В принципе, за исключением строгой необходимости по работе, с «Востоком» разговаривать запрещено, а тем паче — поддерживать с ними какие-либо отношения вне абтайлунга. На самом деле к этому не придираются.
Лагерь русских отделен от нашего двойным непроницаемым забором, укрепленным колючкой. Вход в каждый лагерь — под контролем барака лагерфюрера. Нельзя сказать, что совсем невозможно пройти из одного лагеря в другой, но это опасно. Осмеливаемся на это только мы с Марией, то туда, то сюда, особенно с тех пор, как больше не работаем бок о бок. Я скучаю по ней, она — по мне, мы носим друг другу подарочки: двадцать пять граммов маргарина, два ломтика хлеба, немного каши[13], добытый черт знает где носовой платочек, который она для меня вышила, красивое «F», на кириллице, вот такое вот: «Ф», с цветочками вокруг, я очень горд, что выхожу таким странным на кириллице. Нарисовал ей ее портрет, остался доволен, сходство было, чернильным карандашом размазал себе весь язык, слюнявя эту штуковину, она посмотрела, сморщила носик, потом закатилась смехом, это-то она умеет, треснула меня по голове, опять посмотрела на рисунок, спрятала его под матрац и снова принялась хохотать, как чокнутая. Так я и не понял, понравился ли ей мой рисунок. Бабы в бараке ее умоляли: «Ну покажи, Маруся!» А она — ни в какую!
Захотел научить Марию французскому. Знал я принцип методики «Ассимиль»{66}, поэтому и смастерил его подобие, чтобы обучать французскому русских граждан, но только на комиксах. Рисую я очень быстро. Начиналось вот так: человечек указывает на себя пальцем и говорит: «Я — Жан». Потом он показывает на стол и говорит: «Это стол»… Переписал все, как произносится на кириллице. Стал заставлять Марию повторять мой первый урок, предупредив, что ей придется читать мне его завтра. Назавтра, уже через пять минут, послала она все это ко всем чертям. Заявила в раскатах хохота, что голова у нее слишком глупая, что то, что входит через одно ухо, сразу выходит через другое, — «Rass siouda, rass touda!», — так что я почувствовал себя старым профессором, бородатым и нудным, и бросил все обучение.
Из всего французского она хотела знать только, как говорят: «Ia lioubliou tiebia». «Maia lioubov'». Только диалоги к фото-роману. «Mon amourr» смешило ее до слез. А также еще «Mon trresorr». У них «Трезор» якобы кличка собачья, вроде как наш «Медор». А «Амур» — это река такая.
Конечно же потребовалось объяснить ей те слова, которые так часто срываются с языка у французов: «козел», «ни-хера-себе», «во-дает», «пошел-ты», «отвали», «заткнись» и т. п. Ей казалось, что «la vache» (во-дает) и «va chier» (пошел ты…) — это два падежа одного и того же существительного, вроде как два склонения…
Естественно, мы с дружками никак не могли упустить такой случай и не поддаться игре, которую с таким восторгом открывают для себя все хитрюги в присутствии иностранцев: научить русских говорить прикрытые пакости. Так, например: «засади-себе-хрен-в-жопу!» вместо: «не могли бы вы сказать, который час?», ну и другие подобные смехуечки. Реакция при этом бывала такой резкой, что было решено не настаивать. Лучше уж приберечь такое для немецких дам, которые хлопают вас по плечу, а потом от всего сердца ржут. Если вкалываешь с немками, конечно, но это не по моей части.
Мария спрашивает, а почему французы не поют? Отвечаю: да нет, поют. Тогда почему же так плохо поют? И почему они поют такие дурацкие песни? Она говорит мне: «Спой мне французские песни, — ты сразу поймешь!» Я и ищу ей такие хорошие вещи, пою ей «Вы проходите, меня не замечая», но она сложновата, и плохо слова знаю, радиоприемника-то у нас не было, поэтому отстаю, знаю только те песни, которые часто поются дружками, особенно Тино Росси, Мориса Шевалье, той старушенции, которая поет «Белые розы», не знаю ее по имени, голос у нее хриплый, воскресным утром на улице Святой Анны только она и слышна из всех динамиков, поставленных на полную громкость. Марии стыдно и за меня, и за мой несчастный народ. Ей нравится одна только «По дороге в Дижон», та, где «У-вазо, с птичками…». Да, но это все песни бойскаутов, а я-то у них не был, знаю только вот эту, да и то всего два куплета.
Хосе — он кичится своей испанской кровью — учит образованных русских петь «Адиос, мучачос», которую те старательно повторяют, она ведь из Франции.
Фернанда-Большая, доброволка из доброволок, здоровая грустная блядища, затягивает «Мой возлюбленный в день Ивана Купалы», да с такой убежденностью, что под конец всегда орет: «Ох, какие же все мужики гады!», — и разражается рыданиями. Баб поражает, что песня может так действовать. Пришлось перевести им слова. Когда я им объяснил: «…ведь слова любви, которые всегда опьяняют, произносятся глазами», — все бабы в один голос воскликнули: «Oi, Brraçva, kakaia pravda!» И глаза их запотели. Хотел бы я в этот момент увидеть физиономию дедушки Ленина, если бы он услышал такое!
По воскресеньям мы не работаем. Кроме парней в три по восемь или в две по двенадцать, конечно. Это меня поражает. Почему вдруг эти свирепые нацисты приостанавливают военное производство в течение целого дня из семи, рискуя ее проиграть, войну эту, ведь как раз к тому и идет дело! Не из уважения же к священному дню Создателя все-таки? Не из любезности же к работяге? Ну, в общем, это вот так, по воскресеньям — «nix Arbeit».
Утром волыним немного, особенно зимой. Не осмеливаемся высунуть из груды тряпья кончик пятки. Всегда просыпаюсь первым, мне доставляет огромную радость орать как можно громче и фальшивей (а могу я на славу): «Сегодня вас-кряс-енье! праздник для всех мо-маш! На тебе белые розы, раз ты их любишь так!» Схлопотав себе несколько башмаков по шапке, я доволен, достал-таки всех, поднимаюсь, ступая ногой в лицо Поло Пикамиля, который храпит ярусом ниже, напяливаю свои ботинки, больше-то напяливать нечего, раз сплю одетым, хватаю кувшин, хватаю ведро и отправляюсь за кофе и брикетами. И стараюсь еще по дороге стибрить у толстой Дуси отварную картофелину или ломтик хлебца с маргарином.
Потом, если не объявлена повальная охота за клопами или общая уборка, стираю белье, или чиню ботинки, или что-нибудь зашиваю… Хотя с недавнего времени Мария авторитетно стаскивает с моей спины все, что слишком уж явно приходит в ветхость, и пришивает сама заплаты. Я же ее мужик, верно ведь, если не буду ухожен, ей же самой будет стыдно перед другими бабами.
Русаков кормят в лагере, франко-голландо-бельгийцев — на заводе. Жду, пока Мария получит свою порцию, она переливает ее в котелок, и вместе мы отправляемся в заводскую столовку. Получаю свою миску похлебки, садимся рядышком, вообще-то она не имеет права быть здесь, но в воскресенье старый дежурный веркшутц закрывает на это глаза и даже от умиленья подсовывает нам добавку картошки, если осталось. Все нас опекают, мы, наверное, ну такая уж милая парочка, прямо как на сентиментальной открытке, с сердцем вокруг. Складываем обе наших пайки, русскую и западную, едим из одной миски. Голоден я так, что сожрал бы еще и миску, и стол заодно. Мария тоже.
Какой бы жидкой, какой бы отвратительной ни стала пища французов, она еще была сносной по сравнению с той, которую осмеливаются скармливать «Востоку». Из всего мясного они получают раз в неделю щепотку какой-то сардельки из потрохов, накрошенной в картофельном супе, не таком жидком, как в остальные дни. Питательный объем создается за счет капусты, включая кочерыжки, брюквы, кольраби, «шпината» и какой-то другой непереваримой зелени, вздутой водой и топорщащейся волокнами. Такая еда раздувает тебе кишки, но не кормит. Вот почему все, даже самые миловидные, ходят с ввалившимися щеками и раздутым животом. «Все они как гусыни, — сказала бы моя мамаша, — клюв худой, а зад жирный». Да и зад не очень-то и жирный, все в брюхе, вздутом, как мяч, всей этой жидкостью, всеми этими брожениями травищ и корнеплодов, годящихся для коров.
В то время как мы, «Запад», по воскресеньям получаем по одному тончайшему ломтику того, что мне казалось тогда консервированной говядиной, разваренной, совсем безвкусной, которую мы с уважением разжевываем, внушая себе, что это все протеины, т. е. более ценный товар, чем золото. Сопровождают ее четыре малюсеньких, дурнюсеньких картофелины, полные странных дефектов. Все эти чернявые ссадины, эти язвы, эти нездоровые утолщения затрудняют чистку. Сероватая плоть со вкусом больного топинамбура разит, как кучи собранной свеклы, гниющие по углам, на полях. Можно подумать, что эта разновидность картошки была разработана специально для лагерей, картошка пенитенциарная. Ложка уксусного подслащенного соуса, почти остывшего, тошнотворного, поливает все это.
Я обхожу все столы на тот случай, если какой-нибудь тошнила или поносник не смог осилить своей пайки, но надежды большой не питаю. Давным-давно прошло то время, когда маменькины французики кривили рожи перед лоханями, с верхом заполненными вкуснятиной, которая задерживалась в животе, и возвращались погрызть, сидя на нарах, бутерброды со смальцем из семейных посылок! Когда подумаешь, что в те времена, которые длились всего несколько недель, нам накладывали полные миски перловки, подслащенной, холодной, имело это консистенцию рисового пудинга, супы с корками черного хлеба, тоже подсахаренные, благоухающие корицей (объеденье!), супы из кислой капусты с накрошенной требушинной сарделькой, о которой я уж говорил, супы из лапши мягкой-мягкой, переваренной, перемешанной с картошкой и брюквой… Парни пробовали, плевались, плакали, вспоминая жареное мясо с фритами из своего детства, овощные супы, протертые, с ложкой сметаны перед розливом… А я подчищал миски, набивал себе пузо до отказа, приносил в судках, чтобы накормить Марию и еще четырех-пятерых других баб. И вкусно было, не говоря об обжорстве. Суп с кислой капустой — какое чудо! Мария говорит, что это по принципу «щей», народного супа русских крестьян, только они, — это само собой, — готовят его несравнимо лучше, чем эти грубые немцы!
И я обнаружил, что такой обед мне прекрасно подходит: все в одной миске, грубый и плотный суп, картошка, капуста, макароны, рис, фасоль, все вместе, мясо тоже, разбросано меленькими кусочками так, что даже не знаешь, что к чему, все ведь варилось вместе, вкус меняется, в зависимости от того, больше или меньше того или сего, когда добираешься до дна миски, живот у тебя готов лопнуть, и, облизав ложку, запихиваешь ее в карман или за голенище сапога, если ты в сапогах, — просто рай. Упорядоченные обеды мне осточертели: закуски, протертый суп, мясное блюдо, овощи, сыр, десерт — сколько возни, сколько херни! А то чрезмерное место, которое уделяется мясу! Это жаркое, птица, поставленные торчком, выставленные с таким жеманством, с помидорчиками вокруг, с картофелинками и финтифлюшками. Да здравствует единое блюдо — миска, полная до краев, с торчащей в ней ложкой! О нем-то я и мечтаю в моей постоянной голодухе, а вовсе не о ломтиках бараньей ножки и не о жареных омарах, о, нет, мечтаю о славных бетонных супах, переливающихся через край лоханей, глубоких, как корыта, об обедах, с которыми справляются только ложкой, не поднимая носа, без ножа и без вилки. Гастрономию — в жопу[14].
Да, но только закончилось оно, это времечко, а теперь голодаем. Покидаем столовую нехотя, клацая челюстями.
Выходить на улицу нам не запрещается. «Востоку» тоже. Просто мы не должны там появляться вместе. В принципе. Но даже в этом терпимость большая. Лишь бы советские носили свои сине-белые матерчатые полоски с надписью «OST» на видном месте, на левой груди, и лишь бы в кармане у нас находились наши бумаги, т. е., главным образом, аусвайс той фирмы, которой мы принадлежим, тогда нас шупо[15] не задерживали. Один только раз два фараона в штатском, после показа наших аусвайсов нам указали, чтобы мы шли каждый своей дорогой, но то было гестапо, а не городская полиция. Куда опаснее французские полицаи, головорезы Дарнана{67}, задиры и показушники, зловещие бойскауты со скотскими мордами и баскскими беретами, вышагивавшие парами по улицам Берлина, они-то имеют все права полиции на французов и не упускают случая понаслаждаться. Эти шакалы, с их видом супер-легавых, спрашивают тебя, какого ты хрена в компании этой большевистской гнили, а если ты протестуешь, они тебя измордуют и передадут в руки гестапо, этого только они и ждут. А то, почему бы им не ползти на четвереньках на Восточный фронт, повыть там с горя бок о бок со своими дружками из вермахта, раз они это так любят?
Выходишь с завода Грэтц, сворачиваешь налево, на Эльзенштрассе, в конце которой раскинулся парк Трептов. Это малый Венсенский лес, тянущий свою листву вдоль Шпрее, между Трептовом и Баумшуленвег. Как и все уголки берлинской зелени, он выглядит гораздо более сельским, более «диким», чем парижские леса, хотя и более посещаем. Пускаешься по тропинке, запрятанной под ветвями, кажется, что ты черт знает где, где-то в глухом лесу, и совсем один, в то время как на самом деле только завеса кустарников отделяет тебя от мостовой, по которой ходит трамвай. Густые кустарники цветут согласно времени года. Подснежники, примулы, фиалки, ландыши, боярышник, акации сменяют друг друга. Птицы поют не умолкая. Бьют ключи, ручейки извиваются до самой Шпрее. Мы погружаемся в лес, как в страну фей.
Когда Мария не поет, она рассказывает. Когда она не рассказывает, она поет. Показывает мне цветок, называет его по-русски и говорит: «Повтори!». Я повторяю. Забавляюсь склонением слова, винительный, дательный, всю лиру, чтобы хорошенько усечь. А после поет мне песню об этом. Есть у нее обо всем песни: о боярышнике и о ландыше, об акации и о платочке, о рябине и о скамейке… Она пересказывает мне Украину, лагерные сплетни, последние россказни с русского фронта. Говорит она быстро, непременно хочет, чтобы я все понял, никак нельзя просто вид делать, переспрашивает: «Ты понял? Точно?» И заставляет меня повторять за ней.
Вдоль Шпрее, очень широкой здесь, почти озеро, встречаем одетых по моде немецких дам, выгуливающих своих белокурых детей. Много и инвалидов, особенно слепых. В Германии это сразу в глаза бросается, сколько же у них инвалидов войны, и молодых и старых! Где же мы прячем у себя наших? Слепые здесь не размахивают белой тросточкой, а носят широкую желтую повязку на рукаве с треугольником из трех больших черных точек.
Где-нибудь на лужайке, бывает, нарываемся на сборище русских или украинцев с балалайками и гармошками. Вначале идет перепалка, блядь такая, какого ты хрена с этим сраным французом, капиталиста тебе захотелось, мы уж тебе не пара, т. е. вся традиционная киношка, как у всех народов мира… Мне пришлось побузить разок-другой с подвыпившими парнями, но потом меня приняли, если не усыновили. Теперь у меня завелись приятели среди парней со здоровенными кепками. Как только ты говоришь по-русски, даже плохо, улыбки разглаживаются, сердца раскрываются.
Они коренасты, мускулисты, круглолицы, они были бы розовыми, если б не умирали с голоду, носят они здоровенные кепки с квадратными козырьками, напяленные на башку вертикально, надвинутые до самых глаз, рубашку, застегнутую у горла сбоку, потертые брюки, ныряющие в голенища сапог. Очень похожи на итальяшек, которых я видел приехавшими в Париж со своих гор, чтобы работать каменсиком. Те же тяжелые челюсти, те же голубые наивно-хитрющие глаза, та же медвежья походка. Конечно они поют. Бабы из лагеря приходят петь с ними, сразу все превращается в сельский бал, танцуют они деревенские танцы, в которых мужчина и женщина лицом к лицу выставляются напоказ, не прикасаясь друг к другу, тогда как певица их возбуждает мелким гортанным кликом… Мария смотрит, глаза блестят, вся напряженная, трепещущая, и вдруг пускается в пляс, — ее уже нет. Как обезумевшая! Парень вокруг нее вертится, подскакивает, приседает, а она, прямая, величественная, одни лишь ступни семенят… Бог мой, как же Мария танцует!
Все приглашают меня танцевать, но я слишком хорошо знаю свою ограниченность, никогда я не был способен танцевать даже слоуфокс… Мария не хочет, чтобы я выходил на посмешище, говорит мне: я тебя научу, будешь танцевать лучше всех.
Парни дарят мне семечки, я им — сигареты из моего пайка.
Как-то в воскресенье мы слышим, что кто-то в лесу во весь голос поет. Мария — ухо у нее более чуткое — говорит мне: «Это не наши!» Я говорю: «Кто бы это мог быть?» Идем смотреть. Посреди голой лужайки — дело было зимой — человек двадцать итальянских военнопленных, худых, как изношенные шнурки, желтых, голодных, со впавшими волчьими глазами, обернутые в свои смехотворные зеленые плащи, которые едва защищают их плечи, оставляя задницу и живот леденящему ветру, держатся за плечи друг друга, плотно сжатые, чтобы не так зябнуть, и поют они во все свои белые зубы, во всю мощь своих легких: «Фуникули-фуникула»{68}. Волнение, как и подобает сказать, берет меня за горло. Нежные слезы просачиваются у меня там, где обычно просачиваются такие вещи. Мария в восторге. Она хлопает в ладоши, спрашивает: «Кто они, эти парни?» Я отвечаю: «Итальянцы». Она протестует: «Но ты же мне говорил, что итальянцы, это почти как французы!» — «Ну да, так что?» — «Но эти-то поют, Бррассва! Поют!»
Бывают и у меня деньжата. Это — когда я продам свой месячный рацион сигарет. Это даже единственный мой источник доходов, ведь пока я наказан[16], мне не платят. У меня страшный долг перед бухгалтерией компании Грэтц А. Г., ибо мой труд не оплачивает моего курортного содержания. Компания Грэтц А. Г. недовольна, я ведь могу оказаться в тюрьме за долги, это было бы даже пикантно. Невозмутимая женщина в столовке выдает мои рационы табака вместе со всем остальным, так что пока я здесь, я — здесь. Так вот, сигареты эти я и продаю. Недорого, они же дрянные, лагерные, какие-то «Рама» или «Брегава», плохо скрученные, изготовленные в Чехословакии. Мне удается все же их сбагривать рабочим фрицам, у которых нет средств, чтобы купить американские у военнопленных, и это дает мне несколько марок, чтобы пойти к Георгу покушать штамм{69}.
Ах, штамм что такое? Штамм — это значит «ствол», некарточное блюдо, которое некоторые дешевые рестораны предлагают за сносную цену. В него входят, как правило: отварная картофелина, немного красной капусты, немного кислой капусты и ложка коричневого химического соуса, очень вкусного. Иногда картофелина заменяется котлеткой из хлебной мякины и овсяных хлопьев. Иногда штамм — это какой-нибудь суп. В нем никогда не бывает ни мяса, ни жира, вот почему практика штамма остается в пределах дозволенного.
А кто такой Георг? «Георг» — это ресторан в зелени, у которого во времена менее напряженные, должно быть, был вид загородной танцульки. Сам толстый Георг наверняка был когда-то боксером — на стенах полно фотографий боксеров. Едим мы свои штаммы как можно медленнее, — никогда не подадут второй порции, — запивая солодовым пивом. Мы чувствовали себя совсем как супружеская чета настоящих берлинских буржуа, которая пришла провести воскресенье на природе («In der Natur», волшебное слово) и степенно готовится отойти ко сну.
На обратной стороне алюминиевых приборов значилось: «Gestolen bei George», украдено у Георга. Место это, наверное, в мирное время видимо посещала не такая уж приличная публика. Сейчас клиентура почти исключительно состоит из солдатни на побывке, а когда те под мухой — лучше остерегаться, очень они не любят, когда побежденные прохлаждаются в тылу, в то время как сами они подставляют свое пузо под пули, они считают это неприличным, особенно если говнюки-французы подкатывают под руку с какой-то принцессой из русского балета, красивой, аж ночью снится, а ведь они за ней сами ходили, победители, и принесли ему на подносике, ой-ой-ой!
Однажды у меня завелись хлебные карточки. Расскажу теперь, как. Я возвращался с какого-то дальнего задания, очень поздно, в сопровождении Папаши, отвечавшего за меня фрица, тогда уже я был наказан навечно и переведен в состав «Отряда по щебню». Садимся в трамвай. Папаша остался на открытой платформе. А я, без задних ног и с пустым животом, развалился на переднем сиденье, внутри. Никого больше и не было, кроме одной старой дамочки, сидевшей в самой глубине вагона. Она с меня глаз не спускала, покачивая головой. А когда стала выходить, прошла рядом, качнулась, положила свою руку на мою, сказав совсем тихо, совсем быстро: «Nimm! Nimm!» Бери! Глаза ее были полны слез. То, что она положила мне в руку, было хлебными карточками. Четыре красно-черных карточки. Меня пробрало до слез. Не так уж часто они бывают любезны со мной, эти добрые немцы! Но потом я сказал себе, во дает, ну и вид у меня небось, чтобы так раздобрить старых чувствительных дам! Никогда бы не подумал, что я выгляжу таким жалким.
Так что у меня оказались хлебные карточки, одну из них я перепродал, чтобы иметь деньжата, а с деньжатами и другими карточками я купил у булочника пирожных, гордый как турок, и мы отправились кушать эти пирожные к Георгу, Мария и я, с Поло Пикамилем и Шурой-Маленькой. А девчата принесли остатки своим подружкам.
Мария — дивчина из Харькова, городская. Она не кутается в многослойную обивку из ватина, простеганную, как одеяло, не заворачивает свою голову в платок из белой шерсти, как остальные, которые выглядят, как шарики-карамельки. Она не волочит тяжелых сапог и не заворачивает себе ноги в тряпье с перекрещивающимися тесемками. Она носит синее платьице, темно-синие шерстяные чулки, пальтишко цвета ржавчины, из шотландки, туфельки с хомутиком и пуговичкой, прямо в стиле 1925 года, а на голове — ничего. У нее нет совсем ничего другого, никакой замены, тем не менее, она всегда не просто безупречная, а нарядненькая. Впрочем, и остальные тоже. Платки блистают, лохмотья чисты и заштопаны, сапоги чистые.
Что поражает, быть может, сперва у украинцев, — так это белизна их улыбки. Сверкающие здоровьем зубы, прочные, крепко посаженные. Бывает, правда, что дантист там уже погулял, но тогда это явно видно. У советских дантистов рука тяжелая. Обожают они металл. Улыбка с частоколом из нержавеющей стали сперва шокирует. Иногда все передние зубы принесены в жертву, как, например, у Жени-«Железной пасти». Когда я осторожно намекнул на это Марии, то в ответ услышал, что это еще огромный прогресс по сравнению с тем, что было при царе, когда зубные врачи существовали только для богатых. А сегодня, благодаря Советской власти, у всех в СССР крепкие зубы, настоящие или железные, ибо Советская власть принесла с собой и гигиену и зубную щетку. Когда французы сделают свою Революцию и прогонят дрянных капиталистов, то и у вас всех тоже будут красивые зубы, вместо ваших грустных ртов с желтоватыми улыбками. И правда, среди нас, у тех, кому за тридцать, в зубах полно щербин и почерневших пеньков… Поэтому я затыкаюсь, гвоздь мой и тут оказался забит.
У многих русских на лице следы ветрянки, особенно среди немолодых. Это вообще впечатляет, лицо тогда — настоящее поле битвы, на котором взорвались тысячи мелких снарядов, и каждый из них проковырял свою воронку. Их называют «обветренные». Это тоже благодаря гигиене и Революции прекратилось.
Рассказываю Марии свой день, нелегко это, а я стараюсь, мне обязательно нужно найти точное слово или перифразу, а потом, когда нашел, обозначить еще и падеж во фразе, и потом быстро, быстро: мужской, женский или средний, исключение или нет, единственное или множественное, глагол, потом вид: совершенный или несовершенный, с движением или без, да еще ударение, да музыка всей фразы, — ну и гимнастика, аж вспотел! Вхожу в бешенство, когда ошибаюсь. Мария отвечает мне на полной скорости, зацепись-ка, если можешь, едва успеваешь распознать одно слово, а она тебе — двести…
Рассказываю ей, что сегодня, на улице, в кварталах богачей, в районе зоопарка, я видел охоту на диких хищников. Ночью бомбы попадали на зоопарк, разрушили они стены, звери вырвались в город, бешеные от страха. Надо было их видеть, тех толстопузых, со свастикой, как они гонялись за львом и носорогом с автоматами, карабкались по грудам щебня, заведенные, как блохи!
Рассказываю ей про Эркнер. Про первую ковровую бомбардировку. Про первую воздушную тревогу средь бела дня. Ровно в полдень из Трептова мы услышали один плотный, жирный, глухой удар. Был я в бригаде по расчистке щебня. Мы прибыли туда через полчаса. Открыли они свои трюмы, сбросили все свои бомбы разом… По-деловому. Красивый маленький уголок вилл на берегу озера. Ни одна не уцелела. Воронки набегают друг на друга, деревья изрублены. Тысячи убитых. Моя первая серьезная бомбардировка. А впереди будет много других. Мария мне говорит: «Наши городов не бомбят». Хотел было ей ответить, что только потому, что у них нет самолетов, но не стал, ладно уж…
Мария рассказывает мне про Соню, маленькую Соню, ну, конечно же, ты ее знаешь, ну вот, приехала ее сестра, она в лагере, в Сименсштадте, по дороге в Шпандау, Соня узнала об этом от других баб, а она-то думала, что та еще у себя в деревне, с родителями, пошла ее навестить, ну вот, а в той деревне один немецкий солдат жил с женой одного мужика, тому это совсем не понравилось, и как-то, напившись водки, пришел и зарезал этого немца, прямо в постели, своим ножом. А потом вынес труп из хаты, далеко-далеко, и ждал, и страшно боялся, и все в деревне страшно боялись. Думали, что немцы возьмут нескольких мужиков и расстреляют. Ан нет. Напротив, на следующий день немцы ушли из деревни. Ушли все-все. Русским не верилось, а потом они взяли и устроили праздник, говорили, что прежде они так боялись всех этих немцев, а вот смотри-ка, как только убьешь одного, так они все драпают! Только вот ночью какие-то люди, уходившие вечером, вернулись в деревню и сказали, что в нескольких километрах оттуда немцы перегородили дорогу и заставили русских вернуться назад. И другие говорили то же, о других дорогах, расходившихся из деревни. Утром пришли жители хуторов, с деревенской окраины, и сказали, что немцы заставляют их отходить к деревне. Тут все заволновались, думая, что бы все это могло значить. Но вскоре они узнали. Налетели самолеты, бомбардировщики и истребители, и стали бомбить и поджигать деревню, дом за домом, и расстреливать из пулеметов всех, кто выбегал из домов. А сразу после этого подошли танки, по всем дорогам одновременно. За ними шли пехотинцы с гранатами и убивали все живое. Те, кто попытался сбежать раньше, натолкнулись на кордон солдат, которые расстреливали их из автоматов. Отец, мать, бабушка и младший брат Сони — все убиты. Сестра ее пряталась два дня под кипой белья, а потом убежала в поля, там ее обнаружили другие немцы, они и отправили ее сюда эшелоном.
Мария рассказывает мне про жизнь на Украине, как все было там хорошо до войны. Было кино, футбольные матчи, танцы. Кушать можно было все, что хочешь, сколько хочешь. У Марии был патефон (с каким умилением распознал я в этом слове сочетание слов «Пате» и «фон») с очень красивыми пластинками. Женились и разводились люди, сколько угодно, надо было только предстать перед товарищем в ЗАГСе и сказать ему: ну вот, мол, хотим жениться, или: хотим развестись, — фьюить, и все сделано, бонн-журр.
У русачков моей душе тепло. Есть у них что-то сродни итальяшкам с улицы Святой Анны, то, с чем я соприкасался ребенком, тот мощный и восхитительный дух, который я ощутил: у них есть чувство племени. Есть русский запах, как бывает запах итальянский. Французского запаха не бывает. Тот сильный животный запах оката волчат, щетины, выдранной из материнского живота, чтобы устлать гнездо… Запах, который, в конце-то концов, всего лишь, наверное, запах крестьянский, такой запах я мог бы найти у крестьян из Ардеша{70}, съежившихся вокруг прокопченного очага, настоянных на собственном поту, засохшем на них же, в их окороках, свисающих с потолочных балок, в их луковичных и чесночных гирляндах, в подкожном жиру скотины на их одежде… Может быть. Но оказалось, что для меня, ребенка матери, помешанной на чистоте, на гигиене, на свежем воздухе, на хлорке и на каустике, гонявшейся за запахами, как за похабщиной, для меня итальянский запах был запахом кусочка рая. Русский запах — запах барака русских крестьянок — это рай обретенный. Это запах племени и еще — запах женщин. В нем мне тепло, в нем мне покойно, вся моя защищенность спадает, я успокаиваюсь.
И еще, русские не знают меры. Я тоже. Их эмоции — быстрые, сильные, сокрушительные. В обе стороны. Их радости безумны, их муки нестерпимы. Они переходят от одной к другой резко, от одной крайности к другой, пилообразно. И я так же. Итальянцы тоже, в какой-то степени, но у них это выпирает наружу, проходит через театральное представление, крики, слезы, жестикуляцию, рвут волосы, головой об стенку, бьют себя в грудь… Но всегда в уголке глаза видна искорка трезвости итальяшки, он на свои страдания взирает глазом знатока. Русачок вгрызается в отчаяние целиком, дохнет от счастья, не считает затрат. Полный вперед! Он не бьется головой об стенку, ведь он-то, он расколет себе башку, как арбуз, да впрочем, время от времени он так и делает, и она раскалывается…
Да, это слишком легко. Да, я размазываю дешевую экзотику, купаюсь в трехгрошевых ностальгиях, фабрикую себе суррогаты родины, более забавные, чем она сама, и во всяком случае без долга и без опасности, да-да, со слезой на глазу, русское кабаре для туристов-автобусников, сувенир из ракушечного Сен-Мало{71}, да, да, согласен! Думаешь, сам не вижу? Другие-то, они размазываются грандиозными делами, идеалами превыше всего, невидимыми и абстрактными вещами, которые «придают смысл» жизни… Бог, родина, человечество, раса, класс, семья, наследие, успех, долг, героизм, жертвенность, мученичество (причиняемое или принимаемое…), карьера, власть, слава, повиновение, смирение… Преодолеть себя. Преодолеть человеческое, животное в человеческом. Отказаться от того, что мы в мире лишь для того, чтобы жрать, срать, спать, трахаться и подыхать, как любой другой зверь. Потребность «чего-то иного»… И они клюют на это, клюют вовсю. Но это ведь тоже мудачество, тоже тщетность? Я-то, по крайней мере, не поддаюсь. Не даю моим эмоциям взять все в свои руки. Закоротить мой маленький, холодный, рассудительный рассудок. Пытаюсь хотя бы.
Я не просил родиться, не просил о принадлежности тому, а не иному клану, не вижу, почему я должен отказывать себе в удовольствии, эмоциях и симпатии, раз уж я так устроен, чтобы их вкусить, чтобы вкусить их в полную силу. У меня нет никакой миссии на земле, никакой причины здесь быть, кроме как жить, и жить как можно менее мучительно. Так я и делаю. Впрочем, именно так и делают те, кто убеждает себя в том, что родились для того, чтобы «сделать что-то» такое, что выше органической химии, просто их жизненным костылем является именно оно, это восхитительное кино. Не выносят они отчаяния, поэтому и придумывают себе всякие лжечаяния. Если бы они могли знать, что отчаяние (не-чаяние) — это не грустно, вовсе не грустно!.. Срываю цветы по дороге, наслаждаюсь их запахом, я знаю при этом прекрасно, что это всего лишь половые органы растений, что это всего лишь чистая случайность, если я сделан именно так, что мне приятно их видеть, вдыхать их запах, что это не имеет ни значения, ни значимости, ни символической ценности, что в природе гармонии нет, а есть только переплетение случайностей, которого не может не быть, потому что иначе все это просто рухнет, я знаю все это и наслаждаюсь, смотрю, вдыхаю, живу. Властно. У меня нет никакой причины, чтобы быть в этом мире, но я в нем, и, раз уж я в нем, я хочу наслаждаться, даром что это не долго. Спасибо, мама, спасибо, папа, что сделали вы меня таким, способным жить.