Страсть рыться в старых книгах часто приводит меня к любопытным открытиям; со временем надеюсь большую часть из них сообщить образованной публике; но ко многим из них я считаю необходимым присовокупить вступление, предисловие, комментарии и другие ученые принадлежности; все это, разумеется, требует много времени, и потому я решился некоторые из моих открытий представить читателям просто в том виде, в каком они мне достались.
На первый случай я намерен поделиться с публикой странною рукописью, которую я купил на аукционе вместе с кипами старых счетов и домашних бумаг. Кто и когда писал эту рукопись, неизвестно, но главное то, что первая часть ее, составляющая отдельное сочинение, писана на почтовой бумаге довольно новым и даже красивым почерком, так что я, не переписывая, мог отдать в типографию. Следственно, здесь моего ничего нет; но может случиться, что некоторые из читателей посетуют на меня, зачем я многие места в ней оставил без объяснения? Спешу порадовать их известием, что я готовлю к ней до четырехсот комментариев, из которых двести уже окончены. В сих комментариях все происшествия, описанные в рукописи, объяснены как дважды два— четыре, так что читателям не остается ни малейших недоразумений: сии комментарии составят препорядочный том in —4° и будут изданы особою книгою. Между тем я непрерывно тружусь над разбором продолжения сей рукописи, к сожалению, писанной весьма нечетко, и не замедлю сообщить ее любознательной публике; теперь же ограничусь уведомлением, что продолжение имеет некоторую связь с ныне печатаемыми листами, но обнимает другую половину жизни сочинителя.
Если бы я мог предполагать, что мое существование будет цепью непонятных, дивных приключений, я бы сохранил для потомства все их малейшие подробности. Но моя жизнь вначале была так проста, так похожа на жизнь всякого другого человека, что мне и в голову не приходило не только записывать каждый свой день, но даже и вспоминать об нем. Чудные обстоятельства, в которых я был и свидетелем, и действующим лицом, и жертвою, влились так нечувствительно в мое существование, так естественно примешались к обстоятельствам ежедневной жизни, что я в первую минуту не мог вполне оценить всю странность моего положения.
Признаюсь, что, пораженный всем мною виденным, будучи решительно не в состоянии отличить действительность от простой игры воображения, я до сих пор не могу отдать себе отчета в моих ощущениях. Все остальное почти изгладилось из моей памяти; при всех усилиях вспоминаю лишь те обстоятельства, которые относятся к явлениям другой, или, лучше сказать, посторонней жизни, — иначе не знаю как назвать то чудное состояние, в котором я нахожусь, которого таинственные звенья начинаются с моего детского возраста, прежде, нежели я стал себя помнить, и до сих пор повторяются, с ужасною логическою последовательностию, нежданно и почти против моей воли; принужденный бежать людей, в ежечасном страхе, чтобы малейшее движение моей души не обратилось в преступление, я избегаю себе подобных, в отчаянии поверяю бумаге мою жизнь и тщетно в усилиях разума ищу средства выйти из таинственных сетей, мне расставленных. Но я замечаю, что все мною сказанное до сих пор может лишь для меня, или для того, кто перешел чрез мои испытания, и потому спешу приступить к рассказу самых происшествий. В этом рассказе нет ничего выдуманного, ничего изобретенного для прикрас. Иногда я писал подробно, иногда сокращенно, смотря по тому, как мне служила память — так я старался предохранить себя и от малейшего вымысла. Я не берусь объяснять происшествия, со мной бывшие, ибо непонятное для читателя осталось и для меня непонятным. Может быть, тот, кому известен настоящий ключ к иероглифам человеческой жизни, воспользуется лучше меня моею собственною историею. Вот единственная цель моя!
• • •
Мне было не более пяти лет, когда, проходя однажды через тетушкину комнату, я увидел на столе род коробки, облепленной цветною бумажкою, на которой золотом были нарисованы цветы, лица и разные фигуры; весь этот блеск удивил, приковал мое детское внимание. Тетушка вошла в комнату. «Что это такое?» — спросил я с нетерпением.
— Игрушка, которую прислал тебе наш доктор Вин, но тебе ее дадут тогда, когда ты будешь умен. — С сими словами тетушка отодвинула ящик ближе к стене, так, что я мог издали видеть лишь одну его верхушку, на которой был насажен великолепный флаг самого яркого алого цвета.
(Я должен предуведомить моих читателей, что у меня не было ни отца, ни матери и я воспитывался в доме моего дяди.)
Детское любопытство было раздражено и видом ящика, и словами тетушки; игрушка, и еще игрушка, для меня назначенная. Тщетно я ходил по комнате, заглядывал то с той, то с другой стороны, чтобы посмотреть на обольстительный ящик: тетушка была неумолима; скоро ударило 9 часов, и меня уложили спать; однако мне не спалось, едва я заводил глаза, как мне представлялся ящик со всеми его золотыми цветами и флагами; мне казалось, что он растворялся, что из него выходили прекрасные дети в золотых платьях и манили меня к себе — я пробуждался; наконец, я решительно не мог заснуть, несмотря на все увещания нянюшки; когда же она мне погрозилась тетушкою, я принял другое намерение: мой детский ум быстро расчел, что если я засну, то нянюшка, может быть, вый-дет из комнаты, и что тетушка теперь в гостиной; я притворился спящим. Так и случилось. Нянюшка вышла из комнаты — я вскочил проворно с постели и пробрался в тетушкин кабинет; придвинуть стул к столу, взобраться на стул, ухватить руками заветный, очаровательный ящик — было делом одного мгновения. Теперь только, при тусклом свете ночной лампы, я заметил, что в ящике было круглое стекло, сквозь которое виднелся свет; оглянувшись, чтобы посмотреть, нейдет ли тетушка, я приложил глаза к стеклу и увидел ряд прекрасных, богато убранных комнат, по которым ходили незнакомые мне люди, богато одетые; везде блистали лампы, зеркала, как будто был какой-то праздник, но вообразите себе мое удивление, когда в одной из отдаленных комнат я увидел свою тетушку; возле нее стоял мужчина и горячо целовал ее руку, а тетушка обнимала его; однако ж этот мужчина был не дядюшка: дядюшка был довольно толст, черноволос и ходил во фраке, а этот мужчина был прекрасный, стройный, белокурый офицер с усами и шпорами. Я не мог довольно им налюбоваться. Мое восхищение было прервано щипком за ухо, я обернулся — передо мной стояла тетушка.
— Ах, тетушка! Как, вы здесь? А я вас сейчас там видел…
— Какой вздор!..
— Как же, тетушка! И белокурый, пребравый офицер целовал у вас руку…
Тетушка вздрогнула, рассердилась, прикрикнула и за ухо отвела меня в мою спальню.
На другой день, когда я пришел поздороваться с тетушкой, она сидела за столом; перед ней стоял таинственный ящик, но только крышка с него была снята, и тетушка вынимала из него разные вырезанные картинки. Я остановился, боялся пошевельнуться, думая, что мне достанется за мою вчерашнюю проказу, но, к удивлению, тетушка не бранила меня, а, показывая вырезанные картинки, спросила: «Ну где же ты здесь меня видел? покажи». Я долго разбирал картинки: тут были пастухи, коровки, тирольцы, турки, были и богато наряженные дамы, и офицеры; но между ними я не мог найти ни тетушки, ни белокурого офицера. Между тем этот разбор удовлетворил мое любопытство, ящик потерял для меня свое очарование, и скоро гнедая лошадка на колесах заставила меня совсем забыть о нем.
Скоро, вслед за тем, я услышал в детской, как нянюшки рассказывали друг другу, что у нас в доме приезжий, братец гусар и проч. Когда я пришел к дядюшке, у него сидели с одной стороны на креслах тетушка, а с другой — мой белокурый офицер. Едва успел он сказать мне несколько ласковых слов, как я вскричал:
— Да я знаю вас, сударь!
— Как знаешь? — спросил с удивлением дядюшка.
— Да я уже видел вас…
— Где видел? Что ты говоришь, Володя? — сказала тетушка сердитым голосом.
— В ящике, — отвечал я с простодушием.
Тетушка захохотала.
— Он видел гусара в космораме, — сказала она.
Дядюшка также засмеялся. В это время вошел доктор Вин, ему рассказали причину общего смеха, а он, улыбаясь, повторял мне: «Да, точно, Володя, ты там его видел».
Я очень полюбил Поля (так называли дальнего братца тетушки), а особливо его гусарский костюм; я бегал к Полю беспрестанно, потому что он жил у нас в доме — в комнате за оранжереей; да сверх того он, казалось, очень любил игрушки, потому что, когда он сидел у тетушки в комнате, то беспрестанно посылал меня в детскую то за тою, то за другою игрушкой.
Однажды, что меня очень удивило, я принес Полю чудесного паяца, которого только что мне подарили и который руками и ногами выкидывал удивительные штуки; я его держал за веревочку, а Поль между тем за стулом держал руку у тетушки, тетушка же плакала. Я подумал, что тетушке стало жаль паяца, отложил его в сторону и от скуки принялся за другую работу. Я взял два кусочка воска и нитку, один ее конец прилепил к одной половине двери, а другой конец к другой. Тетушка и Поль смотрели на меня с удивлением.
— Что ты делаешь, Володя? — спросила меня тетушка. — Кто тебя этому научил?
— Дядя так делал сегодня поутру.
И тетушка и Поль вздрогнули.
— Где же это он делал? — спросила тетушка.
― У оранжерейной двери, — отвечали.
В эту минуту тетушка и Поль взглянули друг на друга очень странным образом.
— Где твой гнедко? — спросил меня Поль. — Приведи ко мне его, я бы хотел на нем поездить.
Второпях я побежал в детскую, но какое-то невольное чувство заставило меня остановиться за дверью, и я увидел, что тетушка с Полем пошли поспешно к оранжерейной двери, которая, не забудьте, вела к тетушкиному кабинету, тщательно ее осматривали, и что Поль перешагнул через нитку, приклеенную поутру дядюшкою, после чего Поль с тетушкою долго смеялись.
В этот день они оба ласкали меня более обыкновенного.
Вот два замечательных происшествия моего детства, которые остались в моей памяти. Все остальное не заслуживает внимания благосклонного читателя. Меня свезли к дальней родственнице, которая отдала меня в пансион. В пансионе я получал письма от дядюшки из Симбирска, от тетушки из Швейцарии, иногда с приписками Поля. Со временем письма становились реже и реже, из пансиона поступил я прямо на службу, где получил известие, что дядюшка скончался, оставив меня по себе единственным наследником. Много лег прошло с тех пор; я успел наслужиться, испытать голода, холода, сплина, несколько обманутых надежд; наконец, отпросился в отпуск, в матушку-Москву, с самым байроническим расположением духа и с твердым намерением не давать прохода ни одной женщине.
Несмотря на время, которое протекло со дня отъезда моего из Москвы, вошедши в дядюшкин дом, который сделался моим, я ощутил чувство неизъяснимое. Надобно пройти долгую, долгую жизнь, мятежную, полную страстей и мечтаний, горьких опытов и долгой думы, чтоб понять это ощущение, которое производит вид старого дома, где каждая комната, стул, зеркало напоминает нам происшествия детства. Это явление объяснить трудно, но оно действительно существует, и всякий испытал его на себе. Может быть, в детстве мы больше мыслим и чувствуем, нежели сколько обыкновенно полагают; только этих мыслей, этих чувств мы не в состоянии обозначать словами, и оттого забываем их. Может быть, эти происшествия внутренней жизни остаются прикованными к вещественным предметам, которые окружали нас в детстве и которые служат для нас такими же знаками мыслей, какими слова в обыкновенной жизни. И когда, после долгих лет, мы встречаемся с этими предметами, тогда старый, забытый мир нашей девственной души восстает пред нами и безмолвные его свидетели рассказывают нам такие тайны нашего внутреннего бытия, которые без того были бы для нас совершенно потеряны. Так натуралист, возвратясь из долгого странствования, перебирает с наслаждением собранные им и частию забытые редкие растения, раковины, минералы, и каждый из них напоминает ему ряд мыслей, которые возбуждались в душе его посреди опасностей страннической жизни. По крайней мере, я с таким чувством пробежал ряд комнат, напоминавших мне мою младенческую жизнь; быстро дошел я до тетушкина кабинета… Все в нем оставалось на своем месте: ковер, на котором я играл; в углу обломки игрушек; под зеркалом камин, в котором, казалось, только вчера еще погасли уголья; на столе, на том же месте, стояла косморама, почерневшая от времени. Я велел затопить камин и уселся в кресла, на которые, бывало, с трудом мог вскарабкаться.
Смотря на все меня окружающее, я невольно стал припоминать все происшествия моей детской жизни. День за днем, как китайские тени, мелькали они предо мною; наконец, я дошел до вышеописанных случаев между тетушкой и Полем; над диваном висел ее портрет; она была прекрасная черноволосая женщина, которой смуглый румянец и выразительные глаза высказывали огненную повесть о внутренних движениях ее сердца; на другой стороне висел портрет дядюшки, дородного, толстого мужчины, у которого в простом, по-видимому, взоре была видна тонкая русская сметливость. Между выражением лиц обоих портретов была целая бездна. Сравнив их, я понял все, что мне в детстве казалось непонятным. Глаза мои невольно устремились на космораму, которая играла такую важную роль в моих воспоминаниях; я старался понять, отчего в ее образах я видел то, что действительно случилось, и прежде, нежели случилось. В этом размышлении я подошел к ней, подвинул ее к себе и с чрезвычайным удивлением в запыленном стекле увидел свет, который еще живее напомнил мне виденное мной в моем детстве.
Признаюсь, не без невольного трепета и не отдавая, себе отчета в моем поступке, я приложил глаза к очарованному стеклу. Холодный пот пробежал у меня по лицу, когда в длинной галерее косморамы я снова увидел тот ряд комнат, который представлялся мне в детстве; те же украшения, те же колонны, те же картины, также был праздник, но лица были другие: я узнал многих из теперешних моих знакомых, и, наконец, в отдаленной комнате самого себя; я стоял возле прекрасной женщины и говорил ей самые нежные речи, которые глухим шепотом отдавались в моем слухе… Я отскочил с ужасом, выбежал из комнаты на другую половину дома, призвал к себе человека и расспрашивал его о разном вздоре только для того, чтоб иметь при себе какое-нибудь живое существо. После долгого разговора я заметил, что мой собеседник начинает дремать, я сжалился над ним и отпустил его; между тем заря уже начинала заниматься; этот вид успокоил мою волнующуюся кровь, я бросился на диван и заснул, но сном беспокойным; в сновидениях мне беспрестанно являлось то, что я видел в космораме, которая мне представлялась в образе огромного здания, где все — колонны, стены, картины, люди, — все говорило языком, для меня непонятным, но который производил во мне ужас и содрогание.
Поутру меня разбудил человек известием, что ко мне пришел старый знакомый моего дядюшки, доктор Бин. Я велел принять его. Когда он вошел в комнату, мне показалось, что он совсем не переменился с тех пор, как я его видел лет двадцать тому назад; тот же синий фрак с бронзовыми фигурными пуговицами, тот же клок седых волос, которые торчали над его серыми, спокойными глазами, тот же всегда улыбающийся вид, с которым он заставлял меня глотать ложку ревеня, и та же трость с золотым набалдашником, на которой я, бывало, ездил верхом. После многих разговоров, после многих воспоминаний я невольно завел речь о космораме, которую он подарил мне в моем детстве.
— Неужели она цела еще? — спросил доктор, улыбаясь. — Тогда это была еще первая косморама, привезенная в Москву, теперь она во всех игрушечных лавках. Как распространяется просвещение! — прибавил он с глупо-простодушным видом.
Между тем я повел доктора показать ему его старинный подарок; признаюсь, не без невольного трепета я переступил через порог тетушкиного кабинета, но присутствие доктора, а особливо его спокойный, пошлый вид меня ободрили.
— Вот ваша чудесная косморама, — сказал я ему, показывая на нее… Но я не договорил: в выпуклом стекле мелькнул блеск и привлек все мое внимание.
В темной глубине косморамы я явственно различил самого себя и возле меня доктора Вина; но он был совсем не тот, хотя сохранил ту же одежду. В его глазах, которые мне казались столь простодушными, я видел выражение глубокой скорби, все смешное в комнате принимало в очаровательном стекле вид величественный; там он держал меня за руку, говорил мне что-то невнятное, и я с почтением его слушал.
— Видите, видите! — сказал я доктору, показывая ему на стекло. — Видите ль вы там себя и меня? — С этими словами я приложил руку к ящику, в сию минуту мне сделались внятными слова, произносившиеся на этой странной сцене, и, когда доктор взял меня за руку и стал щупать пульс, говоря: «Что с вами?» — его двойник улыбнулся. «Не верь ему, — говорил сей последний, — или, лучше сказать, не верь мне в твоем мире. Там я сам не знаю, что делаю, но здесь я понимаю мои поступки, которые в вашем мире представляются в виде невольных побуждений. Там я подарил тебе игрушку, сам не зная для чего, но здесь я имел в виду предостеречь твоего дядю и моего благодетеля от несчастий, которое грозило всему вашему семейству. Я обманулся в расчетах человеческого суемудрия; ты в своем детстве случайно прикоснулся к очарованным знакам, начертанным сильною рукою на магическом стекле. С той минуты я невольно передал тебе чудную, счастливую и вместе бедственную способность; с той минуты в твоей душе растворилась дверь, которая всегда будет открываться для тебя неожиданно, против твоей воли, по законам, мне и здесь непостижимым. Злополучный счастливец! ты — ты можешь все видеть — все, без покрышки, без звездной пелены, которая для меня самого там непроницаема. Мои мысли я должен передавать себе посредством сцепления мелочных обстоятельств жизни, посредством символов, тайных побуждений, темных намеков, которые я часто понимаю криво или которых вовсе не понимаю. Но не радуйся: если бы ты знал, как я скорблю над роковым моим даром, над ослепившею меня гордостию человека; я не подозревал, безрассудный, что чудная дверь в тебе раскрылась равно для благого и злого, для блаженства и гибели… и, повторяю, уже никогда не затворится. Береги себя, сын мой, береги меня… За каждое твое действие, за каждую мысль, за каждое чувство я отвечаю наравне с тобою. Посвященный! сохрани себя от рокового закона, которому подвергается звездная мудрость! Не умертви твоего посвятителя!..» Видение зарыдало.
— Слышите, слышите? — сказал я, — Что вы там говорите? — вскричал я с ужасом.
Доктор Бин смотрел на меня с беспокойным удивлением.
— Вы сегодня нездоровы, — говорил он, — долгое путешествие, увидели старый дом, вспомнили былое, все это встревожило ваши нервы, дайте-ка я вам пропишу микстуру.
«Знаешь ли, что там у вас, я думаю? — отвечал двойник доктора. — Я думаю просто, что ты помешался. Оно так и должно быть — у вас должен казаться сумасшедшим тот, кто в вашем мире говорит языком нашего. Как я странен, как я жалок в этом образе! И мне нет сил научить, вразумить себя, — там грубы мои чувства, спеленай мой ум, в слухе звездные звуки, — я не слышу себя, я не вижу себя! Какое терзанье! И еще кто знает, может быть, в другом, в высшем мире я кажусь еще более странным и жалким. Горе! Горе!»
— Выйдемте отсюда, любезный Владимир Петрович, — сказал настоящий доктор Бин, — вам нужна диета, постель, а здесь как-то холодно, меня мороз по коже подирает.
Я отнял руку от стекла: все в нем исчезло, доктор вывел меня из комнаты, я в раздумье следовал за ним как ребенок.
Микстура подействовала: на другой день я был гораздо спокойнее и приписал все виденное мною расстроенным нервам. 1
Доктор Бин догадался, велел уничтожить эту странную космораму, которая так сильно потрясала мое воображение по воспоминаниям ли или по другой какой-либо неизвестной мне причине. Признаюсь, я очень был доволен этим распоряжением доктора, как будто какой камень спал с моей груди; я быстро выздоравливал, и, наконец, доктор позволил, даже приказал мне выезжать и стараться как можно больше искать перемены предметов и всякого рода рассеянности. «Это совершенно необходимо для ваших расстроенных нервов», — говорил доктор.
Кстати я вспомнил, что к моим знакомым и родным я еще не являлся с визитом. Объездив кучу домов, истратив почти все свои визитные билеты, я остановил карету у Петровского Бульвара и вышел с намерением дойти пешком до Рождественского Монастыря; невольно я останавливался на всяком шагу, вспоминая былое и любуясь улицами Москвы, которые кажутся так живописными после однообразных петербуржских стен, вытянутых в шеренгу. Небольшой переулок на Трубе тянулся в гору, по которой рассыпаны были маленькие домики, построенные назло всем правилам архитектуры, и может быть потому еще более красивые; их пестрота веселила меня в детстве и теперь снова поражала меня своею прихотливою небрежностию. По дворам, едва огороженным, торчали деревья, а между деревьями развешаны были разные домашние принадлежности; над домом в три этажа и в одно окошко, выкрашенным красною краскою, возвышалась огромная зеленая решетка в виде голубятни, которая, казалось, придавливала весь дом. Лет двадцать тому назад эта голубятня была для меня предметом удивления; я знал очень хорошо этот дом; с тех пор он нимало не переменился, только с бока приделали новую пристройку в один этаж, и как будто нарочно выкрасили желтою краскою; с нагорья была видна внутренность двора; по нем величаво ходили дворовые птицы, и многочисленная дворня весело суетилась вокруг краснобая, пряничника. Теперь я глядел на этот дом другими глазами, видел ясно всю нелепость и безвкусие его устройства, но, несмотря на то, вид его возбуждал в душе такие чувства, которых никогда не возбудят вылощенные петербуржские дома, которые, кажется, готовы расшаркаться по мостовой вместе с проходящими и которые, подобно своим обитателям, так опрятны, так скучны и холодны. Здесь, напротив, все носило отпечаток живой, привольной домашней жизни, здесь видно было, что жили для себя, а не для других, и, что всего важнее, располагались жить не на одну минуту, а на целое поколение.
Погрузившись в философские размышления, я нечаянно взглянул на ворота и увидел там имя одной из моих тетушек, которую тщетно отыскивал на Моховой; поспешно вошел я в ворота, которые по древнему московскому обычаю никогда не были затворены, вошел в переднюю, которая также по московскому обычаю никогда не была заперта. В передней спали несколько слуг, потому что был полдень; мимо их я прошел преспокойно в столовую, передгостиную, гостиную и, наконец, так называемую боскетную, где под тенью нарисованных деревьев сидела тетушка и раскладывала гранпасьянс. Она ахнула, увидев меня; но когда я назвал себя, тогда ее удивление превратилось в радость.
— Насилу ты, батюшка, вспомнил обо мне, — сказала она. — Вот сегодня уж ровно две недели в Москве, а не мог заглянуть ко мне.
— Как, тетушка, вы уже знаете?
— Как не знать, батюшка! По газетам видела. Вишь, вы нынче люди, тонные, только по газетам об вас и узнаем. Вижу: приехал поручик. Ба! — говорила я, да это мой племянник! Смотрю, когда приехал — 10-го числа, — а сегодня 24-е.
— Уверяю вас, тетушка, что я не мог отыскать вас.
— И, батюшка, хотел бы отыскать — отыскал бы. Да что и говорить — хоть бы когда строчку написал! А ведь я тебя маленького на руках носила, — уж не говорю часто, а хоть бы в светлое воскресенье с праздником поздравил.
Признаюсь, я не находил, что ей отвечать, как вежливее объяснить ей, что с пятилетнего возраста я мог едва упомнить ее имя. К счастью, она переменила разговор.
— Да как это ты вошел? Об тебе не доложили: верно, никого в передней нет. Вот, батюшка, шестьдесят лет на свете живу, а не могу порядка в доме завести. Соня, Соня! позвони в колокольчик. — При сих словах в комнату вошла девушка лет 17 в белом платье. Она не успела позвонить в колокольчик… — Ах, батюшка, да вас надобно познакомить: ведь она тебе роденька, хоть и дальняя… Как же! Дочь князя Миславского, твоего двоюродного дядюшки. Соня, вот тебе братец Владимир Петрович. Ты часто об нем слыхивала; вишь, какой молодец!
Соня закраснелась, потупила свои хорошенькие глазки и пробормотала мне что-то ласковое. Я сказал ей несколько слов, и мы уселись.
— Впрочем, немудрено, батюшка, что ты не отыскал меня, — продолжала словоохотливая тетушка. — Я ведь свой дом продала да вот этот купила. Вишь какой пестрый, да, правду сказать, не затем купила, а от того, что близко Рождественского Монастыря, где все мои голубчики родные лежат; а дом, нечего сказать, славный, теплый, да и с какими затеями: видишь, какая славная боскетная; когда в коридоре свечку засветят, то у меня здесь точно месячная ночь.
В самом деле, взглянув на стену, я увидел грубо вырезанное в стене подобие полумесяца, в которое вставлено было зеленоватое стекло. «Видишь, батюшка, как славно придумано. Днем в коридор светит, а ночью ко мне. Ты, я чаю, помнишь мой старый дом?»
— Как же, тетушка! — отвечал я, невольно улыбаясь.
— А теперь дай-ка, похвастаюсь моим новым домком.
С сими словами тетушка встала, и Соня последовала за ней. Она повела нас через ряд комнат, которые, казалось, были приделаны друг к другу без всякой цели; однако же, при более внимательном обзоре, легко было заметить, что в них все придумано было для удобства и спокойствия жизни. Везде большие светлые окошки, широкие лежанки, маленькие двери, которые, казалось, были не на месте, но между тем служили для более удобного сообщения между жителями дома. Наконец мы дошли до комнаты Сони, которая отличалась от других комнат особенною чистотою и порядком; у стенки стояли маленькие клавикорды, на столе букет цветов, возле него старая библия, на большом комоде старинной формы с бронзою я заметил несколько томов старых книг, которых заглавия заставили меня улыбнуться.
— А вот здесь у меня Соня живет, — сказала тетушка. — Видишь, как все у ней к месту приставлено; нечего сказать, чистоплотная девка; одна у нас с нею только беда: работы не любит, а все любит книжки читать. Ну, сам ты скажи, пожалуй, что за работа девушке книжки читать, да еще по-немецки — вишь, немкой была — воспитана.
Я хотел сказать несколько слов в оправдание прекрасной девушки, которая все молчала, краснела и потупляла глаза в землю, но тетушка прервала меня:
— Полно, батюшка, фарлакурить! Мы знаем, ведь ты петербуржский модный человек! У вас правды на волос нет, а девка-то подумает, что она в самом деле дело делает.
С этой минуты я смотрел на Соню другими глазами; ничто нас столько не знакомит с человеком, как вид той комнаты, в которой он проводит большую часть своей жизни, и недаром новые романисты с таким усердием описывают мебели своих героев; теперь можно и с большей справедливостью переиначить старинную поговорку: «скажи мне, где ты живешь, — я скажу кто ты».
Тетушка была, по-видимому, смертная охотница покупать дома и строиться; она подробно рассказывала мне, как она приискала этот дом, как его купила, как его переделала, что ей стоили подрядчики, плотники, бревна, доски, гвозди. А я отвечал ей незначащими фразами и со вниманием знатока рассматривал Соню, которая все молчала. Она была, нёчего сказать, прекрасна: рассыпанные по плечам á la Valiere русые волосы, которые без поэтического обмана можно было назвать каштановыми, черные блестящие глазки, вострый носик, маленькие прекрасные ножки, — все в ней исчезло перед особенным гармоническим выражением лица, которого нельзя уловить ни в какую фразу… Я воспользовался той минутой, когда тетушка переводила дух, и сказал Соне: «Вы любите чтение?»
— Да, я люблю иногда чтение…
— Но, кажется, у вас мало книг?
— Много ли нужно человеку!
Эта поговорка, примененная к книгам, показалась мне довольно смешною.
— Вы знаете по-немецки. Читали ли вы Гёте, Шиллера, Шекспира в переводе Шлегеля?
— Нет.
— Позвольте мне привезти вам эти книги…
— Я вам буду очень благодарна.
— Да, батюшка, ты Бог знает чего надаешь ей, — сказала тетушка.
— О, тетушка, будьте уверены…
— Прошу, батюшка, привезти таких, которые позволены.
— О, без сомнения!
— Чудное дело! Вот я дожила до 60 лет, а не могу понять, что утешного находят в книгах. В молодости я спросила однажды, какая лучшая в свете книга? Мне отвечали: «Россияда сенатора Хераскова». Вот я и принялась ее читать; только такая, батюшка, скука взяла, что я и десяти страниц не прочла; тут я подумала, что ж, если лучшая в свете книга так скучна, что ж должны быть другие? И уж не знаю, я ли глупа или что другое, только с тех пор, кроме газет, ничего не читаю, да и там только о приезжающих.
На эту литературную критику тетушки я не нашелся ничего отвечать, кроме того, что книги бывают различные и вкусы бывают различные. Тетушка возвратилась в гостиную, мы с Софьею медленно за ней следовали и на минуту остались почти одни.
— Не смейтесь над тетушкой, — сказала мне Софья, как бы угадывая мои мысли, — она права, понимать книги очень трудно, — вот, например, мой опекун очень любил басню «Стрекоза и Муравей», я никогда не могла понять, что в ней хорошего; опекун всегда приговаривал: ай-да молодец муравей! А мне всегда бывало жалко бедной стрекозы и досадно на жестокого муравья. Я уже многим говорила, нельзя ли попросить сочинителя, чтобы он переменил эту басню, но надо мной все, смеялись.
— Немудрено, милая кузина, потому что сочинитель этой басни умер еще до французской революции.
— Что это такое?
Я невольно улыбнулся такому милому невежеству и постарался в коротких словах дать моей собеседнице понятие о сем ужасном происшествии.
Софья была, видимо, встревожена, слезы показались у нее на глазах.
— Я этого и ожидала, — сказала она после некоторого молчания.
— Чего вы ожидали?
— То, что вы называете французскою революцией, непременно должно было произойти от басни «Стрекоза и Муравей».
Я расхохотался. Тетушка вмешалась в наш разговор.
— Что у вас там такое? Вишь, она как с тобой раскудахталась, а со мной так все молчит. Что ты ей там напеваешь?
— Мы рассуждаем с кузиной о французской революции.
— Помню, помню, батюшка; это когда кофей и сахар вздорожали…
— Почти так, тетушка…
— Тогда и пудру уж начали покидать; я жила тогда в Петербурге, приехали французы — смешно было смотреть на них, словно из бани вышли; теперь-то немножко попривыкли. Что за время было, батюшки!
Долго еще толковала тетушка об этом времени, перепутывала все эпохи, рассказывала, как нельзя было найти ни гвоздики, ни корицы; что вместо прованского масла делали салат со сливками и проч. т. п.
Наконец, я распростился с тетушкой, разумеется, после клятвенных обещаний навещать ее как можно чаще. На этот раз я не лгал: Соня мне очень приглянулась.
На другой день явились книги, за ними я сам, на третий, на четвертый день — то же.
— Как вам понравились мои книги? — спросил я однажды у Софьи.
— Извините, я позволила себе заметить то, что в них мне понравилось…
— Напротив, я очень рад. Как бы я хотел видеть ваши заметки!
Софья принесла мне книги. В Шекспире была замечена фраза: «Да, друг Горацио, много в сем мире такого, что и не снилось нашим мудрецам». В «Фаусте» Гёте была отмечена только та маленькая сцена, где Фауст с Мефистофелем скачут по пустынной равнине.
— Чем же особенно понравилась вам именно эта сцена?
— Разве вы не видите, — ответила Софья простодушно, — что Мефистофель спешит; он гонит Фауста, говорит, что там колдуют, но неужели Мефистофель боится колдовства?
— В самом деле, я никогда не понимал этой сцены?
— Как это можно? Это самая понятная, самая светлая сцена! Разве вы не видите, что Мефистофель обманывает Фауста? Он боится — здесь не колдовство, здесь совсем другое… Ах, если бы Фауст остановился!..
— Где вы все это видите? — спросил я с удивлением.
— Я… я вас уверяю, — отвечала она с особенным выражением.
Я улыбнулся, она смутилась…
— Может быть, я и ошибаюсь, — прибавила она, потупив глаза.
— И больше вы ничего не заметили в моих книгах?
— Нет, еще много, много, но только мне бы хотелось ваши книги, так сказать, просеять…
— Как просеять?
— Да! Чтобы осталось то, что на сердце ложится.
— Скажите же, какие вы любите книги?
— Я люблю такие, что, когда их читаешь, то делается жалко людей и хочется помогать им, а потом захочется умереть.
— Умереть? Знаете ли, что я скажу вам, кузина? Вы не рассердитесь за правду?
— О, нет; я очень люблю правду…
— В вас много странного; у вас какой-то особенный взгляд на предметы. Помните, намедни, когда я расшутился, вы мне сказали: «Не шутите так, берегитесь слов, ни одно наше слово не теряется; мы иногда не знаем, что мы говорим нашими словами!» Потом, когда я заметил, что вы одеты не совсем по моде, вы отвечали: «не все ли равно? не успеешь трех тысяч раз одеться, как все пройдет: это платье с нас снимут, снимут и другое, и спросят только, что мы доброго по себе оставили, а не о том, как мы были одеты?» Согласитесь, что такие речи до крайности странны, особливо на языке девушки. Где вы набрались таких мыслей?
— Я не знаю, — отвечала Софья, испугавшись, — иногда что-то внутри меня говорит во мне, я прислушиваюсь и говорю, не думая, — и часто что я говорю, мне самой непонятно.
— Это нехорошо. Надобно всегда думать о том, что говоришь, и говорить только то, что вы ясно понимаете…
— Мне и тетушка то же твердит; но я не знаю, как объяснить это, когда внутри заговорит, я забываю, что надобно прежде подумать — я и говорю или молчу; оттого я так часто молчу, чтобы тетушка меня не бранила; но с вами мне как-то больше хочется говорить… мне, не знаю отчего, вы как-то жалки…
— Чем же я вам кажусь жалок?
— Так! сама не знаю, — а когда я смотрю на в мне вас жалко, так жалко, что и сказать нельзя; мне все хочется вас, так сказать, утешить, и я вам говор говорю, сама не зная что.
Несмотря на всю прелесть такого чистого, невинного признания, я почел нужным продолжать мою роль моралиста.
— Послушайте, кузина, я не могу вас не благодарить за ваше доброе ко мне чувство; но поверьте мне вы имеете такое расположение духа, которое может быть очень опасно.
— Опасно? отчего же?
— Вам надобно стараться развлекаться, не слушать того, что, как вы рассказываете, внутри вам говорит…
— Не могу — уверяю вас, не могу; когда голос внутри заговорит, я не могу выговорить ничего кроме тог что он хочет…
— Знаете ли, что в вас есть наклонность к мистицизму? Это никуда не годится.
— Что такое мистицизм?
Этот вопрос показал мне, в каком я был заблуждении. Я невольно улыбнулся: «Скажите, кто вас воспитывал?»
— Когда я жила у опекуна, при мне была няня немка, добрая Луиза; она уж умерла…
— И больше никого?
— Больше никого.
— Чему же она вас учила?
— Стряпать на кухне, шить гладью, вязать фуфайки, ходить за больными…
— Вы с ней ничего не читали?
— Как же? Немецкие вокабулы, грамматику… да! и забыла: в последнее время мы читали небольшую книжку…
— Какую?
— Не знаю, но, постойте, я вам покажу одно место из этой книжки. Луиза при прощанье вписала <его> в мой альбом; тогда, может быть, вы узнаете, какая это была книжка.
В Софьином альбоме я прочел сказку, которая странным образом навсегда запечатлелась в моей памяти; вот она:
— Два человека родились в глубокой пещере, куда никогда не проникали лучи солнечные; они не могли выйти из этой пещеры иначе, как по очень крутой и узкой лестнице, и, за недостатком дневного света, зажигали свечи. Один из этих людей был беден, терпел во всем нужду, спал на голом полу, едва имел пропитание. Другой был богат, спал на мягкой постели, имел прислугу, роскошный стол. Ни один из них не видал еще солнца, но каждый о нем имел свое понятие. Бедняк воображал, что солнце великая и знатная особа, которая всем оказывает милости, и все думал о том, как бы ему поговорить с этим вельможею; бедняк был твердо уверен, что солнце сжалится над его положением и поможет ему. Приходящих в пещеру он спрашивал, как бы ему увидеть солнце и подышать свежим воздухом, — наслаждение, которого он также никогда не испытывал; приходящие отвечали, что для этого он должен подняться по узкой и крутой лестнице. — Богач, напротив, расспрашивая приходящих подробнее, узнал, что солнце огромная планета, которая греет и светит; что, вышедши из пещеры, он увидит тысячу вещей, о которых не имеет никакого понятия; но когда приходящие рассказали ему, что для сего надобно подняться по крутой лестнице, то богач рассудил, что это будет труд напрасный, что он устанет, может оступиться, упасть и сломить себе шею; что гораздо благоразумнее обойтись без солнца, потому что у него в пещере есть камин, который греет, и свеча, которая светит; к тому же, тщательно собирая и записывая все слышанные рассказы, он скоро уверился, что в них много преувеличенного и что он сам гораздо лучшее имеет понятие о солнце, нежели те, которые его видели. Один, несмотря на крутизну лестницы, не пощадил труда и выбрался из пещеры, и когда он дохнул чистым воздухом, когда увидел красоту неба, когда почувствовал теплоту солнца, тогда забыл, какое ложное о нем имел понятие, забыл прежний холод и нужду, а падши на колени, лишь благодарил Бога за такое непонятное ему прежде наслаждение. Другой остался в смрадной пещере, перед тусклой свечою и еще смеялся над своим прежним товарищем!
— Это, кажется, аполог Круммахера, — сказал я Софье.
— Не знаю, — отвечала она.
— Он не дурен, немножко сбивчив, как обыкновенно бывает у немцев; но посмотрите, в нем то же, что я сейчас говорил, то есть, что человеку надобно трудиться, сравнивать и думать…
— И верить, — отвечала Софья с потупленными глазами.
— Да, разумеется, и верить, — отвечал я с снисходительностью человека, принадлежащего XIX-му столетию.
Софья посмотрела на меня внимательно.
— У меня в альбоме есть и другие выписки; посмотрите, в нем есть прекрасные мысли, очень-очень глубокие.
Я перевернул несколько листов; в альбоме были отдельные фразы, кажется, взятые из какой-то азбуки, как, например: «чистое сердце есть лучшее богатство. Делай добро сколько можешь, награды не ожидай, это до тебя не касается. Если будем внимательно примечать за собою, то увидим, что за каждым дурным поступком рано или поздно следует наказание. Человек ищет счастья снаружи, а оно в его сердце» и пр. т. п. Милая кузина с пресерьезным видом читала эти фразы и с особенным выражением останавливалась на каждом слове. Она была удивительно смешна, мила…
Таковы были наши беседы с моей кузиной; впрочем, они бывали редко, и потому что тетушка мешала нашим разговорам, так и потому, что сама кузина была не всегда словоохотлива. Ее незнание всего, что выходило из ее маленького круга, ее суждения, до невероятности детские, приводили меня и в смех и жалость; но между тем никогда еще не ощущал я в душе такого спокойствия: в ее немногих словах, в ее поступках, в ее движениях была такая тишина, такая кротость, такая елейность, что, казалось, воздух, которым она дышала, имел свойство укрощать все мятежные страсти, рассеивать все темные мысли, которые иногда тучею скоплялись в моем сердце; часто, когда раздоры мнений, страшные вопросы, все порождения умственной кичливости нашего века стесняли мою душу, когда мгновенно она переходила чрез все мытарства сомнения, и я ужасался, до каких выводов достигала непреклонная житейская логика — тогда один простодушный взгляд, один простодушный вопрос невинной девушки невольно восстанавливал первобытную чистоту души моей; я забывал все гордые мысли, которые возмущали мой разум, и жизнь казалась мне понятна, светла, полна тишины и гармонии.
Тетушка сначала была очень довольна моими частыми посещениями, но наконец дала мне почувствовать, что она понимает, зачем я так часто езжу; ее простодушное замечание, которое ей хотелось сделать очень тонким, заставило меня опамятоваться и заглянуть во внутренность моей души. Что чувствовал я к Софье? Мое чувство было ли любовь? Нет, любви некогда было укорениться, да и не в чем; Софья своим простодушием, своею детскою странностию, своими сентенциями, взятыми из прописей, могла забавлять меня — и только; она была слишком ребенок, младенец; душа ее была невинна и свежа до бесчувствия; она занималась больше всего тетушкой, потом хозяйством, а потом уже мною; нет, не такое существо могло пленить воображение молодого, еще полного сил человека, но уж опытного… Я уже перешел за тот возраст, когда всякое хорошенькое личико сводит с ума: в женщине мне надобно было друга, с которым бы я мог делиться не только чувствами, но и мыслями; Софья не в состоянии была понимать ни тех, ни других; а быть постоянно моралистом хотя и лестно для самолюбия, но довольно скучно. Я не хотел возбудить светских толков, которые могли бы повредить невинной девушке; прекратить их обыкновенным способом, т. е. женитьбой, я не имел намерения, а потому стал ездить к тетушке гораздо реже, — да и некогда мне было: у меня нашлось другое занятие.
Однажды на бале мне встретилась женщина, которая заставила меня остановиться. Мне показалось, что я ее уже где-то видел; ее лицо было мне так знакомо, что я едва ей не поклонился.
Я спросил об ее имени. Это была графиня Элиза Б. Это имя было мне совершенно неизвестно. Вскоре я узнал, что она, с самого детства жила в Одессе и, следственно, никаким образом не могла быть в числе моих знакомых.
Я заметил, что и графиня смотрела на меня с не-меньшим удивлением; когда мы больше сблизились, она призналась мне, что и мое лицо ей показалось с первого раза знакомым. Этот странный случай подал, разумеется, повод к разным разговорам и предположениям; он невольно завлек нас в ту метафизику сердца, которая бывает так опасна с хорошенькой женщиной… Эта странная метафизика, составленная из парадоксов, анекдотов, острот, философских мечтаний, имеет отчасти характер обыкновенной школьной метафизики, т. е. отлучает вас от света, уединяет вас в особый мир, но не одного, а вместе с прекрасной собеседницей; вы несете всякий вздор, а вас уверяют, что вас поняли; с обеих сторон зарождается и поддерживается гордость, а гордость есть чаша, в которую влиты все грехи человеческие: она блестит, звенит, манит ваш взор своею чудною резьбою и уста ваши невольно прикасаются к обольстительному напитку.
Мы обменялись с графинею этим роковым сосудом; она любовалась во мне игривостью своего ума, своею красотою, пылким воображением, изяществом своего сердца; я любовался в ней силою моего характера, смелостью моих мыслей, моею начитанностью, моими житейскими успехами…
Словом, мы уже сделались необходимы друг другу, а еще один из нас едва знал, как зовут другого, какое его положение в свете.
Правда, мы были еще невинны во всех смыслах; никогда еще слово любви не произносилось между нами. Это слово было смешно гордому человеку XIX века; оно давно им было разложено, разобрано по частям, каждая часть оценена, взвешена и выброшена за окошко, как вещь, несогласная с нашим нравственным комфортом; но я заговаривался с графинею в свете; но я засиживался у ней по вечерам; но ее рука долго, слишком долго оставалась в моей при прощании; но, когда она с улыбкой и с бледнеющим лицом сказала мне однажды: «мой муж на днях должен возвратиться… вы, верно, сойдетесь с ним» — я, человек, прошедший чрез все мытарства жизни, не нашелся, что отвечать, даже не мог вспомнить ни одной пошлой фразы и, как романтический любовник, вырвал свою руку, побежал, бросился в карету…
Нам обоим до сей минуты не приходило в голову вспомнить, что у графини есть муж!
Теперь дело было иное. Я был в положении человека, который только что выскочил из очарованного круга, где глазам его представлялись разные фантасмагорические видения, заставляли его забывать о жизни… Он краснеет, досадуя на самого себя, зачем он был в очаровании… Теперь задача представлялась мне двойною: мне оставалось смотреть на это известие равнодушно, и, пользуясь правами света; продолжать с графинею мое платоническое супружество; или, призвав на помощь донкихотство, презреть все условия, все приличия, все удобства жизни и действовать на правах отчаянного любовника.
В первый раз в жизни я был в нерешимости; я почти не спал целую ночь, не спал — и от страстей, волновавшихся в моем сердце, и от досады на себя за это волнение; до сей минуты я так был уверен, что я уже неспособен к подобному ребячеству; словом, я чувствовал в себе присутствие нескольких независимых существ, которые боролись сильно и не могли победить одно другое.
Рано поутру мне принесли записку от графини; она состояла из немногих слов:
«Именем бога, будьте у меня сегодня, непременно сегодня; мне необходимо вас видеть».
Слова: сегодня и необходимо были подчеркнуты.
Мы поняли друг друга; при свидании с графинею мы быстро перешли тот промежуток, отделявший нас от прямого выражения нашей тайны, которую скрывали мы от самих себя. Первый акт житейской комедии, обыкновенно столь скучный и столь привлекательный, был уже сыгран; оставалась катастрофа — и развязка.
Мы долго не могли выговорить слова, молча смотрели друг на друга и с жестокосердием предоставляли друг другу право начать разговор.
Наконец, она, как женщина, как существо более доброе, сказала мне тихим, но твердым голосом:
— Я звала вас проститься… наше знакомство должно кончиться, разумеется для нас, — прибавила она после некоторого молчания, — но не для света; вы меня понимаете… Наше знакомство! — повторила она раздирающим голосом и с рыданием бросилась в кресла.
Я кинулся к ней, схватил ее за руку… Это движение привело ее в чувство.
— Остановитесь, — сказала она, — я уверена, что вы не захотите воспользоваться минутою слабости… Я уверена, что если бы я и забылась, то вы бы первый привели меня в память… Но я и сама не забуду, что я жена, мать.
Лицо ее просияло невыразимым благородством.
Я стоял недвижно пред нею… Скорбь, какой никогда еще не переносило мое сердце, разрывала меня; я чувствовал, что кровь горячим ключом переливалась в моих жилах, — частые удары пульса звенели в висках и оглушали меня… Я призывал на помощь все усилия разума, всю опытность, приобретенную холодными расчетами долгой жизни… Но рассудок представлял мне смутно лишь черные софизмы: преступления, мысли гнева и крови: они багровою пеленою закрывали от меня все другие чувства, мысли, надежды… В эту минуту дикарь, распаленный зверским побуждением, бушевал под наружностью образованного, утонченного, расчетливого Европейца.
Я не знаю, чем бы кончилось это состояние, как вдруг дверь растворилась, и человек подал письмо графине.
— От графа с нарочным.
Графиня с беспокойством развернула пакет, прочла несколько строк — руки ее затряслись, она побледнела.
Человек вышел. Графиня подала мне письмо. Оно было от незнакомого человека, который уведомлял графиню, что муж ее опасно занемог на дороге в Москву, принужден был остановиться на постоялом дворе, не может писать сам и хочет видеть графиню.
Я взглянул на нее; в голове моей сверкнула неясная мысль, отразилась в моих взорах… Она поняла эту мысль, закрыла глаза рукою, как бы для того, чтобы не видать ее, и быстро бросилась к колокольчику.
— Почтовых лошадей! — сказала она с твердостью вошедшему человеку. — Просить ко мне скорее доктора Вина.
— Вы едете? — сказал я.
— Сию минуту.
— Я за вами.
— Невозможно!
— Все знают, что я уже давно собираюсь в тверскую деревню.
— По крайней мере через день после меня.
— Согласен… но случай заставит меня остановиться с вами на одной станции, а доктор Вин был мне друг с моего детства.
— Увидим, — сказала графиня, — но теперь прощайте.
Мы расстались.
Я поспешно возвратился домой, привел в порядок мои дела, рассчитал, когда мне выехать, чтобы остановиться на станции, велел своим людям говорить, что я уже дня четыре, как уехал в деревню; это было вероятно, ибо в последнее время меня мало видали в свете. Через тридцать часов я уже был на большой дороге, где и скоро моя коляска остановилась у ворот постоялого дома, где решалась моя участь.
Я не успел войти, как по общей тревоге угадал, что все уже кончилось.
— Граф умер, — отвечали на мои вопросы, и эти слова дико и радостно отдавались в моем слухе.
В такую минуту явиться к графине, предложить ей мои услуги было бы делом обыкновенным для всякого проезжающего, не только знакомого. Разумеется, я поспешил воспользоваться этою обязанностью.
Почти в дверях встретил я Вина, который бросился обнимать меня.
— Что здесь такое? — спросил я.
— Да что, — отвечал он со своею простодушной улыбкой, — нервическая горячка… Запустил, думал доехать до Москвы — да где? Она не свой брат, шутить не любит; я приехал — уже поздно было; тут что ни делай — мертвого не оживишь.
Я бросился обнимать доктора — не знаю почему, но, кажется, за его последние слова. Хорошо, что мой добрый Иван Иванович не взял на себя труда разыскивать причины такой необыкновенной нежности.
— Ее, бедную, жаль! — продолжал он.
— Кого? — сказал я, затрепетав всем телом.
— Да графиню.
— Разве она здесь? — проговорил я притворно и поспешно прибавил: — Что с ней?
— Да вот уже три дня не спала и не ела.
— Можно к ней?
— Нет, теперь она, слава богу, заснула; пусть себе успокоится до выноса… Здесь, вишь, хозяева просят, чтобы поскорее вынесли в церковь, ради проезжих.
Делать было нечего. Я скрыл свое движение, спросил себе комнату, а потом принялся помогать Ивану Ивановичу во всех нужных распоряжениях. Добрый старик не мог мною нахвалиться. «Вот добрый человек! — говорил он. — Иной бы взял да уехал; еще хорошо, что ты случился, я бы без тебя пропал; правда, нам, медикам, нечего греха таить, — прибавил он с улыбкою, — случается отправлять на тот свет, но хоронить еще мне ни разу не удавалось».
Ввечеру был вынос. Графиня как бы не заметила меня, и, признаюсь, я сам не в состоянии был говорить с нею в эту минуту. Странные чувства возбуждались во мне при виде покойника: он был уже немолодых лет, но в лице его еще было много свежести, кратковременная болезнь еще не успела обезобразить его. Я с истинным сожалением смотрел на него, потом с невольною гордостью взглянул на прекрасное наследство, которое он мне оставлял после себя, и сквозь умилительные мысли нередко мелькали в голове моей адские слова, сохраненные историею: «труп врага всегда хорошо пахнет!» Я не мог забыть этих слов, зверских до глупости, они беспрестанно звучали в моем слухе. Служба кончилась, мы вышли из церкви. Графиня, как бы угадывая мое намерение, подослала ко мне человека сказать, что она благодарит меня за участие и что завтра сама будет готова принять меня. Я повиновался.
Волнение, в котором я находился во все эти дни, не дало мне заснуть до самого восхождения солнца. Тогда беспокойный сон, полный безобразных видений, сомкнул мне глаза на несколько часов; когда я проснулся, мне сказали, что графиня уже возвратилась из церкви, я наскоро оделся и пошел к ней.
Она приняла меня. Она не хотела притворствовать, не показывала мне мнимого отчаяния, но спокойная грусть ясно выражалась на лице ее. Я не буду вам говорить, что беспорядок ее туалета, черное платье делали ее еще прелестнее.
Долго мы не могли сказать ничего друг другу, кроме пошлых фраз, но наконец чувства переполнились, мы не могли более владеть собою и бросились друг другу в объятия. Это был наш первый поцелуй, но поцелуй дружбы, братства.
Мы скоро успокоились. Она рассказала мне о своих будущих планах; через два дня, отдав последний долг покойнику, она возвратится в Москву, а оттуда проедет с детьми в украинскую деревню. Я отвечал ей, что у меня в Украйне также есть небольшая усадьба, и мы скоро увидели, что были довольно близкими соседями. Я не мог верить своему счастью; теперь передо мной исполнялась прекрасная мечта и мысль юности: уединение, теплый климат, прекрасная, умная женщина и долгий ряд счастливых дней, полных животворной любви и спокойствия.
Так протекли два дня; мы видались почти ежеминутно, и наше счастье было так полно, так невольно вырывались из души слова надежды и радости, что даже Иван Иванович начал поглядывать на нас с улыбкою, которую ему хотелось сделать насмешливою, а наедине намекал мне, что не надобно упускать вдовушки, тем более что она была очень несчастлива с покойником, который был человек капризный, плотской и мстительный.
Я теперь впервые узнал эти подробности, и они мне служили ключом к разным мыслям и поступкам графини. Несмотря на странность нашего положения, в эти два дня мы не могли не сблизиться более, нежели в прежние месяцы, — чего не переговоришь в двадцать четыре часа? Мало-помалу характер графини открывался мне во всей полноте; ее огненная душа во всем блеске; мы успели поверить друг другу все наши маленькие тайны; я ей рассказал мое романтическое отчаяние; она мне призналась, что в последнее наше свидание притворялась из всех сил и уже готова была броситься в мои объятия, когда принесли роковое письмо; изредка мы позволяли себе даже немножко смеяться. Элиза вполне очаровала меня и, кажется, сама находилась в подобном очаровании; часто ее пламенный взор останавливался на мне с невыразимой любовью и с трепетом опускался в землю; я осмеливался лишь жать ее руку. Как я досадовал на светские приличия, которые не позволяли мне с сей же минуты вознаградить моей любовью все прежние страдания графини! Признаюсь, я уже с нетерпением начал ожидать, чтобы скорее отдали земле земное, и досадовал на срок, установленный законом.
Наконец наступил третий день. Никогда еще сон мой не был спокойнее; прелестные видения носились над моим изголовьем: то были бесконечные сады, облитые жарким солнечным сиянием, везде — в куще древес, в цветных радугах я видел прекрасное лицо моей Элизы, везде она являлась мне, но в бесчисленных полупрозрачных образах, и все они улыбались, простирали ко мне свои руки, скользили по моему лицу душистыми локонами и легкою вереницею взвивались на воздух… Но вдруг все исчезло, раздался ужасный треск, сады обратились в голую скалу, и на той скале явились мертвец и доктор, каким я его видел в космораме; но вид его был строг и сумрачен, а мертвец хохотал и грозил мне своим саваном. Я проснулся. Холодный пот лился с меня ручьями. В эту минуту постучались в дверь.
— Графиня вас просит к себе сию минуту, — сказал вошедший человек.
Я вскочил; раздались страшные удары грома, от туч было почти темно в комнате; она освещалась лишь блеском молнии, от порывистого ветра пыль взвивалась столбом и с шумом рассыпалась о стекла. Но мне некогда было обращать внимание на бурю: оделся наскоро и побежал к Элизе. Нет, никогда не забуду выражения лица ее в эту минуту; она была бледна как смерть, руки ее дрожали, глаза не двигались. Приличия уже были не у места; забыт светский язык, светские условия.
— Что с тобою, Элиза?
— Ничего! Вздор! Глупость! Пустой сон!..
При этих словах меня обдало холодом… «Сон?» — повторил я с изумлением…
— Да! Но сон ужасный! Слушай! — говорила она, вздрагивая при каждом ударе грома. — Я заснула спокойно, я думала о наших будущих планах, о тебе, о нашем счастье… Первые сновидения повторили веселые мечты моего воображения… Как вдруг передо мною явился покойный муж, — нет, то был не сон — я видела его самого, его юного, я узнала эти знакомые мне стиснутые, почти улыбающиеся губы, это адское движение черных бровей, которым выражался в нем порыв мщения без суда и без милости. Ужас, Владимир! Ужас!.. Я узнала этот неумолимый, свинцовый взор, в котором в минуту гнева вспыхивали кровавые искры; я услышала снова этот голос, который от ярости превращался в дикий свист и который, я думала, никогда более не слышать…
«Я все знаю, Элиза, — говорил он, — все вижу; здесь мне все ясно; ты очень рада, что я умер; ты уже готова выйти замуж за другого… Нежная, верная жена!.. Безрассудная! Ты думала найти счастье — ты не знаешь, что гибель твоя, гибель детей наших соединена с твоей преступной любовью… Но этому не бывать, нет! Жизнь звездная еще сильна во мне — земляна душа моя и не хочет расстаться с землею… Мне все здесь сказали — лишь возвратясь на землю, могу я спасти детей моих, лишь на земле я могу отмстить тебе, и я возвращусь, возвращусь в твои объятия, верная супруга! Дорогою, страшною ценою купил я это возвращение — ценою, которой ты и понять не можешь… За то весь ад двинется со мною на твою преступную голову — готовься принять меня. Но слушай: на земле я забуду все, что узнал здесь; скрывай от меня твои чувства, скрывай их — иначе горе тебе, горе и мне!..» Тут он прикоснулся к лицу моему холодными посиневшими пальцами, и я проснулась. Ужас! Ужас! Я еще чувствую на лице это прикосновение…
Бедная Элиза едва могла договорить; язык ее онемел, она вся была как в лихорадке; судорожно жалась она ко мне, закрывая глаза руками, как бы искала укрыться от грозного видения. Сам невольно взволнованный, я старался утешить ее обыкновенными фразами о расстроенных нервах, о физическом на них действии бури, об игре воображения, и сам чувствовал, как тщетны перед страшною действительностью все эти слова, изобретаемые в спокойные, беззаботные минуты человеческого суемудрия. Я еще говорил, я еще перебирал в памяти все читанные в медицинских книгах подобные случаи, как вдруг распахнулось окошко, порывистый ветер с визгом ворвался в комнату, в доме раздался шум, означавший что-то необыкновенное…
— Это он… это он идет! — вскричала Элиза и в трепете, показывая на дверь, махала мне рукою…
Я выбежал за дверь, в доме все было в смятении, на конце темного коридора я увидел толпу людей; эта толпа приближалась… в оцепенении я прижался к стене, но нет ни сил спросить, ни собрать свои мысли… Да! Элиза не ошиблась. Это был он! он! Я видел, как толпа частью вела, частью несла его; я видел его бледное лицо, я видел его впалые глаза, с которых еще не сбежал сон смертный… Я слышал крики радости, изумления, ужаса окружающих… Я. слышал прерывистые рассказы о том, как ожил граф, как он поднялся из гроба, как встретил в дверях ключаря, как доктор помогал ему… Итак, это было не видение, но действительность! Мертвый возвращался нарушить счастье живых!.. Я стоял как окаменелый; когда граф поравнялся со мною, в тесноте его рука, судорожно вытянутая, скользнуля по лицу моему, и я вздрогнул, как будто электрическая искра пробежала по моему телу, все меня окружающее сделалось прозрачным — стены, земля, люди показались мне легкими полутенями, сквозь которые ясно различал я другой мир, другие предметы, других людей… Каждый нерв в моем теле получил способность зрения; мой магический взор обнимал в одно время и прошедшее, и настоящее, и то, что действительно было, и что могло случиться; и описать всю эту картину нет возможности, рассказать ее не достанет слов. человеческих… Я видел графа Б. в различных возрастах его жизни… я видел, как над изголовьем его матери, в минуту его рождения, вились безобразные чудовища и с дикою радостью встречали новорожденного. Вот его воспитание: гнусное чудовище между им и его наставником — одному нашептывает, другому толкует мысли себялюбия, безверия, жестокосердия, гордости; вот появление в свете молодого человека: то же гнусное чудовище руководит его поступками, внушает ему тонкую сметливость, осторожность, коварство, наверное, устраивает для него успехи; граф в обществе женщин: необоримая сила влечет их к нему, он ласкает одну за другой и смеется вместе с своим чудовищем; вот он за карточным столом: чудовище подбирает масти, шепчет ему на ухо, какую ставить карту; он обыгрывает, разоряет друга, отца семейства, — и богатство упрочивает его успехи в свете; вот он на поединке: чудовище нашептывает ему на ухо все софизмы дуэлей, крепит его сердце, поднимает его руку, он стреляет — кровь противника брызнула на него и запятнала вечными каплями; чудовище скрывает след его преступления. В одном из секундантов дуэли я узнал моего покойного дядю; вот граф в кабинете вельможи: он искусно клевещет на честного человека, чернит его, разрушает его счастье и заменяет его место; вот он в суде: под личиной прямодушия он таит в сердце жестокость неумолимую, он видит невинного, знает его невинность и осуждает его, чтобы воспользоваться его правами; все ему удается; он богатеет, он носит между людьми имя честного, прямодушного, твердого человека; вот он предлагает свою руку Элизе: на его руке капли крови и слез, она не видит их и подает ему свою руку; Элиза для него средство к различным целям: он принуждает ее принимать участие в черных тайных делах своих, он грозит ей всеми ужасами, которые только может изобресть воображение, и когда она, подвластная его адской силе, повинуется, он смеется над ней и приготовляет новые преступления…
Все эти происшествия его жизни чудно, невыразимо соединялись между собою живыми связями; от них таинственные нити простирались к бесчисленным лицам, которые были или жертвами или участниками его преступлений, часто проникали сквозь несколько поколений и присоединяли их к страшному семейству; между сими лицами я узнал моего дядю, тетку, Поля: все они были как затканы этою сетью, связывавшею меня с Элизою и ее мужем. Этого мало: каждое его чувство, каждая его мысль, каждое слово имело образ живых, безобразных существ, которыми он, так сказать, населил вселенную… На последнем плане вся эта чудовищная вереница примыкала к нему, полумертвому, и он влек ее в мир вместе с собою; живые же связи соединяли с ним Элизу, детей его; к ним другими Путями прикреплялись нити от разных преступлений отца и являлись в виде порочных наклонностей, невольных побуждений; между толпою носились несметные, странные образы, которых ужасное впечатление не можно выразить на бумаге; в их уродливости не было ничего смешного, как то бывает иногда на картинах; они все имели человеческое подобие, но их формы, цвета, особенно выражения были разнообразны до бесконечности: чем ближе они были к мертвецу, тем ужаснее казались; над самой головой несчастного неслось существо, которого взора я никогда не забуду: его лицо было тусклого зеленого цвета; алые как кровь волосы струились по плечам его; из глаз земляного цвета капали огненные слезы, проникали весь состав мертвеца и оживляли один член за другим; никогда я не забуду того выражения грусти и злобы, с которым это непонятное существо взглянуло на меня!.. Я не буду более описывать этой картины. Как описать сплетения всех внутренних побуждений, возникающих в душе человека, из которых здесь каждое имело свое отдельное, живое существование? как описать все те таинственные дела, которые совершались в мире сими существами, невидимыми для обыкновенного взора? Каждое из них магически порождало из себя новые существа, которые в свою очередь впивались в сердца других людей, отдаленных и временем и пространством? Я видел, какую ужасную, логическую взаимность имели действия сих людей; как малейшие поступки, слова, мысли в течение веков срастались в одно огромное преступление, которого основная причина была совершенно потеряна для современников; как это преступление пускало новые отрасли и в свою очередь порождало новые центры преступлений; между темными двигателями грехов человеческих носились и светлые образы, порождения душ чистых, бескровных; они также соединялись между собою живыми звеньями, также магически размножали себя и своим присутствием уничтожали действия детей мрака. Но, повторяю, описать все, что тогда представилось моему взору, не достанет нескольких томов. В эту минуту вся история нашего мира от начала времен была мне понятна; эта внутренность истории человечества была обнажена передо мною, и необъяснимое посредством внешнего сцепления событий казалось мне очень просто и ясно; так, например, взор мой постепенно переходил по магической лестнице, где нравственное чувство, возбуждавшееся в добром испанце при виде костров инквизиции, порождало в его потомке чувство корысти и жестокосердия к мексиканцам, имевшее еще вид законности; как наконец это же самое чувство в последующих поколениях превратилось просто в зверство и в полное духовное обессиление. Я видел, как минутное побуждение моего собственного сердца получало свое начало в делах людей, существовавших до меня за несколько столетий… Я понял, как важна каждая мысль, каждое слово человека, как далеко простирается их влияние, какая тяжкая ответственность ложится за них на душу и какое зло для всего человечества может возникнуть из сердца одного человека, раскрывшего себя влиянию существ нечистых и враждебных… Я понял, что «человек есть мир» — не пустая игра слов, выдуманная для забавы… Когда-нибудь, в более спокойные минуты, я передам бумаге эту историю нравственных существ, обитающих в человеке и порождаемых его волею, которых только следы сохраняются в мирских летописях.
Что я принужден теперь рассказывать постепенно, то во время моего видения представлялось мне в одну и ту же минуту. Мое существо было, так сказать, раздроблено. С одной стороны, я видел развивающуюся картину всего человечества, с другой — картину людей, судьба которых была связана с моею судьбою; в этом необыкновенном состоянии организма ум равно чувствовал страдания людей, отделенных от меня пространством и временем, и страдания женщины, к которой любовь огненною чертою проходила по моему сердцу! О, она страдала, невыразимо страдала!.. Она упадала на колени пред своим мучителем и умоляла его оставить ее или взять с собою. В эту минуту как завеса спала с глаз моих: я узнал в Элизе ту самую женщину, которую некогда видел в космораме; не постигаю, каким образом до сих пор я не мог этого вспомнить, хотя лицо ее всегда мне казалось знакомым; на фантасмагорической сцене я был возле нее, я также преклонял колени пред двойником графа; двойник доктора, рыдая, старался увлечь меня от этого семейства: он что-то говорил мне с большим жаром, но я не мог расслышать речей его, хотя видел движение его губ; в моем ухе раздавались лишь неясные крики чудовищ, носившихся над нами; доктор поднимал руку и куда-то указывал; я напряг все внимание, и, сквозь тысячи мелькавших чудовищных существ, будто бы узнавал образ Софьи, но лишь на одно мгновение, и этот образ казался мне искаженным…
Во все время этого странного зрелища я был в оцепенении; душа моя не знала, что делалось с телом. Когда возвратилась ко мне раздражительность внешних чувств, я увидел себя в своей комнате на постоялом дворе, возле меня стоял доктор Бин со склянкою в руках…
— Что? — спросил я, очнувшись.
— Да ничего! Здоровешенек! Пульс такой, что чудо…
— У кого?
— Да у графа! Хороших было мы дел наделали! Да и то правду сказать, я никогда не воображал, и в книгах не встречал, чтоб мог быть такой сильный обморок. Ну, точно был мертвый. Кажется, немало я на своем веку практики имел; вот уж, говорится, век живи, век учись! А вы-то, батюшка! еще были военный человек, испугались, также подумали, что мертвец идет… насилу оттер вас… Куда вам за нами, медиками! Мы народ храбрый…
Я вышел на улицу посмотреть, откуда буря идет, смотрю — мой мертвый тащится, а от него люди так и бегут.'Я себе говорю: «Вот любопытный субъект», да к нему, — кричу, зову людей, насилу пришли; уж я его и тем и другим, — и теперь как ни в чем не бывал, еще лет двадцать проживет. Непременно этот случай опишу, объясню, в Париж пошлю в академию, по всей Европе прогремлю, — пусть же себе толкуют… нельзя! любопытный случай!..
Доктор еще долго говорил, но я не слушал его; одно понимал я: все это было не сон, не мечта, — действительно возвратился к живым мертвый, оживленный ложною жизнию, и отнимал у меня счастье жизни… «Лошадей!» — вскричал я.
Я почти не помню, как и зачем меня привезли в Москву; кажется, я не отдавал никаких приказаний, и мною распорядился мой камердинер. Долго я не показывался в свет и проводил дни один, в состоянии бесчувствия, которое прерывалось только невыразимыми страданиями. Я чувствовал, что гасли все мои способности, рассудок потерял силу суждения, сердце было без желаний; воображение напомнило мне лишь страшное, непонятное зрелище, о котором одна мысль смешивала все понятия и приводила меня в состояние, близкое к сумасшествию.
Нечаянно я вспомнил о моей простосердечной кузине; я вспомнил, как она одна имела искусство успокаивать мою душу. Как я радовался, что хоть какое-либо желание закралось в мое сердце!
Тетушка была больна, но велела принять меня. Бледная, измученная болезнью, она сидела в креслах; Софья ей прислуживала, поправляла подушки, подавала питье. Едва она взглянула на меня, как почти заплакала:
— Ах! Что это мне так жалко вас! — сказала она сквозь слезы.
— Кого это жаль, матушка? — спросила тетушка прерывающимся голосом.
— Да Владимира Андреевича! Не знаю отчего, но смотреть на него без слез не могу…
— Уж лучше бы, матушка, пожалела обо мне, — вишь, он и не подумает больную тетку навестить…
Не знаю, что отвечал я на упрек тетушки, который был не последний. Наконец она несколько успокоилась.
— Я ведь это, батюшка, только так говорю, от того, что тебя люблю, вот и с Софьюшкой об тебе часто толковали…
— Ах, тетушка! Зачем вы говорите неправду? У нас и помина о братце не было…
— Так! Так-таки! — вскричала тетушка с гневом; таки брякнула свое! — Не посетуй, батюшка, за нашу простоту, хотела было тебе комплимент сказать, да вишь, у меня учительша какая проявилась; лучше бы, матушка, больше о другом заботилась… — И полились упреки на бедную девушку…
Я заметил, что характер тетушки от болезни очень переменился; она всем скучала, на все досадовала; особенно без пощады бранила добрую Софью: все было не так, все мало о ней заботились, все мало ее понимали; она жестоко мне на Софью жаловалась, потом от нее переходила к своим родным, знакомым, — никому не было пощады; она с удивительною точностию вспоминала все свои неприятности в жизни, всех обвиняла и на все роптала, и опять все свои упреки сводила на Софью.
Я молча смотрел на эту несчастную девушку, которая с ангельским смирением выслушивала старуху, а между тем внимательно смотрела, чем бы услужить ей. Я старался моим взором проникнуть эту невидимую связь, которая соединяла меня с Софьею, перенести мою душу в ее сердце, но тщетно: предо мною была лишь обыкновенная девушка, в белом платье, с стаканом в руках.
Когда тетушка устала говорить, я сказал Софье почти шепотом:
— Так вы очень обо мне жалеете?
— Да! Очень жалко, и не знаю — отчего.
— А мне так вас жаль, — сказал я, показывая глазами на тетушку.
— Ничего, — отвечала Софья, — на земле все недолго, и горе и радость; умрем, другое будет…
— Что ты там страхи-то говоришь, — вскричала тетушка, вслушавшись в последние слова. — Вот уж, батюшка, могу сказать, утешница. Чем бы больного человека развлечь, развеселить, а она, нет-нет да о смерти заговорит. Что ты хочешь намекнуть, чтобы я тебя в духовной-то не забыла, что ли? В гроб хочешь поскорее свести? Экая корыстолюбивая! Так нет, мать моя, еще тебя переживу…
Софья спокойно посмотрела в глаза старухи и сказала:
— Тетушка! Вы говорите неправду…
Тетушка вышла из себя:
— Как неправду? Так ты собираешься меня похоронить… Ну, скажите, батюшка, выносимо ли это? Вот какую змею я у себя пригрела.
В окружающих прислужницах я заметил явное неудовольствие; доходили до меня слова «злая! недобрая! уморить хочет!».
Тщетно хотел я уверить тетушку, что она приняла Софьины слова в другом смысле: я только еще более раздражал ее. Наконец решился уйти; Софья провожала меня.
— Зачем вы вводите тетушку в досаду? — сказал я кузине.
— Ничего; немножко на меня прогневается, а все о смерти подумает, это ей хорошо.
— Непонятное существо! — вскричал я. — Научи и меня умереть!
Софья посмотрела на меня с удивлением.
— Я сама не знаю; впрочем, кто хочет учиться, тот уж в половину выучен.
— Что ты хочешь сказать этим?
— Ничего! Так у меня в книжке записано…
В это время раздался колокольчик.
— Тетушка меня кличет, — проговорила Софья. — Видите, я угадала; теперь гнев прошел, теперь она будет плакать, а плакать хорошо, очень хорошо, особливо когда не знаешь, о чем плачешь.
С сими словами она скрылась.
Я возвратился домой в глубокой думе, бросился в кресла и старался отдать себе отчет в моем положении. То Софья представлялась мне в виде какого-то таинственного, доброго существа, которое хранит меня, которого каждое слово имеет смысл глубокий, связанный с моим существованием, то я начинал смеяться над собою, вспоминал, что к мысли о Софье воображение примешивало читанное мною в старинных легендах; что она была просто девушка добрая, но очень обыкновенная, которая кстати и некстати любила повторять самые ребяческие сентенции; эти сентенции потому только, вероятно, поражали меня, что в движении сильных, положительных мыслей нашего века они были забыты и казались новыми, как готическая мебель в наших гостиных. А между тем слова Софьи о смерти невольно звучали в моем слухе, невольно, так сказать, притягивали к себе все мои другие мысли и наконец соединили в один центр все мои духовные силы; мало-помалу все окружающие предметы для меня исчезли, неизъяснимое томление зажгло мое сердце, и глаза нежданно наполнились слезами. Это меня удивило! «Кто же плачет во мне?» — воскликнул я довольно громко, и мне показалось, что кто-то отвечает мне; меня обдало холодом, и я не мог пошевелить рукою; казалось, я прирос к креслу и внезапно почувствовал в себе то неизъяснимое ощущение, которое обыкновенно предшествовало моим видениям и к которому я уже успел привыкнуть; действительно, чрез несколько мгновений комната моя сделалась для меня прозрачною, в отдалении, как бы сквозь светлый пар, я увидел снова лицо Софьи.
«Нет! — сказал я в самом себе, — соберем всю твердость духа, рассмотрим холодно эту фантасмагорию. Хорошо ребенку было пугаться ее: мало ли что казалось необъяснимым?» И я вперил в странное видение тот внимательный взор, с которым естествоиспытатель рассматривает любопытный физический опыт.
Видение подернулось как бы зеленоватым паром; лицо Софьи сделалось явственнее, но представилось мне в искаженном виде.
«А! — сказал я сам в себе, — зеленый цвет здесь играет какую-то роль; вспомним хорошенько: некоторые газы производят также в глазе ощущение зеленого цвета; эти газы имеют одуряющее свойство — так точно! преломление зеленого луча соединено с наркотическим действием на наши нервы и обратно. Теперь пойдем далее: явление сделалось явственнее? Так и должно быть: это значит, что оно прозрачно. Так точно! в микроскопе нарочно употребляют зеленоватые стекла для рассматривания прозрачных насекомых: их формы от того делаются явственнее.
Чтоб сохранить хладнокровие и не отдать себя под власть воображениями записывал мои наблюдения на бумаге; но скоро мне это сделалось невозможным; видение приблизилось ко мне, все делалось явственнее, а с тем вместе все другие предметы бледнели; бумага, на которой я писал, стол, мое собственное тело сделалось прозрачным как стекло; куда я ни обращал глаза, видение следовало за моим взором. В нем я узнавал Софью: тот же облик, те же волосы, та же улыбка, но выражение было другое. Она смотрела на меня коварными, сладострастными глазами и с какою-то наглостью простирала ко мне свои объятия.
«Ты не знаешь, — говорила она, — как мне хочется выйти за тебя замуж! Ты богат — я сама у старухи вымучу себе кое-что — и мы заживем славно. От чего ты мне не даешься? Как я ни притворяюсь, как ни кокетничаю с тобою — все тщетно. Тебя пугают мои суровые слова; тебя удивляет мое невинное невежество? Не верь! Это все удочка, на которую мне хочется поймать тебя, потому что ты сам не знаешь своего счастия. Женись только на мне — ты увидишь, как я развернусь. Ты любишь рассеянность— я также; ты любишь сорить деньгами — я еще больше; наш дом будет чудо, мы будем давать балы, на балы приглашать родных, вотремся к ним в любовь, и наследства будут на нас дождем литься… Ты увидишь — я мастерица на эти дела…»
Я оцепенел, слушая эти речи; в душе моей родилось такое отвращение к Софье, которого не могу и выразить. Я вспоминал все ее таинственные поступки, все ее двусмысленные слова — все мне теперь было понятно! Хитрый демон скрывался в ней под личиною невинности… Видение исчезло — вдали осталась лишь блестящая точка; эта точка увеличивалась постепенно, приближалась — это была моя Элиза! О, как рассказать, что сталось тогда со мною? Все нервы мои потряслись, сердце забилось, руки сами собою простерлись к обольстительному видению; казалось, она носилась в воздухе— ее кудри как легкий дым свивались и развивались, волны прозрачного покрывала тянулись по роскошным плечам, обхватывали талию и бились по стройным розовым ножкам. Руки ее были сложены, она смотрела на меня с упреком:
«Неверный! Неблагодарный! — говорила она голосом, который, как растопленный свинец, разжигал мою душу. — Ты уж забыл меня! Ребенок! Ты испугался мертвого! Ты забыл, что я страдаю, страдаю невыразимо, безутешно; ты забыл, что между нами обет вечный, неизгладимый! Ты боишься мнения света? Ты боишься встретиться с мертвым? Я — я не переменилась. Твоя Элиза ноет и плачет, она ищет тебя наяву и во сне —. она ждет тебя; все ей равно — ей ничего не страшно, — все в жертву тебе…»
— Элиза! я твой! вечно твой! Ничто не разлучит нас! — вскричал я, как будто видение могло меня слышать… Элиза рыдала, манила меня к себе, простирала ко мне руку так близко, что, казалось, я мог схватить ее, — как вдруг другая рука показалась возле руки Элизы… Между ею и мною явился таинственный доктор; он был в рубище, глаза его горели, члены трепетали, он то являлся, то исчезал, казалось, он боролся с какою-то невидимою силой, старался говорить, но до меня доходили только прерывающиеся слова: «Беги… гибель… таинственное мщение… совершается… твой дядя… подвигнул его… на смертное преступление… его участь решена… его… давит… дух земли… гонит… она запятнана невинно кровью… он погиб без возврата… он мстит за свою гибель… он зол ужасно… он за тем возвратился на землю… гибель… гибель…»
Но доктор исчез; осталась одна Элиза. Она по-прежнему простирала ко мне руки и манила меня, исчезая… я в отчаянии смотрел вслед за нею…
Стук в дверь прервал мое очарование. Ко мне вошел один из знакомых…
— Где ты? тебя вовсе не видно! Да что с тобою? Ты вне себя!
— Ничего, я так, — задумался…
— Обещаю тебе, что ты с ума сойдешь, и это непременно, и так уж тебе какие-то чертенята, я слышал, показывались…
— Да! Слабость нерв… Но теперь прошло…
— Если бы тебя в руки магнетизера, так из тебя бы чудо вышло…
— Отчего так?
— Ты именно такой организации, какая для этого нужна… Из тебя бы вышел ясновидящий…
— Ясновидящий! — вскричал я.
— Да! Только не советую испытывать: я эту часть очень хорошо знаю; это болезнь, которая доводит до сумасшествия. Человек бредил в магнетическом сне, потом начинает уже непрерывно бредить…
— Но от этой болезни можно излечиться…
— Без сомнения, рассеянность, общество, холодные ванны. Право, подумай. Что сидеть? беды наживешь… Что ты, например, сегодня делаешь?
— Хотел остаться дома.
— Вздор, поедем в театр — новая опера; у меня целая ложа к твоим услугам.
Я согласился.
«Магнетизм!» Удивительно! — думал я дорогою. — Как мне это до сих пор в голову не приходило. Слыхал я о нем, да мало. Может быть, в нем и найду я объяснение странного состояния моего духа. Надобно познакомиться покороче с книгами о магнетизме.
Между тем мы приехали. В театре народу еще было мало; ложа возле нашей оставалась незанятою. На афишке предо мною я прочел: «Вампир, опера Маршнера», она мне была неизвестна, и я с любопытством прислушивался к первым звукам увертюры. Вдруг невольное движение заставило меня оглянуться; дверь в соседней ложе скрипнула, смотрю — входит моя Элиза. Она взглянула на меня, приветливо поклонилась, и бледное лицо ее вспыхнуло. За нею вошел муж ее… Мне показалось, что я слышу могильный запах, — но это была мечта воображения. Я его не видал около двух месяцев после его оживления, он очень поправился; лицо его потеряло почти все признаки болезни… Он что-то шепнул Элизе на ухо, она отвечала ему также тихо, но я понял, что она произнесла мое имя. Мысли мои мешались, и прежняя любовь к Элизе, и гнев, и ревность, и мои видения, и действительность, все это вместе приводило меня в сильное волнение, которое тщетно я хотел скрыть под личиною обыкновенного светского спокойствия. И эта женщина могла быть моею, совершенно моею! Наша любовь не преступна, она была для меня вдовою; она без укоризны совести могла располагать своею рукою; и мертвый — мертвый между нами! Опера потеряла для меня интерес; пользуясь моим местом в ложе, я будто бы смотрел на сцену, но не сводил глаз с Элизы и ее мужа. Она была томнее прежнего, но еще прекраснее; я мысленно рядил ее в то платье, в котором она мне представилась в видении; чувства мои волновались, душа вырывалась из тела; от нее взор мой переходил на моего таинственного соперника; при первом взгляде лицо его не имело никакого особенного выражения, но при большем внимании вы уверялись невольно, что на этом лице лежит печать преступления. В том месте оперы, где вампир просит прохожего поворотить его к сиянию луны, которое должно оживить его, граф судорожно вздрогнул я устремил на него глаза с любопытством, но он холодно взял лорнетку и повел ею по театру: было ли это воспоминание о его приключении, простая ли физическая игра нерв или внутренний говор его таинственной участи, — отгадать было невозможно. Первый акт кончился; приличие требовало, чтобы я заговорил с Элизою; я приблизился к балюстраде ее ложи. Она очень равнодушно познакомила меня со своим мужем; он с развязностью опытного светского человека сказал мне несколько приветливых фраз; мы разговорились об опере, об обществе; речи графа были остроумны, замечания тонки: видно было светского человека, который под личиною равнодушия и насмешки скрывает короткое знакомство с многоразличными отраслями человеческих знаний. Находясь так близко от него, я мог рассмотреть в глазах его те странные багровые искры, о которых говорила мне Элиза; впрочем, эта игра природы не имела ничего неприятного; напротив, она оживляла проницательный взгляд графа; была заметна также какая-то злоба в судорожном движении тонких губ, но ее можно было принять лишь за выражение обыкновенной светской насмешливости.
На другой день я получил от графа пригласительный билет на раут. Чрез несколько времени на обед en petit comité, и так далее. Словом, почти каждую неделю хоть раз, но я видел мою Элизу, шутил с ее мужем, играл с ее детьми, которые хотя были не очень любезны, но до крайности смешны. Они походили более на отца, нежели на мать, были серьезны не по возрасту, что я приписывал строгому воспитанию; их слова часто меня удивляли своею значительностию и насмешливым тоном, но я не без неудовольствия заметил на этих детских лицах уже довольно ясные признаки того судорожного движения губ, которое мне так не нравилось в графе. В разговоре с графинею нам, разумеется, не нужно было приготовлений: мы понимали каждый намек, каждое движение; впрочем, никто по виду не мог бы догадаться о нашей старинной связи; ибо мы вели себя осторожно и позволяли себе даже глядеть друг на друга только тогда, когда граф сидел за картами, им любимыми до безумия.
Так прошло несколько месяцев; еще ни раза мне не удалось видеться с Элизою наедине, но она обещала мне свидание, и я жил этою надеждою.
Между тем, размышляя о всех странных случаях, происходивших со мною, я запасся всеми возможными книгами о магнетизме; Пьюсегюр, Делёз, Вольфарт, Кизер не сходили с моего стола; наконец, казалось мне, я нашел разгадку моего психического состояния, я скоро стал смеяться над своими прежними страхами, удалил от себя все мрачные, таинственные мысли, и наконец уверился, что вся тайна скрывается в моей физической организации, что во мне происходит нечто подобное очень известному в Шотландии так называемому «второму зрению»; я с радостию узнал, что этот род нервической болезни проходит с летами и что существуют средства вовсе уничтожить ее. Следуя сим сведениям, я начертил себе род жизни, который должен был вести меня к желанной цели: я сильно противоборствовал малейшему расположению к сомнамбулизму — так называл я свое состояние; верховая езда, беспрестанная деятельность, беспрестанная рассеянность, ванна — все это вместе, видимо, действовало на улучшение моего физического здоровья, а мысль о свидании с Элизою изгоняла из моей головы все другие мысли.
Однажды после обеда, когда возле Элизы составился кружок праздношатающихся по гостиным, она нечувствительно завела речь о суевериях, о приметах. «Есть очень умные люди, — говорила Элиза хладнокровно, — которые вердт приметам и, что всего страннее, имеют сильные доказательства для своей веры; например, мой муж не пропускает никогда вечера накануне Нового года, чтоб не играть в карты; он говорит, что всегда в этот день он чувствует необыкновенную сметливость, необыкновенную память, в этот день ему приходят в голову такие расчеты в картах, которых он и не воображал; в этот день, говорит он, я учусь на целый год». На этот рассказ посыпался град замечаний, одно другого пустее; я один понял смысл этого рассказа: один взгляд Элизы объяснил мне все.
— Кажется, теперь 10 часов, — сказала она чрез несколько времени…
— Нет, уже 11,— отвечали некоторые простачки.
— Le temps m’a paru trop court dans votre société, messieurs…[13] — проговорила Элиза тем особенным тоном, которым умная женщина дает чувствовать, что она совсем не думает того, что говорит; но для меня было довольно.
Итак, накануне Нового года, в 10 часов… Нет, никогда я не испытывал большей радости! В течение долгих, долгих дней видеть женщину, которую некогда держал в своих объятиях, видеть и не сметь пользоваться своим правом, и наконец дождаться счастливой, редкой минуты… Надобно испытать это непонятное во всяком другом состоянии чувство!
В последние дни перед Новым годом я потерял сон, аппетит, вздрагивал при каждом ударе маятника, ночью просыпался беспрестанно и взглядывал на часы, как бы боясь потерять минуту.
Наконец наступил канун Нового года. В эту ночь я не спал решительно ни одной минуты и встал с постели измученный, с головною болью; в невыразимом волнении ходил я из угла в угол и взором следовал за медленным движением стрелки. Пробило восемь часов; в совершенном изнеможении я упал на диван… Я серьезно боялся занемочь, и в такую минуту!.. Легкая дремота начала склонять меня; я позвал камердинера: «приготовить кофью и, если я засну, в 9 часов разбудить меня, но непременно — слышишь ли? Если ты пропустишь хоть минуту, я сгоню тебя со двора, если разбудишь вовремя — сто рублей».
С этими словами я сел в кресло, приклонил голову и заснул сном свинцовым… Ужасный грохот пробудил меня. Я проснулся — руки, лицо были у меня мокры и холодны… у ног моих лежали огромные бронзовые часы, разбитые вдребезги, — камердинер говорил, что я, сидя возле их, вероятно, задел их рукою, хотя он этого и не заметил. Я схватился за чашку кофею, когда послышался звук других часов, стоявших в ближней комнате, я стал считать: бьет один, два, три… восемь, девять… десять!., одиннадцать!., двенадцать!.. Чашка полетела в камердинера.
— Что ты сделал? — вскричал я вне себя.
— Я не виноват, — отвечал несчастный камердинер, обтираясь, — я исполнил ваше приказание: едва начало бить девять, я подошел будить вас, вы не просыпались, я поднимал вас с кресел, а вы только изволили мне отвечать: «Еще мне рано, рано… Бога ради… не губи меня» — и снова упадали в кресла, я, наконец, решился облить вас холодною водою; но ничто не помогало: вы только повторяли: «не губи меня». Я уже хотел было послать за доктором, но не успел дойти до двери, как часы, не знаю отчего, упали, и вы изволили проснуться…
Я не обращал внимания на слова камердинера, оделся как можно поспешнее, бросился в карету и поскакал к графине.
На вопрос: «Дома ли граф?» швейцар отвечал: «Нет, но графиня дома и принимает». Я не взбежал, но влетел на лестницу! В дальней комнате меня ждала Элиза, увидев меня, она вскрикнула с отчаянием: «Так. поздно! Граф должен скоро возвратиться: мы потеряли невозвратимое время!»
Я не знал, что отвечать, но минуты были дороги, упрекам не было места, мы бросились друг другу в объятия. О многом, многом нам должно было говорить; рассказать о прошедшем, условиться о настоящем, о будущем; судьба так причудливо играла нами, то соединяла тесно на одно мгновение, то разлучала надолго целою бездною; жизнь наша связывалась отрывками, как минутные вдохновения беззаботного художника. Как много в ней осталось необъясненного, непонятого, недосказанного. Едва я узнал, что жизнь Элизы ад, исполненный мучений всякого рода: что нрав ее мужа сделался еще ужаснее, что он терзал ее ежедневно, просто для удовольствия; что дети были для нее новым источником страданий; что муж ее преследовал и старался убить в них всякую чистую мысль, всякое благородное чувство, что он и словами и примерами знакомил их с понятиями и страстями, которые ужасны и в зрелом человеке, — и когда бедная Элиза старалась спасти невинные души от заразы, он приучал несчастных малюток смеяться над своею матерью… Эта картина была ужасна. Мы уже говорили о возможности прибегнуть к покровительству законов, рассчитывали все вероятные удачи и неудачи, все выгоды и невыгоды такого дела… Но наш разговор слабел и прерывался беспрестанно— слова замирали на пылающих устах — мы так давно ждали этой минуты; Элиза была так обольстительно-прекрасна, негодование еще более разжигало наши чувства, ее рука впилась в мою руку, ее голова прильнула ко мне, как бы ища защиты… Мы не помнили, где мы, что с нами, и когда Элиза в самозабвении повисла на моей груди… дверь не отворилась, но муж ее явился подле нас. Никогда не забуду этого лица: он был бледен, как смерть, волосы шевелились на голове его как наэлектризованные, он дрожал как в лихорадке, молчал, задыхаясь, и улыбался. Я и Элиза стояли как окаменелые; он схватил нас обоих за руки… его лицо покривилось… щеки забагровели… глаза засветились… он молча устремил их на нас… Мне показалось, что огненный кровавый луч исходил из них… Магическая сила сковала все мои движения, я не мог пошевельнуться, не смел отвести глаза от страшного взора… Выражение его лица с каждым мгновением становилось свирепее, с тем вместе сильнее блистали его глаза, багровее становилось лицо… Не настоящий ли огонь зарделся под его нервами?.. Рука его жжет мою руку… еще мгновение, и он заблистал как раскаленное железо… Элиза вскрикнула… мебели задымились… синеватое пламя побежало по всем членам мертвеца, посреди кровавого блеска обозначились его кости белыми чертами… Платье Элизы загорелось; тщетно я хотел вырвать ее руку из мстительного пожатия… глаза мертвеца следовали за каждым ее движением и прожигали ее… лицо его сделалось пепельного цвета, волосы побелели и свернулись, лишь одни губы багровою полосою прорезывались по лицу его и улыбались коварною улыбкою… Пламя развилось с непостижимою быстротою: вспыхнули занавески, цветы, картины, запылал пол, потолок, густой дым наполнил всю комнату… «Дети! Дети!..» — вскричала Элиза отчаянным голосом. «И они с нами!» — отвечал мертвец с громким хохотом…
С этой минуты я уже не помню, что было со мною… Едкий, горячий смрад душил меня, заставлял закрывать глаза, я слышал как во сне вопли людей, треск разваливающегося дома… Не знаю, как рука моя вырвалась из рук мертвеца: я почувствовал себя свободным, и животный инстинкт заставлял меня кидаться в разные стороны, чтобы избегнуть обваливающихся стропил… В эту минуту только я заметил пред собою как будто белое облако… всматриваюсь… в этом облаке мелькает лицо Софьи… она грустно улыбалась, манила меня… Я невольно следовал за нею… Где пролетало видение, там пламя отгибалось, и свежий, душистый воздух оживлял мое дыхание… Я все далее, далее…
Наконец я увидел себя в своей комнате.
Долго не мог я опомниться; я не знал, спал я или нет; взглянул на себя — платье мое не тлело; лишь на руке осталось черное пятно… этот вид потряс все мои нервы; и я снова потерял память…
Когда я пришел в себя, я лежал в постели, не имея силы выговорить слово.
— Слава богу! кризис кончился! Есть надежда! — сказал кто-то возле меня. Я узнал голос доктора Вина, я силился выговорить несколько слов — язык мне не повиновался.
После долгих дней совершенного безмолвия первое мое слово было:
— Что Элиза?
— Ничего! Ничего! Слава богу, здорова, велела вам кланяться…
Силы мои истощились на произнесенный вопрос, но ответ доктора успокоил меня.
Я стал оправляться, меня начали посещать знакомые. Однажды, когда я смотрел на свою руку и старался вспомнить, что значило на ней черное пятно, — имя графа, сказанное одним из присутствующих, поразило меня, я стал прислушиваться, но разговор был для меня непонятен.
— Что с графом? — спросил я, приподнимаясь с подушки.
— Да! Ведь и ты к нему езжал! — отвечал мой знакомый. — Разве ты не знаешь, что с ним случилось? Вот. судьба! Накануне Нового года он играл в карты у ***, счастье ему благоприятствовало необыкновенно; он повез домой сумму необъятную, но вообрази — ночью у него в доме сделался пожар; все сгорело: он сам, жена, дети, дом — как не бывали; полиция делала чудеса, но все тщетно: не спасено ни нитки, пожарные говорили, что отроду им еще не случалось видеть такого пожара: уверяли, что даже камни горели! В самом деле, дом весь рассыпался, даже трубы не торчат…
Я не дослушал рассказа: ужасная ночь живо возобновилась в моей памяти, и страшные судороги потрясли все мое тело.
«Что вы наделали, господа!» — вскричал доктор Бин, но уже было поздно: я снова приблизился к дверям гроба. Однако молодость ли, попечения ли доктора, таинственная ли судьба моя — только я остался в живых.
С этих пор доктор Бин сделался осторожнее, перестал впускать ко мне знакомых и сам почти не отходил от меня…
Однажды — я уже сидел в креслах — во мне не было беспокойства, но тяжкая, тяжкая грусть, как свинец, давила грудь мою. Доктор смотрел на меня с невыразимым участием…
— Послушайте, — сказал я, — теперь я чувствую себя уже довольно крепким; не скрывайте от меня ничего «неизвестность более терзает меня…
— Спрашивайте, — отвечал доктор уныло, — я готов отвечать вам…
— Что тетушка?
— Умерла.
— А Софья?
— Вскоре после нее, — проговорил почти со слезами добрый старик.
— Когда? Как?
— Она была совершенно здорова, но вдруг, накануне Нового года, с нею сделались непонятные припадки, я сроду не видал такой болезни: все тело ее было как будто обожжено…
— Обожжено?
— Да! То есть имело этот вид; я говорю вам так, потому что вы не знаете медицины; но это, разумеется, был род острой водяной…
— И она долго страдала?..
— О нет, слава богу! Если бы вы видели, с каким терпением она сносила свои терзания, обо всех спрашивала, всем занималась… Право, настоящий ангел, хотя и была немножко простовата. Да, кстати, она и об вас не забыла: вырвала листок из своей записной книжки и просила меня отдать вам на память, вот он.
Я с трепетом схватил драгоценный листок: на нем были только следующие слова из какой-то нравоучительной книжки:
«Высшая любовь страдать за другого…»
С невыразимым чувством я прижал к губам этот листок. Когда я снова хотел прочесть его, то заметил, что под этими словами были другие: «Все свершилось! — говорило магическое письмо. — Жертва принесена! Не жалей обо мне — я счастлива! Твой путь еще долог, и его конец от тебя зависит. Вспомни слова мои: чистое сердце — высшее благо; ищи его».
Слезы полились из глаз моих, но то были не слезы отчаяния:
Я не буду описывать подробностей моего выздоровления, а постараюсь хотя слегка обозначить новые страдания, которым подвергся, ибо путь мой долог, как говорила Софья.
Однажды, грустно перебирая все происшествия моей жизни, я старался проникнуть в таинственные связи, которые соединили меня с любимыми мною существами и с людьми почти мне чужими. Сильно возбудилось во мне желание узнать, что делалось с Элизою… Не успел я пожелать, как таинственная дверь моя растворилась. Я увидел Элизу пред собою; она была та же, как и в последний день — так же молода, так же прекрасна: она сидела в глубоком безмолвии и плакала; невыразимая грусть являлась во всех чертах ее. Возле нее были ее дети; они печально смотрели на Элизу, как будто чего от нее ожидая. Воспоминания ворвались в грудь мою, вся прежняя любовь моя к Элизе воскресла. «Элиза! Элиза!» — вскричал я, простирая к ней руки.
Она взглянула на меня с горьким упреком… и грозный муж явился пред нею. Он был тот же, как и в последнюю минуту: лицо пепельного цвета, по которому прорезывались тонкою нитью багровые губы; волосы белые, свернувшиеся клубком; он с свирепым и насмешливым видом посмотрел на Элизу, и что же? она и дети побледнели — лицо, как у отца, сделалось пепельного цвета, губы протянулись багровою чертою, в судорожных муках они потянулись к отцу и обвивались вокруг членов его… Я закричал от ужаса, закрыл лицо руками… Видение исчезло, но недолго. Едва я взглядываю на свою руку, она напоминает мне Элизу, едва вспоминаю о ней, прежняя страсть возбуждается в моем сердце, и она является предо мною снова, снова глядит на меня с упреком, снова пепелеет и снова судорожно тянется к своему мучителю…
Я решился не повторять более моего страшного опыта и для счастья Элизы стараться забыть о ней. Чтобы рассеять себя, я стал выезжать, видеться с друзьями; но скоро по мере моего выздоровления я начинал замечать в них что-то странное; в первую минуту они узнавали меня, были рады меня видеть, но потом мало-помалу в них рождалась какая-то холодность, похожая даже на отвращение; они силились сблизиться со мною, и что-то невольно их отталкивало. Кто начинал разговор со мною, через минуту старался его окончить; в обществах люди как будто оттягивались от меня непостижимою силою, перестали посещать меня, слуги, несмотря на огромное жалованье и на обыкновенную тихость моего характера, не проживали у меня более месяца; даже улица, на которой я жил, сделалась безлюднее; никакого животного я не мог привязать к себе; наконец, как я заметил с ужасом, птицы никогда не садились на крышу моего дома. Один доктор Бин оставался мне верен; но он не мог понять меня, и в рассказах о странной пустыне, в которой я находился, он видел одну игру воображения.
Этого мало; казалось, все несчастия на, меня обрушились: что я ни предпринимал, ничто мне не удавалось; в деревнях несчастия следовали за несчастиями, со всех сторон против меня открылись тяжбы, и старые, давно забытые процессы возобновились; тщетно я всею возможною деятельностью хотел воспротивиться этому нападению судьбы — я не находил в людях ни совета, ни помощи, ни привета; величайшие несправедливости совершались против меня, и всякому казались самым праведным делом. Я пришел в совершенное отчаяние…
Однажды, узнав о потере половины моего имения в самом несправедливом процессе, я пришел в гнев, которого еще никогда не испытывал; невольно я перебирал в уме все ухищрения, употребленные против меня, всю неправоту моих судей, всю холодность моих знакомых, сердце мое забилось от досады… и снова таинственная дверь предо мною растворилась, я увидел все те лица, против которых воспалился гневом, — ужасное зрелище! В другом мире мой нравственный гнев получил физическую силу: он поражал врагов моих всеми возможными бедствиями, насылал на них болезненные судороги, мучения совести, все ужасы ада… Они с плачем простирали ко мне свои руки, молили пощады, уверяя, что в нашем мире они действуют по тайному, непреодолимому побуждению…
С этой минуты гибельная дверь души моей не затворяется ни на мгновение. Днем, ночью, вокруг меня толпятся видения лиц мне знакомых и незнакомых. Я не могу вспомнить ни о ком ни с любовью, ни с гневом; все, что любило меня или ненавидело, все, что имело со мною малейшее сношение, что прикасалось ко мне, все страдает и молит меня отвратить глаза мои…
В ужасе невыразимом, терзаемый ежеминутно, я боюсь мыслить, боюсь чувствовать, боюсь любить и ненавидеть! Но возможно ли это человеку? Как приучи себя не думать, не чувствовать? Мысли невольно являются в душе моей — и мгновенно пред моими глазам обращаются в терзание человечеству. Я покинул в мои связи, мое богатство; в небольшой, уединенной деревне, в глуши непроходимого леса, не знаемый нике я похоронил себя заживо; я боюсь встретиться с чело-ком, ибо всякий, на кого смотрю, занемогает; бою любоваться цветком — ибо цветок мгновенно вянет пр моими глазами… Страшно! страшно… А между тем этот непонятный мир, вызванный магическою сило кипит предо мною: там являются мне все приманки, обольщения жизни, там женщины, там семейство, та все очарования жизни; тщетно я закрываю глаза тщетно!..
Скоро ль, долго ль пройдет мое испытание, — к знает! Иногда, когда слезы чистого, горячего раскаяния льются из глаз моих, когда, откинув гордость, я со смирением сознаю все безобразие моего сердца, — виден исчезает, я успокаиваюсь — но ненадолго! Роковая дверь отворена: я, жилец здешнего мира, принадлежу к другому, я поневоле там действователь, я там ужасно сказать — я там орудие казни!
Царь Нурредин шестнадцати лет взошел на престол сирийский. Это было в то время, когда, по свидетельству Ариоста, дух рыцарства подчинил все народы одним законам чести и все племена различных исповеданий соединил в одно поклонение красоте.
Царь Нурредин не без славы носил корону царскую; он окружил ее блеском войны и побед и гром оружия сирийского разнес далеко за пределы отечественные. В битвах и поединках, на пышных турнирах и в одиноких странствиях, среди мусульман и неверных — везде меч Нурредина оставлял глубокие следы его счастия и отважности. Имя его часто повторялось за круглым столом двенадцати храбрых, и многие из знаменитых сподвижников Карла носили ¡на бесстрашной груди своей повесть о подвигах Нуррединовых, начертанную четкими рубцами сквозь их прорубленные брони.
Так удачею и мужеством добыл себе сирийский царь и могущество и честь; но оглушенное громом брани сердце его понимало только одну красоту — опасность и знало только одно чувство — жажду славы, неутолимую, беспредельную. Ни звон стаканов, ни песни трубадуров, ни улыбки красавиц не прерывали ни на минуту однообразного хода его мыслей; после битвы готовился он к новой битве; после победы искал он не отдыха, но задумывался о новых победах, замышлял новые труды и завоевания.
Несмотря на то, однако, раз случилось, что Сирия была в мире со всеми соседями, когда Оригелл, царь китайский, представил мечу Нурредина новую работу. Незначительные распри между их подданными дошли случайно до слуха правителей; обида росла взаимностью, и скоро смерть одного из царей стала единственным честным условием мира.
Выступая в поход, Нурредин поклялся головою и честью перед народом и войском: до тех пор не видать стен дамасских, покуда весь Китай не покорится его скипетру и сам Оригелл не отплатит своею головою за обиды, им нанесенные. Никогда еще Нурредин не клялся понапрасну.
Через месяц все области китайские, одна за другою, поклонились мечу Нурредина. Побежденный Оригелл с остатком избранных войск заперся в своей столице. Началась осада.
Не находя средств к спасению, Оригелл стал просить мира, уступая победителю половину своего царства. Нурредин отвечал, что со врагами не делится, — и осада продолжается.
Войско Оригеллово ежедневно убывает числом и упадает духом; запасы приходят к концу; Нурредин не сдается на самые униженные просьбы.
Уныние овладело царем китайским; всякий день положение Оригелла становится хуже; всякий день Нурредин приобретает новую выгоду. В отчаяньи, китайский царь предложил Нурредину все свое царство Китайское, все свои владения индийские, все права, все титлы, с тем только, чтобы ему позволено было вывезти свои сокровища, своих жен, детей и любимцев. Нурредин оставался неумолимым, — и осада продолжается.
Наконец, видя неизбежность своей погибели, Оригелл уступает все, и сокровища, и любимцев, и детей, и жен, и просил только о жизни. Нурредин, припомнив свою клятву, отверг и это предложение.
Осада продолжается ежедневно сильнее, ежедневно неотразимее. Готовый на все, китайский царь решился испытать последнее, отчаянное средство к спасению: чародейство.
В его осажденной столице стоял огромный, старинный дворец, который уже более века оставался пустым, потому что некогда в нем совершено было ужасное злодеяние, столь ужасное, что даже и повесть о нем исчезла из памяти людей; ибо кто знал ее, тот не смел повторить другому, а кто не знал, тот боялся выслушать. Оттого преданье шло только о том, что какое-то злодеяние совершилось и что дворец с тех пор оставался нечистым. Туда пошел Оригелл, утешая себя мысли: что хуже того, что будет, не будет.
Посреди дворца нашел он площадку; посреди площадки стояла палатка с золотою шишечкой; посреди палатки была лестница с живыми перильцами; лестница привела его к подземному ходу; подземный ход вывел его на гладкое поле, окруженное непроходимым лесом; посреди поля стояла хижина; посреди хижины сидел Дервиш и читал Черную Книгу. Оригелл рассказал ему свое положение и просил о помощи.
Дервиш раскрыл Книгу Небес и нашел в ней, под какою звездою Нурредин родился, и в каком созвездии та звезда, и как далеко отстоит она от подлунной земли.
Отыскав место звезды на небе, Дервиш стал отыскивать ее место в судьбах небесных и для того раскрыл другую книгу, Книгу Волшебных Знаков, где на черной странице явился перед ним огненный круг: много звезд блестело в кругу и на окружности, иные внутри, другие по краям; Нуррединова звезда стояла в самом центре огненного круга.
Увидев это, колдун задумался и потом обратился к Оригеллу с следующими словами:
«Горе тебе, царь китайский, ибо непобедим твой враг и никакие чары не могут преодолеть его счастия; счастье его заключено внутри его сердца, и крепко создана душа его, и все намерения его должны исполняться; ибо он никогда не желал невозможного, никогда не искал несбыточного, никогда не любил небывалого, а потому и никакое колдовство не может на него действовать!»
«Однако, — продолжал Дервиш, — я мог бы одолеть его счастье, я мог бы опутать его волшебствами и наговорами, если бы нашлась на свете такая красавица, которая могла бы возбудить в нем такую любовь, которая подняла бы его сердце выше звезды своей и заставила бы его думать мысли невыразимые, искать чувства невыносимого и говорить непостижимое; тогда мог бы я погубить его».
«Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы нашелся в мире такой старик, который бы пропел ему такую песню, которая бы унесла его за тридевять земель в тридесятое государство, куда звезды садятся».
«Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы в природе нашлось такое место, с горами, с пригорками, с лесами, с долинами, с реками, с ущельями, такое место, которое было бы так прекрасно, чтобы Нурредин, засмотревшись на него, позабыл хотя на минуту обыкновенные заботы текущего дня».
«Тогда мои чары могли бы на него действовать».
«Но на свете нет такой красавицы, нет в мире такого старика, нет такой песни, и нет такого места в природе».
«Потому Нурредин погибнуть не может».
«А тебе, китайский царь, спасенья нет и в чародействах».
При этих словах чернокнижника отчаянье Оригелла достигло высшей степени, и он уже хотел идти вон из хижины Дервиша, когда последний удержал его следующими словами:
«Погоди еще, царь китайский! еще есть одно средство погубить твоего врага. Смотри: видишь ли ты звезду Нуррединову? Высоко, кажется, стоит она на небе; но, если ты захочешь, мои заклинанья пойдут еще выше. Я сорву звезду с неба; я привлеку ее на землю; я сожму ее в искорку; я запру ее в темницу крепкую, — и спасу тебя; но для этого, государь, должен ты поклониться моему владыке и принести ему жертву подданническую».
Оригелл согласился на все. Трынь-трава закурилась, знак начерчен на земле, слово произнесено, и обряд совершился.
В эту ночь, — войска отдыхали и в городе и в стане, — часовые молча ходили взад и вперед и медленно перекликались; вдруг какая-то звездочка сорвалась с неба и падает, падает — по темному своду, за темный лес; часовые остановились: звезда пропала — куда? неизвестно; только там, где она падала, струилась еще светлая дорожка, и то на минуту; опять на небе темно и тихо; часовые опять пошли своею указною дорогою.
Наутро оруженосец вошел в палатку Нурредина: «Государь! какой-то монах с горы Араратской просит видеть светлое лицо твое; он говорит, что имеет важные тайны сообщить тебе».
«Впусти его!»
«Чего хочешь ты от меня, святой отец?»
«Государь! шестьдесят лет не выходил я из кельи, в звездах и книгах испытуя премудрость и тайны создания. Я проник в сокровенное природы; я вижу внутренность земли и солнца; будущее ясно глазам моим; судьба людей и народов открыта передо мною!..»
«Монах! чего хочешь ты от меня?»
«Государь! я принес тебе перстень, в котором заключена звезда твоя. Возьми его, и судьба твоя будет в твоих руках. Если ты наденешь его на мизинец левой руки и вглядишься в блеск этого камня, то в нем предстанет тебе твое счастие; но там же увидишь ты и гибель свою, и от тебя одного будет зависеть тогда твоя участь, великий государь…»
«Старик! — прервал его Нурредин, — если все сокровенное открыто перед тобой, то как же осталось для тебя тайною то, что давно известно всему миру? Может быть, только ты один не знаешь, столетний отшельник, что судьба Нурредина и без твоего перстня у него в руках, что счастие его заключено в мече его. Не нужно мне другой звезды, кроме той, которая играет на этом лезвии, — смотри, как блещет это железо и как умеет оно наказывать обманщиков!..»
При этом слове Нурредин схватил свой меч; но когда обнажил его, то старый монах был уже далеко за палаткою царскою, по дороге к неприятельскому стану. Через несколько минут оруженосец снова вошел в ставку Нурредина.
«Государь! монах, который сейчас вышел от тебя, возвращался опять. Он велел мне вручить тебе этот перстень и просит тебя собственными глазами удостовериться в истине его слов».
«Где он? Приведи его сюда!»
«Оставя мне перстень, он тотчас же скрылся в лесу, который примыкает к нашему лагерю, и сказал только, что придет завтра».
«Хорошо. Оставь перстень здесь и, когда придет монах, пусти его ко мне».
Перстень не блестел богатством украшений. Круглый опал, обделанный в золоте просто, тускло отливал радужные краски.
«Неужели судьба моя в этом камне? — думал Нурредин. — Завтра вернее узнаешь ты свою судьбу от меня, дерзкий обманщик!..» И между тем царь надевал перстень на мизинец левой руки и, смотря на переливчатый камень, старался открыть в нем что-нибудь необыкновенное.
И в самом деле, в облачно-небесном цвете этого перстня был какой-то особенный блеск, которого Нурредин не замечал прежде в других опалах. Как будто внутри его была спрятана искорка огня, которая играла и бегала, то погасала, то снова вспыхивала и при каждом дом движении руки разгоралась все ярче и ярче.
Чем более Нурредин смотрел на перстень, тем яснее отличал он огонек и тем прозрачнее делался камень. Вот огонек остановился яркою звездочкой, глубоко внутри опала, которого туманный блеск разливался внутри ее, как воздух вечернего неба, слегка подернутого легкими облаками.
В этом легком тумане, в этой светлой, далекой звездочке было что-то неодолимо привлекательное для царя сирийского; не только не мог он отвести взоров от чудесного перстня, но, забыв на это время и войну и Оригелла, он всем вниманием и всеми мыслями утонул в созерцании чудесного огонька, который, то дробясь на радугу, то опять сливаясь в одно солнышко, вырастал и приближался все больше и больше.
Чем внимательнее Нурредин смотрел внутрь опала, тем он казался ему глубже и бездоннее. Мало-помалу золотой обручик перстня превратился в круглое окошечко, сквозь которое сияло другое небо, светлее нашего, и другое солнце, такое же яркое, лучезарное, но как будто еще веселее и не так ослепительно.
Это новое небо становилось беспрестанно блестящее и разнообразнее; это солнце все больше и больше; вот оно выросло огромнее надземного, еще ярче и еще торжественнее, и хотя ослепительно, но все ненаглядно и привлекательно; быстро катилось оно ближе и ближе; или, лучше сказать, Нурредин не знал, солнце ли приближается к нему или он летит к солнцу.
Вот новое явление поражает его напряженные чувства: из-под катящегося солнца исходит глухой и неявственный гул, как бы рев далекого ветра, или как стон умолкающих колоколов; и чем ближе солнце, тем звонче гул. Вот уж слух Нурредина может ясно распознать в нем различные звуки: будто тысячи арф разнострунными звонами сливаются в одну согласную песнь; будто тысячи разных голосов различно строятся в одно созвучие, те умирая, те рождаясь, и все повинуясь одной, разнообразно переливчатой, необъятной гармонии.
Эти звуки, эти песни проникли до глубины души Нурредина. В первый раз испытал он, что такое восторг. Как будто сердце его, дотоле немое, пораженное голосом звезды своей, вдруг обрело и слух и язык; так, как звонкий металл, в первый раз вынесенный на свет рукою искусства, при встрече с другим металлом потрясается до глубины своего состава и звенит ему звуком ответным. Жадно вслушиваясь в окружающую его музыку, Нурредин не мог различить, что изнутри его сердца, что извне ему слышится.
Вот прикатившееся солнце заслонило собою весь круглый свод своего неба; все горело сиянием; воздух стал жарок, и душен, и ослепителен; музыка превратилась в оглушительный гром; но вот — пламя исчезло, замолкли звуки, и немое солнце утратило лучи свои, хотя еще не переставало расти и приближаться, светя холодным сиянием восходящего месяца. Но, беспрестанно бледнея, скоро и это сияние затмилось; солнце приняло вид земли, и вот — долетело… ударило… перевернулось… и — где земля? где перстень?.. Нурредин, сам не ведая как, очутился на новой планете.
Здесь все было странно и невиданно: горы, насыпанные из граненых бриллиантов; огромные утесы из чистого серебра, украшенные самородными рельефами, изящными статуями, правильными колоннами, выросшими из золота и мрамора. Там ослепительные беседки из разноцветных кристаллов. Там роща, и прохладная тень ее исполнена самого нежного, самого упоительного благоухания. Там бьет фонтан вином кипучим и ярким. Там светлая река тихо плескается о зеленые берега свои; но в этом плесканьи, в этом говоре волн есть что-то разумное, что-то понятное без слов, какой-то мудреный рассказ о несбыточном, но бывалом, какая-то сказка волшебная и заманчивая. Вместо ветра здесь веяла музыка; вместо солнца здесь светил сам воздух. Вместо облаков летали прозрачные образы богов и людей; как будто снятые волшебным жезлом с картины какого-нибудь великого мастера, они, легкие, вздымались до неба и, плавая в стройных движениях, купались в воздухе.
Долго сирийский царь ходил в сладком раздумье по новому миру, и ни взор его, ни слух ни на минуту не отдыхали от беспрестанного упоения. Но посреди окружавших его прелестей невольно в душу его теснилась мысль другая: он со вздохом вспоминал о той музыке, которую, приближаясь, издавала звезда его; он полюбил эту музыку так, как будто она была не голос, а живое создание, существо с душою и с образом; тоска по ней мешалась в каждое его чувство, и услышать снова те чарующие звуки стало теперь его единственным, болезненным желанием.
Между тем в глубине зеленого леса открылся перед ним блестящий дворец, чудесно слитый из остановленного дыма. Дворец, казалось, струился, и волновался, и переливался, и, несмотря на то, стоял неподвижно и твердо в одном положении. Прозрачные колонны жемчужного цвета были увиты светлыми гирляндами из розовых облаков. Дымчатый портик возвышался стройно и радужно, красуясь грацией самых строгих пропорций; огромный свод казался круглым каскадом, который падал во все стороны светлою дугою, без реки и без брызгов; все во дворце было живо, все играло, и весь он казался летучим облаком, а между тем это облако сохраняло постоянно свои строгие формы. Крепко забилось сердце Нуррединово, когда он приблизился ко дворцу: предчувствие какого-то неиспытанного счастия занимало дух и томило грудь его. Вдруг растворились легкие двери, и в одежде из солнечных лучей, в венце из ярких звезд, опоясанная радугой, вышла девица.
«Это она!» — воскликнул сирийский царь. Нурредин узнал ее. Правда, под туманным покрывалом не видно было ее лица; но по гибкому ее стану, по ее грациозным движениям и стройной поступи разве слепой один мог бы не узнать на его месте, что эта девица была та самая Музыка Солнца, которая так пленила его сердце.
Едва увидела девица сирийского царя, как в ту же минуту обратилась к нему спиною и, как бы испугавшись, пустилась бежать вдоль широкой аллеи, усыпанной мелким серебряным песком. Царь за нею.
Чем ближе он к ней, тем шибче бежит девица, и тем более царь ускоряет свой бег.
Грация во всех ее движениях; волосы развеялись по плечам; быстрые ножки едва оставляют на серебряном песку свои узкие, стройные следы; но вот уж царь недалеко от нее; вот он настиг ее, хочет обхватить ее стройный стан, — она мимо, быстро, быстро… как будто Грация обратилась в Молнию; легко, красиво… как будто Молния обернулась в Грацию.
Девица исчезла; царь остался один, усталый, недовольный. Напрасно искал он ее во дворце и по садам: нигде не было и следов девицы. Вдруг из-за куста ему повеяло музыкой, как будто вопрос: за чем пришел ты сюда?
«Клянусь красотою здешнего мира, — отвечал Нурредин, — что я не с тем пришел сюда, чтобы вредить тебе, и не сделаю ничего противного твоей воле, прекрасная девица, если только выйдешь ко мне и хотя на минуту откроешь лицо свое».
«Как пришел ты сюда?» — повеяла ему та же музыка. Нурредин рассказал, каким образом достался ему перстень, и едва он кончил, как вдруг из тенистой беседки показалась ему та же девица; и в то же самое мгновение царь очнулся в своей палатке.
Перстень был на его руке, и перед ним стоял хан Арбаз, храбрейший из его полководцев и умнейший из его советников. «Государь! — сказал он Нурредину, — покуда ты спал, неприятель ворвался в наш стан. Никто из придворных не смел разбудить тебя; но я дерзнул прервать твой сон, боясь, чтобы без твоего присутствия победа не была сомнительна».
Суровый, разгневанный взор был ответом министру; нехотя опоясал Нурредин свой меч и тихими шагами вышел из ставки.
Битва кончилась. Китайские войска снова заперлись в стенах своих; Нурредин, возвратясь в свою палатку, снова загляделся на перстень. Опять звезда, опять солнце и музыка, и новый мир, и облачный дворец, и девица. Теперь она была с ним смелее, хотя не хотела еще поднять своего покрывала.
Китайцы сделали новую вылазку. Сирийцы опять отразили их; но Нурредин потерял лучшую часть своего войска, которому в битве уже не много помогала его рука, бывало неодолимая. Часто в пылу сражения сирийский царь задумывался о своем перстне, и посреди боя оставался равнодушным его зрителем, и, бывши зрителем, казалось, видел что-то другое.
Так прошло несколько дней. Наконец царю сирийскому наскучила тревога боевого стана. Каждая минута, проведенная не внутри опала, была ему невыносима. Он забыл и славу и клятву: первый послал Оригеллу предложение о мире и, заключив его на постыдных условиях, возвратился в Дамаск; поручил визирям правление царства, заперся в своем чертоге, и под смертною казнию запретил своим царедворцам входить в царские покои без особенного повеления.
Почти все время проводил Нурредин на звезде, близ девицы, но до сих пор еще не видал он ее лица. Однажды, тронутая его просьбами, она согласилась поднять покрывало; и той красоты, которая явилась тогда перед его взорами, невозможно выговорить словами, даже магическими, и того чувства, которое овладело им при ее взгляде, невозможно вообразить даже и во сне. Если в эту минуту сирийский царь не лишился жизни, то, конечно, не оттого, чтобы люди не умирали от восторга, а, вероятно, потому только, что на той звезде не было смерти.
Между тем министры Нуррединовы думали более о своей выгоде, чем о пользе государства. Сирия изнемогала от неустройств и беззаконий. Слуги слуг министровых утесняли граждан; почеты сыпались на богатых; бедные страдали; народом овладело уныние, а соседи смеялись.
Жизнь Нурредина на звезде была серединою между сновидением и действительностию. Ясность мыслей, святость и свежесть впечатлений могли принадлежать только жизни наяву; но волшебство предметов, но непрерывное упоение чувств, но музыкальность сердечных движений и мечтательность всего окружающего уподобляли жизнь его более сновидению, чем действительности. Девица Музыка казалась также слиянием двух миров. Душевное выражение ее лица, беспрестанно изменяясь, было всегда согласно с мыслями Нурредина, так что красота ее представлялась ему столько же зеркалом его сердца, сколько отражением ее души. Голос ее был между звуком и чувством: слушая его, Нурредин не знал, точно ли слышит он музыку или все тихо и он только воображает ее? В каждом слове ее находил он что-то новое для души, а все вместе было ему каким-то счастливым воспоминанием чего-то дожизненного. Разговор ее всегда шел туда, куда шли его мысли, так как выражение лица ее следовало всегда за его чувствами; а между тем все, что она говорила, беспрестанно возвышало его прежние понятия, так как красота ее беспрестанно удивляла его воображение. Часто, взявшись рука с рукою, они молча ходили по волшебному миру; или, сидя у волшебной реки, слушали ее волшебные сказки: или смотрели на синее сияние неба; или, отдыхая на волнистых диванах облачного дворца, старались собрать в определенные слова все рассеянное в их жизни; или, разостлав свое покрывало, девица обращала его в ковер-самолет, и они вместе улетали на воздух, и купались, и плавали среди красивых облаков; или, поднявшись высоко, они отдавались на волю случайного ветра и неслись быстро по беспредельному пространству и уносились, куда взор не дойдет, куда мысль не достигнет, и летели, и летели так, что дух замирал…
Но положение Сирии беспрестанно становилось хуже, и тем опаснее, что в целой Азии совершились тогда страшные перевороты. Древние грады рушились; огромные царства колебались и падали; новые возникали насильственно; народы двигались с мест своих; неизвестные племена набегали неизвестно откуда; пределов не стало между государствами; никто не верил завтрашнему дню; каждый дрожал за текущую минуту; один Нурредин не заботился ни о чем. Внутренние неустройства со всех сторон открыли Сирию внешним врагам; одна область отпадала за другою, и уже самые близорукие умы начинали предсказывать ей близкую погибель.
«Девица! — сказал однажды Нурредин девице Музыке, — поцелуй меня!»
«Я не могу, — отвечала девица, — если я поцелую тебя, то лишусь всего отличия моей прелести и красотой своей сравняюсь с обыкновенными красавицами подлунной земли. Есть, однако, средство исполнить твое желание, не теряя красоты моей… оно зависит от тебя… послушай: если ты любишь меня, отдай мне перстень свой; блестя на моей руке, он уничтожит вредное действие твоего поцелуя».
«Но как же без перстня приду я к тебе?»
«Как ты теперь видишь мою землю в этом перстне, так я тогда увижу в нем твою землю; как ты теперь приходишь ко мне, так и я приду к тебе», — сказала девица Музыка, и, одной рукой снимая перстень с руки Нурредина, она обнимала его другою. И в то мгновение, как уста ее коснулись уст Нуррединовых, а перстень с его руки перешел на руки девицы, в то мгновение, продолжавшееся, может быть, не более одной минуты, новый мир вдруг исчез вместе с девицей, и Нурредин, еще усталый от восторга, очутился один на мягком диване своего дворца.
Долго ждал он обещанного прихода девицы Музыки; но в этот день она не пришла; ни через два, ни через месяц, ни через год. Напрасно рассылал он гонцов во все концы света искать араратского отшельника; уже и последний из них возвратился без успеха. Напрасно истощал он свои сокровища, скупая отовсюду круглые опалы; ни в одном из них не нашел он звезды своей.
«Для каждого человека есть одна звезда, — говорили ему волхвы, — ты, государь, потерял свою, другой уже не найти тебе!»
Тоска овладела царем сирийским, и он, конечно, не задумался бы утопить ее в студеных волнах своего златопесчаного Бардинеза, если бы только вместе с жизнию не боялся лишиться и последней тени прежних наслаждений — грустного, темного наслаждения: вспоминать про свое солнышко!
Между тем тот же Оригелл, который недавно трепетал меча Нуррединова, теперь сам осаждал его столицу. Скоро стены дамасские были разрушены, китайское войско вломилось в царский дворец, и вся Сирия вместе с царем своим подпала под власть китайского императора.
«Вот пример коловратности счастия, — говорил Оригелл, указывая полководцам своим на окованного Нурредина, — теперь он раб и вместе с свободою утратил весь блеск прежнего имени. Ты заслужил свою гибель, — продолжал он, обращаясь к царю сирийскому, — однако я не могу отказать тебе в сожалении, видя в несчастий твоем могущество судьбы еще более, чем собственную вину твою. Я хочу, сколько можно, вознаградить тебя за потерю твоего трона. Скажи мне: чего хочешь ты от меня? О чем из утраченного жалеешь ты более? Который из дворцов желаешь ты сохранить? Кого из рабов оставить? Избери лучшие из сокровищ моих, и, если хочешь, я позволю тебе быть моим наместником на прежнем твоем престоле!»
«Благодарю тебя, государь! — отвечал Нурредин, — но из всего, что ты отнял у меня, я не жалею ни о чем. Когда дорожил я властию, богатством и славою, умел я быть и сильным и богатым. Я лишился сих благ только тогда, когда перестал желать их, и недостойным попечения моего почитаю я то, чему завидуют люди. Суета все блага земли! суета все, что обольщает желания человека, и чем пленительнее, тем менее истинно, тем более суета! Обман все прекрасное, и чем прекраснее, тем обманчивее; ибо лучшее, что есть в мире, это — мечта».
On dit que la folie est un mal;
On a tort — c’est un bien…[14]
Мы читали Гофманову повесть «Meister Floh»[15]. Различные впечатления быстро изменялись в каждом из нас, по мере того, как Гофман, это дикое дитя фантазии, этот поэт-безумец, сам боявшийся привидений, им изобретенных, водил нас из страны чудесного в самый обыкновенный мир, из мира волшебства в немецкий погребок, шутил, смеялся над нашими ожиданиями, обманывал нас беспрерывно, и наконец — скрылся, как мечта, изглаженная крепким утренним сном! Чтение было кончено. Начались разговоры и суждения. Иногда это последствие чтения бывает любопытнее того, что прочитано. В дружеской беседе нашей всякий изъявлял свое мнение свободно; противоречия были самые странные, и всего страннее показалось мне, что женщины хвалили прозаические места более, а мужчины были в восторге от самых фантастических сцен. Места поэтические пролетели мимо тех и других, большею частию не замеченные ими.
Один из наших собеседников молчал. «Вы еще ничего не сказали, Леонид?» — спросила его молодая девушка, которая не могла налюбоваться дочерью переплетчика, изображенною Гофманом.
— Что же прикажете мне говорить?
— Как что? Скажите, понравилась ли вам повесть Гофмана?
— Я не понимаю слова понравиться, — отвечал Леонид, — и глаза его обратились к другой собеседнице нашей, — не понимаю, когда говорят это слово о Гофмане и о девушке…
Та, на которую обратился взор Леонида, потупила глаза, и щеки ее покраснели.
— Чего же вы тут не понимаете?
— Того, — отвечал Леонид, — что ни Гофман, ни та, которую сердце отличает от других, нравиться не могут.
— Как? Гофман и девушка, которую вы любите, вам не могут нравиться?
— Жалею, что не успел хорошо высказать моей мысли. Дело в том, что слово нравиться, я позволил бы себе употребить, говоря только о щегольской шляпке, о собачке, модном фраке и тому подобном.
— Прекрасно! Так лучше желать быть собачкою, нежели тою девушкою, которую вам вздумается любить?..
— Не беспокойтесь; но Гофман вовсе мне не нравится, как не нравится мне буря с перекатным громом и ослепительною молниею: я изумлен, поражен; безмолвие души выражает все мое существование в самую минуту грозы, а после я сам себе не могу дать отчета: я не существовал в это время для мира. И как же вы хотите, чтобы холодным языком ума и слова пересказал я вам свои чувства? Зажгите слова мои огнем, и тогда я выжгу в душе другого чувства мои такими буквами, что он поймет их…
— Не пишет ли он стихов? — сказала девушка, которая спрашивала, молчаливой своей подруге. — Верно, это какое-нибудь поэтическое сравнение или выражение, и я ничего в нем не понимаю…
— Ах! как я его понимаю! — промолвила другая тихонько, сложив руки и поднимая к небу голубые глаза свои.
Я стоял за ее стулом и слышал этот голос сердца, невольно вылетевший. Боясь, чтобы она не заметила моего нечаянного дозора, я поспешил начать разговор с Леонидом.
— Прекрасно, — сказал я, — прекрасно, любезный Леонид! Только, в самом деле, непонятно.
— Как же вы говорите прекрасно, если вы не понимаете?
Этот вопрос смешал меня. Я не знал, что отвечать на возражение Леонидово!
— То есть, я говорю, — сказал я ему наконец, — что трудно было бы изъяснить положительно, если бы мы захотели отдать полный отчет в ваших словах.
— Бедные люди! им и чувствовать не позволяют того, чего изъяснить они не могут!
Леонид вздохнул.
— Но как же иначе? — сказал я. — Безотчетное чувство есть низшее чувство, а ум требует отчета верного, положительного…
— Мне всегда забавно слышать подобные слова: сколько в них шуму, грому, и между тем, как мало отчетливости во всех ваших отчетах? Скажите, пожалуйста, во многом ли до сих пор успели вы достигнуть вашей отчетливой положительности? Не вправе ли мы и теперь еще, после всех ваших философских теорий и систем, повторить:
Есть многое в природе, друг Горацио,
Что и не снилось вашим мудрецам!
Что такое успели мы разгадать нашим умом и выразить нашим языком? Величайшая горесть, величайшая радость — обе безмолвны; любовь также молчит — не смеется, не должна говорить (он взглянул украдкою на молчаливую нашу собеседницу). Вот три высокие состояния души человеческой, и при всех трех уму и языку дается полная отставка! Все это человек может еще, однако ж, понимать; но что, если мы осмелимся коснуться тех скрытых тайн души человеческой, которые только ощущаем, о существовании которых только догадываемся…
Леонид засмеялся, и вдруг обратился к веселой нашей собеседнице.
— Вам скучно слушать мои странные объяснения. Извините, сами начали.
— Я искренно признаюсь вам, что не понимаю, о чем вы говорите. Мне просто хотелось узнать ваше мнение о Гофмановской сказке…
— Сказка эта похожа на быль, — отвечал Леонид.
— Помилуйте? Как это можно!
— Говорю не шутя. Сначала мне показалось даже, будто я слышу рассказ о том, что случилось с одним из моих лучших друзей.
— Возможно ли?
— Окончание у Гофмана, однако ж, совсем не то. Бедный друг мой не улетел в волшебное царство духов: он остался на земле и дорого заплатил за мгновенные прихоти своего бешеного воображения…
— Расскажите нам!
— Это возбудит горестные воспоминания моей жизни; при том же, я боюсь: я такой плохой рассказчик…
Сверх того, в приключениях друга моего я ничего не могу изъяснить положительно!..
Леонид засмеялся и пожал мне руку.
— Злой насмешник! — сказал я.
— Вы, однако ж, расскажете нам? — повторила веселая наша собеседница.
— Если вам угодно…
Взор Леонида выразил, однако ж, что совсем не в ее угоду хотел он рассказывать.
— Ах! как весело! — сказала вполголоса молчаливая ее подруга, так что Леонид мог слышать, — он станет рассказывать!
— Ты любишь слушать рассказы Леонида? — лукаво сказала ей подруга.
— Да… потому, что они всегда такие странные…
Она смешалась и опять замолчала.
Несколько молодых людей придвинули к нам свои кресла. Мы составили отдельный кружок. Другие из гостей были уже заняты в это время картами и разговаривали о погоде и еще о чем-то весьма важном, кажется, об осаде Антверпена.
Леонид начал.
— Вы позволите мне скрыть имена и предварительно объявить, что я ни слова не прибавлю и не убавлю.
В Петербурге, несколько лет тому, когда я служил по министерству…, знал я одного молодого чиновника. Он был товарищ мне по департаменту и старше меня летами. Назовем его Антиох. В начале нашего знакомства показался он мне угрюм, холоден и молчалив. В веселых беседах наших он, обыкновенно, говаривал мало. Сказывали также, что он большой скупец. В самом деле, всем известно было, что у него большое состояние, но он жил весьма тихо и скромно, никого не приглашал к себе, редко участвовал в забавах своих приятелей и только раз в год сзывал к себе своих товарищей и знакомых, в день именин своих. Тогда угощение являлось богатое. В другое же время редко можно было застать его дома. Говорили, что он нарочно не сказывается, хотя кроме должности почти никуда не ходит, и сидит запершись в своем кабинете. Должность была у него легкая, за бумагами сидеть ему было не надобно, и никто не знал, каким образом Антиох проводит время. Впрочем, он был чрезвычайно вежлив и ласков, охотно ссужал деньгами и был принят в лучших обществах. Прибавлю, что он был довольно хорош собою, только не всякому мог понравиться. Лицо его, благородное и выразительное, совсем не было красиво; большие, голубые глаза не были оживлены никаким чувством. Стройный и высокий, он вовсе не заботился о приятности движений: часто, сложив руки, опустив глаза в землю, сидел он и не отвечал на вопросы самых милых девушек и улыбался притом так странно, что можно было почесть эту улыбку за насмешку. Бог знает с чего Антиоха называли ученым — название, не придающее любезности в глазах женщин. Говорю, что слыхал, и готов допустить исключения из этого правила. Такое название придали Антиоху, может быть, потому, что он хорошо знал латинский язык и был постоянным посетителем лекций Велланского. Впрочем, Антиох показывал во всем отличное, хотя и странное образование. Он превосходно знал французский, итальянский и особливо немецкий язык; изрядно танцевал, но не любил танцевать; страстно любил музыку, но не играл, не пел и всему предпочитал Бетховена. Иногда начинал он говорить, говорил с жаром, увлекательно, но вдруг перерывал речь и упорно молчал целый вечер. Знали, что он много путешествовал, но никогда не говорил он о своих путешествиях…
Извините, что я изображаю вам моего героя. Этот старинный манер романов необходим, и вы поймете после сего, почему называли Антиоха странным человеком. Вообще Антиоха все уважали, но любили его немногие. Долго старались разгадать странности Антиоховы. Одни сказывали, будто он был когда-то влюблен и влюблен несчастно. Это могло сделать его интересным для женщин; но холодность Антиоха отталкивала всех, кто хотел с ним сблизиться. Другим казалось непростительным, что при большом богатстве своем он, совершенно независимый и свободный, не живет открыто и не находится в блестящем обществе, не ищет ни чинов, ни связей, сидит дома, ходит на ученые лекции. «Он слишком умничает — он странный человек, — он чудак — впрочем, он деловой человек, — он скуп, а это отвратительно!»
Так судили об Антиохе. Странность труднее извинять, нежели шалость. Другим прощали бесцветность, ничтожность характера, мелкость души, отсутствие сердца; Антиоху не прощали того, что он отличался от других резкими чертами характера.
Признаюсь, я не мог не уважать Антиоха за то, что он не походил на других наших товарищей. Кто знает молодых петербургских служивых людей, тот согласится с моим замечанием. Немного раз удалось мне слыхать оживленный разговор Антиоха; но что слыхал я, то изумляло меня чем-то необыкновенным — какою-то странною оригинальностью. Вскоре мы познакомились с ним короче.
Это было летним вечером. Помню этот вечер — один из прекраснейших вечеров в моей жизни! Я вырвался тогда из душного Петербурга, уехал в Ораниенбаум, дал себе свободу бродить без плана, без цели. Солнце катилось к западу, когда я очутился на даче Чичагова. Местоположение прелестное, дикое, уединенное — солнце, утопающее в волнах Финского залива, море, зажженное его лучами, небо ясное, безоблачное — все это расположило меня к какому-то забвению самого себя. Я был весь мечта, весь дума — как говорят наши поэты, и не заметил, как приблизился ко мне Антиох.
— Леонид! — сказал он мне, — дай руку! Отныне ты видишь во мне доброго своего друга!
Я невольно содрогнулся от яркого взора, какой Антиох устремил на меня, и от нечаянного появления этого странного человека. В замешательстве, молча, пожал я ему руку.
Никогда не видывал я Антиоха в таком, как теперь, состоянии. Если бы надобно было изобразить мне состояние его одним словом, то я сказал бы, что Антиох казался мне вдохновенным. Я видел не прежнего холодного Антиоха, с насмешливою улыбкою, с каким-то презрением смотревшего на всех, запеленанного в формы и приличия. В глазах его горел огонь, румянец оживлял всегда бледные его щеки.
— Леонид, — сказал он мне, — ради бога прочь все формы! Будь при мне тем, что видел я тебя за несколько минут, или я уйду и оставлю тебя!
— Вы меня удивляете, Антиох!
— Несносные люди! Их никогда не застанешь врасплох; они тотчас спешат надеть фрак свой и подать вам визитную карточку… — Извините, что я прервал вашу уединенную прогулку, — сказал Антиох с досадою и хотел идти прочь. Я остановил его. Голос Антиоха дошел до моего сердца.
— Антиох! Я тебя не понимаю.
— А мне казалось, что за несколько минут я понимал тебя, понимал юное сердце человека, который убежал из толпы людей отдохнуть здесь, один на просторе, побеседовать с матерью-природою; понимал взор твой, устремленный на этот символ души человеческой — море бесконечное, бездонное, с бурями и пропастями…
— Леонид! — Антиох! — воскликнули мы и крепко обняли друг друга. Взявшись рука в руку, до глубокой ночи бродили мы вместе.
Не могу пересказать вам всего, что было переговорено нами в это время. Антиох раскрыл мне свою душу — я высказал ему мою. Но что мог я тогда высказать ему? — продолжал Леонид, с жаром, потупив глаза. — Несколько бледных воспоминаний детства, несколько неопределенных чувств при взгляде на природу, несколько затверженных мною идей, несколько мечтаний о будущем. Может быть… Но я не о^себе, а об Антиохе хочу говорить Вам.
Антиох открыл мне новый мир, фантастический, прекрасный, великолепный — мир, в котором душа моя тонула, наслаждаясь забвением, похожим на то неизъяснимо-сладостное чувство, которое ощущаем мы, купаясь в море, или смотря с высокой, заоблачной горы на низменное пространство, развивающееся под ногами нашими. Душа Антиоха была для меня этим новым, волшебным миром: она населила для меня всю природу чудными созданиями мечты; от ее прикосновения, казалось мне, и моя душа засверкала электрическими искрами. Как легко понял я тогда и насмешливую улыбку Антиоха, при взгляде на известные обоим нам светские общества, и презрение, какое невольно изъявлял он при взгляде на наших товарищей!
Только равная Антиоху душа могла понять его, или сердце младенческое, чистое, беспечно отдавшееся ему. Так прекрасную душу женщины понимает пламенная душа любящего ее человека, или дитя, которое безотчетно улыбается на ее материнскую слезу и питается жизнью из ее груди!
— Леонид! — говорил мне Антиох, — человек есть отпавший ангел божий. Он носит семена рая в душе своей и может рассадить их на тучной почве земной природы и на лучших созданиях бога — сердце женщины и уме мужчины. Мир прекрасен, прекрасен и человек, этот след дыхания божьего. Бури низких страстей портят, бури высоких страстей очищают душную его атмосферу и сметают пыль ничтожных сует. Любовь и дружба— вот солнце и луна душевного нашего мира! К несчастию, глаза людей заволокает темная вода: они не видят их величественного восхождения; прячутся в тени жаркого полдня любви и пугаются привидений священной полночи дружбы, или больными, слабыми глазами не смеют глядеть на солнце и сиять при серебристом свете месяца. Тяжело тому, кто бродит один бодрствующий и слышит только храпенье сонных. Пустыня жизни ужасна — страшнее пустынь земли! Как грустно смотреть, если видишь и понимаешь, чем могли б быть люди и что они теперь!
С жаром детских надежд отвергал я слова Антиоха, указывая ему на светлую будущность нашей жизни. «Утешайся этими мечтами, храни их, Леонид!» — ласково, но задумчиво говорил Антиох. — Эта мелкая монета всего лучше в торговле жизнью, и горе тому, кто принесет на рынок людской жизни горсть драгоценных алмазов: если бы люди и могли оценить их, им не на что будет их купить; никто тебе не разменяет их, никто не продаст тебе на них ничего, и ты, обладатель алмазов, умрешь с голоду! Открой мне поприще, достойное высоких порывов души; поставь мне метою лавровый или дубовый венок, не оскверненный мелкими отношениями и приличиями пошлыми. А! самая смерть в достижении к этому венку будет сладостною целью жизни! Но покупное, но ничтожное — за ними-ли пойду я? Так на торжественном пире народном ставят золоторогих быков, и безумная чернь дерется за куски их мяса, лезет на шест, стараясь достать позолоченный крендель, положенный на его вершине…
— Леонид! ты еще не испытал терзательных бичей жизни. Ты еще не ставил на карту мечтаний всего своего счастия. Ты не знаешь еще муки неудовлетворенных стремлений души в любви, дружбе и славе! Горестный опыт научил меня многому, что тебе неизвестно.
Антиох рассказал мне главные подробности своей жизни. Отец его, бедный офицер, увез дочь богача, и жестокосердый отец проклял их. «Я не помню радостей младенчества, — говорил мне Антиох. — Угнетающая бедность, слезы матери, бледное лицо моего доброго отца — вот привидения, которыми окружена была колыбель моя. Бедность убийственна, а я испытал ее, испытал вполне: я видел, как мать моя терзалась последними смертными муками, и лекарь не шел к ней, потому что нечем было заплатить ему за визит! Я видел, как отец мой держал в руке рецепт, прописанный лекарем, и плавал: ему не с чем было послать в аптеку. Мы должны были много аптекарю; он не хотел нам отпускать более в долг, а у нас не было ни одной копейки! Двенадцати лет был я, когда проводил бедный гроб матери на кладбище, и, возвратясь домой, застал отца без памяти — его повезли в больницу. Я составлял единственное утешение матери моей, и воспитание мое было в странной противоположности с состоянием нашим. Женщина, каких не встречал я после, святой идеал материнской любви! зачем так рано раскрыла ты мое сердце? зачем не дозволила свету охолодить, облечь меня в свои приличия и условия? Но тебе потребна была душа родная, с которою могла бы ты делиться своею душою, своим сердцем. И твоя мечтательная, любящая душа погубила меня! Голова моя была уже романическою, когда я едва понимал самые обыкновенные предметы жизни. Единственный друг нашего семейства, пастор лютеранской церкви того города, где мы жили, был другой губитель мой. Его высокая добродетель, его трогательная проповедь, его музыка, его слова, беседы с моею матерью уносили меня за пределы здешнего мира. Добрый старик этот в один год лишился нежно любимой жены, двух дочерей и осиротел на чужой стороне в старости лет. Единственное утешение его было, когда мать моя, со мною, приходила к нему, и он мог плакать, мог говорить с нею о милых, утраченных им, о своей доброй Генриетте, о своих незабвенных Элизе и Юлии. По целым часам стоял я иногда и слушал, когда он, забывши весь мир, один в своей кирке, играл на органах — я слушал божественные звуки Моцарта, и Генделя, и голова моя горела, пока я не начинал неутешно рыдать. Тогда старик переставал играть и обнимал меня со слезами… Мы казались друзьями-ровесниками…
Из этого мира романической жизни и мечтаний вдруг перешел я в мир совершенно противоположный. Дед мой услышал о смерти моей матери. Одиноко, грустно проводил он жизнь среди своих богатств. В больницу, где лежал отец мой, явился этот старик: все было забыто, горесть примирила их. Я воображал себе деда строгим, угрюмым богачом — увидел седого, убитого печалью старика, который обнимал меня, называл своим милым Антиохом. Отец мой выздоровел, снова вступил в службу; я переселился к моему деду. Вскоре бессарабская чума лишила меня отца…
Дед мой жил, как богатый русский помещик, окруженный многочисленною дворнею, льстецами, прислужниками. Меня, его единственного наследника, облелеяли все прихоти, все изобретения роскоши. Но грубый мир страстей, который увидел я у деда, старика, не только не увлек меня, но отвратил от себя и увеличил противоположность мечтательной души моей и действительной жизни. Все время, которого не проводил я в учебной своей комнате с множеством учителей, для меня нанятых, был я с моим дедом — как говорится, не слышавшим во мне души, или бродил по окрестным лесам, с книгою, с мечтами, или скакал по полям на борзом коне. Соседи наши, добрые, грубые люди — особливо соседки, матушки, тетушки, кузины, дочки их — заставляли меня с особенною охотою скрываться в мое уединение».
Выражение Антиоха сделалось колким, насмешливым, когда он описывал мне грубую безжизненную жизнь деревенского быта: помещиков, переходящих от овина к висту, помещиц, занятых то ездою в гости, то сватаньем дочерей. Но с большею насмешкою говорил он мне о сельских красавицах — полных, здоровых, с румяными щеками, с бледною душою, красивых личиками, безобразных сердцами…
— Я искал души в этих прозябающих телах, — говорил Антиох. — Часто увлекался я добродушием отцов, простотою матерей и взрослым младенчеством детей их. Но грубые формы их вскоре отталкивали меня, и всего грустнее мне было видеть, когда я находил следы чего-то прекрасного, высокого, насильно заглушенные среди репейника и полыни сует и мелких отношений. Я готов был тогда жаловаться на провидение, сеющее бесплодные семена, или попускающее расклевывать их галкам и воронам ничтожных отношений, душить их белене и чертополоху невежества.
Я выпросился у деда моего в Геттингенский университет. Мне и потому несносно было оставаться более в деревне, что меня там невзлюбили наконец, называли философом — страшная брань в устах тамошних обитателей — чудаком, нелюдимом, насмешником.
Германия — парник, где воспитывает человечество самые редкие растения, унесенные человеком из рая; но она — парник, Леонид! — а не раздольное поле, на котором свободно вырастали бы величественные пальмы и вековые творения человеческой природы. Германия снимает с лампад просвещения нагар, но зато от нее пахнет маслом — сказал, не помню кто, и сказал справедливо. Однако ж в ней провел я лучшие минуты жизни — в ней, в итальянской природе, и между швейцарскими горами, где песня приволья отдается между утесами горными и вторит шуму вечных водопадов…
Внезапная смерть деда заставила меня возвратиться в Россию, о которой сильно билось сердце мое на чужбине. Не зная разлуки с отчизной, не знаешь и грусти по отчизне, не знаешь, какую прелесть имеет самый воздух родины, какое очарование заключается в снегах ее, как весело слышать наш русский, сильный язык. Я увидел себя обладателем большого имения; сила души моей не удовлетворялась более одним ученьем. Мне хотелось забыть и мечты мои, и противоположности жизни в деятельных, достойных мужа трудах; хотелось узнать и большой свет….
Мой друг! кто рано начал жить вещественною жизнью, тому остается еще необозримая надежда спасения в жизни души; но беден, кто провел много лет в мире мечтаний, в мире духа, и думает потом обольститься оболочкою этого мира, миром вещественным! Так путешествие — отрада для души неопытной, обольщаемой живыми впечатлениями общественной жизни и природы, но оно жестокое средство разочарования для испытанного жильца мира! Богатые лорды английские проезжают через всю Европу нередко для того, чтобы навести пистолет на разочарованную голову свою по возвращении в свои великолепные замки. Есть путешествия, в которых душа человеческая могла бы еще забыться, путешествия по бурным безднам океана, среди льдов, скипевшихся с облаками под полюсом, среди палящих степей и пальмовых оазисов Африки, среди девственных дебрей Америки. Но такой ли мир для души Петербургский проспект и эти размраморенные, раззолоченные залы и гостиные? Кто привык к крепкому питью, тому хуже воды оржадь, прохлаждающий щеголеватого партнера кадрили. Вода, по крайней мере, вовсе безвкусна; а бальный оржадь что-то мутное, что-то приторное… Несносно!
Если бы горела война, изумлявшая Европу в 1812-м году, если бы грудью своею ломил нашу Русь тогдашний великан, которому мечами вырубили народы могилу в утесах острова св. Елены, — под заздравным кубком смерти можно бы отдохнуть душою; если б я был поэтом, мог в очарованных песнях высказывать себя — я также отдохнул бы тогда, я разлился бы по душам людей гармоническими звуками, и буря души моей исчезла бы в громах и молниях поэзии, если бы я мог, хотя не словами, но звуками только оживлять мечты, которым тесно в вещественных оковах… но ты знаешь, что я не поэт и не музыкант! Непослушная рука моя всегда отказывалась изображать душу мою, и в красках, и в очерках живописных. О Рафаэль, о Моцарт, о Шиллер! Кто дал вам божественные ваши краски, звуки и слова? Для чего же даны они были вам, а не даны мне? И для чего не передали вы никому тайны созданий ваших? И для чего же судьба дала мне чувства, с которыми я понимаю всю ничтожность, всю безжизненность моих порывов, смотря на небесную Мадонну, слушая Requiem и читая Résignation? Звуков, цветов, слов! — восклицаю я — их дайте мне, чтобы сказаться на земле небу! Или дайте же мне душу, которая слилась бы со мною в пламени любви… И что же вокруг меня? Куклы с завялыми цветами! жизни, с цепями связей и приличий! Чего им от меня надобно? Моего золота, которое отвратительно мне, когда я вспоминаю, что мать моя умирала, а у меня не было гривны денег купить ей лекарства! И эту купленную любовь, эту продажную дружбу, эти обшитые мишурою расчета почести будут занимать меня?.. Никогда!
Вы назовете Антиоха моего безумцем, мечтателем — не противоречу вам, не хвалю его, но — таков он был. Не осуждайте его хоть за то, что впоследствии он расплатился дорого за все, что чувствовал, о чем говорил и мечтал. Простите ему, хоть за эту цену, его безумие; и, если угодно, извлеките из этого нравственный вывод, постарайтесь еще более похолодеть, покрепче затянуться в формы приличия и обыкновенные, благоразумные, настоящие понятия о жизни. Его пример будь нам наукой не слишком высоко залетать на наших восковых крыльях. Лучше дремать на берегу лужи, нежели тонуть, хотя бы в океане… Леонид улыбнулся и продолжал рассказ.
Не все, что высказал я вам, говорено было нами во время прогулки по Чичаговой даче, в этот незабвенный для меня вечер, после которого мы почти не расставались с Антиохом. Каждый раз привязывался я к нему более и более; каждый раз лучше узнавал я эту душу, пылкую, независимую, добрую, как у младенца, светлую, как у добродетельного старца, пламенную, как мысль влюбленного юноши. Не знаю, что полюбил Антиох во мне. Может быть, детское самоотвержение, с каким вслушивался я в голос его сердца, в высокие отзывы души его.
Тогда узнал я, что делывал Антиох, запираясь у себя дома и отказывая посетителям. Склонность к мечтательности, воспитанная всею его жизнию, увлекала Антиоха в мир таинственных знаний, этих неопределенных догадок души человеческой, которых никогда не разгадает она вполне. Исследования тайн природы и человека заставляли его забывать время, когда он занимался ими. Исследования магнетизма, феософия, психология были любимыми его занятиями. Он терялся в пене мудрости, которая кружит голову вихрями таинственности и мистики. Знания, известные нам под названиями каббалистики, хиромантии, физиогномики, казались Антиоху только грубою корою, под которою скрываются тайны глубокой мудрости.
Я не мог разделять с ним любимых его упражнений, однако ж слушал и заслушивался, когда он, с жаром, вдохновенно, говорил мне о таинственной мудрости Востока, раскрывал мне мир, куда возлетает на мгновение душа поэта и художника и который грубо отзывается в народных поверьях, суевериях, преданиях, легендах. Антиох не знал пределов в этом мире: Эккартсгаузен, Шведенборг, Шубарт, Бем были самым любимым его чтением.
— Тайны природы могут быть постижимы тогда только, когда мы смотрим на них просветленным зрением души, — говорил он. — Кто исчислит меру воли человека, совлеченной всех цепей вещественных? Где мера и той божественной вере, которая может двигать горы с их места, той дщери небесной Софии, сестры Любви и Надёжды? Природа гиероглиф, и все вещественное есть символ невещественного, все земное неземного, вещественное духовного. Можем ли пренебречь этот мир, доступный духу человеческому?
— Мечтатель! — говорил я иногда Антиоху, — ты погубишь себя! Мало тебе идеалов, которых не находишь в жизни, — ты хочешь из них создать целый мир и в этом мире открывать тайны, которые непостижимы человеку!
Но они постижимы ему в зрящем состоянии ума, во временной смерти тела — сне, и в вещественном соединении с природой — магнетизме! Но если я и грежу, если это и сон обольстительный, не лучше ли сон этот бедной пашей существенности? Если сон приставляет крылья телу — мечта подвязывает крылья душе, и тогда нет для нее ни времени, ни пространства. О, мой Леонид! Если дружбу мою столько раз, со слезами, называл ты благословением неба, зачем не могу я изобразить тебе, что сказала бы родная душа о моей любви, о любви выше ничтожных условий земли и мира! Да, правда, эта любовь не для земли — ее угадала бы одна, одна душа, созданная вместе с моею душою и разделенная после того. Леонид! назови меня сумасшедшим, но Пифагор не ошибался: я верю его жизни до рождения — ив этой жизни — верю я — было существо, дышавшее одной душою со мной вместе. Я встречусь некогда с ним и здесь — встреча наша будет нашею смертию — пережить ее невозможно! Умрем, моя мечта! умрем — да и на что жить нам, когда в одно мгновение первого взора мы истощим века жизни?..
Не знаю, поняли ль вы теперь странную, если угодно— уродливую душу Антиоха, которая открывалась только мне одному и никому более. Для других продолжал он быть прежним, насмешливым, холодным молодым человеком, не переменял образа своей жизни, жил по-старому, служил, как другие…
В это время приехал в Петербург какой-то шарлатан: называю его так потому, что его нельзя было назвать ни артистом, ни ученым человеком. Он, правда, не объявлял о себе в газетах, не вывешивал над своею квартирою огромной, размалеванной холстины днем, ни темного фонаря с светлою надписью по вечерам и называл себя Людовиком фон Шреккенфельдом, однако ж разослал при театральных афишках известие для любителей изящных искусств о мнемо-физико-магических вечерах, какие намерен давать петербургской публике, и льстил себя надеждою благосклонного посещения. В огромной зале давал он эти вечера. Цена за вход назначена была десять рублей, и зала каждый раз была полна. В самом деле — было чего посмотреть. Удивительная машина, непонятные автоматы, блестящие физические опыты занимали прежде всего посетителей. Потом приглашенные лучшие артисты разыгрывали самые фантастические музыкальные пьесы; иногда фантасмагория, кинезотография, пиротехника, китайские тени, изумляли всех своею волшебною роскошью. Но молодых посетителей более всего привлекала к Шреккенфельду девушка, которую называл он своею дочерью.
Не знаю, как описать вам Адельгейду; она уподоблялась дикой симфонии Бетховена, и девам Валкириям, о которых певали скандинавские скальды. Рост ее был средний, лицо удивительной белизны, но не представляло ни стройной красоты греческой, ни выразительной красоты Востока, ни пламенного очарования красоты итальянской; оно было задумчиво, прелестно, походило на лицо мадонн Альбрехта Дюрера. Чрезвычайно стройная, с русыми, в длинные локоны завитыми волосами, в белом платье, Адельгейда казалась духом той поэзии, который вдохновлял Шиллера, когда он написал свою Теклу и Гёте, когда он изображал свою Миньону. Вечера Шреккенфельда отличались тем от обыкновенных зрелищ за плату, что хозяин и дочь его не собирали при входе билетов, и собрание у них походило на вечернее сборище гостей. Шреккенфельд и Адельгейда казались добрыми хозяевами, и пока артисты разыгрывали разные музыкальные пьесы, ливрейные слуги угощали посетителей без всякой платы, а он и она занимали гостей разговорами, самыми увлекательными, веселыми, разнообразными. Затем, как будто нечаянно, хозяин начинал рассуждать о природе, ее таинствах и принимался за опыты. Но все ждали нетерпеливо того времени, когда Адельгейда являлась на сцену. Она обладала удивительными дарованиями в музыке, говорила на нескольких языках, и, несмотря на ее всегдашнюю холодность и задумчивость, разговор Адельгейды был блестящ, увлекателен. Заметно было, что она выходила на сцену неохотно. Обыкновенно начинала она игрою на фортепиано, а чаще на арфе. Задумчивость ее исчезала постепенно — игра переходила в фантазию, звуки лились как будто из души ее — голос? ее соединялся с звуками арфы. Тогда глаза ее начинали сверкать огнем восторга. Она пела, декламировала, оставляла арфу, читала стихи Гёте, Шиллера, Бюргера, Клопштока. Раздавались звуки невидимой гармоники, скрытой от зрителей, и потрясали душу. Каждый думал тогда, что видит в Адельгейде какое-то воздушное существо, каждый ждал, что она рассеется, исчезнет легким туманом. Тогда только раздавались рукоплескания зрителей, когда Адельгейда уходила со сцены, скрывалась от взоров, и к звукам гармоники присоединялся шумный хор музыкантов. Адельгейда не являлась уже к зрителям после игры и декламации, и Шреккенфельд оканчивал вечера изумительными фокусами или фантасмагориею.
Слухи о вечерах Шреккенфельда и особенно об его Адельгейде привлекли к нему молодежь. Каждый шел посмотреть на нее, как на кочевую комедиянтку, походную певицу. Но каждого изумлял взгляд на нее, и, особенно, разговор ее. Свобода обращения Адельгейды с молодыми людьми представляла разительную противоположность с ее холодностью. Один взор Адельгейды останавливал двусмысленный разговор или дерзкое слово самого безрассудного ветреника, а ее дарования заставляли забывать, что она была дочь какого-то шарлатана и показывала опыты необыкновенных дарований своих за деньги.
Шреккенфельд скоро составил у себя особенные, частные вечера, давая публичные вечера только один раз в неделю. Он занимал богатую квартиру, и всякий, кто был порядочно одет и знакомился с ним на публичных вечерах, имел право прийти к нему на частный вечер и привести с собою знакомого. Совершенная свобода была в этих собраниях, хотя вид Адельгейды удерживал всех в совершенной благопристойности. Шреккенфельд был неистощим в занятии гостей: пение, музыка, опыты ученые, декламация и игра Адельгейды занимали одних, большая карточная игра — других. Шреккенфельд держал огромный банк, выигрывал и проигрывал большие суммы, хотя сам никогда не садился играть, и только повсюду надзирал своими зелеными, лягушечьими глазами. Он внушал всем какое-то невольное отвращение, так, как Адельгейда всех привлекала собою. Нельзя было не удивляться обширным знаниям Шреккенфельда; притом он свободно говорил на пяти или шести языках; но всякое движение его было разочтено, продажно. Он казался всезнающим демоном, а Адельгейда духом света, которого заклял, очаровал этот демон и держит в цепях. Внезапный восторг, одушевлявший задумчивую Адельгейду при музыке и поэзии, можно было почесть мгновением, в которое этот ангел света вспоминает о своем прежнем небе.
Посетив раза три Шреккенфельда, я, как и другие, был очарован Адельгейдой. Но это не была любовь. Я смотрел на Адельгейду, как на волшебное привидение какое-то, как на создание из звуков музыки и слов поэзии. С восторгом говорил я об ней Антиоху. Он смеялся и отвечал мне, что один вид шарлатана ему отвратителен, и, несмотря на то, что многие шарлатаны обладают тайнами знаний, неизвестными ученым, дарованиями, какими могли бы гордиться художники, он всегда видит в них презренных торгашей божественными дарами, ремесленников, унижающих величие человека. «Признаюсь тебе, Леонид, что женщина, показывающая за деньги свои дарования, есть для меня творение нестерпимое. Я могу равнодушно смотреть на паяца, на фокусника, но на певицу — не могу, все равно, что на эквилибристику! Смейся, но я не пошел слушать Ката-лани в ее концерте, и слышал ее в частном доме — не пошел бы в концерт ни Малибран, ни Пасты! Один вид приставника, который отбирает у меня билет при входе, поворачивает мое сердце и разрушает для меня очарование. Иное дело в театре, где все является мне в каком-то оптическом обмане»…
Но я уговорил его идти к Шреккенфельду. Антиох сел в дальнем углу залы, холодно слушал музыку, невнимательно смотрел на опыты Шреккенфельда. Он видел и Адельгейду, но, казалось, не замечал ее. В ту минуту, когда Адельгейда села за арфу, обратила взоры к небесам и начала тихими аккордами, движение Антиоха заставило меня взглянуть на него. Я увидел, что глаза его загорелись. Чудные звуки арфы слились с голосом Адельгейды — Антиох едва мог сидеть на месте. Неизъяснимая грусть, смешанная с какою-то радостью, что-то непонятное для меня изобразилось на лице Антиоха.
Надобно сказать, что в этот роковой вечер и Адельгейда была очаровательна, неизобразима! Когда она оставила арфу и начала декламировать с вдохновенным взором, с горящими щеками, с глазами, полными слез, — я не посмел бы влюбиться в нее: так неземна казалась мне Адельгейда! Она читала чудное посвящение Фауста, и эти столь известные слова:
Ihr naht euch wieder, schwankende Gustalten!
Die früh sich einst dem trüben Blick gezeigt.
Versuch’ ich wohl euch diessmal fest zu halten?
Fühl’ich mein Nerz noch jenem Wahn geneigt![16]
казались импровизациею в устах Адельгейды; казалось, что мы слышим их в первый раз! Когда же звуки смычка, водимого по сердцу человеческому (как сказал о гармонике наш известный поэт), раздались в зале и среди их умолкающих, замирающих переливов Адельгейда произнесла —
Und mich ergreift ein längst entwöhntes Sehnen Nach jenem stillen ernsten Geisterreich.
Es schwebet nun in unbestimmten Tönen,
Mein lispelnd Lied, der Aeolsharfe gleich,
Ein Schauer fasst mich, Thräne folgt den Thränen,
Das strenge Herz es fühlt sich mild und weich;
Was ich besitze seh’ ich wie in weiten,
Und was verschwand wird mir zu Wirklichkeiten![17]
слезы потекли из глаз ее — Антиох закрыл глаза свои платком, и, пока раздавались рукоплескания, он поспешно ушел из собрания.
Дня три после того не удалось мне видеться с Антиохом. Я застал его смущенного, бледного. Против обыкновения, он не ходил в наш департамент, и дома ничего не делал, расхаживал взад и вперед, сложа руки.
— Ты болен, Антиох? — спросил я.
— Нет, кажется, а впрочем, может быть, и болен.
Он замолчал, продолжал ходить, и вдруг остановился передо мною, когда я сел и в беспокойстве смотрел на него.
— Леонид! — сказал он мне. — Какой злой дух внушил тебе мысль увлечь меня к Шреккенфельду, к этому демону, волшебнику? В каком мире жил я в эти дни? Что я чувствовал? Что это заговорило для меня во всей природе? Что вложило душу и голос во все бездушные предметы и слило голоса всего в один звук, в одно имя, которое беспрестанно режет мне слух мой, вползает в душу мою адскою змеею и сосет мое сердце?
— Антиох! неужели Адельгейда произвела на тебя такое сильное впечатление?
— Впечатление! Не любовь ли, скажешь ты? Неужели это любовь — любовь, этот палящий яд, который течет теперь по моим жилам и в каждой из них бьется тысячью аневризмов? О, нет! Это не любовь! Я не люблю, не уважаю Адельгейды — торговки своими дарованиями, дочери воплощенного демона! Я презираю ее! Но это какое-то очарование, от которого, как от взора гремучей змеи, спирает мое дыханье, кружится моя голова, — это какое-то непонятное чувство, похожее на усилие, с каким вспоминаем мы о чем-то былом, о чем-то знакомом, забытом нами… Леонид! — я видал, я знал когда-то Адельгейду — да, я знал ее, знал… О, в этом никто не разуверит меня!.. Я знал ее где-то; она была тогда ангелом божиим! И следы грусти на лице ее, и этот взор, искавший кого-то в толпе, все сказывает, что она жила где-то в стране той, где я видел ее, где и она знала меня… Но где, где? Не на Альпах ли раздавался ее голос и закипел в моем сердце слезами памяти? Не на Лаго ли Маджиоре он носился надо мною и запал в душу, с памятью об яхонтовом небе Италии?
Антиох рассказал мне, что третьего дня, оставив собрание Шреккенфельда, он бродил всю ночь, сам не зная где. Слова, голос, музыка Адельгейды преследовали его, терзали, заставляли плакать, и только говор пробудившегося, зашевелившегося по улицам народа напомнил ему самого себя. Он заперся у себя в доме и на другой день, сам не зная как, вечером, желая подышать свободным воздухом, решась идти за город или на взморье, он опять очутился у Шреккенфельда, сел в углу и смотрел на Адельгейду. «Думаю, — продолжал Антиох, — что я походил на всех других, бывших у проклятого шарлатана этого, потому что никто не изумлялся не дивился мне. Помню, что кто-то даже рекомендовал меня Шреккенфельду. А если бы знали люди, что тогда был я, что была тогда душа моя!..»
Адельгейда декламировала на сей раз только песню Теклы. Не стану читать вам немецкого подлинника В пленительных стихах Жуковского, может быть, вам будет понятнее этот Голос с того света:
Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла…
О друг! Я все земное совершила:
Я на земле любила и жила!
Нашла ли их? Сбылись ли ожиданья?
Без страха верь: обмана сердцу нет —
Сбылося все! Я в стороне свиданья,
И знаю здесь, сколь ваш прекрасен свет!
Друг! На земле великое не тщетно!
Будь тверд, а здесь тебе не изменят!
О милый! Здесь не будет безответно
Ничто, ничто — ни мысль, ни вздох, ни взгляд!
Не унывай! Минувшее с тобою!
Незрима я, но в мире мы одном.
Будь верен мне прекрасною душою
— Сверши один начатое вдвоем!
Адельгейды не стало, но Антиох не двигался с места сидел неподвижно и тогда только опомнился, когда Шреккенфельд подошел к нему и что-то начал ему говорить. Антиох увидел, что все разошлись, зала опустела и он был один. Схватив шляпу свою, он поспешил за другими. Шреккенфельд провожал его самым учтивым образом и просил посещать впредь, потому что он видит в нем особенного знатока и любителя изящных искусств.
— Вид его, какая-то злобная радость, какая-то демонская улыбка, были мне так отвратительны, что я дал себе слово никогда не бывать у него более. Но вообрази, что вчера я опять очутился у него; меня влекла какая-то невидимая, непостижимая сила. Адельгейда декламировала песню Миньоны[18]… Но она была выше, лучше, чудеснее Миньоны…
Антиох закрыл лицо руками и бросился в кресла.
— Антиох! — сказал я, — ты любишь Адельгейду!
— Нет!
— Что же это, если не любовь? — S’amor non è, che durique è quel chio sentó? — спросил я его. Не знаю сам, как пришел мне тогда в голову этот стих.
— Прочь с твоим водяным Петраркою! — вскричал нетерпеливо Антиох, — прочь со стихами! Я проклинаю их: они сводят с ума добрых людей! Не от них ли столько народа, который был бы порядочным народом, сделалось никуда не годными повесами! И не глупость ли, заниматься детским подбором созвучных слов, нанизывать их вместе на нитку одной идеи и этой погремушкой дурачить потом других, заставлять их верить, что будто в этой игре колокольчиков заключено что-то небесное, божественное! Дурацкую шапку, дурацкую шапку Гёте, Шиллеру, всем, всем поэтам за то, что они заводят нас в глупые положения, разлучают с делом, с настоящею жизнью, расстраивают нас нелепыми мечтами!..
Он замолчал, ходил большими шагами и вдруг спросил меня очень спокойно: «А согласись, что ты не слыхивал, кто бы читал стихи лучше Адельгейды? Не показывает ли это глубокое сочувствие поэзии, это непостижимое слияние восторга музыки и стихов души, некогда бывшей великою, ангелом, пери — не знаю чем! И вот она человек, ничтожный, как другие, — делает кникс за десять рублей, которые ты даешь ей, чтобы она и с отцом своим не издохла с голоду! Ха, ха, ха!»
Я молчал. И что мог я сказать? Какой ответ поставить против этой бури, разразившейся над пороховым арсеналом?
Und mich ergreift ein längst entwöhntes Sehnen
Nach jenem stillen ernsten Geisterreich[19]
произнес глухо Антиох. Видно было, что с усилием хотел он обновить на лице своем обыкновенную, презрительную, насмешливую улыбку, но забыл, каких мускулов движением производилась она. «Право, Леонид! — сказал он, — я не люблю Адельгейду; но только меня мучит мысль: где видал я ее? Где? где? Не помню, не знаю; но я ее видал, точно видал — и это время было самое счастливое в моей жизни, блаженное время! Мне кажется, что если бы я мог только его припомнить, то одного воспоминания было бы достаточно для счастия всей остальной моей жизни! Леонид! не говорил ли, не сказывал ли я тебе чего-нибудь подобного о какой-нибудь девушке?»
Я трепетал и не мог выговорить ни одного слова. Увы! я предчувствовал, я предвидел гибель, в которую упал Антиох; я припоминал слова его: умрем, моя мечта, умрем, да и на что нам жить. Я соображал его мечтательный характер, его мистическое направление; трепетал, что он попался теперь в руки шарлатана, всеми поступками доказывавшего, что для него нет ни бога, ни греха; в руки бродящей певицы, походной комедиянтки, которая самое кокетство, может быть, почитает одним из средств пропитания.
В этот вечер явился я к Шреккенфельду, предчувствуя, что Антиох будет там; я желал рассмотреть все, поклявшись быть ангелом-хранителем моего друга. Шреккенфельд был ко мне отменно ласков. «Придет ли сегодня ваш почтенный приятель, г-н Антиох? — спросил он меня. — Мы приготовляем репетицию Бетховенской симфонии, а он, кажется, отличный знаток и любитель. Пойдемте к нам — здесь нам помешают».
В зале сидело за карточными столами несколько игроков. Мы прошли через несколько комнат и очутились в круглой, внутренней комнате. Тут несколько человек разбирали партитуру и готовили инструменты. Адельгейда держала в руках ноты, задрожала, услышав голос отца, и с трепетом обернулась к нам; при взгляде на меня глубокий вздох вылетел из ее груди, и казалось, облегчил ее. С изумлением прочитал я в глазах Адельгейды чувство: «Слава богу! Это не он!»
До сих пор я видал ее только на сцене, в виде певицы, актрисы; теперь в первый раз увидел я ее по-домашнему, в простом, хотя и щегольском капоте. Она показалась мне так мила, в движениях ее была такая простота, в глазах ее светилась такая чистая невинность, что мне стало совестно самого себя, когда я вспомнил все оскорбительные подозрения, какими обременял Адельгейду.
Все вокруг меня показывало довольство. Серебряный, чайный сервиз стоял на столике. Адельгейда подошла к нему и начала приготовлять чай. Вместо разговорчивой, блестящей певицы я видел молчаливую, тихую девушку, задумчивую, грустную. Шреккенфельд, усадив меня, начал веселый разговор. Адельгейда молчала. «Неужели милое, чудное создание! — думал я, смотря на нее, пока говорил Шреккенфельд, — неужели тебе суждено погубить моего друга, моего пламенного Антиоха? Между вами нет и не может быть никаких отношений: ты не для него, и он не для тебя! Вижу, что ты сама чувствуешь униженное, презрительное свое состояние — иначе отчего грусть твоя? Отчего это глубокое выражение печали на лице твоем?»
Тут явился слуга и сказал что-то Шреккенфельду. Он поспешно вышел, и через минуту мы снова услышали голос его: он возвращался — с ним был Антиох.
Задумчив, мрачен вошел Антиох. Презрение, негодование изображались на лице его, и он был ужасно бледен. Взгляд на Адельгейду не произвел в нем никакой радости. Я заметил только одно выражение, как будто Антиох, с трудом, совершенно рассеянный, что-то старался вспомнить.
Еще внимательней глядел я на Адельгейду: она задрожала, услышав голос, увидев самого Антиоха; щеки ее вспыхнули, но как будто от усиленной скорби, от негодования; глаза ее поднялись к небу, опустились в землю, и украдкою отерла она слезу.
Началась репетиция симфонии. Антиох молча сел в стороне; Шреккенфельд давал какие-то знаки Адельгейде; умоляющий взор Адельгейды обратился к отцу, и в глазах отца сверкнул тогда ужасающий гнев, злость. Поспешно вышла Адельгейда. Шреккенфельд мгновенно переменил свою удивительно подвижную физиогномию в самую ласковую, сел подле меня и занял меня разговором, как будто не обращая вовсе внимания на Антиоха. Но мы замолчали, когда безумные звуки Бетховена начали разливаться в неизобразимых аккордах. Среди глубокой тишины всех, вдруг услышал я позади себя восклицание Антиоха: Это она! С беспокойством оборачиваюсь и вижу, что Адельгейда сидит подле Антиоха и глядит на него, испуганная, с изумлением. Рука ее была в руке Антиоха. Радость, восторг, изумление, небесное чувство поэзии изображались в глазах его; жаркий румянец горел на его щеках. Это она — я узнал ее! — говорил Антиох, забыв, что тут есть посторонние свидетели, что тут отец Адельгейды. Она вырвала у нег свою руку, отступила на два шага и поспешно ушла комнаты.
К счастию, музыканты, занятые разбиранием трудных нот, ничего не слыхали и не заметили. Антиох смотрел на дверь комнаты, куда удалилась Адельгейда, смотрел, как исступленный, как будто все сосредоточилось для него в один взгляд, в один образ — этот образ, на одно мгновение, пролетел мимо его и унес у него и жизнь, и ум, и все идеи его, все понятия, все прошедшее и будущее. Волнение души его видно было в неизобразимой борьбе физиогномии, где радость сменялась печалью, восторг унынием, уверенность недоумением. Всю историю сердца человеческого прочитал бы на лице Антиоха тот, кто умел бы схватить все изменявшиеся быстро переходы страстей, обхвативших его навеки пламенным вихрем… Человек и жизнь исчезли в нем: в раскаленном взоре, каким преследовал он удалившуюся Адельгейду, я видел взор больного горячкою в ту непостижимую минуту, когда тихая минута кончины укрощает телесные терзания болезни, оставляя всю силу духа, возбужденного натянутыми нервами, и неприметно сливает идею вечного покоя смерти с полнотою деятельности, обхватившею телесный и душевный мир — жизнию.
Какое-то тихое, радостное спокойствие, какое-то чувство наслаждения осталось наконец на лице и означилось во всех движениях Антиоха. Когда подошел к нему я, он крепко пожал мне руку и сказал: «Пойдем! Я поделюсь с тобой тем, чего никто из людей не знает и что я узнал теперь!» Когда приблизился к нему Шреккенфельд, улыбка детского лукавства мелькнула на устах Антиоха. «Позвольте нам идти теперь, любезный г-н Шреккенфельд, — сказал он. — Могу ли надеяться, что вы не запретите мне иногда приходить, разделять ваши семейственные наслаждения». Шреккенфельд улыбнулся адски и, казалось, проницал в душу Антиоха своими ядовитыми глазами. «Г-н Антиох! — отвечал он, — дверь моего дома никогда не будет затворена для любителя и знатока искусств, вам подобного; тем более если к этому присовокупляется личное уважение к его особе».
— Посетите и вы меня, любезный г-н Шреккенфельд. Буду вам сердечно рад: вот мой адрес!
Антиох подал ему карточку и дружески пожал ему руку.
Мы вышли и почти бежали по улице. Иногда Антиох останавливался, складывал руки и медленно произносил: Адельгейда, Адельгейда! Как будто это имя надобно было ему вдыхать в себя с воздухом, чтобы поддержать свое бытие. Я хотел начать разговор, но Антиох схватил меня за руку, влек с собою и говорил: «Молчи, ради бога, молчи!.. Адельгейда, Адельгейда!»
Мы пришли на квартиру его, и Антиох запер за собою двери.
Я думал, что он задушит меня в своих объятиях: так крепко обнял он меня. Он прыгал, как дитя, он смеялся, хохотал, и слезы текли между тем по щекам его, горящим неестественным жаром. «О, Леонид! я нашел ее, нашел мою половину души! Загадка жизни моей, загадка жизни человечества найдена мною, — воскликнул наконец Антиох. — Итак, судьба испытывала, терзала, готовила меня, чтобы я разрешил наконец миру, сказал людям тайну их бытия! Теперь я все понимаю: и тоску, и грусть мою, и мучения души! И как терзался я, приближаясь к разрешению тайны высочайшего блаженства, к бытию цельною, полною душою! Мой взор проникает теперь всю природу: я понимаю, что, делая повсюду уделом человека борьбу духа и вещества, величайшее блаженство наше — смерть, судьба нарочно отделяет нас разными ничтожными призраками и привидениями — болезнью, страхом, недоумением! И человек трепещет этих бумажных духов Фрейшица, этой дикой музыки смертного стона, которой привыкло пугаться его воображение. Мы бродим по земле, ища родного душе и сердцу, бродим, не находим, падаем от усталости; тогда судьба начинает жалеть об нас, укачивает нас в вечной люльке, в гробе, и мы засыпаем навсегда, как дети, утомленные беганьем, но перед сном трепещущие всего — и шороха мыши, и стука в окошко, пока все не забудется в игривых фантазиях сна крепкого! Заметь, как искусно скрыта от нас прежняя жизнь наша, наша Ur-Leben, а также и жизнь будущая. Если бы мы знали прежнее наше бытие — мы не могли бы существовать здесь, на бедной нашей земле: мы не остались бы на ней, если бы знали и понимали, что последует и за земною жизнью! Какой же я выродок, за что я так уродливо счастлив, что все это суждено мне понять здесь! Ах, Леонид! Придумай мне слова, составь мне азбуку, которыми мог бы я высказать, написать людям все то, чему хотел бы я научить их, что хотел бы рассказать им. Я узнал из этого языка только одно слово: АдельгейдаI Понимаешь ли ты это слово? Я произнесу его тебе тихо, медленно: А-дель-гейда. Слышишь ли, чувствуешь ли ты, что оно соединяет в себя и звуки музыки, и слова поэзии, и цветы живописи, и формы ваяния, и все мечты души, и все думы сердца? О таких словах думает душа, их ищет она, их слышит и не понимает она в реве морских волн, в грохоте грома, в пении соловья, в песнях поэтов! У поэтов, впрочем, и трудно понять их: ведь они безумцы, спроси об этом философов, и они растолкуют тебе, что поэты говорят без сознания и потому думают украсить такие слова гремушками, мишурою слов, рифм, всякого вздора. А природа выговаривает такие слова так ясно, громко, просто — виновата ли она, что мы глухи? Возьми мое слово: Адельгейда, произнеси его — какая симфония сравнится с ним? Напиши, вырежь его — какое изваяние осмелишься подле него поставить? Тут все — мысль, душа, жизнь, весь мир…»
После того Антиох опять начал говорить: Адельгейда, Адельгейда! Наконец, идеи его приняли какое-то определенное, систематическое направление, и он стройно начал рассказывать мне, где и когда видел Адельгейду.
Как жаль, что я не могу пересказать вам рассказа Антиохова! Помните ли вы слова Байрона
Her thoughts
Were combinations of disjointed things,
And forms imlpapable and unperceived
Of others sight, familiar were to hers
And this the world calls phrensy…[20]
Да, свет называет это безумием! Но что мудрость наша? Игра в жмурки: счастлив, кто хоть за что-нибудь, хоть за сумасшествие схватился…
— Ты видел, что я признавал с первого взгляда в Адельгейде что-то знакомое, родное, что я старался вспомнить только: где знал я Адельгейду? Когда ныне пришел я к Шреккенфельду, когда он взял меня за руку и повел в свою комнату, мне казалось, что смертельные судороги гнули все мои кости и смерть была в груди моей. Вы занялись музыкою; я не заметил, как явилась и когда села подле меня Адельгейда. Она сказала мне только одно слово: назвала только меня по имени; она только поглядела на меня, и — забывши все, я схватил в восторге ее руку! Эго слово, этот взгляд, это прикосновение пояснили мне в одно мгновение все, и я невольно воскликнул: Это она! Все прежнее обновилось в душе моей и сделалось мне совершенно ясно.
— Леонид! только одного боюсь я: этот Шреккенфельд, эта Адельгейда не мечта ли какая-нибудь, созданная моим воображением? Ты гораздо хладнокровнее меня, хоть я и сам себя очень хорошо понимаю и чувствую — скажи: точно ли она и он существуют? Кажется, я не ошибаюсь: я видел, что она глядит, говорит, я чувствовал, взяв ее за руку, что теплая кровь льется в руке Адельгейды; стало быть, она не привидение! И Шрек-кенфельд также говорит, ходит, он обещал быть у меня…
— Что говоришь ты, Антиох!
— То, что если он или она привидения, оптический обман… Да, заметь, что я всегда вижу их только вечером — если это мечта и я сумасшедший!
Он сильно ударил себя в голову.
— О, мой Антиох! К несчастью — это не мечта. Шреккенфельд и Адельгейда существуют!
— К несчастью? Почему ж к несчастью, если они существуют? Я только требую удостоверения твоего в этом, а остального ни ты, ни он, ни она не знаете. Шреккенфельд думает, что она дочь его… ха, ха, ха! Какая дочь: это моя душа — половина моей души…
— Видишь ли что: есть страна в мире, чудная страна — ее называют Италия. Там все великое, все прекрасное. Столько изящных созданий там, что нет другого равного количества в целом мире. Вообрази, что там был человек, умевший изобразить земными красками, цветною нашею грязью преображенного бога; там есть храм, купол которого кажется небом — так велик он, — и этот купол висит над людьми целые века, ничем не поддержанный; там есть такое изображение красоты в мертвом мраморе, что перед ним красота самой очаровательной девы кажется безобразием; там есть города, утонувшие в виноградниках, миртовых, лавровых, померанцевых лесах; другие построены на волнах моря; другие на городах, зарытых веками в землю. Там был народ, некогда обладавший целым миром: Север, Запад и Восток стремились к нему туда, боролись там с ним — следы борьбы их остались в исполинских развалинах, обломками которых бросали они друг в друга, и эти обломки величиной с наши города. Там смерть и жизнь слиты вместе, вместе любовь и мука, слезы и пение; горы горят, в море отражаются волшебные невидимые сады и замки фей; на горячем пепле огнедышащих гор растет багряный виноград, зреет маслина; обломки столицы мира окружают тлетворные болота… Там родился Наполеон; оттуда шагнул он на трон полусвета; оттуда, надышавшись в последний раз вдохновенного воздуха, пошел он еще испытывать игру судеб… там видел я Адельгейду! Помню эту хижину в цветнике на берегу моря, эту песню рыбака… Адельгейда стояла на дикой скале; арфа была подле нее; она пела — я слушал, не видал, как скрылась она, и на другой день напрасно искал я безвестной моей певицы. Но она была тогда не то, что теперь, и в ее образе я не узнал тогда души моей…
Может быть, она и не заметила встречи со мною, так как, может быть, она забыла тот мир, где прежде, до Италии, мы жили некогда с нею, нераздельным, одним бытием. А! что Италия перед тем миром! Муравейник, на котором расцвела бедная незабудка! Этот мир — немного описаний его найдешь ты у Шекспира, еще у Мильтона… еще у Тассо… еще у Фирдуси… Но все это так мало и недостаточно. На Востоке есть предание, что очаровательные райские сады не скрылись с земли, но только сделались невидимы, переносятся с места на место и на одно мгновение делаются иногда видимыми человеку. Есть минуты, когда в них можно войти, подышать их райскими ароматами, напиться жемчужной живой воды их, отведать их золотистого винограда; но они тотчас исчезают, переносятся за тысячи верст, и счастливец остается или на голой палящей степи или на холодных льдах Севера… В этой-то невидимой стране было существо, которое теперь бродит двойственно по земле под именем Антиоха и Адельгейды. Шреккенфельд, мнимый отец половины меня, злой демон: он очаровал Адельгейду и дал ей отдельное бытие. Мысль неба хранилась в моей половине души, но это был луч, упавший! в бездну мрака. Адельгейда, заклятая демоном, ничего не поймет, пока я не скажу ей волшебного слова: Люблю тебя, Адельгейда, половина души моей! Когда она сознает себя и скажет мне: Люблю тебя, Антиох! — тогда очарование разрушится. Предчувствую, что Шреккенфельд понимает опасность, что он употребит все волшебство свое… Но я обману его, я украду у него самого себя. Мне стоит только напомнить Адельгейде о давно минувшем мире, о нездешнем бытии нашем… тогда… но я не могу предвидеть будущего: ведь я человек и потому не знаю, как свершится таинственный союз души моей: останемся ли мы в мире или, говоря по-человечески, умрем— ведь мне все равно… Но мне надобно подумать, поступить осторожно… перечитаю еще раз Бема и Шведенборга. У них это описано довольно подробно и хорошо. Между тем сам демон мой дастся в хитрый обман мой. Я притворюсь ему другом, и потом…
Бродящие глаза Антиоха устремились на черкесский кинжал, висевший у него на стене. Он содрогнулся, подумал. «О, нет! не то, совсем не то!» — сказал он, сел за столик свой и придвинул к себе деловые бумаги.
— Надобно поработать немного, Леонид, — промолвил он улыбаясь, — завтра день доклада директору. Прощай!
Я пробыл еще несколько времени у Антиоха. Он не говорил ничего более об Адельгейде, спокойно занимался бумагами, подробно рассказывал мне содержание их и то, что хочет писать.
Несколько раз щупал я себе голову, идя домой, где меня ожидали также дела. Слова друга моего были слова безумца; но их стройность, порядок идей, и то, что он превосходно говорил мне потом о своих обыкновенных занятиях, совершенно смешивали меня. «Что же это такое? — спрашивал я сам себя. — Неужели в самом деле это закрывали жрецы Изиды непроницаемым покровом, и только безумие есть истинное проявление мудрости и откровение тайн бытия?»
Утром встретился я с Антиохом в нашем департаменте. Кто не знал случившегося с ним, тот не заметил бы ничего. Только глаза его были ярче обыкновенного; но он говорил прекрасно, умно, был даже по-прежнему колок и насмешлив. Но кто-то нечаянно произнес имя Адельгейды — об ней часто говаривали наши товарищи. Антиох вздрогнул, как будто от электрического удара»! он смолчал, однако ж и улыбка оживила лицо его.
На другой день утром пришел я к Антиоху. Слуга его отворил мне дверь.
— Не велено никого пускать, — сказал он.
— И меня?
— Об вас ничего не сказано.
— Пусти же.
— Но у барина сидит какой-то неизвестный мне господин, и они занимаются чем-то.
Антиох услышал мой голос, вышел сам и ввел меня в свой кабинет. Там сидел у него Шреккенфельд.
Друг мой казался спокойным, тихим, любезным, ласковым; на столе разложены были разные мистические сочинения, расставлены были разные физические инструменты. Давая мне знаки глазами, чтобы я молчал, Антиох просил Шреккенфельда продолжать. Шреккенфельд казался совершенно занятым предметом разговора, казался не замечавшим знаков Антиоха, ни моего присутствия. Они говорили по-итальянски. Худо разумея этот язык, я, однако ж, понимал, что речь идет о том, что всегда увлекало моего друга. Таинственная философия, семь Зефиротов, Соломонов храм, слияние душ, высшее созерцание неба и земли — вот что изъяснял Шреккенфельд, по временам рассказывая о разных любопытных опытах и приложениях. Наконец он дружески раскланялся и ушел.
— Ну, все идет, как надобно! — сказал мне тогда Антиох с радостною улыбкою. — Представь себе, что этот демон решительно поддается мне! Теперь надобно только поступать осторожнее. Помаленьку начну я изъяснять Адельгейде скрытую от нее тайну до бытия земного. Нечего делать! Таков человек, падший ангел, в земной своей оболочке, что ему надобно начинать говорить обыкновенными идеями. Яркий свет вдруг может ослепить человека. И на солнце глядят сквозь закопченное стекло, а что свет солнца нашего против того света! Стану увлекать Адельгейду словами любви, стану говорить ей о дружбе, о неземных идеалах земного счастья, как будто счастье может быть на этой земле! Мне забавно, что я буду казаться влюбленным, тихонько вздыхать, шептать: «Милая Адельгейда! Люблю тебя!» Буду произносить эти слова, как произносят их все люди, не понимая волшебного их смысла, не зная даже того голоса, каким надобно произносить их. «ЛюблюI — говорить Адельгейде, — люблю», — когда я только ею и существую, и если бы не было Адельгейды, так все равно, что одна половина меня ходила бы по петербургским тротуарам. Вот забавный был бы гуляка, Леонид! Вообрази себе половину туловища и головы, с одной рукой, с одной ногой, и этот урод прогуливается, смотрит одним глазом, нюхает табак, жмет руку знакомым. А между тем такие душевные уроды ходят вокруг нас, живут, говорят и никто не смеется над ними…
Спрашиваю, что мог я сделать? Чем пособить моему другу? Я терялся в размышлениях. Лечить можно только то, на что известны лекарства. Бедные медики заботятся только о теле и производят опыты только над трупами телесными. Антиох был болен душою; но кто мог когда-нибудь разанатомировать труп души и сказать, чем можно пособить в той или другой душевной болезни? Меня утешала еще несколько мысль, что я не видел перемены ни в здоровье, ни в действиях Антиоха. Напротив, он расцвел, казалось, новым здоровьем, был весел, мил, одевался щегольски. Но он решительно не стал ходить никуда, кроме Шреккенфельда. Там, запершись с этим шарлатаном, просиживал он целые часы, или дома также запирался с ним. Они казались друзьями совершенными. Я старался оправдывать друга моего перед знакомыми, спрашивавшими меня, что сделалось с Антиохом. Но скоро все заметили, что Антиох беспрестанно бывает у Шреккенфельда; начали говорить об этом; клубок сплетней навертывался более и более, перекатываясь от одного к другому, и сделался наконец таким огромным шаром, что задавил всякую осторожность. Как обрадовались все те, кого уничтожал прежде Антиох своим превосходством! Какими острыми бритвами явились язычки самых милых девушек! Каждая из них говорила о привязанности Антиоха к бродяге, актрисе, певице, бог знает к чему, и в словах каждой ясно видна была мысль: «Видите ли, он презирал мною потому, что недостоин был моей любви, и хорошо понимал это!» А друзья, друзья? Как верно сказал наш поэт, что…нет презренной клеветы,
На чердаке вралем рожденной
И светской чернью повторенной,
Что нет нелепицы такой,
Ни эпиграммы площадной,
Которой бы ваш друг с улыбкой,
В кругу порядочных людей,
Без всякой злобы и затей,
Не повторил стократ ошибкой…
О, друзья платили за злословие женщин и девушек самою чистою монетою; и легкое словцо мимоходом, и двусмысленная улыбка при имени Антиоха, и полный рассказ с прибавкою злобных догадок, и отвратительное сожаление об Антиохе, как о человеке весьма умном и любезном — все было истощено и всего казалось еще мало за прежнее! Мужчины были рады мстить ему даже и за то одно, что, по всем слухам, Антиох успел, в чем не успевали другие, — успел очаровать красавицу и обмануть бдительность отца ее.
Бедная Адельгейда, что об ней говорили… не стану повторять вам! Все, что только можно сказать о самой развратной кокетке, было сказано…
Между тем я был свидетелем обхождения этой странной девушки с Антиохом. Он сделался у отца ее домашним человеком, часто обедал, просиживал вечера у Шреккенфельда, не скрывал любви, потому что нарочно не хотел скрывать ее, следуя постоянно своему плану. Как самая хитрая кокетка, он изучал, казалось, каждое свое движение, каждое слово, каждый взор свой. Весь ум, вся сила души Антиоха были устремлены к тому, чтобы высказать, дать вразуметь Адельгейде самую пламенную страсть. Сам Антиох думал, что он нарочно изучает все возможные тайны искусства любить. Он точно изучал даже все свои движения, когда расставался с Адельгейдой, обдумывал, что и как ему говорить; но — видя Адельгеиду, он забывал все это, и вся душа его переливалась в его слова, взоры, движения — начинал ли он говорить Адельгейде о страданиях отверженной любви; исчислял ли бессонные ночи; описывал ли жгучесть слез, проливаемых безнадежною любовью в минуты всеобщего спокойствия; изображал ли страшные сны, терзающие нас за думы любви; говорил ли о нестерпимом чувстве ревности ко всему, что приближается к предмету страсти нашей, ко всему — даже к ветерку, который вьется в ее локоне; описывал ли, напротив, блаженство взаимной страсти, одушевление всего в глазах любимого и любящего человека; сказывал ли о высоте, на которую возносит человека любовь, уничтожающая все препятствия состояний, званий, лет времени, все земные отношения — все это было пламенем, громом и молниею, шекспировым сонетом, песнею испанской девы! Адельгейда слушала, молчала, говорила мало, потупляла глаза или неподвижно устремляла их на Антиоха, дышала тяжело, тяжко — бурно, как говорит Пушкин. Рука ее трепетала в руке Антиоховой. Иногда она казалась вся переселившеюся в его речи, жила только слухом. Иногда казалась бесчувственною, непонимающею или нарочно перебивала его речи, нарочно заводила самый обыкновенный разговор и старалась увлечь, удержать при этом разговоре Антиоха, как будто боясь его слов о любви, о поэзии. Среди самого жаркого разговора она вдруг уходила и когда являлась после того, глаза ее были красны от слез. Шреккенфельд, по-видимому, ничего не замечал, был всегда весел, любезен. Между тем постепенно многое переменилось в его общественных отношениях.
Антиох вскоре после сближения своего с ним стал говорить, как отвратительна для него девушка, показывающая дарования свои публике; как тяжело сердцу человека, который полюбил бы такую девушку, видеть, что она делит бесценные наслаждения сердца и души с бездушною толпою. Шреккенфельд сначала заспорил, говорил, что человек, который скрывает данные ему от бога дарования, не передает их в полноте людям, лишает людей высоких наслаждений изящными искусствами, похож на недостойного скупца. «В одном человеке должно сосредоточить весь мир», — говорил Антиох. «Эгоизм непростительный!» — возражал Шреккенфельд. Но вскоре он согласился, и Адельгейда перестала играть на арфе, петь и декламировать перед публикою. Она даже не являлась на публичных вечерах Шреккенфельда и оставалась в своей комнате, где нередко в это время был с нею Антиох, я, двое, трое знакомых, или старая угрюмая женщина, называвшаяся ее теткою. Адельгейда пела, играла для нас одних, но ее игра и пение были тогда бездушны, холодны и изредка только одушевлялись прежним восторгом. Она потеряла душу — можно б было сказать, смотря на нее теперь и знавши ее прежде. Впрочем, Адельгейда и не могла по-прежнему петь и декламировать даже потому, что в здоровье ее произошла видимая перемена; грудь ее стала слаба, дыхание тяжело. С тех пор, как Адельгейда перестала показываться, вечера Шреккенфельда потеряли свою прелесть; вообще стали менее ходить к нему и потому, что клевета неустанно чернила самого Шреккенфельда и все, что его окружало, что он делал. На частные вечера являлись по-прежнему, но здесь оказалась перемена. Множество шалунов стало собираться у Шреккенфельда; карточная игра усилилась. Часто происходили сцены буйные, и только хладнокровие, необыкновенный ум и ловкость хозяина могли удерживать дальнейшую огласку и неприятные последствия.
— Милостивый государь, — сказал мне однажды директор нашего департамента, когда я пришел к нему с бумагами, — вы человек молодой, и хорошая репутация должна быть для вас драгоценна. Бывши другом вашего почтенного родителя, я долгом почитаю предостеречь вас и заметить вам, что до меня дошли неприятные для вас слухи.
Я смотрел на него с изумлением.
— Мне сказали, что вы пристрастились к карточной игре и посещаете общество, не делающее чести вашему имени.
Негодование взволновало мою кровь.
— Я замечаю также, что вы не по-прежнему прилежны и слишком увлекаетесь знакомством человека, который может вам повредить, — г-на Антиоха.
Его знакомство могло бесчестить меня!!
— Г-н Антиох человек богатый, — хладнокровно продолжал мой директор, — он может неглижировать службою и своими поступками, хотя и ему, если вы друг его, должны бы вы посоветовать быть осторожнее.
Директор хорошо знал характер Антиоха: один взгляд заставил бы его немедленно подать в отставку, а у директора была дочь, перезрелая Агнесса, лет двадцати семи; он был притом по уши в долгах, и две тысячи душ Антиоха были такою для него рекомендациею, что милости сыпались на него и заставляли товарищей завистничать.
Я хотел оправдаться, хотел говорить смело, но покраснел и смешался, когда директор упомянул имя Шреккенфельда и Адельгейды.
— Говорят, что вы бываете у этого шарлатана и что г-н Антиох находится даже в связи с его развратною дочерью. Кто не шалил смолода? И даже кто не перебесится, того добродетель ненадежна; но всему, сударь, есть мера. Знайте, что этот человек, этот бродяга Шреккенфельд, становится подозрительным, и полиция уже присматривает за ним и за теми, кто к нему ходит. Говорят, что он обыгрывает неверную, а, может быть, что-нибудь и хуже — остерегитесь…
Нам помешали продолжать разговор. С отчаянием увидел я, куда бедственная судьба завлекла Антиоха. Мог ли я теперь остановить его? Как мог я раскрыть ему глаза? Как разуверить порядочных людей, что самая гнусная клевета очернила Адельгейду? Как можно было растолковать им состояние души Антиоха? В то же время, я не мог скрыть от самого себя, что слухи об отвратительном Шреккенфельде могли быть, хотя отчасти, правдивы, и что этот человек был способен на всякое злое дело. Я не знал тогда, что бедствие было уже близко от моего несчастного друга — ближе, нежели я воображал…
В число людей избранных, друзей своего дома, Шреккенфёльд допустил одного дерзкого молодого офицера, богача и шалуна отъявленного. Антиох, я, несколько артистов, этот офицер и двое друзей его обедали у Шреккенфельда. За столом лилось шампанское. Офицер пил много; Антиох не пил почти ничего; он сидел подле Адельгейды и разговаривал тихо, с особенным жаром среди общего шумного разговора. Адельгейда слушала его, вздыхала, бледнела, краснела — в первый раз Антиох говорил ей тогда о своей безумной идее бытия прежде жизни… Видно было, что уединенный разговор их и заметное волнение Адельгейды приводили офицера в большую досаду. Еще за столом он позволил себе несколько дерзостей на счет Адельгейды. После обеда он предложил банк, бросил кучу денег товарищу и сам старался сесть подле Адельгейды. Холодность ее совершенно взбесила его; он позволил себе несколько таких слов, от которых Адельгейда с ужасом вскочила и отбежала от него. Шреккенфельд принужден был вступиться. Наглец сделался груб. Шреккенфельд сам разгорячился и забыл себя.
— Бродяга, шарлатан! — вскричал офицер, — я прибью тебя, и, в доказательство как мало уважаю я тебя, Адельгейда должна поцеловать меня сейчас или ты получишь пощечину…
Он бросился к Адельгейде. Она помертвела и лишилась чувств…
— Прочь! — вскричал Антиох, молчавший до сих пор и не принимавший никакого участия в ссоре. Сильною рукою оттолкнул он дерзкого. В неистовстве бросился на него офицер.
— Понимаешь ли ты, подьячий, что должно тебе делать? — вскричал он.
— Не знаю, понимаешь ли ты, пьяный буян, что ты делаешь, — отвечал горячо Антиох.
— Пистолет или шпагу? Выбирай немедленно, — кричал офицер.
Мы хотели утишить ссору, но все было тщетно. Соперники не слушали, не хотели ни на минуту откладывать, и, с отчаянием в душе, я должен был сопровождать моего друга за город. Дорогою Антиох не говорил со мною ни слова, и тогда только, как стали заряжать пистолеты, он обнял меня и сказал: «Теперь я понимаю еще более загадку жизни: Адельгейда умрет, и смерть соединит меня с нею. Прости, радуйся счастью друга твоего!»
Весело стал он на барьер, еще раз пожал мне руку… Состояние мое было неизъяснимо… раздался выстрел — пистолет выпал из руки Антиоха. Я бросился к нему. «Странно! Ничего, — сказал он мне, — я ранен только!»
Соперник его лежал на земле: пуля изломала ему ребро; у Антиоха пуля только скользнула по плечу.
Уже вечером возвратились мы в Петербург. Антиох казался глубоко задумчивым и опять ничего не говорил со мною. Я не имел сил сказать ни одного слова. Антиох велел ехать прямо к Шреккенфельду. Я хотел возражать. «Жизнь и смерть моя соединились в этой минуте! — воскликнул Антиох, — или не препятствуй мне, или оставь меня, Леонид! Оставь навсегда!
— Ни за что в мире! — вскричал я.
Шреккенфельда не было дома. Не было никого и гостей— комнаты были пусты, темны. «Я хочу видеть девицу Шреккенфельд», — сказал Антиох слуге, оттолкнул его и пошел прямо к ней. Она сидела в круглой комнате, на диване, бледная, едва живая. Старуха тетка была подле нее. Едва отворилась дверь, едва вошел Антиох— «Мой Антиох!» — вскричала Адельгейда и бросилась в его объятия.
Да, величайшая радость походит на сумасшествие. Два несчастных существа эти сжали друг друга в объятиях, и продолжительный поцелуй, в котором отозвались все их чувства, вся жизнь, запечатлел роковой союз их…
Антиох сел на диван, Адельгейда подле него, голова ее склонилась на плечо Антиоха, глаза ее были устремлены на его глаза, рука ее обвилась вокруг его шеи… Он начал говорить — Адельгейда также говорила ему, задыхаясь, спеша, как будто стараясь поскорее высказать все и боясь, что после того потеряет навсегда дар слова…
Я сидел в стороне, смотрел на них, и— я не охотник плакать, но слезы невольно капали из глаз моих…
Не думайте, чтобы они объясняли друг другу свои чувства — нет! Это были беспорядочные, отрывистые слова, память прошедшего, блаженство настоящего, мечта будущего, пламень сердца, жар души, тихий поцелуй, тяжкий вздох — мысль об образах поэтических, слово в фантастических идеях, гармонические звуки неба, жизнь земная в высоких идеалах! Что говаривал мне прежде Антиох в своих безумных мечтах, казалось льдом перед тем, что он говорил теперь Адельгейде… Адельгейда была очаровательна в неестественном состоянии души своей; Антиох одушевлялся чем-то неземным.
Растворилась дверь и вошел Шреккенфельд. С пронзительным воплем бросилась Адельгейда от Антиоха, и лицо ее, горевшее огнем любви и восторга, побледнело, как будто она увидела перед собою демона адского… глаза ее сделались дики…
Шреккенфельд казался смущенным, расстроенным. Антиох глядел на него неподвижными глазами, не вставая от своего места.
— Милостивый государь, — сказал Шреккенфельд, — кажется, дальнейшие объяснения не нужны. Честь моей дочери погибла и несчастная история обесславит ее, погубит меня, если вы не сделаете того, к чему долг обязывает каждого благородного человека.
— Что говоришь ты, воплощенный демон? — воскликнул Антиох, быстро вскакивая с дивана. — Что сказал ты?
— Адельгейду никто не мог поцеловать, кроме ее жениха. Вы вошли в дом мой под видом друга; я позволил вам вступить в домашний круг мой — вы поступили бесчестно, вы употребили во зло мою доверенность, вы — обольстили дочь мою!
Антиох затрепетал.
— Мерзавец! — вскричал он. — Злой дух, демон тьмы! Выбирай лучше слова свои! Или ты думаешь, что я не могу уже этою рукою навести пистолет на твою голову и разбить гадкую форму, под которую обладаешь ты половиною души моей!
— Вы должны жениться на моей дочери, милостивый государь, или — вы бесчестный обольститель!
— Жениться, — сказал тихо Антиох, водя пальцем по лбу своему, — жениться! Когда она сам я? Какая досада: я совсем не понимаю теперь этого слова — какое бишь его значение? Heirathen, se marier[21]… Но ведь нельзя жениться на родной сестре, не только на собственной душе своей?.. А, злой дух! Ты смеешься надо мною!
Шреккенфельд изумился словам Антиоха.
— Говорите яснее, милостивый государь, — сказал он. — Я отдаю вам руку моей Адельгейды, или вы будете иметь дело с раздраженным отцом: я природный дворянин немецкий.
— Адельгейда будет моя! Ты отдаешь ее мне? — поспешно спросил Антиох.
Шреккенфельд горестно улыбнулся.
— Разумеется, если она будет вашею женою, то она будет вашею, и я отдам ее вам — и что мне теперь в ней — спасение ее зависит от вас — я погубил ее и себя.
— Ты выдумываешь какие-то условия — я их не понимаю. Но это последний обман твой. Если с твоего согласия она будет моею, тогда власть твоя уничтожится: руку Адельгейды! скорее ко мне, Адельгейда, моя Адельгейда…
Шреккенфельд хотел взять Адельгейду за руку и подвести к Антиоху. Но с смертельным ужасом отступила Адельгейда.
— Позорный обман! — вскричала она. — Никогда! — Она упала на колени перед Антиохом.
— Прости меня, мой Антиох, прости, бога ради прости! Я недостойна тебя, великодушный, благородный человек, существо неземное! Этот старик увлекал тебя, я принуждена была участвовать в его обмане. Он хотел купить твое богатство мною, хотел завлечь тебя, велел притвориться в тебя влюбленною… Душа моя противилась этому — сколько плакала я, сколько раз хотела открыть тебе весь умысел… Но ты сам сделался моим ангелом-хранителем, ты растолковал мне тайну бытия моего, ты сказал мне, что я тебе родная, что я половина души — я твоя, твоя, Антиох! Никто, ничто не разлучит нас. Если это называется любовью, я люблю тебя, Антиох, люблю, как никогда не любили, никогда не будут любить на земле! Прости, что я не понимала этого прежде и повиновалась этому человеку… Адельгейда дико засмеялась: «Он уверил меня, что он отец мой!»
Изумление заставило всех нас безмолвствовать. Но последние слова Адельгейды взбесили Шреккенфельда.
— Дочь недостойная! — вскричал он.
С воплем бросилась Адельгейда в объятия Антиоха.
— Спаси, спаси меня, мой Антиох! Я думала, что этот демон отец мой, и повиновалась ему! Зачем не сказал ты мне прежде тайны моего бытия?
— Моя Адельгейда!
— Твоя, твоя, не правда ли? Навек твоя! А не дочь его, этого демона? Разве ты не знаешь, что если ты назовешь меня твоею, то я уже никогда не разлучусь с тобой; мы переселимся туда, где нет людей, где нет ни Адельгейд, ни Антиохов, ни Шреккенфельдов — где я и ты одно, где дышат любовью, где жизнь есть одна радость, где нет ни земли, ни неба. Мой Антиох! Dahin, dahin (туда, туда)!
Она лишилась чувств, крепко обхвативши руками Антиоха. Спешили помочь ей, но тщетно: сильный обморок продолжался. В отчаянии бегал тогда по комнате Шреккенфельд. Антиох сидел подле дивана, на котором положили бесчувственную Адельгейду; он не говорил ни слова, держал ее руку, ждал, казалось, когда откроет она глаза, но ждал тихо, спокойно, не оказывая ни малейшего знака ужаса; только холодный пот выступал на лице его.
Явился лекарь, за которым послал Шреккенфельд, и объявил, что у Адельгейды сильная горячка. Она открыла глаза, с ужасом поднялась и вскричала: «Где Антиох? Неужели он ушел!»
— Он здесь, Адельгейда! — отвечал ей Антиох.
Радость блеснула в глазах Адельгейды.
— Не уходи, не уходи от меня, мой Антиох, жизнь, душа моя — больше, нежели жизнь — жизнь проходит, любовь остается…
Глаза ее устремились тогда на Шреккенфельда.
— Ах! и он здесь, здесь! Ради бога, спаси меня, Антиох! — закричала она и снова лишилась чувств.
Лекарь советовал Шреккенфельду удалиться. В отчаянии вышел он в другую комнату. Я последовал за ним. Мне жалко стало этого несчастного человека: он не был уже коварным, отвратительным шарлатаном, он был отец, он плакал!
Что сказать вам!? Я видел раздирающее душу зрелище: я видел разрушение Адельгейды, прекрасного, юного, цветущего создания! Подле смертного одра ее сидел мой друг в явном помешательстве, в котором я не мог более сомневаться. Три дня и три ночи сидел он, почти не отходя от Адельгейды, забываясь сном на минуту.
Я терял милых мне людей, видал страшно умирающих. Да, всегда —
…страшно зреть,
Как силится преодолеть
Смерть человека…
Но никогда не видел и не увижу я ничего подобного, столь терзательного, мучительного! Смертельная, злая горячка нисколько не безобразила Адельгейду: щеки ее пылали, глаза горели, распущенные ее волосы вились локонами по плечам и груди; но со второго дня лекарь объявил, что смерть ее неизбежна. Она не отпускала от себя Антиоха, и если он уходил на минуту, она начинала жаловаться, плакать, как дитя, и Антиох был беспрерывно подле нее. В первые сутки Адельгейда беспрестанно говорила с ним о его безумных мечтах, о своей смерти, как о своем вечном союзе с половиною души своей, улыбалась, смеялась, в бреду мечтались ей прелестные сады, где ветерок навевает любовь, где слезы радости освежают землю, где думы счастья спеют в гроздях, где поцелуи летают певистыми птичками… Иногда она снова начинала просить прощение, что участвовала в обманах отца своего, тогда раскрывала она всю прелестную, ангельскую свою душу и слезами смывала с нее легкую тень вины своей…
Шреккенфельд сидел в другой комнате, слышал все, не смел появиться перед дочерью и терзался муками совести и раскаяния. Он сам рассказал мне все. Историю его, дополненную разными сведениями, от других собранными, я объясню вам кратко.
Он был сын немецкого дворянина и получил порядочное состояние. Страсть к учению отвлекла его от всех других занятий, а безрассудная мысль о философском камне превратила все его состояние в газ и дым. Ловкий, оборотливый, он вошел тогда в тайные немецкие общества, был участником всех Тугендбундов и принужден был бежать в Италию. Там женился он и родилась его Адельгейда. Связи его по тайным обществам доставляли ему средства жить, но карточная игра разоряла его. Крайность заставила его сделаться карточным обманщиком, а ссора с одним сильным итальянским вельможею заставила бежать из Италии. Он решился сделаться фокусником и проехал Европу, показывая опыты фантасмагории, химии, физики. Пользуясь необыкновенным дарованием дочери, которую любил страстно, он заставил играть и петь свою Адельгейду перед публикою; но связи и долги отовсюду гнали его. Приехав в Петербург, он начал свои обыкновенные представления, заметил Антиоха и угадал страсть его к Адельгейде. Мысль, что дочь его может сделаться женою богатого русского дворянина, заставила Шреккенфельда употребить для сего всю хитрость, весь ум свой. Он особенно воспользовался мистическим расположением Антиохова характера и заставлял Адельгейду оказывать внимание, не понимая, что благородная душа Адельгейды ужасалась притворства, что Адельгейда любила уже Антиоха страстно, но чувствовала, как низко, недостойно ее завлекать Антиоха в сети. Она пренебрегала своим униженным званием, и отчаяние более всего вдохновляло ее, когда она должна была выходить перед публикой. Тем выше становился в глазах ее Антиох, великодушный, полусумасшедший от любви к ней, благородный. Ей хотелось показать ему все несходство положений их, она страшилась мысли быть его женою, думая, что унизит, обесславит собою Антиоха. В этом отношении, в сознании высокой души своей и низкого звания, несчастного положения отца своего и себя самой, Адельгейда точно была светлый ангел, очарованный демоном, которому не может он противиться. Видя дерзость, вольное обхождение мужчин, приходивших к ее отцу, положение которого становилось более и более затруднительно, она трепетала ежеминутно, и каким ангелом-спасителем показался ей Антиох, когда он так смело заступился за нее! Когда она опомнилась, узнала, что Антиох поехал драться с наглецом, оскорбившим ее, тогда узнала она всю меру любви своей к нему. «Я не переживу его! Боже! спаси Антиоха и возьми жизнь мою!» — говорила она, стоя на коленях и молясь со слезами. Антиох явился, радость ее при виде Антиоха перешла в совершенное безумие. Жить после сего было невозможно…
На другие сутки Адельгейда говорила мало, но беспрестанно глядела на Антиоха, держала руку его, радостно улыбалась, шептала ему: «Dahin, dahin! Скоро исполнится все, что говорил ты мне… Ведь ты меня простил? Ведь ты мой Антиох?» Kurz ist der Schmerz und ewig ist die Freude![22]
Это были последние слова: Адельгейда казалась после сего забывшеюся. Утром, на четвертый день, Шреккенфельд привлачился к ее постели и, стоя на коленях, обливался слезами. Адельгейда вдруг открыла глаза, обратила взор на отца своего, улыбнулась, взглянула на Антиоха, хотела приподняться, хотела протянуть к нему руку — не могла — от Антиоха подняла она глаза свои к небу и закрыла их навсегда…
Состояние Антиоха во все это время можно было назвать бесчувственным. Когда, отлучаясь на короткое время из жилища Шреккенфельда, я возвращался в него, постоянно находил я Антиоха неподвижного близ постели Адельгейды, когда разделял с ним ночь, засыпал я беспокойным сном и потом просыпался — при слабом мерцании лампы я видел Антиоха, неподвижно облокотившегося на изголовье Адельгейды, считавшего каждое ее дыхание. Казалось, что для него ничто более не существовало, и он сам не чувствовал ни себя, ни других. Когда подходил я к нему, желая уговорить его успокоиться, он пожимал мою руку, давал мне знак молчать и снова обращался к Адельгейде. Никто, кроме его, не подавал ей ни питья, ни лекарства: ни от кого более не брала она их. Понимал ли Антиох ужас своего положения? Не думаю. Он не показывал ни малейшего знака чувства и говорил мало, даже с самою Адельгейдою, как будто боясь пропустить какое-нибудь слово, как будто наслушиваясь ее речей, наглядываясь на нее. По мере того, однако ж, как Адельгейда ослабевала, Антиох более и более начинал понимать себя, складывал руки, судорожно сжимая их, обращал взоры к небу и потом ко мне, как будто спрашивал меня: «Что это такое, друг мой?»
Адельгейды уже не было, а он все еще держал руку ее. «Отчего так озябла она? Посмотрите, рука ее холодна, как лед! Она вся побледнела!» — сказал наконец Антиох и в испуге вскочил со своего места. «Леонид! Посмотри, что с нею сделалось? Посмотри!» — говорил он, толкая меня к Адельгейде. Я обнял его со слезами. Антиох не плакал, хотя глаза его были красные и опухшие. «Она не может умереть, — говорил он, — потому что я еще жив. Что же это такое? Какой это странный перелом болезни? Эти доктора ничего не понимают в психологических явлениях!»
Он схватил себя за волосы и вырвал клок их, не чувствуя, что делает. В бессилии склонился он ко мне, глаза его закрылись, он был бесчувствен и неподвижен. Признаюсь, я желал ему смерти… Но смерть надолго забыла Антиоха.
Бесчувственного перенесли мы его в карету и на руках вынесли из кареты в его квартиру. Доктор, призванный мною, сказал, что это не обморок, что Антиох спит, не помню, как-то по латыни назвал он этот сон. Только это не был сон смерти. Ровно через сутки Антиох проснулся, бодро встал, надел свой всегдашний шлафрок, казался задумчивым, глубоко размышляющим, поглядел на меня, но не оказал ни печали, ни радости, никакого признака жизни. Более часа ходил он по комнате, когда пришел доктор и хотел посмотреть его пульс. Молча Антиох подал ему руку, но не сказал ни слова. Я стал говорить с ним. Он смотрел на меня, не сказав ничего, и опять начал ходить. Потом сел он за свой столик, вынул десть бумаги, взял перо, приготовился писать, остановился, долго думал, бросил перо, взял карандаш, тер лоб свой с нетерпением. Так прошло несколько часов. «Завтра!» — сказал наконец Антиох задумчиво, бережно спрятал бумагу, лег на диван свой и скоро заснул.
Пришедши на другой день, я застал Антиоха уже вставшим. Он опять сидел за своим столиком, держал перо, не отвечал на мои слова. Лекарь, приставленный к нему, сказал мне, что всю ночь Антиох проспал каким-то бесчувственным сном.
Целый день просидел он опять за своим столиком и иногда только прохаживался по комнате, думая, молча, потом опять садился и думал. Видно было, что он слышит слова и видит людей, потому что, когда мы стали просить его принять лекарство, он с досадою и поспешно выпил его. Когда я говорил ему о прежней дружбе нашей, он поглядел на меня, но не сказал ни слова, как будто человек ничего не понимающий.
Так прошла целая неделя, и в Антиохе не было никакой перемены. Он вставал поутру, не обращая ни на что внимания, спешил сесть за столик свой и целый день просиживал за ним, держа то перо, то карандаш, задумывался, думал, печально прохаживаясь иногда по комнате, и вечером ложился спать, с глубоким вздохом произнося: «Ну, завтра!» Более не слыхали мы от него ни слова.
Доктора, которым рассказал я всю историю Антиоха, решили, что он в сумасшествии особенного рода, что лечить его нельзя обыкновенным образом, что обыкновенное лечение сумасшедших может только привести его в яростное безумие и что можно надеяться исцеления его со временем. Сон Антиоха всегда походил на бесчувствие смерти; его нельзя было разбудить; ел и пил он весьма мало, и то, когда принуждали его. Я нанял для него квартиру на даче, в прелестном местоположении, и ночью, во время сна, мы перевезли туда Антиоха. Он проснулся поутру, изумился, казалось, огляделся кругом, но увидев свой столик, бумагу, перо и карандаш, поспешно сел к столику и просидел целый день, задумавшись, как будто стараясь что-то вспомнить. Вечером он лег по обыкновению спать и, проснувшись на другой день, опять просидел его за своим столиком. Идти никуда не хотел он, иногда с бесчувствием взглядывал в окно и тотчас отворачивался. Однажды веселое общество гуляющих проходило под окном его — он поглядел и отворотился к своему столику.
Мы испытывали лечить его музыкою. Когда раздались звуки арфы, Антиох бросил перо, стал слушать, но через минуту с негодованием покачал головою, опять взял перо и не оказывал более никакого внимания.
Так прошло несколько месяцев. Мне надобно было ехать из Петербурга; я препоручил Антиоха честному старику, который согласился жить с ним, и доктору, который хотел навещать его каждый день.
Поездка моя была довольно продолжительна. Отправленный по казенной надобности, я не мог иметь постоянной переписки. Меня уведомляли по временам, что Антиох остается в прежнем положении, но не все сказывали мне.
Во время отлучки моей приехали в Петербург родственники Антиоха и взяли в управление все имение его. Бесчеловечные перевезли Антиоха в дом умалишенных.
Честный старик, приставленный мною, умолил их взять для него особую комнату и перевез туда его столик, бумагу, перо и карандаш. Антиох проснулся на другой день в доме сумасшедших и, не обращая ни на что внимания, сел думать за свой столик.
Великий боже! Я увидел Антиоха и ужаснулся. Он вовсе не узнал меня, взглянул на меня, когда я пришел, и снова принялся думать. Он был худ, кожа присохла к костям его; длинная борода выросла у него в это время, и голова его была почти седая. Только глаза, все еще блиставшие, хотя желтые, показывали тень прежнего Антиоха. Прежний прекрасный шлафрок его, висевший лоскутьями, был надет на него.
Я не хотел переводить Антиоха никуда; не все ли для него было равно, в доме ли сумасшедших был он или у меня, потому что уже ничто не могло ни занять, ни развлечь его, а нескромное любопытство людей могло быть для него тягостнее в моей квартире. На лето хотел я опять нанять дачу и туда взять с собою Антиоха. Доктора давно отказались лечить его.
Ровно через год после смерти Адельгейды в одно прекрасное утро, когда солнце ярко осветило комнату Антиоха, он проснулся, поспешно сел за свой столик и вдруг радостно закричал: Это она, это она! Приставник бросился к нему. Указывая на слово, написанное на бумаге, Антиох с восторгом говорил ему: «Видишь ли, видишь ли? Это она, это душа моя. Я вспомнил, вспомнил таинственное слово, которым могу призвать ее к себе… Мне кажется, я долго думал об этом слове! Неужели ты его не знаешь? Теперь к ней, к ней!»
Приставник обрадовался, услыша первый раз Антиоха говорящего. Он думал, что Антиох излечился. Антиох долго, с наслаждением смотрел на написанное им слово, горячо поцеловал его, хотел встать и вдруг свалился опять на стул свой, голова его склонилась на бумагу. Перо выпало из рук его…
Я прибежал опрометью, когда меня известили, и застал Антиоха еще в этом положении. Но он был уже холоден. На бумаге было написано его рукою: Адельгейда.
• • •
Леонид кончил свой рассказ. Мы все молчали. Читатели припомнят, что в числе слушателей были две девушки, одна веселая, с черными глазами, другая задумчивая, с голубыми. Веселая встала и пошла прочь, сказав: «Он все выдумал: так не любят, и что за радость так любить?»
Леонид не отвечал ей ни слова, но, когда мы, мужчины, составили кружок и стали рассуждать всякий по-своему, Леонид придвинулся к другой девушке. Она плакала, закрывая глаза платком. Леонид взял ее руку и поцеловал украдкою, не говоря ни слова…
— Вы не выдумали? — сказала она, вдруг взглянув на Леонида.
— И не думал, — отвечал Леонид. — Неужели и вы скажете: так не любят?
— О, нет! Верю, чувствую, что так можно любить, но… Леонид?
— Если иначе не смеешь любить, скажи, милый друг: не блаженство ли безумие Антиоха и смерть Адельгейды?
Я не вслушался в ответ и не знаю, что ответил Леонид.
В городе M. жил студент, по имени Вальтер Эйзенберг. Это был молодой человек лет осьмнадцати. Жизнь его до того времени не была замечательна никакими особенными происшествиями. Он родился с головою пылкою, сердцем, способным понимать прекрасное, и даже с могучими душевными силами. Но природа, дав ему, с одной стороны, все эти качества, с другой, перевесила их характером слабым, нерешительным, мечтательным и мнительным в высочайшей степени. Пока он рос в дому у отца и матери, все было хорошо: он еще не знал света и не боялся узнать его; но и тогда несчастный его характер не давал ему покоя. Когда ему было лет одиннадцать-двенадцать, поступкам своим умел он отыскать дурную причину: ему казалось, что везде преследовал его какой-то злой дух, который нашептывал ему ужасные мысли и влек к преступлению. Такое-то болезненное состояние души, причина которого находится, вероятно, в способности слишком живо принимать впечатления, продолжалось лет до пятнадцати. Еще до вступления своего в университет он любил живопись как художник и в ней находил отраду больной душе своей. Он принес в университет сердце доверчивое и торопился разделить свои чувства и поэтические мечты с товарищами. Скоро он познакомился с студентами, которые, как ему казалось, могли понимать его. Это был круг людей умных, которые любили поэзию, но только тогда признавали и уважали чувство в другом человеке, когда оно являлось в таком виде, под которым им рассудилось принимать его, как скоро же чувство проявлялось в сколько-нибудь смешной или странной форме, они сейчас же безжалостно восставали и отвергали его. Эйзенберг был моложе их: несколько понятий, конечно, ошибочных, но свойственных летам, случалось ему высказать перед своими приятелями; робкий, сомнительный характер придавал речам его какую-то принужденность; этого было довольно для них, чтобы решить, что у Вальтера нет истинного чувства, хотя они сами точно так же ошибались назад тому года два-три. Вальтер не вдруг это заметил. Он стал говорить свои мысли — его едва выслушивали, он высказывал свои чувства — его слушали и молчали; он показывал свои рисунки — ему говорили холодно и без участия: «Да, хорошо…» Представьте себе положение бедного, вообразите, как сжималось его любящее сердце от такого привета! Часто приходил он домой убитый духом, и тяжелые мысли — сомнение в самом себе, в собственном достоинстве, презрение к самому себе — теснились ему в грудь. Это, право, ужасное состояние. Не дай бог испытать его! Это верх отчаяния, не того отчаяния, бешеного, неистового, нет, отчаяния глубоко-спокойного, убийственного. Об нем едва ли может иметь понятие тот, кто не испытал его. Каким же именем назвать людей, уничтожающих так человека? Наконец, как будто пелена упала с глаз Эйзенберга — он решился не обращать внимания на их мнения, удалиться, заключиться в самом себе и хранить сбереженный остаток чувства. О, он имел довольно гордости, чтобы не выпрашивать участия как милости.
В то время познакомился он с одним молодым человеком, которого звали Карлом. Знакомство их скоро обратилось в дружбу. Как доволен был Вальтер, нашедши человека, которому смело, доверчиво мог поверять все, что было у него на душе, человека, который хотя часто был с ним согласен, не всегда мог понимать его в самом деле странные мысли, но зато умел ценить его и платил ему тою же доверенностью.
Еще одно обстоятельство изменило несколько мирную, уединенную жизнь Вальтера. Он познакомился с доктором Эйхенвальдом, который был известен в городе своими странностями: на лице никогда не сходила насмешливая, неприятная улыбка. Он всегда ходил в сером фраке, в белой шляпе, нахлобученной на его густые, седые брови, и с суковатой палкой; он не говорил почти ни с кем, являлся редко в обществе и большую часть времени проводил в своем кабинете. У него жила воспитанница, дальняя его родственница, молодая девушка, лет девятнадцати, которой он заступил место отца. Случай познакомил Вальтера с Эйхенвальдом. Гуляя в публичном саду с Карлом, зашли они в одну беседку, в которой никого не было, и у них начался откровенный разговор. Карл ушел прежде. Вальтер также собирался выйти, как из угла беседки показался Эйхенвальд, которого он прежде не приметил, и, взяв его за руку, сказал ему:
— Ко мне, молодой человек… завтра в пять часов жду вас.
Вальтер едва успел поблагодарить, как он уже удалился.
Эйзенберг явился в назначенный час. Эйхенвальд сидел в халате.
— А, — сказал он, усмехаясь, и протянул ему руку. — А вот моя родственница Цецилия!
Перед Вальтером стояла девушка высокого роста; черные глаза ее, сухие и блестящие, имели в себе какую-то чудную обаятельную силу, которая покоряла ей всякого, кто к ней приближался; ее взгляд был быстр и повелителен, но она умела смягчать его, умела тушить влагою неги сверкающий огонь глаз своих, и тогда на кого обращала она взор свой, тот готов был ей отдать и надежды, и жизнь, и душу. Волосы ее, длинные, черные, энергически густые, обвивали несколько раз как тюрбан ее голову. Она редко показывалась в обществе, и юноши города М. очень досадовали за то на Эйхен-вальда; другого же случая видеть ее не было, потому что старый доктор почти никого не принимал в дом к себе.
Цецилия сурово взглянула на Вальтера; на гордом, возвышенном челе ее не проскользнуло ни тени привета. Студент оробел. Эйхенвальд говорил мало, и Вальтер, возвращаясь домой, не мог понять, зачем он звал его к себе? Однако ж он решился идти туда в другой раз.
Через неделю, в тот же час Эйзенберг пришел к доктору. Цецилия встретила его.
— Г-на Эйхенвальда нет дома, — сказала она ему, и ее голос звучал ласково. — Не угодно ли вам подождать и провести это время со мною?
Эйзенберг был очень рад. Они были у окошка: ветерок чуть-чуть веял; солнце спускалось с безоблачного неба; тени от домов все росли и росли… Сидеть в такой час у растворенного окошка, дышать свежим воздухом, чувствовать близкое присутствие прекрасной Девушки — о, как это хорошо! Разговор шел сначала очень вяло, но Цецилия беспрестанно поддерживала его. Ее слова были растворены ласкою. Эйзенберг становился мало-помалу развязнее, и когда Цецилия предложила ему идти в сад, то он даже осмелился подать ей легкий газовый шарф. Прогуливаясь по саду, они остановились перед грядкою нарциссов. Цецилия сорвала один.
— Я знаю, что вы живописец, — начала она. — Скажите мне, рисуете ли вы цветы? Думаете ли вы, что цветная живопись простая копия природы или в ней также может быть творчество?
— О, без сомнения, — отвечал Эйзенберг, — все будет копией, если мы станем смотреть только на наружную сторону вещей. Нет, должно угадать внутреннюю жизнь, угадать поэзию предмета, и тогда можно воссоздать его на полотне. Я верю, Цецилия, — продолжал он, — что каждый цветок имеет соответствие с каким-нибудь человеком и заключает в себе ту же жизнь, какая и в нем, только в низшей степени, только не так разнообразно развивает ее. Природа, чтобы достигнуть до каждого человека, должна была пройти целый ряд созданий по всем своим царствам и одну и ту же мысль выразила сначала в камне, потом в растении, потом в животном и, наконец, беспрестанно совершенствуясь, в человеке развила ее в высшей степени. Да, Цецилия, у каждого из нас есть родные во всех царствах природы, созданные ею по одной идее с нами; поэтому я думаю, что я могу отыскать свой портрет и между цветами, которые под другими, менее совершенными формами выражают ту же мысль, какую я <выражаю> всем существом своим. После этого как не находить поэзии в цветах, и неужто цветная живопись есть только сухая копировка?
Цецилия взглянула на него пристально.
— Я согласна с вамп, — сказала она, помолчав. — Спишите же мой портрет между цветами, — прибавила она с улыбкою.
— Я вас так мало знаю, — отвечал, запинаясь, Вальтер.
— Кто ж вам мешает бывать у нас чаще; но вот, кажется, и г-н Эйхенвальд; пойдемте к нему.
Эйзенберг, пробывши там еще час, пошел домой весь радостный. Он шел по улицам, ни на что не обращая внимания, весь в себе, напевая песни; а в голове его мечтам и конца не было: его сердце наполнялось в это время таким сладким чувством, что он готов был обнять и расцеловать всякого. Пришедши домой, бросился он на стул у окна, потом вскочил и, прошедши раза два по комнате, сел опять и совершенно забылся. Если б его спросили, о чем он думает, он бы не мог отвечать. В это время вошел Карл.
— Вальтер, — сказал он ему, — полно сидеть дома; я пришел за тобою, чтобы прогуляться вместе: время чудное.
— А, Карл, садись! Я пришел сейчас и устал немного. Останься со мной.
Карл заметил, что друг его чертил что-то карандашом на бумаге.
— Что ты рисуешь?
— Так, это моя фантазия.
— Твоя фантазия очень миловидна. Да не портрет ли это? — Вальтер не отвечал, продолжая чертить. Карл подождал, пока он кончит; наконец, положив карандаш, Вальтер спросил его машинально:
— Ну, что?
— Что с тобою, Вальтер? Ты рассеян, это не без причины.
— Ах, Карл, Карл! — сказал Вальтер, опять задумываясь.
Карл долго смотрел на Эйзенберга, наконец сказал тихо:
— Как хороша она!
— Прелестная девушка!
— Какое наслаждение смотреть на нее!
— Да, быть с нею, говорить с нею — вот счастие!
— Умереть у ног ее — вот блаженство! — докончил громко Карл и покатился со смеху.
— Что это значит, Карл? Разве ты знаешь Цецилию? Ты смеешься?
— Попался, — говорил Карл, продолжая смеяться, — попался и высказал все, что было на душе. Видишь, как немудрено узнать твою тайну. Ну, не сердись же.
Мне ты мог ее сказать. Итак, Цецилия, прелестная Цецилия владеет твоим сердцем, — прибавил он патетическим тоном.
— Послушай, Карл, — сказал несколько серьезно Вальтер, — если ты хочешь смеяться надо мною, так душе ступай вон, а то слишком не хорошо узнать секрет другого и потом смеяться над ним. Разве я лез к те с моею доверенностью?
— Полно, полно, не сердись. Шутка — не насмешка. А лучше расскажи мне хорошенько.
Вальтер рассказал ему все, и Карл, оставя свой шутливый тон, слушал его с участием.
Друзья расстались. Вальтер весело лег спать: завтра он пойдет на целый день к Эйхенвальду; сладкие сны вились над головою его. Он проснулся; светло и радостно улыбалось ему утро, так приветно пели птицы. Он встал, взглянул на свой столик, где лежал портрет ее, нарисованный им вчера. Наконец пришел назначенный час, и Вальтер отправился к Эйхенвальду.
День этот скоро прошел для Эйзенберга; после обеда Эйхенвальд ушел в свой кабинет, и они опять остались одни. Как хороша была Цецилия вечером, в последних лучах солнца, в саду, среди цветов, осененная деревьями. Вальтер смотрел на нее; Вальтер все смотрел на нее.
— Нет, господи! Прекрасна луна, цветы, деревья, безоблачное небо, прекрасна природа; но это создание лучше всех твоих созданий, прекраснее цветов и неба, прекраснее природы!
— Послезавтра вечером я буду одна, — сказала Цецилия, прощаясь с ним. — Приходите, мне нужно поговорить с вами.
— Да, я уйду послезавтра вечером, — подтвердил Эйхенвальд, — приходите.
Нужно ли говорить, как приятно Вальтеру было это предложение. Он пошел прямо к Карлу, чтобы все ему пересказать.
— Послушай, — сказал тот, когда Вальтер кончил, — мне что-то кажется странным и неприличным такая короткость в девушке; и Эйхенвальд точно будто с нею сговорился.
— Ну вот, тебе уж и кажется странно. Ты бы хотел, чтобы Цецилия была модная кукла, со всеми светскими приличиями; неужто все, что сколько-нибудь отклоняется от них, что сколько-нибудь следует естественному влечению, кажется тебе странным; неужто во всяком сколько-нибудь необыкновенном, не пошлом поступке ты находишь дурное?
— Нельзя ли мне видеть Цецилию?
— Ты можешь видеть ее как-нибудь под окном; проходи мимо их дома. — Он сказал ему адрес.
Был шестой час вечера. Вальтер весело шел по улицам: он увидит Цецилию. Ему казалось, что вся природа гармонировала с ним: легкий вечерний ветерок, теплый воздух, зеленые развесистые сады, мимо которых шел он, вечернее щебетанье птиц, голубое небо, по краям которого, как усталые, растянулись облака, — все, все было так светло, так хорошо, все дышало такою отрадою. Как понятна нам красота природы, когда на душе нашей счастие… А Вальтер был счастлив в эту минуту. Он шел, а перед ним носился образ прелестной девушки. В душе его было ожидание близкой минуты свидания, перед ним был целый вечер, который он проведет с нею. Он подходит к дому Эйхенвальда, видит издали, что кто-то сидит у окна: это она; это верно она; это ее черные волосы колеблются; это ее белая рука лежит на окне; она подняла руку, опять опустила ее; он сейчас ее увидит, она сейчас его увидит, сейчас, сейчас!..
Вальтер поклонился Цецилии, проходя мимо; она встала. Через минуту он был уже в комнате, и они оба сидели у окошка, друг против друга.
Разговор их одушевился. Вальтер принес Цецилии свои рисунки; они говорили о живописи, о поэзии и, наконец, о любви.
— Да, Вальтер, — говорила так искренно Цецилия, — да, любовь — блаженство; но она не для тех людей, которым надобна тишина: для них она беспокойна. Вы любили, Вальтер?
Вальтер покраснел; он невольно вспомнил Карла, но мысль эта рассеялась в одну минуту.
— Я не знал любви до сих пор; но теперь я…
— Вы любите. Что же, вы счастливы?
— Счастлив, счастлив! Чего мне еще желать? Я могу видеть ее перед собою, слышать ее голос, думать о ней… О, если бы вы знали, как я счастлив! Когда б только я был уверен, что она любит меня, — прибавил Эйзенберг, несколько смутясь, — о, тогда бы, тогда бы…
Цецилия улыбнулась.
— Вы меня любите, Вальтер, — сказала она, — и я вас люблю.
Вальтер задрожал: эти неожиданные слова совершенно поразили его.
— Завтра мы едем в деревню: вы будете у нас.
Что мог сказать Вальтер? Он изнемог от силы впечатления. Цецилия пристально смотрела на него, и он, неподвижный, не мог отвести глаз от ее взора; казалось, он весь перелился в зрение; казалось, там только сосредоточена вся жизнь его. И вдруг ему стало страшно и грустно: перед ним все подернулось туманом; ему казалось, что он перешел в глаза Цецилии и что это чудный какой-то мир; со всех сторон блещут искры: он плавает в какой-то черной влаге, плещется, играет ею и вдруг исчезает, и он тонет, тонет; ему сделалось так страшно и сладко вместе. Потом что-то мелькает перед ним и опять скрывается, а он все тонет, тонет…
Вдруг Цецилия повернула голову и взглянула в окно. Вальтер почувствовал, что все нервы в теле его задрожали и оно как будто ожило, как будто кровь снова заструилась по жилам.
Вальтер посмотрел в окно: это был Карл, который, пройдя мимо и взглянув на Цецилию, привлек на себя ее внимание, заставил оборотиться.
Она уже опять смотрела на него и сказала:
— Вы непременно приедете к нам в деревню.
— Да, да, непременно, — подхватил вошедший Эйхенвальд.
Вальтер не мог долго оставаться; изнеможденный, побрел он домой и не мог дать себе отчета в своем состоянии. Он чувствовал смутно, что он счастлив; но в этом счастии было что-то необыкновенно приятное; в сладкое чувство блаженства теснился какой-то вопрос.
Поутру все ему представилось в радужном, веселом свете: Цецилия его любит; он поедет к ним в деревню. Вальтер не мог ни о чем другом думать. Около обеда пришел к нему Карл.
— Ну, я видел твою Цецилию, — сказал он. — Ты не заметил, кажется, как я прошел мимо. Она хороша; но в лице нет никакой приятности; как могла она тебе понравиться?
— Молчи, Карл, об этом не спрашивают и не рассуждают; а лучше радуйся моему счастию. Слушай, — и он рассказал ему весь разговор свой с Цецилией.
— Я счастлив, Карл, не правда ли?
— Дай бог, чтоб это была правда.
После обеда Эйзенберг пошел с своим другом к одному из своих товарищей, где нашел несколько других студентов. Весь вечер был он весел, шутил, смеялся п, наконец, простился с ними, сказав, что, может быть, долго не увидится; послезавтра он ехал в деревню к Эйхенвальду.
Следующий день он приготовлялся к дороге, увязывал свой станок, укладывал краски: Цецилия просила давать ей уроки в живописи. На другой день рано поутру лошади были уже заложены. Вальтер простился с Карлом, который пришел проводить его, сел и поехал.
Вечером подъехал он к деревне Эйхенвальда. Как торопился выпрыгнуть наш Эйзенберг из своего дорожного экипажа! Он побежал сначала в дом — никого нет; все в саду. Он бросился в сад; идет наудачу по дорожкам, вышел на поляну — нет Цецилии; вот еще одна узкая дорожка ведет в березовую рощу; он спешит к роще, — и вот между ветвями замелькали черные локоны; Цецилия услышала шум, обернулась и увидела Вальтера.
— Вальтер, — сказала она таким голосом, который проник всю его душу, — я ждала вас.
Эйзенберг стал перед ней и, ничего не говоря, смотрел на нее и не мог оторваться: казалось, он утолял жажду, которая давно томила его душу.
Цецилия молча взяла его за руку и повела по саду. Сердце у Вальтера билось, он испытывал неописуемое чувство; он хотел говорить, но язык его не слушался, и он продолжал снова глядеть на Цецилию, которая шла спокойно, задумавшись. Они вышли на поляну; вдали блестела полоса воды; солнце торжественно близилось к закату и далеко отбросило тени от юноши и девушки, когда они отделились от рощи.
— Ты мой, — сказала Цецилия, устремляя глаза на Эйзенберга.
— Я твой, — прошептал он и снова потерялся в черном ее взоре. Снова он тонет, тонет, исчезает, уничтожается… и вот ему показалось, что он видит и солнце, и небо, и повяну, и рощу, но только видит все это из глаз Цецилии: вот ему кажется, что на каждом цветочке сидит сильфида и ловит лучи солнечные и росу вечернюю; умывает и разглядывает свой цветочек. По ветвям деревьев порхает целый рой эльфов, и дерево тихо шумит листьями, будто от ветра, а там далеко в воде плывут и стелются наяды; струи, переливаясь через них, покрывают их прозрачною легкою пеленою и блестят на; солнце. Не знаю, долго ли простоял Вальтер в таком положении, но Цецилия запела песню, и он пришел в себя. Песня ее звучно, одушевленно раздалась по поляне:
Туда, туда! Иди за мною!
Я знаю чудный, светлый край.
Простись с коварною землею,
Там ждет тебя небесный рай.
Свет, полный суеты, не знает
Той очарованной страны,
Где прелесть вечная сияет
Неувядающей весны.
Но путь я знаю сокровенный
В тот край, где радость и покой —
О, друг мой милый, друг бесценный,
Туда за мной, туда за мной!
Боже мой, как хороша была Цецилия в эту минуту! Вальтер следил за каждым звуком ее песни, за каждым ее движением; казалось, он мог только молча понимать Цецилию, мог только чувствовать, но потерял способность выражения: он был в каком-то очаровании.
Солнце село; они пошли домой; в аллее встретился с ними Эйхенвальд. Доктор был очень рад гостю; из обращения его Вальтер заметил, будто он знает о взаимной любви его и Цецилии. Они долго еще трое ходили по саду. Луна взошла высоко. Все наконец пошли в дом. ЭЙзенбергу отвели особый флигель. Во сне ему все виделась Цецилия.
На другой день Вальтер начал давать свои уроки. Что сказать вам? Жизнь его покажется однообразною; но как она была полна и многозначительна для него! Часто засматривался он в очи Цецилии, засматривался, исчезал и забывался совершенно и только смутно чувствовал, что он счастлив, невыразимо счастлив.
Однажды, это было вечером; уже свежая роса серебрилась на листьях; Вальтер шел по аллее, которая вела к березовой роще: он искал Цецилию. Эйзенберг вышел на поляну, вдали синелось озеро, там на берегу различил он Цецилию, и через минуту он был с нею.
— Мы еще никогда не были за озером, друг мой, — сказала она ему, — Вот лодка: поедем.
Они сели, оба взяли по веслу, и челнок отплыл от берега. Вода струилась за кормою и всплескивалась, поднимая веслами и скатываясь с них блестящими брызгами; было тихо, парус был свернут; скоро доехали они до противоположного берега. В нескольких шагах была кленовая роща: они вошли туда и сели под навесом трех старых кленов.
— Ты любишь меня, — сказала Цецилия, устремив на Эйзенберга свой взор, в который он снова погрузился. — Да, ты меня любишь, — продолжала она через минуту, — да, я твое сознание, я твоя жизнь, без меня горе тебе, ты слился с моим существованием.
— Да, Цецилия.
— Слушай же, — сказала она, взяв его за голову и сжав ее обеими руками. Вальтеру показалось, что огонь прожег его череп. — Слушай же, ничтожное существо: я тебя ненавижу; сама природа поставила нас в мире друг против друга и создала нас врагами. Давно уж возбудил ты мое мщение: теперь я достигла своей цели; да, ты теперь будешь мучиться: счастия нет для тебя, тебе не выдастся ни одной сладкой минуты; я тебя ненавижу, но ты мой! Ты меня не забудешь: не оторвать тебе от меня души своей — ты мой! Никогда не найти тебе приюта: все твои мысли погаснут, окаменеют все твои чувства, все мечты рассеются. Ты любишь меня, ты полюбил меня навеки, и ненависть моя камнем ляжет на твоем сердце — ты мой.
Цецилия встала и исчезла между деревьями. Несколько времени лежал Вальтер как без памяти; наконец, он очнулся, встал, и вот из-за деревьев, из травы, с воздуха, отовсюду, отовсюду видятся ему блестящие глаза Цецилии, и все эти глаза устремлены на него: они жгут, палят его внутренность. В ужасе он закрыл глаза свои рукою; и вот со всех сторон раздался голос Цецилии: «Вальтер, Вальтер, Вальтер…» Эти звуки гремели и теснились в ушах его, он не выдержал и бросился бежать из рощи. Голос Цецилии загремел вслед его:
— Куда, куда, милый Вальтер?
— Куда, куда, милый Вальтер? — шумели ему деревья.
— Куда, куда, милый Вальтер? — раздалось со всех сторон, когда он выбежал из рощи.
— Куда, куда, Вальтер? — шептала трава под его ногами.
Вальтер добежал до лодки и бросился в нее: он прилежно начал грести; челнок поплыл скоро; из каждой струи, взбрасываемой веслом, на него глядели глаза Цецилии.
— Куда, куда, Вальтер? — журчали волны.
Он был уже в саду; он бежал по аллее; на дорог встретился ему Эйхенвальд, в халате, с книгою в руках старик увидел его.
— А, — сказал он, странно улыбаясь и провожая его глазами.
Эйзенберг пробежал мимо дома и выбежал на дорогу. Вдали ехала телега. Он догнал крестьянина, который сидел в ней, и уговорился с ним, чтобы он довез его до города, в такое-то место, в такой-то дом.
Крестьянин поглядел на него с участием, помог ему усесться и погнал лошадь. Вальтер отдохнул немного; он закрыл глаза, взял себя за голову и лег на спину, стараясь заснуть, но не мог.
Они проехали час в таком положении. Вальтер поуспокоился и открыл глаза. Смеркалось.
Вдруг крестьянин оборотился к нему и сказал, качая головою:
— Вальтер, Вальтер! Куда, Вальтер? Беги, беги, Вальтер!
Эйзенберг затрясся всем телом, хотел броситься на него; но силы ему изменили, и он упал навзничь.
Когда Вальтер пришел в себя, он был уже в своей комнате, и над ним стоял Карл. Бедный Эйзенберг был в горячке; скоро с ним сделался жар и бред, и он опять пришел в беспамятство. Ему все грезилась Цецилия, деревня, где он так счастливо проводил с нею время и где так ужасно был разочарован. Целый месяц провел он в таком мучительном состоянии.
Наконец, после долгого сна он проснулся однажды поутру. Время было прекрасно, птицы прыгали по деревьям и пели, и раскидистые березы, слегка покачиваясь, заглядывали своими свежими, зелеными ветвями в растворенное окно его комнаты. Вальтеру казалось что он теперь только проснулся. Освежительное, утрене нее чувство наполнило его; он сел, вздохнул и улыбнулся. Природа, благая природа производила опять над, ним свое действие. Вальтер поднялся и в первый раз со шел с постели и подошел к окну. Свежий утренний ветерок повеял ему на грудь; он ожил: перед ним понеслись тихие, светлые мечты; он вспомнил прошедшее, но не Цецилию, не озеро, не кленовую рощу, а свое детство и место, где он провел его; ему виделись: аллея из акаций, зеленый широкий двор, сельская церковь; ему слышался стук мельницы; перед ним расстилался широкий пруд; важно колыхаясь в камышах своих, вилась быстрая река, через нее перекинут мостик в три дощечки шириною; вдали высилась гора (это было все место его родины).
Вальтер сел у окна, погрузившись в мысли, освежаемый утренним ветерком, покоя взоры на зеленых ветвях берез, забывшись совершенно; такое тихое, ясное наслаждение разливалось по всему существу его.
Дверь в эту минуту растворилась, и вошел в комнату Карл.
— Слава богу, — сказал о«, пожимая руку Эйзенбергу. — Ты, кажется, оправляешься.
— Да, слава богу, я здоров.
— Еще не совсем, погоди немного: во-первых, тебе не годится сидеть у открытого окна: теперь еще свежо; во-вторых, ты должен несколько времени оставаться спокойным, не заниматься и не входить ни во что.
Скоро Вальтер совсем выздоровел.
— Ну, — сказал ему однажды Карл, — расскажи мне наконец, что случилось с тобою в деревне.
Эйзенберг побледнел: он все вспомнил. Карл раскаивался в своей неосторожности, он просил друга успокоиться и не говорить ни слова.
— Нет, Карл, — отвечал Вальтер, — мне будет легче, если я все расскажу тебе. Ах, друг мой, зачем ты мне напомнил!.. Но теперь делать нечего: слушай.
Когда Вальтер кончил, то Карл стал опять опасаться за его здоровье и всю эту ночь провел у него. На другой день Вальтер уже не мог быть спокойным. Образ Цецилии снова стал его преследовать; он искал развлечения; он углублялся в занятия, он бродил по окрестностям города: все напрасно. Так прошел год; Вальтер оставил университет. Наступил и день, который так ужасно провел он в деревне Эйхенвальда; он вспомнил и решился идти за город. Поутру он почувствовал как-то себя веселее. За городом есть одно прелестное место: неширокая река вьется и журчит под склоном ракит и ив, вдали березовый лес со своею живою зелен и белою корою; в стороне пестреют нивы. Туда пошел Вальтер, взяв с собою небольшой обед, не сказав никому, ни даже Карлу. День был летний, жаркий, и тучи всех сторон медленно поднимались на небо. Вальтер с на берегу, в тени дерев, где протекала прохлади влага, местами блестя на солнце; немного выше вод встречала в своем течении толстый сук дерева и, прыгая через него, так однообразно, так приветно журчал Вальтер не мог удержаться, чтобы не освежить себя купаньем, и потом принялся за обед свой; вдруг ему почудилось, что какая-то женщина мелькнула там в лес Вальтер посмотрел пристально: никого не было; он пр должал обед; но ему казалось, что кто-то все на нег смотрит; он чувствовал вблизи чье-то незримое присутствие; он не мог поверить, чтобы он был здесь один.
В самом деле, в лесу опять мелькнуло женское платье; в самом деле, между листьев видны черны длинные волосы… Как не узнать их Вальтеру! как не узнать этот возвышенный стан, эти огненные очи!., это Цецилия, да, это Цецилия…
Эйзенберг, как бы увлекаемый непреодолимою лою, бросился к ней. В это время тучи нашли на солнц Цецилия, казалось, убегала от него, мелькая между деревьями. Вальтер, как безумный, бежал за нею; скор он пробежал насквозь рощу, и вот перед ним на полян стоит Цецилия. Ветер развевает ее длинные волосы и белое платье; она простирает к нему руки и зовет его Вальтер спешит к ней, и ему кажется, что черные волосы зеленеют и шумят, руки поднимаются в сторон и кривятся, белое платье плотно облегает ее ровны стан. Вальтер ближе; да, точно, это дерево, это берез качает свои раскидистые ветви в порывах ветра. Страх объял Эйзенберга; он бежит прочь, спешит добраться города, который был в полуторе версте оттуда, бежит оглянулся, — и вот за ним опять стоит Цецилия, ман его, зовет его.
— Вальтер, Вальтер!
Эйзенберг ускорил шаги свои и через полчаса был дома.
Хотя впечатления этого дня были сильны, но Вальтер перенес их гораздо легче. Дня три он был нездоров, потом опять оправился. Тягостные воспоминания стал сильнее преследовать его; тогда он весь предался живописи; в ней находил он отраду и утешение, с нею как бы забывал он все свое горе. Он нанял себе домик на конце города и переехал туда. Там жил он в совершенном уединении; тихо, мирно, неизвестно катилась жизнь его. Все об нем забыли, и он всех забыл; один только Карл иногда навещал его. Воспоминание, преследовавшее Вальтера, не расставалось с ним, но было уже не так мучительно. Правда, долго кисть его рисовала только образы Цецилии, и он сам всегда содрогался, когда видел перед собою на полотне портрет ее; наконец, мечты более тихие, приятные мало-помалу овладели его душою, и он рисовал пейзажи, которые напоминали ему места его детства: то ясный вечер, по небу вытянулись румяные облака, воздух влажно-тепел, стадо удаляется с поляны; то сельский дом, то садик, по садику бегают дети: мальчик и девочка, смеются и целуются — это были все золотые воспоминания Эйзенберга. Раз как-то Карл унес у него одну картину и показал своим знакомым; картина поразила многих. Некоторые стали просить Карла доставить им случай познакомиться с Вальтером, по крайней мере приходить смотреть его картины. Вальтер вовсе не желал и, только согласись на неотступные просьбы своего друга, позволил ему приводить <к себе> его знакомых только тогда, когда его нет дома, и без него смотреть на картины. Не обращая внимания на суждения других, он скоро и забыл, что многие стояли перед его картинами и восхищались и он считался в свете отличным художником. Что ему было до этого?
В одно утро поставил он перед собою станок и начал большую картину: поле, по полю ходят три девушки. Никогда с таким наслаждением, с такою страстию не писал он, и когда проводил он по полотну черты, рисуя девушек, то ему казалось, что они скрывались за полотном и что он каждым движением кисти поднимал с них этот покров, и они, живые, выступали перед ним. Эта картина занимала его каждый день, пока он ее <не> кончил.
Вот однажды вечером сидел он перед своею картиной и задумался; голова его опустилась; вдруг он слышит легкий шепот:
— Вальтер, Вальтер, Вальтер!
Он поднял голову: перед ним улыбались три прекрасные девушки, им нарисованные. Эйзенберг изумился.
— Вольтер, Вальтер, Вальтер! — повторили они опять тихим, сладким голоском. — Вальтер, мы тебя любим, мы тебя любим, Вальтер! Ты будешь счастлив, Вальтер, счастлив, счастлив…
И вот они спрыгнули с картины и сели возле него; две взяли его за руки, одна смотрела, улыбаясь, ему в глаза.
Вальтеру показалось, что он освободился от тоски своей, которая уже два года преследовала его; он вздохнул так глубоко, так отрадно, вздохнул и взглянул на них.
— Вальтер здоров теперь, Вальтер счастлив, — сказали все они вместе и забили в ладоши от радости; потом стали бегать по комнате, подходили к его книгам, картинам, все переворачивали с места на место; потом все опять бросились к нему и, взявшись за руки, вертелись около него. Он смотрел на них с умилением, встал и сам и, как дитя, стал бегать с ними по горнице, кричать и смеяться. Вдруг раздались шаги в соседней комнате.
— Тише, тише, тише, — сказали девушки, побежали и опять вскочили на картину. Дверь отворилась, и вошел Карл: он давно не был у Вальтера.
— Ну, друг, — сказал он, остановись перед картиною, — ты еще ничего не рисовал лучше. Чудо, как живые!
— Как живые, — думал Вальтер, смеясь про себя. — Он не видит, что они в самом деле живые; а точно: как они неподвижно стоят.
Карл просидел у него довольно долго. Пользуясь позволением друга, он приводил к нему своих знакомых посмотреть на последнее его произведение. Всякий раз, как Вальтер становился перед своей картиной, три девушки спрыгивали с нее и бегали с ним по комнате, играя, как дети. Иногда в это время приходили к нему посторонние люди, отчасти ему знакомые, и всякий раз перед приходом их три девушки вскакивали опять на полотно и оставались там неподвижными. Часто Вальтер от души смеялся внутренно, слыша, как хвалили работу, отделку, колорит.
— Они все думают, — говорил он сам себе, — они все думают, что это рисунок, а я, я вижу, я очень хорошо вижу, как они мне мигают с полотна, дают знать, чтоб я не сказывал, и вместе со мною подмигивают над их глупостью.
Так прошел месяц и другой. Вальтер возвращался домой после утренней прогулки; вдруг перед ним Цецилия; он весь задрожал.
— Вальтер, — сказала она тихим голосом, — ты забыл меня; но мы опять будем счастливы, ты по-прежнему будешь сидеть передо мною, глядеть на меня, Вальтер.
Что было с Вальтером, как описать? Какое-то болезненное чувство проникло весь состав его; он печально посмотрел на Цецилию.
— Пойдем, пойдем, мой Вальтер, — говорила она, увлекая его за собой и устремляя на него глаза свои, в которых высказывалась любовь, могущественная, покоряющая. — Мы так странно, так неожиданно с тобой расстались. Мне нужно поговорить с тобой.
Вальтер, изумленный, растерянный, пошел за нею. Он чувствовал, что любовь его к Цецилии возрождается снова. Они пришли в тот дом, где Вальтер в первый раз увидал Цецилию. Она говорила ему, что он не так понял слова ее, что она немедленно должна была далеко ехать и потому не могла его видеть.
— А где Эйхенвальд? — спросил Вальтер.
— Вот он, — отвечала Цецилия.
Вальтер оглянулся: Эйхенвальд, улыбаясь, входил в двери.
Задумчиво возвращался Эйзенберг назад. Ему странным казалось его положение. Мысли как-то у него не вязались. Он вошел в комнату и бросился в кресло перед своей картиной.
— Что с тобою, Вальтер, что с тобою, что с тобою? — говорили ему девушки, сошли с холста и сели возле него.
— Ты грустен, Вальтер; ты будешь опять несчастен, Вальтер.
Ему показалось даже, что слезы навернулись на глазах у девушек.
— Завтра я пойду к ней, — проговорил Вальтер почти машинально.
— Не ходи, Вальтер, останься здесь с нами, с нами.
Вальтер ничего не отвечал. Через минуту он встал, пошел к Карлу и пересказал своему другу свидание с Цецилией и намерение идти завтра к ней. Карл упрашивал его, бог знает как, не видать вовсе Цецилии, по крайней мере, не ходить к ней завтра.
Хорошо, — сказал Вальтер, — я завтра останусь дома.
Но он не сдержал своего слова и пошел к Цецилии. Она ждала его.
— Два года не видались мы, — говорила она ему, — ты был несчастлив, друг мой?
— Да, Цецилия, я был несчастлив сначала; но потом бог послал мне отраду.
— Как? — спросила Цецилия.
— Да, да, тебе я могу поверить это: меня утешают три девушки, три ангела, — и Вальтер рассказал ей подробно про картину. Лицо Цецилии помрачилось.
— Нельзя ли мне видеть их?
— О, я очень рад показать их тебе.
— Г-н Эйхенвальд пойдет со мною.
— Хорошо.
— Сейчас же?
— Хорошо.
В это время вошел Эйхенвальд, с шляпою и палкою в руке. Вальтер немного удивился тому, что он так нечаянно узнал их намерение и уже был совсем готов идти.
Цецилия подошла прежде всех, когда вошли они в комнату Эйзенберга, и быстро взглянула на его произведение.
— Где ж, — сказала она тихо Вальтеру, — где ж эти девушки, которые так утешают тебя? Я ничего не вижу: это просто прекрасная картина.
— Как? — сказал Вальтер, подходя и взглядывая на картину. Как будто туман упал с глаз его: в самом деле это была простая картина, три девушки не улыбались ему исподтишка, не жили, были нарисованы на полотне. В изумлении, в огорчении повесил он голову.
— Хорошая работа, — сказал Эйхенвальд, усмехаясь.
Вальтер при этом слове опять взглянул на картину, думая встретить насмешливую улыбку на лицах трех девушек; но все было неподвижно по-прежнему: он убедился, что это была просто картина.
— Вальтер, ты мечтатель, — сказала Цецилия с довольной улыбкой и ушла с доктором.
Эйзенберг остался один. Грустно, грустно ему было: он сел в кресло перед картиной и не глядел на нее.
— Мы живы, мы живы, мы живем для тебя, — раздалось над его головою: перед ним опять стояли три прелестные девушки.
— Как убивает холодный взгляд ее: не верь ей, не верь ей!
— Как, неужто моя Цецилия не может вас видеть?
— Нет, нет, нет! Оставь ее, она тебя не любит, Вальтер, она тебя не любит.
— Я в самом деле мечтатель, — сказал Вальтер, протирая глаза.
— Нет, нет, нет! Ты не мечтатель: то не мечта для человека, что производит на него впечатление.
— Так вы в самом деле существуете, милые создания?
— Верь нам, верь нам!
И они опять окружили его, опять заставили бегать и играть с собою; Вальтер опять забылся на несколько минут, на несколько минут Цецилия вышла у него из памяти.
Ему принесли записку от Карла, в которой он уведомлял его, что по непредвиденным и важным обстоятельствам он немедленно должен ехать из города и даже не может с ним проститься.
На другой день в загородной роще он встретил Цецилию.
— Что? — спросила она его. — Ты наконец, уверился, что твои прекрасные девушки существуют только на полотне?
— О, нет, Цецилия, ты не права: ты не вгляделась хорошенько; когда ты ушла, они снова ожили. Я не знаю, почему ты их не можешь видеть.
— Послушай, Вальтер, — сказала Цецилия, на лице которой изобразилось неудовольствие, — мне больно видеть, что ты увлекаешься пустыми мечтами. Я вижу, что любовь твоя не то, что прежде; не знаю, какое волшебное очарование овладело тобою, отнимает тебя у меня; ты до тех пор не избавишься от него, пока не истребишь картины. Вальтер, если ты меня любишь, сожги ее.
— Как, сжечь! — вскричал Вальтер почти с ужасом.
Цецилия не повторила своего требования; она видела, что это слишком сильно поразило Эйзенберга; она позвала его к себе и постаралась как можно сильнее укрепить власть свою над ним. Никогда голос ее не звучал так приветно, так сладко пленительно, никогда глаза ее не смотрели так очаровательно, никогда Вальтер не был так очарован; он предался во власть Цецилии — бедный: видно, уже судьбою было назначено враждебным силам играть его участью. Цецилия успела взять с него обещание не смотреть на картину, и вот в одну из тех минут, когда он тонул в очах ее, он дал ей слово сжечь картину завтра. Цецилия опять была все для него. Доктор Эйхенвальд, это странное существо, которого никак не мог понять Вальтер, который знал и предупреждал малейшие желания Цецилии, хотя бы был и не вместе с нею, доктор был давно уже согласен отдать ему руку своей воспитанницы. Одно препятствие было — картина; завтра Вальтер сожжет ее, и скоро Цецилия станет спутницею его жизни.
Вальтер провел беспокойно эту ночь; ему все казалось, что кто-то тихо стонет и вздыхает в его комнате. Встав рано поутру, он вынес свою картину за город, приготовил жаровню и невольно взглянул на картину. Боже мой! Сердце его сжалось глубоко: горе, мучение выражалось на прелестных лицах девушек: они протягивали к нему руки.
— Вальтер, Вальтер, неужели ты сожжешь нас, Вальтер? Пощади, пощади, пощади нас!
Когда же он нечаянно пододвинул картину к жаровне, то ему показалось, что ужасный, раздирающий вопль вырвался из груди их; сердце Вальтера разорвалось, он опрокинул жаровню.
— Нет, — сказал он, — нет: никогда не сожгу я вас, милые существа, никогда, во что бы то ни стало.
— Ты не сожжешь? — раздался голос. Перед ним стояла Цецилия.
Вальтер смутился; нерешимость на минуту овладела им, потом он с твердостию отвечал:
— Нет.
— Вальтер, я твоя невеста, я люблю тебя. Это последнее препятствие; уничтожь его, я прошу тебя, я, подруга твоей жизни, твоя Цецилия.
— Нет.
— Вальтер, выбирай: или их, или меня; если ты не исполнишь просьбы моей, ты меня никогда больше не увидишь, никогда, никогда.
Вальтер взглянул на Цецилию: как она была прекрасна, боже мой! взглянул на картину: со страхом и надеждою, как жертвы, ожидали своего приговора три девушки.
— Нет.
Глаза Цецилии блеснули, как молния; через секунду она была уже далеко. Откуда ни возьмись, Эйхенвальд стал перед Вальтером с нахмуренным лбом, с лицом суровым и мрачным, погрозил ему пальцем и скрылся.
Скоро Цецилия исчезла совсем между деревьями. Вальтер вздохнул и оборотился к картине.
Радостью сияли лица трех девушек, слезы блистали на глазах их, сладко у Вальтера стало на сердце.
— Благодарим, благодарим, благодарим, наш Вальтер; не бойся, не бойся, мы с тобою, мы не оставим тебя, Вальтер; твоя жизнь будет светла и радостна, как твое детство; мы украсим дни твои, мы будем лелеять тебя, ты будешь счастлив, счастлив с нами, Вальтер! Благодарим, благодарим, благодарим!
Сжав руки, с умилением глядел на них Эйзенберг; он опустил голову, и слезы навернулись у него на глазах.
Он отнес картину домой и поставил ее на то же место.
Прежняя беззаботная жизнь началась снова. Скоро приехал Карл: известие, так неожиданно вызвавшее его из города, было ложно; он радовался, что друг его расстался с Цецилией. Вальтер оставил живопись. Все, кто ни приходил к нему, заставали его сидящим перед картиной; он вставал неохотно и старался поскорее проводить своих гостей; выходя от него, видели, что он опять садился перед картиной и начинал смотреть на нее.
Прошло несколько времени. В одно утро, когда солнце всходило и лучи его начинали озарять картину, Вальтер, который вставал рано, сел на свое обыкновенное место. Девушки снова сошли к нему, говорили с ним, пели ему.
— Зачем, — сказал Вальтер, — зачем я не всегда могу быть с вами? Если кто приходит, вы бежите на свой холст, а я остаюсь здесь. Как бы мне хотелось перейти к вам, — прибавил он, указывая на картину.
— Вальтер, поди, поди к нам, — сказали они, вскочив на свои места и маня его, — сюда, наш Вальтер, сюда, сюда.
— Да, к вам, — сказал Вальтер решительно, схватил кисть, давно забытую, и, севши перед картиною, начал рисовать себя подле трех девушек. Он работал с жаром; казалось, с каждым движением кисти он чувствовал, что будто жизнь его, все его существо, весь он переливался через кисть и переходил живой на полотно; и с каждым движением кисти он чувствовал, что тело его ослабевало.
Девушки простирали к нему руки и смотрели на него с улыбкою участия.
— К нам, к нам, к нам, — повторяли они. Работа шла успешно.
— К вам, к вам, скоро к вам, — шептал Вальтер.
Оставалось одно последнее движение, один последний штрих; Вальтер, уже совсем ослабевший, собрал оставшиеся силы, сделал это последнее движение и упал на кресла мертвый: здесь лежало только тело его, а сам он, весь полный жизни, стоял на картине, окруженный тремя девушками.
Через несколько минут растворилась дверь, и вошел Карл. Увидав издали своего друга, лежавшего в креслах, он побежал к нему.
— Вальтер, боже мой, — вскричал он, видя, что тело его уже охладело, и нечаянно, оборотись, он вскрикнул от ужаса: — Ах!
Он, Вальтер, стоял перед ним и смотрел на него веселыми глазами. Карл скоро заметил, что это рисунок, но все не мог оправиться от страха; он стоял перед картиною несколько времени, дрожал всем телом и наконец выбежал из комнаты.
Как ни старался Карл удержать у себя картину своего друга, но она перешла во владение одному богатому дальнему родственнику Эйзенберга и украсила его картинную галерею; она была поставлена в особой комнате. Говорили, что по ночам в этой комнате слышался шум и голоса. Несмотря на это г-н П.** (так начиналась фамилия родственника) ни за что не хотел отдать картины, потому что она привлекала к нему толпы посетителей, которых он сам всегда вводил в эту кoмнaтy, и ключи от нее всегда держал при себе. Однажды Карл пришел посмотреть на последнее произведение своего бедного друга, но его не допустили.
— Разве г-на П. нет дома?
— Дома, — отвечали ему, — но его нельзя видеть.
— Отчего же?
— Он говорит с какой-то женщиной; кажется, у барина покупают картину.
Через минуту вышла женщина, высокого роста, величественного вида, она казалась лет двадцати пяти и была в полном цвете красоты; на ней была белая одежда; с плеч спускалась зеленая мантия, на челе ее лежала целая повязка из белых лилий, из-под которой черные густые волосы падали обильными волнами, со всех сторон головы спускаясь ниже пояса; лицо ее был смугло. Карл узнал Цецилию.
На другой день картина Вальтера была сожжена господином П.
Мне верно не поверят, когда я скажу, что это происшествие истинное и что оно не так давно случилось; но я сам знал Карла, который был недавно в Москве и много рассказывал мне про своего друга. Вальтер открылся ему за несколько дней до своей смерти, что девушки, нарисованные им на картине, перед ним оживлялись.
— Бедный друг мой! — говорил Карл, когда, бывало, вечером мы сидели вместе за чаем и он всю комнату наполнял дымом своей трубки, — бедный друг мой! Вы не знали его, вы не знали, что это был за человек и какая судьба! Ни с кем не был он так откровенен, как со мною; мне высказывал он свои мысли, подлинно гениальные. О, если б они только созрели в нем, если б он развил все силы, данные ему природою… но нет, судьба не хотела. Сначала его странная мечтательность; потом круг этих людей, этих нравственных убийц; однако это еще не уничтожило его, он заключился в одном себе, удалясь от общества; в то время мы встретились и поняли друг друга. Вальтер начинал отдыхать, мысли его стали развиваться, когда явился какой-то злой дух в виде девушки, он околдовал его, и бедный Эйзенберг подчинился тягостному очарованию, из которого не мог вырваться иначе, как впавши в другое очарование, которое, по крайней мере, было для него отрадно: так умер мой Вальтер. Есть же такие несчастные люди. Право, мне кажется, что природа, наделив его огромными силами, сама испугалась, испугалась, чтоб он не открыл тайн ее, и возбудила на него противные власти, дав ему сверх того этот несчастный ипохондрический характер.
Так говорил Карл, и трубка была забыта, и чай стыл в его чашке.
Миг один… и нет волшебной сказки —
И душа опять полна возможным…
Я долго не мог заснуть и беспрестанно переворачивался с боку на бок. «Черт бы побрал эти глупости с вертящимися столами! — подумал я, — только нервы расстраивать…» Дремота начала наконец одолевать меня…
Вдруг мне почудилось, как будто в комнате слабо и жалобно прозвенела струна.
Я приподнял голову. Луна стояла низко на небе и прямо глянула мне в глаза. Белый как мел лежал ее свет на полу… Явственно повторился странный звук.
Я оперся на локоть. Легкий страх щипнул меня за сердце. Прошла минута, другая… Где-то далеко прокричал петух; еще дальше отозвался другой.
Я опустил голову на подушку. «Вот до чего можно довести себя, — подумал я опять, — в ушах звенеть станет».
Спустя немного я заснул — или мне казалось, что я заснул. Мне привиделся необыкновенный сон. Мне чудилось, что я лежу в моей спальне, на моей постели — и не сплю и даже глаз не могу закрыть. Вот опять раздается звук… Я оборачиваюсь… След луны на полу начинает тихонько приподниматься, выпрямляется, слегка округляется сверху… Передо мной, сквозя как туман, неподвижно стоит белая женщина.
— Кто ты? — спрашиваю я с усилием.
Голос отвечает, подобный шелесту листьев:
— Это я… я… я… Я пришла за тобой.
— За мной? Да кто ты?
— Приходи ночью на угол леса, где старый дуб. Я там буду.
Я хочу вглядеться в черты таинственной женщины — вдруг невольно вздрагиваю: на меня пахнуло холодом. И вот я уже не лежу, а сижу в своей постели — и там, где, казалось, стоял призрак, свет луны белеется длинной чертою на полу.
День прошел кое-как. Я, помнится, принимался читать, работать… ничего не клеилось. Настала ночь. Сердце билось во мне, как будто ждало чего-то. Я лег и повернулся лицом к стене.
— Отчего же ты не пришел? — раздался в комнате явственный шепот.
Я быстро оглянулся.
Опять она… опять таинственный призрак. Неподвижные глаза на неподвижном лице — и взор исполнен печали.
— Приходи! — слышится снова шепот.
— Приду, — отвечаю я с невольным ужасом. Призрак тихо качнулся вперед, смешался весь, легко волнуясь, как дым, — и луна опять мирно забелела на гладком полу.
Я провел день в волнении. За ужином я выпил почти целую бутылку вина, вышел было на крыльцо, но вернулся и бросился в постель. Кровь тяжело колыхалась во мне.
Опять послышался звук… Я вздрогнул, но не оглянулся. Вдруг я почувствовал, что кто-то тесно обнял меня сзади и в самое ухо мне лепечет: «Приди, приди, приди…» Затрепетав от испуга, я простонал:
— Приду! — и выпрямился.
Женщина стояла наклонясь возле самого моего изголовья. Она слабо улыбнулась и исчезла. Я, однако, успел разглядеть ее лицо. Мне показалось, что я видел ее прежде; но где, когда? Я встал поздно и целый день бродил по полям, подходил к старому дубу на окраине леса и внимательно осматривался кругом.
Перед вечером я сел у раскрытого окна в своем кабинете. Старуха ключница поставила передо мною чашку чаю — но я не прикасался к ней… Я все недоумевал и спрашивал себя: «Не с ума ли я схожу?» Солнце только что закатилось — и не одно небо зарделось — весь воздух внезапно наполнился каким-то почти неестественным багрянцем: листья и травы, словно покрытые свежим лаком, не шевелились; в их окаменелой неподвижности, в резкой яркости их очертаний, в этом сочетании сильного блеска и мертвой тишины было что-то странное, загадочное. Довольно большая серая птица вдруг, безо всякого шума, прилетела и села на самый край окна… Я посмотрел на нее — и она посмотрела на меня сбоку своим круглым темным глазом. «Уж не прислали ли тебя, чтобы напомнить?» — подумал я.
Птица тотчас взмахнула своими мягкими крыльями и улетела по-прежнему без шума. Я долго еще сидел у окна, но я уже не предавался недоуменью: я как будто попал в заколдованный круг — и неодолимая, хотя тихая сила увлекла меня, подобно тому как, еще задолго до водопада, стремление потока увлекает лодку. Я встрепенулся наконец. Багрянец воздуха давно исчез, краски потемнели, и прекратилась заколдованная тишина. Ветерок запорхал, луна все ярче выступала на посиневшем небе, — и скоро листья деревьев заиграли серебром и чернью в ее холодных лучах. Моя старуха вошла в кабинет с зажженной свечкой, но из окна дохнуло на нее — и пламя погасло. Я не мог выдержать более, вскочил, нахлобучил шапку и отправился на угол леса к старому дубу.
В этот дуб, много лет тому назад, ударила молния; верхушка переломилась и засохла, но жизни еще сохранилось в нем на несколько столетий. Когда я стал подходить к нему, на луну набежала тучка: было очень темно под его широкими ветвями. Сперва я не заметил ничего особенного; но взглянул в сторону — и сердце во мне так и упало: белая фигура стояла неподвижно возле высокого куста, между дубом и лесом. Волосы слегка зашевелились у меня на голове; но я собрался с духом — и пошел к лесу.
Да, это была она, моя ночная гостья. Когда я приблизился к ней, месяц засиял снова. Она казалась вся как бы соткана из полупрозрачного, молочного тумана — сквозь ее лицо мне виднелась ветка, тихо колеблемая ветром, — только волосы да глаза чуть-чуть чернели, да на одном из пальцев сложенных рук блистало бледным золотом узкое кольцо. Я остановился перед нею и хотел заговорить; но голос замер у меня в груди, хотя, собственно, страха я уже не ощущал. Ее глаза обратились на меня: взгляд их выражал не скорбь и не радость, а какое-то безжизненное внимание. Я ждал, не произнесет ли она слова, но она оставалась неподвижной и безмолвной и все глядела на меня своим мертвенно-пристальным взглядом. Мне опять стало жутко.
— Я пришел! — воскликнул я наконец с усилием.
Глухо и чудно раздался мой голос.
— Я тебя люблю, — послышался шепот.
— Ты меня любишь! — повторил я с изумлением.
— Отдайся мне, — снова прошелестело мне в ответ.
— Отдаться тебе! Но ты призрак — у тебя и тела нет. — Странное одушевление овладело мною. — Что ты такое, дым, воздух, пар? Отдаться тебе! Отвечай мне сперва, кто ты? Жила ли ты на земле? Откуда ты явилась?
— Отдайся мне. Я тебе зла не сделаю. Скажи только два слова: возьми меня.
Я посмотрел на нее. «Что это она говорит? — подумал я. — Что это все значит? И как же она возьмет меня? Или попытаться?»
— Ну, хорошо, — произнес я вслух и неожиданно громко, словно кто сзади меня подтолкнул. — Возьми меня!
Не успел я произнести эти слова, как таинственная фигура с каким-то внутренним смехом, от которого на миг задрожало ее лицо, покачнулась вперед, руки ее отделились и протянулись… Я хотел было отскочить; но я уже был в ее власти. Она обхватила меня, тело мое поднялось на пол-аршина от земли — и мы оба понеслись плавно и не слишком быстро над неподвижной мокрой травой.
Сперва у меня голова закружилась — и я невольно закрыл глаза… Минуту спустя я открыл их снова. Мы неслись по-прежнему. Но уже леса не было видно; под нами расстилалась равнина, усеянная темными пятнами. Я с ужасом убедился, что мы поднялись на страшную высоту.
«Я пропал, я во власти сатаны», — сверкнуло во мне, как молния. До того мгновенья мысль о наважденье нечистой силы, о возможности погибели мне в голову не приходила. Мы всё мчались и, казалось, забирали все выше и выше.
— Куда ты несешь меня? — простонал я наконец.
— Куда хочешь, — отвечала моя спутница. Она вся прильнула ко мне; лицо ее почти прислонилось к моему лицу. Впрочем, я едва ощущал ее прикосновение.
— Опусти меня на землю; мне дурно на этой высоте.
— Хорошо; только закрой глаза и не дыши.
Я послушался — и тотчас же почувствовал, что падаю, как брошенный камень… воздух засвистал в моих волосах. Когда я опомнился, мы опять плавно неслись над самой землей, так что цеплялись за верхушки высоких трав.
— Поставь меня на ноги, — начал я. — Что за удовольствие летать? Я не птица.
— Я думала, что тебе приятно будет. У нас другого занятия нет.
— У вас? Да кто вы такие?
Ответа не было.
— Ты не смеешь мне это сказать?
Жалобный звук, подобный тому, который разбудил меня в первую ночь, задрожал в моих ушах. Между тем мы продолжали чуть заметно двигаться по влажному ночному воздуху.
— Пусти же меня! — промолвил я. Спутница моя тихо отклонилась — и я очутился на ногах. Она остановилась передо мной и снова сложила руки. Я успокоился и посмотрел ей в лицо. По-прежнему оно выражало покорную грусть.
— Где мы? — спросил я. Я не узнавал окрестных мест.
— Далеко от твоего дома, но ты можешь быть там в одно мгновенье.
— Каким это образом? опять довериться тебе?
— Я не сделала тебе зла и не сделаю. Полетаем с тобой до зари, вот и все. Я могу тебя отнести, куда только ты вздумаешь — во все края земли. Отдайся мне! Скажи опять: возьми меня!
— Ну… возьми меня!
Она опять припала ко мне, ноги мои опять отделились от земли — и мы полетели.
— Куда? — спросила она меня.
— Прямо, все прямо.
— Но тут лес?
— Поднимись над лесом — только тише.
Мы взмыли кверху, как вальдшнеп, налетевший на березу, — и опять понеслись в прямом направлении. Вместо травы вершины деревьев мелькали у нас под ногами. Чудно было видеть лес сверху, его щетинистую спину, освещенную луной. Он казался каким-то огромным, заснувшим зверем и сопровождал нас широким, непрестанным шорохом, похожим на невнятное ворчанье. Кое-где попадалась небольшая поляна; красиво чернела с одной ее стороны зубчатая полоса тени… Заяц изредка жалобно кричал внизу; вверху сова свистала, тоже жалобно; в воздухе пахло грибами, почками, зорей-травою; лунный свет так и разливался во все стороны — холодно и строго; «стожары» блистали над самой головой. Вот и лес остался назади; в поле протянулась полоса тумана: это река текла. Мы понеслись вдоль одного из ее берегов над кустами, отяжелевшими и неподвижными от сырости. Волны на реке то лоснились синим лоском, то катились темные и словно злые. Местами странно двигался над ними тонкий пар — и чашки водяных лилий девственно и пышно белели всеми своими распустившимися лепестками, точно знали, что до них добраться невозможно. Мне вздумалось сорвать одну из них — и вот я уже очутился над самой гладью реки… Сырость неприязненно ударила мне в лицо, как только я перервал тугой стебель крупного цветка. Мы начали перелетывать с берега на берег, как кулички-песочники, которых мы то и дело будили и за которыми гнались. Нам не раз случалось налетать на семейку диких уток, расположенных кружком на чистом местечке между тростниками, — но они не шевелились: разве одна из них торопливо вынет шею из-под крыла, посмотрит-посмотрит и хлопотливо засунет опять нос в пушистые перья, а другая слабо крякнет, причем все ее тело немножко дрогнет. Мы вспугнули одну цаплю: она поднялась из ракитового куста, болтая ногами и с неуклюжим усилием махая крыльями; тут она мне показалась действительно похожей на немца. Рыба нигде не плескалась — спала тоже. Я начинал привыкать к ощущению полета и даже находил в нем приятность: меня поймет всякий, кому случалось летать во сне. Я принялся с большим вниманием рассматривать странное существо, по милости которого со мной совершались такие неправдоподобные события.
Это была женщина с маленьким, нерусским лицом. Иссера-беловатое, полупрозрачное, с едва означенными тенями, оно напоминало фигуры на алебастровой, извнутри освещенной вазе — и опять показалось мне знакомым.
— Можно с тобой говорить? — спросил я.
Говори.
— Я вижу у тебя кольцо на пальце; ты, стало быть, жила на земле — ты была замужем?
Я остановился… Ответа не было.
— Как тебя зовут — или звали по крайней мере?
— Зови меня Эллис.
— Эллис! Это английское имя! Ты англичанка? Ты знала меня прежде?
— Нет.
— Отчего же ты именно ко мне явилась?
— Я тебя люблю.
— И ты довольна?
— Да; мы носимся, мы кружимся с тобою по чистому воздуху.
— Эллис! — сказал я вдруг, — ты, может быть, преступная, осужденная душа?
Голова моей спутницы наклонилась.
— Я тебя не понимаю, — шепнула она.
— Заклинаю тебя именем бога… — начал было я.
— Что ты говоришь? — промолвила она с недоумением. — Я не понимаю. — Мне показалось, что рука, лежавшая холодноватым поясом вокруг моего стана, тихо шевельнулась…
— Не бойся, — промолвила Эллис, — не бойся, мой милый! — Ее лицо обернулось и придвинулось к моему лицу… Я почувствовал на губах моих какое-то странное ощущение, как бы прикосновение тонкого и мягкого жала… Незлые пиявки так берутся.
Я взглянул вниз. Мы уже опять успели подняться на довольно значительную вышину. Мы пролетали над неизвестным мне уездным городом, расположенным на скате широкого холма. Церкви высились среди темной массы деревянных крыш, фруктовых садов; длинный мост чернел на изгибе реки; все молчало, отягченное сном. Самые купола и кресты, казалось, блестели безмолвным блеском; безмолвно торчали высокие шесты колодцев возле круглых шапок ракит; белесоватое шоссе узкой стрелой безмолвно впивалось в один конец города — и безмолвно выбегало из противоположного конца на сумрачный простор однообразных полей.
— Что это за город? — спросил я.
— …сов.
— …сов в…ой губернии?
— Да.
— Далеко же я от дому!
— Для нас отдаленности нет.
— В самом деле? — Внезапная удаль вспыхнула во мне. — Так неси же меня в Южную Америку!
— В Америку не могу. Там теперь день.
— А мы с тобой ночные птицы. Ну, куда-нибудь, куда можно, только подальше.
— Закрой глаза и не дыши, — отвечала Эллис, — и мы помчались с быстротою вихря. С потрясающим шумом врывался воздух в мои уши.
Мы остановились, но шум не прекращался. Напротив: он превратился в какой-то грозный рев, в громовой гул…
— Теперь можешь открыть глаза, — сказала Эллис.
Я повиновался… Боже мой, где я?
Над головой тяжелые дымные тучи; они теснятся, они бегут, как стадо злобных чудовищ… а там, внизу, другое чудовище: разъяренное, именно разъяренное море… Белая пена судорожно сверкает и кипит на нем буграми — и, вздымая косматые волны, с грубым грохотом бьет оно в громадный, как смоль черный, утес. Завывание бури, леденящее дыхание расколыхавшейся бездны, тяжкий плеск прибоя, в котором по временам чудится что-то похожее на вопли, на далекие пушечные выстрелы, на колокольный звон — раздирающий визг и скрежет прибрежных голышей, внезапный крик невидимой чайки, на мутном небосклоне шаткий остов корабля — всюду смерть, смерть и ужас… Голова у меня закружилась — и я снова с замиранием закрыл глаза…
— Что это! где мы?
— На южном берегу острова Уайт, перед утесом Блакганг, где так часто разбиваются корабли, — промолвила Эллис, на этот раз особенно отчетливо и, как мне показалось, не без злорадства…
— Неси меня прочь, прочь отсюда… домой! домой!
Я сжался весь, стиснул лицо руками… Я чувствовал, что мы понеслись еще быстрее прежнего; ветер уже не выл и не свистал — он визжал в моих волосах, в моем платье… дух захватывало…
— Стань же на ноги, — раздался голос Эллис.
Я силился овладеть собою, своим сознанием… Я ощущал под подошвами землю и не слышал ничего, точно все замерло кругом… только в виски неровно стучала кровь и с слабым внутренним звоном все еще кружилась голова. Я выпрямился и открыл глаза.
Мы находились на плотине моего пруда. Прямо передо мною, сквозь острые листья ракит, виднелась его широкая гладь с кое-где приставшими волокнами пушистого тумана. Направо тускло лоснилось ржаное поле; налево вздымались деревья сада, длинные, неподвижные и как будто сырые… Утро уже дохнуло на них. По чистому серому небу тянулись, словно полосы дыма, две-три косые тучки; они казались желтоватыми — первый слабый отблеск зари падал на них бог весть откуда: глаз еще не мог различить на побелевшем небосклоне то место, где она должна была заняться. Звезды исчезали; ничего еще не шевелилось, хотя все уже просыпалось в очарованной тишине раннего полусвета.
— Утро! вот утро! — воскликнула над самым моим ухом Эллис… — Прощай! До завтра!
Я обернулся… Легко отделяясь от земли, она плыла мимо и вдруг подняла обе руки над головою. Эта голова, и руки, и плечи мгновенно вспыхнули телесным, теплым цветом; в темных глазах дрогнули живые искры; усмешка тайной неги шевельнула покрасневшие губы. Прелестная женщина внезапно возникла передо мною. Но, как бы падая в обморок, она тотчас опрокинулась назад и растаяла, как пар.
Я остался недвижим.
Когда я опомнился и оглянулся, мне показалось, что телесная, бледно-розовая краска, пробежавшая по фигуре моего призрака, все еще не исчезла и, разлитая в воздухе, обдавала меня кругом… Это заря загоралась. Я вдруг почувствовал крайнюю усталость и отправился домой. Проходя мимо птичьего двора, я услыхал первое утреннее лепетанье гусенят (раньше их ни одна птица не просыпается); вдоль крыши на конце каждой притужины сидело по галке — и все они хлопотливо и молча очищались, четко рисуясь на молочном небе. Изредка они разом все поднимались — и, полетав немного, садились опять рядком, без крика… Из недальнего леса два раза принеслось сипло-свежее чуфыканье черныша-тете-рева, только что слетевшего в росистую, ягодами заросшую траву… С легкой дрожью в теле я добрался до постели и скоро заснул крепким сном.
На следующую ночь, когда я стал подходить к старому дубу, Эллис понеслась мне навстречу, как к знакомому. Я не боялся ее по-вчерашнему, я почти обрадовался ей; я даже не старался понять, что со мной происходило: мне только хотелось полетать подальше, по любопытным местам.
Рука Эллис опять обвилась вокруг меня — и мы опять помчались.
— Отправимся в Италию, — шепнул я ей на ухо.
— Куда хочешь, мой милый, — отвечала она торжественно и тихо — и тихо и торжественно повернула ко мне свое лицо. Оно показалось мне не столь прозрачным, как накануне; более женственное и более важное, оно напомнило мне то прекрасное создание, которое мелькнуло передо мной на утренней заре перед разлукой.
— Нынешняя ночь — великая ночь, — продолжала Эллис. — Она наступает редко — когда семь раз тринадцать…
Тут я не дослушал несколько слов.
— Теперь можно видеть, что бывает закрыто в другое время.
— Эллис! — взмолился я, — да кто же ты? скажи мне наконец!
Она молча подняла свою длинную белую руку.
На темном небе, там, куда указывал ее палец, среди мелких звезд красноватой чертой сияла комета.
— Как мне понять тебя? — начал я. — Или ты — как эта комета носится между планетами и солнцем — носишься между людьми… и чем?
Но рука Эллис внезапно надвинулась на мои глаза… Словно белый туман из сырой долины обдал меня…
— В Италию! в Италию! — послышался ее шепот. — Эта ночь — великая ночь!
Туман перед моими глазами рассеялся, и я увидал под собою бесконечную равнину. Но уже по одному прикосновению теплого и мягкого воздуха к моим щекам я мог понять, что я не в России; да и равнина та не походила на наши русские равнины. Это было огромное тусклое пространство, по-видимому, не поросшее травой и пустое; там и сям, по всему его протяжению, подобно небольшим обломкам зеркала, блистали стоячие воды; вдали смутно виднелось неслышное, недвижное море. Крупные звезды сияли в промежутках больших красивых облаков; тысячеголосная, немолчная и все-таки негромкая трель поднималась отовсюду — и чуден был этот пронзительный и дремотный гул, этот ночной голос пустыни…
— Понтийские болота, — промолвила Эллис. — Слышишь лягушек? чувствуешь запах серы?
— Понтийские болота… — повторил я, и ощущение величавой унылости охватило меня. — Но зачем принесла ты меня сюда, в этот печальный, заброшенный край? Полетим лучше к Риму.
— Рим близок, — отвечала Эллис… — Приготовься!
Мы спустились и помчались вдоль старинной латинской дороги. Буйвол медленно поднял из вязкой тины свою косматую чудовищную голову с короткими вихрами щетины между криво назад загнутыми рогами. Он косо повел белками бессмысленно злобных глаз и тяжело фыркнул мокрыми ноздрями, словно почуял нас.
— Рим, Рим близок… — шептала Эллис. — Гляди, гляди вперед.
Я поднял глаза.
Что это чернеет на окраине ночного неба? Высокие ли арки громадного моста? Над какой рекой он перекинут? Зачем он порван местами? Нет, это не мост, это древний водопровод. Кругом священная земля Кампании, а там, вдали, Альбанские горы — и вершины их, и седая спина старого водопровода слабо блестят в лучах только что взошедшей луны…
Мы внезапно взвились и повисли на воздухе перед уединенной развалиной. Никто бы не мог сказать, чем она была прежде: гробницей, чертогом, башней… Черный плющ обливал ее всю своей мертвенной силой — а внизу раскрывался, как зев, полуобрушенный свод. Тяжелым запахом погреба веяло мне в лицо от этой груды мелких, тесно сплоченных камней, с которых давно свалилась гранитная оболочка стены.
— Здесь, — произнесла Эллис и подняла руку. — Здесь! Проговори громко, три раза сряду, имя великого римлянина.
— Что же будет?
— Ты увидишь.
Я задумался.
— Divus Cajus Julius Caesar!..[24] — воскликнул я вдруг, — diyus Cajus Julius Caesar! — повторил я протяжно: — Caesar!
Последние отзвучия моего голоса не успели еще замереть, как мне послышалось…
Мне трудно сказать, что именно. Сперва мне послышался смутный, ухом едва уловимый, но бесконечно повторявшийся взрыв трубных звуков и рукоплесканий. Казалось, где-то страшно далеко, в какой-то бездонной глубине, внезапно зашевелилась несметная толпа — и поднималась, поднималась, волнуясь и перекликаясь чуть слышно, как бы сквозь сон, сквозь подавляющий, многовековный сон. Потом воздух заструился и потемнел над развалиной… Мне начали мерещиться тени, мириады теней, миллионы очертаний, то округленных, как эти шлемы, то протянутых, как копья; лучи луны дробились мгновенными синеватыми искорками на этих копьях и шлемах — и вся эта армия, эта толпа надвигалась ближе и ближе, росла, колыхалась усиленно… Несказанное напряжение, напряжение, достаточное для того, чтобы приподнять целый мир, чувствовалось в ней; но ни один образ не выдавался ясно… И вдруг мне почудилось, как будто трепет пробежал кругом, как будто отхлынули и расступились какие-то громадные волны… «Caesar, Caesar venit»[25], — зашумели голоса, подобно листьям леса, на который внезапно налетела буря… Прокатился глухой удар — и голова бледная, строгая, в лавровом венке, с опущенными веками, голова императора стала медленно выдвигаться из-за развалины…
На языке человеческом нету слов для выражения ужаса, который сжал мое сердце. Мне казалось, что раскрой эта голова свои глаза, разверзи свои губы — и я тотчас же умру.
— Эллис! — простонал я, — я не хочу, я не могу, не надо мне Рима, грубого, грозного Рима… Прочь, прочь отсюда!
— Малодушный! — шепнула она, — и мы умчались. Я успел еще услыхать за собою железный, громовый на этот раз, крик легионов… Потом все потемнело.
— Оглянись, — сказала мне Эллис, — и успокойся.
Я послушался — и, помню, первое мое впечатление
было до того сладостно, что я мог только вздохнуть. Какой-то дымчато-голубой, серебристо-мягкий — не то свет, не то туман — обливал меня со всех сторон. Сперва я не различал ничего: меня слепил этот лазоревый блеск — но вот понемногу начали выступать очертания прекрасных гор, лесов; озеро раскинулось подо мною с дрожавшими в глубине звездами, с ласковым ропотом прибоя. Запах померанцев обдал меня волной — и вместе с ним и тоже как будто волною принеслись сильные, чистые звуки молодого женского голоса. Этот запах, эти звуки так и потянули меня вниз — и я начал спускаться… спускаться к роскошному мраморному дворцу, приветно белевшему среди кипарисной рощи. Звуки лились из его настежь раскрытых окон; волны озера, усеянного пылью цветов, плескались в его стены — и прямо напротив, весь одетый темной зеленью померанцев и лавров, весь облитый лучезарным паром, весь усеянный статуями, стройными колоннами, портиками храмов, поднимался из лона вод высокий круглый остров…
— Isola Bella[26] — проговорила Эллис. — Lago Maggiore…
Я промолвил только: а! и продолжал спускаться. Женский голос все громче, все ярче раздавался во дворце; меня влекло к нему неотразимо… я хотел взглянуть в лицо певице, оглашавшей такими звуками такую ночь. Мы остановились перед окном.
Посреди комнаты, убранной в помпейяновском вкусе и более похожей на древнюю храмину, чем на новейшую залу, окруженная греческими изваяниями, этрусскими вазами, редкими растениями, дорогими тканями, освещенная сверху мягкими лучами двух ламп, заключенных в хрустальные шары, — сидела за фортепьянами молодая женщина. Слегка закинув голову и до половины закрыв глаза, она пела итальянскую арию, она пела и улыбалась, и в то же время черты ее выражали важность, даже строгость… признак полного наслаждения! Она улыбалась… и Праксителев Фавн, ленивый, молодой, как она, изнеженный, сладострастный, тоже, казалось, улыбался ей из угла, из-за ветвей олеандра, сквозь тонкий дым, поднимавшийся с бронзовой курильницы на древнем треножнике. Красавица была одна. Очарованный звуками, красотою, блеском и благоговением ночи, потрясенный до глубины сердца зрелищем этого молодого, спокойного, светлого счастия, я позабыл совершенно о моей спутнице, забыл о том, каким странным образом я стал свидетелем этой столь отдаленной, столь чуждой мне жизни, — и я хотел уже ступить на окно, хотел заговорить…
Все мое тело вздрогнуло от сильного толчка — точно я коснулся лейденской банки. Я оглянулся… Лицо Эллис было — при всей своей прозрачности — мрачно и грозно; в ее внезапно раскрывшихся глазах тускло горела злоба…
— Прочь! — бешено шепнула она, и снова вихрь и мрак, и головокружение… Только на этот раз не крик легионов, а голос певицы, оборванный на высокой ноте, остался у меня в ушах…
Мы остановились. Высокая нота, та же нота, все звенела и не переставала звенеть, хотя я чувствовал совсем другой воздух, другой запах… На меня веяло крепительной свежестью, как от большой реки, — и пахло сеном, дымом, коноплей. За долго протянутой нотой последовала другая, потом третья, но с таким несомненным оттенком, с таким знакомым, родным переливом, что я тотчас же сказал себе: «Это русский человек поет русскую песню» — и в то же мгновенье мне все кругом стало ясно.
Мы находились над плоским берегом. Налево тянулись, терялись в бесконечность скошенные луга, уставленные громадными скирдами; направо, в такую же бесконечность уходила ровная гладь великой многоводной реки. Недалеко от берега большие темные барки тихонько переваливались на якорях, слегка двигая остриями своих мачт, как указательными перстами. С одной из этих барок долетали до меня звуки разливистого голоса, и на ней же горел огонек, дрожа и покачиваясь в воде своим длинным красным отраженьем. Кое-где, и на реке и в полях, непонятно для глаза — близко ли, далеко ли — мигали другие огоньки; они то жмурились, то вдруг выдвигались лучистыми крупными точками, бесчисленные кузнечики немолчно стрекотали, не хуже лягушек понтийских болот — и под безоблачным, но низко нависшим темным небом изредка кричали неведомые птицы.
— Ми в России? — спросил я Эллис.
— Это Волга, — отвечала она.
Мы понеслись вдоль берега.
— Отчего ты меня вырвала оттуда, из того прекрасного края? — начал я. — Завидно тебе стало, что ли? Уж не ревность ли в тебе пробудилась?
Губы Эллис чуть-чуть дрогнули, и в глазах опять мелькнула угроза… Но все лицо тотчас же вновь оцепенело.
— Я хочу домой, — проговорил я.
— Погоди, погоди, — отвечала Эллис. — Теперешняя ночь — великая ночь. Она не скоро вернется. Ты можешь быть свидетелем… Погоди.
И мы вдруг полетели через Волгу, в косвенном направлении, над самой водой, низко и порывисто, как ласточки перед бурей. Широкие волны тяжко журчали под нами, резкий речной ветер бил нас своим холодным, сильным крылом… высокий правый берег скоро начал воздыматься перед нами в полумраке. Показались крутые горы с большими расселинами. Мы приблизились к ним.
— Крикни: «Сарынь на кичку!» — шепнула мне Эллис.
Я вспомнил ужас, испытанный мною при появлении римских призраков, я чувствовал усталость и какую-то странную тоску, словно сердце во мне таяло, — я не хотел произнести роковые слова, я знал заранее, что в ответ на них появится, как в Волчьей Долине Фрейшюца, что-то чудовищное, — но губы мои раскрылись против воли, и я закричал, тоже против воли, слабым напряженным голосом: «Сарынь на кичку!»
Сперва все осталось безмолвным, как и перед римской развалиной, — но вдруг возле самого моего уха раздался грубый бурлацкий смех — и что-то со стоном упало в воду и стало захлебываться… Я оглянулся: никого нигде не было видно, но с берега отпрянуло эхо — и разом и отовсюду поднялся оглушительный гам. Чего только не было в этом хаосе звуков: крики и визги, яростная ругань и хохот, хохот пуще всего, удары весел и топоров, треск как от взлома дверей и сундуков, скрып снастей и колес, и лошадиное скакание, звон набата и лязг цепей, гул и рев пожара, пьяные песни и скрежещущая скороговорка, неутешный плач, моление жалобное, отчаянное, и повелительные восклицанья, предсмертное хрипенье, и удалой посвист, гарканье и топот пляски… «Бей! вешай! топи! режь! любо! любо! так! не жалей!»— слышалось явственно, слышалось даже прерывистое дыхание запыхавшихся людей, — а между тем кругом, насколько глаз доставал, ничего не показывалось, ничего не изменялось: река катилась мимо, таинственно, почти угрюмо; самый берег казался пустынней и одичалей — и только.
Я обратился к Эллис, но она положила палец на губы…
— Степан Тимофеич! Степан Тимофеич идет! — зашумело вокруг, — идет наш батюшка, атаман наш, наш кормилец! — Я по-прежнему ничего не видел, но мне внезапно почудилось, как будто громадное тело надвигается прямо на меня… — Фролка! где ты, пес? — загремел страшный голос. — Зажигай со всех концов — да в топоры их, белоручек!
На меня пахнуло жаром близкого пламени, горькой гарью дыма — и в то же мгновенье что-то теплое, словно кровь, брызнуло мне в лицо и на руки… Дикий хохот грянул кругом…
Я лишился чувств — и когда опомнился, мы с Эллис тихо скользили вдоль знакомой опушки моего леса, прямо к старому дубу…
— Видишь ту дорожку? — сказала мне Эллис, — там, где месяц тускло светит и свесились две березки?.. Хочешь туда?
Но я чувствовал себя до того разбитым и истощенным, что я мог только проговорить в ответ:
— Домой… домой!..
— Ты дома, — отвечала Эллис.
Я действительно стоял перед самой дверью моего дома — один. Эллис исчезла. Дворовая собака подошла было, подозрительно оглянула меня — и с воем бросилась прочь.
Я с трудом дотащился до постели и гаснул, не раздеваясь.
Все следующее утро у меня голова болела, и я едва передвигал ноги; но я не обращал внимания на телесное мое расстройство, раскаяние меня грызло, досада душила.
Я был до крайности недоволен собою. «Малодушный! — твердил я беспрестанно, — да, Эллис права. Чего я испугался? как было не воспользоваться случаем?.. Я мог увидеть самого Цезаря — и я замер от страха, я запищал, я отвернулся, как ребенок от розги. Ну, Разин — это дело другое. В качестве дворянина и землевладельца… Впрочем, и тут, чего же я, собственно, испугался? Малодушный, малодушный!..»
— Да уж не во сне ли я все это вижу? — спросил я себя наконец. Я позвал ключницу.
— Марфа, в котором часу я лег вчера в постель — не помнишь?
— Да кто ж тебя знает, кормилец… Чай, поздно. В сумеречки из дома вышел; а в спальне-то ты каблучищами-то заполночь стукал. Под самое под утро — да. Вот и третьего дня тож. Знать, забота у тебя завелась какая.
«Эге-ге! — подумал я. — Летанье-то, значит, не подлежит сомнению». — Ну, а с лица я сегодня каков? — прибавил я громко.
— С лица-то? Дай погляжу. Осунулся маленько. Да и бледен же ты, кормилец: вот как есть ни кровинки в лице.
Меня слегка покоробило… Я отпустил Марфу.
«Ведь этак умрешь, пожалуй, или сойдешь с ума, — рассуждал я, сидя в раздумье под окном. — Надо это все бросить. Это опасно. Вон и сердце как странно бьется. А когда я летаю, мне все кажется, что его кто-то сосет или как будто из него что-то сочится, — вот как весной сок из березы, если воткнуть в нее топор. А все-таки жалко. Да и Эллис… Она играет со мной, как кошка с мышью… а впрочем, едва ли она желает мне зла. Отдамся ей в последний раз — нагляжусь — а там… Но если она пьет мою кровь? Это ужасно. Притом такое быстрое передвижение не может не быть вредным; говорят, и в Англии, на железных дорогах, запрещено ехать более ста двадцати верст в час…»
Так я размышлял с самим собою — но в десятом часу вечера я уже стоял перед старым дубом.
Ночь была холодная, тусклая, серая; в воздухе пахло дождем. К удивлению моему, я никого не нашел под дубом; я прошелся несколько раз вокруг, доходил до опушки леса, возвращался, тщательно вглядывался в темноту… Все было пусто. Я подождал немного, потом несколько раз сряду произнес имя Эллис все громче и громче… но она не появлялась. Мне стало грустно, почти больно; прежние мои опасенья исчезли: я не мог примириться с мыслью, что моя спутница уже не вернется ко мне.
— Эллис! Эллис! приди же! Неужели ты не придешь? — закричал я в последний раз.
Ворон, которого мой голос разбудил, внезапно завозился в вершине соседнего дерева и, путаясь в ветвях, захлопал крыльями… Но Эллис не появлялась.
Понурив голову, я отправился домой. Впереди уже чернели ракиты на плотине пруда, и свет в окне моей комнаты мелькнул между яблонями сада, мелькнул — и скрылся, словно глаз человека, который бы меня караулил, — как вдруг сзади меня послышался тонкий свист; быстро рассекаемого воздуха, и что-то разом обняло и подхватило меня снизу вверх: кобчик так подхватывает когтем, «чокает» перепела… Это Эллис на меня налетела. Я почувствовал ее щеку на моей щеке, кольцо ее руки вокруг моего тела — и как острый холодок вонзился мне в ухо ее шепот: «Вот и я». Я и испугался и обрадовался в одно в то же время… Мы неслись не-высоко над землей.
— Ты не хотела прийти сегодня? — промолвил я.
— А ты соскучился по мне? Ты меня любишь? О, ты мой!
Последние слова Эллис меня смутили… Я не знал, что сказать.
— Меня задержали, — продолжала она, — меня караулили.
— Кто мог тебя задержать?
— Куда ты хочешь? — спросила Эллис, по обыкновению не отвечая на мой вопрос.
— Понеси меня в Италию, к тому озеру — помнишь?
Эллис слегка отклонилась и отрицательно покачала головой. Тут я в первый раз заметил, что она перестала быть прозрачной. И лицо ее как будто окрасилось; по туманной его белизне разливался алый оттенок. Я взглянул в ее глаза… и мне стало жутко: в этих глазах что-то двигалось — медленным, безостановочным и зловещим «движением свернувшейся и застывшей змеи, которую начинает отогревать солнце.
— Эллис! — воскликнул я, — кто ты? Скажи же мне, кто ты?
Эллис только плечом пожала.
Мне стало досадно… мне захотелось отомстить ей, — и вдруг мне пришло на ум велеть ей перенестись со мною в Париж. «Вот уж где придется тебе ревновать», — подумал я.
— Эллис! — промолвил я вслух, — ты не боишься больших городов, Парижа, например?
— Нет.
— Нет? Даже тех мест, где так светло, как на бульварах?
— Это не дневной свет.
— Прекрасно; так неси же меня сейчас на Итальянский бульвар.
Эллис накинула мне на голову конец своего длинного висячего рукава. Меня тотчас охватила какая-то белая мгла с снотворным запахом мака. Все исчезло разом: всякий свет, всякий звук— и самое почти сознание. Одно ощущение жизни осталось — и это не было неприятно.
Внезапно мгла исчезла; Эллис сняла рукав с моей головы, и я увидел под собою громаду столпившихся зданий, полную блеска, движения, грохота… Я увидел Париж.
Я прежде бывал в Париже и потому тотчас узнал место, к которому направлялась Эллис. Это был Тюль-ерийский сад, с его старыми каштановыми деревьями, железными решетками, крепостным рвом и звероподобными зуавами на часах. Минуя дворец, минуя церковь св. Роха, на ступенях которой первый Наполеон в первый раз пролил французскую кровь, мы остановились высоко над Итальянским бульваром, где третий Наполеон сделал то же самое и с тем же успехом. Толпы народа, молодые и старые щеголи, блузники, женщины в пышных платьях, теснились по панелям; раззолоченные рестораны и кофейные горели огнями; омнибусы, кареты всех родов и видов сновали вдоль бульвара; все так и кипело, так и сияло, все, куда ни падал взор… Но, странное дело! Мне не захотелось покинуть мою чистую, темную, воздушную высь, не захотелось приблизиться к этому человеческому муравейнику. Казалось, горячий, тяжелый, рдяный пар поднимался оттуда, не то пахучий, не то смрадный: уж очень много жизней сбилось там в одну кучу. Я колебался… Но вот резкий, как лязг железных полос, голос уличной лоретки внезапно долетел до меня; как наглый язык, высунулся он наружу, этот голос; он кольнул меня, как жало гадины. Я тотчас представил себе каменное, скуластое, жадное, плоское парижское лицо, ростовщичьи глаза, белила, румяны, взбитые волосы и букет ярких поддельных цветов под остроконечной шляпой, выскребленные ногти вроде когтей, безобразный кринолин… Я представил себе также и нашего брата степняка, бегущего дрянной припрыжкой за продажной куклой… Я представил себе, как он, конфузясь до грубости и насильственно картавя, старается подражать в манерах гарсонам Вефура, пищит, подслуживается, юлит — и чувство омерзения охватило меня… «Нет, — подумал я, — здесь Эллис ревновать не придется…»
Между тем я заметил, что мы понемногу начали понижаться… Париж вздымался к нам навстречу со всем своим гамом и чадом…
— Остановись! — обратился я к Эллис. — Неужели тебе не душно здесь, не тяжело?
— Ты сам просил меня перенести тебя сюда.
— Я виноват, я беру назад свое слово. Неси меня прочь, Эллис, прошу тебя. Так и есть: вот и князь Кульмаметов ковыляет по бульвару, и друг его, Серж Вараксин, машет ему ручкой и кричит: «Иван Степаныч, аллон супэ[27], скорей, же ангаже[28] самое Ригольбош!» Неси меня прочь от этих мабилей и мезон-доре, от ганденов и бишей, от жокей-клуба и Фигаро, от выбритых солдатских лбов и вылощенных казарм, от сержандевилей с эспаньолками и стаканов мутного абсенту, от игроков в домино по кофейным и игроков на бирже, от красных ленточек в петлице сюртука и в петлице пальто, от господина де Фуа, изобретателя «специальности браков» и даровых консультаций д-ра Шарля Аль-бера, от либеральных лекций и правительственных брошюр, от парижских комедий и парижских опер, от парижских острот и парижского невежества… Прочь! прочь! прочь!
— Взгляни вниз, — отвечала мне Эллис, — ты уже не над Парижем.
Я опустил глаза… Точно. Темная равнина, кой-где пересеченная беловатыми чертами дорог, быстро бежала под нами, и только назади, на небосклоне, как зарево огромного пожара, било кверху широкое отражение бесчисленных огней мировой столицы.
Опять упала пелена на глаза мои… Опять я забылся. Она рассеялась наконец.
Что это там внизу? Какой это парк с аллеями стриженых лип, с отдельными елками в виде зонтиков, с портиками и храмами во вкусе помпадур, с изваяниями сатиров и нимф Берниниевской школы, с тритонами рококо на средине изогнутых прудов, окаймленных низкими перилами из почерневшего мрамора? Не Версаль ли это? Нет, это не Версаль. Небольшой дворец, тоже рококо, выглядывает из-за купы кудрявых дубов. Луна неясно светит, окутанная паром, и по земле как будто разостлался тончайший дым. Глаз не может разобрать, что это такое: лунный свет или туман? Вон на одном из прудов спит лебедь: его длинная спина белеет, как снег степей, прохваченных морозом, а вон светляки горят алмазами в голубоватой тени у подножия статуй.
— Мы возле Мангейма, — промолвила Эллис, — это Швецингенский сад.
«Так мы в Германии!» — подумал я и начал прислушиваться. Все было безмолвно; только где-то уединенно и незримо плескалась и болтала струйка падавшей воды. Казалось, она твердила все одни и те же слова: «Да, да, да, всегда, да». И вдруг мне почудилось, как будто по самой середине одной из аллей, между стенами стриженой зелени, жеманно подавая руку даме в напудренной прическе и пестром роброне, выступал на красных каблуках кавалер, в золоченом кафтане и кружевных манжетках, с легкой стальной шпагой на бедре… Странные, бледные лица… Я хочу вглядеться в них… Но уже все исчезло, и только по-прежнему болтает вода.
— Это сны бродят, — шепнула Эллис, — вчера можно было увидеть много… много. Сегодня и сны бегут человеческого глаза. Вперед! Вперед!
Мы поднялись кверху и полетели дальше. Так плавен и ровен был наш полет, что казалось, не мы двигались, а все, напротив, к нам двигалось навстречу. Появились горы, темные, волнистые, покрытые лесом; они выросли и поплыли на нас… Вот уже они протекают под нами со всеми своими извилинами, ложбинами, узкими лугами, с огненными точками в заснувших деревушках у быстрых ручьев на дне долин; а впереди опять вырастают и плывут другие горы… Мы в недрах Шварцвальда.
Горы, всё горы… и лес, прекрасный, старый, могучий лес. Ночное небо ясно: я могу признать каждую породу, деревьев, особенно великолепны пихты с их белыми прямыми стволами. Кое-где на опушках виднеются дикие козы; стройно и чутко стоят они на своих тонких ножках и прислушиваются, красиво повернув головы и насторожив большие трубчатые уши. Развалина башни печально и слепо выставляет с вершины голого утеса свои полуобрушенные зубцы; над старыми, забытыми камнями мирно теплится золотая звездочка. Из небольшого, почти черного озера поднимается, как таинственная жалоба, стенящее укание маленьких жаб. Мне чудятся другие звуки, длинные, томные, подобные звукам эоловой арфы… Вот она, страна легенд! Тот же самый тонкий лунный дым, который поразил меня в Швецингене, разлит здесь повсюду, и чем дальше расходятся горы, тем гуще этот дым. Я насчитываю пять, шесть, десять различных тонов, различных пластов тени по уступам гор, и над всем этим безмолвным разнообразием задумчиво царит луна. Воздух струится мягко и легко. Мне самому легко и как-то возвышенно спокойно и грустно…
— Эллис, ты должна любить этот край!
— Я ничего не люблю.
— Как же это? А меня?
— Да… тебя! — отвечает она равнодушно.
Мне сдается, что ее рука теснее прежнего обвивает мой стан.
— Вперед! Вперед! — говорит Эллис с каким-то холодным увлеченьем.
— Вперед! — повторяю я.
Сильный переливчатый, звонкий крик раздался внезапно над нами и тотчас же повторился уже немного впереди.
— Это запоздалые журавли летят к вам, на север, — сказала Эллис, — хочешь к ним присоединиться?
— Да, да! подними меня к ним.
Мы взвились и в один миг очутились рядом с пролетавшей станицей.
Крупные красивые птицы (их всего было тринадцать) летели треугольником, резко и редко махая выпуклыми крыльями. Туго вытянув голову и ноги, круто выставив грудь, они стремились неудержимо и до того быстро, что воздух свистал вокруг. Чудно было видеть на такой вышине, в таком удалении от всего живого такую горячую, сильную жизнь, такую неуклонную волю. Не переставая победоносно рассекать пространство, журавли изредка перекликались с передовым товарищем, с вожаком, и было что-то гордое, важное, что-то несокрушимо-самоуверенное в этих громких возгласах, в этом подоблачном разговоре. «Мы долетим небось, хоть и трудно, — казалось, говорили они, ободряя друг друга. И тут мне пришло в голову, что таких людей, каковы были эти птицы — в России — где в России! в целом свете немного.
— Мы теперь летим в Россию, — промолвила Эллис. Я уже не в первый раз мог заметить, что она почти всегда знала, о чем я думаю. — Хочешь вернуться?
— Вернемся… или нет! Я был в Париже; неси меня в Петербург.
— Теперь?
— Сейчас… Только закрой мне голову твоей пеленой, а то мне дурно делается.
Эллис подняла руку… но прежде чем туман охватил меня, я успел почувствовать на губах моих прикосновение того мягкого, тупого жала…
«Слуша-а-а-а-ай!» — раздался в ушах моих протяжный крик. «Слуша-а-а-ай!» — словно с отчаянием отозвалось в отдалении. «Слуша-а-а-а-ай!» — замерло где-то на конце света. Я встрепенулся. Высокий золотой шпиль бросился мне в глаза; я узнал Петропавловскую крепость.
Северная, бледная ночь! Да и ночь ли это? Не бледный, не больной ли это день? Я никогда не любил петербургских ночей; но на этот раз мне даже страшно стало: облик Эллис исчезал совершенно, таял, как утренний туман на июльском солнце, и я ясно видел все свое тело, как оно грузно и одиноко висело в уровень Александровской колонны. Так вот Петербург! Да, это он, точно. Эти пустые, широкие, серые улицы; эти серо-беловатые, желто-серые, серо-лиловые, оштукатуренные и облупленные дома, с их впалыми окнами, яркими вывескам железными навесами над крыльцами и дрянными овощными лавчонками; эти фронтоны, надписи, будки, колоды; золотая шапка Исаакия; ненужная пестрая биржа; гранитные стены крепости и взломанная деревянная мостовая; эти барки с сеном и дровами; этот запах пыли, капусты, рогожи и конюшни, эти окаменелые дворники в тулупах у ворот, эти скорченные мертвенным сном извозчики на продавленных дрожках, — да, это она, наша Северная Пальмира. Все видно кругом; все ясно, до жуткости четко и ясно, и все печально спит, странно громоздясь и рисуясь в тускло-прозрачном воздухе. Румянец вечерней зари — чахоточный румянец — не сошел еще и не сойдет до утра с белого, беззвездного неба; он ложится полосами по шелковистой глади Невы, а она чуть журчит и чуть колышется, торопя вперед свои холодные синие воды…
— Улетим, — взмолилась Эллис.
И, не дожидаясь моего ответа, она понесла меня через Неву, через Дворцовую площадь, к Литейной. Шаги и голоса послышались внизу: по улице шла кучка молодых людей с испитыми лицами и толковала о танцклассах. «Подпоручик Столпаков седьмой!» — крикнул вдруг спросонку солдат, стоявший на часах у пирамидки ржавых ядер, а несколько подальше, у раскрытого окна высокого дома, я увидел девицу в измятом шелковом платье, без рукавчиков, с жемчужной сеткой на волосах и с папироской во рту. Она благоговейно читала книгу: это был том сочинений одного из новейших Ювеналов.
— Улетим! — сказал я Эллис.
Минута, и уже мелькали под нами гнилые еловые лесишки и моховые болота, окружающие Петербург. Мы направлялись прямо к югу: небо и земля, все становилось понемногу темней и темней. Больная ночь, больной день, больной город — все осталось назади.
Мы летели тише обыкновенного, и я имел возможность уследить глазами, как постепенно развертывалось передо мною, подобно свитку нескончаемой панорамы, обширное пространство родной земли. Леса, кусты, поля, овраги, реки — изредка деревни, церкви — и опять поля, и леса, и кусты, и овраги… Грустно стало мне и как-то равнодушно скучно. И не потому стало мне грустно и скучно, что пролетал я именно над Россией. Нет! Сама земля, эта плоская поверхность, которая расстилалась подо мною; весь земной шар с его населением, мгновенным, немощным, подавленным нуждою, горем, болезнями, прикованным к глыбе презренного праха; эта хрупкая, шероховатая кора, этот нарост на огненной песчинке нашей планеты, по которому проступила плесень, величаемая нами органическим, растительным царством; эти люди-мухи, в тысячу раз ничтожнее мух; их слепленные из грязи жилища, крохотные следы их мелкой, однообразной возни, их забавной борьбы с неизменяемым и неизбежным, — как это мне вдруг все опротивело! Сердце во мне медленно перевернулось, и не захотелось мне более глазеть на эти незначительные картины, на эту пошлую выставку… Да, мне стало скучно — хуже чем скучно. Даже жалости я не ощущал к своим собратьям: все чувства во мне потонули в одном, которое я назвать едва дерзаю: в чувстве отвращения, и сильнее всего, и более всего во мне было отвращение — к самому себе.
— Перестань, — шепнула Эллис, — перестань, а то я тебя не снесу. Ты тяжел становишься.
— Ступай домой, — отвечал я ей тем же голосом, каким я говаривал эти слова моему кучеру, выходя в четвертом часу ночи от московских приятелей, с которыми с самого обеда толковал о будущности России и значении общины. — Ступай домой, — повторил я и закрыл глаза.
Но я скоро раскрыл их. Эллис как-то странно ко мне прижималась; она почти толкала меня. Я посмотрел на нее — и кровь во мне застыла. Кому случалось увидать на лице другого внезапное выражение глубокого ужаса, причину которого он не подозревает, — тот меня поймет. Ужас, томительный ужас кривил, искажал бледные, почти стертые черты Эллис. Я не видал ничего подобного даже на живом человеческом лице. Безжизненный, туманный призрак, тень… и этот замирающий страх…
— Эллис, что с тобой? — проговорил я наконец.
Она… она… — отвечала она с усилием, — она!
— Она? Кто она?
— Не называй ее, не называй, — торопливо пролепетала Эллис. — Надо спасаться, а то всему конец — и навсегда… Посмотри: вон там!
Я обернул голову в сторону, куда указывала мне трепещущая рука, — и увидал нечто… нечто действительно страшное.
Это нечто было тем страшнее, что не имело определенного образа. Что-то тяжелое, мрачное, изжелта-черное, пестрое, как брюхо ящерицы, — не туча и не дым, медленно, змеиным движением, двигалось над землей. Мерное, широкое колебание сверху вниз и снизу вверх, колебание, напоминающее зловещий размах крыльев хищной птицы, когда она ищет свою добычу; по временам неизъяснимо противное приникание к земле, — паук так приникает к пойманной мухе… Кто ты, что ты, грозная масса? Под ее веянием — я это видел, я это чувствовал — все уничтожалось, все немело… Гнилым, тлетворным холодком несло от нее — от этого холодка тошнило на сердце и в глазах темнело и волосы вставали дыбом. Это сила шла; та сила, которой нет сопротивления, которой все подвластно, которая без зрения, без образа, без смысла — все видит, все знает, и как хищная птица выбирает свои жертвы, как змея их давит и лижет своим мерзлым жалом…
— Эллис! Эллис! — закричал я как исступленный. — Это смерть! сама смерть!
Жалобный звук, уже прежде слышанный мною, вырвался из уст Эллис — на этот раз он скорее походил на человеческий отчаянный вопль — и мы понеслись. Но наш полет был странно и страшно неровен; Эллис кувыркалась на воздухе, падала, бросалась из стороны в сторону, как куропатка, смертельно раненная или желающая отвлечь собаку от своих детей. А между тем, вслед за нами, отделившись от неизъяснимо ужасной массы, покатились какие-то длинные, волнистые отпрыски, словно протянутые руки, словно когти… Громадный образ закутанной фигуры на бледном коне мгновенно встал и взвился под самое небо… Еще тревожнее, еще отчаяннее заметалась Эллис. «Она увидала! Все кончено! Я пропала!.. — слышался ее прерывистый шепот. — О, я несчастная! Я могла бы воспользоваться, набраться жизни… а теперь… Ничтожество, ничтожество!»
Это было слишком невыносимо… Я лишился чувства
Когда я опомнился — я лежал навзничь в траве и чувствовал во всем теле глухую боль, как от сильного ушиба. На небе брезжило утро: я мог ясно различать предметы. Невдалеке, вдоль березовой рощицы, шла дорога, усаженная ракитами: места мне казались знакомые. Я начал припоминать, что произошло со мною, — и содрогнулся весь, как только пришло мне на ум то последнее безобразное видение…
«Но чего же испугалась Эллис? — подумал я. — Ужели и она подлежит ее власти? Разве она не бессмертна? Разве и она обречена ничтожеству, разрушению? как это возможно?»
Тихий стон раздался вблизи. Я повернул голову. В двух шагах от меня недвижно лежала распростертая молодая женщина в белом платье, с разбросанными густыми волосами, с обнаженным плечом. Одна рука закинулась за голову, другая упала на грудь. Глаза были закрыты, и на стиснутых губах выступила легкая алая пена. Неужели это Эллис? Но Эллис — призрак, а я видел перед собою живую женщину. Я подполз к ней, наклонился…
— Эллис? ты ли это? — воскликнул я. Вдруг, медленно затрепетав, приподнялись широкие веки; темные, пронзительные глаза впились в меня — и в то же мгновенье в меня впились и губы, теплые, влажные с кровяным запахом… мягкие руки крепко обвились вокруг моей шеи, горячая, полная грудь судорожно прижалась к моей.
— Прощай! прощай навек! — явственно произнес замиравший голос — и все исчезло.
Я приподнялся, шатаясь на ногах словно пьяный — и, проведя несколько раз руками по лицу, огляделся внимательно. Я находился возле большой…ой дороги, в двух верстах от своей усадьбы. Солнце уже встало, когда я добрался домой.
• • •
Все следующие ночи я ждал — и, признаюсь, не без страха, появления моего призрака; но он не посещал меня более. Я даже отправился однажды в сумерки к старому дубу, но и там не произошло ничего необыкновенного. Впрочем, я не слишком жалел о прекращении такого странного знакомства. Я много и долго размышлял об этом непонятном, почти бестолковом казусе — и убедился, что не только наука его не объясняет, но что даже в сказках, в легендах не встречаете ничего подобного. Что такое Эллис в самом деле? Привидение, скитающаяся душа, злой дух, сильфида, вампиру наконец? Иногда мне опять казалось, что Эллис — женщина, которую я когда-то знал, — и я делал страшные усилия, чтобы припомнить, где я ее видел… Вот-вот, казалось, иногда — сейчас, сию минуту вспомню… Куда! все опять расплывалось, как сон. Да, я думал много и, как водится, ни до чего не додумался. Спросить совета или мнения Других людей я не решался, боясь прослыть за сумасшедшего. Я наконец бросил все свои размышления: правду сказать, мне было не до того. С одной стороны, подвернулась эманципация с разверстанием. угодий и пр. и пр.; а с другой, собственное здоровье расстроилось: грудь заболела, бессонница, кашель. Все тело сохнет. Лицо желтое, как у мертвеца. Доктор уверяет, что у меня крови мало, называет мою болезнь греческим именем «анемией» — и посылает меня в Гастейн. А посредник божится, что без меня с крестьянами «не сообразишь»…
Вот тут и соображай!
Но что значат те пронзительно чистые и острые звуки, звуки гармоники, которые я слышу, как только заговорят при мне о чьей-нибудь смерти? Они становятся все громче, все пронзительней… И зачем я так мучительно содрогаюсь при одной мысли о ничтожестве?
Андрей Васильич Коврин, магистр, утомился и расстроил себе нервы. Он не лечился, но как-то вскользь, за бутылкой вина, поговорил с приятелем-доктором, и тот посоветовал ему провести весну и лето в деревне. Кстати же пришло длинное письмо от Тани Песоцкой, которая просила его приехать в Борисовку и погостить. И он решил, что ему в самом деле нужно проехаться.
Сначала — это было в апреле — он поехал к себе, в свою родовую Ковринку, и здесь прожил в уединении три недели; потом, дождавшись хорошей дороги, отправился на лошадях к своему бывшему опекуну и воспитателю Песоцкому, известному в России садоводу. От Ковринки до Борисовки, где жили Песоцкие, считалось не больше семидесяти верст, и ехать по мягкой весенней дороге в покойной рессорной коляске было истинным наслаждением.
Дом у Песоцкого был громадный, с колоннами, со львами, на которых облупилась штукатурка, и с фрачным лакеем у подъезда. Старинный парк, угрюмый и строгий, разбитый на английский манер, тянулся чуть ли не на целую версту от дома до реки и здесь оканчивался обрывистым, крутым глинистым берегом, на котором росли сосны с обнажившимися корнями, похожими на мохнатые лапы; внизу нелюдимо блестела вода, носились с жалобным писком кулики, и всегда тут было такое настроение, что хоть садись и балладу пиши. Зато около самого дома, во дворе и в фруктовом саду, который вместе с питомниками занимал десятин тридцать, было весело и жизнерадостно даже в дурную погоду. Таких удивительных роз, лилий, камелий, таких тюльпанов всевозможных цветов, начиная с ярко-белого и кончая черным, как сажа, вообще такого богатства цветов, как у Песоцкого, Коврину не случалось видеть нигде в другом месте. Весна была еще только в начале, и самая настоящая роскошь цветников/пряталась еще в теплицах, но уж и того, что цвело вдоль аллей и там и сям на клумбах, было достаточно, чтобы, гуляя по саду, почувствовать себя в царстве нежных красок, особенно в ранние часы, когда на каждом лепестке сверкала роса.
То, что было декоративною частью сада и что сам Песоцкий презрительно обзывал пустяками, производило на Коврина когда-то в детстве сказочное впечатление. Каких только тут не было причуд, изысканных уродств и издевательств над природой! Тут были шпалеры из фруктовых деревьев, груша, имевшая форму пирамидального тополя, шаровидные дубы и липы, зонт из яблони, арки, вензеля, канделябры и даже 1862 из слив — цифра, означавшая год, когда Песоцкий впервые занялся садоводством. Попадались тут и красивые стройные деревца с прямыми и крепкими, как у пальм, стволами, и, только пристально всмотревшись, можно было узнать в этих деревцах крыжовник или смородину. Но что больше всего веселило в саду и придавало ему оживленный вид, так это постоянное движение. От раннего утра до вечера около деревьев, кустов, на аллеях и клумбах, как муравьи, копошились люди с тачками, мотыгами, лейками…
Коврин приехал к Песоцким вечером, в десятом часу. Таню и ее отца, Егора Семеныча, он застал в большой тревоге. Ясное, звездное небо и термометр пророчили мороз к утру, а между тем садовник Иван Карлыч уехал в город, и положиться было не на кого. За ужином говорили только об утреннике, и было решено, что Таня не ляжет спать и в первом часу пройдется по саду и посмотрит, все ли в порядке, а Егор Семеныч встанет в три часа и даже раньше.
Коврин просидел с Таней весь вечер и после полуночи отправился с ней в сад. Было холодно. Во дворе уже сильно пахло гарью. В большом фруктовом саду, который назывался коммерческим и приносил Егору Семенычу ежегодно несколько тысяч чистого дохода, стлался по земле черный, густой, едкий дым и, обволакивая деревья, спасал от мороза эти тысячи. Деревья тут стояли в шашечном порядке, ряды их были прямы и правильны, точно шеренги солдат, и эта строгая педантическая правильность и то, что все деревья были одного роста и имели совершенно одинаковые кроны и стволы, делали картину однообразной и даже скучной. Коврин и Таня прошли по рядам, где тлели костры из навоза, соломы и всяких отбросов, и изредка им встречались работники, которые бродили в дыму, как тени. Цвели только вишни, сливы и некоторые сорта яблонь, но весь сад утопал в дыму, и только около питомников Коврин вздохнул полной грудью.
— Я еще в детстве чихал здесь от дыма, — сказал он, пожимая плечами, — но до сих пор не понимаю, как это дым может спасти от мороза.
— Дым заменяет облака, когда их нет… — ответила Таня.
— А для чего нужны облака?
— В пасмурную и облачную погоду не бывает утренников!
— Вот как!
Он засмеялся и взял ее за руку. Ее широкое, очень серьезное, озябшее лицо с тонкими черными бровями, поднятый воротник пальто, мешавший ей свободно двигать головой, и вся она, худощавая, стройная, в подобранном от росы платье, умиляла его.
— Господи, она уже взрослая! — сказал он. — Когда я уезжал отсюда в последний раз, пять лет назад, вы были еще совсем дитя. Вы были такая тощая, длинноногая, простоволосая, носили короткое платьице, и я дразнил вас цаплей… Что делает время!
— Да, пять лет! — вздохнула Таня, — Много воды утекло с тех пор. Скажите, Андрюша, по совести, — живо заговорила она, глядя ему в лицо, — вы отвыкли от нас? Впрочем, что же я спрашиваю? Вы мужчина, живете уже своею, интересною жизнью, вы величина… Отчуждение так естественно! Но как бы ни было, Андрюша, мне хочется, чтобы вы считали нас своими. Мы имеем на это право.
— Я считаю, Таня.
— Честное слово?
— Да, честное слово.
— Вы сегодня удивлялись, что у нас так много ваших фотографий. Ведь вы знаете, мой отец обожает вас. Иногда мне кажется, что вас он любит больше, чем меня. Он гордится вами. Вы ученый, необыкновенный человек, вы сделали себе блестящую карьеру, и он уверен, что вы вышли такой оттого, что он воспитал вас. Я не мешаю ему так думать. Пусть.
Уже начинался рассвет, и это особенно было заметно по той отчетливости, с какою стали выделяться в воздухе клубы дыма и кроны деревьев. Пели соловьи, и с полей доносился крик перепелов.
— Однако пора спать, — сказала Таня. — Да и холодно. — Она взяла его под руку. — Спасибо, Андрюша, что приехали. У нас неинтересные знакомые, да и тех мало. У нас только сад, сад, сад— и больше ничего. Штамб, полуштамб, — засмеялась она, — апорт, ранет, боровинка, окулировка, копулировка… Вся, вся наша жизнь ушла в сад, мне даже ничего никогда не снится, кроме яблонь и груш. Конечно, это хорошо, полезно, но иногда хочется и еще чего-нибудь для разнообразия. Я помню, когда вы, бывало, приезжали к нам на каникулы или просто так, то в доме становилось как-то свежее и светлее, точно с люстры и с мебели чехлы снимали. Я была тогда девочкой и все-таки понимала.
Она говорила долго и с большим чувством. Ему почему-то вдруг пришло в голову, что в течение лета он может привязаться к этому маленькому, слабому, многоречивому существу, увлечься и влюбиться, — в положении их обоих это так возможно и естественно! Эта мысль умилила и насмешила его; он нагнулся к милому, озабоченному лицу и запел тихо:
Онегин, я скрывать не стану,
Безумно я люблю Татьяну…
Когда пришли домой, Егор Семеныч уже встал. Коврину не хотелось спать, он разговорился со стариком и вернулся с ним в сад. Егор Семеныч был высокого роста, широк в плечах, с большим животом и страдал одышкой, но всегда ходил так быстро, что за ним трудно было поспеть. Вид он имел крайне озабоченный, все куда-то торопился и с таким выражением, как будто опоздай он хоть на одну минуту, то все погибло!
— Вот, брат, история… — начал он, останавливаясь, чтобы перевести дух. — На поверхности земли, как видишь, мороз, а подними на палке термометр сажен на две повыше земли, там тепло… Отчего это так?
— Право, не знаю, — сказал Коврин и засмеялся.
— Гм… Всего знать нельзя, конечно… Как бы обширен ум ни был, всего туда не поместишь. Ты ведь все больше насчет философии?
— Да. Читаю психологию, занимаюсь же вообще философией.
— И не прискучает?
— Напротив, этим только я и живу.
— Ну, дай бог… — проговорил Егор Семеныч, в раздумье поглаживая свои седые бакены. — Дай бог… Я за тебя очень рад… рад, братец…
Но вдруг он прислушался и, сделавши страшное лицо, побежал в сторону и скоро исчез за деревьями, в облаках дыма.
— Кто это привязал лошадь к яблоне? — послышался его отчаянный, душу раздирающий крик. — Какой это мерзавец и каналья осмелился привязать лошадь к яблоне? Боже мой, боже мой! Перепортили, перемерзили, пересквернили, перепакостили! Пропал сад! Погиб сад! Боже мой!
Когда он вернулся к Коврину, лицо у него было изнеможенное, оскорбленное.
— Ну что ты поделаешь с этим анафемским народом? — сказал он плачущим голосом, разводя руками, — Степка возил ночью навоз и привязал лошадь к яблоне! Замотал, подлец, вожжищи туго-натуго, так что кора в трех местах потерлась. Каково! Говорю ему, а он — толкач толкачом и только глазами хлопает! Повесить мало!
Успокоившись, он обнял Коврина и поцеловал в щеку.
— Ну, дай бог… дай бог… — забормотал он. — Я очень рад, что ты приехал. Несказанно рад… Спасибо.
Потом он все тою же быстрою походкой и с озабоченным лицом обошел весь сад и показал своему бывшему воспитаннику все оранжереи, теплицы, грунтовые сараи и свои две пасеки, которые называл чудом нашего столетия.
Пока они ходили, взошло солнце и ярко осветило сад. Стало тепло. Предчувствуя ясный, веселый, длинный день, Коврин вспомнил, что ведь это еще только начало мая и что еще впереди целое лето, такое же ясное, веселое, длинное, и вдруг в груди его шевельнулось радостное, молодое чувство, какое он испытывал в детстве, когда бегал по этому саду. И он сам обнял старика и нежно поцеловал его. Оба растроганные пошли в дом и стали пить чай из старинных фарфоровых чашек, со сливками, с сытными сдобными кренделями — и эти мелочи опять напомнили Коврину его детство и юность. Прекрасное настоящее и просыпавшиеся в нем впечатления прошлого сливались вместе; от них в душе было тесно, но хорошо.
Он дождался, когда проснулась Таня, и вместе с нею напился кофе, погулял, потом пошел к себе в комнату и сел за работу. Он внимательно читал, делал заметки и изредка поднимал глаза, чтобы взглянуть на открытые окна или на свежие, еще мокрые от росы цветы, стоявшие в вазах на столе, и опять опускал глаза в книгу, и ему казалось, что в нем каждая жилочка дрожит и играет от удовольствия.
В деревне он продолжал вести такую же нервную и беспокойную жизнь, как в городе. Он много читал и писал, учился итальянскому языку и, когда гулял, с удовольствием думал о том, что скоро опять сядет за работу. Он спал так мало, что все удивлялись; если нечаянно уснет днем на полчаса, то уже потом не спит всю ночь и после бессонной ночи, как ни в чем не бывало, чувствует себя бодро и весело.
Он много говорил, пил вино и курил дорогие сигары. К Песоцким часто, чуть ли не каждый день, приезжали барышни-соседки, которые вместе с Таней играли на рояле и пели; иногда приезжал молодой человек, сосед, хорошо игравший на скрипке. Коврин слушал музыку и пение с жадностью и изнемогал от них, и последнее выражалось физически тем, что у него слипались глаза и клонило голову набок.
Однажды после вечернего чая он сидел на балконе и читал. В гостиной в это время Таня — сопрано, одна из барышень — контральто и молодой человек на скрипке разучивали известную серенаду Брага. Коврин вслушивался в слова — они были русские — и никак не мог понять их смысла. Наконец, оставив книгу и вслушавшись внимательно, он понял: девушка, больная воображением, слышала ночью в саду какие-то таинственные звуки, до такой степени прекрасные и странные, что должна была признать их гармонией священной, которая нам, смертным, непонятна и потому обратно улетает в небеса. У Коврина стали слипаться глаза. Он встал и в изнеможении прошелся по гостиной, потом по зале. Когда пение прекрати; ось, он взял Таню под руку и вышел с нею на балкон.
— Меня сегодня с самого утра занимает одна легенда, — сказал он. — Не помню, вычитал ли я ее откуда, или слышал, но легенда какая-то странная, ни с чем не сообразная. Начать с того, что она не отличается ясностью. Тысячу лет тому назад какой-то монах, одетый в черное, шел по пустыне, где-то в Сирии или Аравии… За несколько миль от того места, где он шел, рыбаки видели другого черного монаха, который медленно двигался по поверхности озера. Этот второй монах был мираж. Теперь забудьте все законы оптики, которых легенда, кажется, не признает, и слушайте дальше. От миража получился другой мираж, потом от другого третий, так что образ черного монаха стал без конца передаваться из одного слоя атмосферы в другой. Его видели то в Африке, то в Испании, то в Индии, то на Дальнем Севере… Наконец, он вышел из пределов земной атмосферы и теперь блуждает по всей вселенной, все никак не попадая в те условия, при которых он мог бы померкнуть. Быть может, его видят теперь где-нибудь на Марсе или на какой-нибудь звезде Южного Креста. Но, милая моя, самая суть, самый гвоздь легенды заключается в том, что ровно через тысячу лет после того, как монах шел по пустыне, мираж опять попадет в земную атмосферу и покажется людям. И будто бы эта тысяча лет уже на исходе… По смыслу легенды, черного монаха мы должны ждать не сегодня-завтра.
— Странный мираж, — сказала Таня, которой не понравилась легенда.
— Но удивительнее всего, — засмеялся Коврин, — что я никак не могу вспомнить, откуда попала мне в голову эта легенда. Читал где? Слышал? Или, быть может, черный монах снился мне? Клянусь богом, не помню. Но легенда меня занимает. Я сегодня о ней целый день думаю.
Отпустив Таню к гостям, он вышел из дому и в раздумье прошелся около клумб. Уже садилось солнце. Цветы, оттого что их только что полили, издавали влажный, раздражающий запах. В доме опять запели, и издали скрипка производила впечатление человеческого голоса. Коврин, напрягая мысль, чтобы вспомнить, где он слышал или читал легенду, направился не спеша в парк |И незаметно дошел до реки.
По тропинке, бежавшей по крутому берегу мимо обнаженных корней, он спустился вниз к воде, обеспокоил тут куликов, спугнул двух уток. На угрюмых соснах кое-где еще отсвечивали последние лучи заходящего солнца, но на поверхности реки был уже настоящий вечер. Коврин по лавам перешел на другую сторону. Перед ним теперь лежало широкое поле, покрытое молодою, еще не цветущею рожью. Ни человеческого жилья, ни живой души вдали, и кажется, что тропинка, если пойти по ней, приведет в то самое неизвестное загадочное место, куда только что опустилось солнце и где так широко и величаво пламенеет вечерняя заря.
«Как здесь просторно, свободно, тихо! — думал Коврин, идя по тропинке. — И кажется, весь мир смотрит на меня, притаился и ждет, чтобы я понял его…»
Но вот по ржи пробежали волны, и легкий вечерний ветерок нежно коснулся его непокрытой головы. Через минуту опять порыв ветра, но уже сильнее, — зашумела рожь, и послышался сзади глухой ропот сосен. Коврин остановился в изумлении. На горизонте, точно вихрь или смерч, поднимался от земли до неба высокий черный столб. Контуры у него были неясны, но в первое же мгновение можно было понять, что он не стоял на месте, а двигался с страшною быстротой, двигался именно сюда, прямо на Коврина, и чем ближе он подвигался, тем становился все меньше и яснее. Коврин бросился в сторону, в рожь, чтобы дать ему дорогу, и едва успел это сделать…
Монах в черной одежде, с седою головой и черными бровями, скрестив на груди руки, пронесся мимо… Босые ноги его не касались земли. Уже пронесясь сажени на три, он оглянулся на Коврина, кивнул головой и улыбнулся ему ласково и в то же время лукаво. Но какое бледное, страшно бледное худое лицо! Опять начиная расти, он пролетел через реку, неслышно ударился о глинистый берег и сосны и, пройдя сквозь них, исчез как дым.
— Ну, вот видите ли… — пробормотал Коврин. — Значит, в легенде правда.
Не стараясь объяснить себе странное явление, довольный одним тем, что ему удалось так близко и так ясно видеть не только черную одежду, но даже лицо и глаза монаха, приятно взволнованный, он вернулся домой.
В парке и в саду покойно ходили люди, в доме играли, — значит, только он один видел монаха. Ему сильно хотелось рассказать обо всем Тане и Егору Семенычу, но он сообразил, что они, наверное, сочтут его слова за бред, и это испугает их; лучше промолчать. Он громко смеялся, пел, танцевал мазурку, ему было весело, и все, гости и Таня, находили, что сегодня у него лицо какое-то особенное, лучезарное, вдохновенное и что он очень интересен.
После ужина, когда уехали гости, он пошел к себе в комнату и лег на диван: ему хотелось думать о монахе. Но через минуту вошла Таня.
— Вот, Андрюша, почитайте статьи отца, — сказала она, подавая ему пачку брошюр и оттисков, — Прекрасные статьи. Он отлично пишет.
— Ну, уж и отлично! — говорил Егор Семеныч, входя за ней и принужденно смеясь; ему было совестно. — Не слушай, пожалуйста, не читай! Впрочем, если хочешь уснуть, то, пожалуй, читай: прекрасное снотворное средство.
— По-моему, великолепные статьи, — сказала Таня с глубоким убеждением. — Вы прочтите, Андрюша, и убедите папу писать почаще. Он мог бы написать полный курс садоводства.
Егор Семеныч напряженно захохотал, покраснел и стал говорить фразы, какие обыкновенно говорят конфузящиеся авторы. Наконец, он стал сдаваться.
— В таком случае прочти сначала статью Гоше и вот эти русские статейки, — забормотал он, перебирая дрожащими руками брошюры, — а то тебе будет непонятно. Прежде чем читать мои возражения, надо знать, на что я возражаю. Впрочем, ерунда… скучища. Да и спать пора, кажется.
Таня вышла. Егор Семеныч подсел к Коврину на диван и глубоко вздохнул.
— Да, братец ты мой… — начал он после некоторого молчания. — Так-то, любезнейший мой магистр. Вот я и статьи пишу, и на выставках участвую, и медали получаю… У Песоцкого, говорят, яблоки с голову, и Песоцкий, говорят, садом себе состояние нажил. Одним словом, богат и славен Кочубей. Но спрашивается: к чему все это? Сад действительно прекрасней, образцовый… Это не сад, а целое учреждение, имеющее высокую государственную важность, потому что это, так сказать, ступень в новую эру русского хозяйства и русской промышленности. Но к чему? Какая цель?
— Дело говорит само за себя.
— Я не в том смысле. Я хочу спросить: что будет с садом, когда я помру? В том виде, в каком ты видишь его теперь, он без меня не продержится и одного месяца. Весь секрет успеха не в том, что сад велик и рабочих много, а в том, что я люблю дело— понимаешь? — люблю, быть может, больше, чем самого себя. Ты посмотри на меня: я все сам делаю. Я работаю от утра до ночи. Все прививки я делаю сам, обрезку — сам, посадки — сам, все — сам. Когда мне помогают, я ревную и раздражаюсь до грубости. Весь секрет в любви, то есть в зорком хозяйском глазе, да в хозяйских руках, да в том чувстве, когда поедешь куда-нибудь в гости на часок, сидишь, а у самого сердце не на месте, сам не свой: боишься, как бы в саду чего не случилось. А когда я умру, кто будет смотреть? Кто будет работать? Садовник? Работники? Да? Так вот что я тебе скажу, друг любезный: первый враг в нашем деле не заяц, не хрущ и не мороз, а чужой человек.
— А Таня? — спросил Коврин смеясь. — Нельзя, чтобы она была вреднее, чем заяц. Она любит и понимает дело.
— Да, она любит и понимает. Если после моей смерти ей достанется сад и она будет хозяйкой, то, конечно, лучшего и желать нельзя. Ну, а если, не дай бог, она выйдет замуж? — зашептал Егор Семеныч и испуганно посмотрел на Коврина. — То-то вот и есть! Выйдет замуж, пойдут дети, тут уже о саде некогда думать. Я чего боюсь главным образом: выйдет за какого-нибудь молодца, а тот сжадничает и сдаст сад в аренду торговкам, и все пойдет к черту в первый же год! В нашем деле бабы — бич божий!
Егор Семеныч вздохнул и помолчал немного.
— Может, это и эгоизм, но откровенно говорю: не хочу, чтобы Таня шла замуж. Боюсь! Тут к нам ездит один ферт со скрипкой и пиликает; знаю, что Таня не пойдет за него, хорошо знаю, но видеть его не могу! Вообще, брат, я большой-таки чудак. Сознаюсь.
Егор Семеныч встал и в волнении прошелся по комнате, и видно было, что он хочет сказать что-то очень важное, но не решается.
— Я тебя горячо люблю и буду говорить с тобой откровенно, — решился он, наконец, засовывая руки в карманы. — К некоторым щекотливым вопросам я отношусь просто и говорю прямо то, что думаю, и терпеть не могу так называемых сокровенных мыслей. Говорю прямо: ты единственный человек, за которого я не побоялся бы выдать дочь. Ты человек умный, с сердцем и не дал бы погибнуть моему любимому делу. А главная причина — я тебя люблю как сына… и горжусь тобой. Если бы у вас с Таней наладился как-нибудь роман, то — что ж? Я был бы очень рад и даже счастлив. Говорю это прямо, без жеманства, как честный человек.
Коврин засмеялся. Егор Семеныч открыл дверь, чтобы выйти, и остановился на пороге.
— Если бы у тебя с Таней сын родился, то я бы из него садовода сделал, — сказал он подумав. — Впрочем, сие есть мечтание пустое… Спокойной ночи.
Оставшись один, Коврин лег поудобнее и принялся за статьи. У одной было такое заглавие: «О промежуточной культуре», у другой: «Несколько слов по поводу заметки г. Z. о перештыковке почвы под новый сад», у третьей: «Еще об окулировке спящим глазком» — и все в таком роде. Но какой непокойный, неровный тон, какой нервный, почти болезненный задор! Вот статья, кажется, с самым мирным заглавием и безразличным содержанием: говорится в ней о русской антоновской яблоне. Но начинает ее Егор Семеныч с «audiatur alterapars»[29] и кончает — «sapienti sat»[30], а между этими изречениями целый фонтан разных ядовитых слов по адресу «ученого невежества наших патентованных гг. садоводов, наблюдающих природу с высоты своих кафедр», или г. Гоше, «успех которого создан профанами и дилетантами», и тут же некстати натянутое и неискреннее сожаление, что мужиков, ворующих фрукты и ломающих при этом деревья, уже нельзя драть розгами.
«Дело красивое, милое, здоровое, но и тут страсти и война, — подумал Коврин. — Должно быть, везде и на всех поприщах идейные люди нервны и отличаются повышенной чувствительностью. Вероятно, это так нужно».
Он вспомнил про Таню, которой так нравятся статьи Егора Семеныча. Небольшого роста, бледная, тощая, так что ключицы видно; глаза широко раскрытые, темные, умные, все куда-то вглядываются и чего-то ищут; походка, как у отца, мелкая, торопливая. Она много говорит, любит поспорить и при этом всякую даже незначительную фразу сопровождает выразительною мимикой и жестикуляцией. Должно быть, нервна в высшей степени.
Коврин стал читать дальше, но ничего не понял и бросил. Приятное возбуждение, то самое, с каким он давеча танцевал мазурку и слушал музыку, теперь томило его и вызывало в нем множество мыслей. Он поднялся и стал ходить по комнате, думая о черном монахе. Ему пришло в голову, что если этого странного, сверхъестественного монаха видел только он один, то, значит, он болен и дошел уже до галлюцинаций. Это соображение испугало его, но ненадолго.
«Но ведь мне хорошо, и я никому не делаю зла; значит, в моих галлюцинациях нет ничего дурного», — подумал он, и ему опять стало хорошо.
Он сел на диван и обнял голову руками, сдерживая непонятную радость, наполнявшую все его существо, потом опять прошелся и сел за работу. Но мысли, которые он вычитывал из книги, не удовлетворяли его. Ему хотелось чего-то гигантского, необъятного, поражающего. Под утро он разделся и нехотя лег в постель: надо же было спать!
Когда послышались шаги Егора Семеныча, уходившего в сад, Коврин позвонил и приказал лакею принести вина. Он с наслаждением выпил несколько рюмок лафита, потом укрылся с головой; сознание его затуманилось, и он уснул.
Егор Семеныч и Таня часто ссорились и говорили друг другу неприятности.
Как-то утром они о чем-то повздорили. Таня заплакала и ушла к себе в комнату. Она не выходила ни обедать, ни чай пить. Егор Семеныч сначала ходил важный, надутый, как бы желая дать понять, что для него интересы справедливости и порядка выше всего на свете, но скоро не выдержал характера и пал духом. Он печально' бродил по парку и все вздыхал: «Ах, боже мой, боже мой!» — и за обедом не съел ни одной крошки. Наконец,5 виноватый, замученный совестью, он постучал в заперт тую дверь и позвал робко:
— Таня! Таня?
И в ответ ему из-за двери послышался слабый, изнемогший от слез и в то же время решительный голос:
— Оставьте меня, прошу вас.
Томление хозяев отражалось на всем доме, даже на людях, которые работали в саду. Коврин был погружен в свою интересную работу, но под конец и ему стало скучно и неловко. Чтобы как-нибудь развеять общее дурное настроение, он решил вмешаться и перед вечером постучал к Тане. Его впустили.
— Ай-ай, как стыдно! — начал он шутливо, с удивлением глядя на заплаканное, покрытое красными пятнами, скорбное лицо Тани. — Неужели так серьезно? Ай-ай!
— Но если бы вы знали, как он меня мучит! — сказала она, и слезы, горючие, обильные слезы брызнули из ее больших глаз. — Он замучил меня! — продолжала она, ломая руки. — Я ему ничего не говорила… ничего… Я только сказала, что нет надобности держать… лишних работников, если… если можно, когда угодно, иметь поденщиков. Ведь… ведь работники уже целую неделю ничего не делают… Я… я только это сказала, а он раскричался и наговорил мне… много обидного, глубоко оскорбительного. За что?
— Полно, полно, — проговорил Коврин, поправляя ей прическу. — Побранились, поплакали и будет. Нельзя долго сердиться, это нехорошо… тем более, что он вас бесконечно любит.
— Он мне… мне испортил всю жизнь, — продолжала Таня всхлипывая. — Только и слышу одни оскорбления и… и обиды. Он считает меня лишней в его доме. Что же? Он прав. Я завтра уеду отсюда, поступлю в телеграфистки… Пусть…
— Ну, ну, ну… Не надо плакать, Таня. Не надо, милая… Вы оба вспыльчивы, раздражительны, и оба виноваты. Пойдемте, я вас помирю.
Коврин говорил ласково и убедительно, а она продолжала плакать, вздрагивая плечами и сжимая руки, как будто ее в самом деле постигло страшное несчастье. Ему было жаль ее тем сильнее, что горе у нее было не серьезное, а страдала она глубоко. Каких пустяков было достаточно, чтобы сделать это создание несчастным на целый день, да и, пожалуй, на всю жизнь! Утешая Таню, Коврин думал о том, что, кроме этой девушки и ее отца, во всем свете днем с огнем не сыщешь людей, которые любили бы его как своего, как родного; если бы не эти два человека, то, пожалуй, он, потерявший отца и мать в раннем детстве, до самой смерти не узнал бы, что такое искренняя ласка и та наивная, не рассуждающая любовь, какую питают только к очень близким, кровным людям. И он чувствовал, что его полубольным, издерганным нервам, как железо магниту, отвечают нервы этой плачущей, вздрагивающей девушки. Он никогда бы уж не мог полюбить здоровую, крепкую, краснощекую женщину, но бледная, слабая, несчастная Таня ему нравилась.
И он охотно гладил ее по волосам и плечам, пожимал ей руки и утирал слезы… Наконец, она перестала плакать. Она еще долго жаловалась на отца и на свою тяжелую, невыносимую жизнь в этом доме, умоляя Коврина войти в ее положение; потом стала мало-помалу улыбаться и вздыхать, что бог послал ей такой дурной характер, в конце концов, громко рассмеявшись, назвала себя дурой и выбежала из комнаты.
Когда немного погодя Коврин вышел в сад, Егор Семеныч и Таня уже как ни в чем не бывало гуляли рядышком по аллее, и оба ели ржаной хлеб с солью, так как оба были голодны.
Довольный, что ему так удалась роль миротворца, Коврин пошел в парк. Сидя на скамье и размышляя, он слышал стук экипажей и женский смех — это приехали гости. Когда вечерние тени стали ложиться в саду, неясно послышались звуки скрипки, поющие голоса, и это напомнило ему про черного монаха. Где-то, в какой стране или на какой планете носится теперь эта оптическая несообразность?
Едва он вспомнил легенду и нарисовал в своем воображении то темное привидение, которое видел на ржаном поле, как из-за сосны, как раз напротив, вышел неслышно, без малейшего шороха, человек среднего роста с непокрытою седою головой, весь в темном и босой, похожий на нищего, и на его бледном, точно мертвом лице резко выделялись черные брови. Приветливо кивая головой, этот нищий или странник бесшумно подошел к скамье и сел, и Коврин узнал в нем черного монаха. Минуту оба смотрели друг на друга — Коврин с изумлением, а монах ласково и, как и тогда, немножко лукаво, с выражением себе на уме.
— Но ведь ты мираж, — проговорил Коврин. — Зачем же ты здесь и сидишь на одном месте? Это не вяжется с легендой.
— Это все равно, — ответил монах не сразу, тихим голосом, обращаясь к нему лицом. — Легенда, мираж и я — все это продукт твоего возбужденного воображения. Я — призрак.
— Значит, ты не существуешь? — спросил Коврин.
— Думай, как хочешь, — сказал монах и слабо улыбнулся. — Я существую в твоем воображении, а воображение твое есть часть природы, значит, я существую и в природе.
— У тебя очень старое, умное и в высшей степени выразительное лицо, точно ты в самом деле прожил больше тысячи лет, — сказал Коврин. — Я не знал, что мое воображение способно создавать такие феномены. Но что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?
— Да. Ты один из тех немногих, которые по справедливости называются избранниками божиими. Ты служишь вечной правде. Твои мысли, намерения, твоя удивительная наука и вся твоя жизнь носят на себе божественную, небесную печать, так как посвящены они разумному и прекрасному, то есть тому, что вечно.
— Ты сказал: вечной правде… Но разве людям доступна и нужна вечная правда, если нет вечной жизни?
— Вечная жизнь есть, — сказал монах.
— Ты веришь в бессмертие людей?
— Да, конечно. Вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее. Без вас, служителей высшему началу, живущих сознательно и свободно, человечество было бы ничтожно; развиваясь естественным порядком, оно долго бы еще ждало конца своей земной истории. Вы же на несколько тысяч лет раньше введете его в царство вечной правды — ив этом ваша высокая заслуга. Вы воплощаете собой благословение божие, которое почило на людях.
— А какая цель вечной жизни? — спросил Коврин.
— Как и всякой жизни — наслаждение. Истинное наслаждение в познании, а вечная жизнь представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания, и в этом смысле сказано: в дому Отца Моего обители многи суть.
— Если бы ты знал, как приятно слушать тебя! — сказал Коврин, потирая от удовольствия руки.
— Очень рад.
— Но я знаю: когда ты уйдешь, меня будет беспокоить вопрос о твоей сущности. Ты призрак, галлюцинация. Значит, я психически болен, ненормален?
— Хотя бы и так. Что смущаться? Ты болен, потому что работал через силу и утомился, а это значит, что свое здоровье ты принес в жертву идее, и близко время, когда ты отдашь ей и самую жизнь. Чего лучше? Это — то, к чему стремятся все вообще одаренные свыше благородные натуры.
— Если я знаю, что я психически болен, то могу ли я верить себе?
— А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди. Соображения насчет нервного века, переутомления, вырождения и т. п, могут серьезно волновать только тех, кто цель жизни видит в настоящем, то есть стадных людей.
— Римляне говорили: mens sana in corpore sano[31].
— Не все то правда, что говорили римляне или греки. Повышенное настроение, возбуждение, экстаз — все то, что отличает пророков, поэтов, мучеников за идею от обыкновенных людей, противно животной стороне человека, то есть его физическому здоровью. Повторяю: если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо.
— Странно, ты повторяешь то, что часто мне самому приходит в голову, — сказал Коврин. — Ты как будто подсмотрел и подслушал мои сокровенные мысли. Но давай говорить не обо мне. Что ты разумеешь под вечною правдой?
Монах не ответил. Коврин взглянул на него и не разглядел лица: черты его туманились и расплывались. Затем у монаха стали исчезать голова, руки; туловище его смешалось со скамьей и с вечерними сумерками, и он исчез совсем.
— Галлюцинация кончилась! — сказал Коврин и засмеялся. — А жаль.
Он пошел назад к дому веселый и счастливый. То немногое, что сказал ему черный монах, льстило не самолюбию, а всей душе, всему существу его. Быть избранником, служить вечной правде, стоять в ряду тех, которые на несколько тысяч лет раньше сделают человечество достойным царствия божия, то есть избавят людей от нескольких лишних тысяч лет борьбы, греха и страданий, отдать идее все — молодость, силы, здоровье, быть готовым умереть для общего блага, — какой высокий, какой счастливый удел! У него пронеслось в памяти его прошлое, чистое, целомудренное, полное труда, он вспомнил то, чему учился и чему сам учил других, и решил, что в словах монаха не было преувеличения.
Навстречу по парку шла Таня. На ней было уже другое платье.
— Вы здесь? — сказала она. — А мы вас ищем, ищем… Но что с вами? — удивилась она, взглянув на его восторженное, сияющее лицо и на глаза, полные слез. — Какой вы странный, Андрюша.
— Я доволен, Таня, — сказал Коврин, кладя ей руки на плечи. — Я больше чем доволен, я счастлив! Таня, милая Таня, вы чрезвычайно симпатичное существо. Милая Таня, я так рад, так рад!
Он горячо поцеловал ей обе руки и продолжал:
— Я только что пережил светлые, чудные, неземные минуты. Но я не могу рассказать вам всего, потому что вы назовете меня сумасшедшим или не поверите мне. Будем говорить о вас. Милая, славная Таня! Я вас люблю и уже привык любить. Ваша близость, встречи наши по десяти раз на день стали потребностью моей души. Не знаю, как я буду обходиться без вас, когда уеду к себе.
— Ну, — засмеялась Таня. — Вы забудете про нас через два дня. Мы люди маленькие, а вы великий человек.
— Нет, будем говорить серьезно! — сказал он. Я возьму вас с собой, Таня. Да? Вы поедете со мной? Вы хотите быть моей?
— Ну! — сказала Таня и хотела опять засмеяться, но смеха не вышло, и красные пятна выступили у нее на лице.
Она стала часто дышать и быстро-быстро пошла, но не к дому, а дальше в парк.
— Я не думала об этом… не думала! — говорила она, как бы в отчаянии сжимая руки.
А Коврин шел за ней и говорил все с тем же сияющим, восторженным лицом:
— Я хочу любви, которая захватила бы меня всего, и эту любовь только вы, Таня, можете дать мне. Я счастлив! Счастлив!
Она была ошеломлена, согнулась, съежилась и точно состарилась сразу на десять лет, а он находил ее прекрасной и громко выражал свой восторг:
— Как она хороша!
Узнав от Коврина, что не только роман наладился, но что даже будет свадьба, Егор Семеныч долго ходил из угла в угол, стараясь скрыть волнение. Руки у него стали трястись, шея надулась и побагровела, он велел заложить беговые дрожки и уехал куда-то. Таня, видевшая, как он хлестнул по лошади и как глубоко, почти на уши, надвинул фуражку, поняла его настроение, заперлась у себя и проплакала весь день.
В оранжереях уже поспели персики и сливы; упаковка и отправка в Москву этого нежного и прихотливого груза требовала много внимания, труда и хлопот. Благодаря тому, что лето было очень жаркое и сухое, понадобилось поливать каждое дерево, на что ушло много времени и рабочей силы, и появилась во множестве гусеница, которую работники и даже Егор Семеныч и Таня, к великому омерзению Коврина, давили прямо пальцами. При всем том нужно уже было принимать заказы к осени на фрукты и деревья и вести большую переписку. И в самое горячее время, когда, казалось, ни у кого не было свободной минуты, наступили полевые работы, которые отняли у сада больше половины рабочих; Егор Семеныч, сильно загоревший, замученный, злой, скакал то в сад, то в поле и кричал, что его разрывают на части и что он пустит себя пулю в лоб.
А тут еще возня с приданым, которому Песоцкие придавали немалое значение; от звяканья ножниц, стука швейных машин, угара утюгов и от капризов модистки, нервной, обидчивой дамы, у всех в доме кружились головы. И, как нарочно, каждый день приезжали гости, которых надо было забавлять, кормить и даже оставлять ночевать. Но вся эта каторга прошла незаметно, как в тумане. Таня чувствовала себя так, как будто любовь и счастье захватили ее врасплох, хотя с четырнадцати лет была уверена почему-то, что Коврин женится именно на ней. Она изумлялась, недоумевала, не верила себе… То вдруг нахлынет такая радость, что хочется улететь под облака и там молиться богу, а то вдруг вспомнится, что в августе придется расставаться с родным гнездом и оставлять отца, или бог весть откуда придет мысль, что она ничтожна, мелка и недостойна такого великого человека, как Коврин, — и она уходит к себе, запирается на ключ и горько плачет в продолжение нескольких часов. Когда бывают гости, вдруг ей покажется, что Коврин необыкновенно красив и что в него влюблены все женщины и завидуют ей, и душа ее наполняется восторгом и гордостью, как будто она победила весь свет, но стоит ему приветливо улыбнуться какой-нибудь барышне, как она уж дрожит от ревности: уходит к себе — и опять слезы. Эти новые ощущения завладели ею совершенно, она помогала отцу машинально и не замечала ни персиков, ни гусениц, ни рабочих, ни того, как быстро бежало время.
С Егором Семенычем происходило почти то же самое. Он работал с утра до ночи, все спешил куда-то, выходил из себя, раздражался, но все это в каком-то волшебном полусне. В нем уже сидело как будто бы два человека: один был настоящий Егор Семеныч, который, слушая садовника Ивана Карлыча, докладывавшего ему о беспорядках, возмущался и в отчаянии хватал себя за голову, и другой не настоящий, точно полупьяный, который вдруг на полуслове прерывал деловой разговор, трогал садовника за плечо и начинал бормотать:
— Что ни говори, а кровь много значит. Его мать была удивительная, благороднейшая, умнейшая женщина. Было наслаждением смотреть на ее доброе, ясное, чистое лицо, как у ангела. Она прекрасно рисовала, писала стихи, говорила на пяти иностранных языках, пела… Бедняжка, царство ей небесное, скончалась от чахотки.
Не настоящий Егор Семеныч вздыхал и, помолчав, продолжал:
— Когда он был мальчиком и рос у меня, то у него было такое же ангельское лицо, ясное и доброе. У него и взгляд, и движения, и разговор нежны и изящны, как у матери. А ум? Он всегда поражал нас своим умом. Да и то сказать, недаром он магистр! Недаром! А погоди, Иван Карлыч, каков он будет лет через десять! Рукой не достанешь!
Но тут настоящий Егор Семеныч, спохватившись, делал страшное лицо, хватал себя за голову и кричал:
— Черти! Пересквернили, перепоганили, перемерзили! Пропал сад! Погиб сад!
А Коврин работал с прежним усердием и не замечал сутолоки. Любовь только подлила масла в огонь. После каждого свидания с Таней он, счастливый, восторженный, шел к себе и с тою же страстностью, с какою он только что целовал Таню и объяснялся ей в любви, брался за книгу или за свою рукопись. То, что говорил черный монах об избранниках божиих, вечной правде, о блестящей будущности человечества и проч., придавало его работе особенное, необыкновенное значение и наполняло его душу гордостью, сознанием собственной высоты. Раз или два в неделю, в парке или в доме, он встречался с черным монахом и подолгу беседовал с ним, но это не пугало, а, напротив, восхищало его, так как он был уже крепко убежден, что подобные видения посещают только избранных, выдающихся людей, посвятивших себя служению идее.
Однажды монах явился во время обеда и сел в столовой у окна. Коврин обрадовался и очень ловко завел разговор с Егором Семенычем и с Таней о том, что могло быть интересно для монаха; черный гость слушал и приветливо кивал головой, а Егор Семеныч и Таня тоже слушали и весело улыбались, не подозревая, что Коврин говорит не с ними, а со своей галлюцинацией.
Незаметно подошел успенский пост, а за ним скоро и день свадьбы, которую, по настойчивому желанию Егора Семеныча, отпраздновали «с треском», то есть с бестолковою гульбой, продолжавшеюся двое суток. Съели и выпили тысячи на три, но от плохой наемной музыки, крикливых тостов и лакейской беготни, от шума и тесноты не поняли вкуса ни в дорогих винах, ни в удивительных закусках, выписанных из Москвы,
Как-то в одну из длинных зимних ночей Коврин лежал в постели и читал французский роман. Бедняжка Таня, у которой по вечерам болела голова от непривычки жить в городе, давно уже спала и изредка в бреду произносила какие-то бессвязные фразы.
Пробило три часа. Коврин потушил свечу и лег; долго лежал с закрытыми глазами, но уснуть не мог оттого, как казалось ему, что в спальне было очень жарко и бредила Таня. В половине пятого он опять зажег свечу и в это время увидел черного монаха, который сидел в кресле около постели.
— Здравствуй, — сказал монах и, помолчав немного, опросил: — О чем ты теперь думаешь?
— О славе, — ответил Коврин. — Во французском романе, который я сейчас читал, изображен человек, молодой ученый, который делает глупости и чахнет от тоски по славе. Мне эта тоска непонятна.
— Потому что ты умен. Ты к славе относишься безразлично, как к игрушке, которая тебя не занимает.
— Да, это правда.
— Известность не улыбается тебе. Что лестного, или забавного, или поучительного в том, что твое имя вырежут на могильном памятнике и потом время сотрет эту надпись вместе с позолотой? Да и, к счастью, вас слишком много, чтобы слабая человеческая память могла удержать ваши имена.
— Понятно, — согласился Коврин. — Да и зачем их помнить? Но давай поговорим о чем-нибудь другом. Например, о счастье. Что такое счастье?
Когда часы били пять, он сидел на кровати, свесив ноги на ковер, и говорил, обращаясь к монаху:
— В древности один счастливый человек в конце концов испугался своего счастья — так оно было велико! — и, чтобы умилостивить богов, принес им в жертву свой любимый перстень. Знаешь? И меня, как Поликрата, начинает немножко беспокоить мое счастье. Мне кажется странным, что от утра до ночи я испытываю одну только радость, она наполняет всего меня и заглушает все остальные чувства. Я не знаю, что такое грусть, печаль или скука. Вот я не сплю, у меня бессонница, но мне не скучно. Серьезно говорю: я начинаю недоумевать.
— Но почему? — изумился монах. — Разве радость сверхъестественное чувство? Разве она не должна быть нормальным состоянием человека? Чем выше человек по умственному и нравственному развитию, чем он свободнее, тем большее удовольствие доставляет ему жизнь. Сократ, Диоген и Марк Аврелий испытывали радость, а не печаль. А апостол говорит: постоянно радуйся. Радуйся же и будь счастлив.
— А вдруг прогневаются боги? — пошутил Коврин и засмеялся. — Если они отнимут у меня комфорт и заставят меня зябнуть и голодать, то это едва ли придется мне по вкусу.
Таня между тем проснулась и с изумлением и ужасом смотрела на мужа. Он говорил, обращаясь к креслу, жестикулировал и смеялся: глаза его блестели, и в смехе было что-то странное.
— Андрюша, с кем ты говоришь? — спросила она, хватая его за руку, которую он протянул к монаху. — Андрюша! С кем?
— А? С кем? — смутился Коврин. — Вот с ним… Вот он сидит, — сказал он, указывая на черного монаха.
— Никого здесь нет… никого! Андрюша, ты болен!
Таня обняла мужа и прижалась к нему, как бы защищая его от видений, и закрыла ему глаза рукой.
— Ты болен! — зарыдала она, дрожа всем телом, — Прости меня, милый, дорогой, но я давно уже заметила, что душа у тебя расстроена чем-то… Ты психически болен, Андрюша…
Дрожь ее сообщилась и ему. Он взглянул еще раз на кресло, которое уже было пусто, почувствовал вдруг слабость в руках и ногах, испугался и стал одеваться.
— Это ничего, Таня, ничего… — бормотал он дрожа. — В самом деле я немножко нездоров… пора уже сознаться в этом.
— Я уже давно замечала… и папа заметил, — говорила она, стараясь сдержать рыдания. — Ты сам с собой говоришь, как-то странно улыбаешься… не спишь. О, боже мой, боже мой, спаси нас! — проговорила она в ужасе. — Но ты не бойся, Андрюша, не бойся, бога ради не бойся…
Она тоже стала одеваться. Только теперь, глядя на нее, Коврин понял всю опасность своего положения, понял, что значит черный монах и беседы с ним. Для него теперь было ясно, что он сумасшедший.
Оба, сами не зная зачем, оделись и пошли в залу: она впереди, он за ней. Тут уж, разбуженный рыданиями, в халате и со свечой в руках стоял Егор Семеныч, который гостил у них.
— Ты не бойся, Андрюша, — говорила Таня, дрожа как в лихорадке, — не бойся… Папа, это все пройдет… все пройдет…
Коврин от волнения не мог говорить. Он хотел сказать тестю шутливым тоном: «Поздравьте, я, кажется, сошел с ума», — но пошевелил только губами и горько улыбнулся.
В девять часов утра на него надели пальто и шубу, окутали его шалью и повезли в карете к доктору. Он стал лечиться.
Опять наступило лето, и доктор приказал ехать в деревню. Коврин уже выздоровел, перестал видеть черного монаха, и ему оставалось только подкрепить свои физические силы. Живя у тестя в деревне, он пил много молока, работал только два часа в сутки, не пил вина и не курил.
Под Ильин день вечером в доме служили всенощную. Когда дьячок подал священнику кадило, то в старом громадном зале запахло точно кладбищем, и Коврину стало скучно. Он вышел в сад. Не замечая роскошных цветов, он погулял по саду, посидел на скамье, потом прошелся по парку; дойдя до реки, он спустился вниз и тут постоял в раздумье, глядя на воду. Угрюмые сосны с мохнатыми корнями, которые в прошлом году видели его здесь таким молодым, радостным и бодрым, теперь не шептались, а стояли неподвижные и немые, точно не узнавали его. И в самом деле, голова у него острижена, длинных красивых волос уже нет, походка вялая, лицо, сравнительно с прошлым летом, пополнело и побледнело.
По лавам он перешел на тот берег. Там, где в прошлом году была рожь, теперь лежал в рядах скошенный овес. Солнце уже зашло, и на горизонте пылало широкое красное зарево, предвещавшее на завтра ветреную погоду. Было тихо. Всматриваясь по тому направлению, где в прошлом году показался впервые черный монах, Коврин постоял минут двадцать, пока не начала тускнуть вечерняя заря…
Когда он, вялый, неудовлетворенный, вернулся домой, всенощная уже кончилась. Егор Семеныч и Таня сидели на ступенях террасы и пили чай. Они о чем-то говорили, но, увидев Коврина, вдруг замолчали, и он заключил по их лицам, что разговор у них шел о нем.
— Тебе, кажется, пора уже молоко пить, — сказала Таня мужу.
— Нет, не пора… — ответил он, садясь на самую нижнюю ступень. — Пей сама. Я не хочу.
Таня тревожно переглянулась с отцом и сказала виноватым голосом:
— Ты сам замечаешь, что молоко тебе полезно.
— Да, очень полезно! — усмехнулся Коврин. — Поздравляю вас: после пятницы во мне прибавился еще один фунт весу. — Он крепко сжал руками голову и проговорил с тоской: — Зачем, зачем вы меня лечили? Бромистые препараты, праздность, теплые ванны, надзор, малодушный страх за каждый глоток, за каждый шаг — ясе это в конце концов доведет меня до идиотизма. Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был весел, бодр и даже счастлив, я был интересен и оригинален. Теперь я стал рассудительнее и солиднее, но зато я такой, как все: я — посредственность, мне скучно жить… О, как вы жестоко поступили со мной! Я видел галлюцинации, но кому это мешало? Я спрашиваю: кому это мешало?
— Бог знает, что ты говоришь! — вздохнул Егор Семеныч. — Даже слушать скучно.
— А вы не слушайте.
Присутствие людей, особенно Егора Семеныча, теперь уж раздражало Коврина, он отвечал ему сухо, холодно и даже грубо и иначе не смотрел на него, как насмешливо и с ненавистью, а Егор Семеныч смущался и виновато покашливал, хотя вины за собой никакой не чувствовал. Не понимая, отчего так резко изменились их милые, благодушные отношения, Таня жалась к отцу и с тревогой заглядывала ему в глаза; она хотела понять и не могла, и для нее ясно было только, что отношения с каждым днем становятся все хуже и хуже, что отец в последнее время сильно постарел, а муж стал раздражителен, капризен, придирчив и неинтересен. Она уже не могла смеяться и петь, за обедом ничего не ела, не спала по целым ночам, ожидая чего-то ужасного, и так измучилась что однажды пролежала в обмороке от обеда до вечера. Во время всенощной ей показалось, что отец плакал, и теперь, когда они втроем сидели на террасе, она делала над собой усилия, чтобы не думать об этом.
— Как счастливы Будда и Магомет или Шекспир, что добрые родственники и доктора не лечили их от экстаза и вдохновения! — сказал Коврин. — Если бы Магомет принимал от нервов бромистый калий, работал только два часа в сутки и пил молоко, то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки. Доктора и добрые родственники в конце концов сделают то, что человечество отупеет, посредственность будет считаться гением и цивилизация погибнет. Если бы вы знали, — сказал Коврин с досадой, — как я вам благодарен!
Он почувствовал сильное раздражение и, чтобы не сказать лишнего, быстро встал и пошел в дом. Было тихо, и в открытые окна несся из сада аромат табака и ялаппы. В громадном темном зале на полу и на рояле зелеными пятнами лежал лунный свет. Коврину припомнились восторги прошлого лета, когда так же пахло ялаппой и в окнах светилась луна. Чтобы вернуть прошлогоднее настроение, он быстро пошел к себе в кабинет, закурил крепкую сигару и приказал лакею принести вина. Но от сигары во рту стало горько и противно, а вино оказалось не такого вкуса, как в прошлом году. И что значит отвыкнуть! От сигары и двух глотков вина у него закружилась голова и началось сердцебиение, так что понадобилось принимать бромистый калий.
Перед тем как ложиться спать, Таня говорила ему:
— Отец обожает тебя. Ты на него сердишься за что-то, и это убивает его. Посмотри: он стареет не по дням, а по часам. Умоляю тебя, Андрюша, бога ради, ради своего покойного отца, ради моего покоя, будь с ним ласков!
— Не могу и не хочу.
— Но почему? — спросила Таня, начиная дрожать всем телом. — Объясни мне, почему?
— Потому, что он мне не симпатичен, вот и все, — небрежно сказал Коврин и пожал плечами, — но не будем говорить о нем: он твой отец.
— Не могу, не могу понять! — проговорила Таня, сжимая себе виски и глядя в одну точку. — Что-то непостижимое, ужасное происходит у нас в доме. Ты изменился, стал на себя не похож… Ты, умный, необыкновенный человек, раздражаешься из-за пустяков, вмешиваешься в дрязги… Такие мелочи волнуют тебя, что иной раз просто удивляешься и не веришь: ты ли это? Ну, ну, не сердись, не сердись, — продолжала она, пугаясь своих слов и целуя ему руки. — Ты умный, добрый, благородный. Ты будешь справедлив к отцу. Он такой добрый!
— Он не добрый, а добродушный. Водевильные дядюшки, вроде твоего отца, с сытыми добродушными физиономиями, необыкновенно хлебосольные и чудаковатые, когда-то умиляли меня и смешили и в повестях, и в водевилях, и в жизни, теперь же они мне противны. Это эгоисты до мозга костей. Противнее всего мне их сытость и этот желудочный, чисто бычий или кабаний оптимизм.
Таня села на постель и положила голову на подушку.
— Это пытка, — проговорила она, и по ее голосу видно было, что она уже крайне утомлена и что ей тяжело говорить. — С самой зимы ни одной покойной минуты… Ведь это ужасно, боже мой! Я страдаю…
— Да, конечно, я — Ирод, а ты и твой папенька — египетские младенцы. Конечно!
Его лицо показалось Тане некрасивым и неприятным. Нёнависть и насмешливое выражение не шли к нему. Да и раньше она замечала, что на его лице уже чего-то недостает, как будто с тех пор, как он остригся, изменилось и лицо. Ей захотелось сказать ему что-нибудь обидное, но Тотчас же она поймала себя на неприязненном чувстве, испугалась и пошла из спальни.
Коврин получил самостоятельную кафедру. Вступительная лекция была назначена на второе декабря, и об этом было вывешено объявление в университетском коридоре. Но в назначенный день он известил инспектора студентов телеграммой, что читать лекции не будет по болезни.
У него шла горлом кровь. Она плевал кровью, но случалось раза два в месяц, что она текла обильно, и тогда он чрезвычайно слабел и впадал в сонливое состояние. Эта болезнь не особенно пугала его, так как ему было известно, что его покойная мать жила точно с такою же болезнью десять лет, даже больше; и доктора уверяли, что это не опасно, и советовали только не волноваться, вести правильную жизнь и поменьше говорить.
В январе лекция опять не состоялась по той же причине, а в феврале было уже поздно начинать курс. Пришлось отложить до будущего года.
Жил он уже не с Таней, а с другой женщиной, которая была на два года старше его и ухаживала за ним, как за ребенком. Настроение у него было мирное, покорное: он охотно подчинялся, и когда Варвара Николаевна— так звали его подругу — собралась везти его в Крым, то он согласился, хотя предчувствовал, что из этой поездки не выйдет ничего хорошего.
Они приехали в Севастополь вечером и остановились в гостинице, чтобы отдохнуть и завтра ехать в Ялту. Обоих утомила дорога. Варвара Николаевна напилась чаю, легла спать и скоро уснула. Но Коврин не ложился. Еще дома, за час до отъезда на вокзал, он получил от Тани письмо и не решился его распечатать, и теперь оно лежало у него в боковом кармане, и мысль о нем, неприятно волновала его. Искренно, в глубине души: свою женитьбу на Тане он считал теперь ошибкой, был доволен, что окончательно разошелся с ней, и воспоминание об этой женщине, которая в конце концов обратилась с ходячие живые мощи и в которой, как кажется, все уже умерло, кроме больших, пристально вглядывающихся умных глаз, воспоминание о ней возбуждало в нем одну только жалость и досаду на себя. Почерк на конверте напомнил ему, как он года два назад был несправедлив и жесток, как вымещал на ни в чем не повинных людях свою душевную пустоту, скуку, одиночество и недовольство жизнью. Кстати же он вспомнил, как однажды он рвал на мелкие клочки свою диссертацию и все статьи, написанные за время болезни, и как бросал в окно, и клочки, летая по ветру, цеплялись за деревья и цветы; в каждой строчке видел он странные, ни на чем не основанные претензии, легкомысленный задор, дерзость, манию величия, и это производило на него такое впечатление, как будто он читал описание своих пороков; но когда последняя тетрадка была разорвана и полетела в окно, ему почему-то вдруг стало досадно и горько, он пошел к жене и наговорил ей много неприятного. Боже мой, как он изводил ее! Однажды, желая причинить ей боль, он сказал ей, что ее отец играл в их романе непривлекательную роль, так как просил его жениться на ней; Егор Семеныч нечаянно подслушал это, вбежал в комнату и с отчаяния не мог выговорить ни одного слова и только топтался на одном месте и как-то странно мычал, точно у него отнялся язык, а Таня, глядя на отца, вскрикнула раздирающим голосом и упала в обморок. Это было безобразно.
Все это приходило на память при взгляде на знакомый почерк. Коврин вышел на балкон; была тихая теплая погода, и пахло морем. Чудесная бухта отражала в себе луну и огни и имела цвет, которому трудно подобрать название. Это было нежное и мягкое сочетание синего с зеленым; местами вода походила цветом на синий купорос, а местами, казалось, лунный свет сгустился и вместо воды наполнял бухту, а в общем какое согласие цветов, какое мирное, покойное и высокое настроение!
В нижнем этаже, под балконом, окна, вероятно, были открыты, потому что отчетливо слышались женские голоса и смех. По-видимому, там была вечеринка.
Коврин сделал над собой усилие, распечатал письмо и, войдя к себе в номер, прочел:
«Сейчас умер мой отец. Этим я обязана тебе, так как ты убил его. Наш сад погибает, в нем хозяйничают уже чужие, то есть происходит то самое, чего так боялся бедный отец. Этим я обязана тоже тебе. Я ненавижу тебя всею коею душой и желаю, чтобы ты скорее погиб. О, как я страдаю! Мою душу жжет невыносимая боль…
Будь ты проклят. Я приняла тебя за необыкновенного человека, за гения, я полюбила тебя, но ты оказался сумасшедшим…»
Коврин не мог дальше читать, изорвал письмо и бросил. Им овладело беспокойство, похожее на страх. За ширмами спала Варвара Николаевна, и слышно было, как она дышала; из нижнего этажа доносились женские голоса и смех, но у него было такое чувство, как будто во всей гостинице, кроме него, не было ни одной живой души. Оттого, что несчастная, убитая горем Таня в своем письме проклинала его и желала его погибели, ему было жутко, и он мельком взглядывал на дверь, как бы боясь, чтобы не вошла в номер и не распорядилась им опять та неведомая сила, которая в какие-нибудь два года произвела столько разрушений в его жизни и в жизни близких.
Он уже по опыту знал, что когда разгуляются нервы, то лучшее средство от них — это работа. Надо сесть за стол и заставить себя во что бы то ни стало сосредоточиться на одной какой-нибудь мысли. Он достал из своего красного портфеля тетрадку, на которой был набросан конспект небольшой компилятивной работы, придуманной им на случай, если в Крыму покажется скучно без дела. Он сел за стол и занялся этим конспектом, и ему казалось, что к нему возвращается его мирное, покорное, безразличное настроение. Тетрадка с конспектом навела даже на размышление о суете мирской. Он думал о том, как много берет жизнь за те ничтожные или весьма обыкновенные блага, какие она может дать человеку. Например, чтобы получить под сорок лет кафедру, быть обыкновенным профессором, излагать вялым, скучным, тяжелым языком обыкновенные и притом чужие мысли, — одним словом, для того, чтобы достигнуть положения посредственного ученого, ему, Коврину, нужно было учиться пятнадцать лет, работать дни и ночи, перенести тяжелую психическую болезнь, пережить неудачный брак и проделать много всяких глупостей и несправедливостей, о которых приятно было бы не помнить. Коврин теперь ясно сознавал, что он — посредственность, и охотно мирился с этим, так как, по его мнению, каждый человек должен быть доволен тем, что-он есть.
Конспект совсем было успокоил его, но разорванное письмо белело на полу и мешало ему сосредоточиться. Он встал из-за стола, подобрал клочки письма и бросил в окно, но подул с моря легкий ветер, и клочки рассыпались по подоконнику. Опять им овладело беспокойство, похожее на страх, и стало казаться, что во всей гостинице, кроме него, нет ни одной души… Он вышел на балкон. Бухта, как живая, глядела на него множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз и манила к себе. В самом деле было жарко и душно и не мешало бы выкупаться.
Вдруг в нижнем этаже под балконом заиграла скрипка и запели два нежных женских голоса. Это было что-то знакомое. В романсе, который пели внизу, говорилось о какой-то девушке, больной воображением, которая слышала ночью в саду таинственные звуки и решила, что это гармония священная, нам, смертным, непонятная… У Коврина захватило дыхание, и сердце сжалось от грусти, и чудесная, сладкая радость, о которой он давно уже забыл, задрожала в его груди.
Черный высокий столб, похожий на вихрь или смерч, показался на том берегу бухты. Он с страшною быстротой двигался через бухту по направлению к гостинице, становясь все меньше и темнее, и Коврин едва успел посторониться, чтобы дать дорогу… Монах с непокрытою седою головой и с черными бровями, босой, скрестивши на груди руки, пронесся мимо и остановился среди комнаты.
— Отчего ты не поверил мне? — спросил он с укоризной, глядя ласково на Коврина. — Если бы ты поверил мне тогда, что ты гений, то эти два года ты провел бы не так печально и скудно.
Коврин уже верил тому, что он избранник божий и гений, он живо припомнил все свои прежние разговоры с черным монахом и хотел говорить, но кровь текла у него из горла прямо на грудь, и он, не зная, что делать, водил руками по груди, и манжетки стали мокрыми от крови. Он хотел позвать Варвару Николаевну, которая спала за ширмами, сделал усилие и проговорил:
— Таня!
Он упал на пол и, поднимаясь на руки, опять позвал:
— Таня!
Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог уже от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду, а черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения.
Когда Варвара Николаевна проснулась и вышла из-за ширм, Коврин был уже мертв, и на лице его застыла блаженная улыбка.