко всему чернявому, словоохотливому и, стало быть, само собой, хвастливому, хитрому и трусливому, в этом и подтвердилась. Фюрер заставил их любить итальянцев, ну что же, они попробовали, фюрер знал, что делал, фюрер всегда прав, на то он и фюрер. Фюрера теперь тошнило от этих мандолиночников, он вопил, что всегда испытывал к ним подозрение, к этим специалистам по части кинжалом в спину, он обрекал их на отвращение гордого немецкого народа, который, впрочем, только быстрее выиграет войну, избавившись от союзника, которого всегда приходилось выручать, чтобы не оказаться наголову разбитым всякий раз, когда тот натыкался на албанцев, греков, югославов и другие народности…

А кроме того, поскольку война затянулась и постепенно распространяется на всю планету, потребности в рабочей силе сделались фантастическими. Стали соскребывать завоеванные земли. На Западе сохранялись приличия, была хотя бы видимость коллаборационизма, на который шли с поспешным подобострастием марионетки в Виши и в других местах. Сперва был призыв добровольцев, «чтобы прийти на смену бедным военнопленным», а потом, из-за недостаточного набора пошла откровенная принудиловка, трудовая повинность (S.T.O.), массовое переселение при активном согласии местных подгузых властей, что позволяло облачить все это в законоподобные формы. Гордые феодалы войны, провозглашая с вершины своих страшенных фуражек, что впереди победа или смерть, готовили себе на всякий случай почтенный выход со сцены в сторону англо-америкашек, поэтому в общем-то и сохранялась видимость.

А на Востоке все было гораздо проще. Прямее. Греби все, что есть. Без фуфлового туземного правительства, которое приходилось щадить для вида. Земля завоевания — мясо для горя. Сапогом под зад. После первых серьезных поражений и грандиозного отката вермахта к Берлину стали прибывать бесконечные эшелоны, в которые мужика запихивали целыми губерниями. Ничего за собой не оставлять! Выжженная земля. Военная необходимость, пожалуйста, но как же они любят это, вояки! У немцев даже есть слово для этого: Schadenfreude, — радость разрушения. Армия перед окончательным разгромом может всегда утешаться этой последней радостью. Красная Армия уже делала это двумя годами ранее. Халтурная работа, выходит, раз вермахт еще находит, что разрушать. Он сжигает дома, закалывает скот, спиливает фруктовые деревья, депортирует мужиков, которые еще могут вкалывать. Методически. Обучают этому в военных школах. Кандидат в офицеры Такой-то выходит к доске и перечисляет перед другими курсантами все, что обязательно следует разрушить. Не забыть отравить колодцы, — это в учебниках. Не хватает крысиной отравы, — сбрасывать туда трупы. Заставлять тифозных насрать в них…

Я видел, как в разгар зимы привозили целыми платформами, уже неделями болтавшимися по запасным путям и тупиковым веткам, украинцев или белорусов, зажатых в кучи, чтобы не замерзнуть живыми, привязанных друг к другу тряпками, чтобы не свалиться на шпалы, если заснешь. Это были, в основном, женщины всех возрастов, но никогда среди них не было слишком старых. Куда же девали бабусь? А дедусь? Старых мужиков тоже на этих платформах не было. Дети зато были, даже совсем малые. Все это — зеленое от мороза, изголодавшееся, ошеломленное ударами и окриками, не знающее, куда их везут, может, на бойню, подгоняемые — los, los — ударом приклада под ребра, давай, сходить, runtersteigen! Мертвых оставьте здесь, ими займутся, los, los, schneller, schneller, Mensch! Смотрел я на это издали, подходить было запрещено, колючка и автоматы, их уводили пешком, в какой-то далекий загородный лагерь, без грузовиков, без бензина, — все для фронта, мясо бедных — это единственное сырье, которым Рейх еще располагал в большом количестве.

Иногда целый поезд S-Bahn реквизировался для транспортировки прибывшего груза, но тогда штатским доступ к станции был запрещен. К стенкам вагонов прибиты таблички: «Sonderfahrt» (особый состав).

Бельгийцы нам разъясняют, что русские и украинцы здесь по своей воле, что они предпочитают плен большевизму, видите ли, бегут перед Красной Армией потому, что коммунизм, они-то, поверьте нам, знают, что это такое, поэтому-то и поняли, так вот, а жизнь, которая у них здесь, с пинками и поджопниками, и все такое, ну что же, — так это рай по сравнению с тем, что там, так вот, и тогда, конечно, они и выбрали ту сторону бутерброда, где хоть маргарин намазан!

Бельгийцы, мы быстро поняли, водятся двух сортов: валлоны и фламандцы. Переводчики (Dolmetscher) — это всегда фламандцы. Потому что их родной язык близок к немецкому, да впрочем многие из них учили немецкий, хотя бы чтобы досаждать своему королю, который заставлял их в школе учить французский. Выходит, они говорят на обоих. Особенно в самом начале войны у них была склонность чувствовать, что они согласны с теорией превосходства высокого белокурого арийца… В общем, ладно, так или иначе остерегаемся обсуждать политику в их присутствии, не слишком уж ворчать на власти заводские или лагерные. Но странно зато, что голландцы, эти массивные глыбы белых и розовых мышц, считаются нами совсем бесхитростными.

Загрузка...