В начале 900-х годов Россия была страной сугубо аграрной. Крестьяне составляли четыре пятых ее населения — согласно официальному статусу, и три четверти — по роду своих занятий: то есть соотношение было таким же, как во Франции накануне революции. Земледелие служило величайшим источником национального дохода. Экспорт России составляли главным образом продукты сельского хозяйства. Немногочисленный рабочий класс составляли вчерашние сельские жители, сохранившие теснейшие связи с деревней. Таким образом, императорская Россия по экономическому и социальному устройству была сравнима скорее с государством азиатским (скажем, с Китаем), чем с западноевропейским, хотя и числила себя частью Европы, в политике которой играла значительную роль.
Российское сельское население жило в несравненно более обособленном мире, чем селяне на Западе. Характер его отношений с чиновничеством и интеллигенцией можно уподобить, во всех смыслах, кроме расового, отношениям между коренными жителями Африки и их колониальными властями. Крестьянство оставалось глухо к влиянию Запада, лепившего из элиты нации европейцев, и сохраняло верность культурным традициям Московской Руси. Русские крестьяне говорили на своем диалекте, придерживались своей логики, преследовали свои интересы и на бар смотрели как на чужаков, которым приходится платить налоги и поставлять рекрутов, но с которыми у них не может быть ничего общего. Русский крестьянин был предан только своей деревне, родной волости, в лучшем случае смутное чувство патриотизма простиралось на губернию. А в национальном масштабе патриотизм сводился к верноподданничеству царю и подозрительности к инородцам.
Наступление европеизированной интеллигенции заставило монархию увидеть в крестьянине носителя «истинной» русскости и предпринять немалые усилия, чтобы оградить крестьянскую массу от развращающего влияния города. Государство позаботилось о культурной изоляции крестьянства, связав его общинными узами и введя систему особых налогов и законов. Крестьянин имел весьма ограниченные возможности получить образование, а немногочисленные учебные заведения, в которых могли обучаться крестьяне, монархия предпочла отдать в руки духовенства. Она препятствовала поселению в деревне посторонних, запрещала жить там евреям, и на переломе столетия именно в союзе самодержавия и крестьянства консервативные силы видели оплот нерушимости державы. Как показали последующие события, это было глубочайшим заблуждением. При всем очевидном консерватизме мужика его мировоззрение, его интересы и система ценностей были достаточно переменчивы. И если сам он не был способен возглавить революцию, то всегда с готовностью откликался на волнения в городах.
Жизнь русского крестьянина вращалась вокруг трех основных институтов: двора, деревни (или села) и общины (или мира). Все эти три социальных института отличались непостоянством, аморфной структурой, слаборазвитой иерархией и преобладанием личностных отношений над деловыми. С этой точки зрения условия жизни в русской деревне резко отличались от тех, что сложились в Западной Европе и в некоторых восточных странах (особенно в Японии), — факт весьма важный для русского политического развития.
Основным элементом уклада сельской жизни России был крестьянский двор. В 1900 году в Российской империи насчитывалось 22 млн. таких дворов, причем 12 млн. из них — в европейской части. Типичный крестьянский двор составляло большое и разветвленное семейство, где родители жили под одной крышей с неженатыми и женатыми сыновьями, с их семьями и незамужними дочерьми. Такой семейный уклад лучше всего отвечал климатическим условиям России, ибо краткость периода полевых работ (от 4 до 6 месяцев) требовала напряженных совместных усилий как можно большего числа рук. Статистика говорит, что чем крупнее был двор, тем более он преуспевал и богател: более многолюдный двор мог возделывать больше земли, содержать больше скота и зарабатывать больше денег на душу. Небольшие дворы с одним-двумя взрослыми работниками либо соединялись с другими, либо распадались1. К концу XIX века в 40,2 % сельских дворов России было от шести до десяти домочадцев2. Но, несмотря на явное экономическое преуспеяние, число больших дворов неуклонно сокращалось: во избежание раздоров, как правило, возникающих в больших семействах, молодые пары предпочитали отделяться и заводить собственное хозяйство. В XX веке по экономическим причинам, о которых мы поведем речь в свое время, ускорился распад больших дворов.
Хотя типичное хозяйство основывалось на родственных отношениях и все его члены были связаны кровными или брачными узами, основной критерий был все же экономический — то есть труд. Спаянность хозяйства зиждилась именно на совместном труде под руководством хозяина. Сын, оставивший деревню ради самостоятельной жизни, переставал быть членом хозяйства и лишался права на долю имущества. В свою очередь, чужеродцы (например, зять, пасынок, приемные дети), ставшие в хозяйстве постоянными работниками, получали права членов семьи3. Иногда на этом свободном основании создавались дворы из крестьян, не связанных между собой ни кровными, ни брачными узами.
Уклад русского крестьянского двора воспроизводил простую авторитарную модель, при которой все права над людьми и их имуществом принадлежали одному человеку — «большаку», или хозяину. Главой семьи был, как правило, отец, но его полномочия с общего согласия могли быть отданы и другому взрослому члену семейства. У главы были разнообразные обязанности: он распределял все полевые и домашние работы, имущество, разбирал семейные раздоры и представлял двор и имущество в сношениях с внешним миром. Крестьянский обычай наделял его непререкаемой властью над двором: в некоторых отношениях он был преемником власти, присущей владельцу крепостных — помещику. После манифеста 1861 года об освобождении крестьян правительство вменяло большаку в обязанность передавать в руки административной власти своих домочадцев для отбытия наказания. Он был главой семейства в самом архаическом смысле слова, чем-то вроде царя в миниатюре.
Политические и экономические устои русского крестьянства складывались в первые пять веков минувшего тысячелетия, когда никакая власть не могла воспрепятствовать их распространению по евразийским просторам, где не было недостатка в земле. Коллективная память об этом периоде коренится в крестьянском примитивном анархизме. Это же определило практику наследования, которой русские крестьяне придерживались и в новейшее время. Замечено, что в тех регионах мира, где ощущается недостаток обрабатываемой земли, среди землевладельцев, будь то крестьяне или дворяне, устанавливается, как правило, практика наследования по признаку первородства, то есть основная часть имущества переходит по наследству старшему сыну. Там, где земли вдоволь, наблюдается тенденция к «долевому» наследованию, то есть земля и иное имущество распределяются поровну между наследниками[54]. Даже когда стала ощущаться нехватка земли, русские крестьяне остались верны традиции. Вплоть до 1917–1918 годов, когда наследование земли было запрещено законом, русские помещики и крестьяне делили свое имущество на равные части между наследниками мужского пола. Этот обычай имел глубокие корни: попытка Петра I сохранить целостность имений высшего класса, вручая их неприкосновенными единственному наследнику, не увенчалась успехом.
Большую часть мужицкой земли составлял общинный надел, на который у него не было прав собственности: когда двор вымирал или снимался с места, надел возвращался общине. Но землю, находившуюся в личном владении крестьянина, а также всю его движимость (деньги, орудия труда, скот, запасы зерна и т. д.) обычай позволял наследникам делить между собой.
Практика долевого наследования имела глубокое влияние на сельскую жизнь в России и даже на многие иные, казалось бы, совершенно не связанные с этим стороны русской жизни. Ибо, как было отмечено, «переход mortis causa (то есть по причине смерти) есть не только средство воспроизведения социальной системы, но и путь, по которому складываются межличностные отношения»4. После смерти главы все хозяйство делилось между сыновьями, и те отселялись, чтобы жить собственными домами. В результате двор существовал не более срока, отпущенного на земле его хозяину, что делало этот основополагающий элемент русской деревни установлением крайне ненадежным. В течение жизни одного поколения — то есть три, четыре раза за столетие — дворы в России успевали распасться и разделиться подобно одноклеточным. Сельская жизнь России протекала в процессе непрерывного дробления, препятствовавшего развитию более высоких, более сложных форм социального и экономического устройства. Один двор порождал другие дворы, а те размножались сходным образом — подобное рождало подобное, и не было дано возможности появиться ничему новому или отличному.
Последствия описанного уклада станут очевидны в сравнении с обществами, где практиковалась нераздельность имущества. Принцип первородства обеспечивал большую устойчивость деревни и давал государству надежную опору в сельских установлениях. Вот какое сравнение проводит японский социолог между положением в китайской и индийской деревне, где не был известен принцип первородства, и положением в своей стране, где этот принцип превалировал:
«Благодаря принципу наследования по праву первородства, распространенному в Японии, правящая прослойка деревни обретала сравнительную устойчивость из поколения в поколение. Такой устойчивости не было в Китае и в Индии… Китайское правило разделения наследства поровну препятствовало поддержанию устойчивого положения семьи, изменявшегося от поколения к поколению. В результате центр власти в деревне все время перемещался, авторитет главы падал и в пределах деревни не устанавливалось какого-либо превосходства или субординации… В Японии наследование по прямой линии пронизывало всю структуру деревни: дом главы, или родительский дом, свободно сохранял свою неприкосновенность благодаря системе наследования и тем самым накапливал традиционный авторитет. Семья, клан и деревня действуют сообща и укрепляют неделимость собственности. Так в сельском обществе Японии отношения между семьей — продолжательницей прямой линии и семьями по боковым линиям, отношения родителей и детей, хозяина и слуги повлияли в определенной степени на все стороны социальной жизни села»5.
Наблюдения, сделанные над Китаем, применимы и к России: и в том и в другом случае сельские установления были недоразвитыми и недолговечными.
Следует отметить некоторые черты крестьянского двора. Крестьянское хозяйство не оставляло места для проявления индивидуальности: в первую очередь это был коллектив, подчинявший интересы личности интересам группы. Во-вторых, воля большака была законом, а его распоряжения непререкаемы: жизнь двора приучала крестьянина к авторитарной власти и отсутствию норм (законов), регулирующих личные отношения. В-третьих, хозяйство двора не допускало частной собственности: все имущество было обобщено. Мужчины получали право владения движимым имуществом двора только в момент его разделения, то есть когда оно снова должно было превратиться в коллективное имущество нового двора. Наконец, не было преемственности дворов и, следовательно, не было ни понятия родовитости, ни особого статуса семьи в деревне, характерных для западноевропейского и японского деревенского общества. В общем, крестьянину-великороссу в таких условиях трудно было обрести чувство собственной значимости, уважение к закону и собственности или социальный статус в деревне — качества, необходимые для развития более высоких форм экономического и политического устройства. Просвещенные русские политические деятели в начале XX века прекрасно сознавали это и предпринимали попытки вывести крестьянство на более широкие социальные просторы. Однако время было безвозвратно упущено. Русские крестьяне жили в деревнях — название это, производное от слова «дерево», отражает основной строительный материал, в них применяемый. Большие деревни назывались селами. Обособленные хозяйства (хутора), расположенные на деревенских землевладениях, почти не встречались в центральной России: они были распространены в основном в западных и южных губерниях, находившихся до XVIII века под польским владычеством. Число дворов в деревнях в разных регионах было разным и зависело от природных условий, среди которых самым существенным была близость воды. На севере, изобилующем пригодными водоемами, деревни, как правило, были небольшими, но по мере удаления к югу они становились все крупнее. В центральных индустриальных областях Европейской России деревни в среднем насчитывали 34,8 двора, а в центральной черноземной полосе — 103,56. Если в частном хозяйстве его обширность говорит о благосостоянии, то применительно к деревне верным оказывается обратное: небольшим деревням жилось лучше. Объяснение нужно искать в бытовавшей практике землевладения. По причинам, которые мы подробнее рассмотрим ниже, общинные земли нарезались на узкие наделы — полосы, разбросанные по деревенским угодьям в разных местах. В больших деревнях крестьянам приходилось затрачивать немало времени, чтобы со всеми своими земледельческими орудиями перебираться с одной полосы на другую, подчас находящуюся в нескольких километрах, что было особенно затруднительно в страду. Когда деревни становились слишком густонаселенными для успешного земледелия, часть жителей либо отселялась на новые земли и основывала новую деревню, либо обращалась к иному промыслу.
К концу XIX века в центральной России были десятки тысяч таких деревень, как правило, на расстоянии пяти-десяти километров друг от друга.
В сравнении с сельскими поселениями в других странах структура русских деревень была весьма аморфной и изменчивой, так как не имелось достаточных установлений для обеспечения ее прочности. Кирпичиком русской сельской жизни был двор, а не деревня. Основным официальным должностным лицом в деревне был староста, избиравшийся, часто против своей воли, по указанию чиновников, желавших иметь в деревне дело с ее представителем. Но так как сместить его с этой должности было во власти того же чиновничества, он представлял не столько жителей деревни, сколько власть7.
Мужицкое собрание — сельский сход — было связано больше с общиной, чем с деревней, что, как мы увидим далее, не одно и то же. Сход, состоявший из глав семейств, собирался время от времени для решения вопросов, представлявших интерес для всей общины. У него не было иных обязанностей и никакого постоянного учреждения. Отсутствие в деревнях учрежденческих образований — достаточно важный факт, ибо объясняет явное отсутствие политического опыта у русских крестьян. Русская деревня могла проявить высокую степень сплоченности под угрозой извне, но в своих пределах не могла создать органов самоуправления, способных дать крестьянам политический опыт, иными словами, научить их переносить усвоенные в стенах дома обычаи на более формальные социальные связи.
Причиной отсутствия в России достаточно устойчивого и эффективного деревенского устройства, причиной нестабильности деревни была, как и в случае двора, традиция наследования не по признаку первородства. Русская деревня по сравнению с английской или японской скорее напоминала поселение кочевников: служившая крестьянину жилищем изба возводилась за несколько дней и, подверженная пожарам, была едва ли долговечней и прочней шатра.
Община — третье деревенское установление, границы которого, как правило, совпадали с границами деревни, хотя деревня и община не одно и то же. Если деревня была некой физической общностью — совокупностью соседствующих домов, то община была легальным учреждением, связанным коллективным соглашением о распределении среди ее членов земли и налогов. Проживание в данной деревне не означало обязательного и непременного членства в общине: крестьяне, не имевшие земельных наделов, а также лица, не занимавшиеся земледелием (например, священники, учителя), не принадлежали к общине и не могли участвовать в ее решениях. Кроме того, хотя в подавляющем большинстве русские общины представляли собой, так сказать, «односложный тип», то есть охватывали одну деревню, это вовсе не было обязательным правилом. На севере, с его небольшими деревнями, община иногда состояла из нескольких деревень; в центральных районах, а еще чаще на юге большие деревни разбивались на две, а то и три общины.
Община была сообществом крестьян, совместно владеющих общинной землей. Эта земля, поделенная на полосы, время от времени перераспределялась между членами общины. Земельные переделы, производившиеся примерно каждые десять-двенадцать лет в зависимости от местных обычаев, имели целью привести земельные наделы в соответствие с теми изменениями, которые произошли во дворах по причине смертей, рождений или ухода домочадцев. В этом заключалась основная функция общины и ее отличительная характеристика. Община делила свои угодья на полосы так, чтобы наделить каждого члена участком, равным по качеству и удаленности от деревни. К 1900 году около одной трети общин, в основном по западным и южным окраинам, отказались от практики передела земли, хотя формально они считались именно «передельными». В Великороссии практика земельных переделов была фактически повсеместной.
Сельский сход (мир) решал вопросы, представлявшие интерес для членов общины, включая календарь полевых работ, распределение податей и иные фискальные обязанности (ответственность за которые для его членов представляла собой круговую поруку). Сход мог изгонять бунтарей и даже высылать их в Сибирь, обладал правом выдачи паспортов, без которых крестьяне не могли покидать деревню, мог даже принять решение о переходе всей общины в раскольную секту. Решения сход принимал при шумном одобрении большинства: он не терпел никакого несогласия с волей большинства, видя в этом проявление антиобщественного поведения[55].
Общины существовали главным образом в центральной России. На окраинах империи — там, где некогда было Польское государство, на Украине, в казачьих областях — было распространено индивидуальное землевладение, получившее название подворного. Здесь каждый двор имел в частном владении или брал в аренду участок земли, который возделывал по своему усмотрению. На севере и в центральной России, наоборот, вся крестьянская земля была нарезана на полосы и обрабатывалась по установленному общиной порядку. Крестьяне тут не владели единолично землей, права на которую были в руках общины в целом. В начале XX столетия 77,2 % сельских дворов в 50 губерниях европейской части России были охвачены общинным земледелием; в 30 или около того губерниях Великороссии общинное земледелие достигало 97 — 100 %8. Принадлежность к общине и право на общинный надел не препятствовали крестьянину приобретать землю у помещика или иного землевладельца в частную собственность. В наиболее процветающих регионах нередкой была практика, когда крестьянин трудился и на общинной и на своей собственной земле. В 1910 году крестьяне европейской части России владели на общинных основаниях 151 млн. гектаров земли, а в индивидуальном владении имели 14 млн. гектаров[56].
Вопрос о происхождении русских общин — туманный и спорный. Некоторые видят в общине стихийное выражение приписываемого русским острого чувства социальной справедливости, тогда как другие усматривают в ней следствие государственной политики навязывания коллективной ответственности перед верховной властью и помещиком за исполнение крестьянами своих обязанностей. Новейшие исследования показали, что общинный передел земли, впервые встречающийся в конце XV века, в XVI веке стал явлением привычным, а в XVII веке распространился повсеместно. Исполняя разнообразные задачи, община служила как государственным чиновникам и помещикам, так и крестьянам. Первым она обеспечивала, благодаря институту коллективной ответственности, сбор податей и рекрутские наборы; вторым — возможность выступать сообща, всем миром в сношениях с внешней властью9. Принцип проведения земельных переделов через равные промежутки времени должен был создать (по крайней мере в теории) условия, при которых каждый крестьянин мог бы прокормить свою семью и в то же время выполнить обязательства перед помещиком и государством. Подобные соображения заставили правительство в период освобождения крестьян сохранить общинный уклад и распространить его на области где прежде он не был известен. Предполагалось, что, когда деревни высвободят свои земельные угодья, выплатив государству деньги, которые пойдут в виде компенсации помещикам, общины распадутся и крестьяне смогут вступить в права пользования своими наделами. Однако при консервативном правительстве Александра III были приняты законы, делавшие практически невозможным выход крестьян из общины. Эта политика вдохновлялась убеждением, что община в деревне — некая стабилизирующая сила, укрепляющая авторитет большака, препятствующая крестьянскому анархизму и образованию политически неблагонадежного безземельного пролетариата.
К 1900 году в России уже очень многие не питали иллюзий относительно общины. Правительственные чиновники и либералы отмечали, что общины, не предотвращая образования безземельного пролетариата, сковывают крестьянскую предприимчивость. Социал-демократы предрекали скорый их распад под воздействием все усиливающегося «классового расслоения» на бедняков, середняков и богатых крестьян. Государственная конференция по сельским проблемам, созванная в 1902 году по следам недавних крестьянских волнений, пришла к выводу, что основную причину отсталости русского сельского хозяйства нужно видеть в общине[57].
Но сами крестьяне упорно придерживались общинного земледелия: оно обещало справедливое и удачное распределение пахотной земли и способствовало укреплению сплоченности крестьянского хозяйства. К 1900 году земельные наделы значительно сократились, но крестьяне надеялись, что рано или поздно вся земля, находящаяся в частном владении, будет отчуждена и передана общинам для передела.
Три сельских института — двор, деревня и община — в совокупности составляли среду, формировавшую мужицкие социальные воззрения. Эти институты были приспособлены к суровым природным условиям, в которых приходилось трудиться российскому хлебопашцу. Но почти все, чему русский крестьянин мог обучиться в своем непосредственном окружении, было бесполезно, а подчас и вредно в приложении к иным сферам деятельности. Живя в маленьких общинах, русский крестьянин оказался неприспособленным для перехода к более сложному общественному устройству, где действовали уже не дворы, а отдельные индивидуумы, руководствуясь неличностными отношениями, и куда ему суждено было быть ввергнутым политическими потрясениями XX века.
Широко распространено мнение, что до 1917 года Россия была феодальным государством, где царский двор, церковь и ничтожная группа зажиточного дворянства владели всей землей, а крестьяне либо обрабатывали крошечные клочки своей земли, либо батрачили на богатых хозяев. Действительность была очень далека от этих представлений, которые возникли под впечатлением обстоятельств, сложившихся во Франции в 1789 году, где, действительно, огромное количество крестьян трудилось на чужой земле. А в таких западных странах, как Англия, Ирландия, Испания и Италия, которым посчастливилось обойтись без революционных преобразований, землевладение было сосредоточено в руках имущих, подчас в пропорциях весьма внушительных. (В Англии, например, в 1873 году четыре пятых сельскохозяйственных угодий находилось во владении менее чем 7 тыс. человек; в 1895 году лишь 14 % обрабатываемой земли Великобритании, не включая сюда Ирландию, возделывалось непосредственными владельцами, остальные земли обрабатывались на условиях аренды.) Россия же, напротив, была классическим примером страны малых крестьянских хозяйств. Латифундии первоначально существовали в приграничных областях, регионах, отвоеванных у Польши и Швеции. В период освобождения крестьян бывшие крепостные получили около половины ранее обрабатываемой ими земли. В последующие годы с помощью Земельного банка, предоставлявшего ссуды на весьма выгодных условиях, крестьяне смогли приобрести дополнительные наделы — главным образом у помещиков. К 1905 году крестьяне владели общинно или единолично 61,8 % всей состоящей в частном владении земли в России10. Как мы увидим ниже, после революции 1905 года ускорился уход землевладельцев-некрестьян из деревень, и к 1916 году, в канун революции, крестьяне европейской части России владели 9/10 пахотной земли.
Каковы бы ни были цели и устремления общин, в 1900 году они уже не способны были оделить всех своих членов равноценными участками: постепенно большая часть земель сконцентрировалась в руках наиболее крепких хозяев, к ним же отошло и большинство земель, выкупленных крестьянами в частное владение. В 1893 году 7,3 % общинных дворов не имело земли11. Эти безземельные крестьяне, именуемые батраками, составляли одну из четырех категорий, которые можно было бы выделить в русском крестьянстве. К другим категориям относились крестьяне, земельные наделы которых были целиком общинными (таких было большинство), либо состояли как из общинных, так и из собственных земель, либо, наконец, те крестьяне (очень небольшое число), которые возделывали только свою собственную землю[58]. Крестьяне двух последних категорий иногда именовались «кулаками». Термин этот, облюбованный радикальной интеллигенцией, не таил в себе определенного экономического смысла для самих крестьян, которые относили его как к зажиточным хозяевам, использовавшим наемный труд и занимавшимся торговлей и ростовщичеством, так и просто к рачительным, трудолюбивым и рассудительным земледельцам12.
Распределение земли в деревне крайне осложнялось, с одной стороны, общинной практикой, а с другой — крепостным правом. До 1861 года русское имение не представляло собой некую нераздельную плантацию. По обыкновению помещик делил всю пахотную землю на две части: одну крепостные возделывали в его пользу, на другой — трудились для себя. Как правило, эти участки перемежались. При крепостном праве угодья русской деревни представляли собой мозаику из длинных узких полос земли. Это устройство, известное под названием «чересполосица», сохранилось и после отмены крепостного права. Нередко земля, оставшаяся за помещиком и обрабатываемая уже не крепостными, а наемными работниками, оказывалась в тесном кольце общинных земель. И земли, выкупленные крестьянами, тоже располагались в непосредственной близости с общинными владениями, что, конечно, не могло не раздражать членов общины, называвших эти соседские участки «вавилонами» и мечтавших об отчуждении их в пользу своих общин13.
Наследие крепостного права проявилось и в другом, неблагоприятном для крестьян обстоятельстве. Щедро наделяя свободных крестьян большими участками земли (около пяти гектаров на взрослого мужчину), Положение 1861 года сохранило пастбища и леса за помещиком. При крепостном укладе крестьянин мог пользоваться выгонами для выпаса скота и лесом для заготовки дров и строительных материалов. Этого права он лишился, когда были строго установлены границы владений. Некоторые помещики стали требовать с крестьян плату за пользование пастбищами, другие собирали дань за позволение крестьянскому стаду заходить в границы их владений. В конце века громче всего звучали жалобы крестьян на недостаток пастбищ. Для выпаса скота крестьянам требовались соответствующие участки — в идеале в соотношении одного гектара пастбищ к двум гектарам пашни; соотношение же, не удовлетворяющее минимуму — то есть соответственно одного к пяти гектарам, — делало невозможным содержание скота и лошадей14. Отсутствие леса оборачивалось большой бедой. В 1905 году наиболее распространенной формой бунта стала порубка помещичьего леса.
Широко было распространено представление, что Россия испытывала острый недостаток сельскохозяйственных угодий. На первый взгляд может показаться удивительным, что такая огромная страна, как Российская империя, могла испытывать недостаток в земле (или, что то же, страдать от перенаселенности сельских регионов). И действительно, России было далеко до плотности населения Западной Европы. При 130 млн. населения и 22 млн. квадратных километров территории средняя плотность населения Российской империи в 1900 году составляла 6 человек на кв. км. Даже в такой молодой в то время стране, как Соединенные Штаты, плотность населения была выше (8 человек на кв. км). И при этом Соединенные Штаты, столкнувшись с проблемой нехватки рабочих рук, открыли границы миллионам иммигрантов из Европы, а Россия задыхалась от перенаселенности деревни.
Объясняется этот кажущийся парадокс тем, что в аграрных странах плотность населения приобретает смысл только в сопоставлении числа жителей с площадью земли, пригодной для хлебопашества. И с этой точки зрения Россию едва ли можно считать страной необъятных просторов. Из 15 млн. кв. км европейской части России и Сибири только 2 млн. были пригодны под пашню и 1 млн. — под пастбища. Иными словами, в Великороссии пригодным для успешного ведения сельского хозяйства был только один квадратный километр из пяти. Если принять во внимание это обстоятельство, сведения о плотности населения в России приобретают иной смысл. В Сибири средняя плотность населения составляла в 1900 году 0,5 человека на кв. км — цифра ничтожная. В 50 губерниях европейской части России этот показатель возрастает до 23,7 человека на кв. км, что слегка превышает оптимальное соотношение, установленное специалистами в области экономической географии[59]. Но и эти цифры дают несколько искаженное представление из-за того, что в них включены малонаселенные районы севера России. Наибольший же интерес, благодаря тому, что в них сосредоточивалась основная масса крестьянства, представляют именно центральные губернии, плотность населения в которых составляла от 50 до 80 человек на кв. км. Такое соотношение соизмеримо с ситуацией во Франции и превышает соотношения, наблюдавшиеся в Ирландии и Шотландии. Таким образом, если брать Россию без Сибири и северных губерний, то плотность населения в ней вполне соответствовала западноевропейской.
Такой уровень плотности населения был бы вполне приемлем, не будь в дореволюционной России столь необычайно высок уровень прироста населения. При ежегодном перевесе рождаемости над смертностью, который составлял 15 человек на тысячу, Россия имела самый высокий в Европе уровень естественного прироста населения[60]. С помощью статистических данных можно продемонстрировать влияние такого роста населения на сельское хозяйство. В 1900 году в Российской империи земледелием было занято три четверти населения. Указанный уровень прироста в пересчете на 130 млн. населения России давал ежегодно 1 950 000 новых граждан. Принимая во внимание очень высокий уровень детской смертности, можно говорить о миллионе (или близкой к тому цифре) дополнительных ртов, забота о прокорме которых падала на село. Учитывая, что среднее крестьянское хозяйство в Великороссии состояло из пяти человек и обрабатывало участок в десять гектаров, приходим к выводу, что России требовалось ежегодно 2 млн. гектаров дополнительной площади обрабатываемой земли[61].
В Западной Европе проблемы, вызванные несколько меньшим, но все же достаточно быстрым ростом населения, начавшимся в середине XVIII столетия, решались отчасти эмиграцией в заморские страны, а отчасти индустриализацией. В XIX и начале XX века аграрные страны Европы (например Италия, Ирландия, Австро-Венгрия) избавлялись от избытка сельского населения благодаря эмиграции в Америку. Отток эмигрантов из Западной Европы в период между 1870–1904 годами исчисляли 25 млн. человек, что составляло приблизительно половину избыточного сельского населения. Большинство же из оставшихся находили себе применение в промышленности. Индустриализация допускала необычайно высокую плотность населения. Например Германия, которая в первой половине XIX века была основным поставщиком заокеанской эмиграции, во второй половине века благодаря росту промышленности не только перестала посылать своих людей за море, но и вынуждена была прибегнуть к импорту рабочей силы. В некоторых индустриальных странах плотность населения достигала потрясающего уровня: в Англии и Нидерландах она составляла до 250–270 человек на кв. км — то есть была в несколько раз выше, чем в самых густонаселенных регионах центральной России. И при этом названные страны не испытывали проблем перенаселенности. Не приходится сомневаться, что именно возможность решать проблему перенаселенности благодаря высокому уровню миграции и индустриализации во многом помогла западным странам избежать социальных революций.
В России не было такой спасительной отдушины: россияне искали счастья не в чужих странах, а осваивали собственные земли. Единственную значительную группу покидавших пределы страны составляли нерусские из западных губерний — из 3026 тыс. российских подданных, эмигрировавших в период с 1897 по 1916 год, 70 % были евреями и поляками15. Но так как евреи редко занимались хлебопашеством, а поляки возделывали свои исконные земли, их отток никак не решал проблемы русской деревни. Почему в России была такая слабая эмиграция, не совсем понятно, однако некоторые соображения напрашиваются. Возможно, одна из основных причин заключалась в том, что в России была распространена практика совместного возделывания земли, то есть сообща с соседями или всей общиной. Русский крестьянин не привык самостоятельно, в одиночку налаживать свой быт. И хотя крестьяне постоянно находились в поисках целинных земель, они обычно не снимались с места и не отправлялись в путь обособленно, только своим семейством (что было обычным делом для американского запада), но предпочитали осваивать новые земли всем миром, группой, достаточной для основания новой общины, — как правило, целой деревней или частью деревни16. Во-вторых, в самообеспеченном крестьянском хозяйстве почти не было в обращении денег, и поэтому крестьяне просто не имели средств на дорожные расходы. В-третьих, они пребывали в убеждении, что в России вот-вот начнется большое перераспределение земли, и боялись упустить такой счастливый случай. И, наконец, русскому крестьянину, живущему «во Святой Руси», в замкнутом, маловосприимчивом к чужим культурам мире, среди родственных ему по вере и происхождению славянских народов, дикой и нелепой казалась жизнь среди «басурман».
Промышленность России также была неспособна поглотить существенную часть избыточного населения деревни. В 80-е и, еще более, в 90-е годы быстрый рост промышленности потребовал привлечения большого числа рабочих рук: в 1860-е годы в российской промышленности было занято 565 тыс., а в 1900 году — 2,2 млн. человек (из которых около половины составляли фабричные рабочие)17. Прибегая к уже использовавшимся нами соотношениям по крестьянским хозяйствам, можно сказать, что в последние четыре десятилетия прошлого века число незанятых в сельском хозяйстве возросло с 3 до чуть ли не 12 млн. Но при ежегодном пополнении сельского населения на 1 млн. это означает, что промышленность поглощала в лучшем случае только треть прироста сельского населения[62].
Рост населения при незначительном расширении площадей пахотной земли или несущественном потоке эмиграции означал, что объем распределяемой земли в общинах резко сокращался: средний надел на одну душу мужского пола в 1861 году составлял 5,24 га, а в 1900 году снизился до каких-нибудь 2,84 га[63]. Нехватку земли компенсировали участками, взятыми в наем. К 1900 году крестьянами арендовалось более трети помещичьей земли18. И при всем том многие крестьяне не имели ни земли, ни постоянного заработка.
Часто безземельные или малоземельные крестьяне шли батрачить: зиму они проводили дома, а в посевную или уборочную страду нанимались к богатым крестьянам или помещикам, зачастую далеко от родного гнезда. Эти работники составляли существеннейшую часть рабочей силы помещичьих или частных крестьянских хозяйств. Другие искали случайных заработков в промышленности, не обрывая окончательно связей с деревней. Безземельные крестьяне в деревнях теряли всякий социальный статус и, отторгнутые от общины, вели неупорядоченный образ жизни.
Порой крестьяне, которых не могла принять община, уходили в города на поиски временной работы. Подсчитано, что в начале нашего столетия ежегодно около 300 тыс. крестьян, в основном мужчин, наводняли города в поисках какой-нибудь работы. Они торговали мелкими кустарными товарами или просто слонялись за неимением лучшего. Их присутствие заметно изменяло облик городов. Перепись населения 1897 года показала, что 38,8 % городского населения Российской империи составляют крестьяне и что это наиболее быстро растущая категория городских жителей19. В больших городах эта пропорция была еще внушительней. В канун XX столетия в Санкт-Петербурге и Москве соответственно 63,3 % и 67,2 % населения (хотя и не зарегистрированного законно) составляли крестьяне20. Особенно привлекательными для них были города в процветающих аграрных регионах, где земледелие велось не общинным, а хуторским способом: казачьи станицы на Дону и Тереке и в юго-западной Сибири21. Здесь скапливалось множество батраков, жадно взиравших на зажиточные хутора и ждущих только сигнала к началу великого земельного передела.
В отличие от Западной Европы, в российских городах пришельцы не становились подлинными городскими жителями: говорили, что единственное отличие между крестьянами в деревнях и их собратьями в городах состоит в том, что первые носят рубаху навыпуск, а вторые заправляют ее в брюки22. Крестьяне, наводнявшие города, не охваченные никакой официальной городской структурой, не имевшие постоянной работы, оставившие свои семьи, представляли собой неподатливую и взрывоопасную массу.
Такова была суть «земельного вопроса», глубоко волновавшего и правительственные и неправительственные круги России: многие были убеждены, что если не будет предпринято нечто радикальное, причем предпринято немедленно, то деревня взорвется. Среди крестьян и интеллигенции, исповедующей либеральные и социалистические убеждения, считалось непреложной истиной, что краеугольный камень вопроса заключается в нехватке земли и что проблема может быть разрешена лишь посредством экспроприации всех частных (необщинных) землевладений. Либералам такая экспроприация рисовалась с соблюдением процедуры выплаты справедливой компенсации владельцам, а социалисты предпочитали либо «социализацию» земли, т. е. передачу всей земли в руки землевладельцев, либо «национализацию» — в пользу государства.
Однако историки и специалисты по аграрным вопросам не согласны с утверждением о будто бы переживаемом страной глубоком земельном кризисе и не считают предлагавшиеся средства выхода из него единственно верными.
Один из главных доводов тех, кто считает, что русская деревня была в состоянии тяжелого и все углубляющегося кризиса, заключается в том, что деревня, согласно Положению 1861 года, становилась вечным должником правительства за содействие в приобретении земли. В недавнее время стал вопрос, действительно ли эта задолженность указывала на обеднение деревни23. Похоже, крестьянские расходы на потребительские товары неуклонно увеличивались, что видно по росту доходов правительства от налогов с торговли, которые выросли более чем вдвое за десятилетие с 1890-го по 1900 год. На этом основании американский историк делает следующее заключение: «Если крестьяне были основным источником косвенного налога, они же должны были быть и главным потребителем товара, этим налогом облагаемого, то есть сахара, спичек и т. д. Но если крестьяне были способны приобретать несельскохозяйственные продукты, едва ли есть основание говорить, что сельскохозяйственный сектор был разорен грабительской налоговой системой <…> Крестьяне становились должниками не потому, что не могли заплатить, а потому, что не желали платить»24. Это наблюдение подтверждается свидетельством о возрастании денежных сбережений крестьян и о росте заработков на селе. И это заставляет усомниться в справедливости утверждения либералов и социалистов, будто деревня терпела крайнюю нужду[64].
Хорошо знакомые с ситуацией современники, признавая, что страна столкнулась с серьезными аграрными проблемами, задавались вопросом, может ли передача частных, некрестьянских землевладений в руки крестьян существенно улучшить положение. Один из таких специалистов по крестьянскому вопросу, А.С.Ермолов, некоторое время занимавший пост министра земледелия, сформулировал убедительный довод в пользу обратного, и справедливость его аргументации полностью подтвердили дальнейшие события25. Ермолов считал, что нельзя сводить все российские аграрные проблемы к недостаточности крестьянских наделов; проблема, по его мнению, была гораздо более сложна, и заключалась она в способе обработки земли. Крестьяне пребывали в заблуждении, в которое еще глубже их ввергала интеллигенция, что овладение помещичьим имуществом существенно улучшит их экономическое положение. В действительности весь объем частного землевладения был невелик: даже если бы распределить всю частную пахотную землю среди крестьян, «прирезка», которая, согласно расчетам Ермолова, составила бы 0,8 гектара, не внесла бы значительных изменений. Кроме того, даже если и были бы найдены необходимые земельные ресурсы, их распределение привело бы к обратным результатам, потому что способствовало бы сохранению несовременных и малоэффективных приемов земледелия. Российский земельный вопрос заключался не в нехватке земли, а в устаревших способах землепользования — наследии тех времен, когда земельные площади были неограниченны: «Очевидно, что дело в огромном большинстве случаев не в абсолютном малоземелье, а в недостаче земли для сохранения стародавних форм экстенсивного хозяйства». Крестьянам следовало отказаться от экстенсивных методов и усвоить более интенсивные: ведь если бы крестьянин мог собирать хотя бы на одно зерно больше, чем посеял, Россия была бы затоплена хлебом[65].
В доказательство Ермолов обращает внимание на парадоксальный факт: процветание крестьянского хозяйства в России обратно пропорционально качеству и размеру надела земли. Это положение Ермолов объясняет тем, что малоземельные крестьяне вынуждены прибегать к более интенсивным формам сельского хозяйства. В центральной России, во всяком случае, он не наблюдал прямого соответствия между размером общинной земли и благосостоянием крестьян. Более того, уничтожение поместий лишит крестьян важного источника дополнительного дохода от работ на помещика. Ермолов заключает, что «национализация» или «социализация» земли, не побуждая крестьян к поиску новых форм земледелия, обернется бедой и вскоре заставит Россию ввозить хлеб. Автор предлагал целый ряд мероприятий, сходных с теми, что в 1906–1911 годах проводил Столыпин.
Интеллигенция, однако, осталась глуха к голосам искушенных в аграрных вопросах специалистов, предпочтя упрощенные решения, подыгрывающие мужицким представлениям.
В начале XX века промышленные рабочие в России представляли собой, за небольшим исключением, не столько определенно выраженную социальную группу, сколько разновидность крестьянства. В долгий зимний период не занятые полевыми работами крестьяне могли посвящать свое время разнообразным кустарным промыслам. Крестьяне производили домашнюю и кухонную утварь, скобяные изделия, текстиль. Обычай совмещать сельскохозяйственные работы с различными промыслами стирал грань между этими двумя родами деятельности. Из массы знакомых с промыслами крестьян российская промышленность могла бесконечно черпать плохо обученную рабочую силу. Изобилием рабочей силы на селе, которая при необходимости могла вернуться к своим исконным занятиям, объясняется, почему наибольшая часть (70 %) всех российских рабочих приходилась на промышленные предприятия, расположенные в сельских регионах26. Этим же объясняется и отсутствие у российских рабочих до самого позднего времени того профессионального сознания, каким отличались их собратья на Западе, многие из которых происходили из среды городских ремесленников.
Первыми полноценными промышленными рабочими России можно считать тех крепостных, которых Петр I закрепил на государственных мануфактурах и рудниках. К этой группе, известной как «посессионные крестьяне», постепенно подвёрстывались все те, кто не вписывался в государственную схему: жены и дети рекрутов, каторжники, военнопленные, проститутки.
Немецкий экономист Шульц-Геверниц разделил 2,4 млн. занятых к концу XIX века в России в промышленном производстве на четыре группы27:
1) крестьяне, временно занятые на местных промышленных предприятиях, обыкновенно в период, свободный от полевых работ. Они ночевали летом под открытым небом, а зимой в мастерских — рядом с машинами;
2) рабочие, объединенные в артели и распределяющие весь заработок между их членами. Они жили в бараках, предоставляемых работодателями, и, как правило, имели семьи, оставшиеся в деревнях. Поскольку они не могли вести нормальную семейную жизнь, свою деятельность на предприятии они рассматривали как временную и обычно в страдную пору возвращались в родные места. На крупнейших российских предприятиях — текстильных мануфактурах — эта категория рабочих составляла существеннейшую часть.
Две вышеобозначенные категории составляли большинство тех, кто по переписи 1897 года был отнесен к разряду промышленных рабочих. В большинстве своем это были крестьяне. Следующие две категории включают тех, кто порвал связи с деревней:
3) рабочие, живущие в своих семьях. Так как заработки были низкими, жены тоже стремились наняться на работу. Часто они жили на квартирах, предоставляемых владельцем предприятия, — больших, разгороженных занавесками помещениях с общей для нескольких семей кухней. Иногда владелец организовывал фабричные школы, лавки. К такому обустройству прибегло и советское правительство в 30-е годы в период индустриализации;
4) высококвалифицированные рабочие, зависимые от хозяев предприятия только в вопросе заработной платы. Они самостоятельно снимали квартиры и сами обеспечивали себя продуктами. Потеряв место в городе, в деревню они уже вернуться не могли. Только у этой категории рабочих отношения с хозяином перестают напоминать крепостную зависимость. Рабочие этой категории встречались в основном на хорошо технически оснащенных предприятиях — например на машиностроительных заводах, сосредоточенных в Петербурге.
Как видно из этой классификации, работа на промышленных предприятиях сама по себе не означала урбанизации работающих. В большинстве промышленные рабочие продолжали жить в деревнях, где и располагались в основном фабрики, и сохраняли прочные связи с деревней. Поэтому не вызывает удивления то, что они разделяли вполне «мужицкие взгляды». Шульц-Геверниц приходит к выводу, что основное различие между русскими и западноевропейскими рабочими проистекает именно из того, что первые не порвали связи с землей28. Единственное существенное отклонение от общей схемы наблюдается среди квалифицированных рабочих (четвертая группа), которые уже в 80-е годы прошлого столетия стали проявлять «пролетарские» взгляды. Именно они испытывали потребность в объединении для взаимовыручки в профессиональные союзы по иностранному образцу, а также в системе школьного образования. Созданный в Петербурге группой квалифицированных рабочих в 1898 году «Центральный рабочий кружок» был первым зачаточным профсоюзом в России. И самыми ранними проявлениями нового духа явились стачки рабочих текстильных мануфактур в 1896–1897 годах, требовавших улучшения условий труда29.
Несмотря на деревенские корни и деревенское мировоззрение большинства промышленных рабочих, правительство относилось к ним с подозрительностью, опасаясь, что из-за скученности и близости к городам они воспримут дух бунтарства. И действительно, основания для опасений были. В начале 900-х годов 80–90 % рабочих Петербурга и Москвы были грамотными и потому оказались верной добычей радикальной пропаганды и агитации, к которой сельские жители оставались совершенно невосприимчивы.
Что сложнее всего понять в сельской России — так это мужицкое сознание. И здесь, увы, не помогут ученые труды. Ибо существует множество исследований экономических условий жизни дореволюционной деревни, фольклора и обычаев крестьянства, но нет научного труда, объясняющего, во что мужик верил и что он думал30. Создается впечатление, что русская интеллигенция смотрела на мужицкое сознание как на некий образец незрелой прогрессивной мысли (в сравнении с их собственным сознанием), не заслуживающей серьезного внимания. Чтобы попытаться понять феномен «мужицкого сознания», следует обратиться к иным, не научным, а главным образом литературным источникам31. Свидетельства, предоставляемые нам художественной литературой, можно дополнить материалами, собранными исследователями обычного крестьянского права. Они позволяют косвенно проанализировать, как в крестьянском сознании преломлялись повседневные проблемы, в особенности имущественные тяжбы32. Знакомство с этими материалами не оставляет сомнения, что русская крестьянская культура, как и культура крестьянства других стран, являет собой вовсе не низшую, слаборазвитую ступень цивилизации, а скорее, собственную цивилизацию.
Как мы уже отмечали, мир русской деревни был весьма замкнут и самодостаточен. И не случайно в русском языке одним и тем же словом «мир» обозначается и община, и вселенная, и собственно мир, то есть спокойствие и согласие. Крестьянские интересы не простирались дальше жизни своей деревни, да еще, может быть, нескольких близлежащих. Проводившиеся в 20-х годах XX века социологические исследования настроений крестьян показывают, что, даже пережив десятилетие, на которое выпали и мировая война, и революция, и гражданская война, втянувшие крестьянство в водоворот событий, судьбоносных и для страны, и для всего мира, мужики по-прежнему не распространили свои интересы за пределы круга обитания. Более всего им хотелось, чтобы человечество жило само по себе, как ему вздумается, лишь бы оставило их в покое33. Дореволюционная литература говорит об отсутствии у крестьян чувства причастности к судьбам страны или нации, их отгороженности от внешних влияний и ущербности национального самосознания. Толстой решительно отказывает крестьянам в чувстве патриотизма:
«Я никогда не слыхал от народа выражений чувств патриотизма, но, напротив, беспрестанно от самых серьезных, почтенных людей народа слышал выражения совершенного равнодушия и даже презрения ко всякого рода проявлениям патриотизма»34.
Справедливость этого наблюдения подтвердили события первой мировой войны, когда русские солдаты из крестьян, демонстрируя чудеса мужества и выносливости в сложнейших условиях (нехватка амуниции, оружия), не могли при этом понять, зачем вообще они воюют, если враг не угрожает непосредственно их родному дому. Солдат сражался только в силу привычки повиноваться: «Прикажут — пойдем»35. И неизбежно, едва слабел голос начальства, солдат-крестьянин переставал подчиняться приказам и дезертировал. Не уступая западному солдату в физических качествах, он не имел свойственного тому гражданского чувства, чувства принадлежности к более широкому сообществу. Генерал Деникин, которому пришлось вплотную столкнуться с этим феноменом, видел его причину в полном отсутствии в армии патриотического воспитания36. Однако трудно сказать, много ли дало бы такое воспитание национального чувства само по себе. Опыт западных стран учит: для того, чтобы преодолеть изолированность крестьян, необходимо вовлечь их в политическую, экономическую и культурную жизнь страны, другими словами — превратить в полноправных граждан государства.
Большинство граждан Франции и Германии были в начале XX века либо крестьянами, либо городскими жителями, отделенными от сельской жизни одним, от силы двумя поколениями. До недавнего времени западноевропейский крестьянин не имел культурного превосходства над русским мужиком. Говоря о Франции XIX века, историк Эжен Вебер рисует картину, хорошо знакомую исследователям России: огромные просторы полей, населенные «дикарями», обитающими в хижинах, отгородившимися от остальных людей, грубыми и ненавидящими чужаков[66]. Не менее безрадостную картину можно было наблюдать и в других сельских регионах стран Западной Европы. И если к началу XX века европейский крестьянин столь радикально изменился, то произошло это благодаря тому, что на протяжении XIX столетия создавались институты, которые вывели его из сельской обособленности.
Воспользовавшись норвежской моделью, можно обозначить следующие институты: церковь, школа, политические партии, рынок, поместье[67]. К этому следует добавить и частную собственность — для западных ученых явление настолько самоочевидное, что они забывают о его огромной социализирующей роли. Все вышеперечисленные институты были весьма слабо развиты в имперской России.
Ученые, занимающиеся дореволюционной Россией, сходятся во мнении, что церковь, представленная в деревне приходским священником, весьма слабо в культурном отношении влияла на прихожан. Первейшей заботой у священника были требы и литургия, а сутью его призвания — открытие своей пастве пути к вечной жизни. А.С.Ермолов, обсуждая с Николаем II революционные волнения, пытался рассеять заблуждение царя, будто можно полагаться на миротворческую роль духовенства в деревне: «Вам известно, что духовенство у нас никакого влияния на население не имеет»37. Культурная роль церкви на селе сводилась к начальному образованию, подразумевавшему обучение чтению и письму с элементами религиозной дидактики. Лучшие культурные ценности — богословие, этика, философия — были привилегией монашествующего, или «черного», духовенства, которому единственному был открыт путь на вершину церковной иерархии, но которое не принимало участия в приходской жизни. Поскольку русское приходское духовенство, в отличие от западного, не получало или получало в мизерных размерах материальную поддержку от церкви и не могло мечтать о достижении высших ступеней церковной иерархии — что было уделом неженатого, монашествующего духовенства, — эта стезя не привлекала слишком выдающиеся личности. Крестьянство относилось к священникам «не как к духовным пастырям и руководителям, а как к торгашам, оптом и в розницу торгующим таинствами»38.
До 1917 года в России не было системы обязательного образования даже на уровне начальной школы, какая была внедрена во Франции в 1833 году и которую к 70-м годам прошлого века восприняло большинство западноевропейских стран. Необходимость создания такой системы часто обсуждалась в правительственных кругах, но дальше разговоров дело не продвинулось отчасти ввиду больших расходов, которые потребовало бы осуществление этих планов, отчасти же из опасения пагубного влияния, какое мирские учителя — по преимуществу придерживавшиеся левых взглядов — могли оказать на сельскую молодежь. (Консерваторы жаловались, что школы внушают учащимся неуважение к родителям и старшим и зарождают в них мечты о «молочных реках с кисельными берегами»39.) В 1901 году в России было 84 544 начальные школы, в которых числилось 4,5 млн. учащихся; руководство этими школами делили между собой министерство народного образования (52 %) и Святейший синод (48 %). Этого, конечно, было совершенно недостаточно для страны, где насчитывалось 23 млн. детей школьного возраста (от 7 до 14 лет). По числу учащихся в школах перевес был явно на стороне министерства (63 % и 35,1 % соответственно)40. Ликвидация безграмотности, которой занимались и земства и добровольные общественные комитеты, шла полным ходом, в особенности среди лиц мужского пола, так как рекрутам, имевшим аттестат об окончании начальной школы, был сокращен срок службы (четыре года вместо шести). В 1913 году почти 68 % рекрутов числились знающими грамоту, однако сомнительно, что многие из них умели что-либо большее, чем ставить свою подпись. И только приблизительно один из пяти рекрутов имел аттестат, дающий ему право служить более короткий срок41. Ни школа, ни общественные комитеты, призванные распространять грамотность, не взращивали национального самосознания, ибо в глазах правительства национализм, во главу всего ставящий «нацию» или «народ», таил в себе угрозу самодержавию42.
До 1905 года в России не существовало легальных политических институтов вне бюрократической структуры. Политические партии были запрещены. Крестьяне, правда, могли принимать участие в голосовании при выборе земства, но и в этом случае их выбор был резко ограничен бюрократами и правительственными чиновниками. Во всяком случае, эти органы самоуправления занимались местными, а не общенациональными проблемами. Крестьяне не могли даже мечтать о продвижении по гражданской службе, ибо на практике этот путь был для них закрыт. Другими словами, крестьяне более, чем представители иных неблагородных сословий, были отстранены от политической жизни государства.
Нельзя сказать, что русские крестьяне совсем не участвовали в рыночной торговле, но она играла в их жизни весьма скромную роль. Прежде всего, они неохотно питались продуктами, которые не могли произвести сами43. Они приобретали очень мало, в основном домашнюю и хозяйственную утварь, зачастую просто у своих соседей. Не много было у крестьян и товара на продажу: наибольшая доля попадавшего на рынок зерна поставлялась либо помещичьими имениями, либо богатыми купцами. Рост и падение цен на внутреннем и внешнем рынке, непосредственно отражавшиеся на благосостоянии американских, аргентинских или английских фермеров, почти не затрагивали интересов российского крестьянина.
Консерваторам помещичья усадьба представлялась форпостом культуры в деревне, и многие специалисты по земельным вопросам из самых благих побуждений выступали против раздачи крестьянам помещичьих землевладений, видя в этом угрозу культурной жизни. Эти опасения вполне оправданны, принимая во внимание экономический аспект понятия «культура»: на помещичьих угодьях земледелие велось эффективней, и урожаи с них собирались большие — согласно официальной статистике, на 12–18 %, но в действительности перевес мог достигать и 50 %[68]. Однако культурное влияние господских имений в духовном и интеллектуальном смысле было незначительным. Во-первых, в деревнях дворяне жили крайне редко (как мы отмечали, из 10 дворян семь жили постоянно в городе). Во-вторых, оба сословия разделяла непреодолимая психологическая пропасть: крестьяне упорно воспринимали помещиков чем-то чуждым их природе и не считали возможным чему бы то ни было учиться у них. В рассказе Льва Толстого «Утро помещика» и в деревенских рассказах Чехова усадьба и изба говорят друг с другом будто на разных языках, словно играют в «чепуху», — а где нет общего языка, не может быть и обмена идеями или культурными ценностями. Французский путешественник, посетивший Россию в 80-х годах прошлого века, увидел следующую картину: помещик живет «уединенно в окружении бывших крепостных, вдали от общины, вдали даже от волости, где он обычно проживает: крепостные связи распались, и ничто теперь не связывает его с бывшими подданными»44.
Частная собственность, по-видимому, самый существенный институт социальной и политической интеграции. Владение имуществом рождает уважение к политическому укладу и законопорядку, ибо последние обеспечивают права собственности, т. е. владение имуществом превращает каждого гражданина в равноправного хозяина.
Частная собственность, таким образом, укореняет в сознании народных масс уважение к закону и заинтересованность в сохранении существующего порядка. И история подтверждает, что общества, где широко распространен институт частной собственности, а именно на землю и жилище, наиболее стабильны и консервативны, а значит, и наименее подвержены разного рода возмущениям. Так, французское крестьянство, в XVIII веке источник постоянных беспорядков, в XIX веке благодаря завоеваниям Французской революции становится оплотом консерватизма.
С этой точки зрения обстановка в России оставляла желать много лучшего. В период крепостничества у крестьян, говоря языком закона, не было никаких имущественных прав: земля принадлежала помещикам и даже крестьянская движимость, хотя и признавалась обычаем, законом не защищалась. Манифест доверил крестьянский надел общине. И хотя после 1861 года крестьяне стали жадно накапливать землевладения, они не могли четко отделить свою собственную землю от общинной, которая предоставлялась им лишь во временное пользование. В крестьянском сознании владение землей — основная форма богатства — было нерасторжимо связано с самостоятельным ее возделыванием, и поэтому крестьянин не мог уважать имущественных прав на землю некрестьян, прав, удостоверяемых простой бумажкой. В отличие от крестьянства Западной Европы, у русского мужика не были развиты чувство собственности и представление о праве, что, конечно, тормозило формирование гражданского сознания.
Как мы видим, существовало не так много нитей, связывавших русскую деревню с внешним миром. Чиновничество, дворянство, средние сословия, интеллигенция жили своей жизнью, крестьяне — своей, и соседство тех и других не означало слияния идей, обмена мыслями.
Появление в 1910 году книги Бунина «Деревня», запечатлевшей картины почти средневекового мрака, произвело, по словам современного критика, «впечатление потрясающее»:
«Русская литература знает много неприкрашенных изображений русской деревни, но никогда еще русская читающая публика не имела перед собой такого огромного полотна, на котором с подобной беспощадной правдивостью была бы показана самая изнанка крестьянского и близкого к крестьянскому быта во всей его духовной неприглядности и беспомощности. Потрясало в «Деревне» русского читателя не изображение материального, культурного, правового убожества — к этому был уже привычен русский читатель, воспитанный на произведениях тех из русских народников, которые были подлинными художниками, — потрясало сознание именно духовного убожества русской крестьянской действительности и, более того, — сознание безысходности этого убожества. Вместо чуть не святого лика русского крестьянина, у которого нужно учиться житейской мудрости, со страниц бунинской «Деревни» на читателя взглянуло существо жалкое и дикое, неспособное преодолеть свою дикость ни в порядке материального преуспеяния… ни в порядке приобщения к образованию… Максимум, чего успевает достичь показанный Буниным русский крестьянин даже в лице тех, кто поднимается над «нормальным» уровнем крестьянской дикости, — это только сознания этой своей безысходной дикости, сознания своей обреченности…»45.
Крестьянин, прекрасно умевший в самых тяжелых условиях бороться за существование в своем родном крае, совершенно терялся в отрыве от него. Едва он покидал свою деревню, свой насиженный угол, где жизнь текла послушно обычаям и покорно природе, и уходил в город, где все подчинено воле людей и их явно произвольным законам, он сразу ощущал себя потерянным. Глеб Успенский, идеализировавший русскую деревню, так описывал происходящее с оторванным от корней мужиком:
«…огромнейшая масса русского народа до тех пор и терпелива, и могуча в несчастиях, до тех пор молода душою, мужественно-сильна и детски кротка — словом, народ, который держит на своих плечах всех и вся, народ, который мы любим, к которому идем за исцелением душевных мук, — до тех пор сохраняет свой могучий и кроткий тип, покуда над ним царит власть земли, покуда в самом корне его существования лежит невозможность ослушания ее повелений, покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют все его существование… наш народ до тех пор будет казаться таким, каков он есть… пока он весь… проникнут и освещен теплом и светом, веющим на него от матери сырой земли… Оторвите крестьянина от земли, от тех забот, которые она налагает на него, от тех интересов, которыми она волнует крестьянина, — добейтесь, чтоб он забыл «крестьянство», — и нет этого народа, нет народного миросозерцания, нет тепла, которое идет от него. Остается один пустой аппарат пустого человеческого организма. Настает душевная пустота — «полная воля», то есть неведомая пустая даль, безграничная пустая ширь, страшное «иди куда хошь»…»46.
Особенность крестьянского сознания, сложившегося в суровых природных условиях России, проистекает из крестьянского упования на милость природы. Природа для мужика не рациональная абстракция философов и ученых, но своенравная сила, готовая обернуться паводком или засухой, нестерпимой жарой или стужей, набегом прожорливых вредителей… Своевольная стихия была, разумеется, недоступна человеческому разуму и человеческим силам. Такой взгляд воспитал в крестьянине смирение и покорность судьбе: его религия выражалась в магических заклинаниях, призванных умилостивить стихию. Представления о высшем порядке, пронизывающем одинаково и царство природы и царство закона, были чужды крестьянину. Он мыслил, скорее, категориями гомеровскими, эпическими, когда судьбу людей решают капризы богов.
Хотя у крестьянина не было никаких представлений о естественном праве, у него было представление о правопорядке, укорененном в обычае. Некоторые ученые, занимавшиеся этой проблемой, считают, что в русской деревне была своя система правовых норм, вполне соответствовавшая сформулированной официальной юриспруденцией47. Другие утверждают, что крестьянское обычное право не обладало качествами, необходимыми настоящей правовой системе, такими, как связанность и единообразие приложимости48. Последнее утверждение представляется более убедительным. Русские крестьяне знали закон (lex), но не справедливость (jus). В этом нет ничего удивительного. Замкнутым и достаточно изолированным общинам не было необходимости проводить различие между законом и обычаем. Это различие впервые остро ощутилось в III веке до Р.Х. в связи с завоеваниями Македонии, когда впервые в единую державу были объединены рассеянные сообщества с самыми различными правовыми укладами. В ответ на эту ситуацию философы-стоики сформулировали законы природы как универсальный свод ценностей, связывающих все человечество. Поскольку русские деревенские общины продолжали вести обособленное существование, у них не было нужды во всеобъемлющей системе правовых норм и они вполне обходились своеобразной смесью здравого смысла и прецедентного права, улаживая все разногласия неформальными способами, по-семейному.
Об этом же говорит и широкий разброс решений, принятых на деревенских разбирательствах взаимных тяжб. Один исследователь пришел к выводу, что крестьяне относились к закону скорее субъективно, чем объективно, а это означает, что в действительности закон им был просто неведом49. Другие исследователи, придерживаясь той же мысли, утверждают, что крестьяне знали только «живое право», рассуждая каждое дело по его конкретным обстоятельствам и сообразуясь с совестью как с основным критерием50. Не вдаваясь в выяснение, считать ли подобную практику вполне отвечающей понятию закона, можно, во всяком случае, утверждать, что крестьяне относились к издаваемым правительством указам не как к закону, а как к единовременному распоряжению, а это вынуждало власти по нескольку раз повторять одни и те же указы, без чего крестьяне просто не принимали их в расчет:
«Без нового приказа никто исполнять не станет, все думают, приказано было только на «тот раз». Вышел приказ не рубить березок на «май». Куда приказ дошел… там и не рубили тот год. На следующий год нет приказа — везде май ставят. Пришел «строгий» приказ насадить по улицам березки — насадили. Березки посохли. Нет на следующий год приказа, — никто не подсаживает новых, да и начальство волостное само о приказе забыло. Притом же волостной староста, сотский, тоже по-мужицки думают, что распоряжение на этот раз только и сделано… Подати теперь платить. Каждому бы можно из опыта знать, что подати нужно платить в срок, что их не простят, а все-таки без особенного, да еще строгого приказа никто, ни один «богач» платить не станет. Може, и так обойдется, може, и не потребуют»51.
Отношение к закону как к указаниям, издаваемым по ничем не объяснимым причинам и исполняемым только принудительно, препятствовало развитию у крестьян основных качеств гражданина.
Излюбленная идея славянофилов и народников, что у мужика своя система законов, более того, система, покоящаяся на высших нравственных принципах, не находила отклика у юристов и правоведов. Вот любопытные наблюдения адвоката, которому до революции приходилось часто сталкиваться с крестьянским правосудием:
«Либеральные умы в России заражены были романтизмом и в обычном праве усматривали какую-то особенность русской жизни, которая, будто бы, выгодно отличала Россию от других стран… Масса людей собирали материалы обычного права; появились опыты разработки его, делались некоторые, хотя и слабые попытки научного изложения норм обычного права.
Все эти попытки окончились ничем, и по простой причине: обычного права у нас так же не существовало, как не существовало вообще права для крестьян. Тут надо сказать не только «что город, то норов», но и что ни волость и что ни волостной суд, то свое обычное право… Мне доводилось впоследствии, как владельцу имения, приходить в тесное соприкосновение с крестьянским населением, которое обращалось ко мне как к специалисту для разрешения всяких споров и недоразумений в области землевладения и вообще в области имущественных прав. Обычным явлением было обращение ко мне по делам о семейных разделах. В моих руках было много решений волостных судов, и, несмотря на привычку делать юридические обобщения, я никогда не мог усмотреть наличия какой-либо общей формулы, которая применялась бы даже данным волостным судом по отношению к определенным, часто повторяющимся вопросам. Все было основано на произволе, и притом произволе не состава суда, состоящего из крестьян, а волостного писаря, писавшего те или другие решения по своему усмотрению, хотя под ним подписывались члены волостного суда. Никакой веры в суд у народа не было. Решение волостного суда считалось всегда результатом давления с чьей-то стороны либо угощения одним или двумя штофами водки… А когда дело доходило до высших инстанций, то есть съезда, а потом до губернского присутствия, те немногие юридические знания, которыми обладали члены высших инстанций, были бессильны бороться против произвола, так как ссылка на обычное право освящала всякое бесправие. Если этого обычного права не могли уловить специалисты, научно подготовленные и ставившие себе задачей вывести общие нормы из практики обычного права, то есть из практики волостных судов, то можно себе представить, какое неведение прав и обязанностей существовало у самого населения во всех его имущественных делах и в тех столкновениях, которые неминуемо должны были возникнуть и возникали ежечасно.
Стомиллионное крестьянское население в повседневной жизни жило без закона»52.
Одним из последствий слаборазвитого правового сознания было отсутствие представлений о правах человека. Нет никаких свидетельств, что крестьяне считали крепостное право, столь ужасавшее интеллигентов, нестерпимой несправедливостью, ведь постоянное присловье «Мы твои, но земля наша» говорит, скорее, об обратном. Крестьяне ни во что ставили пресловутую «волю». Крепостные не только не считали себя в чем-то хуже вольных, но и гордились своей принадлежностью к господам, к их славе. Славянофил Юрий Самарин отмечал, что крепостные крестьяне относились к вольным с презрением и жалостью, как к людям бесшабашным, «без царя в голове», и беззащитным. Некоторые из них даже восприняли манифест об освобождении как отказ господ от своих людей53.
При столь неразвитом правовом сознании вообще, у русского крестьянина тем более не было представления об имущественном праве в римском смысле абсолютного превосходства права над вещью. Согласно одному компетентному мнению, у русских крестьян не было даже слова для обозначения земельной собственности: говорили они лишь о владении, что в их сознании было нерасторжимо связано с крестьянским трудом. Действительно, крестьяне не способны были четко отличить землю, на которую у них были законные права согласно купчей, от общинных наделов и земли арендованной — и то, и другое, и третье они называли «наша земля». «Выражение «наша земля» в устах крестьянина подразумевает всю без различия землю, какую он занимает в настоящий момент: и ту, что находится в его частном владении, и ту, которой владеет сообща вся община (то есть находится лишь во временном владении отдельных дворов), и ту, которую община арендует у соседних помещиков»54.
Мужицкое отношение к земельной собственности заложено в коллективной памяти о тех временах кочевого земледелия, когда земли было что воды в море и была она доступна всем. Метод освоения новых пахотных земель посредством вырубки и выжигания девственных лесов вышел из употребления в большей части России в конце средних веков, но воспоминания об этих временах были еще живы в крестьянской памяти. Труд и только труд превращал «res nullius» во владение, а поскольку целина не была затронута трудом, ею нельзя было владеть, то есть она оставалась ничьей землей. В крестьянском сознании присвоение бревен было преступлением, поскольку на них был затрачен труд, в то время как порубка леса преступлением не представлялась.
Сходным образом крестьяне полагали, что «кто срубит бортяное дерево, тот вор, — он украл человеческий труд; кто рубит лес, никем не посеянный, тот пользуется даром Божьим, таким же даром, как вода, воздух»55. Такой взгляд, конечно, не имеет ничего общего со сводом имущественных прав, которым руководствовались в судах России. Неудивительно поэтому, что большая доля уголовных дел, по которым привлекались крестьяне, касалась незаконной порубки леса. Такие преступления вовсе не определялись классовым антагонизмом, ибо часто совершались в отношении земель и лесов таких же крестьян. Убеждением, что лишь ручной труд оправдывает богатство, лежавшим в основе крестьянских представлений, объясняется презрение, с каким крестьяне относились к помещикам, чиновникам, фабричным рабочим, священникам и интеллигентам, видя в них «лодырей»56. Радикалы, играя на этих чувствах крестьян, стремились еще больше настроить их против чиновников и предпринимателей.
Эти воззрения лежали в основе всеобщей веры русского пореформенного крестьянства в скорое наступление вожделенного земельного передела, когда все частновладельческие земли перейдут в руки крестьян. В 1861 году получившие свободу крестьяне не могли понять, почему почти половина тех земель, которые они прежде обрабатывали, осталась у помещиков. Поначалу они отказывались верить в подлинность этого нелепого закона. Позднее, смирившись с таким порядком вещей, стали считать его временным, на смену которому придет другой, передающий в общинное пользование все частновладельческие земли, включая даже крестьянские. Вечным мотивом народных легенд было предрекание неминуемого прихода «спасителя», который превратит Россию в общинную страну57.
«Мужики понимают так, — писал А.Н.Энгельгардт, проживший в деревне долгие годы и оставивший, быть может, лучшее описание крестьянских обычаев и образа мыслей, — что через известные сроки, при ревизиях, будут общие равнения всей земли по всей России, подобно тому как теперь в каждой общине, в частности, через известные сроки бывает передел земли между членами общины, причем каждому нарезается столько земли, сколько он может осилить. Это совершенно своеобразное мужицкое представление прямо вытекает из всех мужицких аграрных отношений. В общинах производится через известный срок передел земли, равнение между членами общины; при общем переделе будет производиться передел всей земли, равнение между общинами. Тут дело идет вовсе не об отобрании земли у помещиков, как пишут корреспонденты, а об равнении всей земли, как помещичьей, так и крестьянской. Крестьяне, купившие землю в собственность, или, как они говорят, в вечность, точно так же толковали об этом, как и все другие крестьяне, и нисколько не сомневались, что эти «законным порядком за ними укрепленные земли» могут быть у «законных владельцев» взяты и отданы другим»58. Верность этих наблюдений подтвердили события 1917–1918 годов.
Крестьяне ожидали всеобщего передела земли со дня на день и надеялись, что в результате получат значительные «прирезки»: пять, десять и даже сорок гектаров на двор. Эта надежда держала деревню центральной России в постоянном напряжении. После турецкой войны «ожидали, что в 1879 году выйдет «новое Положение» насчет земли. Тогда каждое мельчайшее обстоятельство давало повод к толкам о «новом Положении». Приносил ли сотский барину бумагу, требующую каких-нибудь статистических сведений насчет земли, скота, построек и т. п., в деревне тотчас собиралась сходка, на которой толковали о том, что вот-де к барину пришла бумага насчет земли, что скоро выйдет «новое Положение», что весной приедут землемеры землю нарезать. Запрещала ли полиция помещику, у которого имение заложено, рубить лес на продажу, толковали, что запрещение наложено потому, что лес скоро отберут в казну и будут тогда для всех леса вольные: заплатил рубль и руби, сколько тебе на твою потребу нужно. Закладывал ли кто имение в банк — говорили, что вот-де господа уже прочухали, что землю будут равнять, а потому и спешат имения под казну отдавать, деньги выхватывают»59.
При подобных настроениях понятно, почему русская деревня всегда была готова ринуться на захват частных (необщинных) владений, и удерживал ее от этого только страх. Это создавало крайне нездоровую атмосферу. Революционное напряжение ни на минуту не ослабевало, несмотря на антиреволюционные, монархические настроения крестьянства. Но при этом крестьянский радикализм не вдохновлялся ни политической, ни даже классовой ненавистью. (Когда возникал вопрос, что станется с помещиками, согнанными со своей земли в результате «черного передела», некоторые крестьяне считали, что их следует поставить на правительственное жалованье60.) Толстой после манифеста 1861 года указывал на сущность земельного вопроса:
«Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. Она скажет: с меня, с человека, бери и дери что хочешь, а землю оставь всю нам»61.
В конце XIX века крестьяне верили, что всеобщий земельный передел будет произведен по указу царя, а в крестьянских легендах того времени «спасителем», «великим освободителем» был всегда «истинный царь». Эта вера укрепляла инстинктивный монархизм крестьянства. Привычные к власти большака в хозяйстве, крестьяне переносили эти отношения и на царя, которого воспринимали как большака и хозяина всей страны. Они «видели в царе настоящего владельца и отца России, который непосредственно управляет своим огромным хозяйством»62 — примитивная версия патримониальных отношений, лежавших в основе российской политической культуры. Столь твердая уверенность крестьян, что царь рано или поздно назначит всеобщий земельный передел, была объяснима: на крестьянский взгляд, царю было выгодно, чтобы вся земля была распределена справедливо и как следует возделывалась63.
Описанные взгляды составляли основу крестьянской политической философии, которая при всей ее противоречивости имела определенную логику. Для крестьянина правительство было силой, которая принуждала к повиновению: основная задача правительства — заставлять людей делать то, что, предоставленные сами себе, они бы никогда делать не стали, то есть платить налоги, служить в армии, уважать частное право на землю. Согласно этому принципу, слабое правительство правительством не считалось. Эпитет «Грозный», прибавляемый к нравственно неуравновешенному, жестокому царю Ивану IV, в действительности означает «внушающий трепетный ужас» и не таит в себе осуждения. Лица, облеченные властью и не внушающие такой трепет, не заслуживают уважения. Соблюдение законов, с точки зрения крестьян, всегда представляло подчинение воле того, кто сильней, а вовсе не признание общепринятых принципов или интересов. «Сегодня, как и во дни крепостного права, — писал Самарин, — крестьянин не знает иного ручательства царской воли, кроме силы оружия: ружейный залп для него все еще единственное подлинное подтверждение царского указа»64. При таком мировоззрении моральная оценка правительства или его поступков столь же бессмысленна, как осуждение или одобрение капризов природы. Правительство не может быть плохим или хорошим, оно может быть только сильным или слабым, причем сильное предпочтительнее. (Точно так же крепостные предпочитали жестокого, но преуспевающего хозяина мягкому, но неудачливому65.) При слабом правлении создавались предпосылки возврата к примитивной воле, понимаемой как право делать что вздумается, без оглядки на установленные человечеством запреты. Русское правительство учитывало эти настроения и делало все возможное, чтобы внушить массам представление о своей безграничной власти. Опытные государственные деятели выступали против свободы печати и парламентарных форм управления по большей части из опасения, что существование открытой, узаконенной оппозиции будет воспринято крестьянами как признак слабости и сигнал к восстанию.
Таким образом, крестьянские настроения весьма пагубно сказывались на политической эволюции России, потворствуя консервативным склонностям монархии и препятствуя демократизации, которой требовало экономическое и культурное развитие. В то же время это давало возможность демагогам, подогревающим в крестьянах чувство обиды и несбыточные надежды, разжигать крестьянскую революцию.
К концу века становятся заметны некоторые сдвиги в крестьянских воззрениях, в особенности у молодого поколения. Эти перемены выражались в не столь строгой набожности, в меньшем преклонении перед традициями и властью, в большей беспокойности и недовольстве не только землей, но и самой жизнью.
Особенно встревожены были власти поведением тех, кто перебрался в города и промышленные центры. Такие крестьяне уже не испытывали трепета перед мундиром представителя власти и вели себя «вызывающе». Возвращаясь в деревню окончательно или на время страды, они распространяли вирус недовольства. Министерство внутренних дел, наблюдая за этим процессом, из соображений безопасности выступало против индустриализации и излишней подвижности сельского населения, но, по причинам, указанным выше, на своем настоять не могло.
Одной из причин перемены настроений крестьянства явилось, по-видимому, распространение грамотности, столь активно проводившееся властями. Перепись 1897 года вскрыла очень низкий уровень грамотности для Российской империи в целом: лишь каждый пятый (21 %) умел читать и писать. Но по отдельным показателям картина была значительно лучше. В результате совместных усилий сельских школ и общественных комитетов резко поднялся уровень грамотности молодежи, в особенности юношей: в 1897 году 45 % мужского населения Российской империи в возрасте от десяти до двадцати одного года были записаны грамотными[69].
Грамотные крестьяне и рабочие читали в первую очередь духовную литературу (Евангелие и Жития святых), вслед за душеспасительной шла дешевая развлекательная литература — русский эквивалент «грошовых ужасов», популярных в Англии за полвека до того66. Жажду печатного слова взялась утолять желтая пресса. Однако доступность печатного слова не приблизила массового читателя к городской культуре: «Огромное большинство читателей из низших классов в деревнях и городах в своих культурных переживаниях и повседневной жизни оставалось чуждо интеллигентским кругам и интеллектуальному миру современного творчества»67.
Все возрастающая грамотность населения, не сопровождавшаяся соответствующим расширением поля применения благоприобретенных знаний, только усиливала беспокойство низших классов. Замечено, что и в других регионах мира школы и грамотность часто вносят разлад в безмятежную жизнь населения. Так, у обучавшихся в миссионерских школах аборигенов Африки складывается отличное от других мировоззрение, выражающееся в нежелании исполнять однообразную работу и в забвении понятий чести и правдивости68. Сходные черты можно было наблюдать и у молодых русских крестьян, испытавших на себе влияние города, — они теряли охоту к повседневному крестьянскому труду и пребывали во власти притягательной, хотя и туманной мечты о неведомых мирах, которую заронили в их души книги69.
Все это вызывало беспокойство многих мыслящих русских людей. Граф С.Ю.Витте, близко познакомившийся с положением в деревне, возглавляя специальный комитет по изучению нужд крестьян, был глубоко озабочен будущим страны. «Россия, — писал он в 1905 году, — составляет в одном отношении исключение из всех стран мира… Исключение это состоит в том, что систематически, в течение двух поколений, народ воспитывается в отсутствии понятия о собственности и законности. Какие исторические события являются результатом этого, затрудняюсь сейчас сказать, но чую, что последствия будут очень серьезные… Наука говорит, что право собственности на общинную землю принадлежит сельской общине, как юридическому лицу. Но в глазах крестьян… собственник земли — государство, которое и дает им, крестьянам-общинникам, землю во временное использование. Правоотношения эти нормируются не точным писанным правом, а часто «никому неведомым» обычаем… При таких условиях для меня является огромный вопросительный знак: что может представлять собой империя со 100-миллионным крестьянским населением, в среде которого не воспитано ни понятия о праве земельной собственности, ни понятия о твердости права вообще?»70