Давным-давно, когда еще златоглавый наш Киев был во власти поляков, жила-была там одна старушка, вдова лесничего. Маленькая хатка ее стояла в лесу, где лежит дорога к Китаевой пустыни: здесь, пополам с горем, перебивалась она трудами рук своих, вместе с шестнадцатилетнею Горпинкою, дочерью и единою своею отрадою. И подлинно дочь дана была ей на отраду: она росла, как молодая черешня, высока и стройна; черные ее волосы, заплетенные в дрибушки, отливались, как вороново крыло, под разноцветными скиндячками, большие глаза ее чернелись и светились тихим огнем, как два полуистлевшие угля, на которых еще перебегали искорки. Бела, румяна и свежа, как молодой цветок на утренней заре, она росла на беду, сердцам молодецким и на зависть своим подружкам. Мать не слышала в ней души, и труженики божии, честные отцы Китаевой пустыни, умильно и приветливо глядели на нее, как на будущего своего собрата райского, когда она подходила к ним под благословение.
Что же милая Горлинка (так называл ее всякий, кто знал) стала вдруг томна и задумчива? Отчего не поет она больше, как вешняя птичка, и не прыгает, как молодая козочка? Отчего рассеянно глядит она на все вокруг себя и невпопад отвечает на вопросы? Не дурной ли ветер подул на нее, не злой ли глаз поглядел, не колдуны ли обошли?.. Нет! не дурной ветер подул, не злой глаз поглядел и не колдуны обошли ее: в Киеве, наполненном в тогдашнее время ляхами, был из них один, по имени Казимир Чепка. Статен телом и пригож лицом, богат и хорошего рода, Казимир вел жизнь молодецкую: пил венгерское с друзьями, переведывался на саблях за гонор, танцевал краковяк и мазурку с красавицами. Но в летнее время, наскуча городскими потехами, часто целый день бродил он по сагам днепровским и по лесам вокруг Киева, стреляя крупную и мелкую дичь, какая ему попадалась. В одну из охотничьих своих прогулок встретился он с Горлинкою. Милая девушка, от природы робкая и застенчивая, не испугалась однако ж ни богатырского его вида, ни черных, закрученных усов, ни ружья, ни большой лягавой собаки: молодой пан ей приглянулся, она еще больше приглянулась молодому пану. Слово за слово, он стал ей напевать, что она красавица, что между городскими девушками он не знал ни одной, которая могла бы поспорить с нею в пригожестве; и мало ли чего не напевал он ей? Первые слова лести глубоко западают в сердце девичье: ему как-то верится, что все, сказанное молодым, красивым мужчиною, сущая правда. Горлинка поверила словам Казимира; случайно или умышленно они стали часто встречаться в лесу, и оттого теперь милая девушка стала томна и задумчива.
В один летний вечер пришла она из лесу позже обыкновенного. Мать пожурила ее и пугала дикими зверями и недобрыми людьми. Горлинка не отвечала ни слова, села на лавку в углу и призадумалась. Долго она молчала; давно уже мать перестала ей делать выговоры и сидела, также молча, за пряжею; вдруг Горлинка, будто опомнясь или пробудясь от сна, взглянула на мать свою яркими, черными своими глазами и промолвила вполголоса:
— Матушка! — у меня есть жених.
— Жених?., кто? — спросила старушка, придержав свое веретено и заботливо посмотрев на дочь.
— Он не из простых, матушка: он хорошего рода и богат; это молодой польский пан… Тут она с детским простодушием рассказала матери своей все: и знакомство свое с Казимиром, и любовь свою, и льстивые его Обещания, и льстивые свои надежды быть знатною паньей.
— Берегись, — говорила ей старушка, сомнительно покачивая головою, — берегись лиходея; он насмеется над тобою да тебя и покинет. Кто знает, что на душе у иноверца, у католика?.. А и того еще хуже (с нами сила крестная!), если в виде польского пана являлся тебе! злой искуситель. Ты знаешь, что у нас в Киеве, за грехи наши, много колдунов и ведьм. Лукавый всегда охотнее вертится там, где люди ближе к спасенью.
Горпинка не отвечала на это, и разговор тем кончился. Милая, невинная девушка была уверена, что ее Казимир не лиходей и не лукавый искуситель, и потому она с досадою слушала речи своей матери. «Он так мил, так добр! он непременно сдержит свое слово, и теперь поехал в Польшу для того, чтоб уговорить своего отца и устроить дела свои. Можно ли, чтобы с таким лицом, с такою душою, с таким сладким, вкрадчивым голосом, он мог иметь на меня недобрые замыслы? Нет! матушка на старости сделалась слишком недоверчива, как и все пожилые люди».
Таким нашептыванием легковерного сердца убаюкивала себя неопытная, молодая девушка; а между тем мелькали дни, недели, месяцы — Казимир не являлся и не давал о себе вести. Прошел и год — о нем ни слуху, ни духу. Горпинка почти не видела света божьего: от света померкли ясные очи, от частых вздохов теснило грудь ее девичью. Мать горевала о дочернем горе, иногда плакала, сидя одна в ветхой своей хатке за пряжею, и, покачивая головою, твердила: «Не быть добру! Это наказание божие за грехи наши и за то, что неосмысленная полюбила ляха-иноверца!»
Долго тосковала Горпинка; бродила почти беспрестанно по лесу, уходила рано поутру, приходила поздно ночью, почти ничего не ела, не пила и иссохла, как былинка. Знакомые о ней жалели и за глаза толковали то и другое; молодые парни перестали на нее заглядываться, а девушки ей завидовать. Услужливые старушки советовали ей идти к колдуну, который жил за Днепром, в бору, в глухом месте: «Он-де скажет тебе всю правду и наставит на путь, на дело!» Горе придает отваги: Горпинка откинула страх и пошла.
Осенний ветер взрывал волны на Днепре и глухо ревел по бору; желтый лист, опадая с деревьев, с шелестом кружился по дороге, вечер хмурился на дождливом небе, когда Горпинка пошла к колдуну. Что сказал он ей, никто того не ведает; только мать напрасно ждала ее во всю ту ночь, напрасно ждала и на другой день, и на третий: никто не знал, что с нею сталось! Один монастырский рыболов рассказывал спустя несколько дней, что, плывя в челноке, видел молодую девушку на берегу Днепра: лицо ее было исцарапано иглами и сучьями деревьев, волосы разбиты и скиндячки оборваны; но он не подмел близко подплыть к ней, из страха, что то была или бесноватая, или бродящая душа какой-нибудь умершей, тяжкой грешницы.
Бедная старушка выплакала глаза свои. Чуть свет встала она и бродила далеко, далеко, по обоим берегам Днепра, расспрашивала у всех встречных о своей дочери, искала тела ее по песку прибрежному и каждый день с грустью и горькими слезами возвращалась домой одна-одинехонька: не было ни слуху, ни весточки о милой ее Горлинке! Она клала на себя набожные обещания, ставила из последних трудовых своих денег большие свечи угодникам Печерским: сердцу ее становилось от того на время легче, но мучительная ее неизвестность о судьбе дочери все не прерывалась. Миновала осень, прошла и суровая зима в напрасных поисках, в слезах и молитвах. Честные отцы, черноризцы Китаевой пустыни, утешали несчастную мать и христиански жалели о заблудшей овце, но сострадание и утешительные их беседы не могли изгладить горестной утраты из материнского сердца. Настала весна; снова старуха начала бродить по берегам Днепра, и все также напрасно. Она хотела бы собрать хоть кости бедной Горлинки, омыть их горючими слезами и прихоронить, хотя тайком, на кладбище с православными. И этого, последнего утешения, лишала ее злая доля.
Те же услужливые старушки, которые наставили дочь идти к колдуну, уговаривали и мать у него искать помощи. Кто тонет, тот и за бритву рад ухватиться, говорит пословица. Старуха подумала, подумала — и пошла в бор. Там, в страшном подземелье или берлоге, жил страшный старик. Никто не знал, откуда был он родом, когда и как зашел в заднепровский бор и сколько ему лет от роду; но старожилы киевские говаривали, что еще в детстве слыхали они от дедов своих об этом колдуне, которого с давних лет все называли Боровиком: иного имени ему не знали. Когда старая Фенна, мать Горлинки, пришла на то место, где, по рассказам, можно было найти его, то волосы у нее поднялись дыбом и лихорадочная дрожь ее забила… Она увидела старика, скрюченного, сморщенного, словно выходца с того света: в жаркий майский полдень лежал он на голой земле под шубами, против солнца и, казалось, не мог согреться. Около него был очерчен круг, в ногах у колдуна сидела огромная черная жаба, выпуча большие зеленые глаза, а за кругом кипел и вился клубами всякий гад и ужи, и змеи, и ящерицы; по сучьям деревьев качались большие нетопыри, а филины, совы и девятисмерты дремали по верхушкам и между листьями. Лишь только появилась старуха — вдруг жаба трижды проквакала страшным голосом, нетопыри забили крыльями, филины и совы завыли, змеи зашипели, высунув кровавые жала, и закружились быстрее прежнего. Старик приподнялся; но, увидя дряхлую, оробевшую женщину, он махнул черною ширинкою с какими-то чудными нашивками красного шелка — и мигом все исчезло с криком, визгом, вытьем и шипеньем: одна жаба не слазила с места и не сводила глаз с колдуна. «Не входи в круг, — прохрипел старик чуть слышным голосом, как. будто б этот голос выходил из могилы, — и слушай: ты — плачешь и тоскуешь о дочери; хотела ли бы ты ее видеть? хотела ли быть опять с нею?»
— Ох, пан-отче, как не хотеть! Это одно мое детище, как порох в глазу…
— Слушай же: я дам тебе клык черного вепря и черную свечу…
Тут он пробормотал что-то на неведомом языке, и жаба, завертев глаза, в один прыжок, скокнула в подземелье, находившееся в нескольких шагах от круга, другим прыжком выскочила оттуда, держа во рту большой белый клык и черную свечу; то и другое положила она перед старухой и снова села на прежнее свое место.
— Скоро настанет зеленая неделя, — продолжал старик, — в последний день этой недели, в самый полдень, пойди в лес, отыщи там поляну между чащею; ты ее узнаешь: на ней нет ни былинки, а вокруг разрослись большие кусты папоротника. Проберись на ту поляну, очерти клыком круг около себя и в середине круга воткни черную свечу. Скоро они побегут; ты всматривайся пристально и чуть только заметишь свою дочь — схвати ее за левую руку и стащи к себе в круг. Когда же все другие пробегут, ты вынь свечу из земли и, держа ее в руке, веди дочь свою к себе в дом. Что бы она ни говорила — ты не слушай ее речей и все веди ее, держа свечу у нее над головою; и что бы после ни случилось, не сказывай своим попам и монахам, не служи ни панихид, ни молебнов и терпи год. Иначе худо тебе будет…
Старухе показалось, что жаба в эту минуту страшно на нее покосилась и захлопала уродливым своим ртом. Бедная Фенна чуть не упала от испуга. Поскорее отдала она поклон колдуну и дрожащими ногами поплелась из бора Однако ж, до чего не доведет любовь материнская! Надежда отыскать дочь свою подкрепила силы старухи и придала ей отваги.
В последний день зеленой недели, когда солнце шло на полдень, она пошла в чащу леса, отыскала там сказанную колдуном поляну, очертила около себя круг клыком черного вепря, воткнула посередине в землю черную свечу — и свеча сама собою загорелась синим огнем. Вдруг раздался шум: с гиканьем и ауканьем, быстро, как вихрь, помчалась через поляну несчетная вереница молодых девушек; все они были в легкой, сквозящей одежде и на всех были большие венки, покрывавшие все волосы и даже спускавшиеся на плечи. На одних венки сии были из осоки, на других из древесных ветвей, так что казалось, будто бы у них зеленые волосы. Девушки пробегали, минуя круг, но не замечая или не видя старухи; и она, откинув страх, всматривалась в лицо каждой. Смотрит — вот бежит и ее Горлинка. Старуха едва успела ее схватить за левую руку и втащить в круг. Другие, видно, не заметили того на быстром, исступленном бегу своем и, гикая и аукая, пронеслись мимо. Старая Фенна поспешно выхватила из земли пылающую черную свечу, подняла ее над головою своей дочери — и мигом зеленый венок из осоки затрещал, загорелся и рассыпался пеплом с головы Горпинкиной. В кругу Горлинка стояла, как оцепенелая; но едва мать вывела ее из круга, то она начала у нее проситься тихим, ласкающим голосом.
— Мать! отпусти меня погулять по лесу, покачаться на зеленой неделе и снова погрузиться в подводные наши селения… Знаю, что ты тоскуешь, ты плачешь обо мне: кто же тебе мешает быть со мною неразлучно? Брось напрасный страх и опустись к нам на дно Днепра. Там весело! там легко! там все молодеют и становятся так же резвы, как струйки водяные, так же игривы и беззаботны, как молодые рыбки. У нас и солнышко сияет ярче, у нас и утренний ветерок дышит привольнее. Что в вашей земле? Здесь во всем нужды: то голод, то холод; там мы не знаем никаких нужд, всем довольны, плещемся водой, играем радугой, ищем по дну драгоценностей и ими утешаемся. Зимою нам тепло подо льдом, как под шубой; а летом в ясные ночи мы выходив греться на лучах месяца, резвимся, веселимся и для забавы часто шутим над живыми. Что в том беды, если мы подчас щекочем их или уносим на дно реки? разве им от того хуже? Они становятся так же легки и свободны, как и мы сами… Мать! отпусти меня: мне тяжко, мне душно быть с живыми! Отпусти меня, мать, когда любишь…
Старуха не слушала и все вела ее к своей хате, но с горестью узнала, что дочь ее сделалась русалкою. Вот пришли; старуха ввела Горлинку в хату; она села против печки, облокотись обеими руками себе на колена и уставя глаза в устье печки. В эту минуту черная свеча догорела и Горлинка сделалась неподвижною. Лицо ее посинело, все члены окостенели и стали холодны, как лед; волосы были мокры, как будто бы теперь только она вышла из воды. Страшно было глядеть на ее безжизненное лицо, на ее глаза открытые, тусклые и не видя смотрящие! Старуха поздно вскаялась, что послушалась лукавого колдуна; но и тут чувство матери и какая-то смутная надежда перемогли и страх и упреки совести: она решилась ждать во что бы то ни стало.
Проходит день, настает ночь — Горлинка сидит по-прежнему, мертва и неподвижна. Жутко было старухе оставаться на ночь со своей ужасною гостьей, но, скрепя сердце, она осталась. Проходит и ночь — Горлинка сидит по-прежнему; проходят дни, недели, месяцы — все так же неподвижно сидит она, опершись головою на руки, все так же открыты и тусклы глаза ее, бессменно глядящие в печь, все так же мокры волосы. В околотке разнесся об этом слух, и все добрые и недобрые люди не смели ни днем, ни ночью пройти мимо хаты: все боялись мертвеца и старой Фенны, которую расславили ведьмою. Тропинка близ хаты заросла травою и почти заглохла; даже в лес ходили соседние обыватели изредка и только по крайней нужде. Наконец, бедная старуха мало-помалу привыкла к своему горю и положению: уже она без страха спала в той хате, где страшная гостья сидела в гробовой своей неподвижности.
Прошел и год; все так же без движения и без признаков жизни сидела мертвая. Настала и зеленая неделя. На первый день, около полуденного часа, старуха, отворя дверь хаты, что-то стряпала. Вдруг раздались гиканье и ауканье и скорый шорох шагов. Фенна вздрогнула и невольно взглянула на дочь свою: лицо Горлинки вдруг страшно оживилось, синета исчезла, глаза засверкали, какая-то неистовая и как бы пьяная улыбка промелькнула на губах. Она вскочила, трижды плеснула в ладоши и прокричав: наши, наши, наши пустилась, как молния, за шумною толпою… и след ее пропал!
Старуха, мучась совестью, положила на себя тяжкий зарок: она пошла в женский монастырь, в послушницы, принимала на себя самые трудные работы, молилась беспрерывно и, наконец, успокоенная в душе своей, тихо умерла, оплакивая несчастную дочь свою.
На другой день после того, как русалка убежала от своей матери, нашли в лесу мертвое тело. Это был поляк, в охотничьем платье, и единоземцы его узнали в нем Казимира Чепку, ловкого молодого человека, бывшего душою всех веселых обществ. Ружье его было заряжено и лежало подле него, но собаки его при нем не было; никакой раны, никакого знака насильственной смерти не заметно было на теле; но лицо было сине и все жилы в страшном напряжении. Знали, что у него было много друзей и ни одного явного недруга. Врачи толковали то и другое, но народ объяснял дело гораздо проще: он говорил, что «покойника русалки защекотали».
Отец мой был человек старого века, — начал так Антон Федорович Кольчугин, — хотя, благодаря, во-первых, бога, а во-вторых, родителей, достаток у него был дворянский, и он мог бы жить не хуже своих соседей, то есть — выстроить хоромы саженях на пятнадцати, завести псовую охоту, роговую музыку, оранжереи и всякие другие барские затеи; но он во всю жизнь свою ни разу и не подумал об этом; жил себе в маленьком домике, держал не больше десяти слуг, охотился иногда с ястребами, и под веселый час так-то, бывало, тешится, слушая Ваньку-гуслиста, который, не тем будь помянут, попивал, а лихо, разбойник, играл на гуслях; бывало, как хватит — «Заря утрення взошла» или «На бережку у ставка» — так заслушаешься!
Но если батюшка мой не щеголял ни домом, ни услугою, то зато крепко держался пословицы: «Не красна изба углами, а красна пирогами». И в старину, чай, такие хлебосолы бывали в диковинку! Дом покойного батюшки выстроен был на самой большой дороге; вот если кто-нибудь днем или вечером остановится кормить на селе, то и бегут ему сказать; и коли проезжие хоть мало-мальски не совсем простые люди, дворяне, купцы, или даже мещане, так милости просим на барский двор; закобенились — так околицу на запор, и хоть себе голосом вой, а ни на одном дворе ни клока сена, ни зерна овса не продадут. Что и говорить: любил пображничать, покойник! Бывало, как залучит к себе гостей, так пойдет такая попойка, что лишь только держись: море разливанное; чего хочешь, того просишь. Всяких чужеземных напитков, сортов до десяти, в подвалах не переводилось, а уж о наливках и говорить нечего!
Однажды зимою, ровно через шесть месяцев после кончины моей матушки, сидел он один-одинехонек в своем любимом покое с лежанкою. Меня с ним не было: я уж третий год был на службе царской и дрался в то время со шведами. Дело шло к ночи; во дворе была метелица, холод страшный, и часу в десятом так заколодило, что от мороза все стены в доме трещали. В такую погоду гостей не дождешься. Что делать? Покойный батюшка, чтоб провести время до ужина, — а он никогда не изволил ужинать прежде одиннадцатого часу, принялся за Четьи-Минею. Развернул наудачу и попал на житие преподобного Исакия, затворника печерского. Когда он дошел до того места, где сказано, что бесы, явившись к святому угоднику под видом ангелов, обманули его и, восклицая: «Наш еси, Исакий!», заставили его насильно плясать вместе с собою, то покойный батюшка почувствовал в душе своей сомнение, соблазнился и, закрыв книгу, начал умствовать и рассуждать с самим собою. Но чем более он думал, тем более казалось ему невероподобным таковое попущение божие.
Вот в самое-то его раздумье нашла на него дремота, глаза стали слипаться, голова отяжелела, и он мне сказывал, что не помнит сам, как прилег на канапе и заснул крепким сном. Вдруг в ушах у него что-то зазвенело, он очнулся: слышит — бьют часы в его спальне ровно десять часов. Лишь только он было приподнялся, чтоб велеть подавать себе ужинать, как вошел в комнату любимый его слуга, Андрей, и поставил на стол две зажженные свечи.
— Что ты, братец? — спросил батюшка.
— Пришел, сударь, доложить вам, — отвечал слуга, — что на селе остановились приказный из города да казаки, которые едут с Дону.
— Ну так что ж? — перервал батюшка. — Беги скорей на село, проси их ко мне, да не слушай никаких отговорок.
— Я уж их звал, сударь, и они сейчас будут, — пробормотал сквозь зубы Андрей.
— Так скажи, чтоб прибавили что-нибудь к ужину, — продолжал батюшка, — и вели принесть из подвала штоф запеканки, две бутылки вишневки, две рябиновки и полдюжины виноградного. Ступай!
Слуга отправился. Минут через пять вошли в комнату три казака и один пожилой человек в долгополом сюртуке.
— Милости просим, дорогие гости! — сказал батюшка, идя к ним навстречу.
Зная, что набожные казаки всегда помолятся прежде святым иконам, а потом уж кланяются хозяину, он промолвил, указывая на образ спасителя, который трудно было рассмотреть в темном углу: «Вот здесь!» — но, к удивлению его, казаки не только не перекрестились, но даже и не поглядели на образ. Приказный сделал то же самое. «Не фигура, — подумал батюшка, — что это крапивное семя не знает бога; но ведь казаки — народ благочестивый!.. Видно, они с дороги-то вовсе ошалели!» Меж тем нежданные гости раскланялись с хозяином; казаки очень вежливо поблагодарили его за гостеприимство, а приказный, сгибаясь перед ним в кольцо, отпустил такую рацею, что покойный батюшка, хотя был человек речистый и за словом в карман не ходил, а вовсе стал в тупик и вместо ответа на его кудрявое приветствие закричал: «Гей, малый! запеканки!»
Вошел опять Андрей, поставил на стол тарелку закуски, штоф водки и дедовские серебряные чары по доброму стакану.
— Ну-ка, любезные! — сказал батюшка, наливая их вровень с краями. — Поотогрейте свои душеньки; чай, вы порядком надроглись. Прошу покорно!
Гости чин-чином поклонились хозяину, выпили по чарке и, не дожидаясь вторичного приглашения, хватили по другой, хлебнули по третьей; глядь-поглядь, а в штофе хоть прогуливайся — ни капельки! «Ай-да питухи! — подумал батюшка. — Ну!!! нечего сказать, молодцы! Да и рожи-то у них какие!»
В самом деле, нельзя было назвать этих нечаянных гостей красавцами. У одного казака голова была больше туловища; у другого толстое брюхо почти волочилось по земле; у третьего глаза были зеленые, а нос крючком, как у филина, и у всех волосы рыжие, а щеки, как раскаленные кирпичи, когда их обжигают на заводе. Но всех куриознее показался ему приказный в долгополом сюртуке: такой исковерканной и срамной рожи он сродясь не видывал! Его лысая и круглая, как бильярдный шар, голова втиснута была промежду двух узких плеч, из которых одно было выше другого; широкий подбородок, как набитый пухом ошейник, обхватывал нижнюю часть его лица; давно не бритая борода торчала щетиною вокруг синеватых губ, которые чуть-чуть не сходились на затылке; толстый, вздернутый кверху нос был так красен, что в потемках можно было принять его за головню; а маленькие, прищуренные глаза вертелись И; сверкали, как глаза дикой кошки, когда она подкрадывается ночью к какому-нибудь зверьку, или к сонной пташечке. Он беспрестанно ухмылялся, «но эта улыбка, — говаривал не раз покойный мой батюшка, — ни дать, ни взять, походила на то, как собака оскаливает зубы, когда увидит чужого или захочет у другой собаки отнять кость».
Вот как гости, опорожнив штоф запеканки, остались без дела, то батюшка, желая занять их чем-нибудь до ужина, начал с ними разговаривать.
— Ну что, приятели, — спросил он казаков, — что у вас на Дону поделывается?
— Да ничего — отвечал казак с толстым брюхом. — Все по-прежнему: пьем, гуляем, веселимся, песенки попеваем…
— Попевайте, любезные, — продолжал батюшка, — попевайте, только бога не забывайте!
Казаки захохотали, а приказный оскалил зубы, как голодный волк, и сказал:
— Что об этом говорить, сударь! Ведь это круговая порука: мы его не помним, так пускай и он нас забудет; было бы винцо да денежки, а все остальное трынь-трава!
Батюшка нахмурился; он любил пожить, попить, пображничать; но был человек благочестивый и бога помнил. Помолчав несколько времени, батюшка спросил подьячего, из какого он суда?
— Из уголовной палаты, сударь, — отвечал с низким поклоном приказный.
— Ну что поделывает ваш председатель? — продолжал батюшка. А надобно вам сказать, господа, что этот председатель уголовной палаты был сущий разбойник.
— Что поделывает? — повторил приказный. — Да то же, что и прежде, сударь: служит верой и правдою…
— Да, да! верой и правдою! — подхватили в один голос все казаки.
— А разве вы его знаете? — спросил батюшка.
— Как же! — отвечал казак с совиным носом, — Мы все его приятели и ждем не дождемся радости, когда его высокородие к нам в гости пожалует.
— Да разве он хотел у вас побывать?
— И не хочет, да будет, — повторил казак с большой головою. — Не так ли, товарищи?
Все гости опять засмеялись, а подьячий, прищурив Свои Ишачьи глаза, прибавил с лукавой усмешкою:
— Конечно, приехать-то приедет, а нечего сказать, тяжел на подъем! Месяц тому назад совсем было уж в повозку садился, да раздумал.
— Как так? — вскричал батюшка, — да месяц тому назад он при смерти был болен.
— Вот то-то и есть, сударь! По этому-то самому резонту он было совсем и собрался в дорогу.
— А, понимаю! — прервал батюшка. — Верно, доктора советовали ему ехать туда, где потеплее?
— Разумеется! — подхватили с громким хохотом казаки. — Ведь у нас за теплом дело не станет: грейся сколько хочешь.
Этот беспрестанный и беспутный хохот гостей, их отвратительные хари, а пуще всего двусмысленные речи, в которых было что-то нечистое и лукавое, весьма не понравилось батюшке; но делать было нечего: зазвал гостей, так угощай! Желая как можно скорее отвязаться от таких собеседников, он закричал, чтоб подавали ужинать. Не прошло получаса, как стол уже был накрыт, кушанье поставлено и бутылки с наливкою и виноградным вином внесены в комнату: а все хлопотал и суетился один Андрей. Несколько раз батюшка хотел спросить его, куда подевались другие люди, но всякий раз как нарочно кто-нибудь из гостей развлекал его своими разговорами, которые час от часу становились забавнее. Казаки рассказывали ему про свое удальство и молодечество; а приказный про плутни своих товарищей и казусные дела уголовной палаты. Мало-помалу они успели так занять батюшку, что он, садясь с ними за стол, позабыл даже помолиться богу. За ужином батюшка ничего не кушал; но, не желая отставать от гостей, он выпил четыре бутылки вина и две бутылки наливки — это еще не диковинка: покойный мой батюшка пить был здоров и от полдюжины бутылок не свалился бы со стула! Да только вот что было чудно: казалось, гости пили вдвое против него, а из приготовленных шести бутылок вина и четырех наливки только шесть стояло пустых на столе, то есть именно то самое число бутылок, которое выпил один покойный батюшка; он видел, что гости наливали себе полные стаканы, а бутылка всегда доходила до него почти непочатая. Кажется, было чему подивиться; и он точно этому удивлялся — только на другой день, а за ужином все это казалось ему весьма обыкновенным. Я уж вам докладывал, что мой батюшка здоров был пить; но четыре бутылки сантуринского и почти штоф крепкой наливки хоть кого подрумянят. Вот к концу ужина он так распотешился, что даже безобразные лица гостей стали казаться ему миловидными, и он раза два принимался обнимать приказного и перецеловал всех казаков.
Час от часу речи их становились беспутнее и наглее; они рассказывали про разные любовные похождения, подшучивали над духовными людьми, и даже — страшно вымолвить! — забыв, что они сидят за столом, как сущие еретики и богоотступники принялись попевать срамные песни и приплясывать, сидя на своих стульях. Во всякое другое время батюшка не потерпел бы такого бесчинства в своем доме; а тут, словно обмороченный, начал сам им подлаживать, затянул: удалая голова, не ходи мимо сада, и вошел в такой задор, что хоть сейчас вприсядку.
Меж тем казаки, наскучив орать во все горло, принялись делать разные штуки: один заговорил брюхом, другой проглотил большое блюдо с хлебенным, а третий ухватил себя за нос, сорвал голову с плеч и начал ею играть, как мячиком. Что ж вы думаете, батюшка испугался? Нет! все это казалось ему очень забавным, и он так и валялся со смеху.
— Эге! — вскричал подьячий. — Да вот там на последнем окне стоит никак запасная бутылочка с наливкою: нельзя ли ее прикомандировать сюда? Да не вставай, хозяин; я и так ее достану, — промолвил он, вытягивая руку через всю комнату.
— Ого! какая у тебя ручища-то, приятель! — закричал с громким хохотом батюшка. — Аршин в пять! Недаром же говорят, что у приказных руки длинны…
— Да зато память коротка, — прервал один из казаков.
— А вот увидите! — продолжал подьячий, поставив бутылку посреди стола. — Небось, вы забыли, чье надо пить здоровье, а я так помню: начнем с младших! Ну-ка, братцы, хватим по чарке за всех приказных пройдох, за канцелярских молодцев, за удалых подьячих с приписью! Чтоб им весь век чернила пить, а бумагой закусывать; чтоб они почаще умирали, да пореже каялись!..
— Что ты, что ты? — проговорил батюшка, задыхаясь со смеху. — Да этак у нас все суды опустеют.
— И, хозяин, о чем хлопочешь! — продолжал приказный, наливая стаканы. — Было бы только болото, а черти заведутся. Ну-ка, за мной — ура!
— Выпили? — закричал казак с крючковатым носом. — Так хлебнем же теперь по одной за здоровье нашего старшого. Кто станет с нами пить, тот наш, а кто наш, тот его!
— А как зовут вашего старшину? — спросил батюшка, принимаясь за стакан.
— Что тебе до его имени! — сказал казак с большой головою. — Говори только за нами: да здравствует тот, кто из рабов хотел сделаться господином и хоть сидел высоко, а упал глубоко, да не тужит.
— Но кто же он такой?
— Кто наш отец и командир? — продолжал казак. — Мало ли что о нем толкуют! Говорят, что он любит мрак и называет его светом: так что ж? Для умного человека и потемки — свет. Рассказывают также, будто бы он жалует Содом, Гомор и всякую беспорядицу для того, дескать, чтоб в мутной воде рыбу ловить; да это все бабьи сплетни. Наш господин барин предобрый; ему служить легко: садись за стол не крестясь, ложись спать не помолясь; пей, веселись, забавляйся, да не верь тому, что печатают под титлами, — вот и вся служба. Ну что? ведь не житье, а масленица, — не правда ли?
Как ни был хмелен батюшка, однако ж призадумался.
— Я что-то в толк не беру, — сказал он.
— А вот как выпьешь, так поймешь, — прервал подьячий. — Ну, братцы, разом! Да здравствует наш отец и командир!
Все гости, кроме батюшки, осушили свои стаканы.
— Ба, ба, ба! Хозяин! — закричал подьячий, — Да что ж ты не пьешь?
— Нет, любезный! — отвечал батюшка, — я и так уж пил довольно. Не хочу!
— Да что с тобой сделалось? — спросил толстый казак, — о чем ты задумался? Эй, товарищи! Надо развеселить хозяина. Не поплясать ли нам?
— А что, в самом деле! — подхватил приказный. — Мы посидели довольно, — не худо промяться, а то ведь этак, пожалуй, и ноги затекут.
— Плясать так плясать! — закричали все гости.
— Так постойте же, любезные! — сказал батюшка, вставая. — Я велю позвать моего гуслиста.
— Зачем? — прервал подьячий. — У нас и своя музыка найдется. Гей, вы — начинай!
Вдруг за печкою поднялась ужасная возня, запищали гудки, рожки и всякие другие инструменты; загремели бубны и тарелки; потом послышались человеческие голоса; целый хор песельников засвистал, загаркал, да как хватит плясовую — и пошла потеха!
— Ну-ка, хозяин, — проговорил казак с красноватым носом, уставив на батюшку свои зеленые глаза, — посмотрим твоей удали!
— Нет! — сказал батюшка, начиная понимать как будто бы сквозь сон, что дело становится неладно. — Забавляйтесь себе сколько угодно, а я плясать не стану.
— Не станешь? — заревел толстый казак. — А вот увидим!
Все гости вскочили с своих мест.
Покойного батюшку начала бить лихорадка, — да и было отчего: вместо четырех, хотя и некрасивых, но обыкновенных людей, стояли вокруг него четыре пугала такого огромного роста, что когда они вытягивались, то от их голов трещал потолок в комнате. Лица их не переменились, но только сделались еще безобразнее.
— Не станешь! — повторил, ухмыляясь насмешливо, подьячий. — Полно ломаться-то, приятель! И почище тебя с нами плясывали, да еще посторонние, а ведь ты наш.
— Как ваш? — сказал батюшка.
— А чей же? Ты человек грамотный, так, верно, читал, что двум господам служить не можно; а ведь ты служишь нашему.
— Да о каком ты говоришь господине? — спросил батюшка, дрожа как осиновый лист.
— О каком? — прервал большеголовый казак. — Вестимо, о том, о котором я тебе говорил за ужином. Ну вот тот, которого слуги ложатся спать не молясь, садятся за стол не перекрестясь, пьют, веселятся да не верят тому, что печатают под титлами.
— Да что ж он мне за господин? — промолвил батюшка, все еще не понимая порядком, о чем идет дело.
— Эге приятель! — подхватил подьячий, — Да ты никак стал отнекиваться и чинить запирательство? Нет, любезнейший, от нас не отвертишься! Коли ты исполняешь волю нашего господина, так как же ты ему не слуга? А вспомни-ка хорошенько: молился ли ты сегодня когда прилег соснуть? Перекрестился ли, садясь ужинать? Не пил ли ты, не веселился ли с нами вдоволь? А часа полтора тому назад, когда ты прочел вон в этой; книге слово: «Наш еси Исакий, да воспляшет с нами!»; Что? Разве ты этому поверил?
Вся кровь застыла в жилах батюшки. Вдруг как будто бы сняли с глаз его повязку, хмель соскочил, и все, сделалось для него ясным. — Господи боже мой!.. — проговорил он, стараясь оградить себя крестным знамением, да не тут-то было! Рука не подымалась, пальцы не складывались, но зато уж ноги так и пошли писать! Сначала он один отхватил голубца с вывертами да вычурами такими, что и сказать нельзя; а там гости подцепили его, да и ну над ним потешаться. Покойник, рассказывая мне об этом, всегда дивился, как у него душа в теле осталась. Он помнил только одно, как комната наполнилась огнем и дымом, как его перебрасывали из рук в руки, играли им в свайку, спускали как волчок, как он кувыркался по воздуху, бился о потолок, вертелся юлою на маковке и как, наконец, протанцевав на голове казачка, он совсем обеспамятел.
Когда батюшка очнулся, то увидел, что лежит на канапе и что вокруг него стоят и суетятся его слуги.
— Ну что? — прошептал он торопливо и поглядывая вокруг себя как полоумный. — Ушли ли они?
— Кто, сударь? — спросил один из лакеев.
— Кто! — повторил батюшка с невольным содроганием. — Кто!.. Ну вот эти казаки и приказный…
— Какие, сударь, казаки и приказный? — прервал буфетчик Фома. — Да сегодня никаких гостей не было, и вы не изволили ужинать. Уж я дожидался, дожидался, и как вошел к вам в комнату, так увидел, что вы лежите на полу, все в поту, изорванные, растрепанные и такие бледные, как будто бы, — не при вас будь слово сказано, — коверкала вас какая-нибудь черная немочь.
— Так у меня сегодня гостей не было? — сказал батюшка, приподымаясь с трудом на ноги.
— Не было, сударь.
— Да неужели я видел все это во сне?.. Да нет! быть не может! — продолжал батюшка, охая и подхватывая себя за бока. — А кости-то почему у меня все так перемяты?.. А эти две свечи? Кто их на стол поставил?
— Не знаю, — отвечал буфетчик, — видно, вы сами изволили их зажечь, да не помните спросонья.
— Ты врешь! — закричал батюшка. — Я помню, их принес Андрей; он и на стол накрывал и кушанья подавал.
Все люди посмотрели друг на друга с приметным ужасом. Ванька-гуслист хотел было что-то сказать, но заикнулся и не выговорил ни слова.
— Ну что ж вы, дурачье, рты-то разинули? — продолжал батюшка. — Говорят вам, что у меня были гости и что Андрей служил за столом.
— Помилуйте, сударь? — сказал буфетчик Фома;— Иль вы изволили забыть, что Андрей около недели лежит больной в горячке.
— Так, видно, ему сделалось лучше. Он ровно в десять часов был здесь. Да что тут толковать! Позовите ко мне Андрея! Где он?
— Вы изволите опрашивать, где Андрей? — проговорил наконец Ванька-гуслист.
— Ну да! где он?
— В избе, сударь; лежит на столе.
— Что ты говоришь? — вскричал батюшка. — Андрей Степанов?..
— Приказал вам долго жить, — прервал дворецкий, входя в комнату.
— Он умер!..
— Да, сударь! Ровно в десять часов.
Кольчугин замолчал.
— Ну подлинно диковинный случай! — сказал Алексей Иванович Асанов, — и если твой отец не любил красного словца прибавить…
— Терпеть не мог, батюшка! Он во всем уезде слыл таким правдухою, что псовые охотники не смели при нем о своих отъезжих полях и борзых собаках словечка вымолвить.
— Да что ж тут странного? — прервал приятель мой Заруцкий, — ваш батюшка заспался, не помнил, что зажег две свечи и видел просто во сне то, что за несколько минут читал наяву.
— Так, сударь, так! — продолжал Кольчугин. — Да только вот что: спустя несколько времени узнали, что действительно в эту самую ночь три казака с Дону и приказный из города проезжали через село, только нигде не останавливались; и в том же году, когда стали проверять бутылки в погребе, так четырех бутылок виноградного вина и двух бутылок наливки нигде не оказалось.
— Да! это довольно странное стечение обстоятельств, — сказал исправник.
— И все этому дивились, батюшка! — промолвил Кольчугин.
— То есть проезду казаков и подьячего, — прервал Зарудкий, — а что в погребе не нашлось нескольких бутылок, так это доказывает только одно, что ключник покойного вашего батюшки любил отведать барского винца и наливки, и при сем удобном случае свалил всю беду на безответного черта.
— Вот о чем хлопочет! — сказал Черемухин, взглянув исподлобья на моего приятеля, — ты настоящий Фома неверный. Да что тут удивительного? Такие ли бывают случаи в жизни?..
В один иа прекрасных июльских вечеров 1315 года Гюи Бертран, славный деропластик, недавно приехавший в Тулузу, сидел задумчиво подле открытого окна в своей рабочей <комнате>. Он жил против самого портала церкви св. Доминика. Заходящее солнце освещало еще вершину башни. Гюи Бертран смотрел на эту вершину. Тень поднималась выше и выше по туреллам[8], лицо его более и более омрачалось, и казалось, что все надежды его уносились вместе с исчезающими лучами солнца на башне.
Он имел все право предаваться отчаянию: кроме тайного горя, которое отражалось во всех чертах его, искусство, доставлявшее ему пропитание, было запрещено под смертною казнию после суда над шамбеланом Франции Энгерраном Мариньи, его женою и сестрою, обвиненных в чаровании короля Людовика X.
— Вот последнее достояние! — проговорил Гюи Бертран, вынув из кармана серебряную монету и хлопнув ею по косяку окошка. — Жена придет за деньгами на расход… я отдам ей все, что имею, а она скажет: этого мало!.. Завтра голодная жена и дети будут просить милостыню, а я буду пропитаться на счет моих заимодавцев в тюрьме Капитула[9]!
И с этими словами Гюи Бертран схватил лежавший на окне резец и вонзил его глубоко в дерево.
В эту самую минуту кто-то постучался у дверей.
— Вот она! — произнес Гюи Бертран, вставая с места и отдергивая задвижку.
Но вместо жены вошел неизвестный человек в широком плаще, бледный, худощавый, высокий, с впалыми глазами.
— Гюи Бертран?
— Так точно.
Неизвестный, входя в рабочую, припер за собою дверь.
— Угодно вам принять на себя работу?
— Очень охотно приму… разумеется, скульптурную.
— Нет, работа будет относиться собственно до вашего искусства… — сказал неизвестный, вынимая из-под плаща небольшой портрет. — По этому портрету вы должны сделать восковую фигуру.
— Восковую? Не могу! — и Гюи Бертран, осмотрев с ног до головы неизвестного, невольно содрогнулся.
— Вы, может быть, думаете, что я фискал инквизиции, ищу вашей погибели? Нет! Впрочем, я найду другого церопластика, который будет снисходительнее…
Неизвестный взял под плащ портрет и хотел идти.
— Позвольте… Если вы мне скажете, для какого употребления заказываете…
— Вот прекрасный вопрос!
— Но… вы знаете, что можно сделать злое употребление…
— О конечно, из всего можно сделать злое употребление; однако же, покупая железо, не давать же клятвы, что оно не будет употреблено на кинжал. Впрочем, будьте покойны: это для коллекции фамильной. Угодно взять?
Гюи Бертран думал.
— Извольте отвечать скорее!
— Берусь… но… мне не дешево станет эта работа… и вам также.
— Насчет этого не беспокойтесь: вот вам в задаток… здесь в кошельке двадцать луидоров. Через неделю должно быть готово… только сходство разительное…
— Можете положиться…
— Неизвестный удалился.
Гюи Бертран запер двери, спрятал портрет в шкаф, бросил кошелек на стол и сел снова подле окна в раздумье.
Вскоре вошла жена его.
— У тебя, Гюи, кто-то был? Не для заказов ли?
— Да! — ответил Бертран.
— Слава богу!
— Да! — отвечал Бертран.
— Это что такое?
— Деньги.
— Слава богу… — повторила жена, — двадцать луидоров!.. Это все твои?
— Да! — отвечал Бертран.
— Я возьму на расход?..
— Возьми.
— Ты, верно, обдумываешь заказанную работу?.. Я не буду тебе мешать.
Она вышла, а Гюи Бертран просидел до полуночи перед окном.
На другой день рано утром Гюи Бертран вошел в свою рабочую, вынул портрет, поставил его на станок и, заложив руки назад, стал ходить из угла в угол.
— Какое очаровательное существо! — сказал он, смотря на портрет. — Так же хороша была и дочь моя! Где ты теперь, неблагодарная Вероника!
У него хлынули из глаз слезы. Он закрыл лицо руками и отошел от портрета, сел подле окна в безмолвии…
Когда в нем утихло горькое воспоминание, он подошел снова к портрету.
— Чувствую, что не на добро заказано это!.. — повторял он, говоря сам с собою и посматривая на портрет. — Бедная девушка! Может быть, и тебя преследует соблазн или мщенье? Если я буду средством к твоему истязанию? Этот человек в оборванном плаще так похож на чернокнижника!.. Нет сил приниматься за работу…!
Долго ходил Гюи Бертран по рабочей, то посматривал на портрет, то на распятие, которое стояло на столе в углу комнаты.
— Нужда! — вскричал он наконец и, заперев двери, принялся за работу.
Чрез неделю, поздно вечером, незнакомец явился; восковая фигура была уже готова и уложена в ящик.
— Вы ручаетесь за сходство?
— Ручаюсь.
— Вот еще тридцать луидоров: помогите вынести.
Гюи Бертран с трепетом помогал выносить ящик на улицу, где стояла уже готовая фура.
— Прощайте, — сказал неизвестный; и фура и он исчезли в темноте.
Солнце склонилось уже на запад, и тени как будто украдкой приподнялись из земли, из-под гор, холмов и зданий, построенных на кладбищах давних поколений, и потянулись к западу. Медленно сливались они друг с другом и застилали мрачной одеждой своей вечерний свет на красотах природы. Вдоль Пиренеев, по обе стороны пролома Роландова, казалось, что гиганты стали на стражу вокруг своих старшин с белоснежными главами, озаряемых последними лучами утопающего света в океане.
В это время в комнате со сводами и окном с узорчатой решеткой, сквозь которое перед потемневшим небом видны были за шумным порогом Гаронны влево Тулузский замок под горою, а вправо — пространные луга, предметы потухли, все тут было черно и казалось пусто, безмолвно.
В углу только светилось еще распятие над Адамовой головой, но против него, в боку комнаты, мрак, казалось, шевелился. С трудом можно было рассмотреть, что подле ниши, задернутой черной занавеской, сидела женщина.
— Теперь… ты готова, Санция! — раздался ее голос. — Недостает только Раймонда, чтобы полюбоваться в последний раз на красоту твою!.. Но кто знает!.. Может быть… он… О! если б он обнимал тебя в эту минуту!.. нежил, клялся в любви, осыпал поцелуями… и вдруг невидимая рука…
В руке женщины что-то блеснуло.
Кто-то постучался в двери.
Женщина вздрогнула, на второй стук она подошла к дверям и отперла.
Вошел монах.
— Мир ищущим утешения в завете Христа! — произнес он.
— Отец! — сказала женщина. — Я призвала тебя прочитать отходную над умирающей.
— Кто она такая?
— Моя ближняя…
— Как ее имя?
— Санигия.
Монах подошел к ложу с молитвой; женщина припала подле на колени.
Монах стал произносить исповедь.
— Отец, она не может отвечать, но я за нее порука… Она безгрешна!..
Монах читал отпущение грехов и отходную и потом прикоснулся распятием к челу лежащей на постеле, накрытой белым покрывалом.
Женщина встала, положила деньги в руку монаху, и он тихо вышел.
Женщина заперла за ним двери, подошла снова к ложу.
Потухавшая лампада перед распятием ожила и мгновенно бросила томный свет на бледное, но прекрасное лицо женщины; она была в черной одежде. Взглянув с содроганием на отпускаемую с миром в мир горний, она откинула назад свое покрывало и бросилась в кресла подле ложа.
— Теперь ты готова, Санция!.. возлюбленная моего Раймонда! — сказала она дрожащим, но твердым голосом. — Выслушай же Иоланду… Она хочет оправдать сердце свое… Ты можешь играть любовью Раймонда… ты дитя… ты дочь высокородного капитула… А я, я не могла играть его любовью… Для меня любовь его была священна!.. Я дочь бедняка, но я боролась с будущим своим несчастием еще в то время, когда на этом несчастий была маска земного блаженства… Я говорила Раймонду Толозскому, когда он обольщал чувства мои: «Оставь меня у отца и матери! не увози в Тулузу, где есть Санция, которую будут венчать в образе Изауры Толозской… Вот невеста тебе… Ей предайся… Представительница Изауры бросит на тебя взор любви с золотого престола!..» — «Нет! — сказал мне Раймонд. — Санция— восковая фигура, я тебя люблю, Иоланда!..» Он заглушал слова мои клятвами, пресмыкался змеей… целовал колени мои… а я верила, пригрела его на груди!.. Но и в минуту безумия собственного я еще говорила: «Оставь, не срывай бедную фиалку, возвратись к розе!..» А он оковал меня!.. Я говорю правду… Верь мне, дочь высокородного капитула!.. Вот свидетель мой!.. Видишь, Санция? Я хочу воротить Раймонда не к сердцу своему, а к собственной его крови!.. Хочу разлучить его с тобою; но кто может разлучить два сердца, кроме смерти!.. Да, только смерть… Смерть тебе, Санция!..
И с этими словами она бросилась к ложу. Три раза, посреди окружавшего ложе мрака, блеснули струи молнии.
Она остановилась, зашаталась на месте и с диким криком упала без памяти подле ложа.
Из рук ее выпал кинжал и зазвенел.
В зале аббатства св. Доминика, за длинным столом, накрытым сукном, сидел главный инквизитор, сидели и члены инквизиции толозской. Окна были задернуты зелеными занавесами, от которых все лица казались помертвевшими. В простенке задней стены, между впадинами, возвышалось до самого свода распятие.
Стол судилища стоял на некотором возвышении. Дьяк судилища сидел в конце стола, на табурете, с непокрытой головой; члены же и инквизитор сидели в креслах, на спинках которых было красное изображение креста.
Все они были в черных с белыми полосками мантиях, застегнутых спереди и покрывавших только грудь, в шапках четвероугольных, расходящихся кверху.
После тихих совещаний главный инквизитор стукнул молотком по столу.
Вошел сбирро[10] в красной мантии и в красной высокой шапке, с булавой в руках.
Вслед за ним вошли несколько стражей в подобной же одежде, но с секирами в руках; они выстроились по обе стороны двери.
За ними ввели под руки женщину в черной одежде; лицо ее было завешено покрывалом.
Ее подвели к самому столу и посадили на табурет.
Инквизитор подал знак, стражи вышли.
— Сбрось покрывало! — сказал ей инквизитор.
Женщина откинула покрывало.
— Кто ты такая?
— Иоланда! — ответила она тихим голосом.
— Откуда родом?
Женщина молчала.
— Зачем ты здесь?
— Я призвана инквизицией.
— Что имеешь ты сказать?
— Ничего.
— Читайте показание.
Дьяк читал:
«Показание хозяина Иегана Реми.
Иоланда, не объявляющая ни мест своего рождения, ни роду, ни племени, по показанию жителя Толозы Иегана Реми, ремеслом мельника, проживает у него реченного в доме более года в тишине и неизвестности, платя исправно за постой; посещал ее реченную Иоланду по вечерам неизвестный молодой мужчина и неизвестные люди, приносившие ей съестные припасы, а с недавнего времени посещал ее и другой неизвестный человек подозрительной наружности. Третьего же сентября 1815 года, в ночь, услышав вопли в ее половине, реченный Иеган Реми пошел к ней, но двери были заперты изнутри, почему и поторопился дать знать о сем городской страже, которая, прибыв в дом во время ночи, разломала запертые двери и взяла с собой реченную Иоланду, после чего реченный Иеган Реми и не видел уже сию женщину».
— Кто такие люди, посещавшие тебя? — спросил снова инквизитор.
Женщина молчала.
Инквизитор подал знак.
Из другой комнаты внесли носилки, накрытые черным покрывалом.
— Это чьих рук дело? — спросил инквизитор, показывая на носилки и приказав сдернуть покрывало.
Иоланда оглянулась, вздрогнула с криком и затрепетала.
Ее поддержали.
На носилках лежала очаровательной красоты девушка, на щеках румянец не потух, уста улыбались, но глаза ее были неподвижны, окованы смертью.
— Читайте обвинение.
Дьяк читал:
«Иоланда обвиняется принадлежащей ко второму разряду преступных.
Второй разряд преступлений составляют демонские науки: черная магия, порча, колдовство, чары, заочные убийства.
Иоланда обвиняется в заочном убийстве: в нанесении трех ударов в сердце дщери высокородного капитула Бернхарда де Гвара, как то признано отцом и матерью и всеми капитулами. Реченное убийство явно подтверждается тем, что дщерь реченного капитула Бернхарда де Гвара, Санция, в ту ночь из замка Гвара внезапно исчезла, что и заставляет полагать утвердительно, что демонская сила исхитила ее из объятий родительских, чтобы предать чарам Иоланды».
— Сознаешься ли ты в убийстве?
Но Иоланда не отвечала: она без чувств лежала на руках двух сбирров.
— Приговор свой услышишь ты в свое время, — продолжал инквизитор и подал знак, чтобы ее вынесли.
Иоланду положили на носилки подле Санции, накрыли покрывалом и вынесли.
Настал день ауто-да-фе, день торжества инквизиции, в который министры мира ожигают жертвы человеческие во славу Милосердого, во спасение людей и искупление их мукою времени от муки вечной.
Еще до света раздался в Тулузе печальный, унылый звон колоколов, повещающий народу великое зрелище.
Со всех концов города стекались любопытные.
Процессия доминиканцев выходила на площадь; несли шитое и окованное золотом знамя с изображением св. Доминика, учредителя инквизиции, с мечом и миртой в руках и с надписью «Justitia et misericordia»[11].
Вслед за знаменем шли рядами преступники, обреченные казни, босые, в одежде печали и отвержения; в руках каждого был факел из желтого воска, подле каждого шел нареченный отец и исповедник с крестом в руках.
Но за этими рядами преступников несли распятие, которое, склонясь над головами их, означало надежду на милосердие; только одна жертва, шедшая позади всех, была лишена этой надежды.
Эта жертва была женщина. Ее вели под руки; на ней был черный бадахон, а сверх его sarama, или нарамник серого цвета, испещренный изображениями демонов и ада; на передней полости его был нарисован портрет преступницы посреди костра, обнятого пламенем. На голове ее была carochas, остроконечная высокая шапка в виде сахарной головы, с подобными же изображениями нечистой силы.
Преступников провели во внутренность храма св. Доминика и посадили на лавки; подле каждого заняли место нареченные отцы и исповедники. Посредине алтарной стены возвышалось распятие, по обе стороны на хорах под балдахином сидели инквизиторы, в стороне была кафедра дьяка.
По совершении молитвы дьяк стал читать обвинение и приговор каждого из преступников, после чего главный инквизитор объявил не обреченным на сожжение милосердное отпущение грехов и назначение на галеры. На сожжение обречена была только женщина.
— Как хочешь ты умереть: христианкой или отступницей? — спросил ее член судилища.
Она упорно молчала на этот вопрос, несколько раз повторенный.
Ее сдали исполнителям казни и повели на площадь.
Там был уже костер с столбом посредине.
Когда процессия исполнителей казни остановилась подле костра, проповедник произнес к обреченной казни увещание, хотел поднести к устам ее распятие, но она отклонила руку проповедника и сказала тихо:
— Я не достойна.
Ее ввели на костер. Палачи привязали ее руки к столбу. Факелом, который она несла, один из доминиканцев зажег костер; костер мгновенно весь вспыхнул.
— Раймонд!.. — простонала несчастная.
Пламень обвил ее.
Никто не знал, кто она такая.
Все смотрели на нее, как на чаровницу, без сожаления. Но вдруг купа дыму и пламени как будто раздалась мгновенно, послышался вопль младенца, стон несчастной жертвы заглушил его.
Все содрогнулись.
Но, может быть, народу, окружавшему костер, это почудилось.
На другой день у входа в храм св. Доминика народ толпился и смотрел на портрет сожженной женщины! изображена была голова на пылающих головнях, с надписью:
Чародейка Иоланда,
сожженная за заочное убийство Санции,
дщери высокородного капитула
толозского Бернхарда де Гвара.
Гюи Бертран видел из своего окна эту толпу, любопытство повело его посмотреть на портрет преступницы,
Он подошел, взглянул и грохнулся на помост.
В это время прогремел по мостовой фиакр, перед которым бежал скороход и за которым ехали два рейтара. В нем сидели: прекрасный собою мужчина в одежде капитулов тулузских и необыкновенной красоты женщина в голубой бархатной одежде и в такой же шапочке с белыми перьями.
Заметно было, что любопытство ее было причиной остановки фиакра против портала.
Мужчина подал ей руку, и они вошли на помост храма; толпа раздалась перед ними.
— Он умер, умер, — говорили в толще. — Гюи Бертран умер!
— Раймонд! — вскричала женщина с ужасом, прочитав надпись. — Что это значит? Мое имя!..
Но Раймонд стоял уже бледный и немой. Глаза его безумно двигались, весь он дрожал.
— Раймонд! — повторила женщина, взглянув на него.
Не говоря ни слова, он увлек ее за собой к фиакру; фиакр загремел вдоль по площади, но мужчина и женщина, сидевшие в нем, были уже бледны, как мертвецы.