РАЗДЕЛ I Наша обязанность — понимать себя

Национальное сознание и проблема всечеловечности

в работе Кожинова В.В. «И назовет меня всяк сущий в ней язык…»

Через сто лет после знаменитой Пушкинской речи Достоевского, в 1980 году, Вадим Кожинов пишет свою значимую «И назовет меня всяк сущий в ней язык…», посвящая ее вопросу духовного своеобразия России. Он пишет ее страстно, призывая в союзники И. Киреевского и Тютчева, Гоголя и Белинского. Но центральными фигурами работы станут Достоевский и Чаадаев, которых он решительно выведет за пределы «узких рамок» западничества и славянофильства и не менее решительно объединит их в главной мысли. На собственное доказательство этой «главной мысли» он бросит всю силу своей эрудиции, всю остроту своей логики. «Всечеловечность, — скажет Кожинов вслед за Достоевским, — это как раз глубоко народное, уходящее в самые недра народного мироощущения свойство, свойство именно “органическое”. И русская литература осознавала, а не сочиняла это свойство» (1, 37). Итак, ядром национального сознания, стержнем его Кожинов называет всечеловечность-всемирность (2).

Но как исторически проявляла себя эта «всечеловечность»? Ученый напоминает нам, что эта проблема была осмыслена как принадлежащая национальному сознанию задолго до Достоевского, «кристаллизовавшего» ее силой своего гения. Еще в 1846 году Белинский писал о «борьбе противоречий» внутри самой проблемы всемирности: с одной стороны, она вбирала в себя «русское всепонимание чужого», с другой стороны — обнаруживала себя как «печальный плод отсутствия своей жизни». Но уже этой диалектики в вопросе о всемирности не обнаруживал Чаадаев, видевший ее (всемирности) проявление в русской истории через принцип самоотречения Кожинов-ученый согласен с Чаадаевым, увидевшим в принципе самоотречения «существеннейшую черту отечественного бытия и сознания»(1, 33). В. В. Кожинов настойчиво дополняет чаадаевский исторический пессимизм относительно России масштабными и пассионарными историко-культурными фактами: Русь, успешно воевавшая с Византией не стремилась к ее уничижению, но, напротив, признала ее превосходство, опершись на ее культуру и приняв ее вероучение. Она стала наследницей Византии, после падения которой сохранила подобное же отношение и к Западу (3). «Самоотречением», полагает Кожинов, были и петровские реформы, вздернувшие Отечество на дыбы. «Самоотречением» был и призыв «чужой расы управлять государством» (Рюриковичей).

Всечеловечность, которую лелеяли Чаадаев и Достоевский, неизбежно ставила перед русским взором внешний мир — Европу. Выработка этого отношения, собственно, началась еще в веке XVII, остро проявлялась в XVIII, и набрала свою силу — в XIX-м. Именно в пору «золотого века» русской культуры, Европа, показывает Кожинов, рождала в русском человеке и национальной культуре чувства подсудные — тот самый «самосуд», наше русское самоосуждение, которым мы, по словам Достоевского, и удивляли всех иностранцев. Это качество наше Кожинов (вслед за Н.Н.Скатовым) называет «силой отрицания», но его исследовательская интуиция не могла допустить чаадаевского «перекоса» — ей Кожинов противопоставляет «силу утверждения». В сущности эти две равнодействующие силы и держат кожиновскую концепцию всечеловечности, еще раз, с новыми историко-литературными аргументами вернувшего ей диалектичность и борьбу антиномий. Что же получается? Отрекаясь от себя и своей истории (как Чаадаев), мы становимся еще более самобытными? «Сила осуждения» (беспощадный самосуд над собой) свидетельствует о «силе утверждения»? А отсутствие «своей жизни» («национального эгоизма») является условием для особого понимания «чужой жизни» («вселенской миссии»)? (4). Всюду кипит «борьба противоположностей», в результате которой каким-то самым загадочным образом является синтез всечеловечности и самобытности, где всечеловечность являет «сущность нашего национального самосознания», а самобытная сущность предъявляет миру свою милейшую (и даже со слезой) всечеловечность.

Так думали и понимали классики в прекрасные времена цветения русских гениев. Во времена столь обильные, что не страшно было бодро бежать даже за «беспредельным идеалом» у Кожинова чаадаевская «беспредельность идеала неразрывно связана с беспощадностью самосуда» (1, 32); во времена столь полные радостным открытием чувства своей «отдельной национальности», что уже и мерещилось, что все «враждебное» в европейских идеях «найдет свое примирение в развитии русской народности» (слова Достоевского, которые написаны в 1863 г. в предуведомлении о начале издания им журнала «Время»). Кожинов следовал за Достоевским, а еще более за Чаадаевым, усиливая их бахтинской и гумилевской пассионарностью. Кожинов следовал за ними и писал свою работу, когда его страна — СССР — пребывала в своей лучшей поре уравновешенного покоя, когда объем русской литературы внутри советской был наиболее весом, ярок и безупречно огранен талантами.

Но все же почему так настойчив Кожинов в утверждении «всечеловечности» как народном, глубинном и сущностном свойстве нашей культуры? Теоретическая четкость и строгая логичность в такой культурной схеме очевидна, — как классики XIX века, так и сам Кожинов, безусловно, были отличными учениками Гегеля. Гегелевские тезис-антитезис-синтез превратились в самобытность-всечеловечность, только вот «синтезом» выступил сам русский человек с его родовой сущностью и русская культура. Вот в этом-то «синтезе», в русском человеке как живом носителе русской культуры, как в живом деятеле русской истории вся проблема и заключена.

Что же следует сделать нам? Во-первых, поставить рядом с героями статьи Кожинова других русских героев, которых он обошел вниманием и в силу «духа времени», и в силу личных пристрастий, на что, безусловно, он имел право. Поставим рядом, услышим голоса Страхова, Данилевского, Николая Дебольского (1842–1919) и нашего современника, санкт-петербургского философа Н. П. Ильина. Во-вторых, помыслим чувством об этой кожиновской настойчивости в вопросе всемирности-всечеловечности — быть можем увидим то, что не названо, но чем обладал сам Вадим Валерьянович?

Лучший философский очерк о трудах Дебольского был написан Н.П.Ильиным («Этика и метафизика национализма в трудах Н.Г.Дебольского». «Русское самосознание», СПб, 1995, № 2) и написан так, что его выводы можно принять за окончательные. Известно, что традиция «урановешивать» народы оправданием их деятельности в «общем содержании» человечества, была начата благоразумными славянофилами, ставившими в конечном результате все же «понятие человечества принципиально выше понятия народности» (5). Но Дебольский, показывает Ильин, идет дальше — он говорит, что «общечеловеческое не имеет собственной реальности, поэтому не может быть возводимо и в идею» (С. 21). Следовательно, только теоретическая «всемирность» может стать национальным ядром «самобытности». Что такое человеческая культура — это культурные ценностные «продукты» каждого народа в совокупности. И нет никаких таких культурных истин, которые бы признавались и уважались в равной степени всеми народами. Разве все человечество оценило уникальную красоту православного духовного песнопения или иконы? (Вывоз икон из страны сегодня — это не поклонение ее реальной ценности — духовной красоте и религиозному смыслу, — но вывоз «конвертируемой валюты».) Разве все человечество способно, например, ценить классическую немецкую философию? Ильин твердо говорит, что чем ниже качество «продукта», тем быстрее его способно оценить все человечество. Можно и добавить, что чем сомнительнее, ничтожнее содержание этого продукта, тем более оно востребовано «всем человечеством». Нынешний «мировой культурный продукт» в американской упаковке — прямое и достаточно наглое доказательство «всемирного» культурного вкуса. Вывод, к которому пришел Дебольский по отношению к национальной, соприродной реальному человеку культуре, не отменим, пока национальные культуры имеют свои самостоятельные формы жизни: «Первичный критерий для оценки культурного творчества каждой нации надо искать в ней самой!» (Ильин. Указ ст. о Дебольском. С. 22). Вопрос, как говорится решен, остается только еще напомнить о не утраченной и ныне, о явно востребованной живой идее Данилевского о культурно-исторических типах, развитой и изложенной им в сочинении «Россия и Европа». Тогда не нужно будет оправдываться перед Европой и не нужно понимать в себе робость перед иностранцем (Кожинов цитирует Пришвина) как некое «естественное» культурно-национальное чувство. Зато нужно понять, что сама идея всемирной отзывчивости возникла как раз тогда, когда русская культура стала интересна Европе, когда с русской культурой уже никак нельзя было не считаться, следовательно, она не нуждалась больше ни в каких доказательствах всечеловеческих своих симпатий и покаянных чаадаевских причитаний, что мы «не входим в состав человечества».

Но если «критерий» надо искать в себе, то с неизбежностью возникает вопрос о самопонимании, о национальном самосознании. Н. Н. Страхов отдал этому делу всю свою жизнь — он боролся с Западом в нашей литературе («Борьба с Западом в нашей литературе» — назывался его трехтомный труд, изданный впервые в 1882–1883 гг. и выдержавший три переиздания в конце XIX века, но больше так никогда и не переиздаваемый, как впрочем, и его книга «Из истории литературного нигилизма», СПб, 1890). Для него Чаадаев — «маловерный», маловерный настолько, что испугался смеха публики на представлении гоголевского «Ревизора» (Чаадаев в нем увидел лишь то, как «народ бичуем», «страну волочили в грязи», в лицо публике «бросали грубую брань», впрочем, модернисты от театра именно так и ставят «Ревизора» сегодня, «волочать в грязи» героев и «эту страну», — совершенно в согласии с чаадаевской концепцией). А вот император Николай I, и не подумавший бояться русских пороков, для Страхова предстает в «обилии веры». Именно с веры в Россию начиналось ее понимание и для Пушкина вспомним пушкинский ответ Чаадаеву, его желание «не иметь другого Отечества» и другой истории, вспомним тютчевскую «особую стать» родины, и страховское умное внимание к русскому человеку (6). Чаадаев видел в болезненной тяге к «европейскому суду» положительное проявление, Страхов всю свою жизнь писал о том, какое сопротивление оказал русский человек западным идеям и влияниям, какими болезнями он переболел, заражаясь западными идеями, в том числе и нигилизмом. Впрочем, и Данилевский с горьким юмором сказал о специфики любви к Отечеству г-на Чаадаева как человека «без почвы»: «Я люблю свое отечество, но должен сознаться, что проку в нем никакого нет».

Чаадаев совершил «акт возмущения» против России и ее истории. Он прикрыл свое маловерие «всемирностью миссии», «беспредельным идеалом» русского народа, но все это так беспочвенно, утопично и опасно. Герцен тоже совершил акт возмущения против России (Кожинов пишет, что его совесть жгли пять казненных декабристов). Но кажется именно судьба Герцена способна как никакая другая опровергнуть теорию всемирности-всечеловечности русской культуры. Он — не просто западник, но человек реально живущий западными идеями и на земле Запада. Кожинов пишет о его разочаровании в Западе, о его ужасе, последовавшем после 1848 года с казнями 11 тысячи парижан (и это с его-то русской совестью, обремененной пятью казненными декабристами!). Не знаю, известна ли была блестящая работа Н.Страхова о Герцене Кожинову, где Страхов убедительно показал, что именно на Западе нашел Герцен свою веру в Россию, но оказалось, что и этого обретения было мало. Необходим был следующий поступок — найти опору этой вере. Но как ее найти? Для этого и необходимо придти к пониманию России. Герцен так и не смог сделать этого волевого усилия, он, «первый наш западник, отчаявшийся в Западе» (С. 79), до конца своей жизни, пишет Страхов, прибегал в понимании России к помощи «идей, совершенно ей чуждых, совершенно посторонних» (С. 97) (7). Герцен не сумел жить на Западе ни с какой «русской всечеловечностью» — потому что ее в нем не было, но были сострадание, чувствительность, совестливость, русская способность понимать других (в XVIII веке П. Плавильщиков говорил о русской «неудобопостижимой способности все понимать»). На Западе он смог жить западными идеями (т. е. не самобытными). Да, он, первый разочаровавшийся западник, увидел иначе Россию, но именно объяснял ее не изнутри России (то есть самобытно), но извне, «чужими идеями». В этом его трагедия.

Если Достоевский мог плакать реальными слезами над «святыми камнями» Европы, то подхвативший идею всечеловечности и превративший ее в идею «всемирного синтеза» Владимир Соловьев (кстати, постоянный противник и даже ненавистник Данилевского и Страхова) превратил самобытный русский народ славянофилов исключительно в инструмент для целей «вселенской теократии» мало отличающейся в сущности от всемирного интернационала. Об этом впервые было сказано Н. П. Ильиным в его статье о Страхове, где, в том числе, и выделена страховская мысль: «Г. Соловьев называет начало народности началом племенного раздора… несравненно основательнее можно бы назвать начало единства человечества началом насилия» (С. 10), с чем мы, свидетели «кулачного права» в отношениях между народами и странами в XXI веке не только можем согласиться, если хотим избежать исторической слепоты, но и восхититься проницательностью лучших русских умов, в более благополучные времена увидевших во «всемирном синтезе» серьезную проблему.

Кожинов совсем не касается вопроса о вере в Россию, но все мы знаем, что сам он, лично, ею обладал. Кожинов словно не хотел видеть развитие идеи. А развитие ее было очевиднейшим: всечеловечность все более категорично отрывалась от русского человека, а всемирность от русского мiра. Исключив человека и мiр, сегодня мы получили глобализм, запрещающий даже традиционные национальные блюда, например Литве, как не соответствующие европейским стандартам при вступлении в Европейское сообщество.

«Всечеловечность» же привела отечественного интеллигента к началу XX века к над(вне)национальному авангарду. Хлебников назначит себя «Председателем Земного шара», Маяковский потребует жизни «без границ и отечеств», Малевич выдвинет себя в «Председатели Пространства». Пространства, которое для него чисто и пусто настолько, что программный «Черный квадрат» будет кощунственно назван им «иконой моего времени». Ну, а про обязательный «мировой пожар» любой революции как-то и напоминать неловко. Всемирность-всечеловечность в лице авангарда (и многочисленных последователей) действительно стала иметь «общенечеловеческое лицо», поскольку уже не имеет никакого собственного национального самобытного содержания. Логика всемирности-всечеловечности неумолимо влекла к авангарду (в революции и культуре, в философии и религии).

Кожинов рассматривал проблему всемирности в пространстве мысли Достоевского и Чаадаева, но он не дал слова Страхову и Данилевскому. Он не учел (да и не мог учесть) их точных наблюдений, что «разнообразие народов есть глубокий факт, коренящийся в самой природе человечества» (Страхов. Борьба с Западом… Кн. 3. 2-е изд… С. 174). И тогда всемирная история предстает именно «как история народов». Сам Страхов полагал такой порядок естественным, мало того он высказал и чрезвычайно сегодня актуальную мысль о том, что никакая «естественная система» не требует абсолютного порядка, то есть всемирного единообразия и подчинения (8).

Перед нами стоит ясная задача — знать, что приобретено и что утрачено в сравнении с советским прошлым — веком двадцатым; что приобретено и что утрачено в сравнении с веком классики — девятнадцатым, раскрывшим полноту нашей национальной самобытности. В сравнении с официальной советской материалистически-позитивистской доктриной, Кожинов, безусловно, смог вернуть всем нам многое, что не просто было запрещено, но о чем трудно было думать. И в тоже время эта, и другие его работы того же времени, представляли собой попытку вернуть нас к былой классической высоте мысли, которая и не могла сполна удастся. Дерзну предположить, что в своей работе 1980 года Кожинов не узнал в себе и не назвал (хотя и реально обладал) главного своего чувства — Кожинов не узнал в классической «всечеловечности» русского имперского чувства, а во «всемирности» — государственнического строительного инстинкта русского народа. И кто же будет спорить, что великие нации имеют право на великую судьбу, а значит, для нас, и великую ответственность? Кто же сегодня будет оспаривать реальный факт, что русская культура значима не только для себя, но и для других народов (а другие народы нам тоже интересны именно своим «началом народности»)? Но чтобы сегодня отстоять это право нам нужно решительнее ставить вопрос о необходимости «национального эгоизма», если под последним понимать исторически реальную и творчески-подвижную меру самобытности; если в «эгоизм» вместить лучшее, возможно лучшее понимание себя в каждую историческую эпоху. Того «национального эгоизма», от которого со столь широким жестом и с поистине русским великодушием отказывались наши великие классики и маловерные пессимисты.

Примечания

1. Статья помещена в кн.: Кожинов В. В. Размышления о русской литературе. М., 1981. С. 17–62. (Далее страницы при цитировании статьи будут даны в тексте). Мы оставляем за рамками нашего внимания некоторые иные проблемы, поднимаемые автором. В частности, тему евразийства, являющуюся, с точки зрения В.В.Кожинова, частью проблемы «духовного своеобразия России»; мы также не рассматриваем религиозных взглядов Чаадаева, хотя ученый и говорит о них, подчеркивая, что «Чаадаев ценил, так сказать, высокую разработанность католической идеологии (в сравнении с православной), а вовсе не ее конкретную духовную сущность» (С. 21–22). Нам ближе позиция современного петербургского философа Н.П. Ильина, полагающего религиозные воззрения Чаадаева предшествующими так называемой «религиозной философии» Вл. Соловьева. Ильин пишет: «В области «практической» философии (не отдающей ясного отчета в своих метафизических основаниях) прямым предшественником Вл. С. Соловьева (1853–1900) был, конечно, Чаадаев (1794–1856), «историософскую» схему которого Соловьев только «потенцировал» ad absurdum в своей «Русской идее» (обойдя имя Чаадаева молчанием)». (См. Ильин Н.П. Трагедия русской философии. Ч. I. От личины к лицу. СПб, 2003. С. 14.).

Не менее важна и другая тема, поднимаемая Кожиновым — тема самокритики искусства, приверженность русского писателя к «беспощадному сомнению и испытанию» правоты и абсолютности «этического содержания искусства» (С.43). Кожинов говорит о Гоголе, сжигающем рукопись, об отрицании искусства Толстым, о Достоевском, столь много сил отдавшем «Дневнику писателя», то есть публицистике. Исследователь интересно рассуждает об этой проблеме, но все же не приходит к выводу о том, что искусство и литературе не могли и не могут заменить собой все полноту бытия для человека, — Кожинов не говорит о том, что их «самосуд» и «самокритика», безусловно, причиной своей имели религиозные (христианские) основания сознания. «Воля личности <…>, — пишет Кожинов, — обращена к всемирному, вселенскому бытию, и те «ближайшие» внешние ограничения, которые способны полностью уничтожить свободу индивида, для этой воли оказываются только помехами, трудностями, препятствиями, — пусть и тяжкими, но не могущими ее раздавить. Характернейшим выражением этого может служить сцена из «Войны и мира», в которой пленный Пьер Безухов смеется над французскими солдатами:

«Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня? Меня, — мою бессметную душу! Ха, ха, ха!..» (С 47). Конечно, дело тут не во вселенском бытии, а в бессмертной душе христианина.

2. Кожинов настойчиво разводит по разные стороны «всечеловечность» и «космополитизм», полагая первую как «существеннейшее свойство русской литературы», а второй — «идеологическим явлением» (С. 37). И все же он чувствовал, что «всечеловек» и «всемирность» чреваты космополитизмом. Кожинов пишет: «И если происходит разрыв, распад единства всечеловечности и народности, первая вырождается в космополитизм, а вторая — в национализм» (С. 38). Значит, разрыв все же возможен (а иногда и необходим, и неизбежен?). Кожинов настойчиво подчеркивает их обязательную взаимосвязанность и взаимодополняемость полагая, что основное движение литературы всегда сохраняло «единство всечеловечности и народности» (с.38). Он не объясняет собственно чем и как держится это «единство» более подробно. О «предрассудке космополитизма в истории» говорил Н. Н. Страхов (1828–1896) в связи с трудом Н. Я. Данилевского (1822–1885) «Россия и Европа», который подвергался постоянным нападкам и искажению смысла со стороны Вл. Соловьева. Страхов подчеркивал, что основная заслуга Данилевского в том и состояла, что он отверг этот предрассудок. (См. статью Страхова «Новая выходка против книги Н.Я. Данилевского». — Борьба с Западом в нашей литературе. Кн. 3, изд. 2, Киев, 1898. С. 124–153.). Таким образом «всечеловечность-всемирность» неизбежно чревата космополитизмом, поскольку в многомерном историческом пространстве именно народы, являясь реальными «деятелями истории», обладают «лица необщим выраженьем», «особенной физиономией», следовательно, к истории более применим «принцип национальности» (или, по Страхову, «начало национальности»). Сомнение в «органическом единстве» всечеловечности и народности, таким образом, было высказано еще в XIX веке.

3. Здесь В. В. Кожинов проводит интересное исследование различного отношения к «внешнему миру» России и Запада. См. стр. 34–37.

4. Кожинов пишет, что Чаадаев с предельной резкостью отрицал существование «своей жизни» в России по сравнению с Западом, но именно в отсутствии «своей жизни» он и видел превосходство русской культуры над другими, ибо она лишена «национального эгоизма»: «Провидение, — цитирует Чаадаева Кожинов, — создало нас слишком великими, чтоб быть эгоистами… Оно поставило нас вне интересов национальностей и поручило нам интересы человечества… Все наши мысли в жизни. Науке, искусстве должны отправляться от этого и к этому приходить… В этом наше будущее… Мы призваны… обучить Европу бесконечному множеству вещей, которых ей не понять без этого… Наша вселенская миссия началась» (С. 21). Совершенно справедливо ученый полагает, что Чаадаев «любил в своей стране лишь ее будущее», он был обращен к идеалу, речь при этом шла о «запредельном» идеале. Мы, учитывая и нынешний наш опыт поражения, можем со всей определенностью сказать, что любить «запредельный идеал» гораздо легче, нежели видеть живые элементы этого идеала в реальной жизни — любить их, отстаивать их, сохранять и бороться за них. Любящих Россию «идеальной любовью» (все реформаторы, кстати, всегда ссылаются на эту «идеальную любовь» к воображаемому будущему образу) сегодня гораздо больше, нежели любящих ее любовью деятельной.

5. «Весьма характерно, — пишет Н. П. Ильин в работе о Страхове, — такое суждение К. С. Аксакова, одного из наиболее национально настроенных славянофилов: Дело человечества совершается народами, которые не только оттого не исчезают и не теряются, но проникаясь общим содержанием, возвышаются и светлеют и оправдываются как народности» (Ильин. Н. Два этюда о Н. Н. Страхове. «Русское самосознание», СПб, 1996, № 3. С. 21. См. также его статью о Страхове в кн.: «Российский консерватизм в литературе и общественной мысли XIX века». М, Наследие, 2003). В этой верности славянофилов «человечеству», полагает Ильин, проявилась на самом-то деле прежде всего их верность гегелевскому тезису о «безусловном примате универсально-исторических интересов над национальным своеобразием» (Там же. С. 21).

6. Что же дает писателю и мыслителю вера в Россию? На этот вопрос Н. П. Ильин отвечает так: «…вера в Россию — это переживание метафизической реальности русского духа; метафизической, то есть не сводимой к «наличной действительности». Русский дух — это, во-первых, та творческая сила, которая позволяет отдельному человеку (писателю, мыслителю, политику и т. д.) совершить нечто, казалось бы «непосильное», подлинно великое. Во-вторых, это та «общая почва», на которой созидается русская культура, русская государственность, русская жизнь во всех ее здоровых проявлениях» (Ильин Н… Указ ст. о Страхове. С. 13.). В. В. Кожинов, исходя из убеждения о всечеловечности как органичном национальном качестве, вынужден подкреплять эту мысль, находя основания для всемирности-всечеловечности в изначальном складывании России как государства многонационального, что на наш взгляд, не изменяет сущности вопроса о «всемирности», враждующей со всякой национальностью, следовательно и с многонациональностью (советская теория многонациональности культуры так и не доказала, что все национальные культуры неделимой «последней сущностью» своей имели некую сугубую «советскость»; «советскость» выступала все же внешним, а не внутренним признаком культуры), а ее (многонациональной культуры) стремительный распад — еще одно доказательство того, что сущность-то оставалась именно национальной.

7. См. большую работу Страхова «Герцен» в кн.: Борьба с Западом в нашей литературе. Кн 1. Изд. 3, СПб, 1897. Сноски в тексте даются на это издание. Первая часть страховской работы о Герцене была переиздана Н. Н. Скатовым в книге: Н. Н. Страхов. Литературная критика. М., 1984.

8. См. указ. статью Ильина о Страхове. С. 14. Обращаем внимание на принципиально-новый подход к сущностным вопросам русской философии и ее «двойника» в виде «религиозной философии» в книге Ильина Н. П. Трагедия русской философии. От личины к лицу. СПб, 2003.

2002 г.

«Элите захотелось портвеша»

Дискуссия в «Литературной газете»» — «Сумерки литературы: закат или рассвет?»

Дискуссия была начата статьями А.Латыниной и П.Басинского

«Элите захотелось портвеша»…Именно это страшно-демократическое намерение манифестировалось в одном «экспериментальном» молодежном издании. Надоели, мол, пряные изысканные чувства, пафосность. Надоели гадкие помойки, отмороженные маргиналы, изощренные блудницы. Хочется чего-нибудь простого, грубо-конкретного. Но что же это за последняя «простота»? Они не знают. Но «висит в воздухе» необходимость вновь измениться после такой полнейшей (до самоистязания) свободы на территории литературного Демгородка.

Критик, указав, что «литература за минувшее десятилетие не произвела» ничего такого, что нельзя было бы не прочесть, естественно, просто обязан дать хоть какой-то исход из «сумерек». Алла Латынина с «большим трудом» произносит простое слово «народность», вызывая его «дух», как на сеансе спиритуалистов. И этот пассаж — все то же, только более культурно прочувствованное желание: «элите захотелось портвеша», ибо дальше в статье не названы ни Астафьев, Белов, Распутин, ни Шукшин и Воробьев, Лихоносов, Носов, Личутин и Сегень. Но для либеральной литературной среды, действительно, желание «захотеть народности» и впрямь выглядит как архиоригинальное!

Сколько бы мы не выстраивали друг против друга ряды литературных противников, ясно, что всякая сторона будет опираться на «своих». Не сумерки, не упадок и тем более не болезненные припадки современной литературы определяли ситуацию минувшего десятилетия, а литературная борьба. Не правда секунды, но «борьба века» — борьба консерваторов и либералов, начавшаяся в веке XVIII и не угасающая в новом, XXI-ом. Мы разделены. Разделены не только на уровне Союзов (что менее существенно), присутствия в жюри, и даже не присваемыми «от балды» рейтингами. Именно глубинный уровень разделения, в сущности, составляет основу нынешней дискуссии.

Не только в наше время пытались «заслуженно забыть» русские устремления консерваторов (для меня «консерватизм» — течение творческое, а не только охранительное): сколько раз говорили о «мертвом славянофильстве» и о «развалинах» почвенничества. Сколько раз мы слышали о маргинальности нынешней патриотической литературы, сколько раз «реакционеры» объявлялись «представляющими угрозу» всяческой новизне, а значит, не имеющими никакого будущего в новом, сто раз преломленном реформами обществе?! Да, никто не спорит с тем, что последнее десятилетие в литературе «господствовала» либеральная идеология.

А.Латынина в качестве имеющей позитивный исторический выход назвала статью Д.Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». Для нее статья Мережковского «предсказывала бурный рост пока едва различимых» «тайных побегов новой жизни». А наше несчастное время только и смогло представить себя ерофеевскими «поминками» да «русскими цветами зла» — либеральными манифестами снижения всяческих смыслов. Выставить взгляды Мережковского правильной мерой предчувствия, конечно, можно. Но и взгляды В.Ерофеева — не простой эпатаж, а либеральный диагноз: в либеральной литературе, действительно, именно зло «самовыразилось» до конца, и это ее главное «достижение» в формировании «образа времени».

Мне же кажется, что в названных Латыниной «знаковых статьях» (при этом блестящая публицистика В.Распутина совершенно не воспринимается актуальной), как всегда, учитывается взгляд одной стороны. Для либерала «других» попросту нет. Вот и задохнулись они внутри собственной регламентированной среды (с ее подменами смыслов, с ее самокопаниями внутри интеллигентского нутра, с ее ковырянием истории или шаманскими завываниями в духе Э.Радзинского), и захотели они соленого огурца, как Виктор Ерофеев, делающий теперь несколько иные по тону обозрения в газете «Труд», которые можно было бы назвать так: «взгляд на действительность с балкона красновидовской дачи». Сознательное избегание диалога (то есть использование замалчивания как самого распространенного приема нынешних пиаровских технологий) — это была всем очевидная либеральная установка минувших лет. Создание уродливой, аномальной культурной ситуации, когда всегда, везде и всюду озвучивались одни и те же имена, — это абсолютное «достижение» (если не культурное преступление против всех писателей, нуждающихся во внимании профессиональной среды и лишенных его) либеральной интеллигенции, расплодившей огромное количество лихих разночинцев от литературы, необходимых исключительно для того, чтобы массой своей занять как можно большее культурное пространство, захламляя его симулякрами, «текстами» с маниями, развратиками. Замалчивание и «наклеивание ярлыков» отражало все то же сущностное разделение на желающих принимать участие в интеллигентских жертвоприношениях гримасничающей и сладострастной даме — Свободе, — и на не желающих участвовать в разрушительных процессах с требуемой полной безотвественностью.

Вернусь к статье Мережковского, чтобы напомнить читателю о других (с точностью наоборот относительно латынинского) взглядах его современников. Мережковский предлагал свою формулу «нового искусства», что было не исключением, а скорее модой времени. Его три составляющие «нового искусства» заключались в следующем: «это мистическое содержание, символ и расширение художественной впечатлительности». Что есть последний принцип — дело загадочное, ибо и все прежние, «старые» художники не были обделены «художествнной впечатлительностью». Гораздо более откровенно злобе дня отвечал принцип «мистического». Именно он был откоментирован талантливейшим из консерваторов — Львом Тихомировым. «Мистицзм, — говорит он, — появляется как нечто, способное связать неверие художника с верой публики». Новые проповедники мистицизма с необыкновенным цинизмом, легкостью, превосходящей прежних материалистов, говорили о Боге, прикрывая свое неверие завесами танственности. «Теории г-на Мережквского, — говорит Тихомиров, — состоят, собственно, в объяснении художнику, каким способом он, оставаясь неверующим, может употреблять сильно действующие на религиозную публику слова». Не таким ли образом и нынешний писатель-либерал действует: он сам ни во что уже давно не верит, но пишет свои тексты, заворачивая слова в обертку бодрияровских соблазнов и ложноумных конструкций.

Либеральное литературное пространство — это пространство без веры. С первых перестроечных лет, месяцев и дней велась активная битва против народа-совка, народа-урода, народа-тупицы. И она продолжается.

Действительно, «до чего народ ленивый… Прищепок не заведут…

— Английскую булавку! — с укором подбежал Лев Львович. — Я всегда говорил: английскую булавку! Прекрасное, цивилизованное изобретение». Это цитата из «Кыси» Т. Толстой (беседа диссидента и «бывшего»), до степени «изящности литературного изделия» которой мне нет никакого дела просто потому, что о народе-придурке и стране дебилов мне читать скучно.

Либеральное литературное пространство — безыдеально. Ни народная жизнь, которая вопреки всем ненавидящим ее есть, ни вера, давно уже иронически выброшенная в корзину как «бывшая святыня», ни величие русской классики, с неистощимым цинизмом «опускаемой» до незначительной величины, никогда не питали в это десятилетие либеральную литературу. Либерал живет в «своем кругу», имеющем выход в сторону не православного Востока, но атеистического и интеллектуально-изощренного (до истощения, распыла в частностях) Запада. Книга А.Немзера о прозе 90-х — отменная иллюстрация эстетического кастрата, где все произведения и их авторы подвергнуты одной и той же неприятной процедуре с применением западного операционного инструментария.

Все эти десять лет либеральная литература, приняв гигиенический (с «английской булавкой») «европейский» вид, убивала любовь. Убивала любовь к своей стране («они, совки, нам угрожают» — многолетний пафос этой литературы), описывая ее как тоталитарного монстра. Так стоило ли что-то делать для «этой страны», объявленной «историческим недоразумением»? Впрочем, свободолюбцам-критикам жить было легко, так как они давно «отдали свое сердце» культурному Западу, продвинутому Соросу и американскому университету.

Либеральная литература убивала любовь к значительному и серьезному. Действительно, простому обывателю и «культурному читателю» было внушено, что стыдно чувствовать себя значимым, если так нарушаются «права человека» (чеченских свободолюбцев, личные свободы Кисилева, ТВ-6 и т. д. — эта «фишка» особенно усердно «впаривается» обывателю). Очень быстро все творчески-консервативное, самохраняющее было противопоставлено свободе (и прежде всего авторитет русской классики). Литература либеральная пыталась, в сущности, заменить имперское самоощущение (оно определено нашей историей, нашими просторами) узким сознанием сектанта или «малого народа». «Правовой порядок» в литературе был наведен быстро, ибо либерализм воспринимать всегда проще и комфортнее хотя бы потому, что он не учит (не требует) говорить «нет». Потому, что он человеку «все позволяет»: хочешь — пиши матом, пиши об извращенцах и инцесте и не соблюдай правил русского языка. Нет нормы, нет сдерживающего порядка, нет образца. Упадок либеральной литературы состоит, безусловно, в том, что человек в ней — существо, изобретенное писателем (естественно, речь идет не о художественном вымысле, его-то, художественного, именно и не хватает). Человек — новый клон. А разве не об упадке творчества говорят отношения автора и героя, если это отношения насильника и жертвы, только в отличие от реального насильника автор не боится никакого наказания законом. Либеральная литература произвела революцию инстинкта, и, аппелируя к нему, она неизбежно двигалась в сторону виртуального как дающего более сильные наслаждения, когда реальное человеческое чувство кажется пресным и слишком элементарным. Либеральная литература привела русское чувство к аморализму («проститутка — это невеста времени, время — это проститутка пространства» — уж точнее, чем эта кедровская «самоаттестация», не скажешь!); привела к чудовищной деградации, когда «в утешение» нищему народу ежедневно по всем телепрограммам демонстрируются «счастливчики», выигрывающие жалкие подачки с барского стола рекламодателей. А в остренькой передачке «Последний герой» — образчик воплощенной либеральной мечты «я хочу», — создатели тоже решили прибегнуть к реальности (виртуальность-то уже приелась), тоже «захотели портвеша», сделав из самих людей сверхкунштюк.

Говорить же, что у нас нет литературы, говорить о кризисе и упадке можно довольно долго. До тех пор, пока у нас есть Россия. Россия, неуспех либеральных реформ в которой признан и самыми услужливыми адептами. Либеральное мировоззрение, при всем тотальном навязывании, при всем долдонстве не просто не стало господствующим, но никогда и не было таковым, если мы возьмем иные координаты, выходящие за пределы столичных интеллигентских и политических тусовок. Как не будет здравомыслящий человек банковскими счетами олигархов и энным количеством нулей измерять степень богатства народа, так не станем и мы физическое преобладание в виде печатной продукции, СМИ, «господство» либеральной толпы журналистов полагать на этом основании определяющим.

Все эти годы либералам все же «что-то мешало», ощущались некоторые «препоны» — то в виде советской ностальгии, то в образе патриотизма или возрождения Церкви православной. Несмотря на абсолютную вольницу, эти «препоны» никуда не делись, продолжали жить и сверхнепонятным образом сохраняться. Сохраняться консерваторами, вобравшими в себя боль времени и полагавшими большей ценностью не свой кружок, но саму Россию. Именно эти писатели сдерживали деградацию литературы. Они с большой силой художественного напряжения переживали в эти годы всю полноту русской истории. И этим новым переживанием всей русской судьбы, наверное, мы и смогли нейтрализовать действие либерального яда. Ни В.Распутину и Л. Бородину, ни Е.Носову, А. Проханову и В.Личутину, ни В.Галактионовой, А.Сегеню и В. Крупину, О. Павлову, В.Дегтеву и Ю.Самарину. А.Байбородину, А.Цыганкову, А.Семенову, молодым А.Шорохову, Л.Сычевой, Е.Родченковой. Д.Ермакову и многим, многим другим нет никакой нужды тосковать по иному масштабу литературы. (Когда писалась эта статья, А.Проханов выпустил роман «Идущие в ночи» — он был рубежным в его творчестве, так как следующий роман «Господин Гексоген» свидетельствовал об «изменении курса» писателя на завоевание массового литературного рынка, о чем мной было позже и написано в другой статье «Я уцелел, но без всего». В ту пору был еще жив и Евгений Носов, и Вячеслав Дегтев).

У русской литературы есть своя сущность. И всякий писатель работает в зависимости от понимания этой сущности. Одно разумение ведет к эйфории «самовыраженности зла» или себя любимого в современной литературе, другое — к сознательному охранению в литературе и сознательному уяснению того национального инстинкта, которым мы все еще держимся. Честные писатели из либеральных изданий именно потому и перешагнули либеральные мифы своей среды, что предпочли жить в большой системе координат, как написавший своего «Пиночета» (о нынешнем крестьянстве) Б.Екимов или написавший «Юрода» (с выбором юродства как пути) и рассказ «Баран» (с апологией национального жизненного инстинкта) Б.Евссев. Как Олег Павлов с его большой темой «казенного человека» и подвига человека «маленького».

Именно писатели-почвенники были по-настоящему свободны — они оставили нам «портрет современной России»: России и ее детей в афганскую войну («Живый в помощи» Виктора Николаева вообще не имеет аналога в современной литературе), в чеченскую войну («Идущие в ночи» А.Проханова, рассказы В.Дегтева), облик России смуты и угара (Л.Бородин, В.Галактионова, А.Проханов, В.Личутин, А.Сегень), России исторической и народной (В.Распутин. Ю.Кузнецов, С. Куняев, В.Галактионова, В.Лихоносов, М. Ворфоломеев. В.Крупин, П.Краснов, О. Павлов, М. Тарковский, Л. Сычева). Кровь их героев была кровью, а не эстетским клюквенным соком. Их литература источником своим имела подлинную реальность, качество связи с которой либералу кажется таинственным, почти чудесным. Да, консерваторы по-прежнему на вопрос о русской сущности отвечают, что она была определена верой — православием. И дело не в том, что сегодня не для всех православие является несомненной составной частью русской идентичности, и не в том, сколько писателей рассуждают о Боге, апокалипсисе, религиозном сознании. Принципиально важно другое — только религия остается по-прежнему идеальным источником отношения к жизни (и только реализм остается нашей последней живой идеологией). Важны не размышления, а само чувство веры. Обвально-дерзко, не соблюдая «приличий», без оглядки бросился в Православие Владимир Крупин, не заботясь о том, что его откровенная манифестация непременно вызовет желание напомить о его «пратийном прошлом», о личных грехах, которых не простят даже в своей среде. Но мне кажется, что эта крупинская безоглядность, искренности которой мало желающих верить, все же имеет под собой некие более широкие основания, ибо не только он, но и многие молодые писатели, сознательно выбравшие религиозный путь, меру своему чувству находили в народном чувстве веры. Именно оно своей бытийственностью способно взрастить писателя (тому, что профессиональная литсреда в этом отношении бесплодна, доказательства уже не нужны).

Творчество русских писателей всегда выражало национальное отношение к жизни. И это отношение предполагает веру в вечное — при одновремнной вере в личность. Писатель-консерватор верит в личностность, писатель-либерал — в индивидуализм. «Культура — это развитие жизни, — повторим еще и еще раз вслед за Л. Тихомировым. — Она предполагает уважение к жизни, к ее способностям, она предполагает в самом деятеле культуры наклонность “возделывать и хранить” жизнь — именно потому, что в жизни этой, по существу, “вся добра зело” и зло является лишь нарушением, искажением жизни». Однако усердные ревнители нашего просвещения именно этого главного «культурного чувства» не имели, а потому запросто сжигали, терзали, кромсали русскую жизнь и русского человека в своей литературе.

Да, современная литература разделилась. Но «сближение» с консерваторами сегодня либералам выгодно: выгодно в силу исчерпанности эстетической, усталости от сбственного этического релятивизма. Но есть еще и уроки истории. Об одном из них пишеь современный русский философ Н.П.Ильин: «…традиционный консерватизм во второй половине прошлого (XIX) века уже фактически “сдал” идею народности силам революции и разрушения; “официальная народность” диалектически перешла в “революционное народничество”. В таком переходе была, конечно, и своя внутренняя необходимость: начало народности по существу выше противоположности “реакции” и “революции”, потому что заключает в себе и силу сохраняющую, и силу обновляющую (а при определенных условиях — и силу разрушающую)».

Превратить «народность» в беглого холопа, возможно, вновь удастся. Удастся адаптировать ее к «новым условиям». Консерваторам-традиционалистам по-прежнему достается работа более трудная — не терять связи с той народностью, что «выше» реформ. Но главным, самым главным остается вопрос: «Разделился ли при этом русский народ?». Пока нет. Пока он спасает сам себя — как у Веры Галактионовой на ее «Острове Буяне». Самосохраняется. Без современной литературы.

Написана в 2002 году, печатается в редакции 2006 г.

«Левые» старые и «левые» новые

«Левое искусство» в оценке В. В. Кожинова и современность.

В 1972 году Вадим Валерианович Кожинов написал работу «Об эстетике авангардизма в России» (1). Безусловно, время ее написания имеет значение. В 70-е годы XX века существовал своеобразный негласный запрет, некая «нежелательность» в изучении как периода начала XX века, так и двадцатых годов. И это понятно, поскольку классовые подходы и диалектические методы были недостаточны в изучении культуры названного периода. Недостаточны, несмотря на то, что сами «левые» были предельно увлечены идеями «классового искусства», «демократизации искусств», «пролетарской культурой», да они и сами сразу после Октябрьской революции объявили «гражданскую войну» в искусстве. Парадокс в том и состоял, что для понимания «левых» недостаточно искать опор только в революционной идеологии. Действительно, если «левый фронт» принимает «Великий Октябрь», выдвигает лозунг «демократизации искусств», то почему он будет так решительно свернут фактически к середине 20-х годов самими же идеологами революции?

Что пишет Кожинов? Во-первых, он разделяет понятия «авангардизм» (сюда он относит и «левое искусство») с понятием «модернизм», полагая последний термин более широким, включающим в себя декаденство, формы «чистого искусства» и даже натуралистические тенденции. Во-вторых, в авангардизм исследователь вносит футуризм, Пролеткульт, ЛЕФ, Литфронт, конструктивизм (можно сюда добавить, супрематизм, вещизм, производственное искусство). Кожинов сразу оговаривается: «Крупные художники и теоретики сплошь и рядом “не умещаются” в рамках авангардизма» (1,301). Он называет Хлебникова и Есенина периода имажинизма.

Исследователь связывает сущность авангардизма с «революционными переворотами века». И мы не можем с ним не согласиться, опираясь не только на исторический опыт, но и на нашу современность. Революция 1917 года дала простор самым различным «левым настроениям». «Пролетариат, как класс творящий, не смеет погружаться в созерцательность, не смеет предаваться эстетическим переживаниям от созерцания старины», — писал Осип Брик, когда журнал «Внешкольное образование» отметил, что экскурсия рабочих в музей получила громадное эстетическое удовлетворение от созерцания исторических художественных памятников (3, 124). «Взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы» мечтал и футурист Николай Пунин, один из сотрудников газеты «Искусство коммуны». История искусства 20-х годов дает нам яркий пример того, что еще быстрее, чем с властью, левые вступили в конфликт с публикой. В Театре РСФСР 1-ом народному, новому зрителю раздавались анкеты, которые донесли до нас голос зрителя. Мейерхольд вовлекал в действие отряды красноармейцев, организованных для посещения спектаклей, а эти самые красноармейцы писали в анкетах, что в театре «красоту топчут ногами» и хотели самой что ни на есть традиционной красоты. С другой стороны, активно утверждались концепции «эстетического демократизма», с его увлечением «примитивом» и мюзик-хольной народностью. Так, руководитель театра «Народная комедия» декларировал в 1921 году свой «эстетический демократизм» следующим образом: «Эксперессы, аэропланы, лавины людей и колясок, шелка и меха, концерты и варьетэ, электрические фонари, и лампы, и дуги, и света, и тысячи светов, и опять шелка, и шелковые туфли, и шелковые шляпы, телеграммы и радио, цилиндры, сигары и тенисные ракеты, шагреневые переплеты, математические трактаты, апоплексические затылки, самодовольные улыбки, блеск, вихри, полеты, парча, балет, пышность и изобилие –

— это там на Западе –

и пешеходные пустынные деревенские города, суровые лица, помпеянские скелеты разобранных домов, и ветер, и ветер, и трава сквозь камни, автомобили без гудков и гудки без автомобилей, и матросский клеш и кожаная куртка, и борьба, борьба и воля к борьбе до последних сил, и новые жестокие и смелые дети, и хлеб насущный, — все это есть (то есть в России — К.К.) и все это ждет овеществления в ваших руках, художники» («Жизнь искусства», 1921, 11 мая). Быть может, здесь в явном виде явлена высокая степень «гражданской энергии», заставлявшая представителей левого искусства нарушать любые законы последовательности, брать приемы из любых эпох и любых эстетических систем. Так сегодня пишет А. Проханов свои передовицы: броско, с явным эстетическим перехлестом… Радлов хотел «убить зловредное существо — кабинетного литератора, в тиши своей квартиры пишущего слова для театра». И он, действительно, убил классическую форму драмы, создавая свои авантюрные цирковые комедии. Но кто шел в этот театр? «”Народный зритель”, — пишет историк, — не практике оказывался люмпенпролетарской молодежью, полубеспризорной…, в значительной степени вербовавшейся из “папиросников” и “ирисников” соседнего Ситного рынка» (3, 200), но и рафинированный Александр Блок посещал этот театр, слушая «музыку революции» рядом с “папиросниками”, ревом восторга встречавших прыжки акробатов и клоунов. В общем, тут «здравствовало завтра» и было «проклято вчера».

Современные левые свою революционность реализуют через оппозиционность. Вообще «опозиционнность» к чему-либо составляет принципиальную черту «левого искусства». Оппозиционность к власти, к государству. Оппозиционность к культурному наследию. Именно в этом пространстве Кожинов рассматривает негативизм и нигилизм авангардистов: как в творческой практике, так и в научных работах ОПОЯЗа, теоретических трактатах ЛЕФа. Он прямо пишет: «Для авангардизма характерно прямое или более сложное <…> отрицание прошлого и его культуры, различные формы дегуманизации искусства и техницизм; в нем причудливо сплетаются анархические и догматические тенденции» (1, 302). Правда ученый никак не развивает мысли о сущности «догматических тенденций». Тем не менее, критика эстетики левого искусства у него очевидна: это и «упрощенное, обедненное, поверхностное представление о человеке и вульгарное и формалистическое понимание высших сфер человеческого творчества» (1, 302). Отмечает Кожинов и уверенность авангардизма в том, что человека можно очень просто «изучить, “развинтить” и переделать, “реконструировать”». Кожинов цитирует Алексея Гастева:

В машине-орудии —

все рассчитано и подогнано

Будем также рассчитывать

и живую машину-человека… (1, 302–303)

Всем известны принципы «левых» 20-х годов — «искусство как прием», «искусство есть способ пережить деланье вещи». Но при таком утилитарно-практическом взгляде на искусство, ни теоретики, ни практики не отказывали искусству в идеологичности: художнику эти принципы не мешали поставить себя «на службу революции». А это и значило, например, для Осипа Брика, что теоретики должны доказать «мертвенность и контрреволюционность» «буржуазной литературы», когда сам ОПОЯЗ выступит как «могильщик этической идеалистики» (ЛЕФ. 1923, № 1. С. 14, 15).

Кожинов тщательно развивает свою мысль о том, что левое искусство — это далеко не только и далеко не сплошь «прием». Он вновь цитирует Шкловского, Крученых и Брика, статьи в ЛЕФе, чтобы доказать, что левое искусство не было «безыдейным», что долгие годы утверждалось в советском искусствоведении. Он подчеркивает, что в сравнении с классическим искусством они «как раз непосредственно, открыто, заостренно, недвусмысленно “идейны”» (1, 305). Правда, последнее слово «идейны» Кожинов берет в кавычки, показывая как бы их специфическую идейность. Таким образом, ученый видит суть левого искусства в «двойном “обнажении” — обнажении и “приема” и “материала” — революционной “идеи”» (1, 306). Ученый вновь подчеркивает вульгарность и упрощение представлений об искусстве левыми. Действительно «принцип демократизации искусств» прежде всего свидетельствовал об упрощении.

Но есть ли что-либо ценное в эстетике левых? Кожинов не желает наклеивать ярлыки и рассматривать «уклоны» в этой среде. Он приводит свидетельства самих левых, в частности В.Б.Шкловского, который писал, что опоязовцы «были за Октябрь. Борис Кушнер был коммунистом. Евгений Поливанов, Лев Якубинский, Осип Брик стали коммунистами, Юрий Тынянов работал в Коминтерне» (Шкловский Виктор. Жили-были. М., 1964, с 109). То есть, ученый считает здесь важным, что названные лица были не просто «за Октябрь», но проявляли искренность убеждений. Они искренне полагали, что нужна именно та «новая эстетика», которую они создают. Мы подчеркиваем это качество левых 20-х годов вслед за исследователем только потому, что нынешние «левые» часто именно этого качества лишены. Отсутствие же искренности имеет достаточно серьезные последствия.

Кожинов отмечает, что крайние формы левой эстетики уже стали менее актуальны к середине 20-х годов, вскоре появляются и работы, в которых левая эстетика, формальный метод критикуется (он называет Аскольдова, Винокура, Энгельгардта, Медведева). Но, вслед за названными учеными, Кожинов тоже считает, что авангардизм «сыграл очевидную обновляющую роль», и даже неправильно поставленные вопросы, и даже период разрушения и нигилизма был необходим для создания «более прочной позитивной основы» (1, 308). Следовательно, говорит ученый, авангардизм был закономерен, его не следует «вообще отрицать», но нужно изучать. Изучать, понимая его главный методологический порок. Он для Кожинова в том, что в левом искусстве наиболее точно и полно выразилась проблема «разрыва содержания и формы искусства» (1, 308). Ученый дает исторический анализ этой проблемы, как проблемы достаточно сложной и по-разному решаемой в разные периоды истории. Разрыв формы с содержанием, говорит Кожинов, стал возможен прежде всего потому, что в основе авангардной эстетики лежит «крайний рационализм».

Статья, напомню, писалась в 1972 году. Но к этому времени советская культура пережила еще один рецидив, — авангардизм шестидесятничества. И этот рецидив был уже назван «модернизмом» прямо. Кожинов вспоминает статью М. Лифшица «Почему я не модернист?», опубликованную в «Литературной газете» 1966 года (8 октября). Лифшиц, в частности писал: «Основная внутренняя цель такого искусства заключается в подавлении сознательности сознания», модернисты «бежали от разума в темный мир инстинктов <…> требовали <…> слепого подчинения иррациональному зову». Кожинов, полагая эти черты присущими некоторым модернистским течениям, в общем не согласен, что они применимы к авангардизму как таковому, полагая, что даже их иррационализм выдвигался ради рационалистических целей. Конечно же, Кожинов не может хвалить модернизм за то, за что хвалит его Лифшиц. Достоинство модернизма Лифшиц видел в том, что он сыграл «определенную роль в разрушении старой России». «Что же именно разрушила подобная эстетика и, кстати, что построила?» — восклицает Кожинов. Мы сегодня все же должны согласиться и с Лифшицем, — левое искусство сыграло свою роль в разрушении старой России, но только не можем эту борьбу поставить ему в заслугу, как это делает Лифшиц.

Завершая свою статью, Кожинов обращается к современности. Он говорит о тенденциозных намерениях «положить» эстетику авангардизма в «основу современного искусствознания», а именно: создать научную, математическую методику исследования культуры и искусства, что связано с развитием кибернетики, теории информации, семиотики и структуралистских школ. Ученый однозначно негативно оценивает эти попытки и намерения, справедливо видя в них упрощение природы и сути искусства. Он полагает нужной борьбу «с авангардистскими тенденциями, чуждыми подлинной культуре, враждебными ее человеческой, народной и вселенской глубине» (1, 312). Это буквально последние слова статьи. Конечно, есть в них дань советским официальным установкам. Но мы постараемся услышать другое, более важное в кожиновской статье.

Время существенно откорректировало эти мысли Кожинова. Мы полагаем, что между авангардизмом и модернизмом гораздо меньшая дистанция, гораздо меньше принципиальных различий, нежели их тогда видел ученый. «Левое искусство», дав рецидив модерна в шестидесятые годы, больше не уходило с культурной сцены. В семидесятые и восьмидесятые оно существовало в подполье в виде андерграунда, «второй культуры», «другой литературы», в начале девяностых оно вышло на передовые рубежи в виде постмодернизма. А сегодня уже и он устарел, уже названо другое его имя — рецептивизм. Таким образом, «вселенская глубина» футуристических «победителей Солнца», вселенский масштаб лефовской борьбы «чистых с нечистыми» превратились в глобалистский западнический «ликвидаторский проект» — уничтожения традиции, а «вселенскость» модерна выразила себя и в масштабе — в тотальном физическом захвате культурных площадей.

Советская «народность», конечно же, вышла из революционной «левой» народности. Левые и народ — тема отдельная. Культ «народности» у левых был тесно связан с идеями всяческих всемирностей — мирового пролетариата, мировой революции, мировой погибели старого мира и старого человека. Какой народ присутствует у левых? Революционный — в 20- е годы. Оппозиционный — сейчас, который они все еще намерены привести к активным революционным действиям. Кожинов, понимая жестокие последствия для народа революционных преобразований, в те годы все же не спорил с советским пониманием народности. А потому он и говорит, что левые художники воплощали «в себе не народную и человеческую сущность революций, не разум революций, а их предрассудки, их волюнтаристские “левацкие” и нигилистические оценки» (1, 302). В сущности, это и была партийная правда о левом искусстве, вполне оформившаяся к 1932 году и зафиксированная в знаменитых положениях о социалистической культуре.

Но нельзя забывать, что она вобрала в себя и качественно иной опыт — опыт «деревенщиков». Почему деревенщиков нельзя отнести к «левому искусству»? Ответ очевиден: народ у них был уже не только советским, но была реабилитирована и глубинная, почвенная, корневая народность, тот дух национальности, который никогда не имел отношения только к левой идеологии.

Нельзя согласиться с Вадимом Валерьновичем и относительно «главной проблемы» левых, являющей себя в разрыве формы и содержания? В этом ли главная проблема левых? Сегодня мы видим, что совсем не здесь располагается их главный порок.

Самая тяжкая болезнь «левых» — конфликт с национальным, определенное презрение к национальному, борьба с национальным. Не случайно сам же Кожинов в другой, более поздней своей работе «Пути русской культуры», в 1997 году писал, что к 1930-м годам существовали следующие литературные группы и направления: лефовцы, конструктивисты, имажинисты, Серапионовы братья, «южнорусская школа», «перевальцы» и крестьянские писатели «есенинского круга». Среди них «русским национальным сознанием были проникнуты» только неославянофильское крыло «Перевала» и крестьянские писатели. Именно представители национальной культуры, — пишет Кожинов, — в тридцатые годы «все — буквально все» были репрессированы (за исключением Пимена Карпова, переставшего печататься с 1933 года), в то время как из «пяти десятков основных участников перечисленных выше пяти группировок, далеких от “русских идей”, репрессированы были всего только двое писателей — лефовец С. Третьяков и представитель «южнорусской школы» И. Бабель» (2, 178–179).

20-е годы в этом смысле чудовищно антинациональны. Кожинов прямо об этом не пишет. Сегодня на первый взгляд, ощутимо некоторое влияние национализма на «левую идеологию». Увы, при ближайшем рассмотрении, есть терминология, но нет идеологии (7). Как можно быть националистом и полностью отрицать государство, не видя за современным его состоянием и исторической его судьбы? Как можно быть патриотом национальной культуры и защищать кислотные, растлевающие произведения Вик. Ерофеева и Вл. Сорокина? Историческая судьба идеи народности, которой так много сил отдали славянофилы, почвенники и русские корневые философы, сданная потом, по словам Н. Ильина «силам революции», на наших глазах была «сдана» еще один раз: народность у «новых левых» вытеснилась массовостью. Иваны Африкановичи, Иваны Денисовичи, Павлы Роговы превратились в современном «левом искусстве» в мстителей-одиночек так напоминающих американского супер-героя, который в огне не горит, в воде не тонет, в кислоте не растворяется и от десятков прямых выстрелов из гранатомета уходим невредимым. Собственно, таков герой Проханова, Крусанова, Елизарова (роман «Pasternak», 6). Кургиняна, Лимонова и прочих. Итак, идею народности «левые» сдали теперь создателям виртуальных миров, а сами стали «демонизаторами» народа. «Левые» сегодня гораздо больше связаны с идеологией массовой культуры, они активно борются за место в ней (и в определенном смысле им было этого не избежать). Самый яркий тому пример — последние прохановские романы, начиная с «Господина Гексогена» и братание с либеральными изданиями типа «Ad marginem». Собственно, в этом прослеживается преемственность — левые 20-х годов были готовы уничтожить искусство вообще ради массовых зрелищ, готовы были растворить его в производственных технологиях, шли на улицы, украшали заборы, ставили грандиозные шоу в честь победы Октября на улицах и площадях.

Но у современных «левых» появилось новое принципиальное качество, отличающее их от «старых левых». Это декларируемая, чудовищной силы, тяга к Православию и мистицизму. О качестве мистицизма левых не стоит и говорить — достаточно услышать такие прохановские слова: «когда мы обустраивали футбольное поле (на территории разоренного Миусского кладбища — К.К.), то выкопали череп». Потом стали играть этим черепом в футбол. А потом господин Проханов, исследовал топографию этого кладбища и решил, что это был череп Николая Федорова — философа «общего дела» и воскресителя всех предков. «Конечно, — продолжает писатель, — у меня нет полной уверенности, но некое мистическое чувство подсказывает мне, что я играл в футбол черепом Федорова. И именно из этого попранного черепа…., впервые донеслись до меня слова Федоровской проповеди “воскрешения мертвых”, искупления грехов отцов подвигами сыновей» (5, 1). Комментарии тут неуместны. Уместно другое — обращение к Православию и христианству в том качестве как это делают «новые левые» свидетельствует о современном кризисе «левой» идеи. Ни принцип народности, ни принцип национальности им недостаточен, дабы ими, возможно, не понят — они не знают, что с ними делать вне рамок оппозиционности. Остается искать обновления в Православии и провозглашать «Пасху — национальной идеей России», не замечая чудовищной неграмотности сего лозунга. Христианский универсум адаптируется под свои цели, а Николай Федоров (не имеющий отношения к богословию) провозглашается новым идеологом. Левая идеология принципиально не дает возможности полного понимания целей и задач Христианства. На фоне нынешнего приспособления целей метафизических к целям земным, прежний материализм выглядит старомодно-простым. Прохановская Пасха в виде национальной идеи угнетает страшной телесной социальностью и вульгарностью, круто замешанной на экзальтированном восторге. Читая следующее — «Пасха, понимаемая как вселенский порыв к преодолению смерти, к возрождению, к воскрешению из мертвых, к созданию бессмертного богоподобного человечества» (5, 2), — читая все это так и видишь тысячные ряды неких человеков в одинаковых спецодеждах. Взявшись за руки для «вселенского порыва», они, одновременно, делают некую такую производственно-технологичную работу, что превращаются в вечное богочеловечество. Кроме того, по Проханову, «вся история человечества связана с тем, что Господь делегирует человечеству все большее количество своих “полномочий”… Чем дальше, тем больше происходит трансляция божественных задач людям» (5,2). Демократический принцип смело распространяется и на Бога, Который Сам уже выглядит этаким главой парламента, раздающим подчиненным рабочие задания. Христианский универсум превращен здесь, в сущности, в современный глобализм, в лице американского проекта ведущего борьбу уже не только с самобытными культурами, но и вообще с интеллектуально-идеологическим типом европейского мышления. Поиск истины все больше вытесняется прагматизмом, в том числе и в нашей современной культуре, в том числе и среди наших «новых левых». А на прохановскую «пасху как национальную идею» могут, собственно претендовать и иудеи.

Христианство в левой адаптации удивительно вульгарно. Христианство в левой интепретации приобретает очертания прежде всего некой физической силы, как будто не две тысячи лет оно нам являло совершенно иной источник. Левизна искусства содержит в себе неполноту. Об этом, в сущности, писал и Кожинов, хотя и избежал обсуждения вопроса «левые и национальное сознание», «левые и христианство». Левое искусство принципиально не может в себя вместить самобытность национального мира. В нем по-прежнему человек как личность остается на нижнем этаже техногенного мира.

2004 г.

Примечания

1. Кожинов В.В. Об эстетике авангардизма в России. — В кн.: Размышления о русской литературе. М., 1991. Здесь и далее цитируется данное издание с указанием страниц в тексте статьи.

2. Кожинов В.В. Птуи русской культуры. В кн.: Судьба России: вчера, сегодня, завтра. М.,1997.

3. История советского театра. Петроградские театры на пороге Октяюбря и в эпоху военного коммунизма. 1917–1921. Т. I. М.-Л., 1933.

4. О театре. И. Аксенов, Б. Арватов, Э. Бескин, В. Блюм, А. Ганн, М. Загорскийц, В. Раппопорт и др. Тверь, 1922.

5. Проханов А. Пасха — национальная идея России. «Завтра», 2004, № 16.

6. Елизаров М. Pasternak. Роман. М, 2003.

7. Я полагаю лучшей работой о сущности народности, национальности, государственности статью Н.П. Ильина «Этика и метафизика национализма в трудах Н.Г.Дебольского (1842–1918)», опубликованную в журнале «Русское самосознание», СПб, 1995, № 2.

Я уцелел, но без всего

Говорят, что Александр Проханов написал национальный бестселлер. Говорят, что роман «Господин Гексоген» создан им в порыве искренних патриотических чувств. Говорят, что наш ведущий журналист предъявил соотечественникам неслыханную «новую правду» о разрушении России. И мы можем вздохнуть с легкостью — наконец-то все разоблачены, расставлены по местам, выравнены в шеренги.

Первый парадокс прохановского «жесткого романа» — его жесткость почему-то всем пришлась по вкусу и оказалась удобоносимой для тусовщиков любой комплекции: от банкиров-миллионщиков до писцов, обслуживающих хозяев своих газет. Но грустнее другое — нормальные, любящие свое Отечество и давно пребывающие в скорби русские интеллигенты смогли увидеть в этом романе «правду осквернения страны». Именно поэтому я решила писать о «Гексогене», задавая автору и его героям самые прямые и ясные вопросы.

Вопрос первый: действительно ли роман «Господин Гексоген» можно назвать «национальным бестселлером»?

Да, можно. Именно с этим утверждением я соглашусь, так как прохановский роман беспрепятственно вписывается в это пиаровское чудовище, имеющее столь дикое имя — порождение слепого, выморочного сознания безответственных последних лет. Национальный бестселлер — безумный термин безумных лет. Ясно всякому, что определение «бестселлер» не имеет ни малейшего отношения к художественной литературе — но кричит, вопиет о своем страстном желании всем угодить и понравиться, о своем намерении включить как можно больше читателей в злободневное публицистическое пространство. Роман Проханова обладает всеми этими качествами: он пообещал читателю рассказать правду о закулисной жизни политиков; он построен на выигрышной теме о «тайном знании», мировом заговоре; все главные герои его служат в спецразведках; жирным курсивом и с этакой размашистой прямотой говорится о евреях, а еще автор «задрал юбки» известным дамам-политикам. «Жареное», «клубничка» (эротическая и политическая) и кровушка («наша русская», «наша мусульманская», «наша африканская») — вот составляющие блюда под названием «бестселлер».

Бестселлер принципиально принадлежит злобе дня. Он — площадное явление и в этом качестве, безусловно, может содержать в себе элементы «правды факта», фактуру журналистской «правды секунды». Бестселлер принципиально рассчитан на эксплуатацию действительно социально-ярких и реальных чувств населения: недовольство политиками (а когда было «довольство»?), недовольство правительством, чиновниками; чувств обиды и тоски об утраченном; чувств стыда и унижения. Но именно эти реальные чувства в пространстве прохановского романа категорически преобразованы и направлены в иное русло. Какое? О том речь впереди.

Пока же скажем, что бестселлер по определению не может быть национальным (все же трудно вычленить некий общий для всех народов России национальный элемент). Следовательно, «национальный» здесь не более чем эффектная вывеска-мутация, некая имитация, но само слово это сегодня, безусловно, «заряженное». Одновременно присутствие рядом с «бестселлером» определения «национальный» сильно пахнет сливанием в него некоего особого, безупречно денационализированного смысла. Впрочем, задолго до недавно приобретенного на западном рынке дешевых распродаж «национального бестселлера», мы уже слышали о переведенном на многие языки «мировом бестселлере» — «Русской красавице» Вик. Ерофеева, где, естественно, нет ни «русской» (в ее живом образе), ни «красавицы», но имеются только шлюшки с элитарными способами жить, не чурающиеся и оккультизма.

Вопрос второй: какова она, «новая правда», романа «Господин Гексоген»?

«У нас нет России», — именно с такой мыслью написан роман самого публицистического современного писателя. Как происходит этот «акт возмущения» лучше всего видно именно из второстепенного ряда литературы, куда отнесем и данное сочинение А. Проханова. В чем суть этой «протестной литературы», которая так «подкупает» нынешнего читателя? Прежде всего, повторим, в спекуляции отчаянием. Проханов, страстно вещающий все последние годы о «русских началах» то белых, то красных, то средне-третьих, об оппозиционности «режиму Е.Б.Н», активный зритель переворота 91-го года и крови 93-го, пишет роман, полный безвыходности, утешая читателя тем, что помимо «заговора спецслужб», в котором явно победили поклонники «мирового правительства», есть еще некие тайные «чистые» силы, есть некий «Русский орден», радеющий за самостоятельность России (представитель этого ордена дважды мелькнет в романе). Но это ли может быть утешением, это ли должно стать надеждой, если «вера в Россию» на протяжении всего романа разлагается как труп на глазах у публики? Вроде бы в Россию «верят» все герои, все желают ее процветания и могущества. Но вера эта всегда имеет теневую сторону — непременно с изъяном и с гнильцой.

Верит в Россию и главный герой Белосельцев, правда, все время ведомый коллегами-спецслужбистами, во всем и во всех сомневающийся, участвующий во всеобщем разложении при пассивном внутреннем сопротивлении. Осмыслена ли и реальна любовь к Отечеству в другом герое — больным головушкой, «юродивом» Николае Николаевиче? Увы, но только в больном сознании (Николай Николаевич — странный герой, но все же никак не юродивый) осталась определенность любви. Громкие слова о России звучат из уст героев банкиров, политиков, разведчиков, ведущих страну к краху (пока), ради силы в будущем. Итак, вера в Россию, как положительное начало, на всем романном поле героями активно профанируется.

Александр Андреевич в своем романе использует прием узнавания: реальные политики, олигархи, президенты, журналисты прописаны гротескно, смачно, с фантасмагорическим азартом. Но именно этот прием здесь работает на мнимый эффект правдивости. Прочитайте внимательно роман и вы не найдете в нем абсолютно ничего, что не было бы хорошо известно из газет и телепередач. Прочитайте и спросите себя: ну что такого уж тайного, необыкновенно закулисного вы узнали из романа, о чем много раз не читали и что не видели? Не видели загородного дома президента, не знаете, что из себя представляют резиденции олигархов? Но, во-первых, кроме общих картинок Проханов и тут ничего не дает, а во-вторых, надо ли знать и кому это интересно, кроме подглядывающих в замочные скважины обывателей, в каких интерьерах происходят «деловые встречи», оргии и попойки? Мне кажется, что нормальному человеку совершенно неинтересно (и даже противно) видеть министра культуры (Швыдкого. М.Е) в купальном костюме а lа Тарзан (что недавно продемонстрировало государственное TВ), читать прохановские описания «холеной пятки» дочки Истукана (под таким прозвищем фигурирует бывший президент), просто мерзко узнавать о ее «сексуальных аппетитах», и категорически скучно читать о московском мэре в образе услужливого пса, несущего на четвереньках брошенную Истуканом кость. Роман же, кажется, всеми этими сценами рассчитан или на злобное наслаждение (увы, от бессилия) старшего поколения, или на оценки «во, клево!», «прикольно, блин!», «я тащусь» молодых читателей.

Из своих героев Проханов сделал как раз те же самые «куклы», ядовитым описаниям сотворения которых в утробе Останкинской башни он отдал столько экспрессивных страниц. Автор описывает зловоние зловонно, о сытой похоти пишет похотливо, роскошь живописует по мещански сладострастно. Следовательно, вся политтехнологическая новизна романа — только пиаровская завлекаловочка о «правде развала страны». Впрочем, Проханов ничего другого и не мог предложить, так как писал он конспирологический роман.

Еще валяются на книжных полках сочинения Григория Климова — тоже «борца за Россию», любящего раскрывать правду об извращенцах-заговорищиках, революционерах-вырожденцах. «Господин Гексоген» — это продолжение Климова на «новом историческом этапе». Оба писателя выжгли огнем заговора всякую живую реальность, не оставив места свободному вздоху человека. Проханов разоблачает конспирологов с позиций конспиролога. (Климов, писавший об извращениях и выродках, стал сам носителем вырожденчества, как бы выпестовал в своей личности мерзость деградации). Главная рациональная идея конспирологического романа Проханова — все контролируется (планируется, просчитывается, провоцируется и т. п.). И тут я вижу недоверие романа к жизни и к человеку — в книге не только героям, но и читателю не оставлено никакого личного пространства, никакой свободной воли. А ей, как известно, человек обладает даже в тюрьме, даже в нищете, даже в страдании. В романе Проханова все просвечивается лучами разведки, прослеживается наблюдательными устройствами и «топтунами»-доносчиками. Я не хочу сказать, что нет подобных явлений, нет специально проводимых акций, провокаций и т. д. Но всей своей новейшей историей наш человек и наша страна доказали присутствие в жизни органичного, самосозидательного, творческого начала и неуправляемого народного инстинкта. Я хочу сказать только то, что есть в русской жизни нечто, что сильнее и государственного могущества, и тотального контроля. Есть та внутренняя сила (дух), что способна изменить любой заговор олигархов, любой план политэлиты: еще недавно наших крестьян почти голыми выбрасывали в тайгу, переселяли «по плану», а они всерьез и будто навсегда строили дома, заводили скот, рожали детей. Их вновь, «по плану», сгоняли с места строить какой-нибудь металлургический гигант, а они вновь, всерьез, как-будто навсегда, жили своим инстинктом крепкого дома (увы, но вот роман Зои Прокопьевой, русский эпический роман «Своим чередом», прямо противоположный во всем идеологии нац. бестселлера Проханова, не был в свое время прочитан). Олигархи и политики «по тайному сговору» развяжут войну: и пойдет на нее наш солдатик, и своей простодушной серьезностью, своим естественным патриотизмом напрочь изменит содержание этой войны (читай Виктора Николаева). Между тем, именно этим простым «всерьез» и спасаются потом сами же политики (примеры, я думаю, у всех на виду). Роман же Проханова производит впечатление газовой камеры — писатель травит читателя свирепыми, агрессивными, фантасмагоричными картинами, но каждая из них, как театральная декорация, только имитирует реальность.

«Революционный перец» в изображении бравых историй генералов спецслужб и особенно главного героя, коктейль из «белого» и «красного» (главный герой мечется в поисках правды от «белых мощей» монархов к «красным мощам» мавзолея), идеологический винегрет из золотого Покрова Богородицы и усатого Сталина, православный демократизм (тут пригодился и Патриарх, на мэрской тусовке наблюдающий эротический танец голой девицы), мусульманский «эзотеризм» (русский офицер посещает мечеть, находя ее вполне пригодной для теплой молитвы) — все в этой книге перепутано и перетасовано. Но, тем не менее, этот миражный роман, кажется, не забыл теорию марксима-ленинизма — и тоже навыворот. В учении том была абсолютизация объективных движущих сил истории, а в романе — полная абсолютизация субъективной воли заговорщиков. Там творцом бытия был народ, здесь же — спецслужбы. Там был откровенный атеизм — серый, тотальный, но и в чем-то более честный в своей прямоте, здесь же использование веры как «эстетического компонента» (правда, без различия мусульманской или православной составляющей), как идеологического — в духе времени — приема. Там человек был «винтиком» государственной машины, здесь он настолько автономен, что сама имперскость-державность, о которой Проханов пишет много лет, скукожилась в романе как шагреневая кожа до тождества государственных интересов интересам касты посвященных. В общем, автор много потрудился — все поп-идеи российской политкультуры он собрал с журналистским усердием, ни одной из них не отдавая предпочтения (кстати сказать, абсолютно этот же джентельменский идеологический набор присутствует и в романе «Укус Ангела» питерца Крусанова, который в «Дне литературы» отнесли по новомодному «имперскому» ведомству, спеша, очевидно, выстроить «тенденцию»). По сути, Проханов создал роман-химеру, ибо родство высказанных писателем идей от их подлинников весьма далековато. Я бы даже сказала, что все идеи «Гексогена» имеют «различные степени законности» в отношении к декларируемым учениям: политическим ли — о монархии, империи, консерватизме; святоотеческим ли — о христианстве. Низвергнутые с горней высоты на площадь (а ведь за каждым из этих учений стоят поколения и поколения русских мыслителей, писателей, богословов), прилаженные наспех к грубой газетной реальности, они выглядят ободранными бомжами (ну, не гадкая ли это провокация — рассказ «старца Паисия» из Троице-Сергиевой Лавры о Патриархе, во чреве которого растет некто с «копытами и хвостом»?!).

Вопрос третий: кто же выведен в романе разрушителем России? Да герои-то все сплошь русские. Это они, русские солдаты спецназа, насилуют мертвое тело чеченки. Это русские генералы спецслужб контролируют еврейские капиталы (приятное во всех отношениях самообольщение!), а потом, засадив по тюрьмам олигархов, жируют в точь точь так же, как и они. Это русский генерал, одетый в казачий мундир с золотом эполет, орет о «жидах, убивших царя». Только эта бесспорная истина так художественно декорируется, что казачий генерал, разбивающий драгоценный фарфор и терзающий плоть белого рояля (таким образом стирается память о еврейском олигархе), не вызывает у читателей никаких чувств, кроме брезгливости. Это наш Патриарх выписан в самых ярких красках современного бестиария, а другой герой, «сергиевский старец», — жалким клеветником на того же Патриарха. Поэтому-то я не хочу слышать никаких сопливых рассуждений о прохановском-де «разоблачении» и «уличении» мерзавцев и о нашей «кривой роже» перед авторским зеркалом! Не памфлет же автор написал — в романе нет иронии, все на полном серьезе, без тени юмора, на открытом форсаже.

Вы скажете, что в Проханове нельзя не признать «мастера метафоры»? Я не говорю о других его произведениях, но художественные средства этого романа легко вычленяемы: образ осени, как увядания, тоски и разрушения, навязчиво повторяясь, присутствует в начальных главках. Далее следуют довольно меткие описания людей в образах птиц. Правда, весь роман «птичья метафора» будет назойливо вертеться перед глазами. Наконец, «бабочки» — как хрупкость красоты жизни — еще одна, пожалуй, самая удачная образная конструкция романа. Но больше всего места в романе отдано образу Москвы — мегаполису могущества, силы, месту обитания властей и спецслужб, столицы для богатых (нельзя не отметить авторские удачи именно в таком описании города). Хотя все это, тем не менее, не главное.

Главное — в самой сущности прохановской энергетики образов. И тут писатель неожиданно выступает как явный поклонник модернистской эстетики антиномий, эстетики сильных парадоксов. Причем, чем больше угол расхождения, тем эффектнее получается «образное падение» в ткани романа. Прием воссоздания чего-либо «естественного» в «неестественных условиях» — любимейший в эстетике автора «Гексогена». Если бы это был советский роман о рабочем классе (пофантазируем), то Проханов изобразил бы преждевременные роды героини со всеми натуральными физиологическими подробностями, например, где-нибудь в сталелитейном цехе, на фоне огнедышащих печей. То же самое он делает в своем «национальном бестселлере» — все, к примеру, эротические сцены всегда возникают в романе в ситуации опасности, игры жизни со смертью. Своей чернокожей любовницей, украшенной фруктами в качестве элемента любовной игры, главный герой обладал во время опасного спецзадания, другая героиня, прекрасная итальянка, подорвалась на мине после ночи любви, а завершается цепь любовных приключений рефлектирующего русского Джеймса Бонда в городе Пскове с русской девушкой Аней. Вздохнем и скажем: хорошо, что не в монастыре. Вообще, в романе много физиологии — утрированной, чрезмерной, пышно-бесстыдной («бодрияровского соблазна).

Из абсолютного идеализма (любви к Отечеству, например) не раз вырастали в истории зловещие цветы зла. Из абсолютного патриотизма Александра Проханова вырос абсолютный заговор и «новые патриоты», которые теперь умеют разрушать не со злобой, а с любовью. Теория полного контроля (главная идеологема романа) не может не быть унизительной для нормального человека, ибо она изменяет сущность явлений почище либерализма и материализма. Согласно авторскому замыслу, единым целым, осью, что держит мир, объявляется Великая геополитическая комбинация конспирологов (под стратегическим названием «Америка-Европа-Россия»). И здесь Проханов навел, независимо от того хотел он так написать или нет, масонский порядок в нашей с вами еще такой живой, не успевшей стать историей, жизни.

Роман Проханова оказался в новейшем ряду модных произведений с главными героями конспирологами. Конспиролог бодренько пришагал к нам все из того же географического пространства — с Запада, где уже вытеснил прежнего Благородного разбойника, Великого авантюриста. Я полагаю, что смена героя — только еще одно свидетельство борьбы за вытеснение исторического сознания (у нас с ним тоже успешно борются, начиная со школы) сознанием виртуальным… И все же именно в России рановато говорить о «конце истории».

Роман «Господин Гексоген» мне видится клеветой на мир, пребывающий в Божественной воле. Это клевета на жизнь всякого человека, наделенного свободой выбора, свободным самоопределением, но и знающим личного Бога, не посягающим на свою полную автономию от Него.

Азарт холодного неверия «ни во что» сквозняком «выдувает» роман Александра Проханова из большой русской литературы. Любые рассуждения о якобы жестокой отечественной классике, которые в критике в связи с романом Проханова непременно будут, — ни что иное как ширма. У классиков все было всерьез. Достоевский не писал своих бесов с «метафизической» усмешечкой. Лесковским нигилистам противостояли живые, прекрасные русские герои — люди веры. «Положительность» же прохановского романа кульминацией своей имеет фантасмагорическую сцену гибели в авиакатастрофе всех злодеев-заговорщиков. Такая утопическая «нравственность» — ни что иное как интеллектуальное наше самоубийство, подменяющее духовно-трезвый взгляд на проблемы сказочным «чтоб все сгинули!». И они «сгинули». В романе Проханова. А в реальности? Да вы и сами знаете.

Читая Проханова, думаешь, что он всего лишь страстный игрок, а все прочитанное — гиль (любимое слово «классических» нигилистов). Именно этот роман показал, что сегодня нет ни одной патриотической идеи, которая не имела бы своего зеркального отражения в либерализме. Из такой ситуации могут быть только две дороги-выхода: упрямо бороться за сохранение подлинного, вечного смысла и ценностей нашей культуры, веры, жизни; быть внутренне, личностью своей, им адекватным. Или заняться кликушеством, говорить о протесте, выставляя на торжище те же самые ценности, только предварительно выпуская из них живую жизнь, превращая в штампы, профанируя, опустошая, вывертывая наизнанку. Но если «протест» становится делом профессиональным, то не может быть разницы между Прохановым, научающим всюду видеть «тайные силы», и Явлинским, видящим «спланированную акцию» в стадном буйстве подростков, болеющих за футбольную команду России. И те, и другие не скажут правды о сути нынешней свободы: одни будут защищать анархизм лимоновцев, другие «свободу детей-беспризорников» и их право на беспризорность, о чем недавно вещал либеральнейший министр культуры.

Яд безотрадности — он, и только он, остается в твердом остатке от прохановской комбинаторики. И не спасает больше ни «чарующая сила пропасти», ни шарм опасности и эманация сильных чувств, рожденных войной, ни эстетское наслаждение кровью. Сам писатель, безусловно, уцелеет — наша политическая реальность ежедневно будет подбрасывать все новые факты в костер конспирологов. Но в этом «национальном бестселлере» Александр Проханов, как и его герой Белосельцев, остался без всего — без трезвой, ответственной веры в Россию, без народной идеологии, без русской культуры.

На пафос романа: «выхода нет!», этакого байронического крика отчаяния, не раз звучавшего в истории, существует самый сильный и ясный аргумент — продолжение жизни, продолжение истории: «Умирать собрался, а жито сей». По-прежнему против людей отрицания, образами которых заполнен роман, стояли и будут стоять люди веры. И, я думаю, что «народному русскому опопозиционеру» будет совершенно нечем платить, если народ предъявит ему «вексель». Искренний читатель, осиливший прохановский роман, догадается о несостоятельности народного должника.

Карта убита! — смыкая уста, политкорректно растворив реальность в фантомно-виртуальном финале романа, говорит писатель. Нет, — отвечаем мы, — не все идеи принадлежат в этом мире спецслужбам, не только синим лучом телеэкрана пронзена душа соотечественников.

2002 г.

ПРИМКНУТЬ К РОССИИ, или СПОСОБНА ЛИ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ ОБЪЕДИНИТЬСЯ?

Как и все общество, наша интеллигенция разобщена и пребывает в разномыслии. Одни, считающие себя «русской интеллигенцией» с присущей ей особой совестливой миссией в обществе, не видят в нашей реальности никаких областей, где можно было бы приложить свои силы. Они живут в ощущении ненужности стране. Другие, напротив, взяли на себя навязчивую опеку нации, ставшей для них населением и электоратом. Именно эта интеллигенция, претендующая на «соль земли», назвавшая себя «передовым отрядом демократии и либерализма», присвоила себе право говорить от лица «всех», служа при этом узким корпоративным интересам. Это чувство безразличия к своему, к судьбе своей страны стало привычным, модным и чуть ли не обязательным, между тем, оно — признак нравственного разложения и упадка. Одним сегодня стыдно называться «интеллигентом», другим все равно как называться, так как давно уже существует мнение, что «отечественную интеллигенцию может объединять только ненависть к правительству».


Увы, в этом есть своя горькая правда: интеллигенция разночинная бросала бомбы в «человека в мундире» в эпоху нигилизма XIX века, аплодировала «разрушителям устоев» в начале XX-го, требовала «раздавить гадину» в 1993-м. Но никогда в России не было такой ситуации, когда как «крайне левые», так и «крайне правые» в равной степени не просто испытывают «ненависть к правительству», но и в самом государстве как таковом видят только ущербность («империю зла»), а самой истории государства российского они могут только «стыдиться». При этом настойчиво внедряется идеология некой «новой России», которой «только четырнадцать лет».

Но Рим полюбили не потому, что он был великим — он стал великим потому, что его полюбили. Это сказал Гилберт Честертон и сказал не про нас. Про нас надо было бы говорить наоборот: мы еще помним о величии, но сегодня мы не умеем любить свое слабое государство ни сильною любовью, ни так, как долг велит. Мы давно, очень давно живем в ощущении кризиса — кризиса жизни и государственности, образования и культуры. Мы давно о нем говорим и предлагаем свои «выходы». И, казалось бы, выход нашли интеллигенты-новаторы, выдвинувшие свой «ликвидаторский проект». Логика «ликвидации» ближайшего прошлого была объявлена «планом обновления», образцы которого черпались исключительно на Западе. Первой ликвидации подлежала идеология как таковая. Но, если кто и не может обойтись без идеологии, так именно интеллигенция, а особенно интеллигенция творческая, отсутствие для которой идеологии во многом говорит о творческой несостоятельности и межеумочности. Под видом борьбы с «тоталитарной советской идеологией» происходило внедрение вполне определенной либеральной идеологии «плюрализма», эгоизма, резкого деления «на своих» (ориентированных на западную культуру и ее ценности) и «чужих» (смотрящих «в глубь России», не порывающих с ее почвой). Однако, стоит ясно понимать, что именно идеология модернистов-либералов заняла в сущности место официальной советской доктрины, утвердив последователей «ликвидаторского проекта» во всех социально-значимых и информационных структурах. «Свои» и «чужие» поменялись местами — «своими» стали ненавидящие Россию («тысячелетнюю рабу»), а «чужими» — верностью и верой сохраняющие в ней то, что еще можно сохранить.

Но горе им, что они победили. Ибо обрекли себя на вечное служение идолам новизны и глобального всечеловечества, заменившего собой прежний Интернационал!

Вторым объектом «ликвидации» была объявлена культура. Сказав «нет» ближайшей советской идеологии и искусству, они распространили его на всю отечественную культуру, вызывающую физическую злобу и раздражение прежде всего потому, что это культура традиции. Культура последнего препятствия на пути всеобщего превращения всех в стандартных общечеловеков.

Скажем со всей определенностью, что именно негативное мироощущение «культурного, образованного общества» выразило себя в последнее время наиболее последовательно, явно и полно. Деструктивное отношение к жизни, сознательный отрыв себя от государства (государство — “чужое”, страна — “эта”), разнообразное воспроизведение в культуре образа «злого мира», презрение к большинству народа как неполноценному и обреченному, о котором говорят с отвращением — все это следствием своим имело формирование особого круга «продвинутых». И дело тут уже даже и не в «демократизме» или либерализме, но именно в «своем интересе» — в негативном, антисистемном, нигилистическом понимании «своего» (своей истории, государственности, культуры). Такое нигилистическое отношение к себе и «своему» — лучшая питательная почва для агрессии американского типа глобализма. А врага своего глобалисты знают точно — это человек традиции.

Но мы все еще остаемся достаточно традиционной страной. И по-прежнему должны найти в себе силы ответить на этот вызов. Но совсем не лишним будет еще раз вспомнить, что перед нами новый, более агрессивный и варварский виток все той же старой проблемы. В XVIII столетии Фонвизин со всей решительностью задал императрице Екатерине вопрос: «В чем состоит наш национальный характер?». Сам вопрос был подхвачен современниками и ответы посыпались роскошные. Но как только «рационалистический» век поставил вопрос о понимании себя, тут же, как самая что ни на есть горячая реальность, возник и другой вопрос — о «гражданине мира». В ту пору, когда Российская империя прирастала землями и народами, когда военные победы шли чередом, «гражданин мира» не имел еще нынешней силы. А горькие слова А.С. Кайсарова — «Мы рассуждаем по-немецки, мы шутим по-французски, а по-русски только молимся Богу или браним наших служителей» — воспринимались как ненужное брюзжание. Но, раз поселившись, «гражданин мира» больше не желал покидать пределов России, в которой с такой степенью откровенности был поставлен вопрос о общечеловеческом и народном, но при этом так высоко был вознесен иноземец. Уже в XIX столетии имеющий блестящее образование, не знающий материальной нужды, общающийся с лучшими умами эпохи, русский интеллигент (как Чаадаев или Герцен) начал тяготиться своим «некультурным окружением», «царским деспотизмом» и «давлением темного народа», за счет которого, кстати, он жил (Н.Калягин). Это было все то же (что и нынче) остро-негативное мироощущение, презирающее реальность во имя некоего абстрактно-большего идеала. Это была все та же «мировая тоска» от несовершенства мира. Это было, по сути, категорическое понимание реальности как лежащей во зле. Мир как зло — тут принцип, от которого только шаг до мысли о Боге как злом Творце. Достоевский говорил о том, что Герцен «родился эмигрантом», что такие как он (даже и не покидающие никогда России) — это особый «исторический тип», ибо «они полюбили его (народ — К.К.) отрицательно, воображая вместо него какой-то идеальный народ…».

Мы говорим обо всем этом только потому, что и сегодня восприятие «грязи и тьмы» окружающего мира доминирует в сознании культурного человека, проявляясь очень по-разному. «Невыносимые страдания» и «ужасные мучения» приносит наша действительность всем тем, кому сплошной аномалией и патологией кажется и современная русская история, и русская культура вообще, начавшая свое появление на свет с «синдрома зла». Такая позиция сегодня стала вполне комфортабельной и удобной. Но они, якобы восставшие против современного мира, с неизбежностью их же «злой логики» оказываются чаще всего среди культурных сектантов, откалываются от общего, запираются в удушливую тесноту «узкого круга», а злобу и злость делают «пищей души». Они тиражируют злобу и злость в своих многочисленных сочинениях, даже чистоту, невинность и искренность, подозревая в пиаре, называют «ширмой зла». Их нигилизм ведет к изнурению мысли, истачивает подозрениями душу и оказывается прямым путем к идеалу глобалистской «всечеловечности», навязывающей миру свой насильственный образ.

Но если для интеллигента-западника, виртуозно эксплуатирующего несовершенства мира и безболезненно сослужащего «князю мира сего» естественно пересечение любой границы (национальной, культурной, языковой), то наш интеллигент-правдолюб и правдоискатель, занимающий непримиримую позицию отвращения от реальности, оказывается в более трудном и болезненном положении. Впадая в безбрежный идеализм (духовный с его точки зрения), отстаивая самые высокие принципы, такой правдолюб готов тут же этим «высоким принципом» убить своего несовершенного соотечественника. Непримиримая позиция (речь не идет о всеобщем примиренчестве), когда принцип дороже живой жизни, может тоже стать источником нигилизма. А она-то и порождает ощущение резервации, «гетто» для русской культуры и русского человека (что приводит, кажется, сторонников этого самоощущения к некоторому болезненному наслаждению). Именно поэтому любой нигилизм для русского интеллигента (и человека вообще) — это измена самому себе, «полное отречение от своего духа и глубочайших инстинктов» (об этом первым сказал Н.П.Ильин в своей работе о Н.Н. Страхове).

Мы не имеем права поставить своей целью полное уничтожение зла (что противно христианскому смыслу истории), но мы обязаны руководствоваться иной целью — поддерживать и удерживать в себе «сознание своей причастности к типическому единству, называемому “русским народом”», «государственным народом», российским народом. И сегодня все еще возможно объединение. Объединить «всех» (а в это «все» входят, конечно же, те, кто любит Россию) может национальное сознание, которое не должно быть ничьей корпоративно-сословной собственностью. Именно потому и провалились идеи «новой России как национальной идеи», «либеральной империи», «новой советской империи» и т. д., что все их кто-либо хотел «присвоить себе», монополизировать. «Национальная идея», «идеал», «национальное сознание» основываются и держатся за счет исторической почвы живой нации, в которой идея и идеал пронизаны самодеятельностью, живым нравственным чувством всех. Именно поэтому образованный интеллигентный слой может понимать себя только как «орудие оживления народной жизни, и смысл интеллигенции… был преимущественно на почве нравственной» (Л.Тихомиров). Именно поэтому образованный слой не должен быть ни замкнутым, ни присваивающим себе все «права народа» и все «права человека». Его, интеллигентного слоя, социальная роль, по определению того же Л. Тихомирова — «освещать жизнь, опыт, интересы всех социальных слоев и способствовать приведению их единству». Ведь для полноценного развития народной жизни необходимы самостоятельность опыта, зрелость ума и подлинность чувства всей толщи народа! Следовательно, здоровая роль интеллигентного слоя состоит в этом наблюдении за живым опытом, в этом объединении разрозненного, но никак не в создании «собственных планов», никак не в претензиях на господство в «им же дезорганизованной стране» (Л.Тихомиров).


Я уверена в том, что есть очень большой слой образованных нормальных людей, поддерживающих в себе все эти годы нравственное сознание, суть которого в полагании в качестве «верховной цели своей деятельности в этом мире самосохранение национально-государственного целого» (Н.П.Ильин). Именно тут источник и нашего личного целеполагания — в выработке в себе сознательной преданности данной цели. Возможно, что нынешнему интеллигенту наш призыв строить в себе начала, ведущие к общности, покажутся тоскливо-будничными и уныло-коллективными. Но я не намерена никого переубеждать, ведь история не раз уже доказывала, что страшное беспокойство за свое «индивидуальное интеллигентное начало» приводит к обратным результатам. «Интеллигент-отрицатель», поиздержав свое «я», непременно станет «прилагательным» к химерам и мифам общечеловеческих ценностей, то есть тоже неизбежно будет тяготеть (или «прислоняться») к общему — только уже чужому…

Мы больше не имеем права испытывать «мировую тоску» по абстрактному идеалу и «русскую хандру» от несовершенства жизни, бесконечно сомневаясь во всем: в полноценности своей истории, в решительности характера нашего человека, в несоответствии нашей культуры неким мировым стандартам. Давайте будет жить иным чувством и иной мыслью и спросим себя так: «Где ты, Россия, не была сильна?»

«Подобно тому, как любовь святого Георгия есть смерть змея, действие», — будем действовать и мы, собираясь в духе своем. Точность и честность. Каждый день. У нас нет другого пути, кроме осознания, что и в культуре, и в идеологии должен быть первопринцип или основной принцип. И этот первопринцип есть национальная самобытность наших народов. И только исходя из этого главного принципа мы можем понять и другие принципы, причем «понять их необходимость наряду с ним» (Н.П.Ильин). Из этого признания следует, что нужно вернуть в нашу жизнь, в нашу культуру понимание необходимости иерархии вместо плюрализма, то есть признать наличие в ней «высокого» и «низкого», «вершин» и «подполья». Из этого признания следует, что пора вернуть образы культуры и всю нашу жизнь в их нормальные границы, которые у всякого национального целого свои.

Из любого кризиса можно выйти только через объединение — объединение всех образованных интеллигентных людей, для которых все еще значимы и существенны национальные идеи и идеалы, красота, добро и правда, кто предан духу, а не брюху. В песне о России народной певицы Татьяны Петровой есть слова: «Я не боюсь твоего бездорожья». Конечно же, речь идет не только о том, что на великолепных иномарках вглубь России далеко не проедешь, что дороги наши по-прежнему плохи. Да кто же спорит, что хорошие дороги нужны! Только речь идет о том, что любить родину в силе и славе легче, — а вот несмотря ни на что любить ее в смуту, в горе гораздо труднее. Собственно, наш народ так и любит — несмотря ни на что, несмотря на «беспутье» и «бездорожье» бесконечных реформ.

Можно найти тысячу и один способ «изменить своей государственности», как писал русский публицист рубежа XIX–XX вв. М.О.Меньшиков. Верность государственности теснейшим образом связана с патриотизмом. Именно на почве отрицания государственности столкнулись две непримиримые силы в 90-е годы. Одна, вырвавшая власть, ненавидела советский строй. Другая — ненавидела наше современное, образца 1993 года, государство. И те, и другие, говоря словами Карамзина, полагали оскорбительным «называться сыновьями презренного отечества». Как всегда, разладом воспользовались хитроумные третьи, отказавшиеся от всякого государственного патриотизма вообще. Я бы сказала, что в обществе появилась новая психофизическая болезнь — патриотофобия, которой повально страдали почти все СМИ (за очень редким исключением) и большинство публичных политиков.

Но на протяжении всего XX века сохранялся личный патриотизм: одни после 1917 года навсегда увозили с собой в эмиграцию свою Россию, другие с верой и самоотдачей строили на родине новую Россию. Но вот с официальным, то есть общественным патриотизмом все обстояло гораздо сложнее. Наверное, как в 1917, так и в 1991 году «критика действительности», то есть разрушительные тенденции преобладали над созидательными началами. Критика ближайшей (советской) истории, как и всей исторической судьбы России, велась в последнее время непрерывно, неустанно и регулярно. Критика, естественно, нужна — нужна ради правды, постоянного очищения наростов кривды от истины. Но если эта критика непрерывна и длительна во времени, то неизбежно (что с нами и случилось) любовь к родине начинает убывать, глохнуть, гнить и плесневеть как колодец, в котором никто годами не черпает воды. Происходит процесс «охлаждения патриотизма».

Если так упорно долдонили в перестройку о том, что литература у нас не великая, история — пособие для неудачников, кино — лакировочное, песни — ложные, если целое поколение только это и слышало, то почему бы не увлечься со всей страстью мексиканскими сериалами, американским «передовым» кино, европейскими формами антиискусства, путешествиями (пусть виртуальными) в чужие, всегда такие чистые, сытые и веселые, земли? В конце-то концов, почему бы русскому, живущему в вечно негативной социо-культурной среде, не полюбить Испанию или Китай?

Вот и еще ниже упал градус патриотизма, приближаясь к критически низкой температуре. И тогда не стало жаль страны, имя которой Россия, — почему бы ее тогда и не грабить? Согласитесь, что после 1991 года нам всем предложили ее «немножечко» пограбить, а за спиной нас, повязанных этой возможностью, стояли люди, грабившие Россию уже всерьез и надолго.

Патриотизм оказался на точке замерзания. Большинство, как и не трудно было предположить, оказалось у разбитого корыта. Отчаяние и кромешная бедность опять воззвали: «Это всё Рассеюшка! Мы — рабский народ, нет в нас ничего государственного!» Тогда на нас пошли воевать, взрывать наши дома, самолеты, убивать наших детей.

Сегодня мы начинаем понимать, что позиция отрицателей любой формы государственности России слепа и однобока. Старые патриоты (общественные деятели, руководители партии) должны были находить в себе силы любить несчастную, пребывающую в смуте, Россию. Разве мать, у которой болен ребенок, бросит его и пойдет в гости? Уже в ажиотаже перестройки не видели, что перед ними не новорожденная Россия, которой год-два, и которую надо «воспитывать и ставить в угол», а Россия тысячелетняя. Не «новая Россия», о которой нам все уши протрубили, а многовековое великое государство. И отказаться от любви к нему, как и вести в сторону ненависти к государству всю страну — это, значит, совершить безумный поступок, последствия которого сейчас мы пожинаем в жутком облике интертеррора, для которого «нет отечества и нет национальности», по оценке все тех же СМИ. А если это так, то логично задать такие вопросы: стоило ли так «глушить» русский патриотизм, как прежде глушили «Голос Америки», и хороша ли эта — вненациональная и внеотеческая жизнь?

Мы только-только начинаем делать первые шаги по утверждению государственного патриотизма. Он был всегда и должен быть всегда: и любителям необузданных и безответственных свобод с этим все же придется смириться. Сам по себе официальный патриотизм может быть тогда состоятельным, то есть внутри себя оправданным, когда наполнится не словами, а делами — тогда никто не будет спрашивать: «За что мне любить Россию? Как мне ее любить, если мне в России нечем гордиться?» Сейчас не только от политиков, но и от СМИ будет зависеть — станет ли официальный патриотизм фальшивым и вынужденным, заискивающим и выгодным или все-таки он будет принят, подхвачен нашим народом.

Нельзя принять закон, по которому бы в России утверждался патриотизм и насаждалась любовь к Отечеству. Ни любовь, ни патриотизм никаким законом или высочайшим указом не назначишь. Но начинать восстанавливать фундамент для этого великого чувства еще не поздно. Еще далеко не для всех родина — «уродина» и чужбина. Любить Россию все еще есть кому.


***

Неужели снова наша интеллигенция будет ждать «объединения сверху», негативный опыт которого еще так всем памятен или «делать березовую революцию», плоды которой ей явно не достанутся? Неужели не будет преодолена опасность «объединения» ради еще большей эксплуатации России и ее культуры?

2005 г.

А вы просо сеяли? А мы просо вытопчем!

Ответ г-ну Кириллову на статью «Привыкание к “не-жизни”»

(«День литературы» № 3, 2001)

И все же… Все же ни малейшего права не имел рецензент Кириллов писать эту статью о Валентине Григорьевиче Распутине. Разумеется, речь идет не о «правах человека» Кириллова, а о этическом праве издания, котороедержит курс на маргинальную свадьбу «красны» и «белых», отвязанные либералов и развязных патриотов, делать «выволочку» Валентину Распутину за появление его книги в «Вагриусе». «Вагриус»-де либерален, подл, так как будет использовать имя писателя в своих коньюктурных (для имиджа) целях… А совсем недавно Распутину так же выговаривали за согласие на получение литературной премии фонда А.И.Солженицына. А чуть прежде Распутину ставили на вид, что его прозутак часто переводят и издают за границей потому, что он темень русской жизни выводит в своих произведениях и это тоже выгодно врагам Отечества… И вот сегодня рецензент снова проявляет бдительную озабоченность, обращая внимание «всех» на то обстоятельство, что Распутина включают «в созданный неведомыми проектировщиками новый пейзаж русской литературы». Вот ведь подлость какая! «День литературы» все забегает на поле «нового пейзажа новых проектировщиков» (то одних затянет к себе, то других), а его эти же самые проектировщики решительно не замечают. И никаких «компенсаций» не дают. А этот, «не закаленный моралью» последних лет, писатель сидит себе по полгода в Сибире, а все равно учитывается в «новом пейзаже»!

Книга Валентина Распутина, изданная в «Вагриусе», кажется, все же стала только поводом для высказывания рецензентом Кирилловым своих страшно «смелых», «крамольных» мыслей, а вернее одной коротенькой мыслишки: мы, мол, ошиблись, вознеся «априори…. Его образ на ту художественную и духовную высоту, которая в принципе должна принадлежать другому художнику — или не принадлежать никому».

Впрочем, у рецензента есть определенная логика и определенные предпосылки, приведшие его к призыву отказать Валентину Распутину в его вершинном месте в современной литературе. Во-первых, г-н Кириллов требует от русской культуры «оппозиционности», опасаясь, что она, не имея уже «подавляющих позиций», будет вовлечена в своем ничтожном проценте в игру по их (либерального большинства) правилам. Распутин и стал первой «жертвой» этого вовлечения, июо… Далее Кириллов указывает на все те «слабые места», что привели Валентина Распутина к «печальному итогу»:

— лучшие произведения Распутина навсегда остались в 60-70-х годах как «символы ее (литературы.—К.К.) своеобразного расцвета». (Тут прямо-таки вопиет этот «своеобразный» вместо подлинного расцвет);

— писатель Распутин не написал ничего (исключение для рецензента составили «Изба» и «В ту же землю») столь же сильного, ибо уровень последних вещей ниже того, что был в выше означенный период расцвета;

— психологизм у Распутина (по мнению Кириллова) уже не тот, да и этическое напряжение спало. Вот в рассказе «В ту же землю» писателем «предпринимается неожиданная попытка идти до конца. Но какая вместе с этой решимостью скованность в художественных образах!» — сокрушается рецензент. И все потому, что этот странный Валентин Распутин «в отдаленные закоулки человеческой души… предпочитает не вторгаться или делает это крайне редко», — продолжает свое стенание г-н Кирилов;

— зорким обозревателем замечено еще одно ужасное качество распутинской прозы последнего времени: «нечеткость координат, сознательный отход от этической логики» все в том же несчастном, попавшемся на язяк рассказе «В ту же землю»;

— ни в каких рассказах Распутина, где он пытается отразить современность «никаких психологических поисков не предпринимается…».

Не прошел Кириллов и мимо «моральой растерянности», «сюжетных сбоев» и «художественных изъянов», правда никак не доказав их наличие в прозе Распутина, а тоько усердно констатируя.

И, наконец, глобальный вывод рецензента: «Новая эпоха вовсе не закалила писателя морально и ни о каком “духовном твердении” (эти слова, сказанные им о новейшем творчестве Вл. Крупина) в его случае говорить не приходится». Ну и, понятное дело, «компенсации» в виде премий или изданий книг писателю Распутину выглядят «горькой иронией… судьбы». А самое страшное, пугает нас г-н Кириллов, состоит в том, что таким путем (изданием книг Распутина «Вагриусом», в частности) «предпринимается еще одна попытка, и небезуспешная, компрометировать самую идею иерархии в литературе и духовной жизни страны» (выделено мной. — К.К.). Очевидно, именно потому, что «проектировщики» только еще предпринимают попытки скомпрометировать идею иерархии, Кириллов и решил бежать, «задрав штаны», впереди всех, — решил самолично «сбросить Распутина с корабля современности», призывая оставить пустое место на иерархической вершине русской литературы. Я не хочу оценивать степень бояхни глобализма г-ном Кирилловым и его несчастный максимализм, но если он такой бдительный, то какую чудовмщную стратегическую ошибку он призывает нас совершить! Впрочем, все это мы проходили: пусть лучше сами разрушим, чем эти мерзкие «проектировщики»!

Архичестный рецензент завершает свою статью призывом «признать нашу общую ошибку»: не того, мол, избрали в духовные лидеры. Но «признавать ошибку» многие, в том числе и я, решительно не намерены. И вот почему.

Прежде всего потому, что я не представляю себе никакой такой ситуации в литературе. Где бы стояли дружной стеной некие оценщики-эксперты и охраняли «вершину» литературы в качестве некой священной пустоты, — пустоты, вообще нетерпимой русским человеком, всегда стремящимся к конкретности и возможной земной воплощенности своего верховного идеала. Мы не умеем жить без вершин и цели. Никто не спорит, что борьба в современной литературе естественна, и борьба эта прежде всего духовная. Только почему она должна опираться на некий модный рейтинг, принятый либералом или патриотом, я не понимаю. Не понимаю. Почему рецензент Кириллов будет определять степень недостойности или достойности писателя быть помещенным на литературные высоты. Я полагаю, что Валентин Григорьевич Распутин имеет все основания не играть в модные игры, чьи бы они ни были. И не газетными рецензиями определено место Распутина в русской литературе, но его личным честным трудом и от Бога дарованным талантом. И если у г-на Кириллова иерархия в литературе исчезла вместе с изданием распутинской прозы в «Вагриусе», то виноваты в этом, конечно же, не писатель Распутин и не русская литература, а личная немощь и нравственная слабость, и элементарная зависть г-на рецензента.

С другой стороны, почему, собственно, русская литература должна быть всегда только политически, митингово «оппозиционной», если ясно, что любая партийная оппозиционность всегда ограничена — ограничена партийным же уставом? И если у нас Распутин — это не вершина, то зачем вообще ставить вопрос об «оппозиционности»? Какая оппозиционность может быть при наличии пустоты на вершине русской литературы? Разве не ясно, что всякому большому русскому писателю более свойственна оппозиционность к современности по сути: к греховности и порочности, наполнившими современную культуру; к соблазнительному гедонизму и безмыслию, к забыванию себя и своего? Разве не Распутин, писатель совестливый, не знающий соблазна грехом, — разве не он сохранил в своем творчестве подлинный нравственный облик русского писателя? Кажется, что только декларируемая, пафосная «оппозиционность», часто внешняя, в чести у г-на Кириллова. Да, мы все были вовлечены в ситуацию либеральной революции. И в этой ситуации, как это было уже не раз, большинство писателей принимали самое активное революционное участие, захлебываясь от свобод низконо качества, воспаляясь от пафоса разрушителей, с поспешностью выговаривающих свои публицистические и политические идеи? Но, одновременно, в ситуации революции, как свидетельствует и наша собственная история, всегда есть (и будут) художники, которые «молчат». Вспомним, как умели «молчать» после революции 1917 года гениальные русские художники (Станиславский и Немирович-Данченко, Бунин, Нестеров, Васнецов), не сдавая своих высоких позиций на потребу орущих улиц, не разменивая свои этические и эстетические принципы на «заборную литературу». И как трудно было им «молчать», подвергаясь нападкам и обвинениям в контрреволюционности, несовременности их «академического старья». Но мы знаем и другое: именно за них, молчаших, как за веревку держались все те «старого покроя люди», что были вброшены в революцию… Они же, кстати, молчашие, и сохранили высокую русскую культуру как наследство для будущих, опомнившихся поколений.

Так и мы держались за Распутина все эти годы, читая «Литературный Иркутск» (лучшую газету не только той поры, 90-х), читая его выступления, очерки, прозу. Так он и не дал всем нам превратиться в «обессмысленные щепки победоносных кораблей». Молчала его Россия — «молчал» (не писал много, пафосно и архисовременно) Распутин. И это его молчание стоило многих томов партийных книжек. Он писал мало, потому что оставался не с новыми героями «свободной России», а с теми «русской жизни людьми», народным большинством, которое существовало по принципиально иным этическим и психологическим законам. Это большинство живет в другом, медленном ритме, где все происходящее оценивается не «злобой дня», но собирается, затягивается в узлы на десятилетия и на века.

Как дико слышать упреки в некоей недостаточной психологичнсоти новых произведений Распутина. Его «Изба» — чистейший и сиьнейший образец высокой русской прозы. Его «В ту же землю» — потрясающий классический трагедийный рассказ о нашей (вожделенной г-ном Кирилловым) современности, только… Только такой современности, к которой г-н рецензент не чувствителен, так как эта самая «современность» поставлена писателем у края жизни, когда человек вынужден пойти «против чего-то слишком серьезного и святого», тайно хороня свою мать, чтобы сохранить в этих похоронах все же их человеческий смысл. Пойти против традиции, чтобы остаться верным традиции. Пренебречь внешней обрядовой (и законной) стороной, «обмануть отвергнутый порядок», чтобы сохранить святую, истинную одушевленность в живых. Именно здесь располагается трагедийное, неправильно-тяжкое начало нашей «современности», не выдерживающей никакой проверки у порога смерти. Именно потому, что в моде иной психологизм, которыс так подпорчен наш вкус — психологизм «закоулков души», сублимаций. Испражнений и прочих бессовествных душевных обнажений, мы не имеем права ставить на вид Распутину, что он «препочитает не заглядывать» в эти закоулки, но должны быть благодарными за то, что сохраняет он целомудренное отношение к своим героям, а значит и в нашем нынешнем человеке чувствует эту утерянную современную боязнь переступить за грань. И какая-то чудовищная эстетическая глухота заставила г-на Кириллова увидеть «скованность в жудожественных образах» там, где столько сурового и честного чувства в героях, где столько накопленной долгими годами боли, единственной свидетельницы «продолжающейся жизни», — жизни, где уже плачут с сухими глазами, ибо «плачут в себя». Как наскучило это нытье о несовременности Распутина, о «фрагментарности» Белова, — как стыдно за это ожидание от них какой-то сверхлитературы! А разве была хоть у кого-то за эти джолгие пасмурные годы какая-либо новая идея о крестьянской России? Не впервые ли за весь XX век крестьянский вопрос в России находится на последнем месте, а, вернее сказать, и вообще вынесен за рамки жизни, имеющей преспективу. Еще недавно болью отзывалась в творчестве Распутина идея неперспективных деревень, уничтожаемых со стремительной жадностью новизны, а сегодня у писателя всюду в рассказах неперспективные люди. И вновь Валентин Распутин уловил главное, что упущено было многими держателями акций на современную литературу: изменился масштаб вопроса о крестьянах, и писатель точно понял, что теперь не большими числами считать и писать пристало. А этими неперспективными отдельными людьми мыслить приходится. Так Распутин сохранил верность — верность реальности.

Писатель не обязан быть пророком. И вождем. Но как противна эта слежка за нравственностью и масштабностью поступков других без вопроса: а что ты сам-то сделал для этих «других» и русской литературы? Уж, наверное, не усердием таких вот рецензентов Кирилловых и «общественного мнения», а вопреки им, благодаря силе своей личности, остался Валентин Распутин большим русским писателем. И какой такой сверхсовременности мы хотим от наших писатлей, если не современен весь наш русский народ — если он все эжти годы находится за чертой государственного внимания. Распутин был все эти годы там же, где и его народ. Распутинские рассказы последнего десятилетия, его очерки — не останутся ли они почти единственными свиетесльствами голоса нашего на все четыре стороны отпущенного народа, нашей вольной, но «беспривязной, брошенной» земли, нашей деревни, которая все ждет кого-то, «все меньше и меньше трезвясь с непривычки к свободе…» («В ту же землю»).

Валентин Григорьевич Распутин был и остается на своем вершинном месте в нашей русской литературе, несмотря на жалкие потуги «использовать» его имя, что делает и сам г-н Кириллов, борясь с врагами-проектировщиками. Его «использовать» нельзя, ибо пользователи попросту не обладают такой сиой, что превзошла бы нашу любовь к его книгам, превысила силу его голоса в нашей культуре, пересилила мощь его личностного присуствия среди нас. Мы любим Распутина и его книги как лучшее и ценное в своем собственном мире. А попробуй, забери кровное! И этому чувству «собственников», этой сродненности с Распутиным никакой «Вагриус» не помеха (Кстати, большинство читателей, что купят его книги, категорически не заметят имя издательства, их выпустившего.) Сам же пораженческий тон статьи Кириллова просто противен: вместо того, чтобы сделать факт внимания к Распутину нашей силой, он готов тут же бойко списать его в еще один «минус» и объявить внимание к писателю (нынешнюю «компенсацию») горькой иронией судьбы.

И, последнее — о «духовном твердении», не случившимся с Распутиным с точки зрения г-на Кириллова, и о том, что «новая эпоха не закалила писателя морально». Я не знаю, о какой моральной закалке идет речь и нужна ли она вообще, если под ней понимать некие современные, часто наглые, принципы оценивания себя в литературе и реальности. Валентин Распутин живет в большом и здоровом пространстве русской литературы, тогда как рецензент, судя по всему, в мельтешащем мире больных переоцениваний, не понимая, что если ему хочется обесценить одно (сдвинуть Распутина на обочину русской литературы), то будет непременно обесценено и целое, чем, собственно, и занимались все эти годы всевозможные акционеры от литературы модернистского толка. Современный человек и так болен — болен «сознанием отсутствия всякой ценности», ложности мира. И в такой ситуации тихое упрямство души Валентина Грогорьевича Распутин, его нежелание стать человеком худого родства — капризной современност; его верность своим неперспективным героям остаются всем нам в утешение и поддержку. Всем, понимающим «духовное твердение» без гиперболической примитивности, но утверждающим превосходство воли к сохранению и устойчивости души над пафосом погони за бездумной оппозиционностью (а мы просо вытопчем, вытопчем…). Ницше говорил: «Как это ни странно звучит, всегда должно сильных защищать от слабых». В правильности и жизенности этого парадокса я убедилась еще раз, читая г-на Кириллова: он решил, что имеет право выставить оценку В.Г.Распутину, но получилась не оценка, но уценка, все содержание которой есть ни что иное, как отражение масштаба понятий самого рецензента — его «сила» исключительно вторична и держится «злопамятной» страстью отрицания.

2001 г.

P.S. Я специально поместила эту статью после размышлений о «Господине Гексогене» А.Проханова. Почему-то этот роман, изданный еще более «крутым» чем «Вагриус» издательством, не вызвал у г-на Кириллова недоумения. С другой стороны — как быстро меняются иногда литературные нравы и степени допустимого для одних, при недавнем строгом суде других!

О культурной оппозиции

Красный джип патриотизма

«Красный джип» — это, конечно же, символ. Символ новой патриотической буржуазности, которая проторила дорожку от красного патриота до «тушинского вора» Б.Березовского; символ нового общения между крутым постмодернистом «Ad marginem» и оппозиционным конспирологом «Господином Гексогеном»; символ нового союзничества, при котором до чрезмерной близости сходится мнение, например, крайне правых русофобов киевской партии Ющенко и К. и газеты «Завтра» в вопросе — действительно ли чеченцы, захватившие заложников в Москве, являются террористами? Подобные примеры можно множить, но все они только подтвердят правило, что сегодня в обществе крайние оппозиционеры находят согласие, независимо от политических убеждений и вероисповедания (использующегося только как система доказательств).

Удобнее было бы занять позицию, и либералы ее давно заняли, что в наше-де время неизбежно существует «много правд» и «много истин». Но будем все же придерживаться русской точки зрения — истине противостоит только ложь. Следовательно, всякая политическая независимость отправляет нас к зависимости какого-либо иного рода (денежной, например) или же к другому умозаключению: независимости от убеждений просто нет, а есть дурно пахнущий компромисс.

Самый паскудный итог любой нынешней оппозиционности, так часто меняющей очертания и переступающей определенные самой же для себя границы, состоит в том, что люди, внимающие оппозиционерам, попросту «слепнут для действительности». Слепнут в точь так же, как бывшие читатели «Московского комсомольца», газеты, «интеллектуальный уровень» которой им стал не под силу, и они перебежали к новым изданиям типа «Жизни» или «Дня», где побольше фотокартинок и минимум текста; слепнут, как смотрители телепередачи «Окна». Для такой среды яркая, гневливая, безответственная на слова и дела оппозиция тоже — «крутое явление». Тот же праздник жизни, где можно оттянуться, заменяя красивое потребление «праведным» возбуждением. Не признанием ли иллюзорности своей «патриотической культурной деятельности» стала та отчаянная борьба за выход в пространство масскульта и массмедиа Александра Проханова, свидетелями которой мы все недавно являлись?

Другое мое наблюдение связано с тем, что наши крайние патриотические оппозиционеры все больше двигаются в сторону своего внедрения в молодежную субкультуру: то борются с «Идущими вместе», защищая Вл. Сорокина, то поддерживают своей компьютерной бритоголовостью двух наказанных скинов, то посыпают голову пеплом от того, что столь ничтожен интерес к герою дня Эдичке Лимонову с его «Мертвыми книгами». Вот и прикатился наш красный джип к столь восторженной и априорно податливой к шуму, гневу, протесту аудитории. Не повторяет ли он попросту путь европейских «левых», чей хорошо срежиссированный протест давно уже дает неплохую прибыль коммерсантам?

Но нельзя не видеть и неизбежности такого направления движения — всякая оппозиция умирает: был «советский проект», говорили о «большом стиле», о «красной империи». Какое то время бегали с идеей «консерватизма» и «консервативного вызова миру». Но идеи мельчают и забалтываются (если черпаются только из злобы дня и «из себя»), пространство сужается, да и надоедает быть в конце концов маргиналами. И сколько бы «разоблачений» спецслужб и прочих государственных органов не делали, сколько бы само государство и власть не обругивали, все равно хочется влияния (хотя бы и через «тушинского вора»). Но проблема в том, что это только на столичных газетных страницах реальность так быстро течет и изменяется. Люди, стоящие за этими идеями, то есть живущие ими, так быстро не меняются. Публика, что готова поддерживать до поры до времени, устает, приспосабливается жить с огорода, начинает ценить «простые вещи» (я не говорю уж о том, что по мере воцерковления читающие «Завтра» или «День литературы» отходили от газет). За публику приходится бороться, но еще очевиднее, что приходится бороться «за себя», чтобы оставаться на поверхности «лит. процесса».

Теперь пришел черед “культурным взрывам”.

Главный инициатор «культурных взрывов» в левой патриотической среде — Владимир Бондаренко. Но чисто осуществлять задуманные дела ему все время что-нибудь мешает или же он сам себе становится помехой. Он так часто подвержен игровому азарту, что не замечает аберрации личного сознания: толкал усиленно идею пассионарного взрыва 1937 года, выраженного в особой рождаемости гениев, что вполне оправдывало репрессии (как закономерные), но тут же трусливо устрашился элементарного наказания пачкуна Сорокина за культурное растление, пугая масштабной политической угрозой всех без разбору писателей (такая аберрация, собственно, называется уже спекуляцией). Критик Бондаренко мог сообщить отечественному читателю о гонениях на постмодернистов американской официальной пропаганды, но потом тут же «находил» отечественных «христианских постмодернистов» и быстренько устраивал на них свои маленькие «гонения», не заметив даже, что занял-то именно позицию тех же янки, о которой говорил чуть выше с осуждающим беспокойством.

И уже бессмысленно нам возмущаться словами г-на Волина из высших государственных чиновников, назвавшего православных «мракобесами», когда апологет «новой экстремы» в литературе Бондаренко своих же коллег-писателей не гнушается обзывать «новыми инквизиторами», одновременно приписывая им высокомерие: считают, мол, «всех остальных великих и малых русских писателей нехристями». Такая «ловкость рук», как и апелляции к начальству («Не понимаю только, зачем это нужно руководству Союза писателей?») — это уже замашки патриотического городового, так часто писавшего о либеральной жандармерии и, видно, незаметно для себя усвоившего ее приемы. «Зайчики в голове прыгают» — было сказано в русской классической литературе о подобном неустойчивом в мыслях герое.

Бондаренковскому «Дню литературы» кажется, что он сегодня в авангарде культуры. А мне видится, что он в хвосте у тех, кто задает модный тон. Требование «культурного взрыва» было и выдвинуто, и осуществлено в среде постмодернистов (ими были «взорваны» язык, классика, идеология, иерархия, порядок, традиция как удерживающие начала). И только сегодня это требование переместилось в культурное пространство, называемое все эти годы «радикально-патриотическим». К примеру, Владимир Бондаренко недавно сочинил статью про «нечто такое русское (в виде «национального упыря», — К.К.), что и в зле своем помимо воли своей противостоит всем мировым порядкам», но вот Виктор Ерофеев уже давно свою «концепцию зла» изложил в предисловии к сборнику «Русские цветы зла», а в «Жизни с идиотом» представил героев, противостоящих всякой культурной норме.

Александр Проханов в цикле романов разрабатывает новую для себя конспирологическую идею, тогда как на Западе она уже стала очередным культуртрегерским мифом, принадлежностью, особенно после 11 сентября, масскультуры. «На смену Великому Преступнику пришел Великий Конспиратор», — торжественно заявляют западные интеллектуалы (см.: Михаил Рыклин «Деконструкция и деструкция. Беседы с философами». М.,2002). Так что зря патриоты удивляются, что Проханова на книжных развалах продают рядом с Марининой и Доценко. Александр Андреевич, может и помимо своей воли, но уже «вписался в поворот».

Владимир Бондаренко пафосно вещает о «мире разумного убийства», о «мире надвигающегося террора, лишь предрекаемого интуитивными, наиболее метафизическими писателями», а европейские литературные критики давно видят «террор как отчаянную попытку создать тотальное произведение искусства из людских тел». Такое вот развитие «эстетической идеи»! Террор и культура — снова, как более века назад, модная интеллигентская тема. Только изменились некоторые приметы времени: «Под аккомпанемент “Авиамарша” “Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», сталинского цикла Бородкина и мрачного пост-панка, Проханов произносит могучую программную речь, в которой нащупывает контуры новой парадигмы сопротивления, в которой находится место казалось бы вечным мировоззренческим антагонистам» (из отчета о вечере главного редактора газеты «Завтра»). «Вечные мировоззренческие антагонисты», сочетающиеся узами благостно-агрессивного всеединства, должны при этом как-то так экзотически «слиться», чтобы «оказалось, что абсолютное большинство писателей от Ирины Ратушинской до Александра Проханова, от Бояна Ширянова до Алины Витухновской против политкорректности. То есть против либерального подхода к литературе» (это уже пишет Владимир Бондаренко).

Итак, новая «парадигма сопротивления» должна опираться на слияние вечных антагонистов, но при этом такое новое сочетание обязано избежать «политкорректности» и отказаться от «либерального подхода»! Но что же и кто тогда выступает в качестве «антагонистов», если с либерализмом надо слиться при одновременном «отказе» от него? «Наши в широком смысле» (новоиспеченный социокультурный вид), очевидно, знают как это сделать. Здравый смысл и опыт истории подсказывают, что это возможно сделать, если борец с либерализмом стоит на почве самого либерализма — тем самым либерализм превращается в его мнимого противника (а Боян Ширянов в союзника). «Ненашими», таким образом, остаются сугубо «христианские ортодоксы» и писатели-стародумы поколения Василия Белова (из которого при случае можно сделать простодушного старичка), не желающие насильственного соединения патриотизма с культурным экстремизмом. «Ненаши», следовательно, по определению, не могут принадлежать к нынешнему узкому «завтравскому кругу», так как соотносят себя с большим сообществом православных людей.

Конечно же, в «Дне литературы» в программных статьях Бондаренко много темного, сочиненного наспех. Слова критиком чаще всего используются «поперек смысла» (если Проханов «метафизический писатель», то что же тогда есть метафизика?!). Но очевидно одно: «День литературы» все больше сворачивает на дорожку левой экстремы Запада. Красный лик все больше преобразуется в морду красного джипа.

Задача использования евро-левых идей и терминов, сниженных до уровня шаблона и массового употребления, не так уж и трудна для реализации. Составитель «стильной серии» издательства «Иностранка» И. Кормильцев, выпустивший в проекте «Ультра. Культура» книгу тюремных дневников Э. Лимонова, нацелен на «рискованные, пограничные сферы, легитимность существования которых вызывает много вопросов», то есть на все, что «экстремально, маргинально, противоречиво». Его проект будет, пожалуй, «грамотнее» и «прогрессивнее» бондаренковского, так как Кормильцев — «иностранщик», идущий твердо по накатанным и комфортным западным дорогам. Пока теоретик Бондаренко собирает «рисковое поколение», прагматик Кормильцев выпускает 800-страничную антологию «Анархия» (левые радикалы второй половины ХХ века) и очередным сочинением Лимонова начинает «свою» серию «ЖЗЛ» — «Жизнь запрещенных людей».

Радикализация культуры после ее постмодернизации совершенно закономерна: этическим оправданием постмодернизма был разрыв цепей советской «тоталитарной идеологии», а нынешние маргинальность и экстремальность ставятся в центр как «антропологическая проблема». В любом случае человек «урезан» со всех сторон и представлен исключительно узко — как жертва насилия (идеологии или героина).

Модернисты, успешно заплывшие жирком, застолбившие свои мнения в качестве чуть ли не государственно-официальных, теперь могут иметь в виду только одну задачу — сохранение приобретенного, обеспечение «прав и гарантий», подтверждающих границы «владений». Советский идеологический и русский культурный тип был все эти годы предметом усиленной модернизации, «трепанации черепа» для либералов и областью настойчивой, но неизбежно ослабевающей защиты для левых патриотов. Однако «передовые отряды» и среди одних, и среди других почувствовали неумолимую тягу к искусственному созданию «единого литературного процесса»: «Господин Гексоген» в качестве лауреата премии «Национальный бестселлер» — это «культурный взрыв», как и сорокинский «Лед» в качестве образчика оппозиционного сочинения для «Дня литературы». Правда, сам же В.Бондаренко проговаривается: «Настало на какой-то момент его, прохановское, время в русской литературе». Это ощущение «момента» (необязательного, шаткого присутствия в литературе) сегодня характерно и для либеральных представителей «экспериментальной прозы».

На недавнем «круглом столе» в одном из московских литературных клубов на тему «Структура современного литературного пространства и перспективы ее изменения» не только пришли к выводу о «застое толстых журналов», отражающем «литературную апатию», не только констатировали, что ничего из произведений и никто из авторов «не цепляет», но и открыли «важный факт» — передел литературного пространства связан с тем, «что экономически более состоятельные литераторы имеют возможность навязывать обществу свои эстетические предпочтения». Впрочем, другого вывода нечего и ждать от «круглого стола» с такой темой — обсуждалась-то «структура пространства», а не поэтика литературы («толстые» же журналы рано хоронить, их надо хотя бы иногда читать, чтобы понять, что литература ими по-прежнему держится, только думать о литературе становится все труднее, если хочется «экономической состоятельности»)! «Коммерческий интеллектуальный бестселлер» в качестве организатора правильного эстетического порядка — с одной стороны, и конспирологический роман в качестве «оппозиционного жанра» — с другой, и вряд ли их можно считать такими уж непримиримыми оппонентами.

Можно сказать, что в этом «повторении европейского урока», в этом движении «оппозиционной» литературы к иллюзорной радикальности, вполне адаптированной либерализмом, а либеральной литературы в сторону «лабораторной оппозиционности», не мешающей никакому модернизму, и есть внешний итог ушедшего XX века. Вместе с тем силы глубинные, внутренние все остаются на своих местах.


Поговорим «прикольно»!

Характерной чертой «экстремальной культуры» является всесокрушающий гнев одних авторов (типа отрицательницы А.Витухновской) и бодренькая эклектика других. Одни любят проявить себя в деспотии формы и в хулиганстве языка, другие явно испытывают затрудненность в языковом выражении. У назначившего себя в лидеры «рискового поколения» новых реалистов Сергея Шаргунова, кажется, напрочь отсутствует элементарный эстетический слух, если он способен (в художественном-то якобы!) произведении написать: «Послушай, читатель, ну это так прикольно стоять над этими двумя головами, и знать, что они обе были твои, с красными и розовыми губами». Но я не буду говорить о «творчестве» Шаргунова, так как пока творчества никакого нет — есть субтексты из субкультуры (с той же разницей, как между продуктами и субпродуктами), есть скучные пошлости о «постельной возне» и имеются «правильные мысли», которые гораздо мизернее, примитивнее «всех мертвых» для Шаргунова писателей. Боюсь, что нет у Сергея того литературного дара, который заставил бы жить им настолько полно, что писать манифесты было бы попросту не интересно и не нужно. Манифесты писали те, кто по преимуществу так и не состоялся как большой писатель, кто входил в литературу с костылями эпатажа, на ходулях прикольности — прочтите манифесты футуристов, имажинистов и прочих неистовых «истов».

Экстремальная культура упрямо стремится к созданию некой «словесной реальности», которая бы обеспечивала «дело революции». Но поскольку «дело революции» все больше становится позиционной игрой, то параметры экстремальной культуры задаются элементарным прагматизмом. В «Дне литературы», очевидно, считают, что ведут «умную политику», печатая Свириденкова, Сенчина, Шаргунова, «оттягивая» их от либеральных и тусовочных изданий. Но на самом-то деле этим ребяткам абсолютно все равно где печататься! Владимиру Бондаренко кажется, что он усиленно из них «строит» экстремальную литературную оппозицию («когорту двадцатилетних»), но картинка, увы, получается другая — сам Бондаренко бледно и безответственно выглядит, играя в поддавки с тем же Шаргуновым.

Я помню Сережу Шаргунова в ту пору, когда он (как сам вспоминает) «даже прислуживал в алтаре» и «шел впереди пасхального крестного хода». И мне просто грустно смотреть на то, что он с собой делает, излишне хлопотливо беспокоясь о том, как он выглядит. Я действительно не припомню в литературе (кроме модернистов начала прошлого века) таких бесцеремонных самоаттестаций, таких манерных самолюбований: «Когда я заявил» о «новом реализме»…; «смелые публицистические заявления, те раскованные тексты, которые принадлежат мне»; «я прекрасно знаю всю православную традицию»; «у меня… идет некое проповедничество». Право, так и хочется повторить слова классика: «Слишком много собой интересуетесь, молодой человек».

Но поскольку никакой ответственной стройности, четкости и обязательности в том, что говорит Шаргунов нет, то его кочующий по разным изданиям «манифест литературы» выглядит странным уродцем. И не стоило бы судить об этом чудище, у которого голова не согласуется с языком, но, как говорится, иногда бывают ситуации, хорошо известные в русской критике, как дело чести. Попытаемся обрисовать шаргуновского монстра, так как он явно не видит себя и не слышит (а с его «оскалом упыря» и «ухмылкой киллера» — ну, просто кажется Бондаренко-2).

Итак, каков же состав «нового реализма»? Начнем с того, что как-то смешно говорить о «новом реализме»: только что С.Казначеев сражался за экслюзивное право на этот термин, много раз используемый, в том числе и П. Басинским. Подозрительно часто (каждые пять лет?) возникает у нас «новый реализм», а сама частота его появления свидетельствует о его ситуационной удобности: патриоты всегда с симпатией отнесутся к устоявшейся положительности «состава наименования», а либералы нынче тоже склонны к большей реальной, мускулистой ощутимости текста

Взятый напрокат «новый реализм по Шаргунову» предполагает «свой большой стиль». Определять его размер («большой») будет, очевидно, никогда не бывавшее еще синтезирование «каких-то (вот именно, “каких-то”! — К.К.) либерально-патриотических начал с яростно свободными, даже анархистскими». Элементами «синтеза» окажутся не только все идеологии (новый идеологический глобализм чрезвычайно удобная штука и выгодная для торговцев идеями), но в его состав войдет «романтическая идея», «высокая идейность», категорический антидогматизм (без «чавкающего болота» прежних писателей), «безоглядность», авангардистская «очистительная суть», «остро выраженная экзистенция» (из той же, очевидно, области, что и бондаренковская метафизика), экстравагатность и парадоксализм… Кажется, на этом список элементов коктейля под именем «экстравагантного синтеза» и химического патриотизма Шаргунова можно завершить.

Но для Шаргунова все это лишь слова. Какое примитивнейшее (до него не дошли даже крутые постмодернисты) писательское пожелание «народности»: народный читатель «выпьет глоток пива, перелистнет страницу» шаргуновской книжицы! Народный читатель до краев наполнен пивом, как прежний — классовым содержанием. Какое прибедненное доказательство «поэтичности народа»: подростки с ножами «говорят стихами». Но не менее поразительно полное отсутствие мужской рациональности, проверки себя логикой. Шаргунов о Шаргунове пишет как порхающая институтка, для которой «дыхание православной традиции», конечно же существует, но больно уж «хочется замуж», так что послабления делаются самые «варварские», вне «конфессиальной конкретики».

Сергея Шаргунова с комфортом разместят в «красном джипе», как, впрочем, и в белом, и в черном (туда же уместятся «костлявая» Денежкина, «тяжеловес» Сенчин и не имеющий пока обозначения юный Свириденков). Сергея Шаргунова будут с удовольствием использовать в качестве попутчика.

Вертлявое желание «быть лидером», «пионером с горном и барабаном» не только маскирует неумение Шаргунова быть писателем, но и открывает его непомерную амбицию выжимать «с помощью литературы» максимум газетно-журнальных площадей. И будет логично, когда все свои химеры он променяет на статус «общественного деятеля» широкого разлива — мирового парня, ведь его уже сейчас «вселенские вопросы трогают». (Статья писалась, когда Шаргунов еще не был лидером молодежной «Родины», так что, жаль, ноя оказалась права в своем прогнозе). Пока же он в нужном месте не забывает сказать об «особенности нашего русского пути» (это еще входит в имидж начинающего деятеля). В другом месте — заявить об «обостренном чувстве свободы». Об особенности же движения из такого неудобного положения (либерально-консервативно-анархически-экстравагантного) давно сказано великим баснописцем Крыловым.


Новый синтез

Идея синтеза в культуре чаще всего возникает в эпохи смутные. В начале XX века была популярна идея «соборного театра» (как синтеза культа, церкви, философии и культуры) или «всенародного театра», который «овладевает улицей для того, чтобы улица стала театром-храмом» (Вяч. Иванов). Да, поставлена была пара спектаклей в Башенном театре Вяч. Иванова… Сугубые эстеты, презиравшие человека толпы и улицу, тащили при этом именно на улицу культурные святыни, «адаптировали» к улице христианство. В реальности же, что тогда, что сейчас, благостное всеединство и мажорная «соборность» культуры давали всегда мертвые всходы, порождали разрушительные вирусы. Чем «мистичнее», «метафизичнее» были теории, тем атеистичнее был результат. Чем более «символическое и загадочное» хотели выявить и выставить на обозрение публики, тем больше лезла вперед самая грубая и наглая плоть. Модные декадентские «уклоны» и «прыжки мысли», мистическое сусло «эстетики страданий и наслаждений» тех лет вполне сродни нынешнему вареву под названием «единый литературный процесс». Гадость эта давно известная. Она приготавливается тогда, когда нужно обязательно что-то «спасать» (русскую культуру, например), но «спасать» так, что нужно ее превратить во что-то другое — в парадоксализм, в частности.

Но за что же стоит Владимир Бондаренко, за что стоят «экстремальные рисковые реалисты»? После серии статей Бондаренко, после самоаттестаций Шаргунова можно сказать только одно — отнюдь не за то, за что стою я или Алексей Шорохов, например, не вмещающийся в “красный джип” (он «почти сектантски», по Бондаренко, «фанатично исполняет обряды», что костью в горле стоит у неспособного к такой мере труда патриотического критика), Олег Павлов, уже написавший в шаргуновские годы классическую «Казенную сказку» (вот уж кто джип-то развалит своим богатырством), смелая и одаренная Лидия Сычева, чистый в письме и ясный в мыслях Юрий Самарин, искренняя Ирина Репьева, основательный и точный Виктор Никитин и многие другие.

Требование русской точки зрения, национальной самостоятельности сегодня не только нас развело с «новыми варварами» и «экстремальными оппозиционерами» на приличное расстояние друг от друга. Вопрос весь в том: не что манифестируется, но как конкретно в критике, в творчестве реализуется русская точка зрения.

Бондаренко и его подопечные нигде и никакой вопрос не ставят прямо и ответственно. Вернее, на словах-то — гроза, а в контексте-то — х м а р ь. Никогда ими не делаются и мыслительные усилия для ответов. Неужели нынче патриот вполне может обходиться «высокими чувствами» и некой «высокой идейностью», столь высокими, что и объяснить их не в состоянии?

Именно в ответе на вопрос: «В чем проявляется русская точка зрения?» и станет ясна цена шаргуновско-бондаренковского «строительства новой литературы». Строители предлагают закрыть глаза на мерзопакости письма Вл. Сорокина, чтобы увидеть в нем бунтующего оппозиционера, забыть похабщину Лимонова, чтобы сделать из него «нового мученика». Вот это-то как раз и не является нашей точкой зрения, в которой, повторю, правде противостоит не полу-правда, не часть правды, а кривда-ложь. Не для уяснения христианского подвига называется «мучеником» Лимонов — но для подмены одного другим в весьма шаткой концепции патриотизма, насильно соединенной с экстремизмом (зато сознательная верность христианским корням вызывает базарное раздражение — Бондаренко никогда не поймет реальной религиозности Шорохова, зато всегда поддержит словесную «эстетическую религиозность» Шаргунова). Чем-то все это напоминает Вл. Соловьева, который писал, что такой-то был «безбожник и нехристь», но все же «заслужил себе место в святцах христианского человечества». По той же схеме работают нынешние сторонники синтеза, полагая, что не нужно быть доказательными, достаточно вовремя и с пафосом «прикольнуться».

«Разъединение в одних отношениях столь же необходимо, как и единство в других», — пишет современный философ Н.П.Ильин. Я специально это повторяю для «синтетического реалиста» Сергея Шаргунова. Не понимая этого, глупо и спекулятивно говорить «об особенности русского пути». «Самодовольный век все больше и больше отрывается от прошлого, все меньше и меньше понимает истинный смысл жизни», — Н.Н.Страховым это сказано словно о наших передовиках, настойчиво подменяющих вопрос вопросов о нашей духовной самобытности борьбой за место в массовой агрессивной культуре.

На самом-то деле в реальной оппозиции к “дню литературы” стоят сегодня века традиционной русской культуры. Стоят и напоминают, что «новации в области формы вообще не характерны для русской духовности» (Н.П.Ильин), что русская литература могла быть разгульной, удалой, порывистой, но никогда не была агрессивно вне- и сверхчеловечной. Никогда оптический прицел литературы не был так рассчетливо направлен на человека, взятого в качестве объекта маргинального опыта или «культурного мэйнстрима» — будь то мамлеевский профессор, научающий убивать только «стратегических изменителей мира», или шаргуновский Шаргунов (герой романа «Ура!»), тусующийся то в «мидовских домах», то в молодежных клубах. «Черный квадрат» Малевича радикально преобразован в «Черную икону» Витухновской. Таков оппозиционный «культурный итог».

2003 г.

Будь или не будь

Дискуссия «Литературной газеты»: «Критика: самоубийство жанра»

2003 г.

Герои и кумиры

Несколько лет тому назад, когда я с группой московских писателей была на празднике русской культуры в Иркутске, нас, конечно же, повезли на Байкал. Развернувшаяся перед нами картина величественной красоты повергла в молчание — говорить не хотелось. Однако на пристани к нам тут же подошла девушка лет четырнадцати и, узнав, что мы из Москвы, спросила: «А вы знаете Филиппа Киркорова?». «Нет», — ответила я. «Я его фанатка, — сообщила она. — Скоро сбегу отсюда в Москву к нему. Хочу с ним познакомиться». «Зачем же бежать тебе от такой красоты?» — не понимала я. Но, вглядевшись в ее помято-истерзанное лицо почувствовала, что не видит она никакой красоты своей родины. Ни Байкала с его прозрачнейшей водой, ни снежных вершин гор, окаемом держащих байкальские синие воды. Девушка была духовно больна, а я впервые так близко видела болезнь фанатизма, которая буквально проявляла себя как исступление…

«Народу нужны герои» — говорили прежде. «Молодежи нужны кумиры» — говорят сейчас. Но те и другие известны человечеству с незапамятных времен. О героях знали и в героях нуждались уже древние греки, давшие всем нам и само слово — «герои». Для них герои были полубожественными существами, а если и людьми, то значительными, крупными: прародители общин и племен, великие благодетели, павшие на войне воины, крупные поэты и основатели философских школ. Вера в героев с тех давних пор стала существенным фундаментом традиционной культуры — в них искали опоры в смутные времена, память о них помогала в битвах и буднях. И сколько бы не уверяли нас философы, начиная с XVIII-го века, что «век героев», «время героев» прошло, — они по-прежнему остаются в истории каждого народа. Только вот регулярно перемещаются, расставляются дерзкими современниками по разным «этажам героизма». Николай Островский с его Павкой Корчагиным перемещен с вершины в самый нижний ряд, «молодогвардейцы» трактуются как-то слишком буднично («обстоятельствами войны» вытесняют их подвиг). И только у китайской молодежи, как не раз сообщала наша пресса, Николай Островский остается героем. Впрочем, если сказать точнее, то пресса наша говорит уже не о героях, а о кумирах.

«Кумир», как и «герой» имеет не менее древнее происхождение. Спрашивается: какая разница между ними? Пусть будет кумир, а не герой. И тому, и другому люди подражают, хотят быть на них похожи, интересуются содержанием и характером его жизни. Но разница в этой «невинной подмене» слов все же есть. И существенная.

Кумир — это языческий идол. Идол же всегда требует жертвы и слепого преклонения. Идол всегда и во всех культурах обладает качествами жестокости. Идол всегда и во всех культурах подавляет личную волю в человеке. Герой сам жертвует собой, но не требует этого от других. Он жертвует чем-либо не ради себя, но ради общей и большой цели — он избавитель, освободитель, утешитель, установитель. Потому герой почитается принципиально иначе, чем кумир. Деяния героя — сознательны, они требуют «включения» всей личности (его воли, душевного напряжения). Герой, совершая что-либо грандиозное, великое, особенное или созидательно-скромное, чему примером тихий героизм наших святых — оставляет вашу волю свободной. Подлинный героизм вполне соотносим с подвигами святости, христианского подвижничества. Но есть, конечно же, ложный героизм, как и ложная святость. Тут и за примерами не надо далеко ходить, — вспомним «героическое начало» террора в нашем обществе второй половины XIX века, когда милейшие революционерки, обвязанные поясами с взрывчаткой, везли ее из-за границы, беря в столь рискованное путешествие собственных малолетних детей «для отвода подозрений». А если бы эта взрывчатка взорвалась на них?! Увы, но социальное чувство «ненависти к мундиру и режиму», революционный фанатизм подминали под себя даже святой материнский долг. А нынешние «черные вдовы», опоясанные поясами смерти? Не черные ли кумиры зла требуют от них извращенного «героизма»?!

Не будем забывать и о том, что всякое служение кумиру меняет психику поклонника-фаната, зомбирует его, сужает границы его воли и сознания. Ну а если случается бунт против кумира, то он бывает не менее ожесточенным, чем служение ему. «Гибель богов», как известно, чревата взаимным (кумира и фаната) желанием «уничтожить» друг друга.

Конечно же, невозможно представить такой заголовок в газете: «Кумиры семидесятилетних старушек…», но зато нынешние газеты и журналы пестрят заголовками о кумирах молодежи. Количество кумиров с каждым годом заметно увеличивается — звезды буквально фабрикуются. Массовое производство их (безголосых, бестелесных, страшненьких) с помощью СМИ растет усиленными темпами. Прирост «звезд» на ТV явно обгоняет рост национального ВВП. Но «кумирами молодежи» являются и совершенно откровенные бабушки и дедушки, пятидесяти-шестидесятилетние взрослые «дяди и тети», не желающие ни за что расставаться с кумирней, то бишь эстрадой, умело эксплуатирующие свое тело под грифом «вечная молодость» с вечно-короткими юбками, кокетливыми вырезами и прочей «обнаженкой». Да, у каждого поколения были «свои песни» и свои любимцы. И достоинство актера ничуть, на мой взгляд, не пострадает, если он так и останется со своим поколением, как, например, Эдита Пьеха, — элегантная, но не «работающая под девочку», дама, сохраняющая свой стиль и не стремящаяся с каждым годом приспосабливать себя к молодежной моде.

Взяв наугад любой глянцевый журнальчик обнаружите устойчивую тенденцию: есть кумиры «местные» (например, красноярские или ставропольские), есть кумиры украинские, белорусские, китайские, итальянские, американские; есть кумиры «радикальной», «золотой», «деловой» молодежи (последняя, как сообщают газеты, объявила кумиром Ходорковского).

Чтобы быть кумиром совершенно не нужно совершать чего-либо героического, — но все же нечто «совершать» требуется. Ругнуться публично, вести себя вызывающе, как это сделал Киркоров, загрузив прессу темой для дискуссии на несколько месяцев. Место подвига занимает в кумирне скандал и светская хроника. Я очень хорошо помню, что в советское время (70-е годы) продавали наборы небольших коллекций-фотографий «Актеры кино», и у меня были такие — с Жанной Болотовой, сестрами Вертинскими, Инной Макаровой, Светланой Светличной и другими актрисами. Но нам, девчонкам 14-ти лет, и в голову не приходило интересоваться личной жизнью этих актрис. Не приходило потому, что они для нас воплощали прежде всего высокую культуру. Нам нравились их красивые прически и изящные позы как проявления не только их индивидуальности, но и как их внутренняя актерская задача, даже обязанность — представлять настоящий артистизм. Все остальное было не важно — ни то, какие у них квартиры и машины, ни какие мужья и какие украшения. Тайна их жизни, как и всякого другого человека, казалась нам естественной, а их популярность (узнавание на улице) переживалось даже с преувеличенным сочувствием — как это ужасно, думали мы, когда за тобой следят не только на экране и сцене! И действительно, личная жизнь актеров была табуирована весьма в разумных пределах. Пусть потомки пишут их биографии, если имена их останутся в истории русской культуры! Они были — таланты. Мы были — поклонники. Но сегодня их сменил совершенно иной культурно-психологический тип отношений: кумиров и фанатов. И этот процесс смены отношений между популярной личностью и ее поклонниками мы не можем назвать иначе, чем болезненная варваризация.

Начнем с того, что кумиру совсем не обязательно нужен талант. Кумиров делают — с талантом рождаются. Талант — это естественный дар (можно сказать, что «незаслуженный»), а кумирство нужно выслуживать — у прессы и публики, у менеджеров и сильных мира сего. А поскольку кумиров много, а талантливых среди них мало, то все участники сотворения кумира должны активно участвовать в идеализации посредственности, наносить, так сказать, грим. «Гримировать», в том числе, и голос с помощью всяческих технических средств. Формирование образа кумира, видимо, в мировой культуре происходит достаточно похоже. По крайней мере, мы читали о требованиях западной попкультуры еще 60-х годов, перекочевавшим к нам. Первым непременным качеством называют «сексомоторность» или «ауру сексапильности». Именно всеобщее распространение означенного качества в современной кумирне позволило одному европейскому критику сказать: «У них лица менее выразительны, чем зады».

Кумир без прессы и СМИ сегодня невозможен. Именно пресса поддерживает тот или иной имидж кумира, сплетничает о его жизни, сообщает о физиологических изменениях его организма: «звезда» N сделала операцию, укоротившую ее нос, кумир R. собирается ставить селиконовые скулы, этот развелся, а та вышла замуж шестой раз; «звезда» Y подарила на день рождения «звезде» Z. бриллиант…. Происходит постоянная и чудовищная имитация жизни, поскольку все сплетни светских хроник вписываются в нынешний миф о красивой потребительской жизни «по ту сторону добра и зла». Радость и горе, слезы и смех, чувство и мысль — все выглядит одинаково стандартно и достаточно безлично, пройдя через «пропускник» СМИ, имеющих только одну цель — поддержку популярности.

И все же кумир невозможен без толпы. Что ищут на концертах тысячные толпы молодежи? Ищут ли избавления от правил, связанных с регламентом и дисциплиной? Или сбрасывают с себя психические и социальные узы, растворяясь в совершенно анонимной толпе? Пульсирующая, скандирующая, «заведенная» кумиром толпа — то, чего добиваются «звезды» на концертах. И они, действительно, сегодня добиваются того «единства», что недоступно, например, никаким политикам. При попытке рационального и сознательного объединения людей образуется нынче множество мнений, которые вообще часто не преодолимы. Но зато кумир заставляет толпу слушать и рассматривать себя — он ее вождь и повелитель. Шоу-бизнес создает свой миф о реальности — миф для молодежи. Мир превращается в грандиозную головокружительную тусовку, на вершине которой успешные люди — кумиры и «звезды». И манят они, манят к красивой жизни, свободной любви, «смысловым галлюцинациям». Но всю эту «попсу» и развлекаловку презирает другая часть молодежи. Та, что училась у западной молодежи «великим отказам»: бегству из дома, бродяжничеству по миру, «экспериментам» с наркотиками и свободной любовью. Для таких рок-группы «Сплин» и «Би-2» только «дешевая однодневка». Они хотят протестного рока, а «настоящий рок» для них — это «гремучий, взрывоопасный сплав энергии: нонконформизм, шаманство, социальный протест, жажда любви, бунтарство, ненависть к системе, извечная мечта изменить мир, жить по законам свободы, добра и красоты» (правда, без уточнения как видится им этот свободный и красивый мир). Радикальная идеология, эпатаж, социальная злость, понимание искусства «как борьбы» — все кажется новым «бунтующей молодежи». Нам говорят, что радикалы не вписываются «в формат» современных СМИ. Зато реальные радикалы — террористы — уже вписались «в формат» современной жизни настолько, что без сообщений об их дьявольской деятельности не проходит и дня.

Да, средства массовой информации обладают правом выделять в нашей жизни те или иные явления и наделять их статусом события. И если они о чем-либо умалчивают, то этого события как бы и нет. «Жизнь кумира» внимательно отслеживается, а недавняя смерть выдающегося русского поэта Юрия Кузнецова не получила никакого отклика в СМИ. Нет, мы с вами, становясь в очередь в кумирню, имеем дело не с голосом самой жизни, не с подлинной действительностью, но с чьей-то оценкой, фальсифицирующей реальность. «Не сотвори себе кумира», — учит христианская нравственность, остерегая нас, в сущности, от потери себя. Фанатизм как конечный результат поклонения кумиру вселяет в нас ложную надежду и мнимую уверенность, что можно получить все и сразу на примитивной «фабрике звезд» — получить без больших усилий, без того «великого терпения», которое лежит в основании нашей культуры, да и вообще любых прочных человеческих достижений нашей жизни. И все же я думаю, что молодежь жаждет видеть героя, но ей предлагают только кумира. «А что же делать, — говорит один из них. — Позакрывали бассейны, стадионы, ходить некуда, только пиво пить». Продавец молодежных журналов считает, что кумиры нынешней молодежи «точно не отечественные, все из Америки». А вот в Китае за последние десять лет «Как закалялась сталь» Островского издавалась 32 раза полуторамиллионным тиражом, да еще был создан двадцатисерийный телевизионный фильм. Так что наш Павка Корчагин «изгнан» за границу — теперь у него учится терпению и воли к жизни китайская молодежь. И все же поиск своего героя в нашей культуре, мне кажется, зреет. Только он не будет ни милиционером (к утверждению чего стремятся новые сериалы), ни бизнесменом (к созданию положительного образа которого уже активно приступают писатели), но скорее воином, крестьянином, христианином. Рождение героя требует органических, национальных усилий. Героя, чтобы он не был посторонним, но своим, не сконструировать никаким профессиональным организаторам успеха. Технологам и менеджерам от культуры доступен только кумир, ибо их конечная цель — производство прибыли, продажность «товара» и коммерческий подход к миру. Плодить героев популярная культура не в состоянии — в них нет никакого коммерческого воодушевления, в них нет экономической рассудочности. Для героя ни авторитет рынка, но честь родины, культуры, человека является прочным фундаментом-постаментом.

Впрочем, мы и сами только что убедились: деньги в России не рождают даже олимпийских чемпионов.

2004 г.

О русском типе критики

Нет никакого резона обсуждать в «Российском писателе» (газета Союза писателей России) проблемы либеральной критики — какое дело нам до чужого дома, когда в своем растранжирено в последние годы многое из того ценного, что составляло смысл русской критики.

Н.Н. Страхов писал, что современный ему критик часто напоминает повара, который на вопрос: «Сумеет ли он хорошо приготовить обед?» говорит: «Горячо будет, а за вкус не отвечаю». Нынешнюю «горячую» критику, безусловно, представляют газеты «Завтра» и «День литературы» с их принципом «вызова» (любому правящему режиму, глобалистам, новым и старым русским, «угрюмым и малозначимым ортодоксам», то биш православным, и пр.), с их «ударами», «протестностью», комфортной «окопностью», «окаянством» и «упырством». В общем, все дело заключается в «жаре», а не в качестве и доказательности критики. Если бы в статьях В.Г. Бондаренко не было жара, то они давно просто бы не читались. Как заядлому парильщику ему приходится все время поддавать, поддавать, поддавать… И если у главного критика «Дня литературы» «упырь на время становится в центр спасения Святой Руси», то у нас, грешных, прочитавших сие, вполне закономерно возникает мысль о генетически измененной критике по аналогии с вводимой Минздравом маркировкой «генетически измененные продукты». Статьи Бондаренко следовало бы и печатать под такой рубрикой. Иначе чем можно объяснить, что сегодня критик с пеной у рта и в красном полувере защищает одно, а завтра в желтой кофте — прямо противоположное. Вова, ты где есть-то?

Два брата-акробата из «Московского литератора» (из давно известного стана свистунов) вообще не имеют ни малейшего представления о литературной художественной критике, подменяя ее публицистическими сальто-мортале с кукишами в карманах и стойками «чего изволите».

Конечно, приличный ряд нашей критики составляют иные — те, кто пытается осмыслить литературу всерьез, чьи имена не блещут самоварным золотом, кто не ошпаривает читателей кипятком.

Полемика в критике совершенно естественна и необходима. Но сегодня в критике нет настоящей полемики. Нет потому, что полемика требует понимания другого мнения, взгляда. Принцип понимания всегда выдвигался в русской критике как основной. Следовательно, чтобы победить в полемике, необходима убедительная аргументация, требуется увидеть более глубоко и тонко то, что тебе представляется недостаточным у оппонента. Нынешняя критика как раз к этому категорически не способна: в лучшем случае произойдет то, что продемонстрировала «Литературная газета» дискуссией о современной литературе: были высказаны разные (и часто интересные) точки зрения, но каждый (за редким исключением) выступил «сам за себя», не слыша другого и не утруждая себя пониманием иных точек зрения.

Мой собственный опыт критика в этом смысле тоже весьма показателен: я пишу о современной прозе, а отвечают мне в изданиях любого толка по одному и тому же шаблону — рассуждая обо мне («Кокшенева такая-то и такая-то»). Впрочем, это все та же старая «детская болезнь левизны», когда силенок нет ответить, и нужно быстрее приклеить ярлык.

Русский тип критики опирается на органический взгляд. Этот взгляд был характерен для творчества Аполлона Григорьева и упомянутого уже мной Н. Н. Страхова. Он, и только он, мне представляется верным. «Этот взгляд, — писал Страхов, — имеет именно то достоинство, что труднее всех других». Он требует от критика исторической широты и глубинного отношения к традиции (традиция для критика не есть нечто «объективно данное», но всегда личностно-завоеванное). Этот взгляд избегает любой партийной односторонности, поскольку проверяется прежде всего жизнью. Слово «жизнь» было главенствующим в мировоззрении и Григорьева, и Страхова. «Но и сама-то жизнь, по Григорьеву, “есть нечто таинственное и неисчерпаемое”», — пишет современный писатель Н. Калягин. Жизнь в русской критике не противоположна ни творчеству, ни художественному вымыслу, ни «цветной истине» (А.Григорьев), а литература является большим, народным, земским делом. Только презрение нынешней критики к живой жизни ведет ее к жалкому «умению» по своей личной (часто корыстной) прихоти выстраивать литературные списки «великолепных десяток» и вводить под белы рученьки в русскую литературу писателей, к «творчеству» которых без пинцета и без санобработки и прикасаться-то физически и нравственно опасно.

Вместе с тем для русского типа критики есть только одно условие — понимание своего народа; и эта способность понимания вылилась в принцип почвенничества с его боязнью «солгать на народ». Сегодня все иначе: критик потому и «ошибается», что ошибиться рад, ибо свои оценки выдает совершенно в отрыве от народности, подлинности и правдивости литературы, в пылу якобы защиты «общего дела», вся «общность» которого не простирается дальше московской кольцевой дороги. Сегодня нет не только боязни «солгать на народ» или солгать на русского человека, но и собственную ложь можно выдать за «радикальную критику». Настолько радикальную, что гаденькие тексты Вл. Сорокина и Э. Лимонова пытаться печатно утвердить в качество новой «благой вести».

Русская традиционная критика (для меня — консервативное ее направление) никогда не была критикой фразы, никогда не превращала предмет своей речи в риторически-многозначительный эпатаж, типа: «У меня самого родной дядя… — настоящий русский шахид» (В.Бондаренко). Бедный дядя! Совершив подвиг в Великой Отечественной войне, думал ли он, что станет только сиюминутным «аргументом» для эффектного восклицания потомка?!

Нынешний патриотический критик не просто выдает фразы, но свистит — вещает патриотическим сленгом, не видя, не чувствуя (а впечатлительность русского критика всегда была сильна, позволяя сохранять чувство меры), что «метафизическая насыщенность» критических текстов может быть и абсолютно пустой: ну, не сделать «нового мстителя» из Владимира Сорокина, даже если критик цинично уверен, что читатель «не заметит матерных слов» этого непревзойденного авторитета сквернословия, а оценит и запомнит только «метафизические усилия» писателя Сорокина, направленные «против рыжего вице-премьера».

Увы, скорее всего все произойдет с точностью наоборот. Не может быть в русской критике двойной бухгалтерии — черного нала и белого отката. Безбрежный, допускающий нравственный компромисс, патриотизм критики с двойным дном («пусть пишут хоть матом», пусть пишут о любых извращениях, лишь бы выражали протест против рыжих вице-премьеров и продажных чиновников) ничем не отличается от безбрежного либерализма с его волчьим воем о свободе (даже если ради нее, голубушки, и вымрут миллионы). Впрочем, и тут нет ничего нового: в прежние времена «сапоги» были «выше Шекспира», а в нынешние — Сорокин «патриотичнее» постдеревенщиков.

Русской критике был всегда присущ идеализм. В консервативном ее направлении это был христианский идеал, в раздраженной ненависти против которого столь дружно объединились нынешние либералы вкупе с патриотическими фразерами. Анти-идеалисты как правило в качестве главного тезиса используют «бедственное положение народа», которому нужно выживать, так что, мол, не до идеализма. Новейший кризис оппозиции — это убедительнейшее свидетельство того, что социальная идея и духовный идеал могут далеко расходиться. Христианский же идеализм есть самая крепкая сила из сил человеческой жизни.

Классическая русская литература и классическая критика обладали замечательным свойством — искренностью. Прежний читатель мог быть уверен, что с ним говорят в чистоте сердца (даже заблуждения, нравственные метания были искренни, открыты). В наши же дни критика, понимая себя как орудие и силу, направлена не столько на то, чтобы излагать мысли и выражать чувства, возникшие от сопереживания творчеству писателю, сколько на то, чтобы воздействовать на читателя в нужном направлении и с заранее заготовленной тенденцией.. Следовательно, не только возможны, но и желательны подделки под настоящую мысль и искренее чувство. Под видом пламенного служения принципам справедливости кроется холодный расчет, под прикрытием «опальности» прячется коммерческий проект, под флером «служения идее патриотизма» скрывается отсутствие знания об этой самой идее, похороненной под ворохом невежественных слов. Критик больше не хочет быть только критиком, но непременно наровит стать «известным общественным деятелем нашего века», а значит намерен служить не истине, а жить сиюминутным интересом.

Ясно, что национальная критика сегодня не может победить — ни тиражами, ни востребованностью своих идей, ни составить конкуренции внедренной сегодня «новейшей эстетике». Но в долгой истории русской литературы, как мы уже знаем из прошедшего, остается всегда современной именно она — до наших классиков мы, всякое новое поколение, вновь и вновь дорастаем (или, скажем так, желательно было бы дорастать).

Я, пожалуй, снова покажусь коллегам «слишком ортодоксальной», и мне напомнят об отдыхе, приятных эмоциях, «удовольствии» (так заботятся у нас о читателе, уставшем от трудной жизни). На это я отвечу словами Николая Калягина: «Утилитарный принцип “удовольствия”, еще Кантом внесенный в основание эстетики, — принцип вообще обоюдоострый. Безусловно, удовольствие Канта или Аполлона Григорьева вернее всякой теории свидетельствует о высочайшем качестве читаемой ими книги. Но о чем свидетельствует удовольствие, которое испытывает ваш сосед в электричке, читающий Стивена Кинга?» Впрочем, нынешний критик старое эстетическое удовольствие предлагает заменить на «блевотину от экстремальной прозы». И просто. И круто. Что, между тем, не замарает чистоты принципов лучших русских критиков.

2002 г.

Государство и культура

Круглый стол в редакции журнала «Стратегия России»

Человеческое стремление уважать государство совершенно естественно, как естественно, например, уважать отца в семье. Конечно же, это уважение должно на чем-то базироваться, на что-то опираться и вырастать естественным, а не принудительным путем.

Пожалуй, впервые за последние почти пятнадцать лет состоялось в конце 2003 года года заседание Госсовета, посвященное вопросам культуры. Практически все выступавшие (чиновники высоких рангов, губернаторы, представители интеллектуальной элиты) полагали, что воля государства в области культуры не достаточно ощутима, как и нет отчетливой государственной культурной стратегии, о чем можно судить по тем произведениям искусства и культуры, которые выдвигаются на Государственную премию. Среди как выдвигаемых, так и получаемых Премию много имен случайных, малоизвестных, а произведений — не просто незначительных, но и эстетически уродливых. Государственная премия — это прямое выражение культурной воли. Следовательно, отмечаться ей должны произведения, имеющие общенациональный, народной статус; произведения, заключающие в себе дух вечности, а не ее модные и случайные проявления.

На недавнем круглом столе, проводимом в «Литературной газете» с приглашением Министра культуры, совершенно ощутимо звучал во всех выступлениях пафос, что государство должно культуре, что у него есть обязанности по отношению к ней, как и констатировалась, что не к тем культурным фигурантам направляются госсредства. Все это так. Мы можем какой угодно счет предъявлять чиновникам Федерального агентства по культуре, а они в ответ выдадут списки их «огромной деятельности». И тяжба эта будет бесконечна. Конечно, целесообразны те новации, о которых говорил министр культуры Соколов — и то, что создан и действует Совет по государственной политике, и что есть теперь в МК даже Комитет культурной безопасности. Правда, кто в этих Советах дает советы все равно общественности не очень ясно.

Мне представляется, что стоит иначе посмотреть на проблему.

Безусловно, государство должно поддерживать культуру. И оно поддерживает, например, Первую московскую международную биеннале. Но эта поддержка в глазах многих творческих людей выглядит так, как если бы государь-император эротические и порно стишки Баркова, печатал за счет государственной казны.

Высокий общественный статус культуры — это совсем не исключительное достижение советского периода, как долгие годы нам пытались внушать. Никакой великой культуры у нас никогда бы не было без этого государственного ресурса. Вспомним о высоком общественном статусе литературы в век Екатерины, в царствование Николая I. В XVIII столетии не только сами литераторы, но и правительство понимало, что русская литература должна достигнуть уровня европейской. В XVIII столетии, например, была практически переведена вся античная классика, к тому же создана своя, отечественная классическая система жанров. Тут тебе и трагедия с комедией, и проза, и поэма с одой. Именно в тот блестящий век Екатерины уже всем было ясно то, что неясно сейчас: подлинное культурное строительство требует больших затрат. В культуру были вложены огромные деньги, кроме того, инициатива освоения европейской культуры и создание своей исходила именно от правительства, то есть была «инициативой сверху». Это императрица платила жалованье Семену Баркову за переводы Горация, она же финансировала (как сейчас говорят) в течение семнадцати лет труд Василия Петрова по переводу «Энеиды» Вергилия. А неродовитый, добродушный поэт Костров получал за свои переводы от университета 1500 рублей в год, что по тем временам было не мало (См. Н.Калягин. Чтения о русской поэзии. Журнал «Москва», 2000 г.). Да что и говорить — царское правительство открывало университеты, Академии наук и художеств, учебные заведения, периодические издания, совершенно безвозмездно тратило деньги на культуру. Не с тех ли самых у нас поселилась уверенность, что правительство отвечает не только за «уровень жизни» народа, но и ответственно за его культурный статус, что государство не должно быть врагом просвещения.

Вообще культурное служение в России именно с XVIII века оформилось именно как служение и было подчинено дворянскому долгу, служению Отечеству и царю. Кроме того, культурное служение было как бы вторично по отношению к ним, из них вытекало. Отсюда и «пафос доверия к власти, пафос служения, верности, культ чести, культ ранга» (Н.Калягин). Все крупно. Все явно. Писателя, поэта вдохновляет только значительное — Бог, Россия, русские цари, наша воинская слава. Не случайно того же Державина Гоголь позже назовет «певцом величия».

Право, читая о XVIII-ом или XX веке, очень остро чувствуешь, как связаны между собой, как соотносимы масштабы государственных и масштабы культурных задач. Государство как бы требует, занимается «искусственной возгонкой своих Расинов, Вергилиев, Софоклов» (Н.Каляягин), а в советское время — своих «штатных классиков». Понятно, что искусственность, механичность в культуре — не лучший способ ее возрастания, но все дело в том, что сама установка на возрастание оборачивается качественными, талантливыми явлениями. К тому же стоит признать, что официальный патриотизм в культуре (официальная культура) существовал всегда. Вспомним знаменитую триаду министра просвещения графа Уварова — «Православие. Самодержавие. Народность», которая стала стержневой для духовного движения русской культуры ее золотого века — XIX-го. Официальная формула? Да. Но эта «формула» чеканно и верно вобрала в себя всю нашу самобытность, как и отразила всю нашу идеальную «программу», в рамках которой подлинная русская культура живет до сих пор. «Духовность, государственность, народность» — неужели они уж так непригодны нам? Неужели нынешнее государство не способно положить их бодрость, глубину и правду в основание своего культурного строительства? Или мы уже так глубоко зашли в своем отрыве от собственной сути, что впору повторить слова Дениса Давыдова:

То был век богатырей!

Но смешались шашки,

И полезли из щелей

Мошки да букашки…

Неужели это про нас и уже навсегда?


Нелитературные итоги литературного года. 2001.

Священник Сергей Фудель не раз говорил о предпочтительности умения «правильно жить» перед умением «правильно писать». И это очень русское понимание, с которым соглашается или о которое спотыкается современный писатель. Мы же, живущие в области этической и эстетической, должны еще и «правильно думать». А потому среди главных итогов года я назову книги не принадлежащие жанрам прозы и поэзии: это «Трагедия русской философии» Н. П. Ильина, опубликованная в журнале «Москва», это труд воронежских исследователей «Консерватизм в России и мире», это книга Сергея Куняева «Русский беркут», роман-свидетельство Виктора Николаева «Живый в помощи», счастливо и трагично сочетающий «правильную жизнь» с «правильными мыслями». И все же литературные события тоже были: назову двухтомник Валентина Распутина, книгу рассказов Лидии Сычевой «Предчувствие», рассказы вологодского писателя Дмитрия Ермакова, напечатанные в московских изданиях, статьи и стихи Алексея Шорохова, книги Олега Павлова и Михаила Тарковского, «Заснеженную Палестину» Юрия Самарина, книгу Галины Кузнецовой из Петрозаводска «Хор русских старух», «Коломенский альманах», вышедший вновь стараниями Виктора Мельникова, книгу публицистики Михаила Петрова. И вообще — всякая вышедшая книга, это, безусловно, личное событие автора.

Самосознание русского писателя сегодня представляет собой достаточно противоречивую картину. Мы не хотим сдаваться, и потому по-прежнему претендуем на важную роль писательского слова в обществе, отстаивая (иногда и насаждая) словоцентризм нашей культуры. Наверное, не будет преувеличением сказать, что только русские писатели в последние годы говорили о сквернах свободы и либерализма. Но, с другой стороны, и нас посещало отчаяние — ощущение невостребованности, замкнутости, тотального расхождения между тем народом, о котором мы думаем, и который мы видим (о чем недавно писал Ник. Переяслов в минорных тонах и черных красках в «Литгазете»). Я неслучайно говорю в прошедшем времени — «посещало отчаяние» — ибо считаю, что все мы выстояли в это либеральное десятилетие отказов, когда нашу жизнь пытались превратить в чужую. Выстояли благодаря Валентину Распутину и Валерию Ганичеву, Василию Белову и Вере Галактионовой, Леониду Бородину и Владимиру Личутину, благодаря всем провинциальным писателям. И пусть их голоса не всегда слышали, и пусть сегодня многие из них охрипли и устали, но все же именно их голосами говорил наш народ. Но могу сказать, что писатели не одиноки. За последние годы выросло блестящие новое поколение исследователей отечественной истории, философии, культуры. Я назову имена Аркадия Минакова из Воронежа, Александра Репникова, Виталия Аверьянова, Михаила Чернавского, Ярослава Бутакова, Сергея Антоненко, Александра Суворова Они — и наши тылы, они — наша интеллектуальная сила. Так что наша надежда на будущее имеет под собой твердые основания.

Вот почему мне кажется, что главные итоги уходящего года были нелитературными. Произошло событие, собравшее воедино такое количество людей, которое даже простым физическим своим масштабом превзошло многие нынешние события. Я говорю о канонизации адмирала Федора Ушакова в Санаксарах. Столь явное торжество веры, такая очевидность смысла словно были явлены в поддержку всем нам.

Но… чем ближе мы будем двигаться к себе и литературе, тем менее отчетливы будут наши ориентиры. Второе нелитературное событие связано с выброшенным группой товарищей лозунгом «Писатели всех групп и тусовок объединяйтесь!» Я не очень понимаю такой процедуры, когда существующее реальное большое сообщество должно бежать объединяться с группой литературных «сектантов». Происходит, кажется, нечто подобное, если бы, например, губернатор Петербурга призвал бы присоединиться к нему всю Россию на том только основании, что он ближе к власти, а потому даст всем повышенные пенсии.

За этой формальной стороной видится более тонкая тенденция. О жажде власти я не говорю. Но кажется, что именно бессилие либеральной идеологии, ощущение тупика модерна, а самое главное — вопиющие о себе пределы демократии стали нуждаться в подпитке, в «новой крови»… Они превратили вечные ценности в конвертируемую валюту. Они уже настолько, до изнеможения попользовались свободой, что изрядно исписались. Недавно отрекламированная «ученая» книга об отхожих местах и их «наука» «сортирология» — вот явный памятник их свободам. Они совершили все преступления против свободы: против интеллектуальной, культурной и нравственной свободы граждан. Им стало скучно. Они решили полюбить Россию, полюбить народ.

Мы любили Россию всегда. Мы отстаивали право не знать, право не слышать мерзости о своей истории и своей культуре. Но отстоять эти свободы оказалось труднее. Какой же образ России присутствует в нашем сознании? За что держимся мы?

Мне кажется, что заметна тенденция угасания исторических споров о революции и войне Отечественной, о белых и красных, но более заметна тенденция на обострение споров духовных. Год назад я говорила о том, что Православие не может «из ничего сделать русского человека» (цитировала Ильина Н. П.). Вывод некоторыми писателями из этих слов сделан был такой: национальное выше православного. Но не были услышаны слова, что «соединение национального инстинкта с православием высветляет и укрепляет его». Так стоит ли решать вопрос — что выше и что ниже? Правильна ли вообще такая его постановка, если сама наша земная история здесь дает сплав крепчайшей силы. Но современному писателю часто хочется именно сделать выбор: занять одну позицию и с нее вести прицельный огонь. Так действительно, проще. Именно потому одни ищут правду в России языческой, полагая, что «зов предков», настоящая народность именно тогда являли себя во всей полноте, другие — в России православной.

Я не претендую на решение всех проблем, но только хочу поставить несколько вопросов. Я не говорю, что наши писатели сознательно поклоняются ДаждьБогу или Яриле, пишут, вдохновляясь Велесовой книгой, но, тем не менее, симпатии к дохристианской истории существуют. И мне представляется это актуальным, так как именно суть языческих культов сегодня вживляется в очень многие области культуры и сознания. Разве не языческой по сути была акция на выживание в «Прослелднем герое», разве не языческими были атрибуты жизни дикарей, разве не новое варварство есть результат империи наслаждений? Разве не языческим по мироощущению стало стихотворение Юрия Кузнецова «Явление под Олимпом»? (я не говорю уже о прочей поэзии в разделе «Иное», или тантризмы, стих о некрофилии в «Дне литературы»). Нет возможности говорить о частностях. Важнее ответить на вопрос: правильно ли вообще видеть в язычестве чистоту народного духа? И не больше ли, например, явил себя этот дух в войну 1812 года, когда Отечество было отнюдь не языческим. Так ли уже совпадает язычество, представленное племенами и множеством богов с тем, что зовем мы народом и нацией?

Язычество — религия земная. Именно в этом ее привлекательная сила, потому как все мы тоскуем о Силе — государственной и этической. Быть сильным язычником проще, нежели быть сильным христианином. Языческий меч конкретен и осязаем, его можно материализовать, повторить. Меч духовный христианина невидим, значит очень удобно объявить о его слабости. Ярость языческого культа со всей очевидностью обращена во вне, а сила «Спаса Ярое Око» обращена внутрь, к другой — нравственной энергии человека. Огонь языческого костра зрим, завораживающе-магнетичен. Огонь Неопалимой купины — отсвет огня неземного, Нетварность Света которого можно почувствовать не рукой, но только душой.

Язычество — это роскошь образов, разнузданность фантазии, это возможность мыслить и чувствовать плотью, это напряжение страстей. Но самое, самое главное — язычество всегда можно додумать, дописать и как угодно, по прихоти, воссоздать. Вступающий на каноническую территорию Православия напрочь лишен возможности сочинять и жить по прихоти, так как оно сохранило реальную чистоту и твердость догматов. Я думаю всем ясно, какой выбор писателю сделать проще, надежнее и эффектнее: тот, где нет жестких правил. Новое язычество в литературе — это тоска по силе. Это наш ответ (в лучших, талантливых образцах прозы Волостнова или Малышева) на вызов глобальному культурному стандарту нелюдей, о котором умно написал Шорохов в статье «Царство плоти». Против американского черта мы выставляем русского лешего.

Но одно дело — писательские рефлексии о нечисти, другое — реальные языческие общины, в которых наши писатели не бывали. В газете Союза Славянских общин «Верховный волхв» читаем: «Высший закон природы гласит: “Да расцветет всюду жизнь!”». И далее описывается языческий обряд совокупления (цитирую по книге иеромонаха Виталия «Россия и новое язычество»). Можно сколько угодно восхищаться яркостью языческой народности, но не учитывать, что языческие общины растут — нельзя. Нынешние толкиенисты, поддерживаемые теми, кто устроил во всемирном масштабе акцию вокруг фильма «Властелин колец» или «Дружина Аркона», многочисленные языческие союзы, культурно-исторические объединения, сайты в интернете — все это обязывает нас знать то, что перед нами идеология бегства в вымышленный мир, еще одна схема опасной виртуализации народа. Да, это очень соблазнительно — выставить миру «удар русских богов», только русские ли это боги, только действительно ли они наследники настоящей традиции на которой настаивают? У нас есть основания в это сомневаться (в русскости и традиционности), если у них же мы читаем: «Новое язычество следует понимать не “язычество конкретного народа”, а многогранную Языческую Философию, какая не имеет государственных границ, ибо исходит от разумной и чувственной природы самого человека». Они сверхлибералы, а не люди традиции. Они теперь уже граждане мира, ибо говорят о Едином государстве «под названием Планета Земля», а их концепция истории дает откровенный ответ всем заблуждающимся относительно традиционности и народности язычества. Концепция такова: старое язычество — это «вера для позавчера», христианство — «вера для вчера», новое язычество — «вера для завтра», сатанизм — «вера для после-завтра».

Заметна ли критика язычества за пределами церковного круга? Нет. Заметна ли критика Православия? Да. Сколько угодно. И она не иссякает.

Збигнев Бжезинский — открытый ненавистник России — сказал: «После падения коммунизма главным врагом Америки является Русское Православие». Увы, но и живущий теперь в России г-н Зиновьев высказался примерно в том же духе, только его критика православия звучит еще более предательски, потому что это критика изнутри. У него православие — тоже враг России, затягивающее ее в идеологическую трясину, а ему, видите ли, хочется открытого научного атеизма.

Очень трудно воспринимать и наши собственные претензии к Православию. Во-первых, у нас тяжкое наследство, ибо в русской культурной среде были сказаны такие слова: «догматы православия пережили себя и отошли в область схоластики» (Д. Поленов), «Религия стала трупом» (А. Иванов). Это мы учили христианство по Бердяеву и Розанову, Соловьеву и в лучшем случае по Достоевскому. Это мы наследники старой интеллигентской традиции: нас раздражает церковность и обрядность и мы, с резвостью свойственной «Московскому комсомольцу», всегда готовы поверить любой клевете на «церковников». Это мы будем «нарочно есть колбаску в пост», чтобы показать товарищам, что не верим мы столь быстрому превращению Савла в Павла.

Это наш Юрий Кузнецов написал о жутком шалмане, «крытом именем Боговой матери», о бомжихе России — бледной, страшной, «дуре по самую задницу». Это наш Владимир Личутин в “Миледи Ротман” превратив Ваньку Жукова в еврея, с щедростью оставил ему православную веру (замечу в скобках, что роман Личутина, безусловно, событие. В нем много органичного, русского, подлинного, но много сделанного, сконструированного, хулиганского, отчаянного. Это — современный русский «плутовской роман»).

Это мы предъявляем Православию претензию за вину церковного (никонианского) раскола. Владимир Соловьев, в конце XIX века отвечал на вопрос «Что такое Россия» так: «Россия есть семья народов, собранная вокруг православного русского народа, разделившегося в своем понимании православия и безвыходно пребывающего в этом разделении». Иногда кажется, что и мы недалеко ушли от этого весьма опасного определения. Какая сторона представляет русский народ? Соловьев считал, что разобраться тут нельзя, а если принять «безвыходность», то значит принять путь гибели. Но мы живы до сих пор. Так может быть этот раскол более важен для интеллигенции, чем для самого народа? Естественно, что писателя не может не пленить «национальная стойкость» старообрядцев. В этом году в журнале «Москва» вышла повесть Веры Галактионовой «Большой крест». Отличная повесть. С крупными русскими характерами, из староверов (сегодня многие склонны в их среде искать вечные, незыблемые, сохраненные начала). Быть может нам необходимо «не выяснение веры, а напряженность христианской любви?» (Л. Тихомиров).

Скажем прямо, что писателей раздражает православное учительство. Я понимаю, что надо обладать большой личной смелостью, чтобы как Владимир Ник. Крупин прямо его манифестировать, невзирая на кривые пути своей жизни. Но я понимаю, что прямое учительство в творчестве вызывает недоверие, а творчество теряет свою силу художественную. Рассказ В.Крупина «Красная горка» остается литературой, пока писателю (цитирую) «не подвернулся случай для проверки смирения», пока в нем не заговорил светский проповедник. Между тем, право учительства есть только у священства и некий инстинкт правды в русском человеке вызывает недоверие к самочинному учительству.

Мы все прекрасно знаем, что воспитание культуры чувства веры начинается с добровольного подчинения влиянию Церкви. И это — очень личное дело. Но все мы знаем, что все проблемы своей личности писатель часто (в силу особенности его труда) несет в литературу, а не в церковь.

О божественном духе пишут нынче через каждые три строчки, а цитаты из Священного Писания где только не увидишь. Но сами по себе слова не дадут никакого возрождения человека и возрождения творчества. Это все тот же утилитаризм (П.Е. Астафьев), то есть приспособление христианства к требованием времени и общественной среды. И часто наш русский писатель бунтует именно против этого, сердцем зная правду, и нарочно ест колбаску, делая вызов тем, кто ловко приспособил христианские образы к злобе дня (пример ближайший — стихи Андрея Дементьева в «Литгазете», где христианские образы так «своевременно» пришлись к израильской войне с Палестиной.) О таких писателях еще Лев Тихомиров сказал, что даже «последний дикарь “натуральной религии” более живо ощущает существование духовного мира», чем эти «символисты», для которых рождение Христа и сошествие Святого Духа — только символический рассказ, красивая легенда.

У нас есть только один узкий путь — реального пробуждения чувства веры, которое попросту уже не может быть языческим, дабы язычество может быть только виртуальным. Нет в этом христианском чувстве конфликта с национальным и народным; и мы боремся за ту народность, которая «выше революции, и выше реакции» (Н.П.Ильин). Которая есть высшая земная добродетель еще и потому, что христианская истина, ее «всецелое и всепроникающее господство» не от мира сего. И это христианин понимает, что, одновременно, не снимает напряжения борьбы — борьбы за направление к истине. И теперь о последнем. Никакой христианский эстетизм не дает нам творческой и жизненной силы. Но есть и другие рецепты — попроще. И они тоже стары как мир. Один поборник возрождения русской литературы начала прошлого века писал, что силу творчеству могут дать «воздержание от папирос, спиртных напитков и дамского полу…» Увы, но никакая внешняя «санитарно-гигиеническая школа нравственности» не поможет писателю, а возможно, только и даст самообольщение и самодовольство.

2001 г.

Молодежь глазами социолога

Довольно хорошо зная молодую литературу, читая лекции в молодежных аудиториях, я твердо знаю, что далеко не этот и не только этот социологический портрет молодежи существует в реальности. Не вызывают доверия и многочисленные «Фонды по изучению общественного мнения», так как все они в основном конструируют реальность, обслуживая интересы тех или иных групп, но не выясняют истину. Сегодня, на мой взгляд, серьезно изучают проблему молодежи и города, молодежи и СМИ, негативных и позитивных тенденций в молодежной среде в Едином научно-методическом центре Комитета по культуре Правительства Москвы. На их социологические опросы и выводы, а также научные работы директора Центра Сергеева Владимира Кирилловича я и буду опираться.

Последние опросы московской молодежи показали, что к Православию отнесли себя 90,3 % опрошенных (при этом 21, 4 % с уважением относятся к людям другого исповедания, а 24 % хотели бы видеть в будущем культуру Москвы славянской (православной), 39,5 % отрицательно относятся к деятельности сект на территории России). Я начала разговор с вопроса веры по двум причинам: во-первых, сколько бы «продвинутые дяди», выступающие от имени молодого поколения, не навязывали точку зрения, что молодежь интересуют только специфические проблемы молодежной субкультуры, цифры эти говорят о другом. И молодости свойственно искать опоры не в «своем», частном и малом, а в общем и большом, объединяющим несколько поколений живущих и многие поколения предков. Во-вторых, в отличие от телевизионного образа молодежи, реальные молодые люди совсем не глухи и не равнодушны к существенным вопросам жизни. Но кто сегодня в нашем «свободном обществе» готов выйти навстречу тем, что считает себя человеком православным? Кто, кроме самой Церкви и очень редких представителей СМИ?

Своей Родиной, своим домом Россию считает 46 % опрошенных (в 2000 году), причем выразило желание жить за границей только 8 % молодежи, а 79 % могут сказать о себе, что они гордятся тем, что они — россияне, несмотря на то, что 58 % оценивают положение России в мире как страны среднеразвитой. Патриотами себя считают 52 % опрошенных, а историей России интересуются 60 % (только в школьных, институтских учебниках, а также в художественной литературе наше молодое поколение получает по преимуществу сведения из истории России). Любопытны и другие ответы. Социолог задает вопрос: «В последнее время часто приводится цитата “Патриотизм — последнее прибежище подлецов”. По вашему мнению те, кто так считает, кем являются?» И молодые люди назвали носителей подобного мнения «законченными циниками» (17 %), «подлецами» (30 %), «людьми, лишенными элементарных человеческих чувств» (12 %) и «предателями Родины, врагами России» (12 %).

Конечно же, социологический опрос может содержать и некоторую долю искажений. Конечно же, человеку хочется сказать о себе лучше, чем он, возможно, есть на самом деле. Но очевидно и другое — опрос ЕНМЦ показал совершенно определенно, что наша молодежь гораздо более нормальна и консервативна, чем подают ее обществу СМИ. Это они предлагают молодежи: не успел устать, не успел потрудиться, а уже «оттянись», — схвати банку «пепси» и виртуально перенесись в некие экзотические дали!

Молодежь считает, что наша Родина оказалась на грани катастрофы по той причине, что «мы поверили советчикам, которые прикрываясь общечеловеческими ценностями, грабят Россию» (20 %), а также «у власти оказались люди, больше думающие о собственных проблемах, чем о своем долге перед избирателями» (43 %). Молодежь не отказывается и от своего долга перед Родиной: 18 % опрошенных полагают, что и они должны «построить дом, посадить дерево, вырастить ребенка» как делали их отцы и деды; что и они должны духовно, интеллектуально и физически совершенствоваться (12 %), чтобы уметь защитить Родину и передать любовь к ней детям и внукам (24 %). Они восхищаются русскими солдатами Отечественной войны 1812 года (81 %) и Отечественной войны 1941–1945 гг. (86 %), а также российскими солдатами времен войны в Афганистане (46 %) и Чечне (54 %). И это восхищение, уважение, заметим, сохраняется в очень сложных условиях системного унижения подвига всех воинов всех последних войн все теми же СМИ! И это в условиях, когда основная масса американских фильмов, показанных на наших экранах, романтизирует и героизирует образ американского солдата при изображении советской и российской армии в ироническом и насмешливом плане. И это в условиях, когда навязчиво внушается каждому из нас комфортная дистанция от Родины — «этой страны»! Навязывая формулу «эта страна» миллионными тиражами, нам предлагают отчуждение от Родины, нам предлагают смотреть на нее со стороны, а не изнутри. Ведь если «изнутри», то ты и сам ее частичка, а если частичка, то не будешь стыдиться, ругать и презирать ее. Но стоит взглянуть на нее со стороны («эта страна»), как тут же вам услужливо объяснят, почему ее следует стыдиться. Не знаю, инстинктивно или сознательно, но молодежь, как сказали нам цифры приведенные выше, боится не любить свою страну. И это очень правильно.


Нет, я не буду говорить сейчас ни о наркомании, ни о пьянстве, ни о бытовом сквернословии — именно эти цифры нам регулярно и услужливо напоминают. Требовать от молодежи чистоты речи даже будто бы и неловко, когда сам министр культуры Швыдкой М.Е. полагает, что без мата нет русского языка, а «современные писатели» запросто сквернословят с телевизионных экранов на всю страну. На волнах же молодежного радио, в поп-журналах можно встретить «интимные признания» рок-звезд и кинокумиров о том, что они употребляют такие-то наркотики, способствующие творческому процессу. Между тем, «не допустимым» использование жаргонных и нецензурных выражений в молодежной прессе считает 34,9 % опрошенных! Почему же любители порассуждать о «правах» и «культурных революциях» так цинично нарушают право не слышать, право не видеть и право не знать этой части молодежи?! Такое право тоже должно быть! Мы обязаны видеть и говорить о другой молодежи, которая сумела сохранить и веру в Россию, и положительное отношение к армии, и уважение к своей стране!

Нынешний «журналистский стиль» главных телеканалов удручает страшным оскудением русского языка. Искажаются имена (даже имя Патриарха всея Руси чаще всего произносится неправильно), прививается развязный стиль общения между аудиторией и ведущими; панибратство и цинизм выдаются за «демократичные отношения». Журналисты не говорят о проблеме, но ее заговаривают — забалтывают примитивным «трепом», разбавленным дешевыми анекдотами и пошлыми шутками. И, естественно, нет уже никаких культурных границ — из массы «актуальных передач», как например недавней о секспросвете в школах и среди молодежи, вообще нельзя понять ничего: что хорошо и что плохо, что прилично, а что должно оставаться под запретом. Деградация уровня общей грамотности, снижение порога стыдливости, уничтожение языковой культуры, интеллектуального наполнения передач совершенно очевидны. Следовательно, СМИ, в том числе и молодежные, «несут значительную ответственность за деградацию культуры в нашей стране, падение уровня духовности», «влиянию СМИ не в силах серьезно противостоять ни школа, ни родители» (В.Сергеев).

Проблема «отцов и детей», конечно же, существует не только в классической литературе. Но мы как-то специально забыли, что тут важны и взаимное доверие, и взаимная ответственность, а не конфликт, не разведение мостов, не насильственное внедрение идеи о непонимании «темными предками» своих отпрысков, «просвещенных СМИ». Между прочим, опрос ЕНМЦ 2001 года на тему «Молодежная культура и молодежные средства массовой информации» дает весьма любопытные мнения. В частности, 19,7 % молодых людей считают, что в СМИ необходимо ввести цензуру, 40,2 % относятся к рекламе «скорее отрицательно, чем положительно», а 24,3 % однозначно отрицательно! Более трети опрошенных социологами (37,6 %) молодых людей подчеркнули мелкотемье молодежных передач, — им надоели избитые «тусовочные» темы. Но именно мнение этой трети молодежи совершенно не интересует СМИ.

У психологов есть такое понятие — «подростковый цинизм». Им «болеют» молодые люди в возрасте от 12 до 15 лет. За понятием стоят реальные психологические процессы, суть которых в том, что подросток «проверяет на прочность» табуированные границы культуры и нравственности. Переступая их намеренно, он ждет реакции от взрослых и оценки этому акту нарушения. Если он встречает социальный, культурный и общественный отпор, то он начинает признавать эти «пограничные зоны», считаться с ними и уважать их. Если же ответного действия не последовало, то он нарушение принимает за «новую норму», а сами границы считает не обязательными. Увы, в современной культуре именно взрослые первыми нарушили традиционные запреты и агрессивно утвердили их в качестве «свободных мнений».

Кажется, мы уже напрочь забыли о бескризисном целом сознании. Всякий человек переживает в течении жизни несколько кризисов, в том числе подростковый и юношеский. Но именно «кризисы молодости» «связаны с обнаружением того, что в собственном “Я” — ничего собственного нет, а есть только присвоенное из внешней культуры, что в пределах собственной жизни — собственного смысла нет (есть лишь окружающие чужие смыслы)». Внешняя культура, о которой говорит В.И. Слободчиков, предлагает как правило такие культурно-идеологические схемы, которые категорически упрощают действительность. Культура в ее поп-варианте (что сегодня синоним «молодежной») исключает возможность диалога с ее потребителем, а, следовательно, ничего не дает собственно «Я» человеку. Политика всегда составляла и составляет неотъемлемую часть поп-культуры, сколько бы не заявлялось о ее нонконформизме и сколько бы не старались резко обозначить границу ее отделенности от мира. Практически все течения молодежной субкультуры жестко контролировались и контролируются идеологами. Разве это не идеология, если, например, образ идеального панка включал в себя такие признания: «Я — идиот», «Я — агрессивен», «Я — извращенец», «Я — дерьмо». А центральная идея такой идеологии заключена в формулу — «У меня нет будущего».

Потребность молодого человека в «оформлении себя» в мире активно контролируется «взрослыми дядями», предлагающими пошло-стандартный культурный набор: мода, разговор о самом интимном, секреты красоты, новинки кино и видео, презентации компьютерных игр, шоу-бизнес и жизнь звезд, магию, гороскопы, предсказания. На глянцевой «красоте» и «красивой жизни» подобных журналов и передач лежит печать духовной порочности. И, в сущности, они толкают человека, их принимающего, к положению пассивного маргинала, но никак не взрослой социально-активной личности. Вот, например, в рекламной завлекаловке военной компьютерной игры RIOT STARS говорится, что «вы затеяли некий мятеж с дьявольски корыстными целями в некоей цветущей империи», а потому игра дает наслаждение от степени одновременных и грандиозных разрушений и повреждений. В другой игре можно мчаться по городу на мотоцикле, не соблюдая правил дорожного движения, «сбивая тормозных пешеходов». Если проиграешь, то из тебя сделают посмешище: «Помимо моральных опусканий могут дать бутылкой по шлемаку, либо запинать ногами, причем не последней в этом деле выступает ваша любимая девушка». Комментарии, как говорится, излишни. Хочешь не подвергнуться «опусканию» — дави пешеходов! Столь простая формула успеха именно через развлечение вбрасывает в сознание не просто «идею успеха», но успеха грубого, примитивного, не требующего труда и культурной работы. Все это подстрекательство молодежи к «безлюбости и бесштанности», к безмыслию, безверию и бездеятельности на наших глазах обернулось реальной трагедией последнего поколения ХХ века — поколения 90-х. Мне же представляется необходимым отметить следующее: да, журналы, книги, передачи, посвященные подросткам и юношам нужны — они были, есть и будут. Но опасна сама идея создания некоей замкнутой, кастовой сугубо «своей» субкультуры, в которой «свои законы», свои прихоти, свои клички и авторитеты, свои фишки, чума и шара…

В русской традиции (воспитания трудом и культурой) все-таки не было непреодолимой границы, принципиально разнящегося в нравственном смысле детского и взрослого мира. Детство оберегалось, отрочество знало о «зоне стыда», но знания и идеалы раскрывались (развертывались) перед человеком по мере взросления естественно. Просто с ходом жизни расширялся мир, который изначально был общим. И никакие «права ребенка» не требовалось выделять, оговаривать специально и формально. И никакой субкультуры — уродливого дитя искусственного, распавшегося на атомы мира — попросту не требовалось. А потому прислушаемся к голосу традиции — будем бороться за общность нашего с молодежью нравственного мира.

2004 г.

Все та же любовь…

Проза молодых: мифы и реальность

Действительно, есть ли в современной литературе те, кого мы назовем новым поколением писателей? Действительно ли молодые писатели говорят от лица некой общности? Если это так, то необходимо, собственно, ответить на два вопроса: связана ли молодая проза с реально существующим молодым поколением? Или же, попросту, разговор о поколениях — это всего-навсего проблема литературной технологии, к которой вынужденно прибегают критики?

Определений поколений было множество. Можно вспомнить о «поколение рассерженных» и «потерянном поколении», о поколении «сорокалетних». Было «поколение разодлбаев» и были «шестидесятники», а среди них — советские «звездные мальчики». Есть и совсем свежие определения молодого поколения как «поколения секса» и «поколения кекса», «генерации пи» и поколения эгоистов (по определению нового модного журнала «Эгоист дженерейшн»). Наконец, было фронтовое поколение писателей, пожалуй, единственное, в котором имя не противоречило сути. Впрочем «новые люди», что уловила русская литература, появлялись с завидной регулярностью внутри своего поколения всегда, но именно по этим «отклонениям», и по этим «аномалиям» (по их выделенности из своей среды) зачастую все поколение получало имя. Но если нигилисты классического русского века носились еще с «общими идеями» и «общим делом», то, кажется, нынешние нигилисты обладают не именами, но кличками («поколение пепси»), которыми так быстро заменили «детей съездов».

Во всех этих определениях есть два центра, группирующее вокруг себя главные смыслы: попытки собрать поколение вокруг идеи (рассерженные, бунтующие, потерянные, нигилисты и так далее), или же собрать поколение в простом, хронологическом смысле, определяющим человеческую жизнь и время десятилетиями — вплоть до «поколения 1937 года» Владимира Бондаренко, который при всем игровом характере своего принципа, указал на мистический фактор формирования поколения. Но мистические смыслы истории поколений нас не будут интересовать просто потому, что не человеческого ума это дело. Останемся же в пределах нам доступных и посмотрим на тех, кто сам себя понимает или не понимает, ощущает или не ощущает частью некоего большего целого — поколения.

Беспечальные правдолюбцы

Элементарный инстинкт подсказывает всем литературным изданиям: молодую прозу нужно искать. И мы ее ищем. И не только мы, но, например, и филатовский фонд активно занят проблемой молодой литературы. Не только мы, но и наши оппоненты, хорошо чувствуют эту необходимость обеспечения будущего литературы, а потому «толстые» журналы рискуют — как журнал «Москва», напечатавший повесть Максима Свириденкова «Пока прыгает пробка» и Игоря Малышева «Лис» (ставшие скорее эксперементом журнала, нежели типичной для него прозой). Рисковал, очевидно, и «Наш современник», печатая рассказ Романа Сенчина, одновременно, и по-преимуществу, издающегося в «Октябре» и «Знамени». Стоит ли это «открытие дверей» перед молодой прозой таких разных по направлению журналов понимать как стирание эстетических и идеологических границ, существовавших для прежних поколений писателей? Считать ли знаком поколения их идеологическое равнодушие, или считать «идеологическим беспутством» уничтожение барьеров между изданиями? Свириденков, Малышев и Сенчин пишут в вполне реалистической манере, что, отчасти, объясняет их появление в «Москве» и «Нашем современнике», но все же я хочу посмотреть на проблему шире.

Ни Свириденков, ни Сенчин (а к ним можно прибавить еще одно имя — Маргариты Шараповой) совершенно не озабочены никакой идеологией поколения (да ее и нет, кроме крайних радикалов, группирующихся вокруг маргинальных изданий, — с одной стороны, и молодых консерваторов, знающих друг друга на личном, научном, информационном уровне — с другой). Но они не просто не озабочены идеологией поколения, не просто не желают никакого социального диалога, но со всем эгоизмом («право молодости») смотрят исключительно внутрь себя. И прежде чем ответить на вопрос, что же они там, «в себе», видят, я не могу обойти вниманием и того «встречного движения», что направлено в сторону молодой литературы от «группы поддержки», которая интерпретирует и «встраивает» молодое поколение в литературу.

Что же внешний мир предлагает им? А внешний наш мир предлагает совершенно откровенную расчетливость, направленную на создание литературной биографии. Внешний мир научает полагаться все больше и больше на пиар, нежели на талант и труд. Примером рекордного по масштабом пиара я бы назвала раскручивание молодого прозаика Романа Сенчина, которому так недавно щедро отвела газетные полосы «Литературная Россия», а обсуждению его книги «Афинские ночи» была посвящена солидная по масштабу конференция. С большой долей уверенности можно сказать, что молодую литературу старательно формируют в новое поколение. Именно они, надсмотрщики, недавно поместили отдельные особи этого поколения в кинотеатре «Россия» «за стекло», — посадили в аквариум, пообещав сладкий подарок. Раздели и обнажили, лишили совести и стыда. И как в этом поганом эксперименте, или в нынешней еще более низкой акции «Последний герой», молодое поколение в литературе сегодня тоже отчасти «делают», — делают его жизнь, его литературу, его взгляды. Олег Павлов хорошо сказал о такой литературе как литературе клонируемой, где сам писатель, соответственно, выступает клоном, «овечкой Долли». Но, увы, многим из них это даже и не оскорбительно. Тут и беда, и вина их. Они выросли в то время, когда литературу «сооружают», когда нечто производят из ничего. «Когда умер Пикассо, — признавался один такой деятель, — я прочел, что он создал четыре тысячи шедевров, и подумал: “Подумаешь, я столько могу за день” и каждая станет шедевром — потому что это будет одна и та же картина». Образцом выбирается то, что легко тиражируется. Образцом выбирается то, что будет иметь спрос. Так формируется поколенческий миф с его высокомерным презрением ко всему и вся, с его тотальным скептицизмом и не менее масштабной внутренней инфантильностью. И попавшегося на этот эксперимент с поколением по неведению, можно пожалеть, но сознательно встающего на этот путь очень неплохо было бы «вовремя высечь» (как сказал А.Н. Панарин на недавнем обсуждении в журнале «Москва» молодой прозы).


Максиму Свириденкову шестнадцать лет (он из Смоленска), Маргарита Шарапова и Роман Сенчин — тридцатилетние москвичи. Маргарита Шарапова активно печатается в самых разных изданиях, а недавно вышла ее книга в рамках Федеральной программы поддержки книгоиздания. Романа Сенчина, как и Шарапову, настойчиво выдвигают в лидеры молодой литературы. Но без дополнения этого ряда другими именами мы не сможем представить более цельной картины молодой прозы. Без Лидии Сычевой с ее короткими, всегда бьющеми как удары хлыста, рассказами, без Юрия Самарина из Саранска, Дмитрия Ермакова из Вологды, Ольги Шевченко из Уфы, Юрия Горюхина (недавно еще жил в Уфе), Владимира Бондаря из Пятигорска, Александра Семенова из Иркутска, Елены Родченковой из Петербурга, Александра Новосельцева из Ельца, Виктора Николаева — москвича, погибшего Михаила Волостнова (все эти писатели печатаются в журналах «Наш современник», «Москва», «Роман-журнал XXI век», «Молоко»). Всех этих писателей роднит нечто большее, чем принадлежность к литературе по возрасту. И это «большее» я назову позже. Многие из них принадлежат к последнему литературному поколению ушедшего века. И первому поколению века наступившего, совпавшего с отвратительно-сладким мировым восторгом милениумом.

Чем же дышит, живет и питается проза тех, из кого делают «лицо поколения»?

У Свириденкова, Шараповой и Сенчина она держится явным отвращением к реальности, явным презрением к простоте, явным желанием поиграть в литературу. (Конечно же, я отдаю себе отчет, что с юного Свириденкова другой спрос, нежели с состоявшихся, с точки зрения критиков, двух других писателей. Но отмечу сразу, что повесть Свириденкова понравилась прежде всего критикам и писателям старшего поколения, очевидно, совпав с их негативным представлением о молодых, в то время как тем, кто принадлежит к молодому поколению, эта проза показалась однобоко-лживой). Именно эти писатели, как мне видится, сползли в свой узкий поколенческий миф, питаясь блудливостью свободы клубной жизни, пьянясь, околдовываясь подростковым цинизмом и утешаясь глумлением. Маргарита Шарапова проснулась знаменитой, опубликовав в «Литературной газете» рассказ «Пугающие космические сны», где критики увидели симпатию к коммунистам, увидели маленького «коммунистеныша», боящегося социального одиночества, а потому прислонившегося к протестующим красным оппозиционерам. А закончила «Некрофилом» (последний ее рассказ, опубликованный в журнале «Наша улица»), где воспроизвела патологическую психологию своего героя, наслаждающегося соитием с трупами молодых женщин. (Такое «колебание маятника», я полагаю, ни что иное, как свидетельство ее анархического восприятия мира и явной неуправляемости своего собственного мировоззрения.) Максим Свириденков в повести «Пока прыгает пробка» дал образ поколения, сравнив его с тараканами, сидящими на краю унитаза, которых кто-то придет и смоет. Смоет ли это поколение? — Они не знают ответа. Ответить должны мы.

Казалось бы, между Свириденковым и Сенчиным значительный разрыв в возрасте (четырнадцать лет), но проза их удивительно схожа и это настораживает. Свириденков (его повесть обладает очень малыми художественными достоинствами) пишет социологию своего поколения, дает «документ» поколения подворотни и подъезда. Он пишет об их примитивно-горьком составе жизни: они пьют, спят с девками, смотрят «Плейбой», опохмеляются, курят травку и нюхают клей «Момент»; они клянчат у родителей деньги и снова пьют, пьют, пьют. «Бедные дети пьют без закуски», — сообщает нам автор. Безрадостный город и безрадостный, бессмысленный мир. Тотальная бессмысленность существования и какое-то самоубийственное отношение к самому себе. Чумная жизнь — как ответ на полное развоплощение реальности. Собственно в этой прозе нет ни одной мысли, выходящей за пределы этой дрянной жизни, ни одного утверждения, кроме того, что «просто им глюков хочется больше, чем жить». Наркотическое, отравленное сознание — вот итог жизни свободнорожденного поколения. Оно действительно свободно, потому что им ничего не надо. И эта пустота стремительно заполняется наркотической зависимостью, — мощнейшей преградой, отделяющей человека от жизни.

Свириденков известен в Смоленске. А вот о Сенчине говорят уже как о самом ярком представителе своего поколения (его опекает профессор Литературного института А. Рекемчук). Именно в сочинениях этого автора есть, на первый взгляд то, что делает его идеологически и эстетически приемлемым для всех. Рекемчук «феноменом Сенчина» называет правдивость: «Он не замолчит, покуда не выскажется до конца, покуда не расскажет всей правды». И он «высказывается», групповой акт насилия над любимой девушкой сенченский герой переживает «как плевки прозревшего на икону», вместе с физиологическим «освобождением» искуская из себя восторг — «Нет больше бога!. И нет больше раба!..» Такова эта правда, ничуть не смущающая специалиста по выделке молодых писателей. Но, собственно, какова же его «предельная честность», так привлекающая нынешних оценщиков литературы? Сенчин выдает себя за реалиста. Он пишет просто, скупо, но я бы сказала и топорно. Он пишет о пьяных, обкуренных, угнетенных суицидными порывами молодых людях. Его герой, учится ли он в Литературном институте, работает ли в торговой фирме («Афинские ночи») — это всегда один и тот же, усталый и примитивный герой. Сложенные простым арифметическим способом, они, тем не менее, приводят критику к «пониманию маргинализации всего народа» (А. Рекемчук), приводят критику к выводам, что, как и у героя Сенчина «нет будущего, так нет его и у России в целом» (М. Золотоносов). Очевидно, что именно это отношение к России и ее народу делают Сенчина столь востребованным «лидером поколения».

Сенчин зафиксировал деградацию человека — человека столичного и провинциального. Сенчин с необыкновенной ловкостью написал большой цикл «алкашных историй», от лица героя произнеся слова: «Пей водку, — вот и все, что тебе предлагают. — Пей и не лезь». Он написал «мутное, похмельное лицо своего поколения». Критика заметила — «Время идет. А герой у Сенчина все тот же». Но это почему-то не настораживает. Не настораживает эта писательская пробуксовка, где водка и травка снова (как и у Свириденкова) почти все определяют в жизни и в сознании. Собственно, вся правда и весь пафос Сенчина — это «мордой в грязь» и «мордой о стол». И так на четырехстах страницах его книги «Афинские ночи». Только помоечный колорит и зловонное дыхание, идущее от написанных им страниц почему-то выдается за реализм. А читающаяся столь явно тоска его героев по телевизионно-рекламному стандарту жизни, страсть почувствовать себя хозяевами жизни, предпринимаемые потуги к получению наслаждений незаметно делают свое дело, являясь скрытыми ценностями автора. И этот писатель определяет поколение? Писатель, рассказавший о первой любви к первой девушке через акт гнусного насилия над ней, в коем и сам «возлюбленный» принимает самое скотское участие. Писатель, знающий только гадливо-отвращающее чувство к женщине (будь то мать, подруга, возлюбленная). Писатель, у которого, как впрочем, и у Свириденкова, нет ни веры, ни любви, которому отвратителен сам человек — и будет представлять молодую прозу в литературе в качестве ее флагмана?! Неужели нам нужно было пройти такой трудный и долгий путь, чтобы, в сущности, вернуться все к тому же перестроечному чернушному герою конца восьмидесятых годов — герою так называемой «другой прозы» — уроду, с низким уровнем интеллекта, с размазанной волей, с гаденькими чувствами? Увы, но именно в Сенчине мы видим, как проросли плевелы, ядовитые сорняки литературы прежнего поколения чернушников. Сенчин и ему подобные — это их литературные дети… Они удивительно бесчувственны и беспечальны. Они холодны и расчетливы. Они и не хотят, чтобы их любили.

Нет, не только действительность виновата в том, что так изуродовала человека, но и писатели, выпустившие в литературу урода ответственны за эту злобную тенденцию в нашей литературе. И писатели, и критики ответственны за то, что заставляют понимать под «предельной правдой жизни» эту сенченскую сплошную «жизнежижу». Герой Сенчина говорит: «Мне нечем особенно дорожить, нечего защищать, охранять в себе и беречь». Под этими словами мог бы подписаться и герой Свириденкова (хотя, не достигший профессионального мастерства Свириденков, пока еще менее циничен, чем его старший товарищ-правдолюбец)… И таких «правдолюбцев» мы может еще немало отыскать в современной литературе. Они дали в своих сочинениях отрицательный облик времени. В жизни их героев нет ни мужества, ни страха. Не случайно критики не раз указывали (впрочем, только дружески похлопывая по плечу), что «автор Сенчин не дает в своих произведениях никаких ответов». Он не дает ответов, так как его собственный писательский критицизм абсолютно безмыслен. И Сенчин, и Свириденков только и смогли безвольно зафиксировать растрату жизни в своих героях, — жизни, которая для них не дар, но в которой отбывают они, с некой обреченностью пожизненного заключенного, свой срок, укорачивая его не выходом на свободу, но смертельными наслаждениями. Яд времени впитывается, опять-таки, с безразличием совершенно немыслимым ни для каких прежних поколений.

Казалось бы, молодым писателям был бы к лицу, даже естественен, некий вызов, некий суд над временем. Ведь не раз поколение в литературе начиналось с конфликта. Но и на это нет у них никаких сил, — осталась только мелкая поколенческая гордыня, направленная на примитивную войну с «предками» за лишний червонец. Нет числа таким героям, которые вообще не способны говорить «нет»: погруженные в тьму реальности, они воровато тратят себя на удовольствия (и отсутствует разница в этом стремлении у семейных героев Сенчина или рано постаревших подростков Свириденкова). Но мы слышим другое, — мол, Сенчин не принимает действительности, возвращает ей свой билет. Но тогда очень естественно было бы полюбопытствовать: зачем и почему он его возвращает? Нет, он как раз видит выгоду в том, чтобы якобы не принимать действительности (не «принимать» в допустимую либеральную меру). Ведь сегодня именно комфортнее вообще не ставить никаких поколенческих «проклятых вопросов». И это, кажется, впервые произошло в русской литературе. Впервые в поколении нет «проклятых вопросов». Впервые только «пофигизм» и только «приколы» подменили сильные чувства.

Первый и самый важный урок такой прозы — душа в ней продана. Такая проза — это собрание акционерного общества без всякой ответственности перед русской литературной традицией. Писатель словно загодя, наперед изъял все главные смыслы русской культуры, словно подешевке продал души своих героев, а потом только начал писать, превратив своих героев, действительно, в клонируемые существа. Эта литература безжалостна, безлюба, бездушна. Но я не хочу от нее отмахнуться прежде всего потому, что и к нам идут эти авторы. И мы печатаем их произведения. И мы не можем не видеть, что за годы «новой жизни» в России, вполне оформилась такая литература, и она имеет своих последователей и читателей. Так что же такое перед нами? Эта проза — совсем не приговор переменам, перестройкам, продажности нашей действительности, как часто пытаются ее оправдать. Для приговора в ней слишком мало силы — и творческой, и жизненной. Эта проза — действительно клон, появившийся в результате тотального исключения идеологии из жизни и литературы. Эта проза — урод, родившийся в ситуации убитой Большой идеи. И не надо нам заигрывать с молодым поколением, умиляясь их злобной правде жизни, ахая и охая по поводу их жесткости, жестокости. Не имеем мы права все списать на социологию — все объяснять внешним фоном. Эта проза свободного поколения отразила парадоксальным образом только одно: свобода ничего не гарантирует в творчестве. Механическое овладение свободой дает результаты самые плачевные.

Так на что же уповать тому же Максиму Свириденкову, если своровали у его поколения Большую идею? И я отвечу: только на личность, вооруженную главными ценностями русской культуры и русской мысли. Только личностное сильное начало мы можем противопоставить в наше ответственное время идеологической пустоте. Но именно личности нет в писателе Сенчине, а о Свириденкове говорить еще рано. «Бескачественная личность», а не «предельная честность», которой мы маскируем такую прозу — вот главный печальный итог такой молодой литературы, полагающей, что она пишется о реальных людях. Еще и еще раз подчеркну, что проблема личностного начала в современной культуре стоит на первом месте. Да, нет сегодня национальной идеи, объединяющей общество, слаба идея государственная, размыт патриотизм до полной потери своих берегов. Но кто мешает именно в этой ситуации сохранять себя — сохранять в себе женщину и мужчину, сохранять в себе приверженность к культуре высокой, к наследию русской мыли? Нам ли бояться жить наперекор? Мы ли не умеет жить в своей идеальной России, коли Отечество земное так порушено? Нам ли не видеть прекрасных русских людей, умеющих по-прежнему предстоять пред Вечностью в православном храме, в семье, в науке, культуре?

А потому, мне кажется, что Сенчин все же не выразил мироощущения своего поколения. Не выразил потому, что и он, и Свириденков живут в ужасно тесном пространстве «жизнежижи», ощущая только «тело» своего поколения, только социологию и физиологию его. Они не вышли за пределы коротких штанишек своего поколения, за пределы актуального модного его облика, за пределы молодой субкультуры. Но именно их опыт столь нагдядно позволяет увидеть, что у каждого молодого писателя есть только одна альтернатива: или остаться со своим поколением, или остаться в русской литературе, то есть соотнести себя с совершенно иным.

Опасные игры

Не могу не сказать еще об одной ярко выраженной примете молодой прозы. Как модные журналы, рассчитанные на молодого читателя, так и эта проза проявляют особенный интерес к мистицизму, мистике нездешнего и здешнего. В журнале «Москва» (№ 12, 2001 г.), напечатана повесть «Лис» молодого прозаика Игоря Малышева. Всю силу своих литературных способностей молодой автор из Подмосковья пустил в распыл, потратил бездумно и безоглядно, выведя в качестве главного героя — беса. Мелкого, очаровательного беса. Владеющий литературным языком, автор с каким-то странным, почти преступным для писателя простодушием, решил поиграть в «хорошего беса». Все лучшие чувства, все лучшие мысли отдает он этому странному герою, не имеющему, собственно, плоти и облика. Описывая его как духовную субстанцию, он показывает совсем не злобную, падшую породу сей твари, но беса, любящего людей. А я думаю: неужели не осталось никого в человеческом мире, способного еще любить людей? Неужели явная игра с бесом может быть так радостна для автора? Лис, так зовут беса, (цитируем Малышева), «в жизни знал только одну великую радость — жить в этом мире, двигаться вместе с планетой, утопать в снегах зимой, бегать по лугам летом, рыть ходы в сугробах и спать в траве под свист перепелок и мигание звезд». Вообще и мир, и люди вызвают у него массу самых что ни на есть поэтических чувств и возвышенных мыслей… Но этих «беззащитных и озябших» людей все же любил он удивительно бесплодною любовью, чего, кажется, сам автор катастрофически не замечает. Как не замечает всей смены знаков на свою противоположность: «Мир был чистый, сияющий, как омытый дождем», — говорит автор. И в этом чистом мире автор помещает людей странных, пишет их судьбы с какой-то отстраненной живописной холодностью. Все лучшее в ощущениях отдано бесу. Только он, в сущности, слышит «музыку земли», а человек — это всего лишь его эхо, некая странная копия, живущая на грани нереального и реального, но плохо понимающая это самое реальное.

Что это — новое язычество, безответственная игра с духами? Но, кажется, у автора нет никакого языческого азарта. Или перед нами все то же отравленное сознание, позволяющее Татьяне Толстой написать своих покемонов («Кысь») под видом советских людей, а молодому автору проповедовать такой глобальный пантеизм, что очертания человеческого и нечеловеческого в его прозе почти неощутимы, а человек никак не выделяется из природного мира? Проза Малышева — это дурной выверт в русской литературе, но выверт далеко не безопасный и не безобидный в духовном отношении, о чем он, кажется, еще не догадывается. Известно, что цель сатаны убедить людей в том, что его нет. В случае с Малышевым он этого еще раз добился…

Примером другого опыта — опыта расстроенного, измененного сознания — стала проза Василины Орловой. Ее повесть «Голос тонкой тишины» (напечатана в «Дружбе народов» № 1, 2001), наверное, в большей степени, чем книга Сенчина, отразила несчастный опыт своего поколения. Отразила интимный опыт больного сознания. Собственно речь в повести идет о страстном желании героини бороться за себя, «находить свои границы» своего «я», «чтобы не слиться с фоном». Собственно сознание героини исследует Василина Орлова, полагая, что «люди отлично справляются с тем, чтобы еще при жизни устроить себе филиал ада в отдельно взятой душе». Реальность поворачивается к героине «беспробудным идиотизмом» клиники для психических больных — и это место действия, увы, совсем не случайно в нашей литературе. Василина Орлова ни к чему, мне кажется, не придет, хотя старательно тратит все свои силы, как и ее героиня, на хоть какую-то адекватность реальности. Но и у нее реальность, увы, не складывается в целое, и на месте том, где ищет она устойчивость, оказывается пустота и свистит ветер. Это проза — честная проза «ночного сознания», меняющего все реальные очертания мира до игрового ничто, до интеллектуальных руин. Утешает же только одно — культура для автора остается тем, что постоянно сдерживает кризис личности. Василина Орлова сказала о своем поколении, что реальность для него разбита вдребезги, что осколки, подбираемые писателем, совсем еще не складываются в целое, что проще и надежнее жить в мире культуры (а он для многих молодых интеллектуалов вполне самодостаточный), нежели искать своей опоры и тождества в реальности…

И все же… Как в молодой прозе, только и сумевшей изобразить «мутное, похмельное лицо своего поколения», так и в «экспериментальной» прозе, которая трансформирует реальность, отдавая предпочтение интуициям и мистике, я вижу тип писателя, который бы характеризовала как принадлежащий к «поколению модулёров». Еще в двадцатые годы Корбюзье, разрушая классические традиции гармонии и вкуса, придумал свой архитектурный аршин, который был положен в основу строительных технологий XX века — модулёр, то есть рост усредненного человека с поднятой рукой, равнявшийся, по Корбюзье, 2 метрам 50 сантиментрам. К этому модулеру как к стандарту, привязывалась вся архитектура безликих стандартно-бетонных коробок, и этот стандарт служил главным конструктивно-технологическим и эстетическим лекалом «неслыханной простоты».

Писатель-модулер также катастрофически склонен к стандарту, рассчитанному на среднего потребителя. Пелевин и Маринина, Акунин и Шарапова, Сенчин и прочие — все они принадлежат не к разным, но к одному поколению писателей-модулеров, к «писателям слов и сочинителям фраз». Они убили искусство, поскольку сделали его соразмерным человеку с ростом теперь уже карлика. Все, что делает поколение модулеров, блестит лаком книжных обложек под холодным неоновым светом. Отличие этих писателей от другой молодой русской литературы столь же разительно, как отличаются, скажем, шатровый храм в Коломенском от уныло-казенного здания постройки Корбюзье на Мясницкой. Зачем, кажется, шатры? Ведь они не несут функциональной нагрузки. Но! Их нерациональная красота потому и служит символом русской архитектуры, что расчитана она на любование, на возвышение души, на органическую вписанность в родной раздольный пейзаж. Так и наша подлинная литература не имеет поколенческого аршина для ее измерения. Нет лекала, приложимого к каждому таланту. Каждый из них наособицу.


Шанс на подлинность

Я вновь и вновь настойчиво возвращаюсь к реальности, самым горьким образом связанной сегодня с фундаментальным принципом всякого творчества: талант без огранки — для русской литературы — это слишком мало. Но что же выступит или выступает для них, молодых прозаиков, этой самой огранкой? Именно здесь, в этом самом месте, образуется та огненная река, которая никогда не станет полноводной, вбирающей все малые речки, рекой поколения — никогда не станет без способности молодого писателя взрослеть, без его желания войти в отеческую традицию. Только такой путь и даст поколению шанс на подлинность. Только реальность, которую писатель понимает как предстоящую перед вечностью, пред взором Божьим — только такая реальность в русской литературе является нормой, воспринимается как правильная и правдивая, дает простор и силу.

И все же магистральное направление русской молодой прозы есть. Есть совершенно другой облик поколения. Он запечатлен в молодых изданиях, например, в православном журнале для сомневающихся «Фома» или в молодежных журналах «Странник» (Саранск), и «Молоко» (Москва), «После двенадцати» (Новосибирск) и в других литературных журналах провинции. Эту прозу отличает наличие в ней активной творческой и личностной воли, что Лидия Сычева, главный редактор «Молока», отразила в словах: «Мы ведь лучшие, самые плодоносные годы жизни потратили не на творчество, а на борьбу. Борьбу за сохранение в себе человеческого». Об этом — небольшая повесть Наталии Алексютиной «Иллюзия» («Молоко» № 5, 2000) — о том, что именно любовь (к родине, семье, человеку) оболгана и осквернена, о том, что только горькой может быть жизнь без любви. И мыслящий иначе — лжет. И тогда в лжецах окажутся слишком многие наши литературные авторитеты. Вообще «Молоко» совершенно осознанно ориентируется на реализм как школу, как путь и мировоззрение. Эти позиции близки и саранскому «Страннику».


Лидия Сычева и Елена Родченкова, Юрий Самарин и Михаил Волостнов, Виктор Николаев и Юрий Горюхин, Владимир Бондарь, Дмитрий Ермаков — они тоже говорят голосами своих сверстников в нашей литературе, но это не пресный герой Свириденкова, знающий только о себе, и не скучный, вечно полупьяный, вечно под кайфом герой Сенчина, тоже кочующий из рассказа в рассказ. Перед нами прозаики, принципиально иначе видящие и понимающие действительность.

Первый поколенческий водораздел, лежащий между ними, совершенно очевиден: герои Сенчина, Свириденкова, Малышева, Шараповой не догадываются о существовании Родины, не догадываются потому, что взор их упирается в землю, в мусор на ней, в давку и тесноту человеческих отношений. Их герои, пережившие разрыв времен и поколений, не узнали своей родины. Они попросту не знают как родину ни места своего рождения, ни себя как ее сыновей. Как-то русский писатель, проживающий в Эстонии, Владимир Илляшевич сказал замечательные слова. «Идем смотреть родину», — пригласил он. И мы пошли. И оказалось, для того, чтобы ее увидеть, нужно выйти на простор, нужно подняться на вершину. Только тогда и можно ее увидеть, если сможешь соблюсти эти условия. Тем и отличаются названные мной прозаики от первых, что их поиски родины происходят с других позиционных точек — простора и высоты. И тогда все преображается вокруг, все меняется — даже любой эпизод из обыденной жизни. Когда Юрий Горюхин пишет рассказ «Будни капитана», сохраняя безыскусность и простоту жизни своего героя, ежедневно сталкивающегося с убийствами, несчастными случаями, ограблениями и так далее, то мы слышим не интонации кошмара, ужаса и чернухи, но какую-то усталую и ясную ноту — просто у человека работа такая и он делает ее по совести. А у Владимира Бондаря, разместившего героев на чеченской войне, вдруг пронзительно остро зазвучит тоска по чистоте, — чистоте, ощущаемой «чудом, которое хотелось хранить именно таким, эгоистично защищать и нести в своей памяти, чувствуя всегда, жажда жизни вспыхнула в нем сильнее, чем на войне». Чувство своей провинциальной родины вообще всюду разлито в книге рассказов Лидии Сычевой «Предчувствие» (2001) — именно этой провинциальной родной меркой многое проверяется у ее героев всегда. Оттуда и хлесткость, жесткость оценок, оттуда и легкое дыхание ее прозы, ее добродушие: «Я не знаю ничего красивее, ярче и запоминающей, чем мой двор. Можно садиться и писать этюды с любой точки, власть, не спеша, напитывая картину радостью и тем особенным состоянием тихого торжества, какое бывает у деревенского человека после дождя, когда серое в разводах небо уже поднялось, редко и высоко скользят по нему птицы и неизвестно чего стала в пять часов дня белая луна, местная красавица….». Она пишет о той же самой реальности и современном человеке, что и наши правдолюбцы, но только всякий ее яркий рассказ начинается с симпатии к человеку — будь то знаменитый певец, в самозабвенном пении отводящий душу, или какая-нибудь неуемная Светка Петухова, мгновенно примеряющая к себе все новшества жизни. Ведь у «каждого на родине своя земля», «на родине у каждого и небо свое» — за этим умением Лидии Сычевой рассказать о своем небе и своей земле стоит теплое чувство любования, стоит твердое знание, что ничего нельзя сделать с человеком (нельзя исказить его до полной бесцветности, до сплошной чужести), если он умеет видеть небо родины. А еще — еще в небе родины черпаем мы силу нашу русскую, так сплетенную с «беспричинной щемящей болью», которая не дает нам «даже самую счастливую жизнь… прожить вприпрыжку»” (рассказ «Предчувствие»).

Казалось бы, ведь и перед ними расстилается все та же картина жизни, с ее мерзостью роскоши и роскошью лжи, но смотрят они на нее новыми глазами. И одной из особенностей этого взгляда, придающего ему новое качество, является их религиозность, их христианский взгляд. Это трезвый и сознательный выбор. Им, поколению новому, дорога в церковь была внешне более проста — в двери храма можно войти без надзора, но внутренне, наверное, более сложна, ибо сделать вообще положительный выбор, устроить положительно свой ум и свою душу всегда гораздо сложнее. «Христианство обжигает людей страданием, но без огня не рождается Бог» (о. С. Фудель). Они вместили в свой писательский мир именно страдание и они получили то сердечное утешение, которое человек получает только от Бога — Бога, дающего опыт чистого огня, что не разрушает, но созидает. «Ключи от рая» Юрия Самарина, где герой — отданный в монастырь на излечение наркоман, и «Живый в помощи» Виктора Николаева — это опыт православной прозы. Существенное качество молодой прозы в том и состоит, что этим опытом веры автор живет естественно, не загоняя себя с насильной, только от должного, страстью в православие. Виктор Николаев и его герой перешагнули, казалось бы, все мыслимые пределы человеческой жестокости, — не подъездного ежедневного пьяного «умирания» мальчика подворотен, но самого реального на Афганской войне. Я не читала ничего более жесткого об этой войне, но и ничего более целомудренно-скупого, по-мужски сдержанного отношения к смерти, подвигам и страданиям. Роман Виктора Николаева — это нечто большее, чем просто литература. Это — свидетельствование. Автор и его герой, выжившие чудом, свидетельствуют (а значит, говорят с последней, предельной искренностью) о подлинной реальности войны — реальности жизни духа наших солдат и офицеров, которая всегда так мало интересовала в «проблеме Афгана», загнанная за броские разоблачительные спекуляции журналистов, и используемая, опять-таки, в идеологической борьбе с «совками». «Живый в помощи» — роман православный, роман уникальный, роман, имеющий самое прямое отношение к нашей пасхальной традиции (отразивщейся и в литературе): смертию смерть поправ. Герой Николаева, пройдя крестный путь войны, из ветхого человека стал обновленным. Только здесь это не метафора. А предельная личная реальность. И мне почему-то страшно хочется, чтобы поколение, пьющее без закуски, прочитало этот роман.

Только вера и только преображенный личной творческой волей реализм как способ мыслить и чувствовать в русской литературе позволяют названным мной писателям узнать и в дне сегодняшнем свою родину. Вера делает нас предстоящими перед Вечностью, а реализм — это последняя живая наша идеология. Это наша сила на фоне катастрофической виртуальности, подменяющей все и вся в политике, в культуре, в истории, в науке. Это наша сила на фоне террора либерализации, это фундамент нашей самой важной, самой нужной миссии — борьбы за свой собственный национальный тип писателя — за человека традиции, то есть за полноту русского в русском человеке. Именно те из молодых, кто не побоится взять это бремя — мужество оставаться человеком традиции, определят главное и существенное в будущей русской литературе. Наверное, я налагаю страшные обязательства на молодую литературу, но иначе она не вырастет в большую литературу. И у меня есть основания, основания в них самих, рассчитывать на этот рост. И тогда не голой, разочарованной, скорбной, а то и попросту помойкой, предстанет современность. Тогда наша несчастная «современность» все же найдет в себе силы удержать внутри себя традиционный характер. И тогда эти силы привольно выльются в творчество с той неповторимой повторяемостью, с той первозданной зоркостью как в рассказах вологодского прозаика Дмитрия Ермакова: выльются простым чувством Андрея Петровича (героя рассказа «Такой день») — чувством, что «весь день ему было очень хорошо»; чудом вновь и вновь распускающегося шиповника, когда его нежное и короткое цветение словно звонкой, невидимой нитью продлится нежным и вечным чувством в человеке — чувством, что «и снова было все как в прошлом году, как будет и в будущем. Потому что, так и должно быть всегда». Нет, Дмитрий Ермаков не сентиментален. Он скорее собран и строг. Он лирик, как и иркутянин Александр Семенов. Человеческую драму он может описать без всякой экзальтированности, без утрирования чувств: его чудный рассказ «Ожидание праздника» светел и чист. Он весь пронизан тишиной, он действительно передает нам это напряженное ожидание праздника — Нового года в деревне, где живет изгнанный из дома за пьянство Матвеев. И вот Матвеев убирает избу, топит печь, украшает жилье нехитрыми безделушками, бежит в лес, что недалеко от дома и там наряжает елку (он пожалеет ее срубить и притащить в избу). И все время ждет жену и сына. Рассказ течет ровно, со сдержанным достоинством. Но читатель тоже нетерпеливо ждет, чтобы его, Матвеева, жена и сын, непременно приехали, непременно увидели все его приготовления, все его желание начать новую трезвую жизнь… Но не приедут они к празднику…. А закончится этот крохотный рассказ слезами. И не найдет ни автор, ни его герои слов, чтобы выразить это тихое и трепетное прощение друг друга. За все. И навсегда. Так в хорошей прозе являет себя чудо — чудо понимания сердцем…

Без уважения к человеку, без искренности, достойной открытости никакая русская литература невозможна. Но совсем другое — предельная откровенность Сенчина в описаниях отвращения к матери, например; он раздевает других, указывает на их грязное тело и язвы, тогда как сам писатель Сенчин, оставаясь в «смокинге», боится без пинцета прикоснуться к своему герою. Я говорю о другой открытости — о той, что и писателя обязывает к возрастанию личному, о писателе, умеющему себя проявить как открывающая себя перед нами личность. Все большие русские писатели обладали этим даром. Все они осуществили в себе то, что полагали главным для других. И пусть они заблуждались, но это не было «заблуждение», лукаво транслируемое другим и комфортно оберегающее их собственную личность за высоким забором (что сегодня, напротив, распространено столь очевидно). Если писатель не верит в человека в себе, то нет, и не может быть в нем веры в русского человека в других.

Я не могу не назвать прозрачно-щемящей повести Елены Родченковой «Святой колодец». Я не могу не подчеркнуть, что держится ее повествование любовью, что даны в нем крупные русские характеры, что написана она с сердечным сокрушением. Если в нынешней молодой прозе чернушного образца и зрячие люди слепы, то героиня повести Родченковой Наталья Николаевна, слепая от рождения, оказывается в своей деревне самой зрячей — видящей духовно. События этой повести просты и незатейливы, но писательница смогла в малом, как в капле воды, отразить огромность скромного деревенского мира. Сам колодец становится «действующим лицом»: вода даваемая им деревенским людям — это подаяние жизни. Но утонет в нем ведро, а вытащат из него каску времен Отечественной войны. И пойдет по деревне молва, что колодец поганый. А слепая Наталья Николаевна, чтобы не высох колодец, будет упорно доставать из него воду — за всех соседей, что пользовались им раньше. Будет доставать воду, чтобы не иссох он, не заглох. Нетрудно в этом ее будничном деле уловить родство — родство с вампиловской героиней из «Прошлого лета в Чулимске», которая неустанно поправляла забор, небрежно сбиваемый другими… Героиня повести Елены Родченковой— словно совесть своей деревни. Не случайно дед Шурик будет опасаться, что племянник Николенька увезет ее в город. «Она нам здесь нужна. Нельзя нам без нее никак. Пропадем», — скажет он Николеньке. Она нужна им, чтобы утешать одних, укреплять — других, учить терпеть — третьих. Она и дорогу-то в жизни знала только одну: идет вдоль деревни полдня в одну сторону, откликаясь на каждый привет, задерживаясь рядом с любой, ее окликнувшей, живой душой. А потом — тем же ходом обратно. Эта ее дорога вдоль деревни вырастает, кажется, в символ дороги нравственной и утешительной. Здесь, в этом деревенском мире, каждому до каждого есть дело; здесь общая жизнь просто не допускает никакого конфликта поколений: здесь никто никого не поучает и не наставляет, просто в общей круговой заботе душа воспитывается сама, и неуловимые токи жизни передадутся от Натальи Николаевне к Николеньке: «Наталья Николаевна, прислушиваясь к его движениям и едва заметно улыбаясь, думала о чем-то своем, и Коля вдруг почувствовал, как дорог, как свят этот простой миг, этот будничный вечер в старом их домике с нищенской обстановкой, с маминой фотокарточкой на стене, с гулким тиканьем ходиков, со сбившимся половичком у порога и с потрескивающей, веселой кудрявой берестой. Рядом со слепой теткой Натальей, так дорог, так огромен был этот миг! Коля замер от непонятного прозрения, затаил дыхание, не отпуская от себя странное ощущение. Мгновение было наполнено вечностью и какой-то тайной. В самые трудные минуты вспоминаются такие мгновения. Будто про черный день душа копит лекарства»… Не трудно представить, что сделал бы какой-нибудь Сенчин из такой физиологической обездоленности — слепоты героини. А Родченкова пишет об удивительно-богатом восприятии мира своей героини: никто как она, не чувствует такой тонкой связи с природой как миром Божественной красоты. Той красоты, что узнала она еще девочкой по рассказам своей бабушки: «Зеленый… — это очень хороший, добрый, как жизнь. Белый — это чистый, холодный, как снег, или как ничто. Красный — горячий, яркий, сильный, как кровь, что в нас течет. Го-лу-бой — легкий, звонкий, что голубки наши, которых ты хлебцем кормишь… Какое солнце, такой и мир. Какой мир, такое и солнце». Елена Родченкова только раз взорвет свое повествование ярым конфликтом: нелюбимый всеми, злобный и жадный мужик Кимарь прийдет к Наталье Николаевне с расчетом сделать больно — и сделает. Николеньку ставит «на кон», его жизнью поиграться обещает (в церкви, говорит, на него свечку переломлю, что по народного поверью обещало Николеньке смерть). Потрясенная Наталья Николаевна друг на время обрела зрение: она впервые увидела свой дом, она впервые увидела Кимаря и сказала: «Вот мы какие, люди-то… Страшные…» И только подходя к божнице, посмотрев на икону Богородицы, тихо произнесла: «А ты красивая. Ты такая, как я думала…» А потом она увидела небо черное и одну звезду, увидела свою деревню, пошла за звездой… и вновь стала прежней. Слепой. Она только и успела подумать, что мир-то огромный. Огромный дом.

У Елены Родченковой есть стихи, песни, а в них есть строчка о «русской женщине, горюшком любимой». В ее прозе много любимых горюшком — только теперь это русские люди, русские деревни и русское небо. На котором, быть может, одна, только одна звезда. Но она есть.

Русский мир — не безлюбый. На этом стоит вся проза писателей реалистического направления нашей литературы. Проза, услышавшая, что «несется по земле, стелется туманом, обволакивает дымкой стон-мольба человеческая — лю-юби-и-итть» (С. Перевезенцев). А рядом с этой мольбой, рядом с этой жаждой любви все более нагло и настойчиво утверждается, что нынешняя Россия ничего не любит так страстно, как красиво потреблять. А все господа имитаторы в стиле а-ля реализм, в стиле а-ля Сенчин, в сущности «любят капитализм», любят тех, кто их обокрал, завидуют тем, кто давно уже продал душу за американскую мечту на нашей территории. «Он всегда хотел быть скорее продуктом, нежели творцом», — не о них ли это сказано? Писатели, подделывающие «правду жизни», сравнимы с ловкие поддельщики доллара: их правда ничего не стоит, приобретая ее, человек получает фикцию: вместо хлеба — муляж, нарисованный на стене, вместо полноты общения — обворовывание читателя с помощью своего сильно порченного продукта…

Да, ни в одном поколении ушедшего двадцатого века не было единомыслия и единочувствования. Одни объявляли «гражданскую войну» в культуре и ходили в кожаных тужурках — другие, совершившие исход с родины, терпеливо взращивали свою Россию на чужбине. Одни писали «в стол», придавленные советской цензурой — другие издавали миллионными тиражами свои книжки; одни ушли в диссиденты, борясь за права человека — другие боролись за права России; одни хотели медленно менять социализм, другие предчувствовали его катастрофу. Весь двадцатый век всякое поколение писателей обнималось главной идеей, рядом с которой, тенью, стояло предательство. Но никогда, ни одно поколение не тонуло в расколотом на множество идей времени. Никогда, ни одно поколение, кроме нынешних молодых, не видело предательства так часто, в таком привлекательном, зазывном виде. Предательства человека в себе, предательства всех главных смыслов русской культуры, когда сеялись семена, заведомо неспособные прорасти. Но что же спасало и спасает других, не желающих проживать свою жизнь не всерьез, иронично, богемно, тусовочно? Эпилогом и прологом будет все та же любовь, сохраненная в себе и поддерживаемая в других. Их любовь к жизни, живой жизни, существующая вопреки всему нынешнему тотальному нигилизму — это их главная жертва. От себя. Своего поколения. Всем другим.


С родословной Иисуса Христа начинается святое благовествование от Матфея. Скупо и просто перечисляются имена рода. С этого начинается память. С этого начинается течение поколений. Значит — связь поколений священна. И всякое поколение будет ровно настолько поколением, насколько способно будет вобрать в себя эту священную энергию рода. И тогда каждый из нас будет принадлежать не к тесному кругу своего возрастного поколения, преломленного через колено злобным временем, но к большому роду русских писателей. Облетят, как шелуха, все легенды и мифы поколения. И тогда рядом с Валентином Распутиным совершенно естественно, по закону высшему — внутреннего родства, будет стоять сорокалетний Александр Семенов или тридцатилетний Дмитрий Ермаков.

2001 г.

Это горькое слово «свобода»

Все мы помним хрестоматийные слова о «свободе как осознанной необходимости», о невозможности «жить в обществе и быть свободным от общества». Болеть свободой страна всегда начинает во времена переломные, революционные, смутные. В 1917 году вся прежняя жизнь в царской России была объявлена сплошной «тюрьмой народов», отвратительным лицемерием, а «буржуазная свобода», как считали идеологи революционного сознания, являлась «лишь замаскированной зависимостью от денежного мешка» (В.И.Ленин). В 1991 году любители реформ и демократии говорили, в сущности, то же самое: об «империи зла», о нарушении «прав человека» и ложной свободе советской власти. Только вот «буржуазная свобода», первейшим принципом которой является защита частной собственности, теперь стала оцениваться, напротив, сугубо положительно. Общество и государство наше на годы вперед «заболели» этим понятием.

Главнейшей принадлежностью любой реформаторской эпохи является «свобода слова». С нее и начинают, спуская слово «с цепи». На публичную сцену выходит все то, что прежде вытеснялось в подполье культуры и жизни: свободные проститутки требуют создания своего профсоюза и легализации ремесла, психически больные сами решают больные они или нет («права человека» не разрешают принудительно ставить на учет), воры издают собственные газеты, а сексуальные меньшинства добиваются законного признания прав на личные извращения.

С другой стороны, с помощью «свободного слова» выпускается пар и формируется «общественное мнение». Сбрасывается пар социальный, протестный, да и просто человеческий: поговорили, мол, и стало легче. Страна целые годы говорила на съездах партий, на митингах и в Госдуме. Говорили свободно, а результат… Легче всем явно не стало. Но, к сожалению, далеко не всем и сейчас понятно, что главным содержанием деятельности «тонких ценителей свободы» становится «освобождение» — освобождение от отечественной истории («до основания разрушим»), от прошлой культуры (советской или царской — неважно), от человека прошлого («буржуя» или «совка»), от «старой морали», от всего величественного, нормированного, устойчивого. Таким образом, «свобода» в первый реформаторский период являет, прежде всего, свою разрушительную силу.

Сегодня «свобода слова» означает возможность высказывать разные мнения, но при этом никто не отвечает за них. По любому вопросу существует множество мнений, но понять их сущность становится все труднее, если вообще это возможно. Так и кажется, что для того и существует «свобода слова», чтобы человек не только других, но и сам себя перестал понимать. К примеру, для ведущей телепередачи «Школа злословия» (канал «Культура») писательницы Татьяны Толстой Чубайс — это «святой Себастьян», для всех других — он уже даже и не человек, а «символ реформ», от которых стремительно худеют кошельки. И сколько бы упорно и регулярно мы не смотрели передачи типа С. Шустера «Свобода слова» на канале НТВ, собственного мировоззрения ведущего мы никогда не узнаем. Как-то в телепередаче с бодрым названием «Школа злословия» академик и нобелевский лауреат Гинзбург назвал Основы православной культуры «основами пролетарской культуры». Он прямо заявил о своем атеизме и, если я верно поняла, о приличной сумме личных средств, выделенных на пропаганду атеизма. Вообще-то привычка бороться за атеизм принадлежит именно пролетарской культуре. Так что некорректно и неграмотно с точки зрения традиционного гуманитарного мышления путать основы православной и пролетарской культуры. Но, что отрадно, академик не побоялся обнародовать свои личные ценности, чего, как правило, не делают многие публичные люди. Они у академика есть, расположены в пространстве науки и атеизма. Он их поддерживает словом и рублем. И это достойно понимания. У нас тоже есть личные ценности, укорененные в православной традиции. И мы тоже обязаны их поддерживать.

О современной журналистике и говорить нечего. Самое сущностное в христианской символике, обрядовости стало журналистским сленгом, укращающим репортажи. То у них «правительство мироточит», то «православных колбасит», — и так далее, вплоть до кощунств. В частности, в современной культуре образ блаженного и юродивого очень часто — это образ безумного. Буквальный клинический диагноз подменяет высший подвиг веры. Эта высокая степень туземности среди представителей светской культуры обескураживает. Я полагаю, если журналист пишет о Церкви, христианской культуре, он просто обязан проходить курсы «Основы православной культуры». Или не писать о том, чего не понимает, выдавая свою неграмотность за «свободу мнения».


«Свобода слова» невозможна была бы без отмены цензуры. В 1917 году была уничтожена «царская цензура», в 1991 — советская. В 1917 году в первую очередь вытащили на подмостки фарсовых театров пьесы, запрещенные в свое время за откровенную порнографию. В 1991 году появились спектакли с голыми артистами. Но капризная дама Свобода требовала все новых жертв. На ее алтарь были принесены уже и недавние герои, и героические страницы истории. Ловкие бизнесмены стали зарабатывать неплохие деньги на всевозможных «кремлевских тайнах», разоблачениях «агентов КГБ», рассказах о любовницах генсеков и похождениях великих людей, предлагая читателю роль подглядывающего в замочную скважину, смакующего то, что в стабильной общественной и культурной ситуации спрятано от глаз, репрессивно вытеснено культурной нормой как неприличное.

Увы, и здесь история повторялась. В 1906 году известный писатель-модернист Д.Мережковский написал пьесу «Павел I», где изобразил монарха «самовластным кретином». Пьесу запретили. Автора привлекли к уголовной ответственности за «дерзостное неуважение к верховной власти». Конечно же, после революции 1917 года о пьесе вспомнили и с энтузиазмом выставили на сценические подмостки, — ее наперебой стали играть десятки театров, соревнуясь в «осмеянии царского прошлого и слабоумной власти».

Приблизительно те же процедуры проделывались и с советской историей — социалистический реализм был подвергнут тотальному осмеянию постмодернистами. А их ликвидаторский проект по отношению к советской культуре стал, практически, государственным. «Свобода слова», таким образом, приобрела фарсовые, пошловатые, глупые культурные формы. Совершенно явно стал формироваться «культурный продукт» «для послеобеденного пищеварения господ спекулянтов с супругами».

Свобода, конечно же, безусловная ценность человеческой жизни и культуры. Но весь наш исторический опыт говорит о том, что ее существование вне национальных традиций, вне моральных, поддерживающих свободу, принципов, уродливо. Конечно же, в обществе всегда остаются здравые люди, которые оказывают сопротивление грязным потокам лже-свободы с культурно-этической и христианской точки зрения. Это, прежде всего, подлинно талантливые люди, ученые и историки, философы и писатели, которые являются нашим национальным достоянием. Замечу, что ни один настоящий талант за последние годы не заговорил языком свободы. Ни один честный художник не отменил своей внутренней цензуры, когда рухнули внешние культурные запреты. Следовательно, есть у свободы ядро, которое не зависит ни от политического климата во дворе, ни от времени революций и смут.

Представим себе на миг нашу Землю без человека. Будет в таком случае существовать проблема свободы? Конечно же, нет. Только с человеком, только с личностью человека мы связываем вопрос о свободе. Христианская традиция говорит нам, что человек награжден свободной волей, и свободная воля проявляется всегда через выбор. Что выбираю я? Детектив Марининой или роман Толстого? Казино или церковь? Верность или измену? Честность или подлость? Самый свободный человек — это человек, избежавший соблазна или сумевший побороть грех. Самый большой опыт борьбы с грехом, пороком и развратом, конечно же, накоплен нашей Церковью. Здесь самый ценный опыт — внутренней свободы человека. Собственно даже сидящий в тюрьме человек может обладать внутренней свободой, качество которой естественно будет связано с его личностью. И, напротив, свободно живущий алкоголик, наркоман, игрок в казино находится в психофизический зависимости от своих пороков, оказывается в «тюрьме страсти». Он является настоящим «узником свободы». И действительно, такая свобода — пить, колоть в вену наркотики, проигрывать все деньги и пр. — чрезвычайно обременительна и удушлива. «Узников совести», как известно, мучила совесть. «Узников свободы» теперь мучит свобода.

Если сам человек является источником свободы, то и вопрос о гражданской свободе должен быть связан с личностью человека, а не с обществом. Ведь все, что является нашей профессиональной, социальной, семейной жизнью, зависит отнюдь не от свободы, и не нуждается прежде всего в свободе, но требует заботы, охранения, интеллектуального роста, справедливости, ограждения от разрушения. Любое общество держится, как писал в начале ХХ века философ Лев Тихомиров, «авторитетом, силой, дисциплиной, расслоением; сам по себе общественный процесс не обнаруживает никакой надобности в свободе, даже находится с ней в некотором противоречии».

Нынешнее постоянное беспокойство людей, живущих в телевизионном зазеркалье, об уменьшении удельного веса свободы в обществе, о тоталитарной угрозе, цензуре и т. п. — это беспокойство о себе любимых, о своем узком клане стражей либерализма. В русской культуре и народном сознании есть много того, что выше, сладкого слова «свобода». Это такие нравственные и гражданские качества, как справедливость, трудолюбие, героизм, честность, самопожертвование, правдолюбие, терпение, искренность, жалость, сердечность… Свобода у нас никогда не являлась верховной и главной ценностью. У нас опора другая, мы спрашиваем себя: для чего мне дана свобода, а не от чего она меня освобождает.

Для чего нужна «свобода», к примеру, старику, обманным путем лишенного жилья? Да, либералы дали ему гражданские свободы для выборов, голосований, но… выгнали при этом на улицу. Что делать со своей «свободой» подростку, если практически нет бесплатных спортивных и культурных учреждений? Наконец, даже и родительница всяческих свобод и равенств, Европа, перед угрозой реального террора поставила вопрос однозначно: свобода или безопасность? Европа выбирает безопасность.

Именно нам в начале нового тысячелетия придется стать свидетелями глобального кризиса идеи свободы. Увы, но гражданские и культурные свободы страшно понизили и уменьшили человеческую личность: обычный человек все больше сил отдает простому выживанию, и все меньше — развитию собственной личности. Ему, маленькому человеку, нужно думать о завтрашнем дне, о прокорме семьи, о средствах на медицину, образование, на ЖКХ… А по мысли телеоракулов он должен с утра до ночи размышлять о свободе. Кстати, когда в качестве авторитетных уполномоченных свободы выступают телеведущий или телекомментатор, нельзя не задуматься и о легкомысленности общества, которое удовлетворяется не самыми лучшими, не самыми умными, не самыми честными авторитетами.

Так какой реальной свободой обладает все-таки современный человек? Только свободой чувственности — на такую свободу работает целая индустрия развлечений, удовольствий, вожделений. Реализация гражданской свободы требует общенациональной, общегосударственной воли. Сегодня ее нет именно как целостной идеи: не может же на таковую претендовать удвоение или даже утроение ВВП! Ведь и эта задача совершенно невозможна без научного, экономического, творческого напряжения, невозможна без человеческой самоотдачи, жертвенности, которые прямо противоположны свободе в нынешнем ее понимании. «Дело в том, — пишет современный русский философ Н.П.Ильин, — что для каждого народа существует свой тип нормальности и своя мера совершенства». Следовательно, вопрос о гражданской свободе тоже попадает под тот тип нормальности, который характерен для нашего народа с его самобытной исторической судьбой.

Сегодня так вопрос не стоит, но всюду господствует некая абстрактная «политкорректная» норма свободы, раскрепощающая личность в чувственном плане. Реальные социальные права подменяются совершенно очевидно «правами чувственности», о чем много и хорошо писал А.С.Панарин. Чтобы реализовать эти права и нужна была вся та борьба с ценностной иерархией, с церковной традицией о которой шла речь выше. Ведь если в обществе и культуре присутствуют, пропагандируются и поддерживаются высшие культурные ценности, высшие христианские нормы, то это само по себе означает готовность к жертвенности, к защите высшего начала для личности. Но современные свободолюбцы настойчиво высмеивают жертвенность как «пережиток авторитарных и тоталитарных комплексов». «Там, где подорваны морально-религиозные, ценностные основания жертвенности как таковой, — писал по этому поводу недавно ушедший из жизни выдающийся публицист А.С.Панарин, — невозможны ни экономика накопления, ни культура, вынашивающая долгосрочные идеи и замыслы». Установка на чувственные «свободные удовольствия» всегда означала (и будет означать) сегодняшнее (минутное) господство «над подлинными стратегическими интересами».

Есть у свободы чувственности и еще один аспект. Всякая человеческая личность содержит в себе социально-гражданскую и телесную природу. Свобода чувственности провоцирует именно конфликт между двумя этими сущностями человека. Чем больше в нем разжигается инстинкт чувственности, тем легче им управлять, тем менее значима оказывается в самом человеке его гражданская «составляющая». Если наши отцы и деды, то есть старшие поколения, реально пережили и переживают горечь социального, гражданского унижения, то молодые поколения вряд ли будут способны к таким переживаниям, поглощенные раскрепощенной чувственностью. Если старшие поколения жили в ситуации преобладания больших целей над малыми повседневными делами, то молодые поколения оказались в ситуации «частного принципа» и «частного интереса». В последние годы государство отказалось собирать, держать и воплощать «совокупный социальный капитал нации» (образование, науку, культуру, просвещение). Мало того, этот социальный капитал все решительнее передается в частные руки. Но будет ли он приумножен? Будет ли он доступен всем? Место большой идеи заняли, таким образом, всевозможные эгоизмы — разумные, неразумные, вплоть до «животных эгоизмов».

В традиционной русской культуре чувственность человека всегда выступала союзницей нравственности. И если сегодня ситуация иная, то все мы знаем, откуда пришла программа освобождения чувственности от нравственности. Пришла с Запада, где отлично развита чувственность как «продукт индустрии», как продукт конвейера вселенской массовой культуры. Но русский человек никогда не был брутально чувственен, он скорее чувствителен и сентиментален. И эту его теплую чувствительность воспитывала все та же русская культура. Я верю, что он, вооруженный наследием своей культуры, найдет в себе качества, способные противостоять тем новым технологиям в культуре, которые превращают современного человека в «чистый лист», на котором пишет кто угодно и какие угодно «свободные слова».

Технологи от культуры все меньше и меньше отводят в ней место человеческому фактору. Теперь уже не человек потребляет культуру, но культура, запускающая свой конвейер, потребляет человека. Разве свободен тот, кто чувствует себя раскованным настолько, что никому и ничем не обязан?

Сладкое слово «свобода», увлекшее общество своей привлекательно-утопической формой, сегодня приобретает все более горький вкус. Свобода «горчит» страхом, социальной разобщенностью и неуверенностью в будущем, физиологической распущенностью и расщеплением цельности человека на атомы.

Что же остается делать человеку, желающему жить в нормальных этических границах? Только вновь «привязать» себя к задачам культурным и духовно-христианским — задачам созидательным и вечным.

2004 г.

Загрузка...