"Я ненавижу своих друзей. Они все слабаки, слизняки. Вот посмотри. Здесь я а это Саша и Миша. Миша. Каким же он стал слизняком. Они все приезжают. Живут на родитель­ские деньги. И с понтом ищут работу. Эта им не подходит. Эта не устраивает. Здесь мало платят, эта неинтересная, тут не прижился. Сначала был институт, все учились, потом на­чалось, боулинг, бухло, и так пробухали год, другой, до сих пор ничего, так и бухают". "Он даже был лучшим на курсе, но ни хрена ничего не знает, он просто совсем не шарит в собственной профессии, просто у него собачьи глаза, и он смотрел на профессоров собачьими глазами, а они женщи­ны все, ставили зачёты, отличные оценки. Работу ищет уже вечность наверное. Я, мол, хочу получать — некрасивое круглое число — не меньше."

"А это реально?" — подходим к Русскому музею. Втор­ник, музей закрыт. "Конечно нет! ... В моей жизни не хватает вектора. Раньше постоянно было движение к цели. Пускай эти цели не я ставила, их мне ставили, но вместе со всеми от одной цели к другой, было видно вперёд, а сейчас где пер­спектива?" "Иногда думаю, что хочу ребёнка, семью. Иногда думаю, что хочу в загранку уехать. Мне нужно сильно захо­теть. Я ведь если сильно захочу, то преодолею всё, любые препятствия." "Мама сказала мне: прости, мол, что мы так тебя воспитывали, что всё хорошо, жизнь хорошая, и люди тоже хорошие. Не так это. Ты уж, мол, извини." Яичница с сыром — восхитительная, сочная...

Ближе к площади всё больше стало пьяных потом когда вошёл где перекрыли движение ближе концертной площадке там столько людей самых разных откровенно злобных и со­вершенно прекрасных просто серых и красивых глаза устали от лиц прошёл по коммунальной и дальше мимо фонтанов спустился в плотную толпу, заполнившую площадь, дождь их не разогнал но несколько налил огромных луж в которых люди не стояли но накидали сразу мусор как в девяностые всюду бутылки и бычки каждый третий курил идти сквозь них было как в накуренной комнате тяжело дышать их ды­мом и запах пота и перегара тоже пропитал площадь я шёл с трудом потом увидел как жирную лужу обступили мобилами камерами в луже плясали пьяные мужики, с площадки свер­кал свет и гремела адская попсяра под которую лихо вдохно­венно расплясывали воду пятеро пьяных тел. весело — по­шёл дальше на интернациональную приятно свободно хо­дить где обычно проезжая часть детей несли на руках и всё курили курили менты и пожарные пока тихо стояли не во что пока им было вмешиваться. мимо главного корпуса прошёл на набережную там вроде поменьше было народу но пьянющих как будто даже больше. не доходя до пирата, там где огородили деревом какие-то поркые раскопки, у забора вязко дрались двое пацанов лет по двадцать двадцать пять. поздоровее в зелёной майке скользнул упал спиной на грязь. с голой спиной другой клещ вцепился в него прятал кудря­вую голову в плечо потом пытался ухватить за яйца и укусить тогда круг наблюдавших возмутился искренно а один попья- нее подскочил и как даст пинка ему верхнему сел на них и глупо молотить кулаками в голую спину беззвучно будто не доставая быстро заученными движениями а нижний в зелё­ной майке всё повторял "Это по-пацански?! Это по- пацански?! Это по-пацански?!" одним и тем же выражением и голосом

Алёна позвонила хотя сейчас час ночи вытащить меня во двор поговорить познакомить со своим парнем Лёшей три­дцать лет худой сгорбленный небритый сидит на скамейке сама с полторашкой пива Волга в руках пятью новыми дыр­ками в ухе мол это больно а мне нравится когда больно нель­зя оставить лишь то что удобно а боль отрезать игнориро­вать вину сделать вид что чего-то просто нет — но я попы­таюсь.

Лена Лавриненко сказала что одну её подругу сбила ма­шина и один её друг повесился так что многие кого она зна­ла умерли и стала подпевать далеко сидевшей пьяной компа­нии песню чижа и ко и сказала что год как замужем но о де­тях пока не думает и что я со школы не изменился совсем и что встречается с одноклассниками двадцатого июня каждый год и что бежит искать потерянный мангал. Мы его не на­шли. Вышли на первомайский мост где редкие лампочки вспыхивали бесшумно. Повернули назад. Надо же спустя столько лет, сказала она, вот так встретиться на день города случайно, а ещё и в темноте. А ты почему один гуляешь. По­том она ушла догонять друзей а я вернулся к титанику и дол­го плавал в тёплой чёрной воде и смотрел как пьяные сигают с вышки и оделся и пошёл в южный купил пожрать хотел тёмного пива но тёмного не было и никакого не взял тем временем народ расходился с салюта везде на советской бы­ли пробки ментовская машина с включённой сиреной и ми­галками пыталась выбраться из пробки безуспешно огром­ный мент носился вокруг неё орал на близлежащих водите­лей наконец каким-то чудом бобик вырвался и покатил по встречной туда, в центр, к площади. Народу было всё ещё очень много. Где-то там в центре меня и заметила Алёна с Лёшей и решила что можно мне потом позвонить в час но­чи ведь праздник день города день России в конце концов...

В августе второго года я крестился.

Помню тебе не слишком всё это понравилось — как по­каяние, так и крещение. Тебя это высаживало. Баптисты, и всё такое. Помню твою вдохновенную на английском языке тираду что моя церковь в моей душе моей жизни моих друзь­ях и написав её ты сказала что я если хочу то могу показать её Полякову который тогда был неподалёку. Из класса анг­лийского позже сделали читальный зал библиотеки. В духе нет ничего безопасного и механизмы завода пурги думаю тотчас пришли в движение. Двадцать первый вагон прице­пили к поезду в спешке, в последнюю минуту. В нём не было кондиционера. Не было радио. Поэтому прибытие выпало из ряда стандартных прибытий в Москву тридцать первым поездом. Обычно — резко включается стерильный свет и радио начинает изрыгать таинственную попсу. Которая пре­красно дополняет прибытие поезда, с тобою внутри, в Моск­ву, идеально подходит для такого начала дня. В этот раз, без лишнего света или музыки, прибытие совершилось свобод­но. Спокойно. Вторую половину ночи моя верхняя боковая казалась уютной, обнимающей меня отстранённо и твёрдо складки в постели тоже успокаивали

Подо мной разметавшись открыв рот спал жилистый в красных шортах долголягий парень лет двадцати пяти

С вокзала выхожу всегда с подъезда налево и в переход витрины ларьков энергетик день впереди длинный если ред­ко их пьёшь то первые несколько часов настроение действи­тельно чуть улучшается. Как раз успеваешь доехать до Твер­ской, пройти бульвар, потом Большую Никитскую, по­шляться вокруг Кремля, потом пешком до киноцентра чтобы ещё сожрать пару тостов с колбасой и сыром в «Крошка- картошка» и умыться в сортире киноцентра, ну и на фильм в без чего-нибудь девять утра. В этот раз я долго стоял у здания ТАСС и разглядывал подборку фотографий в витринах. Ес­ли встать лицом к торцу здания то вторая витрина слева ос­вещала визит Обамы в Москву. Медведев смотрелся натянуто и тускло. Устал, испуган. Совсем загоняли...

Мне нравится пустая Большая Никитская рано утром, ле­том, когда на вид вроде совсем уже день. Ровно месяц назад там знаешь рядом с консой банк на той же стороне сразу как от Кремля идти к Садовому, там ещё реклама европейского цирка они партнёры, банк и цирк, два акробата в прыжке на чёрном фоне, сами в цветастой и симметричны идеально, это раздвоенный в фотошопе молодой циркач или банкир, а под ним, рано-рано утром 20 июня, на плитках, которые те­перь всюду вместо асфальта, на одной из этих плиток или даже между двумя, на двух, потому что большой, первая встреча тем утром, полураздавленный таракан, очень боль­шой, московский кстати говорят сейчас клопы вытесняют тараканов повсюду, задняя половина прилипла, придавлена к плитке, а передней он шевелится медленно, как шевелятся большие насекомые поводит усами осмысленно вдохновенно только глаза пустые а крови нет и не добивает и не убирает никто он одиноко под ярким утренним солнцем а небо синее чистое умирает на плитке которой сейчас замостили кстати весь Тамбов. Я подсел ближе к таракану снял очки потрогал его дужкой очков. Он обессилел, но жизнь никак не покида­ла его. Там рядом была и телефонная будка, из которой лет шесть назад я по карточке звонил тебе, приглашал на какой- то концерт. Будку заменили, а телефон внутри совсем тот же, и гудок в нём такой же. Подносишь трубку, в меру угловатую, как «девяносто девятая», к уху и слышишь как телефон снача­ла словно бы сглатывает а потом начинает ныть. Вставляешь карточку, проведя перед этим по медно-золотой квадратиком схеме большим пальцем для лучшего контакта, набираешь номер, потом лично я всегда жму на клавишу прибавить звук, это в процессе того как внутри себя телефон переваривает набранный мною номер прежде чем его вызвать. Звук от это­го похож для меня на звук отдалённой автоматной очереди из американских фильмов про войну во Вьетнаме. Не пото­му ли говорят про эти аппараты телефон-автомат. А когда нажимаю клавишу прибавить звук на которой вдавлен рупор или угловатый матюгальник, выстрелы становятся ближе. Сейчас вертолёты полетят прямо над головой под «Смерть Изольды» и самолёты вдоль Большой Никитской в сторону Кремля, заливая напалмом Белый, Большой, Малый и Рах- маниновский залы, напалмом, консерватория погибнет в ог­не, вот невозмутимая зелёная рожа памятника Чайковскому, по ней стекает пламя, по раскинутым в пьяном жесте рукам хлещет пламя и огонь капает на высиженный до блеска по­колениями абитуриентов и бомжей блекло-красный мрамор. Тем временем в трубке после короткой паузы начинаются гудки. Мне редко приходилось звонить людям, которых ра­достно просто услышать, которых радостен сам номер, циф­ры в нём, как обещание... свобода, ирония, печаль высота

не канцелярский дух что оккупировал культуру культура — духа вниз ступень и так но канцелярское зарплатничество

насилие, смерть на улице ночью... женский крик, лай со­баки... слишком прозаично... поединок тошнот... холодная куртка принимает вызов... равнодушие торопит ускоряя пер­вую смерть перемены времени года

Канцелярские крысы спят. Канцелярские крысы спят. Штабные тоже. Штабные крысы и мыши тихо спят. 14- летние подростки спят. Невинные 14-летние спят. Невин­ность в их глазах и голосе. Но и виновных нет среди канце­лярских хорьков и крыс. Меня хотели распять канцелярские крысы, а я огрызался, как паук, если бы паук мог огрызаться, молодой голодный обезбрюшенный хлыстовик, я паук хлы- стовик, насекомоборотень-духоплясец-хлыстарь, босой глу­бокой ночью на втором этаже родной школы готовлюсь от­крыть банку пива — балтика 9 крепкое. На ней написано...

Открываю банку и дерзкий запах пива наполняет учитель­скую. Я пью девятку ночью в учительской... Я пью девятку ночью в учительской! Глоток — о, вкус пива, восхититель­ный вкус дерьмового пива, ещё... Как она легко пьётся, да де­вятка ли это? И ещё глоток. Вкусно, хорошо, тепло, легко и впирает. Уже совсем чуть, но впирает. Ещё! Я люблю девят­ку. Скоро будет дата 09.09.09 поэтому девятка сейчас очень в тему.

Улица затихла. И яростно, неистово тикают часы. Бешено тикают часы, несколько раз в секунду тикают, стрекочут часы.

Не верю в систему, а верю в отдельные сообщества, не спаянные намертво единым законом. Перемещаясь, можно увиливать, но однажды надо дать себя сожрать здесь и сей­час. Так что, если не говорить об отдельных людях, против системы у меня есть меланж. Спайс это пиво и трезвый пер­сидский обычай принимать решения по пьяни. Ещё глоток?

Я так рад здесь пить девятку. Завтра тоже ночую здесь. Возьму больше пива. Реально нажрусь. Нужно поселить здесь, в учительской, дух пиздеца. Уйду, а здесь всё будет медленно меняться. Я склонен к рассуждательству — так ре­шили психиатры. Возможен ли бог-психиатр? Что может создать надсмотрщик? Христос истинно был врачом. А не­верующие врачи после него... В этом есть корроковщина, пюпюжлдрбдт. Меня уже прёт и то что я сейчас пишу — чушь.

Ещё глоток.

В одном из явлений Лейтенант был психиатром. Врач ду­ши, к которой неприменимо рацио. Я тебя понимал, а ты по­нимала меня. Это кончилось, этого не вернуть. Как с этим можно жить? Очень легко. Можно наслаждаться каждой ми­нутой жизни. Этим прекрасным пивом в алюминиевой банке.

Глоток. Мысли остановились. Психиатр — само слово кривляется, юродствует. Если бы несколько полифониче­ских вариаций... Приходит мысль о наркотиках. Чтобы я за весь день ни разу не подумал о наркотиках — такого уже лет пять или шесть не было. Глоток чуть поменьше. Уже мало пива осталось. Учительская стала другим местом, более по­нятным и родным, не вызывающим ассоциаций с тем, что я здесь раньше чувствовал. Впрочем, всегда было здесь непло­хо — знал, что застрахован от врастания в какое бы то ни было место канцелярского мира. Глоток. Мне уже хорошо.

Надеюсь, тебе сейчас тоже хорошо. Ещё глоток — предпо­следний. У меня руки в краске сегодня покрасил два окна в белый цвет

цвет небесный серый цвет полюбил я в зрелых лет он мне спьяну назначал белизну иных начал он ужасен без прикрас это цвет... любимых глаз. Это Бах безбрежный, вой осенивший синевой.

И теперь, — вот самое охуительное место — и теперь, ко­гда достиг

я вершины дней своих — т.е. на самом деле давным-давно пройдя эту вершину, но упокоившись на высоте последним осознанием прожитого и смирением и примирением про­щением иронией свободой высотой печалью — в жертву остальным цветам (не одному все, как обычно, а один всем в жертву)

голубого не отдам. — Конечно, ведь по ветхим понятиям мужеложник несёт нравственный изъян и в жертву принесён быть не может. — последний глоток, запрокидывая банку высоко, высоко, высоко... а сейчас я прямо в учительской в 4 часа ночи закурю сигарету и похуй на возможные последст­вия

Жара спадает, асфальт ровно блестит и бежит как плёнка аудиокассеты, мотор автобуса поёт, радостно воет в ушах но­той «до», в открытых форточках шумит тёплый воздух. Белая разметка, чёрные свободные поля. На голых руках высыхает пот, рыжие волосы шевелятся, блестят. Впереди линия гори­зонта. Ребёнок не спит. Его пустые голубые глаза сверкают. Ближний край поля проносится мимо яростно; пахнет дерь­мом; молодая женщина разговаривает по мобильному теле­фону. Парень в полосатой майке спит, обнимая кожаную сумку, раскрыв ладонь, розовые пальцы, наклонив голову, складывая небритую шею в гармошку, с открытым ртом, в солнечном свете. Женщина спит с чёрным сотовым в руке, до колен голые ноги — на железной подставке, под ними на полу белые шлёпанцы, на каждом написано «ROSS» — фа­милия Грэтчен из «Донни Дарко». Мужик в тёплом сером свитере и старой синей кепке, глаза слезятся, пристально смотрит на дорогу, лицо на ладонь, локоть упирает в подло­котник, неудобно, трясёт, поднимает и запрокидывает голо­ву, часто моргая, смотрит вдаль.

Переверзева, стоит Андрею выйти, начинает на него дико нести, мол, какой из него вокалист, он ненормальный, боль­ной, умственно отсталый, учим его, тянем, горе с ним, а сле­дующий курс будет, так и госпрограмму придётся делать! Ничего, закончит как-нибудь. Будущего у него, конечно, нет. Андрей заходит, и Переверзева, оборвав уничтожающий вчёс, обращается к нему чуть ли не ласково, но даже больной и умственно отсталый легко услышит в её голосе что-то вро­де «как же я устала от тебя придурок» а он Андрюша влюб­лённый, по её словам, в вокал, влюблённый в искусство, со­гнутый, как святые на русских иконах, кивает и всё повторяет «угу... угу, угу». И с готовностью переворачивает страницы, тогда как Авдеев — небрежно, невовремя, иногда с понтом забывая и отходя, в порыве вдохновения, вглубь маленького и тесного двадцать четвёртого класса. Мне начинает нравиться Андрей именно после Переверзевского вчёса о том что на­сквозь ненормален обречён. Раньше раздражали его «угу» и кривое лицо теперь нравится и хочу чтобы он раскрылся и всем нос утёр.

Вечером выхожу на Ленина и сворачиваю на Челюскин­цев, которая скатывается куда-то резко вниз, в темноту. Таин­ственная, с огромными берёзами, каштанами. Один колос­сальный тополь уходящий глубоко вверх. Надпись «Аско» подсвечена холодным голубым огнём; напротив два худых печальных мента в фуражках сидят на корточках, тихо, не­подвижно, фуражки закрывают лица, прохожу мимо, на­встречу идут две девушки — держатся за руки и поют. Поло­вину квартала спустя очень красивая лет двадцати в коротком чёрном платье на бретельках. Много кошек. Освещённая старыми фонарями пустая площадь перед институтом. Два старика на крыльце. Пушистая белая кошка в центре площа­ди.

Видел на площади Перекальского девочку лет семи в бе­лом — бегала с веткой тополя гоняла ей по асфальту каштан. Сегодня напечатал несколько твоих фотографий.

Электричество светит мне сегодня ночью не для того, чтобы я вспоминал вчерашний день. Это сказал Шиллер. Сцену филармонии покрасили в прекрасный мышиный цвет. Когда ночью идёшь по сцене (живу в гримёрке, и в сортир хожу через сцену большого зала), огромный тёмный зал сбоку, как живой, там всё время что-то тихо воет, горят какие-то огоньки. Записался в библиотеку и взял до поне­дельника две книги про Курск. Самые ранние следы древних обитателей наших мест обнаружены в районе улиц Полевой и Котлякова. Здесь несколько лет тому назад открыта стоянка верхнего палеолита. Первые жители нашего края ходили в звериных шкурах, жили в землянках, главным их занятием была охота на мамонтов, а основной пищей — мясо мамон­та. Продолжалась жизнь в наших местах и в последующую эпоху — бронзовом веке. Об этом говорит один из типич­ных для эпохи бронзы каменных квадротопоров, найденный при рытье канавы на Красной площади; художественно об­работанный, он и хранился в художественном музее вплоть до декабря 1998 года, когда, к несчастью...

В сортирах филармонии корабельный запах, будто в сор­тирах теплохода. В открытых окнах шторы распирает свежий сырой воздух. Моя гримёрка похожа на каюту.

Впервые встретился с тремя поколениями семьи Галин- ских. Это, должно быть, развитие темы моего недолгого, но незабываемого обитания в квартире Нади, Насти и Кристи­ны Каряковских. Бабушка — завуч Первой, лучшей в городе,

ДШИ — не совсем русская, но от этого именно русская внешность — усики, чуть оплывшее по бокам лицо, внятные умные глаза, некоторый оттенок спокойного вольнодумства. Мать — молодая женщина с пушком на руках — у неё пол­ная грудь, которой она не стесняется, всячески декольтиру­ет — лицо задумано красивым, но редко складывается в гар­моничную картину — она несчастна — слабый раствор Жанны Васильевны Браженко по степени и разновидности несчастья. Зовут Юля. Дочке Лере лет восемь, она слегка ма­нерная, но глаза искренние, ещё детские. Шесть лет спустя её глаза так и остаются искренними. Лера полна амбиций, впрочем, их на неё навешали взрослые. Сообщает мне, что заняла на конкурсе первое место, и поднимает глаза, ловит мой взгляд — оценивает, есть ли впечатление от её победы. Хочет мне понравиться, наверное мать ей вчесала что- нибудь дикое про меня. Лера сочиняет музыку, кстати, очень неплохую. Без скидки на возраст. Отличная музыка. Лере было семь лет когда она сочинила песенку про чердак, в пер­воначальном варианте текста была строчка «на чердаке ске­лет танцует секс», потом заменили секс на вальс. Юля: «Эта строчка у нас вообще как заколдованная. На концерте вока- листка в ней ошиблась». Я: «Зря поменяли на вальс. Надо было оставить секс». Лера: «Что надо было оставить? Что на­до было оставить?» — за год интерес к сексу ещё не прошёл. Юля: «Дома поговорим!» — После урока два старших поко­ления долго со мной общаются, выслав младшее за дверь. Они уроком довольны, рады, что бесплатно, уверены, что не последний, хотя он последний, только никак не могут по­нять, что я такое. Юля приглашает меня на обед. Я предска­зуемо соглашаюсь. Развитие идеи: повезти меня к ним домой на машине после моего концерта в пятницу. Я и на это со­глашаюсь — почему бы и нет? Сегодня ночую у Обезьянова. Нажрёмся...

В Курске сейчас прекрасная погода. Идеальный вечер, мирный, радостный, светлый. Много подростков на улицах, ярких и хрупких, бабочки, в своей красивой одежде, вырази­тельных, с живыми глазами.

Директор вызывает и с победоносным видом (поймал во­ра на месте преступления) тычет мне в рожу афишей моего сольного концерта с криком «Это что такое!?» после чего я превращаюсь в кота, афиша в лужу мочи прямо у директора на столе, он тычет меня мордой в лужу приговаривая «Не иг­рай сольных концертов, не играй сольных концертов!!» а я выворачиваюсь, царапаюсь и ору «Мяу!! Мяу!!»...

Курская филармония в этом здании с 1983 года. Драмте- атр отсюда съехал в новое. Ты уже была, меня ещё не было. Будто после твоего выхода на сцену решили подготовить место для меня. Здание построено в 1913 году. «Очагу куль­туры было выбрано место окраинное, так как Архиерей Пи- тирим и местное духовенство противились его устройству в центре города рядом с монастырями». Курск умел сопротив­ляться новому, сопротивлялся и лишней культуре, пока в ней было новое. Отказался от университета, в итоге открыли в Харькове. Не потерпели отцы города безбожных студентов. Жена Уфимцева учительницей Свиридова. Истово право­славный учился у жены взорвать икону. Шёл сейчас по ноч­ному Курску и видел как на Ленина мужик развешивает (быть точным, вставляет в подсвеченные стенды за пластиковое стекло) афиши рекламы возвращения этой Иконы в Россию, прибытия в Курск. Лицо Матери искажено, древний экспрес­сионизм, сквозь чувствуется полнота высшей человечности, но покой — только в Сыне, только в Боге.

Слушал «Двадцать три взгляда на младенца Антихриста» Мумумблы. Впечатление огромное. Упрёк и вызов Богу, полный веры и любви к Нему. Акцент на непостижимость Его путей и творения. Всё сотворённое предстаёт как ужас­ный хаос и пыжлыр. Тема фуги шестой пьесы — это тема хаоса. Её сочинил ещё Бах. Известен эксперимент Баха когда он обожравшись нотами блевал ими на разлинованную но­тоносцами бумагу. В результате четырнадцатого выблева ро­дилась ужасная тема хаоса на которую Бах написал трагиче­скую 16-голосную фугу, впоследствие уничтоженную авто­ром. Джазов играл мне эту фугу по памяти. Мумумбле он её тоже играл. Саму фугу запомнить для жбышного разума не­возможно. То есть, жбышный разум не пропустит эту фугу из памяти в сознание. Мумумбла запомнил тему более или менее, кульминацию со вступлением темы Бога и коду. По­том он восстановил и, конечно, переосмыслил это в Шестом Взгляде.

Осматриваю квартиру. Ничего не вижу, ничего не запо­минаю. Соседи все тихие старики. Здесь в Курске Джазову неуютно. В Екатеринбурге он был как дома. Однако именно он настоял на переезде. Скоро приму очередную ступень по­священия. Как старая бабка, завернулся в плед, уютный и тонкий, в подарок от Витали сегодня. У меня была счастли­вая неделя. И сейчас мне хорошо.

Сортир не работает. Половина деревянной расчёски дер­жит поплавок так чтобы вода не шипела. Смывать приходит­ся как у Каряковских, из ведра. Раковины в ванной вообще нет. Ванная тесная как пачка сигарет и вся синяя изнутри трубы в слизи всюду грязь и пыжлыр. Кухня очень тесная, но опрятная. Входная дверь просела и не закрывается. Щели. Дверь в комнату тоже не закрывается. Перекосилась. Завеши­ваю простынями от оставленного хозяйкой комплекта с лу­ной, звёздами, кометами. Постельное бельё теперь очень красивое. Синий диван раздвигается в большую кровать. На всю квартиру два окошка, наполовину под землёй — булга- ковское что-то — взгляд из подвала на улицу вверх — дво­рик — перепады высот и виды с улочки сверху на соседнюю обе вьются уходят

Последняя ночь в филармонии — юбилей ансамбля «Рус­ская мозаика». Жена директора не хочет уходить с пьянки. Ей звонит мать: «Я без вас не засну». «Ой мама да ты ложись! Мы уже в такси едем! Сейчас через десять минут уже будем! Да мы в машине уже да вот (глядя в воображаемое окно) про­езжаем — название улицы — даже щурясь, понимаешь, прищуриваясь чтобы лучше различить в воображаемой тем­ноте за окном изнутри освещённой машины силуэты знако­мых зданий — потом ткнув ногтем в красненькую трубочку на прерывающей разговор кнопке «Господи прости меня грешную што я вру родной маме (с музыкальной интонацией курская речь певучая украинская) ну што давайте выпьем и споём!» Они всё никак не уходят. Ложусь в три, встаю в семь на работу в училище. Иду с удовольствием. Мне хорошо.

Если я духом пою мелодию радости жизни, то отправная точка в ней есть точка радости небытия. То холодное суще­ство, что наркотики открывают внутри.

Утром читал твоё письмо. Каждый раз заново влюбляюсь в твой почерк. Понятный, естественный, и самый ход твоей мысли — родной, близкий мне.

Я достал синюю записную книжку и пометил визит Юли в субботу вечером в шесть. А ты рад, спросила Юля. Если ты не рад, я ведь не приду. Нет, я не рад, скорее испуган. Что ж это честно, сказала Юля.

В Курск приехали патриарх Кирилл и чудотворная икона. Движение перекрыли, выставили злобных ментов через каж­дые два метра. Толпы народа, весь Курск вышел встречать икону. Кортеж колоссальный, думаю больше десяти машин. Напоминало то ли оккупацию Курска немцами, то ли Энсора «Вьезд Христа в Брюссель». Путь иконы заранее ровно и ак­куратно устлали цветами. Внос иконы в коридорах ОМОНа. Патриарх за тонированным стеклом. Наряду со злобной иронией, здесь серьёзный остаток святости, всему вопреки. Плакаты: «Курск — город православных традиций», «При­ветствуем Патриарха», «Отче Серафиме, моли Бога о нас!» — хочу перейти Перекальского к филармонии, жирный мент останавливает: «Иди назад!» — через минуту проходит брезг­ливо значительный кортеж и менты расслабляются: «Кажет­ся, всё». День, обеденное, солнечное время. Нет ни директо­ра, ни худрука. Сажусь в Романсовой гостиной играть пре­людии Рахманинова. В высоких окнах синее летнее небо; лето в Курске, кажется, не кончится никогда. По залу, раз­дражённо взлаивая, носится жирная, как мент, муха. Небо, солнечный свет пронзительные и ласковые одновременно; балкон открыт; шторы слегка шевелятся; внизу толпы людей мешаются беспорядочно, среди них Паша энергично выша­гивает (нет, он раньше точно нехило хавал стимуляторы), можно эту выправку назвать военной, если бы не налёт пале­ва в упругих шагах, выгнутых руках и напряжённой шее и спине. Играю прелюдию за прелюдией.

На самом первом, который слышала ты, моём сольном были ля мажорная и ми мажорная прелюдии. Сколько в них радости, счастья! Тебе тогда больше понравилась ми мажор­ная. Я очень люблю ля мажорную. Где идёт нарастание к кульминации, там подтекстовал слова Курта Кобейна: «Chew my meat for you, pass it back and forth in a passionate kiss from my mouth to yours, sloppy lips to lips, you're my vitamins..." — а дальше слова, мелодия слов которая до этого момента хоро­шо сочетается с мелодией музыки отходит в сторону а музы­ка пытается взлететь над ней пытается перерасти чувством Кобейна становясь невыразимо бессловесно свободной пе­чальной — русской...

Печальное счастье единства в свободе, тогда как у Кобей- на — непреклонная воля и отчаяние. Красный гренадин со­брался под кофе, внизу. Начинаю с него — через трубочку. Откуда-то из зубов мудрости начинает идти слюна. Ощуще­ние приятное, даю Обезьянову тоже попробовать. За окном кофейни blue hour, голубое небо и электрический свет со- жбяцыли полифоническую атмосферу, в которую включает­ся и внутреннее освещение кофейни. Обезьянов, кося ко­ричневыми глазами, пробует кофе.

«Сегодня ко мне приехал друг. Из Белгорода». «Пел ди­фирамбы окладам в их филармонии?» — уже знаю, к чему в Курске поминают Белгород. Там нормальные зарплаты, нужно ехать туда. Нью-Йорк Курска. «Там можно жить. И там реально что-то делать. Здесь всё завампирил ужасный Сцукочёв. А там дирижёр. Правда говорят он зверюга. Ти­ран. Садист. Атмосфера на репетициях невыносимая. Он дьявольски ебёт. Опускает. Зато репертуар. И там нормально платят. Надо сейчас хотя бы просто съездить туда. И если да — если берут — то всё. К чёртовой матери, я уезжаю. Мне Курск уже вот где».

Менты зевают и греются. Хотя ночь не холодная. Совсем не холодная. У меня на чашке нарисованы розы в колючей проволоке.

Ещё только вчера выходя с Обезьяновым из филармонии напротив вахты увидел нашего заслуженного кота Филю. Трудно пройти мимо кота или кошки не погладив. Надо по­гладить, почесать. Я сказал Обезьянову: подожди секунду, поглажу кота. Кот лежал к стене, лицом от нас, безразлично, чёрно-белое рыхлое бревно. Я долго гладил и чесал кота. Ни движения в ответ. Впрочем, подставил слегка шею, где я то­же двумя пальцами почесал и погладил разорванное ухо. «Вот уж у кого ставка». «Четырнадцатая категория. Скоро за­служенного дадут». Я оставил кота в покое, но теперь уж Обезьянов стал до него. «Филя! Кис-кис! Филя! Кис-кис- кис!» — неподвижен, как сфинкс. «Филя! Кушать!» — беспо­лезно. «Филя! Девки! Девки!» — и этим не прошибёшь. Про­светлённый. Сегодня Филю сбила машина. Руслан похоро­нил его где-то неподалёку от филармонии, у подножия од­ной из белёсых статуй Детского парка. Пришёл и сказал иг­рай похоронный марш Шопена. Я стал играть траурный марш из Второй Сонаты, а Руслан расхаживал взад-вперёд по Романсовой гостиной и вещал: «Курская государственная филармония понесла тяжёлую утрату... На десятом году жиз­ни скончался заслуженный кот Российской Федерации... тра­гическая гибель... скорбим... помним... для нас он был боль­ше чем котом; он был человеком! Нашим товарищем! Колле­гой! Братом! Принято решение присвоить ему звание народ­ного кота России — посмертно».

Не могу сказать чтобы испытывал особенную любовь именно к этому коту. Вообще — люблю кошек. Те дни что я провёл в гримёрке номер семь — не сблизили меня с котом. Он ходил своими дорогами, я своими. Он производил впе­чатление старого, ослабевшего, одинокого пирата с ленивым и крепким телом — рваное ухо, заплывший глаз — корена­стый, когда переходил с плавного — львиного — шага на смешную трусцу, то ясно силы ещё были в нём и нет только желания тратить эти силы. Кошачий Фамусов — но вольней духом. Кошачий полковник Курц — но с миром в душе. В той сцене, где Курц брезгливо умывает рыло и лысину, Мар- лон Брандо очень похож на Филю.

Сигареты закончились. Пришлось выйти, купить три пач­ки. Новенькие, блестящие, красные. Цвет волшебный. На улице галимая чёрная ночь. В Курске на освещении эконо­мят, поэтому прохладная темнота, лёгкая, приятная на ощупь. Вышел налегке, без обычной сумки с нотами на плече, в темноте настолько хорошо, что хочется бежать, и побежал вверх по Радищева до ларька. Стыдно за эту жалкую полноту сил. Хочется двигаться, дышать, воздух вкусный, радуюсь ка­ждой минуте. Вышел из интернет-центра, открыл дверь вдохнул воздух — мокрый, сытный, свободный, дождь, ас­фальт блестит...

У входа в Детский парк встречаю Переверзеву под руку с Авдеевым. Авдеев мрачен и руку жмёт вяло. Переверзева предлагает аккомпанировать какой-то девочке на конкурсе, я сразу соглашаюсь. Она ещё какое-то время уговаривает по инерции.

Первый Концерт Рахманинова. Лет десять назад перед первой репетицией, когда вообще в первый раз в жизни иг­рал с оркестром, у дверей зала на втором этаже мы проща­лись просил тебя остаться и послушать, но ты уезжала бес­поворотно...

Аццкий Сцукочёвбдт принял из рук Елены газету «музы­кальное обозрение» и бессмысленно-умно, как неповинно- встречный, вперил-воткнул туда сальный взгляд с обмылка лица, выпятил желтовато-зелёные лопатовидные клычки, помыкивая на холодного тона улыбающиеся интонации Елены, Бене Гессерит Курской филармонии...

Сцукочёв открыл газету на странице филармонии завода полифонической пурги. Он изучал программу открытия се­зона и не мог понять: что за херня. Восьмая Симфония Шнитке ему была известна более менее однако дальше глаза его заплясали на тексте как если бы пачкал он или жёгся — Тройной Концерт для рояля виолончели и бензопилы «Дружба» с оркестром, «Проклятие пианизму» и прочие пре­лести раннего Мумумблы — у Сцукочёва приотвисла че­люсть, масло тараканьих глаз и наконец посмотрев чему от­дано второе отделение и какая к этому иллюстрация — не выдержал, пересел мне ближе, лицом вопрос, безымянным пальцем в статейку.

Любовь, говорит словарь лязга философии, есть универ­салия жбышной культуры субъектного ряда, фиксирующая глубокое индивидуально избирательное интимное чувство векторно направленное мимо своего предмета и объективи­рующее себя в самодостаточном полифоническом стремле­нии к нему и отношение посредством которого реализуется данное чувство выступая в качестве максимальной ценности и важнейшей детерминанты жизненной стратегии задавая специфическую сферу автономии поскольку нельзя произ­вольно вызвать ни прекратить ни переадресовать

завёл меня в пятую гримёрку и положил «обозрение» на грязный стол.

«Что именно Вас интересует, Игорь Вадимович?» «Прежде всего знаете Яков это второе отделение. Первое исполнение в жбыхе — то есть, как — в жбыхе? В каком таком жбыхе? — симфония в трёх частях — трагедия выбора — вторая редак­ция?» «мне хорошо знакома эта Симфония в первой редак­ции одна из критических статей называлась сё-сё-сё и была исполнена психоделического бреда в стиле поздних офецер- ских глоссолалий... трагедия выбора между обезьяной и Бо­гом музыка шимпанзе Бобо гения абстрактного экспрессио­низма недавно в Нью-Йорке выставка вторая часть Амдусци- ас великий герцог и командир двадцати девяти легионов...» «Это что же — тёмный дух? Существо полифонического ми­ра? Иного мира? Не удержавшего светлую линию» «Считать ли наш удержавшим эту светлую линию? Ещё вопрос. Ско­рее мифологический персонаж эпохи позднего средневеко­вья...» «а это что такое?» — Сцукочёв указал на Бахокюи.

Голова старика с ястребиным носом и седыми вьющимися волосами на теле червя. Зажимая в зубах карандаш или ручку, это существо способно сочинять музыку. Неприхотливо в плане условий содержания. Ящик с опилками, объедки. Лей­тенант Лябжясчыков разводил (в свинофермах вынесенных за приделы жбыха) бахокюи продавал исписавшимся компо­зиторам хотя и талантливому музыканту бахокюи тоже могло стать хорошим подспорьем в работе. У Хренникова было четыре бахокюи. Россини перестал сочинять когда издохло его любимое бахокюи. А вот Сальери — тот никогда не привязывался к своим бахокюи — держал в чёрном теле счи­тал так они лучше работают — Моцарт даже тайком под­кармливал одно из Сальеривских бахокюи, которое сочиня­ло талантливую и очень для того времени смелую музыку. Сальери эта музыка выбешивала, он никак не мог сам её ис­пользовать, приспособить для своих опусов, он всячески из­девался над бахокюи, держал в сыром холодном погребе, да­вал плохие перья и бумагу, кормил редко, гнилой картошкой или «роллтонами», а потом, когда бахокюи перешло на ато­нальную музыку, вообще кормить его перестал. А Моцарту всегда нравилась музыка именно этого бахокюи, хотя вообще он был глубоко против бахокюи по этическим и религиоз­ным соображениям против вмешательства в геном биоты — но с этим бахокюи подружился — подкармливал — хвалил его музыку — а Сальери от этого ещё больше злился...

«И что в итоге? Сальери отравил Моцарта?» «Сальери от­равил — собственное бахокюи! Но уже не мог обойтись без бахокюи не хватало собственного музыкального материа­ла — а с Лейтенантом разругался не мог у него заказать дру­гое бахокюи...» «А кто такой Мумумбла?»

ты прав губи себя пей только будь и в этом лёгок... по­смотри на золотую осень и солнце яркое ласковое все краски тёплые вечер прекрасен голубой час совершенство потом ночь зажигает наркоманские огни ветер в чёрном небе на­крывает окраины центр холодные витрины горят в радост­ной сырой черноте

стоит буржуй как Бах голодный стоит безмолвный как вопрос а старый Бах как пёс безродный стоит за ним поджавши хвост

Сцукочёв не блещет разнообразием в одежде. Чаще всего бледно-розовая рубашка и бордовая безрукавка, коричне­вые — хорошо выутюженные — старые штаны. Он подска­кивает на носках бежевых туфель на подставке для себя об­тянутой красным бархатом — коричневая банкетка перед роялем — сажусь — Сцукочёв принапевает «рьям-пам-пам» длуго подтягиваясь на носках, его деревянные руки вокруг него размахивают собою и он вьётся приклеенный к под­ставке... бледная и тонкая дирижёрская палочка падает и взмывает разлиновывая тёплый воздух пропитанный запахом пустой сцены. Мне выкатили рояль, однако он завешен по­поной с приклеенными обильно скотчем канцелярскими от­гоняющими заклятиями... Играю финал, и нет ничего, кроме повреждённого текста, текста пустого тела, текста в коме... Мне намеряют фрак. Втекаю в каплю — чёрную, пло­скую — фрака и сразу, как свинья, к зеркалу. На мне белая рубашка военного оркестра. Оксана сзади протягивает руки надеть мне галстук-бабочку. Выгляжу смешно — жених сбе­жавшей невесты — ещё и в грязных, вместо чёрных брюк, джинсах. Туман — ещё утренний — вялое хлюпанье дождя...

отмечал теплоту плёночного спорта... да и сам Джазов часто до того утарчивался что мутировала его внутренняя симбио- тическая фауна... к тридцати годам Джазова заселило множе­ство попутчиков внутри жбышного тела, как и душа его дала пристанище всяческим полубесам но об этом уже поздно го­ворить однажды он болел гриппом ушёл в ужасный закур смесью синтетических и трансгенных (внеземного происхо­ждения тех времён когда вариация интернета охватила ог­ромные эпизоды космоса) гашишей отчего грипп превратил­ся в совершенно иную болезнь и поразил...

Интернет — симптом поражения элементами раститель­ного и грибного мышления — возникает обычно после всплесков употребления психоделиков растительного про­исхождения. Вспыхивает, как остатки пламени на больших кусках ура-патриотической газеты. Менее разрежённый, кос­мос ранее был в значительно большей степени охвачен им. Мы ищем хозяина среди своих бывших слуг. Наш возраст детский. Болезнь цепляется за болезнь, тогда как здоровые структуры свободно проходят друг сквозь друга. На данном уровне можно не увидеть ни одного столкновения в рамках грандиозной катастрофы происходящей уровнями выше...

Вчера играл концерт Рахманинова с оркестром. Дирижи­ровал Сцукочёвбдт. После чего я нажрался посмотрел «Апо­калипсис сегодня» прожёг сигаретой простыню нассал в вед­ро и заснул. «Вот если вас куда-то приглашают куда вы очень хотите поехать играть», рассуждал расхаживая по гримёрке в лакированных искусственной кожи туфлях Сцукочёв, «и при этом программа составлена из произведений которые играть вам не хочется, то надо плюнуть и поехать, поскольку если вы откажетесь то десятеро будут счастливы согласиться и в следующий раз приглашать будут их, а не вас... невостребо­ванность, вот что ждёт излишне бескомпромиссных... в жиз­ни каждый шаг вперёд делается через компромисс, то есть через какой-то глупый принцип перешагиваешь, идёшь на компромисс, делаешь шаг вперёд!»

В дверь стучат, пора на сцену... Играю как всегда импро­визирую делаю чего не готовил... Вдруг Сцукочёв вступает оркестром на два такта позже чем надо... Выкручиваюсь и ловлю, долго пытаюсь успокоиться. Время на сцене идёт и медленнее, и быстрее, чем обычно. Мелкие моменты сильно растягиваются, но крупные меры времени совершенно ис­тончаются, так что оглядываясь их не видно. Секунда идёт минуты, а час пролетает мигом. В отличие от укуренного растяжения времени, когда отрезки всех размеров только рас­тягиваются — пик растяжения приходится не на секунды, на отрывки времени примерно от десяти до двадцати минут — вечность. Прыжок с парашютом — что-то среднее между сценой и раскумаркой по способу растянуть-остановить бы­товое время. И самое слабое.

Играем херово, чего уж тут скрывать. Хлопают вяло, успе­ха нет. Где-то думал только о контроле над текстом. Но было и содержание. Акцент с крайних частей каденции, где видел всю соль в училищное время, перетащил на среднюю, в ре- бемоль мажор, ещё и с секстой; а начал каденцию резко, злобно...

На сцене так мало помню себя. Изнутри ничего нет, глупо что-то замечать, когда цель в том, чтобы отдать как можно больше. Как в полифоническом сне, только наоборот. Во сне много деталей фиксируешь, но суть в том, что происхо­дящее льётся в глубину тебя, чтобы там и остаться. Происхо­дящее на сцене льётся через то же окно в сердце, но в другом направлении, наружу. Наблюдатель с иронией стоял у окна в своём сердце.

Раньше плевать хотел на звук, теперь только над звуком и есть моя власть часто. Звук точно и сразу говорит что там внутри у того кем я становлюсь на сцене. В конце концов, что такое я? Кроме того бесконечно холодного внутри, я — это ты, потому что ты для меня всё. Там — на сцене — эти нелепо ровные, какие только на типичных стейнвеях сцены бывают, чистые клавиши, всё блестит чистое, много света всегда. Мысли подходят к телепатическому порогу. Чувствую как меня слушают настолько отчётливо что кажется мешает читать мысли зала лишь то что зал или его внутренние груп­пы не говорят внутри единой мысли словами как часто де­лают люди фразой замечанием. Руки на клавишах не помню не слежу их только иногда если одинокую печальную ноту возьмёшь и смотришь как баран на свою руку но тотчас уже используешь момент для собрать внимание и уловить фон тишины как шумит та плёнка кассеты на которую записан и этот концерт, и каждого из нас повседневная жизнь, и самое жбыхо, может быть, шум времени, данного, конкретного года или десятилетия; шум, исходящий оттуда где соединяются время как вечно повторяющийся ритуал и время как вечно обостряющее себя падение — тотчас мне вспоминается цвет салатово-зелёной полосы на твоей кофте, становится очень тихо, и чувствую как пауза, исчерпав себя, подталкивает му­зыку двигаться дальше...

Двенадцать, их может быть на самом деле и не двенадцать вовсе, может, один, или шесть, четырнадцать, и сколько бы ни было их, они в той же теме, что герой-восприятель Вади Момпа в его Симфонии, т.е. у них трагедия выбора между зверем и Богом, между зверем и Богом. Так с понтом идут державным шагом, позади голодный пёс, впереди Иисус Христос. Поэтому первая редакция Симфонии мне больше нравится. Никаких амдусциасов, это лишнее. Все эти рыла полифонической пурги, глоссолалия... Это толком ни к че­му... Бестолковая глоссолалия... Хотя ведь есть и высший за­умный язык... но без тебя всё ни к чему... Чёрный вечер... ни­каких тебе blue hour, никакого промежутка... белый снег... эти две строки — как два аккорда Мумумблы в исполнении Рах­манинова. А Бродский ещё от Блока нос воротил — свинья... Чёрный это по чёрным клавишам аккорд: ми бемоль минор.

Пусть ми-бемоль минор печальный прозвучит

И Марксу имя новое в нём наречётся

Ведь имени достойным человек не должен быть

Белый — это или ля минор с септимой, или до мажор с секстой, короче, до ми соль ля — всё по белым клавишам. Es-moll: чёрный вечер. A-moll: белый снег. А потом два не- въебенных, хотя тоже внутри печальных, кластера, форте нижние полклавиатуры, и сразу фортиссимо верхние пол­клавиатуры: ветер, ветер! Ну почему же ветер? Почему на но­гах не стоит человек? Пьяный он, что ли, в жопу? Прости ты меня! Прости, виноват... к словам довольно дел к словам к оружию к музыке в таблетках к дому в шорах подлетел человек Нео, летает он вынес из сна

вспомнил на сеансе эриксоновского гипноза

подкрепил опытом холотропного дыхания

в прокуренном тамбуре

голову сунул в толчок,

распахнул железную круглую дверцу

высунул нос — ветер, ветер!

Нет сил эту новость не вынес он

годами лгал себе

и вдруг увидел в лицо

увидел обратную сторону лжи

подкосилось дыхание

нет искуственной конструкции

выпала ветер сразу унёс

ноги ведь не роскошь даже твои

средство стоять — не устояла

не смогла устоять на ногах человек

только ловила человек сухими ветер губами

она всюду снег может случиться кода

так чтобы комья с копыт — копья с камелий

пыток верблюжье тепло карамели

великое противостояние в письмах

толстый слой шоколада теперь отъебись, нах

нет, это не жизнь, это типа очередное препятствие кото­рое мы создадим и героически преодолеем — так чтобы всё медленно серело — никогда: или уж чёрный вечер или белый

снег. Кто счесть способен русских ёлок число из окон по­езда Курск-Москва кто все ярусы окинул взором и точно на­звал количество мест возрастной национальный партийный состав аудитории даже сколько волос у каждого на голове ведь они все сочтены

Кто на Небесах пристально смотрит вниз и считает воло­сы на головах — перед кем он даёт ответ об их числе — Ан­гел, ангел, сколько волос на моей голове? Ангел, старательно: Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку! — Я считаю: один... два — простое чис­ло или нет — три... четыре... и так долгие дни мы успешно проводим, я и мой Ангел, мне как-то спокойнее, когда мои волосы сочтены — все до единого — потом она ищет блох — ругается на перхоть — и оставляет меня чтобы пред­стать перед...

Буква «л» летала перед троном Всевышнего и лаялась как Есенин. «Не молиться Тебе, а лаяться Научил Ты меня, Господь» — сказал Есенин. Есенин говорит о том, что путает полушария. «Вместо мозгового полушарья — звёздное» — говорит Цветаева, а Бродский (от Блока-то нос воротил, свинья) говорит, что скобки, в которые заключены эти слова в оригинале, есть графический эквивалент содержащегося в них поэтического образа. Скобки, в которые заключены Двенадцать, это пёс и Христос. Трагедия выбора у Есенина поставлена предельно, выбран пёс, а спрос с него, как с Христа. Есенин: «Господи, научи меня молиться, как и Иоанн научил учеников своих». Пёс: «Гав!Гав!Гав!Гав-гав-гав-гав!!Гав!!Гав!!Гав!!!» Петька: что товарищ мой родной

ты не дружишь с головой (превращаясь в Петра) я знаю могу научить

а лучше обращайся к Скобке по ту сторону двенадцати Есенин: — как бы мне в пути не поймать пулю Петька: — мы стреляем только в Святую Русь Есенин: — это почти я. Человек призван к героизму во всех сферах духовной жизни. У Саши целый конверт саль- вии дивинорум. Он чисто один только раз попробовал и его так впёрло что больше он не решился и конверт зря лежит. Прямо передо мной большой тёмно-красный огнетушитель. Красивый, потрёпанный. Старый, счастливый. Слева белая шторка и совершенно тёмное за окном. Справа узкая дверь сортира

нечто вроде шубы их здесь много они не таясь подтаски­вают мать с детьми к круговороту воронки толкая — и пол он зашипел отворачиваясь — ах вам нездоровится? — увле­кая под руку чувствуя неладное он завертелся оглядываясь

он смотрит вниз. Слизь или тающий снег под ногами. Лев на стене, как муха. Музыки как будто не существует — ника­кой — он не может вспомнить как она звучит... мгновение! Может быть, жить осталось считанные часы... Джазов учил: масса времени и вес времени... «А чем ты полон сам собой ты полон дряни милый мой» сказал Пушкин прочитав Beautiful Losers — «Ну-ну», — ответил Коэн... Парень в красной майке зашёл в сортир и громко ссыт... затихло... вышел, с полотен­цем на плече... закрываю от него ладонью эту строчку... Заклятие загранпаспортом

выходя покидая переступая руки все вверх голосуем улица как один человек внутри орла гербом снаружи лагерным бо­ром забором лесом колючим ицей проволокой вышкой тюрьмой морфия вколет превратившимся в пародию на са­мих себя часовой вколет дракону столица с мумией пафос испанки согнул ко сну меня выбей черноволосый отвори вы­соко шагая — никогда у меня другая лицо одно. одно. одно- пас однолюб однорыл двоевзор георгий месяцем орёл и змей крылья скобки пятиголовый двенадцатиногий трёхвос- тый победоносный голевой теризованный полевой золотой красный карты бросил на стол игры путешествий швырнул уволился в запасные на чёрную — пас подсудимых прощён­ных — близко земля — женщина пьяная кофту рукой по­правляет раппопорт умирает в сталине орёл плавится сыром китай улыбается кнопкой и радужные якоря со свистом режут оттенки зелёного! Танцы великодержавной государственно­сти дисциплина медалей безударный престиж безоружного выезда в форме греческого огня лётчик между виселиц под лапой охватившей скипетр — главный телеканал под костля­вой шуйцей, облапившей державу. Мы ни о чём не просим вас — покинул? — хрен с ним — сказал прощай немытая? — ну и ладно — откинулся? — так и быть. Приди ко мне ше­лест листьев затаённая сила волчье пламя в копне пожухлой листвы, прижавшее свои языки к стене, пригвоздившее их ко кресту. (через от халвы масляное с внешней стороны стекло тридцатых прошлого века годов изготовления увижу тебя в окне) обмяк отвис застыл воткнул приник собрал решил ус­пел рискнул

Говард Лавкрафт, «Наследство Пибоди»: В доме было ни много ни мало — двадцать семь комнат. «Вступив во владе­ние домом, вы, конечно, не ожидали, что в нём есть потайная комната?» — спросил он, раскладывая передо мной анкету: был ли на Вас в период работы (учёбы, службы) оформлен допуск к сведениям особой важности или совершенно сек­ретным... Небытия святое откровенье — Наркотики! Высокое свершенье — Отбрось ту ложь, что называл душой — И ра­зуму путь к истине открой. Распишитесь! Пляшет рука и здесь прыгает сердце свобода свобода голос на плёнке чи­тающий мастер и маргариту роспись на стенах вокруг завода пигмент английская переписка Нео берёт Тринити за руку: «Мотор заведётся» прости меня за боль, за страх, за слабость ты — простишь мне заболь застрах

заслабость

загранпаспорт

загранпаспорт.

Этой ночью выезжаю в Тулу на гастроли. Будет шесть сольных концертов. Первая командировка. Вручили кипу бу­мажек. Снега нет. Странно после огромного снега в Екате­ринбурге. Заставил себя постирать, завтра снова выступаю. В Романсовой гостиной. Есть такие что изменяют навеки принцип внутренней организации человека и его генетиче­ский код. Отцы курили, а детей впёрло. Деды поставились, а у внуков отходняк. Флэшбэк спустя четырнадцать поколений. Это прежде первого убийства, истинно это есть начало исто­рии. Знание охлаждает. Пробираюсь вдоль пустых ниш по равноценным счастливым дням. Время моё приспело Не страшен мне лязг кнута Тело, Христово Тело Выплёвываю изо рта

Есенин Христово выплюнул... Нет, выплёвывал, и неиз­вестно, чем кончилось... И только изо рта, пойми, прожевал, но не проглотил, не завершил Баховскую секвенцию (Кус- нул.Прожевал.Проглотил). А Гоголь, значит, твоё? Господи! Он истинно это сделал, только я не понимаю, как! Я знаю, что Гоголь давно умер и что он не кусал тебя но это истинно случилось! Я тогда не мог ошибаться. Я и сейчас не ошиба­юсь. Та ночь в которую они познакомились это волшебная ночь в лесу духов из Сальвадора Люциуса Шепарда

Вечером пошёл на открытие зала Первой ДШИ. Попса и муть. Одна Алина Курочкина играла гениально. Впервые увидел Руддцкого. Мерзкое трансгенное существо. В Никара­гуа мы таких в плен не брали. Видишь как одна и та же дер­зость может быть святой красотой или поркым пыжлыром. Трёхметровые синие тела, полные грации, с россыпями звёзд на неземных лицах, ведь это по своей сути то же самое, что и Лябжясчыковский пюпюжлдрбдт с постчеловеком. Транс­генные, заселённые червями, модифицированные существа, в основе которых — Последовательности Образа, а сверху — полифоническая вариация. Война — прежде всего подлость. Всё дело в том, с чем ты поддерживаешь постоянную связь. Бесы среди На'ви так же редки, как среди дельфинов... Руддсцкой — другое дело. Там были использованы совсем другие вещи. Тематизм обезьяны... И не одной, многих ужас­ных трансгенных перенаселённых полифоническими пара­зитами постобезьян... Смесь коаты с шимпанзе, разбавленная аккордами мандрила... Бешеный диссонанс. Руддстцкой нуж­дается в постоянных инъекциях ослабленных (ослаблен­ных?!!) вирусных культур. Зато он отлично адаптирован к условиям сельвы. Сандинистам часто приходилось жрать обезьян. Если у Джазовских солдатов был хвост, партизаны не брезговали их мясом, людоедством это не считалось. В 1983 году в бою под Эль-Хикаро убит хвостатый солдат, «со- мосовец», партизаны решили что это трансгенное существо полифонического мира, но он был человеком, просто ата­визм, человек с хвостом. Среди евших человеческое мясо — Маурисио Борхе. Он видел Руддспцткцткого и считает что такого можно вырастить воспитанием и контактами с коло­ниальной элитой но по моему глубокому убеждению шкаф настолько заставлен безделушками что там негде и пару со­сновых иголок положить.

Когда я сел, Лариса вызвала к себе четверых рабов, жен­щин, и стала их за что-то ужасно ебать. Я пытался хотя бы примерно понять, в чём суть дела, но не мог, и это меня ужасно высаживало. Она ебла их всё жёстче, подробно, об­стоятельно, постепенно перешла на крик, тогда они стали отбрюхиваться, в итоге все они орали друг на друга, но каж­дая фраза была построена в идеальном канцелярском стиле, только вот я и близко не мог понять, в чём смысл, и весь скандал казался мне ужасным, адским абсурдом. Я хотел вмешаться, но не мог. Меня стало высаживать физически, мне стало тяжело дышать, я закрыл лицо руками и скоро по­чувствовал что себя совсем не контролирую что очень скоро кого-нибудь из них укушу или ударю или опрокину шкаф со всеми этими ёбаными безделушками, и когда ощутил уже вскипающую свободу безумия, в этот самый момент дикая ебля вдруг — мгновенно — прекратилась и воцарилась ост­рая, совершенная тишина, будто кляпами заткнули рты, а я сидел закрыв руками рыло и ничего не видел, я начал осты­вать, но другое чувство вдруг охватило меня, не мог понять кто я и где сейчас нахожусь. Тогда спокойным из справа от меня голосом Лариса изложила суть моей проблемы и по­просила бухгалтершу выдать мне справку о доходах. Решил что раз уж речь обо мне то не лишним будет открыть морду и опустил руки, пытаясь принять рациональный и по воз­можности взрослый вид. Бухгалтерша сразу согласилась и через минуту принесла оформленную справку. Лариса по­ставила вторую подпись. Я поблагодарил и вышел.

Уже через пару часов начинается твой день рожденья. Как и десять лет назад музыка странным образом затихала и за­медлялась, пока не остался один лишь печальный почему-то ре минор, похожий по звучанию на ми дубль бемоль минор. Ёжиков обошёл рояль и посмотрел в лицо человека восхи­щённым взглядом. «К сожалению, творчество нам недоступ­но, зато могу вот так», — ответил кошкый чувак. «Это джаз?» — сказал Ёжиков. «Да, и это, и я тоже — джаз. Моя фамилия Джазов... И я уже третий выш концерт... На третьем концерте... »

Дополнительный доход должен быть основным, сказал Джазов, а основная жизнь должна стать дополнительной. У меня нет расписания, за эту смешную зарплату от меня ниче­го не требуют. Это огромное преимущество воплощения в России нулевых... Кто согласен нищенствовать, может иметь уйму свободного времени... Но скоро всё закончится...

Сначала Ёжиков не посмотрел, он бросил взгляд направо где сидела очень красивая девушка с зелёными радостными глазами мол не услышала ли она наш разговор но тут его будто толкнули всеми цветами сразу в повёрнутое лицо он вскакивать но Джазов полностью лишил его способности двигаться на миг пихнул репродукцию на странной малень­кой толстой открытке ему в морду и отняв спрятал во внут­ренний карман пиджака (сального и лоснящегося) снял блок; Ежиков вскочил, как прыщ на пружине, но сразу снова зад­ницу вниз на стул: — что это?! — Джазов сладко ощерил два довольно страшных клыка: — шшшшшш!! это к чему всех нужно слегка подготовить; культура братского, параллельно­го народа... так или иначе станет известна всем... музыка у них тоже, кстати, есть. Я что, буду исполнять их музыку? Я согласен! Нет, ты будешь играть вашу музыку... с небольши­ми изменениями. Совсем небольшими. Незаметными. Ежи­ков поник: какими?.. Ты же импровизируешь, меняешь текст... Вот и меняй. Мы тебе дадим пару нот... Вставишь их, куда будет нужно. Ежиков посмотрел на Джазова — изобра­жая недоверие своим наивным взглядом — ты видела когда- нибудь спички с небесно голубыми головками из дефисов в наследии немецкого романтизма?

Огромный каток на Ленина. После гололёда снег и при­сыпал эту красоту сверху. Сейчас всюду в городе под снегом сплошной лёд. Ленина к площади идёт вниз, на ней раската­ли серию длинных катков, слились в каскад от ГУМа до Chantal FM и можно проехать подряд несколько десятков метров за счёт уклона вниз, если смело разбежаться.

Шенгенская виза. Джазов предлагает теперь подать доку­менты на Донауоыэшингенскую визу. Потребуются: справка о систематическом совершении бессмысленных поступков, удостоверение придурка, духовидческая анкета, фотография жопы три на четыре и ещё куча всякой чепухи. Интересно, что анкета серьёзная, некоторые тесты в анкете меня просто поразили, но мне сейчас нельзя про них писать, и вместе с этим зачем-то идиотская фотография жопы. Лицо, мол, врёт, а жопа никогда не соврёт. Чушь — лицо врёт только не лю­бящему взгляду. Конечно, мне хочется попасть на Донауоы- эшингенский фестиваль. Тебе бы там понравилось. Похоже на сад. Сорокаэтажный дом Полифонической культуры, де­сять из них под землёй. Странная архитектура. Я бы сказал, похоже на две головы в чулках, прижавшиеся друг к другу (ну, типа, люди рядом обнявшись сидят) и над более высо­кой головой ещё чуть съехавший набок колпак. Джазов под­сказывает, похоже на торчащий из земли клюв скептически настроенного пингвина. Да, это сравнение точнее моего, а ведь у мотыльков пурги нет творческих способностей.

Лерка, Юлина дочь, по-английски читает примерно как я на языке На'ви — просто слова подряд без живой интона­ции. Мы разобрали безумный рассказ про день рождения четырёхлетнего мальчика. Утром, когда он ещё мирно спал, в его комнату неслышно вошли Родители. Их счастливые лица нависли над его небольшой кроватью. «Ты знаешь, дорогой, какой сегодня праздник?» — этой фразой Родители разбуди­ли сына, которого звали Билли Кид. «Не знаю», — ответил Билли Кид. «Сегодня твой день рождения, сынок! А знаешь ли ты, сколько тебе сегодня лет исполняется?» «Простите, но я и этого не знаю», — отвечает сынок. «Четыре! Четыре! Тебе сегодня четыре! Не рановато ли в таком щенячьем возрасте за что-либо извиняться, тем более перед нами?» — и Родите­ли поцеловали сына и подарили ему подарки а потом про­читали ему телеграмму от тёти и т.п. Лерка всё это читала проглатывая окончания слов и вместо большинства коротких слов ничтоже сумняшеся говорила просто the но зато она прекрасно понимала в целом смысл рассказа а ведь это глав­ное не так ли? Там была ещё иллюстрация как бабушка дарит Билли Киду трёхногого щенка а дедушка стоит рядом и пы- хает трубкой прямо в лицо внуку посмеиваясь.

Моё прошлое — хаотический черновик настоящего. Сей­час — самые стройные дни. Ночь прекрасна хотя бы тем что в нашем одном мире дарит нам два разных неба над головой

Человек светится. Все — по-разному. Кто любит, может это видеть. Это и естественно, и чудесно. Событие происхо­дит фугой, от которой при любом виде жбышного воспри­ятия остаётся голос.

Пол Фроммер возвратился в свою комнату с грустным ис­пуганным выражением, которое редко его покидало и делало его поркое лысое рыло ещё более некрасивым, и сел за свой письменный стол, уставленный пустыми чекушками и зава­ленный тетрадями и книгами. Фроммер был столь же беспо­рядочен, как Николай Болконский порядочен. Он включил компьютер, вошёл в почту и, нетерпеливо щёлкая мышью, открыл письмо. Письмо было от тысяч энтузиастов языка На'ви по всему миру. Они писали:

«Kaltxi ma Sempul Li'fyaya, PawlFrommer Ayohel ngengati kameie.

Ayohel fa narili'fya akewong ngengaru pivlltxuye a fifyari ayoheru txoa livuyu. Sla txana titsrantena txeleri atxalet aftxavang fpuye' ayohel. Unilit kifkeya Eywaya tsole'eia ayoel ulte ayoeya ayronsemiri ayaiel lora aywlla si hiyika ayswiraya a'apxa ahi'isi teya seiyi. Ayoel atokirina'ya atanti si mi taw tswusayona ayikranit si ka hilvan na'ringa tusula fa'lit nolin ulte fra'uri ayoeru prrte leiu nitxan. Sla ayoeya ayronsem 'ivong ni'ul to fra'u alahe si a ayhapxiri unila leiu Na'vi asevin si feya aymokriya ayfam a mi aymikyun ayoeya sre'eiu. Sla ayoeri tsaheylu fu uniltirantokx ke langu. Na'vihu nimuia nili'fya feya ayoe pivlltxe a titsun ayoeru livu zene fte tsun ayoel feya kifkeyit kivame ningay.

Fitseng ayoeya tikelul tiomuma te'lanit si ayronsemit ayoeya yerangim fte ila hapxi fya'oya Eywaya tsun ayoe tiviran ni'it ni'aw. Ayoeri langu tengfya eveng a mi kllte na'ringya tok. Kxawm ayoel tsun tsive'a futa lu kifkeya senge alahe sla ne tsaysenge alor ke tsangun kiva txokefyaw ayoeru fya'ori si tikaila nari si nimuia fyape wivintxu kllfriyo' a 'awpo livu. 'Awpo a ayoet hivawnu miso ta hrrap tikeomuma fteke tiketslam ila ayzoplo si sikekangayit sivi nihawng ayoel. Tsapo tsun ngenga, ma Sempul, livuyu ni'aw».

Прочтя до этого места, Пол Фроммер вздохнул и оглянул­ся в зеркало, которое стояло направо от него. Оно отразило старое безумное усаженное рыло и потную лысину. Глаза, всегда подвисшие, теперь особенно тупо смотрели на себя в зеркало. «Они мне льстят», — подумал Фроммер, отвернулся и продолжал читать. Фанаты, однако, не льстили своему ку­миру: угасший разум Фроммера часто озарялся неподдель­ным вдохновением и делался способным учить, вести за со­бой и т.п. Но Фроммер никогда не сознавал хорошего со­стояния своего ума, которое он принимал в те минуты, когда профессор был не под наркотиками и учил кого-нибудь. Как и у всех профессоров, лицо его принимало глупо- неестественное, дебильное выражение, как скоро он смот­релся в зеркало. Он продолжал читать:

«Ayoel sanumefpi nimawey atxale seri wotxa li'utitaftxurenut si fyawintxut amuia ayli'uya Na'viya a nawma ronsem ngengeya ngolop. Ngengal ayoeru ayhapxiti tangeka utrala aswok toling sla tsranten a ayvul ke langu. Txo ngenga ayoeru sanume sivi, ayoeri panuting futa nimeuia ftayia ulte fmayi slivu pxana ayftiayul a tslivam tinekxit krra ngengeya fpi fi'txele. Ulte, ayoheru ni'it set leiu a hapxiri ngengaru ayohe perlltxuye san "IRAYO" nitxan! Ayoeru ke tsranten pefya'ot a ngengal ftxivey fte titing ngengeya ayoeru tsun tiveswoting... sla ni'aw ha tsafya'ori livu titsun a ngengeya sanume ayoeru nimeuia tsun ziva'u ulte ayohe ngengasiru livu prrte a unila Eywaya vivira ka kifkeya ayohe ngengasiya tengfya txep a nusekx mi te'lan frapeya mi fra'atxkxe kelku susi ulte nifrali'fya puslltxe. Fi'upxaremi nikeomusum ni'it nitsleng tolirangan ayohe a txeleri ngengata ayoeru txoa livuyu. Nimun, ayoheru tikin tisrunga ngengeya luyu nitxan.

Ngengal ayoheti tsun kivame srak, ma Sempul? Ayohe peruyey...»

Пол Фроммер подумал, задумчиво улыбнулся (причём рыло его, освещённое стеклянно-голубыми навыкате глазами, несколько преобразилось) и, вдруг приподнявшись, тяжело ступая, перешёл к столу, хотя, как это ни странно, до этого он тоже сидел за столом. Всё бы ничего, если бы у Фроммера было два разных стола, но, к несчастью, стол у Фроммера был только один. Подобная сбивка в ткани действительно­сти, конечно, не могла ни порвать данный кусок бытия, ни даже нарушить логики развития событий; она лишь запечат­лелась в душе Фроммера ещё одним смутным вопросом, ко­торому суждено пока что было оставаться без какой-либо надежды на внятный ответ. Чтобы прочистить мозги, Фром- мер достал табакерку и банковскую пластиковую карточку, сделал из нюхательного табака две жирные дорожки на сто­ле, и, тыкаясь подбородком в клавиатуру компьютера, сунув в нос скрученную десятирублёвку, отчаянно вынюхал обе до­роги, после чего сразу схватил капиллярную ручку, лист бу­маги, и стал от руки писать ответ...

В самолёте, высоко над облаками... Облака — вскопанный снег... Небо сияет, солнечный свет очень яркий... Облака... вытаявший, ребристый покров... Небо светится неистово... Принесли жратву. Вкусная, схавал жадно, и тотчас начинает срубать... Смотрю в окно — облака рассеялись и со страш­ной высоты видна земля... Много кривых дорог и пустота между ними... Скорее всего, это ещё Россия... всё разбито на косые бледные заплаты... торчащими слипшимися иголками выложенный в поле город... колония плесени на лаваше... небо странного оттенка — одновременно глубокое, тём­ное — и нестерпимо сияющее... В поезде до Берлина. Читаю Солженицына «В круге первом». Ужасно впёрла кошка — кошечка — на кружке — в очках — и делает вид, что читает книжку.

Паспорт мой, хотя и пробили по компьютеру, но ничего не нашли... Как это может быть? В аэропорту видел малень­кого с горбом и мудрыми, живыми глазами старика еврея. Так хочется спать, что потеют ладони. Чешская речь. Звенящая, далёкая, бессмысленная. Голоса — спокойно, насмешливо, очень уверенно. Побродил немного вокруг здания. В одном из нижних окон кто-то выставил штук тридцать игрушек из «киндер-сюрприза»...

Спокойные и ясные глаза. Осмысленная сила — скорее снисхождение, чем доброта. Долгое время видел только светлые рыла. Ходил по маленьким улочкам без машин с од­ной из тысячи башен в далёкой перспективе... Снег больши­ми тёплыми кучами, выводки кнопок с фамилиями жильцов. Архитектура — сытая игра с провалами в тёмный, безраз­личный, радостный мир. Нарезал несколько больших, часо­вых вокруг метро. Коричневая зима...

Вот я и в Германии. Может быть, проеду недалеко от того места где ты родилась... По коричневому снегу на другом бе­регу большими шагами идёт, засунув руки в карманы и опус­тив голову, одинокий человек. Детская площадка, сотни уток и чаек, парень с чёрной гитарой... Холмы разглаживаются... Хейденау. Чешем без остановки. Удручающий индустриаль­ный пейзаж — похоже, что Хейденау в пиздеце; теперь во­круг равнина; поезд сбавляет ход...

Дрезден. Огромные своды вокзала, секундная стрелка ча­сов с кольцом, как часовая. Вагон заполняется людьми. Голо­ва плывёт, хочется жрать. В Берлине будем через два часа. Голубь с культями вместо ног — бойко ходит на культях, да­же стоит, слегка опираясь на хвост. Нашёл сухую мандари­новую корку, начал её энергично клевать. Ничего не отклё­вывается, но он и не пожрать хотел, а покрушить, повоевать. Перед табло с отправлением поездов иностранцы самые раз­нообразные, всех мастей и возрастов, с одинаковым стеклян- но-бараньим выражением поднимают головы...

Томик Солженицына оставил в гостинице. Настольная лампа без выключателя загоралась и гасла от прикосновения к подставке и яркость менялась перемещением руки вдоль ствола. Постели в гостиницах становятся всё чище и чище. Кажется уже, что чище быть не может, но в следующий раз оказывается ещё чище, ещё белее. Видел как в телефонной будке молодой чешский торчок забивал косяк... Трава в круг­лой жестяной коробочке, такую в ботинок не спрячешь. Ме­ня охватило желание подойти к нему купить или отобрать силой потом послать к чёрту поезд, конкурс, вернуться в тот же тридцать восьмой номер гостиницы и накуриться, нако­нец-то накуриться в жопу! Уже четыре года я не

По всему вагону странные громкие скрежеты. Третья де­вушка слезла с третьей полки, роется в сумочке... У неё тон­кие, ловкие белые пальцы... Мы где-то снова остановились... Ольденбург... Выхожу в коридор посмотреть в окно... Без меня им комфортнее, сразу начинают говорить друг с дру­гом, включать и выключать свет, переодеваться...

В коридор выходит лихой французский негр, с ним па­рочка китайцев, они говорят громко, единственные во всём вагоне, остальные молчат, максимум — шуршат обёртками. Китаец фотографирует в окно офисное здание «Фольксваге­на». Мимо проходит товарный поезд под совершенно рус­ский стук колёс. Мне хочется ссать, жрать и курить. Китаец продолжает тупо фотографировать в окно. Сверху две де­вушки говорят по-немецки. Наверное подсознательно мы понимаем все языки... У меня чувство что внутри понимаю все вчёсы вокруг... Девушка напротив похерила книжку, на­крылась простынёй и пытается заснуть... Как холодно... Все цвета вокруг поменялись от холода... Становится ещё и ещё холоднее. Обкладываюсь синим одеялом. Девушка пробует включить обогреватель. Без мазы. Maybe it's possible to close the door, говорю неуклюже смотрю на неё. Yeah, коротко, почти «я», соглашается и со второй попытки закрывает дверь. Сразу становится теплее и цвета снова меняются. Кажется мы в каюте корабля в далёком прошлом причём не первые су­тки. Теперь она что-то жрёт, жуёт что-то сухое, закрыв рот, и я слышу глухое хрумканье и шуршанье и хрумканье и шур- шанье и медленно затихающая серия глухих похрумкива­ний... Мне становится тепло и уютно в синем одеяле. Справа от меня тёплый жёлтый ночник. Впереди бежевая шторка, из-под неё вывисает какая-то цепочка и, раскачиваясь, тихо касается серебристого косяка... Теперь когда стало тепло де­вушка напротив сняла кофту, положила обнажённые до плеч руки поверх одеяла. Руки красивые, вижу боковым зрением и не то чтобы просто становится слегка жаль что никогда

Еду в Курск, остановка в Воронеже, захожу на автовокзал выпить кофе. Пятнадцать рублей — и мне достаётся низкий, кофейного цвета снаружи, серый внутри, пластиковый ста­канчик. На дне порошок, лёгкий стимулятор и наркотик. Сам уже наливаю по вкусу кипяток из бака и немного сырой воды из-под крана. Зал, где жрут, в пиздеце: грязь на полу, хрень на столах... Прислоняюсь к стенке и потягиваю кофе. Рядом бабка, от неё за полметра несёт водкой и перегаром, глаза живые и ясные, голубые, умные глаза; разбитые и опухшие от бухла губы, одежда почти в порядке, примерно как моя, мо­жет если чуть похуже. «Молодой человек, у вас не найдётся два рубля». Лезу в карман Пашиной куртки, где мелочь пере­мешана с клочками бумажек. Люблю мять и рвать в кармане бумажки, вертеть монеты. Высыпаю ей в рукавицу. «Ты дума­ешь, я на что собираю? На хлеб собираю? Нет, сынок! На чекушку собираю. Выпить хочу». «Да мне же всё равно, на хлеб или на чекушку». «Тебе-то всё равно, а мне не всё равно, и знаешь, почему? Потому что я перед Богом правду сказала, вот не вру что на хлеб, а как есть говорю, на чекушку... у меня сегодня подругу... убили. Мы с ней вместе живём. Я пьяная была. Под утро слышу будто что-то тащщуть тяжёлое. А она сама пышная такая. И два мужика. И сами же они, видать, и вызвали ментов. Потому что и десять минут не прошло, как менты приехали. Говорят, бабка, вставай, поехали с нами. Ну что же, говорю, поехали. Как привезли я говорю у вас тут тепло говорю может меня тут положите я посплю. Они го­ворят бабка ты что охуела а я говорю да охуела здесь тепло а я спать хочу. Лежу а этот их следователь такой злой — с чего он такой злой? Орёт вставай! И давай меня ну как зовут там имя отчество адрес а я говорю я что ли её убила а он давай говори кто приходил. А я говорю я спала. Я пьяная была. Вы меня и разбудили когда приехали. А если бы вы не приехали то хер бы я и проснулась. Тут он меня по ебальнику как ба­бахнет. Я говорю если синяк будет на роже то я завтра утром к вашему начальнику пойду это я обещаю. За что меня бьёшь? Он говорит иди отсюда! Я к остановке иду по сте­ночке. Смотрю он сзади — это — догоняет. Говорит ну чего идёшь-то? Куда идёшь? Я говорю на автовокзал. Он говорит ты к начальнику-то не пойдёшь завтра? Испугался! Я ему го­ворю я, говорю, не такой человек, как вы! А он говорит какой я человек? А я говорю вы сами знаете какой. Я вас не сужу вы себя сами знаете а я не сужу вы мне на фиг, так и сказала, на фиг не нужны. Он говорит ох теперь и за словами следишь- то! А я...» — тут вбегает невысокая крепкая чувиха моих лет: «Отпустили! Сразу отпустили!..» — и суетится вокруг бабки, не глядя на меня. Я иду на съяб.

Говорят, Обезьянов, играя эпизодическую роль в немец­ком мэшап-ремейке фильмов «Жюль и Джим» и «Землянич­ная поляна», увлёкся кислотой, настолько, что помимо пси­хики загубил зубную эмаль, и ушёл в протестантский мона­стырь. Отходя и восстанавливаясь душевно после безумных трипов и жестоких последующих угрызений поверхностной совести, он бродил по дому, курил траву и ел сочные, слад­кие пирожные, заляпывая любимые липкими книги пальца­ми. В спальне на полу его маленькая дочка Диана играла се­рыми Зайцами которые зачем-то гонялись друг за другом в ограниченном пространстве. При этом она хлёсткими хо­реическими двустишиями самозабвенно комментировала происходящее, не замечая отца, который, не решаясь войти в комнату и помешать девочке, глубоко воткнул в проёме, с пакетиком из-под пирожного и бутылочкой в повисшей дес­нице, левым плечом прислонясь к дверному косяку.

Шибко зайчик побежал,

А за ним бежит Хлорал!..

— декламировала Диана, выстукивая варварские дроби зажатыми в пухлых кулачках истрёпанными Зайцами по из­давна неубранному, всему в крошках и пепле, ковру Обезья- новской спальни. Олег прислушавшись уловил отголоски книги «От Двух До Пяти». Он спросил: а почему Хлорал? Он ждал любого ответа кроме который получил от дочери.

Она сказала: «А, это же принц с глазами мотылька, одно из имён которого — Хлорал, папа.» — и вернулась к Зайцам как бы то ни было, то есть, я хотел сказать, как ни в чём не бывало.

Египетская книга мёртвых оккультно рисует посмертные встречи души умершего с «богами» в образе тело человека голова животного о чём толкует и Серафим Роуз. В седьмой главе книги «Душа после смерти» он пишет: «Четыре свя­щенные обезьяны, богиня-бегемот, разные боги с головами собак, шакалов, обезьян, птиц и т.д.» не упоминая ни мо­тылька ни его вариации — червя. Полифоническая пурга не господствует в воздухе, скорее позёмкой стелется по асфаль­ту. У каждого мотылька много имён. Данте Габриэль Россет- ти пристрастился к Хлоралу ненароком. Тихо голубой хо­лодный мотылёк посетил его грязное изголовье. Другой сто­ял на глиняных ногах, бессмысленно не мигая фасеточными глазищами, похожими на две симметричные опухоли. К ним хотелось прикоснуться. Кристина протянула руку, чтобы включить свет; рука повисла на проводе, провод порвался. Затем, на 56-м году жизни, он обратил своё внимание на не­видимый мир и за последние 25 лет жизни создал огромное количество религиозных произведений, описывающих небо, ад, ангелов и духов — всё это на основании собственного опыта. Серое небо и в нём яростный полёт одинокого мок­рого голубя высоко над крышами Курска

Движение всем телом будто перекатываюсь по матрацу и в тот момент когда тело увлекается волей резко делаю встреч­ное движение пытаясь оказаться внизу с другого бока и уви­деть себя со стороны, сверху, и при малейшем несовпадении себя с контуром тела, потере чувства уверенности в том где сейчас каждая рука и нога, легко встать и открыть глаза! У меня получилось с первого раза. Я остался на матраце внизу. Поверь, телесные чувства, особенно зрение и целостное чув­ство куска действительности в пространстве и времени чуть до и после тебя, сильно проигрывают в теле. Новое зрение минут на десять всецело захватило меня. Ничуть не напряга­ясь я мог с нескольких метров рассматривать мельчайшие детали поверхностей, например пола или стен, как если бы я с трёх сантиметров в большую чистую лупу выфишкопучил- ся на них, причём внимание к частям даже не оттеняло вос­приятия целого. Я видел сразу всё, и это не было навязчи­вым, как гашишное всеслышание, или избыточным; это было так прекрасно! Тотчас Джазов, выпростав полый жгутик, сде­лал инъекцию мне в тело, чтобы я дольше спал. Ничуть не ощутив укола, я почувствовал перемену состояния сознания,

поскольку жгутики, усики, ложноножки, хоботки, клыч-

ки... арсенал внечеловеческой плоти... Я отвернулся в окно, и меня поразила красота внешнего мира в её зримой целостно­сти... он выступал с фасеточными глазами и рваной раной на спине... Мы должны гордиться и радоваться, что у нас одна личность, одно имя, одно лицо. Мы этим постоянством на­поминаем светлое всё светлое и сам свет. Уже в пурге, кото­рая ещё не ад, много имён, на то она, как известно, и поли­фоническая.

А если заглянуть дальше, увидишь буквально роение имён, и жужжащее роение каждого имени внутри себя.

— Срезать грибы, а не выкручивать! — откуда ни возь­мись подскочил ужасный уполномоченный Президента Рос­сийской Федерации по правам грибов... Молодой высокий белобрысый парень играл на саксофоне, седое обезьянопо­добное существо сидело за ударной установкой, ещё были басист и гитарист. Джазов освоил клавишные. Ему выкатили Steinway, углом к нему Джазов поставил синтезатор и играл попеременно на обеих, так сказать, клавиатурах, играл стоя, наклонившись, причмокивая от удовольствия и переминаясь с ноги на ногу, как кот. Джазов мял плечами, подёргивался и пританцовывал. Откровенный эротизм его кошкых жестов удивил меня, я с кривой ухмылкой смотрел как седой моты­лёк топчется в такт джазу...

Переверзева ушла на экзамены. Я остался один с девочка­ми. Потом пришёл Авдеев. Потом пришла Полина с зелё­ным длинным платьем на вешалке, искала куда повесить. Аня: «Мне мама говорит музыка это хобби. Я не люблю ин­ститут не люблю математику хотя я её понимаю но не люб­лю. Мы учимся на бухгалтера. Если хорошо устроиться то это кусок хлеба. Кусок хлеба. Главбух в строительной фирме получает шестьдесят тысяч. Интересно а сколько зарабатыва­ет Джазов?» — я встрепенулся сознав что теперь под видом музыканта поркый мотылёк навязал своё существование це­лой куче жбышных. Джазов был посредственным ипостас- цем, но блестящим аватарником, ему всегда удавалось удачно протащить себя в мир, но толком явить своё рыло людям он так и не сумел.

Полина с презрительным интересом слушала наш разго­вор с Аней. На ней бежевые джинсы, тёмная простая коф­точка. Мне нравится её одежда, интонации её голоса. Со взрослыми надо говорить на их темы. Со взрослыми надо говорить о деньгах, о любви. Я радуюсь глухому увлечённо­му и мутному оживлению в глазах и рыле каждого в Курске взрослого с кем перехожу в разговоре на тему денег, потому что это здоровая болезнь, крепкий абсурдный приоритет и спасительная слепота. Взрослые спасаются погоней за день­гами, это их аскетическая лестница, дисциплина духа. Деньги красивы. Получать зарплату приятно. Увидеть в окне банко­мата, простом, как желанный для взрослого мир, обновлён­ную сумму отпускных с нулями и нулями, а в конце мелочь как последнее содрогание финансового восторга бюджетни­ков — тепло и чистая радость для сердца, хочется делать ближним безопасное добро, покупать им невинные подарки, поддержать детей в их нелёгкой учёбе, родителей в их ответ­ственном одиночестве. Полина пыталась воткнуть вопрос вешалки за чугунную стенку шкафа, но выскальзывал. В шут­ку высокому Авдееву пару часов подержать, но, её чарам не­подвластный, даже со стула не встал. Наконец, присобачила куда-то и вышла дальше освещать своей болью другие жиз­ни, там где спичка слегка в поту от пальцев, где уколом огня чувствуешь её силу перед окончательным превращением в кривую лёгкую сухую чёрную запятую.

Деревья готовы, я думаю. Они застыли в ожидании. Музы­ка не прекращается. Сегодня в очередной раз переводят стрелки часов на летнее время. Вчера российская фигуристка провально откаталась на туринском чемпионате, а почему? Во время выступления муха влетела ей прямо в рот. Хорошо бы допросить эту муху насчёт обстоятельств смерти послед­него псевдопасечника (Вчелбыза Щебсшана). Может быть она что-то знает и о Двадцать третьих полифонических чте­ниях (последних). Он принёс безопасных людей в коробоч­ке. Об этих людях можно говорить правду любой степени глубины, искусство не будет условным, жизнь будет побеж­дена, и тотчас он упрекал себя за доброту и гордость. «Если я слушаю музыку, она меняется; а если кто-то за стеной, то один и тот же эффект — часами! Не говори мне о реально­сти других» — его любовь была страстным желанием беско­нечно останавливаться у порога, ему понравился рассказ о границе Шварцшильда, сама фамилия и щебсш в ней, хотя он и не стал, к «моей» лёгкой горечи, коллекционером щебсшей. Смех в пустоту, и одиночество, вслушивание в тишину, проверка ящика мышиными пальцами, он и сам ду­мал о них: «вот, у меня мышиные пальцы» и не пострадал до конца, был готов платить любую цену за свою тайную бес­чувственность, боялся Бога, который, как ему казалось, не преминет ударить именно в эту точку. Долго нужно ждать, пока будем вместе естественным путём. Часть вечности рав­няется вечности, так что ждать придётся две вечности, пока умрёт всё, что живо сейчас, и пока сложится и сбудется всё, что будет после всего. Он собрал маленьких людей в короб­ку и повесил коробку на спину. Такого картона сейчас не де­лают. Одна из игрушек была вековой давности. Их особен­ное очарование во многом означает лишь то, что нас отвер­гает наше собственное время. Как думаешь, она врёт про му­ху? Сочиняет? Это как если бы на конкурсе Чайковского пианисту залетела в рот пчела или шмель вот играет он кон­церт Чайковского пассажи сложные от старания рот неволь­но приоткрылся тотчас влетает небольшой, txim arim, солё­ный шмель. Сладкая муха. Горькая пчела. Обычно к насеко­мым не просятся вкусовые прилагательные, но если уж муха влетела в рот, то самое время оценить её на вкус. Пианист набрав полную грудь воздуха через нос выплёвывает с трес­ком вылетающей пробки шмеля в рояль где он звенит о струны стряхивая слюну уворачивается от молоточков ползёт по позолоченной стенке поводя усиками оглядывает зал а зал с людьми не поле с клевером однажды я засунул муху в рот чтобы удивить какую-то девочку тем как у меня муха вылетает изо рта потом я ещё жрал мух в период временного помра­чения рассудка: я вообразил себя котёнком. Видишь ли, мне казалось, что жизнь котёнка по сравнению с человеческой необычайно легка. В частности, не нужно ходить в школу.

У неё были красивые белые руки, длинные выразительные пальцы, длинный хвост и светлые, умные глаза, и также ред­кое среди взрослых качество пьянеть не мрачно, а вдохно­венно. Она любила дочку и курить на кухне в окно. Тем не менее оставила в телевизоре разрушающий канал и каждый день давала дочке подолгу его смотреть. Сама смотрела его не больше десяти минут в день. Что поделаешь, многие лю­ди сотканы из милых сердцу противоречий...

Вернулись времена шахидов-смертников. Сегодня в метро снова взорвались люди, как тогда, помнишь, мы ещё жили в Москве, в переходах и в рукой подать от Кремля, ещё позво­нил тебе узнать всё ли хорошо, не коснулась ли тебя вся эта хрень, а теперь и ты и я далеко от столицы и вряд ли взо­рвёмся в метро... Двадцать человек. Люди разлетаются на куски, и, если мы не покаемся, все так же погибнем. Всё как в начале светлых нулевых. В метро толпы, перекрыто. Про­ехать три-четыре остановки на такси — тысячи, тысячи, оз­лобились — бомбилы наживаются на беде! Показатель бес­стыжего времени, оскал стяжательства, разобьём им лобову- ху, отхерачим зеркала. Если бы вы знали, какие времена и какие оскалы у вас впереди... Навар и неразбериха; публику­ют ложные списки погибших, затем настоящие. Президент пьян и это рекламируют. Никому так не выгодны взрывы в Москве, как нашей власти. Одни гайки в поясах шахидок рвут нас на куски другие власть закрутит вокруг нас и мы скажем спасибо ведь мы боимся террористов и хотим поряд­ка и безопасности а свобода нафиг она нужна и демократия паршивое смешное слово что за младенчество мы все за вас да и зачем нам вообще выборы вы сами договаривайтесь а мы вас поддержим. Неофициальный, печальный, чрезвы­чайный, друг народа обещает найти и уничтожить и жалует­ся, что людей не вернуть. Среди кусков мяса, налипших на сумки, разорванных челюстей, людей перепачканных в кро­ви с мозгами, обтирающихся, отряхивающихся и идущих на работу, один хрен идущих на работу, среди озверевших мен­тов

Всё затихло и мир поник вечером Страстной Пятницы дождь остановился на чёрной коже чугунной ограды зелёно­го храма троллейбусы медленно танцуют на площади

Храм стоит высоко над церемонным траурным танцем троллейбусов номеров один и семь. Как хорошо кофейный и красный цвета обёртки передают вкус батончика внутри неё! А роза может говорить о чём-то простом и насущном, как сама жизнь. Ложка, вилка и нож лежат рядом, как будто предлагают мне свой истинный смысл. Знаешь, иногда лю­бящим не дано прозрения в душу любимого. Никто не об­нимает никого полностью. Чудо не становится законом. В руках Николая холодный благородный пластилин слов. В устах они чистый свет. Кто видит их в устах? Кто сознал ус­талость твоих дёсен? Кто познал твоё нёбо? Кто полюбил твои усы? Солнечный пушок в отчаянном отрицании и воля под дождём, тогда тоже была такая весна! Я помню тот хо­лодный дождь и серое, светлое небо! Приговор! И конец! Всё с тех пор уже кончено, уже надрыв и притворство, что также не умаляет ценности, вообще всё ведь прекрасно, тогда, под зонтом, у хлебного магазина. Но мир не почернел, ничего не поблекло вокруг, полнота жизни оставалась со мной, я нико­го тогда не убивал и поэтому красота осталась в каждой кап­ле, да я и надеялся что ты не сможешь лишить себя и меня но у тебя была огромная жизнь впереди и ты сумела. Голый. Весь мир голый. И его будут больше бить но смотри духом и сознаешь. Это целая сумка достопримечательностей и аль­бом предметных молитв. Где невинный, там обвинили, там наказан, а где виновен, там молчали с презрением и я пошёл дальше. Время было близко, и пророчества сбывались до­словно. И не под аплодисменты он это совершал... Не под овации... В этот момент меня что-то тронуло и я запомнил это навсегда. Старого здания уже нет. Мы переехали в новое. Общение с природой сократилось. Ни тебе ветра, ни глины под ногами. Правда хотя бы в виде критерия. Кто таскал из кухни сало, у того хороший слух. Учёные приравняли ско­ромную еду к наркотикам. Страх оскоромиться, страх осту­питься, испачкаться, страх вместо радости, вечная слежка и рёв гоночных моторов в сливе ванной, вот ещё о чём вспом­нил, а как же, о том, как женственно её мужество, прекрасна решимость, как хочется отдать ей всё, а он, стоящий рядом, вдруг делает глупое лицо и тупо, как муха в подъезде, гово­рит о том как именно он сумел её сочинить. Неужели я больше никогда тебя не увижу?

4.

Выносят из-под огня... Аккуратно кусает себе руки... Тре­угольный взгляд нелепо катится... Вы можете поспать, броса­ет... не глядя... Вялый низкий огонь вдалеке... Теперь идём на огонь, как если бы землю наклонили... Его бросают... Но­силки врезаются в жидкую грязь... Медленно тянет руку к животу... Вдруг весь падает... Вот и всё учение... Ничего не вспомнил... С отвращением... Вся эта грязь... И откуда может быть столько пота... Когда так холодно... Валится рядом, и вытираю тёплое с лица... Это даже не кровь... Меня сбивает с ног... Повезло упасть там, где больше снега... Не хочется вставать... Все несутся мимо... Никто не обратит внимания... Смотрю на тех, кто падает... Только на тех, кто падает.

Родилась двадцать восьмого марта... Сидел за столом тём­ного дерева... Писал на бумаге цифры без цели... Встал, задел чернильницу... Отдёрнул руку... Медленно к окну, смотрел на спокойный, тихий дождь. Белый кот... Быстрые громкие ша­ги... Прямо над головой... Пальцами к оконному стеклу... За­снуть, хотя бы на пять минут... Распахнулась и хлопнула дверь... Положил голову на руки... Душно, вокруг по- немецки... В шестом ряду партера, хорошо видна сцена в тё­плых цветах... Девушка с тонким лицом коснулась его корот­ким одобрительным взглядом. Америка и восстановление России... Чистым платком пот вокруг глаз... Спокойно мол­чал и казаться намного старше... Всё хорошо, радуется, не устала, торопится, ступени скрипят... Его руки на спинке кресла впереди... Они же и у него под головой, на столе, за­текли...

Электрический свет вспыхнул ярче. По потолку проноси­лись тени. Отошёл на два шага вглубь и медленно покло­нился. В эту минуту через три ряда встал человек... Выкинул руку с револьвером и выстрелил в сторону сцены... Взял ре­вольвер уже двумя руками, прицелился и снова выстрелил... Стоял растерянно, не думая убегать... К нему снизу подполз толстый человек, повалил его на пол. Встал и полез вперёд, надеялся отнять револьвер... Сам полез по головам и плечам... Выбрался на трибуну... Выстрелил почти в упор... Что-то ме­шало встать... Смеялся и не отпускал... Подбежал и ударил по руке с револьвером... Встал и вытянул вперёд маленькую бле­стящую коробочку, будто предлагая портсигар... Вскочил и выстрелил не целясь и эта пуля наконец нашла... Тотчас, как кукла, сложился к ногам... Во все стороны... Отстреливался... Люди падали... Тронула его плечо, посмотрела...

Темнота за окном долго сгущалась и этому казалось не могло быть конца внутри времени. Не слышали тех звуков, которые успокаивали их больше всего, не замечали... Выве­ли... Не вывели полностью... Статьи соглашения... Руками куда-то в белый воздух... Приносит лампу. Свет мерцает, по­том ровно... Отец под впечатлением сна. Ему хочется ска­зать... Сердце стягивается, в кошельке со шнурком, руки тя­желеют... Не говоришь, их как будто нет...

У матери голос напряжённый неестественный она никогда не говорит искренно. Отец оживляется когда говорит об от­влечённых вещах но чем важнее слова тем безжизненней го­лос... Быть везде куда бы ни падал её взгляд... Все расходят- ся...Стол убирают...

Его ставят только, если две семьи ужинают вместе У них всегда есть время друг для друга Они всё чаще вместе

У неё честный запах... Старый... Внутри узора на ткани, он вид сверху на тёплый лабиринт... Они молчат вместе... Огонёк лампы притягивает внимание... Год в постели... Научилась чи­тать... Задуматься над формой мысли положив книгу на живот и глядя в потолок... У неё своя воля, и она живая. Вдавливала в подушки... Читала, наклонясь сверху... Все они похожи друг на друга... Желание быть похожей на неё проходит... Прохо­дит и желание нравиться ей... смотрит... спокойно... послуш­но опускает... глаза встречаются... страницу, заложенную го­лубой шёлковой полоской. Мировая война. За окном деревья без листьев поднимают нарисованные руки к белому небу. Замечает... На рукаве платья, смахивает резким жестом... Как смотрят в окно, как протирают пыль, руки на столе — всё говорит о скорой смерти... Запирается и сутками не выходит из кабинета... Больше всех страдает бабушка... Даже её запах меняется... Одна в своей половине дома... Не хочется вхо­дить, особенно, когда говорит с призраками, чаще всего с одним... Все сидели вместе внизу, молча, но всё-таки вместе, над столом кружился мотылёк, потом упал на скатерть и полз, и тут бабушка закричала так, что действительно... уже сидела без движения, и в глазах одно стекло, как игрушечный лёд из стекла в кукольном доме, тёплый, бесцветный

Ранняя весна... Пустых полей, садов... Машины, которых раньше немного, теперь повсюду, чёрные, раскалённые под солнцем... Подавлены свободой... Хотелось петь, нужно бы­ло идти... Везде в доме электрическое освещение... Замерла, прижавшись к ветке, смотрела, как двое цыган... Подвесить над костром чёрный котёл... Переходить через дорогу, даже просто выходить посмотреть, и тем более играть с цыган­скими детьми — строго запрещено... заставят делать страш­ные вещи

После запрета только и делала что забиралась на старую яблоню и часами смотрела на цыган. Отец, может быть, со­всем не отец ей, мать уж точно ей совсем не мать, среди цы­ган она станет своей, примут её в яркие краски, разговоры у костра... Мать возвращалась с собраний заряженной против цыган и наэлектризованной «выслать из страны... хватит нам уже отбросов со всего мира» гордился тем, что сохранил ра­боту

У матери есть недостаток, слабое место: с ней можно го­ворить логически. Отец это использует. Переходит в наступ­ление. Хочет знать, о чём они говорят на собраниях. До сих пор не выросла и хочет жить в сказочном мире... Спокойно доедает яичницу, вытирает тарелку кусочком хлеба и съедает его — новая привычка. Цыганка в длинной цветастой юбке бросает какую-то смятую бумагу в костёр.

Сравнила себя с другими детьми в классе... Увидела себя красивой, сильной... Быть красивой на сцене... Живитель­ный, трагический, искрящийся свет... Трудно поверить, что такой глубокий мрак не под ней и не сверху, а впереди... Прекрасно справилась в первый раз, без волнения, на подъ­ёме, в каком-то светлом одиночестве... Ей не нравились лю­ди из тени... Только те, кого видно всегда. Слушать разгово­ры, слушать смех и смеяться. Её смех был теперь другим... На занятиях по актёрскому мастерству её научили смеяться.

Что-то в ней готово было подняться навстречу этой странной музыке... На репетицию на велосипеде в голубом платье, в котором её руки совсем открыты. Приезжает на грани опоздания. Всегда лучше сразу к делу. Говорит, не гля­дя на неё — этого не видно из зала, но ей это заметно... На окно — это кусок картона с четырьмя кривыми отверстиями который висит на стене... Уже ночь. Ещё позже мир сомк­нётся до размеров дома; утром возникнет новый мир с дру­гой погодой, другим небом и солнцем, а каждый дом впитает в себя прошедший день и каждый человек в нём станет на день старше. На улице никого нет. Она раньше никогда не видела эту улицу в темноте. Фонари горят ровно. Незаметно начинается и тихо идёт дождь. Капли касаются открытых рук. Дорога становится чёрной и блестящей. В ней стало меньше или больше света? Дождь уже на лице. Ей

На самом деле я не слишком любила театр. В нём много натуги, фальши. Трудно на сцене быть естественной, пы­таться переживать настоящие чувства, одновременно произ­носить эти выспренние, громоздкие стихотворные строчки.

Человек просто не может говорить ничего похожего. У Мак­свелла Андерсона были строчки которые я помнила потом десятки лет, именно из-за их неестественности они врезались мне в память. И я не скучала по школе на каникулах. Хоте­лось как можно скорее уехать из дома. Родители стали ссо­риться чаще, под конец это была одна непрерывная ссора со своими приливами и отливами, со своим содержанием. Хо­телось уехать от матери. Вырвать из себя всё, что во мне бы­ло от неё, похожего на неё. Это, конечно, совсем не удалось. Лучше получалось развивать в себе то, что ей не нравилось. Она не любила искусство сверх меры — тесной, спартанской меры — может быть, картина на стене, желательно реали­стичный пейзаж, и без глубоких мыслей, сильного чувства — сходить в кино раз в месяц — ну, или раз в две недели; и ни­какой музыки. Я заставила себя любить джаз, классическую музыку, рисовать и читать. Насколько драмы в стихах неук­люжи, настолько сами стихи могут быть живыми — особен­но в современной... Всегда верила в переезды, в перемену мест... Первый раз труднее всего. Мне удалось получить сти­пендию — поехала в одном платье, другой одежды у меня не было.

Искала работу. Взяли в страховочную компанию. Доби­раться долго, но платили неплохо. Говорил только о себе но в то же время умел забыть себя и полностью отдаться че­му-то увлечься до самозабвения. Глаза печальные испуганные всегда живые. Большие спокойные руки. Мне было тепло с ним. К тому же, читал мне стихи, я влюбилась в него. Он был полной противоположностью моей семье. Нам казалось, что мы всё можем. Свободны от того, в чём увязли другие. У нас получится то что у других так и остаётся в детских меч­тах. Мы были очень смелыми. Мы решили пожениться и уе­хать на край света. На север. Когда я сказала ему, что бере­менна, он спокойно ответил что пионеры рожают детей в полях, берут их под мышку и шагают дальше — с оптимиз­мом и нежностью — сказал, что всё хорошо. Я никогда не хотела видеть его насквозь. Не хочу быть с человеком, чьи мысли и чувства я понимаю полностью.

Мы поселились на просторной улице в одной из тесных квартир старого кирпичного дома. Прямо напротив нас ка­толическая или православная церковь в которой кажется был только один большой колокол с незабываемым звуком начи­нал мерно бить и всё вокруг как будто каждая вещь в доме впитывали слушали этот гул вздрагивала каждый раз когда начиналось по спине рукам шли мурашки такой древний и человечный звук. Должно быть, он очень сближал тех, кто посещал церковь. Мы туда не ходили ни разу.

Мы вместе записались на вечерние курсы живописи, стали ходить сначала вместе, потом я ходила одна. Все старше ме­ня, взрослые, с бородами, кажется у них курсы были средст­вом для решения проблем не связанных с живописью эти взрослые люди в длинных пальто, худые, с тревогой в глазах, рассаживались вокруг цветка в вазе — или нескольких цве­тов — и с серьёзным, надутым видом чертили что-то на бу­маге, пытаясь перенести на неё цветы...

Началась война.

Сначала мы писали много писем друг другу. Он хотел знать всё про сына, все подробности, каждое новое движе­ние, слово, и... наши дни поминутно, пока... иногда по два письма в день. Прекрасные письма. Хотела... стать холод­ной... в то же время читать его письма с упоением... в начале войны с трудом могла... его с его письмами чувствовала что пишет не мне другой несомненно любимой — не так как он любил меня — любимой отчаянно

Я стала холодной — похожей на мать... война изменила его... он не смог бы вернуться ко мне... я не была ему нужна... ему нужен был сын, его будущее, может быть, его чистота, я не знаю. Мне не хотелось продавать... как-то использовать эти вечерние курсы рисования... нашла работу — чертёжни­ком... ничего не знала о черчении... не уволили, а отправили на чертёжные курсы... повышение квалификации. Точнее, приобретение квалификации. Поселили в общежитии ин­женерного колледжа. Соседка — вялая молчаливая блондин­ка, и её тоже... Целыми днями сидела дома. Она не ходила на занятия, выходила только на балкон, чтобы выкурить сигаре­ту. Она мне нравилась, но по выходным мне было трудно целый день сидеть напротив неё и молчать.

Обвинять меня во всём на свете... Их сын ищет смерти, потому что я разлюбила... это самое глупое что я слышала за всю свою жизнь... Он намного лучше человека способного намекнуть родителям что ищет смерти... Тем более там где люди действительно умирали.

Бумага... не совсем обычная, будто с лёгким пушком... кто- то оставил лист на подоконнике. Я решила испортить его и стала рисовать на нём акварелью большие пятна и смотреть как они расплываются, перекрывая друг друга. Мне не было особенно плохо, но... смотрела издалека на... слёзы становят­ся частью картины... смешно от сентиментальности, безвку­сия того, что происходит... смеялась и продолжала ставить пятна... чёрный расплывается под конец получается просто чёрный... подставила кисть под струю воды сама умылась привела себя в порядок... синим будто первый раз видела си­ний цвет...

Он в тот день подстриг волосы, лежали ровно, ботинки блестели. Он закрыл кран, потому что я его не закрыла. По­дошёл ко мне, посмотрел на картину. Вся толпа разноцвет­ных пятен, синий преобладал. Он это угадал и сказал, кажет­ся, синий побеждает. Спросил, как мне — вообще — нра­вится современное искусство? А что это такое? Он вышел и через пять минут вернулся с альбомом репродукций Матисса. Где можно научиться так рисовать? Хотя бы — кто в этом хорошо разбирается? Он познакомил меня... после курсов я... хорошо платить. Я стала приезжать к сыну с подарками деньгами — чем больше денег — тем тише разговоры о том, что их сын ищет смерти. Когда закончилась война, мы пере­ехали в... Ему всего сорок пять, мне уже двадцать три... заби­рала сына... мы заходили в магазин... холсты... краски потом шли... держала за руку... он спокойно смотрел... перед собой вниз он любил смотреть на землю на помосте стоял толстяк в роговых очках и ковбойской шляпе, играл оркестр, а он под музыку, припевая, говорил толпе, когда что делать, когда кружиться, когда меняться

...чем ему было нужно, висела на нём, как мешок, а он был очень счастлив, больше, чем хотел показать, и я хорошо за­помнила тогда его глаза...

Лекции... частные уроки... на работе меня ценили... зара­батывала больше заслуживала... Там считали тихой, кроткой, исполнительной, каким-то, может быть, азиатским типом женщины, в то же время считалось, что у меня есть амбиции, которые поощрять. После работы рисовала, каждый день три-четыре часа, тесная комната, картины чуть не друг на друге, не хотел, чтобы кто-нибудь из его друзей увидел мои картины. Часто устраивал вечеринки, приглашал художни­ков, начинающих, имеющих вес, посредственных и гениаль­ных... познакомил его с... привёл в наш дом... приходил ещё, кажется... много молодых людей которые потом занялись другим или ходили с высокими бокалами в руках по дере­вянному полу, который мы красили в серебристо-серый цвет, трепали волосы... среди них полностью расслаблялся... сме­ялся по-другому его ноги иногда начинали... от избытка ра­дости... обычно перед вечеринками развешивал по стенам свои новые картины и пытался понять, насколько они нра­вятся гостям.

А мои — лежали в маленькой комнате наверху, мне и в голову не приходило, что в этом может быть несправедли­вость... Когда мы уходили, оглянулась, почувствовала взгляд... он играл совершенно сумасшедшее смотрел мне прямо в глаза... Потом мы разъезжались по домам на такси или если с деньгами... портрет молодой женщины... закончила когда до прихода гостей оставалось... белом платье, очень свободном, плечи... поникшие чуть розоватый кожи невинный больше мудрый очень открытая — беззащитная даже в своей агрес­сии — фон мерцающий серый переходящий в синеву ней­тральный приятный цвет образа три стороны. Во-первых, то, что было на фотографии в журнале. Во-вторых, то, что я хо­тела в неё вложить. Наконец, то, что я в тот вечер чувствова­ла, и это было сильнее всего... достаточно светлый... в ком­натке наверху совсем не было места.

Подошёл посмотрел и сказал — замечательно — даже помог мне повесить картину... Наши взгляды встретились... Готов был сказать что надо наверху перед тем как гости. Или он ждал, что я это скажу. Но мы оба промолчали. Должны были только собраться у нас потом клуб сделала кофе смот­рели каждый из заходил к нам в тот вечер долго смотрел на мою работу и поздравлял его с самой лучшей из когда-либо написанных им картин. В первый раз помрачнел, во второй помрачнел больше но улыбнулся поблагодарил он справил­ся с собой... Никуда не поехали потому что все долго ждали потом оказалось уже поздно куда-либо ехать мы сварили глинтвейн зажгли свечи курили марихуану отказалась но ко­торый был обычно против таких согласился даже сигарет поэтому смешно набирал дым в рот и выпускал через ноздри когда гости разошлись он сказал, что я должна бросить ри­совать. Я отказалась наотрез. Собираюсь стать художником. Крупная ссора... Не ссорились ни разу, но знала, что делать, мне это досталось от матери. Я моложе на двадцать лет и все люди с которыми мы общались были его друзьями — не моими — но я не уступила.

На стенах продолжали... Совсем не хотела снимать их и вешать вместо свои... Думала что в целом верно оценивал мои способности... Это не давало ему права запрещать мне... Всё продолжалось как раньше но уже другими глазами смот­рела на знакомую обстановку. При взгляде на каждую вещь... Тоскливо продолжала видеть пользоваться в то время как этот отрезок жизни место время изжит и двигаться даль­ше. Проводила одинаковые дни утешая себя много работаю.

Гулять по городу в одиночестве чего раньше не делала нико­гда.

Жить — это значит постоянно быть внутри тех картинок которые рассматривает весь остальной мир.

Людей, шума больше с каждым годом... Но помню, как... В гостях... Остались на ночь... Все заснули... Не могла спать и решила почитать что-нибудь и позавтракать... Я тянулась к евреям, потому что моя мать их боялась... Голосом города был джаз остальные переложить сказанное джазом на язык своего искусства... Самое светлое расставание в моей жизни... Сказал художник из меня не получится подарил своих кар­тин глубине рад что ухожу. Несколько раз приходил занять у меня денег. Когда отказывала, не обижался, когда давала, воз­вращал, позже чем обещал но возвращал всегда. Впервые одна... Часы пустого времени, голос внутри... Но не полюби­ла одиночество слышать себя не показалось мне

Я стала приглядываться к тем, кому я давно нравилась... Узкоплечий, высокий... Пригласил меня в кино решила что это будет именно он. Взялся решительно... Увёз меня в Мек­сику... Познакомил с... Был другом... Так всё и случилось. Мы ехали в гости он вёл машину попросил меня чтобы не рас­сказывала тоже хотел быть единственным художником в на­шей паре подумала дело во мне почему всё повторяется. Мо­жет быть смогу умолчать. Может быть. Не настаивал. Тогда уже вышел журнал с четырьмя полосами его картин и рито­рическим вопросом, не лучший ли он из ныне живущих

Я видела, как от поливальной машины, когда не разбрыз­гивает, только разливает воду, остаются по асфальту извили­стые линии воды, в них яркие цвета рекламы на здании на­против, формально нет ничего живого... возвысил... те силы, что остались? ...вышли нас встречать, приветливые, смущён­ные, с глазами, как у актёров или совсем молодых людей... не был таким естественным, как они, пытался выглядеть уверен­но, и хотя у него, в общем, получалось, мне показалось что должны или могут вдруг увидеть его моими глазами тогда мне станет стыдно за него. В её картинах очень много мыс­ли... постоянная работа мысли... будничная забота, усиленная до степени очищения... уверенная, сильная композиция... яс­ность мысли, сочувствие, вживание в мир, но тревога — яс­ная тревога... сказала, что мне стоит увидеть. Когда ты пер­вую, я. В его день рождения двадцать восьмого. Я тоже роди­лась двадцать восьмого. Января. Марта. Две-три минуты мы молча. Потом встала. Пойдём, она сказала, ты должна уви­деть.

В большой светлой комнате на полу лежал законченный холст. Всегда было трудно поставить последнюю, но сейчас я видела, что картина закончена. Если у неё и было вообще начало и конец, потому что огромный холст дышал, двигал­ся, казалось, то расширяясь, то снова сжимаясь, переводя ды­хание после собственного появления на свет. Ничего более человечного в абстрактном искусстве я не видела. Я хотела подойти ближе, но не могла. Что он делал на этом холсте? Как будто умер и воскрес на нём... Картина не говорила о, но была. Это шаг на территорию ещё неизвестного нам искус­ства, и не могла сопоставить картину с человеком, видимо, недавно ещё работавшим над нею, который только что, хлопнув моего третьего мужа по плечу, повёл его в бар вы­пить чего-нибудь чёрного. Цвета самые простые: чёрный, белый, ржаво-рыжий, матово-красный и зелёный. Эти цвета брошены в холст, он исхлёстан, ранен, бичевали, пробужда­ли, пронизывали разрядами, разбегались волнами, печаль, ярость, отчаяние, неукротимая энергия. Заставила себя сдви­нуться с места, подошла ближе, почти наступая на холст. Чувствовала если коснусь его может ощутить прикосновение настолько живым растерзанным хаотичным будто ещё ды­мящимся

Оставил стенограмму будущего единства с миром, не по­сле, вне смерти, над ней. Оставалось мгновение, хрупкая кра­сота просвечивала сквозь мощь. Ходить вокруг картины, и ритм моих шагов казался банальным. Подумала, как собирал­ся перевести картину в вертикальную плоскость? Думал ли о том, что у неё в восприятии появятся верх и низ, когда швы­рял линии цвета в холст, вероятно, со всех сторон.

Её лицо выражало радость и возбуждение, она почти сча­стлива видеть, какое сильное впечатление произвела на меня картина, просияла, сейчас так подавлен, сказала почти весе­ло, а молодые художники совсем не приезжают к нам, смот­рела вниз, изредка поднимая взгляд и встречаясь нервными, блестящими глазами.

.. .похожий на слугу в старой комедии... если картина под­вигалась хорошо, шампанское... жалких прожектора... пот на лицах... не хотела труда, только исчерпывающей лёгкости... месяцы размышлений, не только озарения... создать на хол­сте бессмыслицу, хаос... постепенно вносить порядок и свет, выстраивая... восхождение, блуждание... назавтра, глядя на неё при дневном свете... принималась за работу снова... гово­рили о слащавости красок. Избегать отдалённо сладких от­тенков. Никто не поверить серьёзно работаю отдаю себя. Женщины... легко остановиться, привести в порядок, подса­харить — готова. Много раз и в разных, в основном мужских, компаниях. Когда услышала впервые превозносил мужчин за битвы с картинами хотела встать и кричать сидела молча и улыбаясь в одиночестве

Никому не известный безумный художник с юга испортил несколько изрезал написал ругательства на нескольких язы­ках. Перевела русские не слышала с тех пор. Остальные или же их просто не существует. Завидовали настоящий, не под­строенный, скандал. Мощь работы агрессию реакции. Мрач­нее тучи, хотя сам просил не стирать до конца выставки над­писей со стен, картины просто заменил другими

Посмотрел беззащитными глазами. Я знала, что он любит меня, это была одна из главных радостей моей жизни. Сине- серое радостное небо, золотое солнце к вечеру и сильный ветер. Отпустила змей и сразу вверх, проваливаясь, раскачи­ваясь и трепыхаясь. Постепенно всё выше, разматывая, заки­дывая шею назад и напрягая глаза, на что-то ногами, не глядя вниз. Не спутались, мы все отошли далеко. Порывистым, резким, скрылось, полетели мелкие бумажки травинки мусор, облака приблизились, издалека молнии, шумел гром. Поры­вы ветра с каплями дождя по нашим лицам; несколько сорва­лись и улетели кувыркаясь; другие резко вниз и с силой уда­рились о землю, разломав себя и разорвавшись на куски. В тёмно-сером, почти коричневом небе над нами гром; как тонкая трещина сверху донизу молния. Неподалёку повисла другая долгая светло-сиреневого цвета распалась на корот­кие отрезки, точки, исчезла оставив оглушительный со всех сторон

Засмотрелась на молнии и только пальцами руки, сорвал­ся с бечёвки. Поискала глазами в уже чёрном небе и не на­шла. Тёплый дождь и несколько упали на землю. То корот­кие, конвульсивные, то более долгие, тёмные, неторопливые, молнии. Я видела, как ветер разорвал змей прямо в небе сре­ди дождя и рейки с обрывками бумаги бессильно упали к её ногам. Смеялась. Трава поменяла цвет под дождём. Вскоре все змеи погибли. Радовались и кричали бегали под дождём собирая обломки промокли... Мне кажется, многие из нас в тот момент были счастливы. Сидели за большим столом без скатерти, в окно бил дождь. Темнеть, в кафе загорелся свет. Вытерла лицо салфеткой. Забрала из школы и отвезла до­мой. Подавлен, лицо искажено, отвечал невпопад.

Отец хотел забрать его. Ничего не вышло с пианисткой из Голландии, если существовала в действительности. Вер­нулся и теперь собирался забрать сына. Ковырялся в цып­лёнке с рисом, но почти не ел; когда встречала его взгляд, в нём страдание и растерянность. Я просто не знала, что ему сказать. Надела серую длинную юбку и белый свитер. Мои волосы высохли. За мной заехал и мы на такси. Молчала и он молчал и благодарна за это. Подождали полчаса до начала концерта. Руки порхали но лицо. Тяжесть лица спокойстви­ем, лицо ожило но тяжело дышал а потом и дышать легко.

Приехала домой, плакал. Без конца, пока не заснул, уже под утро. Я слышала, как под одеялом он, укусив подушку, или просто сжав зубы, рыдает и моё сердце разрывалось и у меня для него не было слов утешения. Это была его трагедия.

Натурщицей в колледже... Голышом перед стайками сту­дентов, почти дети, смотрели больше на свои карандаши и краски, чем на меня. Тогда уже выставлялась, большинство преподавателей видели мои картины и не в восторге. Не лю­бят авангард. Спорил со мной, нападал на абстрактную. Вы­сокий, рыжий, с бегающими глазами, пружинящей поход­кой. Даже симпатичен, но мои картины не нравились ему. Отрицал всё движение, за глаза... шарлатаном, говорил, что... рисует его ручная обезьяна, со мной чуть более вежливо, но постепенно увлекался и начинал ругаться. Наконец, разгла­гольствовать прямо во время сеансов пока позировала обна­жённой ходил от стены к стене и критиковал мои картины. Мне смешно и странно в такой ситуации однажды поймала его взгляд и он густо покраснел. С тех пор избегал о моих, но продолжал облаивать остальных.

Тридцать в месяц за свою студию потом скостил ещё два за уборку крыши спортзала. Чистила крышу от голубиного помёта подметала в пустом не нужном никому. Вскоре арен­довал этот зал и писал там на заказ для нового ресторана. Зал ресторана был по размеру точь-в-точь как этот спортивный зал. Видела приходил и уходил работал сутками и становил­ся всё мрачнее. Когда он закончил все шесть, зашёл ко мне пригласил посмотреть на свою работу, в руке бутылка пустая наполовину, в другой грязный стакан. Принесла свой. Мы сели посреди тёмных, сильных полотен на продавленный пыльный диван. Первый раз такие тёмные цвета, но это луч­ше, глубже всего что делал раньше, более вдохновенно, тро­нута, почти потрясена. Молча допили бутылку, потом сказал, что не хочет их отдавать. Что ему наплевать на деньги был в этом ресторане более пошлого места не видел в жизни пред­ставить свои картины обстановке не продаст; сказала, в конце концов, после нашей смерти, для наших картин найдутся места и похуже.

Загрузка...