Однажды вечером, в конце февраля, было приказано собрать манатки и быть готовыми к отъезду. Всем поголовно. В пять утра, перед бараком лагерфюрера, будет перекличка. В лагере полное замешательство. Расспрашиваем у бельгийских переводчиков. Те ничего не знают. А немцы с Грэтц А. Г., тоже едут? Нет, одни мы. А русские? Русские едут вместе с нами. Пробираюсь я к бабам через обычный лаз. В бараках тараторят без умолку. Лагерь — как муравейник, который ковырнули лопатой. Бабы толпятся у мойки, на скорую руку, в холодной воде, делают постирушки, которые не успеют просохнуть.
Мария укладывает свои вещи. В два счета все уложено: узелок чистенького белья, аккуратненько. Спрашиваю, знает, куда мы едем? Конечно, знает: на фронт. Все это знают. Бабы, во всяком случае. На фронт? Какого черта, на фронт? Еще бы, а ты как думал? Akopy kopat'. Грэбен грабен. Рыть траншеи. Другого ведь мы ничего не умеем? Делать в Германии пока больше нечего! Вся Германия роет траншеи. А куда, на фронт? Фронт-то большой! Она отмахивается. Kouda nibout' na sever. На север, туда…
Все вроде довольны. Возбуждены, скажем. Как девицы в пансионате перед каникулами. Хохмят, подшучивают. Мария видит, что я озабочен.
— А ты не доволен?
— Рыть ямы перед линией фронта — не очень-то светит.
— Мы же поедем за город, Бррассва! Это чудесно! Ты же не знаешь деревни, ты никогда не видел, ты из Парижа, Париж — он, как Харьков, деревни нема, ты не знаешь, как это красиво!
— А вдруг нас разлучат?
Тут она хмурится.
— Почему ты все видишь в черном? Сегодня я рада. А завтра — увидим. Я знаю только одно: мы с тобой остаемся вместе — ты да я. My s toboi. Chto boudiet zavtra, — ouznaiem zavtra!
Она целует меня, поет «Прощай, любимый город», говорит: неси свои шмотки, я постираю, свинья ты! У тебя небось полно грязных вонючих вещей под матрацем. Слетай, принеси! Представляешь, Бррассва, бросаем мы эти грязные гнилые бараки с клопами, этот противный, весь разбитый город, где люди такие злые! Я рада!
Раз она рада, я тоже. Расслабься, Бррассва, будь хоть немного поменьше сыном трагичной морванши и немного побольше — светлого итальяшки, толстого беспечного Луиджи, который уж точно не станет лишать себя смеха сегодня вечером только потому, что завтра, быть может, придется лить слезы!
Приятели собирают свои манатки, матерятся напропалую из-за того, что должны бросить столько штукенций, таких ценных, — бывают же гнусные терзания в жизни. Среди этих сокровищ я подбираю старые штаны, френч, ботинки, бывшие когда-то белыми и теннисными, баскский берет, — все это примерно по росту Марии, и еще — очень усталый фибровый чемодан, типичный чемодан кантальского деревенщины{110}, который перебирается навсегда в Париж, чтобы разбогатеть. Латаю чемодан проволокой и тесемкой, запихиваю туда все мои находки и в четыре часа пробираюсь к бабам, забираюсь на нары, к Марии, нежно бужу ее, говорю:
— Переоденься в те вещи, которые здесь, а свои сложи в чемодан. Так ты сойдешь за француза, если не слишком приглядываться.
А потом я бегу умываться.
В пять часов весь лагерь топтался на месте, предусмотренном для топтаний. Русские с одной стороны, французы — с другой. Я примечаю Марию. На ней ее вечное шотландское пальтишко преистертого цвета опавших листьев, все в починках, но приличненькое, синие шерстяные чулки, туфельки модели 1925 года, с хомутиком сверху и пуговичкой сбоку. Ну и вреденыш! Рыжие ее локоны блестят как солнце, такие надменно-украинские и женственные, что только о том и мечтаешь… Просто бросает вызов!
Смотрит она на меня, смеется до коликов, показывает чемодан у ее ног. Проклятый чемодан эмигранта, который доставил мне столько хлопот и отнял час сна. Надеюсь, положила она хотя бы туда весь маскарад французского работяги, которым я так гордился. Даже на френч приколол сине-бело-красный значок Эйфелевой башни.
Раздают кофе, такое же угнетающее, как обычно, но такое же кипящее, — от него ничего другого не требуется. На удивление — кофе с сахаром. Самую малость. Лагерфюрер переходит теперь к перекличке. Повторяет ее пять раз, вечно не хватает нескольких парней и девок, некстати захваченных поносом, и конечно же, она тянется. В конце концов он бросает, швыряет свой список в барак с огромным «Scheisse!»{111}, а затем произносит нам речь.
— Сейчас вас всех, здешних, посадят на поезд. Вот этот тип — ваш начальник. Парни возле него — надзиратели. Не знаю, насколько там, куда вы едете, будет лучше, чем здесь. Полагаю, не хуже. Lebe wohl, ihr Filou![36]
Наш «начальник» — огромный пышущий здоровьем дылда, штатский, но измученный военной ностальгией, как и все они здесь. Зеленоватый, подпоясанный ремнем китель, полный зверски мужественных карманов, галифе, рыжеватые сапоги, белый полувер, а поверх — тирольская шапочка с перышком, айда! В руке стек, — да, да, клянусь вам! — которым он нет-нет да хлестнет по своим сапогам, когда вспоминает, что у него есть стек. Вид у него скорее большой рохли, играющей перед самим собой кино мелкоземельного помещика с моноклем. Его подручные — чехи, но не судетские, а настоящие, чехи-славяне, и им довольно хреново здесь. Сразу чувствуется, что железной дисциплины не будет.
Ожидались вагоны для скота. Ан нет — подали настоящий поезд, купейный. Состав бесконечный, аж километра три, набитый вплоть до багажных сеток пестрыми образчиками человеческого материала, и это напоминает доброе старое время, когда триумфальный вермахт соскабливал всю Европу до кости. Европа теперь почти повсюду освобождена от вермахта, но европейцы все еще здесь, попали они в западню, Германия сужается вокруг них, у Германии были глаза завидущие, татарское становище превратилось в подземные переходы метро Шатле{112} в часы пик.
Погрузке нашей орды с фирмы Грэтц железнодорожники, похоже, удивлены. Как будто мы не были предусмотрены. Парни из Рейхсбана{113} не успевают поворачиваться, нас, впрочем, грузят даже не на вокзале, — вокзал разрушен, — а в пригороде, где-то на северной стороне Берлина.
Раз уж такое дело — и вагонов прицепят столько, сколько нужно, вагонов хватает. В последнее время от быстрой усадки площади Третьего Рейха огромное количество вагонов, стянутых со всей Европы и скопившихся здесь, не так уж часто имеют возможность размять свои колеса. Топаем в конец поезда, черте куда, ворчим, конечно. Бабы горделиво несут на головах свои узелки, как в колхозе, идут босыми, для равновесия большой палец ноги ощупывает почву впереди, как дозорный, а сабо их отдыхают на узелке, они шагают, выпятив грудь, подбоченясь, с осанкой королевы, — так вот какой-нибудь поэт-путешественник описывает негритянок, которые прут на своем шиньоне ванну, стол для бриджа, виски, походную пушку и ящики со снарядами. Мария гордо сжимает ручку своего цивилизованного чемодана. Я на своем тесемки пристроил, чтобы нести его как рюкзак, на спине, — все еще тот самый мамин девичий чемодан, который пережил на моих плечах массовый исход в июне сорокового.
И вот нас разместили, вся фирма Грэтц вместе, в купе — одни кореши, Мария прижалась ко мне у окна, по ходу поезда, а вместе с ней: Анна, Шура-Маленькая, здоровая повариха, имя которой я систематически забываю, та, что с железными зубами; плотно прижавшись, греем друг друга, начинает сильно шибать в нос знакомым русским запахом мокрой псины, знакомым запахом старого ватина, который никогда не просыхает насквозь… Ляшез неизвестно откуда вынимает плитку эрзац-меда, которую он выменял неизвестно у кого, неизвестно на что, Пикамиль или еще кто-то размахивает флягой с вином, которую он выменял у итальянского военнопленного на часы без стрелок, но итальянец ему объяснил, что стрелки он вырежет из лезвия бритвы, ну ладно, почему бы и нет, если ему уж так нужно знать время, Мария вытаскивает из-за пазухи большой узелок семечек: «Vot chokolat!», Женя-Большая, девица с кухни — ну вот и вспомнил, Женей ее зовут! — вытаскивает из-под юбки хитроумно скроенную котомку, типа универмажной воровки, оттуда она достает ломтики черного хлеба и порции маргарина… Ну и пошла гульба, праздник! Это наше свадебное путешествие, Мариино и мое.
Ну вот, мы в Померании, в населенном пункте под названием Церрентин, в тридцати километрах к западу от Штеттина. Сюда-то и привезли нас рыть ямы, чтобы остановить русских.
Русские уже в Штеттине. Не сегодня-завтра — бросок. Наши траншеи должны быть готовы. Танки Красной Армии нырнут туда носом — и будь здоров: наступление будет остановлено сразу. Красные солдатики зарыдают перед их страшенными танками, застрявшими задницей кверху, — и Сталин будет молить о мире. Таков наверняка план Верховного штаба вермахта, поскольку во всей округе не видно ни одного немецкого солдафона. Ни малейшего перемещения войск, ни одного грузовика снабженцев, ни даже нарочного на мотоцикле. Практически в униформе только несколько дылд из Организацион Тодт, которые расставляют колышки по песчаной равнине, чтобы очертить линию наших фортификационных работ.
Померания плоская, до бесконечности. Кругом песок. Реки, болота, леса. Степи с худосочной травой, то есть это я их называю степями, от этого слова у меня мурашки по коже. Вообще-то, правда, отлично помню, в географии сказано, что степь — это когда пучки травы растут не подряд, а между ними просвечивает земля. Здесь как раз так и есть, только земля тут песок. Я начинаю думать, что вся Германия состоит из песка. Быть землекопом в подобном месте — просто малина. Не то, что в моем пригороде, где кругом одна клейкая глина и здоровые каменюки.
Церрентин совсем маленький. Всего две-три красивых фермы, очень опрятных, несколько домишек бедных крестьян, церковь, школа. Нас разместили в школе, в классе Закона Божьего. Нас, то есть французов. Русачки, те пусть сами выкручиваются. И выкрутились-таки, русачки эти: огромный амбар, невероятно высокий, а в нем огромнейший стог сена. Стог сена поднимается аж до крыши амбара, видно амбар общинный или какая-нибудь кооперативная хреновина, вроде как все сено с округи собрали здесь. И вот бабы прорыли себе норки в сене, в вертикальных стенах этой кучи, в середине амбара, они запихиваются в эти норки, каждая в свою, — только головки торчат, — тепло и уютно им там, все эти головки, торчащие из сена, как гнезда ласточек, прилепившиеся к скале, какая прелесть!
Естественно, я сплю здесь, у меня своя норка, с Марией внутри, так смешно и так хорошо это, мы жмемся друг к другу, глядим друг на друга и ржем, ржем до упаду.
А вечером, каждый вечер, русачки поют. Здесь никто им не досаждает, французы — аж на другом конце, в своей школе, в своей ризнице. Местные немцы, — несколько стариков и женщин, дети эвакуированы, — собираются вокруг амбара послушать, как русские поют в ночи. Они садятся на землю, раскуривают свои трубки, не говорят ни слова, но я знаю, что крупные слезы текут у них по щекам, а потом незаметно уходят. Завтра Красная Армия будет здесь.
Никогда еще девчата не пели так. В огромной балтийской ночи они отдаются душой и телом, как отдаются в любви, как кончают с собой. Они опьяняются красотой, они бредят экстазом в преддверии этого зияющего завтра, черного, этого неминуемого завтра, которое все изменит, зверски, — но никто не знает, что именно, никто не знает, как.
Завтра мы будем свободны. Завтра мы будем мертвы. Возможно все. Самое возможное из всего — это смерть. Она будет сыпаться отовсюду. Русские, — может такое быть тоже, — нас всех расстреляют. Или немцы, — а почему бы и нет, — перед своим бегством. А перед этим будут бои, будут яростные бои, мы зажаты между обоими. Может быть, мы послужим им свинками, только не трюфеля добывать — взрывать минные поля… Возможно все.
Каким бы ни было это завтра — но завтра будет другим. Конец этого дерьма, во всяком случае. Даже если потом будет другое дерьмо, еще хуже, даже если потом будет смерть. Оно будет другим. Все рушится, кругом один страх, надежда, ожидание. Завтра будет огромным.
А пока завтра переводит свое дыхание, готовясь обрушиться нам на голову. Время зависло. Даже война забылась. Больше нет бомб, ни днем, ни ночью. Мы дрыхнем ночами, как старперы. Американцы не лупят по фортификационным работам, они предпочитают бомбить города, плотно набитые населением. Русские, кстати, тоже уже не бомбят. Хотя и четко следят за всем, что мы делаем. По несколько раз в день один из их разведывательных самолетиков, какой-нибудь «Як» или «Рата», пролетает на бреющем над нашими головами, забавляется иногда мертвыми петлями, мы орем ему: «Ур-ра!», машем своими лохмотьями на ветру, парни из Организацион Тодт пожимают плечами и просто ворчат: «Los! Los! Zur Arbeit, Mensch!» Вроде не очень-то доверяют своим чудодейственным рвам…
Мы живем настоящим, оно тоньше, чем острие бритвы, а девчата поют так, как они никогда не пели. Я тоже, — а что ты думал! — тоже пою во все горло. Начинаю уже их знать наизусть, песни эти. Мария дубасит меня по голове, когда я фальшивлю, но я же совсем один против трехсот русачков в бреду, не так уж должно бы мешать их гармонии… Девчата счастливы, забывают они обо всем, кроме своей песни, как птицы, пьяны они от весны, все в трансе, и я тоже, тепещу, реву от счастья, а когда они замолкают, совсем поздно, мы с Марией занимаемся любовью, со всей нежностью, со всей силой, и засыпаем в объятиях друг у друга, как два близнеца-младенца, в нашем гнезде из соломы — только головки торчат.
Почему мы, французы, совсем не такие? Почему мы умеем только горланить, фальшивя, до смерти нудную похабщину или каждый хочет сорвать себе маленький личный успех, искажая навязшие в зубах песни какой-нибудь модной звезды? Почему мы такие сухие, холодные, насмешливые, съежившиеся, такие себе на уме и так боимся себя выставлять на смех? Почему у нас нет ни тепла, ни запаха?
Каждое утро, на рассвете, — перекличка на церковной площади. Ответственный наш начальник шагает по мостовой, похлестывая свои сапоги стеком и перемещая кучу воздуха в хлопающих крыльях своих галифе. В это время какой-нибудь чех делает перекличку. Кандидаты в больные стоят в сторонке продрогшей кучкой. Обследование неженок здесь еще проще, чем у швестер Паулы, — градусника нету. Наверное, только медсестра с дипломом имеет право считывать и толковать показания медицинского градусника. Галифе подходит к группке бледненьких, просит каждого показать, что не в порядке, и принимает решение по припухлости. Если очень распухло — остаешься в соломе на целый день. А так — нет.
Раздача кофе. Если его подвезли. Потому что кофе нам доставляют в бидонах-термосах на грузовике Организацион Тодт. Как, впрочем, и вечерний суп. Грузовик приходит или не приходит. Или приходит слишком поздно. Если не приходит — уходим вкалывать, так и не выпив кофе. А это грустно. Теряем-то мало чего, но вроде как нас обделили. Если приходит, уходим, проглотив свою кружку кофе, светлого, как всегда, противного, как всегда, и холодного, — а это новинка. Бидоны, хоть и термосные, грузовиком так взбалтываются в течение стольких часов, прежде чем подвезти сюда, — ведь мы в конце маршрута, — что кофе, когда наконец он здесь, уже остыл, конечно. То же с вечерним супом: жидкий, пресный и холодный. Когда здесь триста баб, которые были бы только рады сварить нам суп, да превкусный, когда в деревне простаивает масса огромных котлов на громадных кирпичных печах, в которых должна была вариться похлебка для свиней, — ведь больше свиней-то нет, когда, когда, когда… Ладно, хватит об этом! Проглатываем холодный кофе, каждый берет либо лопату, либо кирку, на выбор («Schüppe oder Spaten?»), которую нам очень вежливо протягивает приставленный к этой раздаче чех («Bitte schönn! — Danke schönn!»), а потом: «Vorwärts… Marsch!», — и вот мы уже в пути, к нашему сегодняшнему участку, который в первое время находился в шести километрах от деревни, а теперь уже более чем в двенадцати, ибо как ни копай, даже без лишнего усердия, — ров понемногу продвинется, а значит, и мы с ним.
Этому Галифе очень хотелось бы, чтобы мы шагали в ногу, с лопатой на плече. Все эти наклонные, строго параллельные черенки, все эти железяки, блестящие как алебарды в лучах восходящего солнца, согрели бы его обиженное сердце врожденного унтер-офицера, которого жестокая судьба держит вдали от героических боев, увы-увы, потому что у него бородавка на локте и свояк работает в военном ведомстве… Заставить французов маршировать — куда там! Даже лопату предпочитаем, вдоволь намучившись, зажать под мышкой, чтобы руки держать в карманах, или волочим ее по земле — как бы собаку выгуливаем. Да еще стараемся, притворяемся разгильдяями — ну все что угодно, только бы не подчиняться, не соглашаться играть в солдатиков. Может, еще и гусиным строевым шагом от нас потребует…
А заслуга наша огромна. Попробуй, сдержись и не промаршируй, когда триста пышущих здоровьем баб поют, надрываясь, всю дорогу — надо быть бдительным! Или иметь французское ухо. Русские бабы не могут не петь. Но что же можно петь, когда шагаешь? Марши, конечно!
Жизнь с ними — опера! Такие люди не бывают несчастными. А если бывают, то уже жутко несчастными, и тогда они поют о своем горе, тогда они не такие несчастные. Я уверен, что они поют в Сибири, поют на кладбищах, поют в этих жутких немецких лагерях для русских военнопленных, поют, роя себе коллективную яму, перед тем как начнут молотить пулеметы айнзацкомандо{114}…
Бабы поют, и плевать им на все остальное, думают только о песне, чтобы сделать ее еще красивее, изобрести штуковины такие немыслимые. Они маршируют и не чувствуют в этом для себя ничего постыдного, они маршируют так, как танцуют, потому что никуда не уйти от ритма, они не пропихивают всюду дешевую символику, самолюбие и чувство чести. Но это не мешает им от всего сердца досаждать Галифе еще почище, чем мы.
Похорошели они, бабенки. Щеки их налились, ветер Балтики наложил на них два ярко-розовых кружочка. И вокруг этой розовости — платок на голове, ярко-белый платочек, который делает их совсем похожими на матрешки, вставляемые одна в другую.
От отчаяния Галифе оставляет французов одних в их маразме. Дает им плестись в хвосте колонны, более или менее сдерживаемой чешскими овчарками. А сам красуется чертовски по-мужски, во фланге музыкальной когорты простеганных баб. Он отбивает такт своим стеком по сапогу, левая его нога отбивает ритмичные удары по земле, время от времени он сознает, что, замечтавшись в своей воинственной дреме, он уже опередил колонну метров на двадцать, и тогда он встает на траву обочины, отбивает такт уже стоя на месте, а когда первые бабы его догоняют, со строгим глазом скандирует: «Eins, zwei! Links!.. Links!..»
Ни на один миг он и не подозревает, тевтонец наивный, что эти величественные и дикие песни, медом текущие в душу и пристегивающие к ногам крылья, чаще всего и есть большевистские зверства, подстрекательство к классовой борьбе, вопли ненависти к нацистам, призывы к убийству презренного фрица…
Они поют песни Октябрьской революции и гражданской войны: «По долинам и по взгорьям», «Партизаны», «Полюшко-поле», «Слушай, рабочий», «Молодую гвардию», «Варшавянку», столь любимую Лениным… Песни, которые были известны во Франции во времена Народного фронта, такие как: «Нас утро встречает прохладой…» Даже песни немецких коммунистов: «Die rote Fahne» («Красный флаг»), «Die Moorsoldaten» («Болотные солдаты»)… Военные песни, введенные в моду их пропагандой: «Если завтра война», «Три танкиста». И еще старые, старые песни восстаний и нищеты мужиков древней русской земли, в конце концов именно к ним они всегда возвращаются, повторяют и повторяют, и их вопли волчиц мчатся по ветру, который ничто не останавливает, до самого моря, до линий русского фронта.
А он ничего не видит, ничего не подозревает. Да откуда же взялся такой бойскаут? Он даже сам поет, весь горденький, что знает мелодию. Это «Der kleine Trompeter» («Маленький трубач»): поучительная эпопея, вроде нашей героической песни о маленьком барабанщике Бара, которая была когда-то песней немецкой коммунистической молодежи и которую нацисты, увидев, наверное, что она действует, бессовестно присвоили себе для гитлерюгенда, изменив в ней кое-где несколько слов. Поглядите на этого Галифе — грудь нараспашку, поет изо всех сил гитлеровский вариант, потонувший в огромном бабьем хоре, который с глазами, сверкающими великим лукавством, возносит к небу на русском коммунистический вариант… Разумеется, это удовольствие для бессильных, крохотный бесплодный реванш туземца над колонизатором, — я знаю, знаю. И все-таки от этого хорошо, и это никого не убивает.
Конечно, всегда найдется кто-то, кто попросит запеть «Катюшу». Девчата сразу же соглашаются. Но тут французы поют вместе с ними, не слишком заскорузлые старые мудозвоны, то есть. Те, кто не знает слов, делают «ля-ляля», девчата счастливы, в глазах у них сверкает множество солнц, забываешь, какого черта мы здесь, как если бы шли на праздник, дождь хлещет в лицо, но его даже не замечаешь, — такие уж мы безмозглые головешки, и тем лучше, а то не безмозглые головешки посадили нас в это дерьмо, а умы очень разумные, очень образованные, очень ответственные. Пусть они сдохнут!
Время от времени какая-нибудь старая баба останавливается, расставляет ноги и стоймя отливает, радостная и смущенная. А потом бежит догонять остальных.
Настоящие каникулы! Роем песок на свежем воздухе до наступления ночи, а мужики из Организацион Тодт с рулеткой в руках проверяют, отработал ли каждый из нас положенный ему минимум, правильность, гладкость и угол наклона стен рва. Галифе свистит в свой рожок, кричит: «Feierabend!», — а мы уже закутались в свои лохмотья, готовые к отходу, тут уж не беспокойся, какой-нибудь мудила из Организацион Тодт протестует, мол, нет, не годится, работа халтурная, надо оставить этого лентяя, и этого, и этого… сверх положенного времени, чтобы его проучить, а ему говорят: «А как же с супом?», — а он отвечает: «Nicht gute Arbeit, keine Suppe», а мы ему дулю, а мы ему: заткнись, мудак, герр Организацион Тодт вопит: «Запоташ!», — а потом сразу: «SS!», — здесь не гестапо, здесь SS; все хором советуют ему пойти к русачкам на хуй, те только и ждут, как бы его принять, причем советуют сообща, кроме, естественно, заскорузлых старых мудил, которые считают, что глупо рисковать своей шкурой ради говенных лентяев или чахоточников, которые и на ногах не стоят, что они-то свою работу выполнили, свою-то да, и баста, чего там, ведь правда, в конце-то концов, было бы глупо дать себя расстрелять сейчас, прямо перед концом цирка, а что, да пошли они… А что, я не прав, быть может?
Галифе в дерьме, чувствуем, что в глубине души ему хотелось бы быть популярным, бедняге. Начальник строгий, но справедливый, обожаемый своими людьми, которые за него грудью встанут, — такое ведь он себе кино рисует. Отводит он тодтца в сторону и обсуждает конкретный случай, — давай разберемся, мой милый, ну прямо помещик, дающий указание своему садовнику, а тодтец явно его облаивает, обзывает тряпкой, что с этими мерзавцами надо всегда из-под палки и все такое, но в конце концов все улаживается, парни из Тодта прекрасно знают, что они здесь груши околачивают, играют в куличики и делают вид, что верят в это, но я уверен, у них в голове одна мысль: найти предлог, чтобы смыться из этой мудацкой ловушки перед большим броском.
Возвращаемся в деревню так же, как из нее вышли: пешочком, с песнями. То есть поют бабы. Плетемся с трудом. Голодные, чертовски голодные! Чем бабы усталей, чем голодней, тем лучше они поют. Ну и здоровье! Каков народ! А говорят, что русских надо слушать, когда они напьются, и что я еще ничего не знаю… Тогда уж лучше, чтобы мне это совсем знать и не довелось, это было бы слишком, я бы тогда на месте скончался, сердце бы не выдержало.
Идя перелесками, которых здесь везде понемногу, разбросанных вдоль дороги, я подбираю хворост и сучья, Мария и Поло делают то же самое, и, навьюченные как мулы, мы возвращаемся на постой.
Вечерняя перекличка. Очередь за супом. Если его подвезли. А если да — он ледяной. Самые усталые заглатывают его прямо таким, лакая из плошки, и сразу заваливаются в солому. Мы же разводим костер, чтобы его подогреть. Вообще-то костер — маскировка. Вроде бы суп разогреть, — варим себе разные штучки. Стибренные, конечно. Молчок!
Прежде чем мы открыли эти силосные башни, обходились одним только этим жидким супом и куском хлеба с обеда, если хлеб оставался. Как-то вечером мы с Марией стояли первыми, подходит грузовик, я помогал разгружать бидоны. Чех наливает мне два положенных черпака. Пока он наливает Марии, проглатываю первый глоток супа — такой я голодный. А он прокис! Сплошной уксус. До слез реветь хочется. Галифе руководил раздачей. Гнев кусает меня за жопу, гнев бешеный. Подкатываюсь к нему. Подставляю свою миску ему под нос. Ну-ка, понюхайте это! Was! Was denn? Нюхайте же, черт возьми! Nun, das ist Suppe, gute Suppe… Окунаю в него его морду. Попробуйте! Probieren Sie nur mal! Все лицо у него в супе, стекает на его красивый зеленый китель. Das ist Scheisse! — ору. Дерьмо, этот суп твой! Опоражниваю миску на его красивые рыжеватые сапоги. Ору прямо ему под нос как бешеный: «Это дерьмо!» Он весь побелел. Хлестанул мне стеком по щеке. Не очень сильно. А я ему — кулак в морду. Убью. Чехи, Пикамиль, Мария набрасываются на меня, бросают на землю, удерживают…
Могло бы кончиться очень плохо. Но Галифе неожиданно столкнулся с открытым мятежом: парни открыли другие бидоны — все они годились для навозной кучи. Бабы берут все в свои руки, закатывают такой концерт, что черте что! Галифе один, на чехов лучше уж не рассчитывать, да и вообще они сами с голоду дохнут, падают в обморок, а эсэсовцы конечно полезны, но не всегда под рукой, когда нужны. Галифе перед гневом своего народа сделал то же, что сделал Людовик XVI в Тюильри — стал брататься. Объявил нам, что завтра же пойдет протестовать в Организацион Тодт, а пока, ввиду срочности и необходимости, берет на себя ответственность открыть НЗ, которые он должен был представлять нетронутыми всегда, при любом востребовании своего начальства, чтобы мы были накормлены, хотя бы сегодня вечером. Все закричали: «Гип, гип, гип, ур-ра!», — кроме меня, который на него немного был зол за то, что повел я себя, как мудозвон.
Получили мы по огромному ломтю хлеба и по две ложки варенья на нос. Мы с Марией пошли уминать свой суп подальше, на опушку леса, который начинался сразу за последними домами, ели его, сидя на мху, прижавшись друг к другу, как две пташки, с глазами, широко открытыми на чернильный горизонт, туда, где за облаком вставала луна.
До силосных башен мы додумались быстро. Приметили их в полях, возле домов. Некоторые были заполнены свеклой, кольраби и другой водянистой и волокнистой дрянью, годной только на то, чтобы пучить живот и вызывать пердеж. В некоторых из них хранилась картошка. Они-то нам и нужны.
Дожидаемся до полной черноты ночи, когда пьяные от песен и усталости бабы уже заснули. Поло Пикамиль и я пробираемся к силосной башне. Мария стоит на стреме. Разгребаем пальцами землю, раздвигаем солому. Просто не верится — картошка! Круглые, нежные, твердые, большие белесые картофелины, как когда-то на рынке в Ножане. Набиваем за пазуху как можно больше, закрываем силосную точно, как надо, и драпаем, заранее хохоча, как завтра налопаемся.
Зарываем картошку в местечке, о котором никто, кроме нас, не знает. На следующий день, вечером, навариваем себе целую кастрюльку. Девчата показывают мне, как управлять костром. До сих пор я разжигал его между двумя большими камнями, вычислив направление ветра, как настоящий бойскаут. На Украине же берут всего один камень, подклинивают его, чтобы верх был примерно горизонтальным, ставят поверх кастрюльку, как памятник на постамент, свисает со всех сторон, раскладывают веточки, как венок, вокруг камня, поджигают. И совсем не стоит волноваться о ветре, — откуда бы ни дул, дрова он всегда найдет, может даже совсем измениться, капризничать, да хоть колесом ходи вокруг камня — кастрюлька твоя всегда будет греться. Останется только подталкивать хворостинки, не слишком толстые, по мере того, как они прогорают. Скоро наши картошки запляшут в кипящей воде, вот и сварились, вынимаешь их из воды, шкура лопается и зевает, а там, внутри, — будто снег. Суешь ребятам, предупреждаешь: не скажем, откуда мы их добыли, нечего раззванивать таким козлам, они все изгадят, сломают наш балаган, ну а картошек-то им дадим сколько душе угодно!
Вскоре, однако, множество маленьких огоньков вьется в ночи. Бабы-то, они тоже нашли свою золотую жилу, которая небось та же, что и наша? Смеются, стряпают группками, у каждой из них свой секрет, они, конечно, поделятся с подружками картошкой, но не секретом.
Все пичкают себя хорошей картошкой. Местных же жителей как бы и не волнует, что их силосные башни грабят. Или, быть может, просто глаза закрывают? Может, наша нищета их растрогала? А может, ночные концерты баб заслуживают нескольких картофелин? Этого мы никогда не узнаем. Они очень скромные, совсем не враждебные. Знают, что завтра, послезавтра, даже этой ночью будут они доведены до нашего состояния, а может, и худшего. Кто же тогда будет есть их картошку?
Уходим утром с карманами, набитыми подпольными картофелинами. Чтобы их съесть, вот что мы делаем. Вырываем по быстрому в самом начале нашего участка траншеи, яму, — мы с Марией, конечно, всегда бок о бок, Поло Пикамиль никогда далеко не отходит. Когда яма достигает глубины метр пятьдесят, приседаешь на дне ее, никому и не видно, хорошо защищенный от ветра, вынимаешь картофелины, пожираешь их прямо так, холодными, вместе с кожурой. Вкусно, ой как вкусно! Если подвалит козел из Тодта, кто-то из парней или баб нам свистнет. И мы ему отплатим тем же, каждый по очереди.
Поправляемся прямо на глазах. Грубую, тяжелую работу я всегда уважал. Врезаю заступ до отказа, спокойно подбрасываю его в воздух, прямо как спец. Делаю заодно и работу Марии, не только свою, пусть лучше походит-побродит по сторонам, засечет, нет ли отсюда возможности смыться перед большим разгоном, на Запад ли, на Восток, мне плевать, предпочтения у меня нету. На Запад? Американцы далеко, да и потом эти болваны, расквасители городов, не нравятся они мне, слишком уж много стоит у меня перед глазами вырванных из щебня трупов. Против русских я ничего не имею. Небось неплохие ребята, они могли бы нас раздавить в два счета, однако не давят. И потом, их неотесанность и нищета привлекают меня больше, чем американская роскошь, американские лимузины, американские сигареты. И потом, они ревут как телки и ржут как коровы. И потом, они поют. И потом, они — это Мария… Ладно. Там видно будет.
Тем временем, совсем робко, весна распрямляется. Весна померанская. Копаем то на равнине, то в подлеске. Прошли подснежники, потом примулы, потом дикие нарциссы. Дрозды осторожно разминают свой свист. На едва оттаявших прудах лягушки ныряют и разводят круги.
Мария поет мне названия цветов: «Vot, eto landich», это ландыш. Она поет песенку о ландыше. «Eto teren», боярышник. Поет про боярышник. «Vot akatsia», и она уже поет «Белую акацию», царистскую песню, доверительно сообщив мне об этом, но какая разница, песня такая красивая. Больше других я люблю «Вiють вiтри», украинский романс, красивый до слез.
Течет апрель, чудный апрель. Ветер, с каждым днем все нежнее, приносит далекое дыханье моря. На равнине внезапно вспыхивают цветы, яркими пятнами. Заря, сиреневая в верхушках крон, объявляет о подъеме растительного сока по веточкам. Обещание зелени дрожью пробегает по черни строевого леса. Дятел обстреливает ствол. Мария рядом. Апрель моей жизни.
Однажды, вернувшись вечером, я узнаю, что Поло спрятался, чтобы не идти на работу, захандрил, — такой он у нас, — потом попался: накрыл его стрелочник, когда тот тибрил картошку в вагоне, на вокзале, в Церрентине. Теперь он сидит за решеткой, в муниципальной тюрьме. Иду его навестить.
Маленький квадратный домик, метра три на три, построен специально для этого, чтобы быть тюрьмой, то есть состоит из одной только камеры, дверь которой открывается прямо на маленькую деревенскую площадь. Стены толстенные, на двери огромный засов с амбарным замком, наподобие наковаленки. Крошечное оконце с огромными стальными прутьями, и Поло красуется за ними, вцепившись в эти прутья, ржет.
Полукруг баб его подбадривает и сильно жалеет, стоит гвалт, как в курятнике. Все принесли ему по какому-нибудь подарочку: семечки, совсем чистый носовой платок, газет для сортира, две сигареты, пюре, три таблетки от горла, лезвие бритвы, кожаный ремень, чернильный карандаш и белую бумагу, очень красивую пуговку из синтетического перламутра, порцию сахара… А он там, толстая сволочь, кайфует и нежится. Говорит, что крестьянка из соседней деревни приходила к нему тайком и принесла здоровый кусок шоколадного торта, который он весь слопал, а потом была еще дама, так та принесла ему две толстых сосиски с кислой капустой и котлетки из овсяных хлопьев, и что он все это тоже слопал, правда почти через силу. Ах да, а одна девушка, краснея, принесла ему прохладного пива, но он уже все выпил. Ну, просто бедняга! Он срыгнул.
Является Галифе, вместе с ним, жестикулируя, идет стрелочник. Галифе отвечает за поведение своих людей. Вот этот — вор. То, что он натворил, — серьезно. Стрелочник составил протокол. Его долг — предупредить органы в Пренцлау, районном центре, чтобы Поло отвезли туда, где его будут судить.
Галифе объясняет ему, что картошка-то все равно, правда ведь, кому она достанется очень скоро, да и вагон вместе с ней, да и вокзал с вагоном, правда же? Стрелочник говорит, что это не его дело, а закон есть закон, сейчас пока действует закон Третьего Рейха, он-то, вообще, только это и знает. А потом, послушайте, не называется ли это пораженческими речами, то, к чему вы здесь клоните?
Дело пахнет керосином. Пикамиль мне говорит:
— Где она, справка?
— Какая справка?
— Да писулька, та самая, ну ты же сам знаешь, бумага, которую дал нам тот фриц в Берлине, когда мы спасли ему дом от пожара! Там сказано, что Поль Пикамиль и Франц Кауана, рискуя жизнью в разгар бомбежки, спасли жизнь нескольких граждан Рейха и сохранили немецкое имущество.
— И правда! Это может разжалобить старого мудака. Мы же герои, а как же!
— Ну так беги за ней!
— А где она?
— В моей сумке, сам найдешь!
Через пять минут я приношу бумажку не первой свежести, но вполне убедительную. Галифе протягивает ее стрелочнику, на лице которого взволнованность спорит с недоумением. Взволнованность, наконец, побеждает, он ковыряется в чреве своего геройского амбарного замка, освобождает засов от замочной личины и открывает массивную дубовую дверь. В дверном проеме появляется Пикамиль. Бабы кричат: «Ур-ра!» Галифе жмет руки Пикамиля, жмет руки мне, говорит нам, что мы замечательно поступили, — Ja, sehr edelmütig! Kavallier! А потом говорит Пикамилю, чтобы тот больше не валял дурака. Пикамиль мне сообщает, что он бы не прочь был еще остаться денек-два лишних, чтобы получше познакомиться с этими великодушными дамами. У одной девчушки была рыжая коса, веснушки, и она вкусно пахла рыжеволосой.
Конец приключений Поло Пикамиля в тюрьме.
Совершенствуем поваренное мастерство. С помощью гвоздя и большого камня Мария пробивает дырки в старой крышке от консервной банки, заусенцы от дырок служат ей теркой, она трет на ней сырую картошку, закутывает тертое в тряпочку, вымачивает в воде, выжимает, чтобы посильнее сдавить, и из нее вытекает молочный сок; она повторяет это несколько раз, добавляет немного сахара, — нашла его черт знает где, — ставит на огонь, варит-варит, это уваривается, густеет, она снимает с огня, дает остыть. И варево застывает, наподобие дрожащего желе. «Kissel'», — говорит она мне. Так вот он, этот знаменитый кисель. Крахмальный студень вообще-то. Совсем неплохо. Пресновато. Она меня учит, что обычно в него добавляют сок смородины, или малины, или черной смородины, или лимона, и тогда это — просто прелесть. Добрая хозяюшка! У меня завелась настоящая собственная жена, которая делает эти женские штучки. Никогда я раньше об этом не думал. Чувствую себя, как в шлепанцах.
Однажды, шаря в каком-то амбаре, нашел я пшеницу, один мешочек. Смешная она, эта пшеница, совсем синяя, как небо. Приношу Марии. Она шарахается, «Iad!» Эта пшеница — отравленная, семенная. А то воронье сожрет, не успеешь посеять. Ну а мне как раз зверски хочется ее слопать, эту пшеницу. Сварить, как рис, должно быть, славно. Но сначала надо смыть яд. Кипячу воду, промываю пшеницу, вода становится голубой. Пшеница все еще синяя. Выплескиваю воду и повторяю. И так три раза. Под конец пшеница почти перестала быть синей, я говорю, ладно, хватит, буду варить, взбухает она прекрасно. Получилась большая кастрюлька варева. Мария держится на расстоянии не меньше двух метров, Поло не ближе, другие тоже. Внезапно и меня охватил страх. Но мне же ее так хотелось! Я сказал, к черту, погрузил в кастрюльку свою ложку, наполнил рот этой нежной и разваристой вкусной пшеницей, жевал, смотрел на других, Мария вскрикнула: «Niet!», — и я проглотил. Вкуснятина. Набил себе полное пузо. Мария пожала плечами, взяла у меня ложку, съела сама большую порцию. Остальные не осмелились. Легли мы, толком не зная, убивает ли этот яд медленно, во сне, или дает сперва дикие колики в животе, кровавый понос. Любовь у нас была с патетикой, как у приговоренных к смерти, попытались даже себя оплакивать и, наконец, уснули. Утром — оба свеженькие как огурчик. Было даже немного стыдно. Смеялись, как только мы оба умеем смеяться.
Жратва не дает мне покоя. Ищу улиток. Но Мария делает: «Tfou!», — и плюется, и говорит мне, что никогда больше не даст к себе прикоснуться, если я буду есть эту гадость. Вообще-то их сначала надо было бы умертвить, а я не могу. Собираю я одуванчики. Мария делает: «Tfou!», — и говорит, что это трава для коров. Но раз и без масла, без уксуса… Кошка только что задушила ворону. Я отгоняю кошку, ощипываю ворону, делаю отварную курицу. Жду уже ее обычного «Tfou!». Ан нет! Она находит бульон вкусным, с восторгом обгладывает воронью ножку. Она права — отменно! Жестковато, диковато, но отменно.