«Самое незатруднительное — усовершенствование воображаемого».
Какой выход найдут накапливаемые в обществе недовольства и противоречия, будет ли это мирный исход или революционный переворот, определяют главным образом два фактора: наличие демократических институтов, способных удовлетворить нужды населения законодательным путем, и способность интеллигенции раздуть пламя социального недовольства с целью захвата власти. Ибо именно интеллигенция доводит конкретные и вполне разрешимые противоречия до полного отрицания существующего порядка. Мятежи — случаются, революции — совершаются:
«Сначала мятеж бездумен — он нутряной, непосредственный. Революция же подразумевает доктрину, проект, программу… В революции действуют в том или ином виде интеллектуальные силы, которых нет в мятеже. Более того, революция стремится институировать себя… Превращение мятежа в революцию характеризуется стремлением учредить новый порядок (в отсутствии общества!), и это… подразумевает наличие… «делателей» революции»1.
По словам Йозефа Шумпетера, для того, чтобы произвести революцию, одного социального недовольства недостаточно:
«Ни наступление удобного момента для начала, ни реальные или воображаемые обиды сами по себе, как бы много они ни значили, недостаточны для того, чтобы вызвать активную неприязнь к общественному порядку. Для создания такой атмосферы необходимо, чтобы была некая группа, в чьих интересах раздуть и организовать недовольство, взлелеять его, стать его рупором и возглавить»2.
Группы этих «делателей» революции и представляет интеллигенция, которую можно определить как рвущихся к власти интеллектуалов.
В начале XX века в России не было предпосылок, неумолимо толкавших страну к революции, если не считать наличия необычайного множества профессиональных и фанатичных революционеров. Именно они в 1917 году хорошо организованными агитационными кампаниями сумели раздуть огонь волнений Петроградского военного гарнизона в пожарище, охватившее всю страну. Именно они, всегда выступающие в оппозиции, неприемлющие реформы и компромиссы, убежденные, что для того, чтобы изменить хоть что-то, следует изменить все, — стали катализатором русской революции.
Для нарождения интеллигенции требуется наличие двух условий:
1. Идеология, основанная на убеждении, что человек не исключительное создание, наделенное бессмертной душой, а податливый материал, всецело формируемый окружением. Из этой предпосылки следует, что, переорганизовывая социальное, экономическое и политическое окружение человека на «рациональных» началах, можно создать новую расу абсолютно рациональных человеческих существ. Эти убеждения возносят интеллектуалов, носителей рационального начала, в разряд социальных инженеров и как бы оправдывают их посягательства на место правящей элиты.
2. Предпосылки, дающие возможность интеллектуалам занять определенное социальное и профессиональное положение для достижения интересов своей группы, то есть размывание сословных и кастовых границ и появление либеральных профессий, делающих их независимыми от правящих кругов, — в связи с развитием правоведения, журналистики, высших светских учебных заведений, промышленных предприятий, нуждающихся в специалистах, и наличием образованной читательской аудитории.
Эти предпосылки в сочетании со свободой слова и собраний давали возможность интеллектуалам формировать общественное мнение.
Слово «интеллигенция» в английский язык пришло в 20-е годы XX века из русского. Русский язык, в свою очередь, заимствовал его из Франции и Германии, где термины «intelligence» и «Intelligenz» получили хождение в 1830—1840-е годы для обозначения образованных, «прогрессивных» граждан[70]. В Европе термин вскоре вышел из употребления, в России же, напротив, приобрел популярность во второй половине XIX века не столько для обозначения образованной элиты, сколько для определения тех, кто выступает от имени немого большинства — в противовес традиционно правящему слою (чиновничество, полиция, военные, дворяне, духовенство). В стране, где «общество» не имело выхода на политическую арену, появление описанной группы было неизбежно.
Понятие «интеллигенция» никогда не имело точного значения, и дореволюционная литература часто вела спор о том, к кому оно применимо и что означает. Хотя большинство тех, кого числили интеллигентами, имели среднее или высшее образование, ученость сама по себе критерием не являлась: так, дельца или чиновника с университетским дипломом интеллигентами не считали, потому что первый работал только на себя, а второй — служил царю. К интеллигенции причислялись только те, кто подчинял свои интересы общественному благу, даже если это были полуграмотные крестьяне или рабочие. На практике речь шла о тех, кого обобщенно можно было бы назвать литераторами, — журналисты, ученые, писатели — и о профессиональных революционерах. Приобщаясь к интеллигенции, человек должен был исповедовать определенные взгляды на человека и общество, исходя из доктрин материализма, утилитаризма и позитивизма. Популярность термина «интеллигенция» объяснялась тем, что он позволял отличить социально активных от пассивных «интеллектуалов».
Возложившая на себя обязанность выступать от имени всех, кто не принадлежит к правящему классу, то есть от более чем девяти десятых населения, русская интеллигенция воспринимала себя и воспринималась ее противниками как главная угроза существующему порядку. Линия фронта в последние десятилетия XIX века в России пролегала между официальными кругами и интеллигенцией, и было совершенно очевидно, что победа последней будет означать уничтожение первых. Конфликт настолько обострился, что всякий, кто предлагал примирение или компромисс, оказывался между двух огней. Если правящий класс полагался главным образом на свой аппарат подавления, чтобы держать интеллигенцию в узде, последняя, как рычагом, пользовалась народным недовольством, усиливая его всеми доступными средствами, в основном постоянной дискредитацией царизма и его сторонников.
Хотя в силу сложившихся обстоятельств интеллигенция играла особенно важную роль в России, это явление отнюдь не было уникальным. Тённьес, определяя основополагающее различие между «общинами» и «обществами», допускал, что помимо сообществ, связанных территориальной близостью и узами крови, существовали «сообщества по мысли», сплоченные единством суждений3. Вильфредо Парето дает определение «неправящей элиты», весьма схожей с русской интеллигенцией4. Поскольку это явление интернациональное, нам в настоящий момент следует отвлечься от русской истории, ведь ни нарождение русской интеллигенции, ни влияние русской революции на остальной мир не могут быть должным образом оценены, пока не осмыслены интеллектуальные корни современного радикализма.
Интеллектуалы, как некая отчетливая группа, появились в Европе в XVI веке в связи с нарождением секулярного общества и достижениями науки. Это были свободные мыслители, часто люди материально независимые, имевшие свой взгляд на традиционные вопросы философии, не совпадающий со взглядами официального богословия и господствующей церкви, прежде пользовавшихся исключительным правом касаться таких тем. Классическим представителем этого типа мыслителей, которых в начале XVII века называли «интеллектуалистами», был Монтень. Его воззрения на жизнь и человеческую природу не допускали возможности каких-либо перемен. Для гуманиста его склада человек и мир, в котором он обитал, представлялись данностью. Назначением же философии было помочь человеку обрести мудрость в примирении с непреложной реальностью. Высшая мудрость заключалась в том, чтобы оставаться верным своей природе и так смирять желания, чтобы уберечься от превратностей судьбы, в особенности перед лицом неминуемой смерти, или, говоря словами Сенеки, «иметь слабости человека и божественную невозмутимость» («habere imbecillitatem hominis, securitatem dei»). Назначением философии, как утверждает заглавие книги мыслителя VI века Боэция, было «утешение». В своих крайних проявлениях, таких, как китайский даоизм, философия учила полной безучастности: «Не делай ничего, и все будет сделано». Вплоть до XVII века неизменность человеческого бытия была и на Востоке и на Западе непреложным постулатом философской мысли. Думать иначе считалось признаком сумасшествия.
В начале XVII века европейская мысль принимает новое направление, к которому подталкивали ошеломляющие открытия астрономии и других наук. Сознание того, что можно приоткрыть завесу тайн природы и использовать эти знания, чтобы заставить природу служить человеку, неизбежно отразилось на взгляде человека на самого себя. Переворот, произведенный Коперником, сместил человека и его мир из центра вселенной. С одной стороны, это роняло человека в собственных глазах, с другой — возвышало на недосягаемую высоту. Познание законов, управляющих движением небесных тел, возвышало человека в ранг созданий, способных проникать в глубочайшие тайны природы: те самые научные знания, которые вытолкнули его из центра мироздания, позволяли ему стать властелином природы. Фрэнсис Бэкон был первым мыслителем, который осознал, что несет в себе научный метод, и воспринял знания — знания, обретенные научными наблюдениями и прозрениями, — не только как путь к пониманию мира, но и как средство воздействия на него. В трактате «Новый Органон» он утверждает, что принципы естественных наук приложимы к человеческим делам. Бэкон верил, что, разрабатывая новые методы, которыми достигается истинное знание, то есть заменив классические и схоластические модели эмпирической и индуктивной методологией, применяемой в естественных науках, он закладывает основы господства человека над природой и самим собой: он «воплотил безграничную жажду господствовать над природой и пользоваться ее дарами, предоставленными Богом в распоряжение человека»5. Подзаголовок его трактата о научной методологии — «De Regno Hominis» («О господстве человека») — показывает: Бэкон сознавал, что заключено в развиваемой им теории.
Хотя научная методология неуклонно завоевывала западную мысль, человеку требовалось время, чтобы научиться глядеть на себя как на объект научного интереса. Мировоззрение XVII века придерживалось унаследованного от античности и средних веков взгляда, что человек состоит из двух отдельных частей — тела (soma) и души (psyche), первая часть — материальная и бренная, вторая — метафизическая и бессмертная и тем самым недосягаемая для эмпирических исследований». Эта концепция, выраженная в платоновском «Федоне» Сократом, чтобы объяснить безмятежность перед лицом надвигающейся смерти, влилась в сознание Запада через писания Блаженного Августина. С нею связана была теория познания, основанная на концепции «врожденных идей», то есть идей, заложенных в человеке от рождения, включая представления о Боге, о добре и зле, чувство времени и пространства, начала логики. Теория «врожденных идей» господствовала в европейской мысли в XVI и XVII веках6. Политическое содержание этой теории носило отчетливо консервативный характер: неизменность человеческой природы обусловливала неизменность человеческого поведения и постоянство политических и социальных установлений.
Уже Бэкон поставил теорию «врожденных идей» под сомнение, так как она не согласовывалась с эмпирической методологией, и утверждал, что знания обретаются через ощущения. Но принципиальной критике теорию «врожденных идей» подверг в 1690 году Джон Локк в своем «Опыте о человеческом разуме». Локк целиком отверг предпосылки этой теории и утверждал, что все без исключения идеи рождаются из чувственного опыта. Человеческий разум он уподобил темной комнате, свет в которую проникает единственно через восприятие — органы зрения, обоняния, осязания, вкуса и слуха. Перерабатывая эти ощущения, разум порождает идеи. Согласно Локку, мышление совершенно непроизвольный процесс: человеку так же невозможно отвергнуть или изменить мысли, порожденные в его рассудке ощущениями, как зеркалу «не отразить, или изменить, или стереть образы или идеи, которые предметы, перед ним расположенные, в нем вызывают». Отрицание свободной воли, вытекающее из теории познания Локка, было основной ее притягательной силой, ибо лишь таким путем можно превратить человека в предмет научного исследования.
Влияние «Опыта» Локка несколько десятилетий после его появления не выходило за пределы научных кругов. И лишь французский философ Клод Гельвеций в опубликованной анонимно работе «Об уме» (1758) первым извлек политические выводы из теории познания Локка, последствия чего до сих пор не были по достоинству оценены. Известно, что Гельвеций внимательно изучал философские работы Локка, произведшие на него большое впечатление7. Он воспринял как непреложную истину убеждения Локка, что все идеи — производные от ощущений, и все знания — производные от человеческой способности, воспринимая сообщения чувств, улавливать сходства и отличия, как основу мысли. Он столь же категорично, как и Локк, отрицал способность человека направлять свои мысли или действия, мыслью порожденные: для Гельвеция, по словам его биографа, «философский трактат о свободе суть трактат о следствии без причины»8. Нравственные представления происходят исключительно из человеческого ощущения боли и наслаждения. Люди, тем самым, не «плохи» или «хороши» — они просто действуют непроизвольно и механически, преследуя свои интересы, продиктованные стремлением избежать боли и вкусить наслаждений.
В этих рассуждениях мы не встречаем ничего, что не было бы уже сказано Локком и его французскими последователями. Но тут Гельвеций делает поразительный скачок от философии к политике. Из предпосылки, что все знания и все ценности есть производное чувственного опыта человека, он приходит к умозаключению, что, контролируя сообщения, которыми наше восприятие питает наш рассудок, то есть соответствующим образом изменяя окружение человека, можно управлять образом его мыслей и поведением. Поскольку, согласно Локку, мысль складывается совершенно непроизвольно и всецело определяется физическими ощущениями, можно предположить, что, если человек находится под воздействием благотворных впечатлений, он сам становится добродетельным, не напрягая собственной воли9.
Здесь ключ к сотворению совершенного добродетельного человека — для этого требовались лишь соответствующие внешние влияния. Гельвеций назвал процесс облагораживания человека «l'education», под которым он понимал гораздо большее, чем школьное обучение. Когда он писал «l'education peut tout» («воспитание может сделать все»), он имел в виду под «воспитанием» все, что окружает человека и задевает его рассудок, все, что питает его разум ощущениями и порождает идеи. В первую голову это относится к законодательству: «Только благими законами можно создать добродетельного человека»10. Из чего следует, что нравственность и законодательство — «одна и та же наука»11. В заключительной главе трактата «Об уме» Гельвеций говорит о желательности реформировать общество через законодательство с тем, чтобы сделать людей «добродетельными»[71].
Это одна из самых революционных идей в истории политической мысли: экстраполяцией эзотерической теории познания была создана новая политическая теория, имевшая самые знаменательные практические последствия. Согласно ее центральному тезису, задача политики — сделать человека «добродетельным», а средства достижения этого состоят в переделке социального и политического окружения человека главным образом путем законодательным, то есть государственным. Гельвеций возвел законодателя в ранг верховного нравоучителя. Он хорошо понимал, что несет в себе его теория, ибо говорил об «искусстве создания человека», тесно связанном с «образом правления». Человек уже не творение Божье: он продукт собственного производства. Общество тоже «продукт», а не «данность»12. Хорошие правительства не только обеспечивают «величайшее счастье для наибольшего числа» (формула, по всей видимости, изобретенная Гельвецием), но буквально преобразуют людей. Логика идей Гельвеция неизбежно приводит к выводу, что в ходе изучения человеческой природы человек «обретает неограниченную власть преобразовывать и переделывать человека»13. Это беспримерное предположение составляет предпосылки и либеральной и радикальной идеологии новейшего времени и дает теоретическое оправдание применению политических методов в создании «нового порядка».
Подобные идеи в их чистом или разбавленном виде таят неотразимую привлекательность для интеллигенции. Ведь если действительно человеческое существование во всех его проявлениях подчиняется механическим законам, которые разум может обнажить и направить в нужное русло, то интеллектуалы, как хранители рациональных знаний, становятся естественными руководителями человечества. Прогресс состоит либо в мгновенном, либо в постепенном подчинении жизни «разуму», или, как говорили в России, в замене «стихийности» жизни «сознательным» вмешательством в ее течение. «Стихийное» бытие, складывавшееся тысячелетиями и воплощенное в традициях, обычаях и исторических установлениях, согласно этой концепции, «нерационально».
Жизнь, подчиненная «разуму», — это жизнь, подчиненная интеллектуалам, поэтому нет ничего удивительного в том, что интеллектуалы стремились изменить мир согласно требованиям «рациональности»[72]. Рыночная экономика с ее разорительным соперничеством, колебаниями от перепроизводства к дефициту — нерациональна и потому не одобряется интеллигенцией, которая предпочитает ей социализм, или, иными словами, рационализацию экономической деятельности. Демократия, конечно, обязательна, но предпочтительно, чтобы она понималась как «рациональная», а не действительная воля народа: «общая воля» Руссо взамен воли, проявленной на выборах или референдумах.
Теории Локка и Гельвеция позволяли интеллектуалам претендовать на статус «наставников» человечества в самом широком смысле слова. Они — кладезь разума, который, по их убеждению, всегда выше опыта. Пока человечество блуждает в потемках, они, «просвещенные», знают дорогу к добродетели и, через добродетель, к счастью. Эта концепция ставит интеллигентов в конфликтное положение по отношению к остальному человечеству. Обыкновенные люди, добывая средства к существованию, постигают определенные, необходимые им знания в определенных условиях жизни. Их мыслительная деятельность выражается в умении справляться с задачами, с которыми им непосредственно приходится сталкиваться, или, говоря словами Уильяма Джемса, в приходе «к некоторому определенному умозаключению… или в удовлетворении своего любопытства… которое в этот момент занимает размышляющего». Земледелец разбирается в климатических и различных иных условиях, могущих влиять на успех его деятельности, — знания, которые могут оказаться мало полезными в других условиях и совершенно бесполезными при другом роде занятий. Торговец недвижимостью разбирается в ценах на имущество в своем регионе. Политический деятель должен иметь представление о чаяниях и нуждах тех, чьи интересы он защищает. Общества живут благодаря необъятному разнообразию конкретных форм знания, накопленных опытом отдельных личностей и групп, их составляющих. Но интеллектуалы, и только интеллектуалы, претендуют на знание «всеобщего» порядка вещей. Создавая «науки» о человеческих отношениях — научную экономику, политологию, социологию, — они устанавливают принципы, которые будто бы указаны самой «природой» вещей. Эти знания дают им право требовать, чтобы существующий порядок был предан забвению и существующие институты уничтожены. Понадобился гений Эдмунда Бёрка, чтобы уловить предпосылки и последствия такого рода мышления, каковое было выражено в лозунгах Французской революции, и, учитывая такой исторический опыт, утверждать, что во всем касающемся человеческих отношений не бывает ничего «вообще», а только в частности («Все хорошо лишь в меру и в соответствии»)14 и что нет хуже руководства, чем абстрактное мышление.
Приложение теории Гельвеция может быть двояким. Можно интерпретировать ее так: все перемены в политическом и социальном окружении человека должны производиться мирными средствами и постепенно, путем реформ действующих институтов и просвещения. Но можно сделать и иной вывод: к той же цели прямее всего ведет насильственное разрушение существующего порядка.
По какому пути пойдет развитие — эволюционному или революционному, определяется, по-видимому, главным образом существующей политической системой в данной стране и тем, какие возможности предоставляет она интеллигенции для участия в общественной жизни.
В обществах, где благодаря демократическим институтам и свободе слова открыта возможность влиять на политическую жизнь, интеллигенция склоняется к более умеренному выбору. В XVIII и XIX веках в Англии и Соединенных Штатах интеллигенция принимала активнейшее участие в политической жизни. Те, кто создавал Американскую республику, и те, кто вел викторианскую Англию по пути реформ, были деловыми людьми с глубокими интеллектуальными запросами: о многих из них трудно было сказать с определенностью, кто они — философы, увлеченные государственной деятельностью, или государственные деятели, чье истинное призвание — философия. Даже самые прагматичные из них не были глухи к современным идеям. Такое взаимодействие политики и философской мысли придало политической жизни в англо-саксонских странах известный компромиссный характер. Там интеллигенции не потребовалось отъединяться в обособленную касту: интеллектуалы воздействовали на общественное мнение, а оно, через демократические институты, рано или поздно оказывало влияние на законодательство.
В Англии — а через Англию и в Соединенных Штатах — идеи Гельвеция стали популярны в основном благодаря работам Иеремии Бентама и утилитаристов. Именно Гельвецию обязан Бентам идеями, что нравственность и законодательство — «одна и та же наука», что человек может обрести добродетель только через «благие законы» и что, следовательно, законодательство играет «педагогическую» роль15. На этих основаниях Бентам создал теорию философского радикализма, сильно повлиявшую на движение за парламентские реформы и либеральную экономику. Современная сосредоточенность англо-саксонских стран на законодательстве как инструменте для исправления человека восходит непосредственно к Бентаму, а через него — к Гельвецию. В размышлениях Бентама и английских либералов не было места насилию — преобразование человека и общества предполагалось производить исключительно законами и просвещением. Но даже такая реформистская теория исходит из молчаливой предпосылки, что человека можно и должно переделать. На этой предпосылке сходятся либерализм и радикализм, и этим можно объяснить, почему, при всем неприятии насильственных методов, которыми пользуются революционеры, либералы, поставленные перед необходимостью выбора между революционерами и их консервативными противниками, почти наверняка отдадут предпочтение первым. Ибо либералов от крайне левых отделяет несогласие с их методами, в то время как с правыми они расходятся в основополагающих представлениях о том, что есть человек и каким должно быть общество.
В странах, где интеллигенция отстранена от участия в политической жизни — ярчайшими примерами чему могут служить старорежимная Франция и Россия, — она, интеллигенция, стремится объединиться в касту, исповедующую идеологию крайнего толка. Это отметил еще Алексис Токвиль:
«В Англии пишущие о теории управления и те, кто действительно управляет, взаимодействуют друг с другом: первые — развивая свои теории, вторые — совершенствуя их или подчиняя практическим требованиям. Однако во Франции теория и практика стояли обособленно и находились в руках двух совершенно обособленных групп. Одна из этих групп осуществляла действительное управление, тогда как другая развивала абстрактные принципы, на которые хорошее управление, как они утверждали, должно опираться; одна группа предпринимала меры, отвечающие требованиям времени, другая выдвигала общие законы, не задумываясь об их практическом применении; одна группа формировала ход общественных дел, другая — общественное мнение. Так наряду с традиционной и путаной, если не сказать хаотичной, общественной системой в людском сознании постепенно выстраивалось идеальное воображаемое общество, в котором все просто, единообразно, складно, справедливо и рационально в самом широком смысле слова»16.
Подыскивать исторические аналоги в объяснение исторических событий всегда рискованно: пример Французской революции, к которому прибегли русские радикалы, не принес ничего хорошего ни им самим, ни всем другим. Однако в одном отношении французский пример XVIII века все же применим к царской России — а именно в области идей, которые менее подвержены воздействию конкретных исторических условий, чем политическая и социальная обстановка. Интеллектуальная атмосфера царской России крайне схожа с атмосферой, сложившейся в «старорежимной» Франции в канун революции, и кружки «философов» предвосхитили кружки российской интеллигенции. Эта аналогия позволяет нам увидеть, насколько самопорождающими могут быть интеллигентские движения, и убеждает в мысли, что на русскую интеллигенцию гораздо большее впечатление производили предвзятые теории, чем собственная российская действительность.
Блестящий, но, увы, малоизвестный французский историк Огюстен Кошен первым обрисовал ту особую губительную интеллектуальную обстановку, которая воцарилась во Франции в последние десятилетия перед революцией. Свое исследование он начал с изучения якобинства[73]. Поиск якобинской родословной привел его к общественным и культурным кружкам, образовавшимся во Франции в 60-е и 70-е годы XVIII столетия с целью проповедования «передовых» идей. Эти кружки, которые Кошен назвал «societes de pensee», сложились из масонских лож, академий, сообществ литераторов, а также разнообразных «патриотических» и культурных клубов. «Societes de pensee» проникли в общество, когда там полным ходом шло разрушение традиционных сословных уз. Приобщающемуся к этим кружкам следовало порвать все связи со своей социальной группой, растворив свою сословную принадлежность в сообществе, скрепляемом исключительно приверженностью к некой общей идее. Якобинство явилось естественным результатом этого феномена: во Франции, в противоположность Англии, стремление к переменам исходило не из парламентских институтов, а из литературных и философских клубов.
Эти кружки, в которых исследователь России может увидеть много общего с объединениями русской интеллигенции столетие спустя, свое главное назначение видели в установлении единомыслия. Единства они добивались не тем, что разделяли общие заботы, а тем, что разделяли общие идеи, которые жестко навязывали своим членам, подвергая яростным нападкам всех, кто мыслил иначе: «Кровавому террору 93-го года предшествовал «бескровный» террор 1765–1780 годов в «литературной республике», где Энциклопедия играла роль Комитета общественного спасения, а Д'Аламбер был Робеспьером. Она рубила добрые имена, как тот другой рубил головы: ее гильотиной была клевета…»17
Интеллектуалам такого склада жизнь не представлялась критерием истины: они создавали собственную реальность, или, скорее, «сюрреальность», подлинность которой определялась лишь соответствием мнениям, ими одобряемым. Свидетельства обратного не учитывались: всякий, кто проявлял к ним интерес, безжалостно изгонялся. Подобный образ мыслей вел ко все большему отстранению от жизни. Атмосфера во французских «societes de pensee», описанная Кошеном, очень походит на атмосферу, царившую в кругах русской интеллигенции столетие спустя:
«Если в реальном мире судией всякой мысли выступает доказательство, а целью — производимый ею результат, то в этом мире судьей выступает мнение о ней других, а целью — ее признание… Всякая мысль, всякая интеллектуальная деятельность возможна здесь, лишь если находится в согласии с их мыслью. Здесь суждения определяют существование. Реально то, что они видят, правда то, что они говорят, хорошо то, что они одобряют. Так поставлен с ног на голову естественный порядок вещей: мнение здесь есть причина, а не следствие, как в реальной жизни. Вместо быть, говорить, делать, здесь — казаться, мниться. И цель… этой пассивной работы — разрушение. Вся она сводится в конечном итоге к уничтожению, умалению. Мысль, которая подчиняется этим правилам, сначала теряет интерес к реальному, а затем постепенно — и чувство реальности. И именно этой потере она обязана своей свободой. Но и свобода, и порядок, и ясность обретаются лишь потерей ее истинного содержания, ее власти над всем сущим»18.
Без такого анализа невозможно разобраться в очевидных парадоксах интеллигенции вообще и, в особенности, ее крайнего представителя — интеллигенции русской. Теории и программы, вынашивавшиеся интеллигентами бессонными ночами, действительно, оценивались не сообразно реальной жизни, а по отношению к другим теориям и программам: критериями их ценности были логичность и согласованность. Реальность жизни воспринималась как искажение, как карикатура «истинной» реальности, которая, как считалось, скрывается за внешней оболочкой и ждет от революции своего высвобождения. Такая позиция позволяла интеллигенции утверждения, которые совершенно не согласовывались с реальными фактами, да и вообще противоречили здравому смыслу, выдавать за истинные. Так, например, утверждалось, что жизненный уровень европейских рабочих в XIX веке неуклонно падал, что русские крестьяне в 1900 году были на грани голодной смерти, что вполне законно было во имя демократии распустить в январе 1918 года демократически избранное Учредительное собрание и что свобода вообще означает подчинение необходимости. Чтобы понять поведение интеллигенции, необходимо помнить ее намеренную оторванность от реальности, ибо, при том, что революционеры были безжалостно прагматичны, используя в своих интересах, из соображений тактических, народное недовольство, их представления о чаяниях народа были чисто умозрительными. Неудивительно, что, едва придя к власти, революционная интеллигенция немедленно берет под контроль средства информации и устанавливает жесткую цензуру: ведь только подавляя свободу слова, можно навязать свою «сюрреальность», свою «действительность» простым людям, воочию наблюдающим осязаемые свидетельства обратного[74].
В силу привычки они создали особый язык, посредством которого посвященные могли общаться друг с другом, а придя к власти, навязывать свои фантазии широким кругам. Этот язык со своим словарем, своей фразеологией и даже синтаксисом, достигший апогея в бессмысленном жаргоне сталинской эры, «описывает не реальность, но идеальное представление о ней». Он жестко ритуализирован и огражден лексическими запретами19. Но и задолго до 1917 года русские революционеры вели свои дискуссии именно на таком языке. Нигде стремление к созданию собственной «реальности» так ярко — и пагубно — не проявилось, как в концепции «народа». Радикалы заявляли, что говорят от имени народа, иногда именуемого «народными массами», и действуют в его интересах против своекорыстной правящей элиты, пользующейся народными богатствами. С точки зрения радикалов, созидание свободного и справедливого общества требует разрушения существующего порядка. Но при тесном общении с людьми, теми самыми «народными массами», сразу становится понятным, что лишь немногие согласны на разрушение их привычного мира до основания: единственное, чего они хотят, это удовлетворения каких-то определенных своих нужд, то есть частичной реформы, не затрагивающей целого.
Замечено, что стихийные бунты возникают не из революционных, а, скорее, из консервативных побуждений, и бунтовщики, как правило, требуют восстановления в прежних правах, которых, как они считают, их в свое время несправедливо лишили: взгляд их, таким образом, устремлен не вперед, а назад20. Поэтому для достижения своих идеалов — всеобъемлющих перемен — интеллигенция должна создать некую абстракцию, именуемую «народом», которую она может наделить своими собственными чаяниями. По мнению Кошена, якобинство заключается не в терроре, а в стремлении интеллектуальной элиты установить диктаторскую власть над народом от имени народа, чему оправданием служит почерпнутая у Руссо концепция «общей воли». В соответствии с этой концепцией волей народа объявляется то, что провозглашается просвещенным мнением:
«Для проповедников [французского революционного] режима, «философов» и политиков — от Руссо и Мабли до Бриссо и Робеспьера — настоящий народ был неким идеальным созданием. Общая воля, воля гражданина превыше подлинной воли, воли большинства, точно так же, как в христианстве благодать превыше естества. Вот что сказал Руссо: общая воля не является волей многих и имеет над ней преимущество; свобода гражданина не есть независимость отдельной личности и подчиняет ее себе. В 1789 году истинный народ существовал лишь потенциально, в сознании или воображении «свободных людей», или «патриотов», как их называли <…> то есть небольшого числа посвященных, завербованных в юности, без устали воспитывавшихся и всю свою жизнь проведших в обществе «философов» и вышколенных… в дисциплине свободы»21.
Лишь видя в живом человеке исключительно голую идею, можно презреть во имя демократии мнение большинства и установить диктаторский режим во имя свободы.
И вся эта идеология, и обусловленное ею поведение — смесь из идей Гельвеция и Руссо — были новыми историческими феноменами, порожденными Французской революцией. Эта идеология узаконивала самые невероятные социальные эксперименты. Хотя по личным мотивам Робеспьер презирал Гельвеция (он считал, что Гельвеций преследовал его идола Руссо, перед которым Робеспьер безгранично преклонялся), все его идеи претерпели сильнейшее влияние Гельвеция. Для Робеспьера миссия политика состояла в созидании «царства добродетели», общество делилось на «хороших и плохих» граждан, а отсюда следовало, что «все, кто думает не так, как мы, должны быть удалены из города»22.
Токвиль был потрясен, столкнувшись с этим феноменом, когда в конце жизни обратился к изучению истории Французской революции. За год до смерти он признавался другу:
«В болезни Французской революции есть нечто такое, что я ощущаю, но не в силах ни описать, ни проанализировать причины. Это «вирус» нового и неизвестного вида. Мир знал ужасные революции, но столь безмерного, яростного, радикального, отчаянного, смелого, почти безумного, но при этом сильного и деятельного характера, который проявили революционеры, на мой взгляд, не встречалось еще в великих социальных потрясениях прошлого. Откуда явилась эта новая раса? Кто сотворил ее? Кто обеспечил ее успех? Кто дал им такую живучесть? Ведь и сегодня, хотя обстоятельства переменились, все те же люди встают перед нами и по всему цивилизованному миру рассеяны их отпрыски. Дух мой сникает от бессилия представить ясную картину этого феномена и найти средства точно ее описать. При всем том, что понято нами во Французской революции, в ее духе и делах есть нечто, остающееся необъяснимым. Я чувствую, где таится неизвестное, но как бы я ни старался, мне не поднять завесу, его скрывающую. Я чувствую его сквозь некоторую странную непроницаемую субстанцию, мешающую мне коснуться или увидеть его»23.
Доживи Токвиль до XX столетия, ему было бы легче определить этот «вирус», потому что дикая смесь идей и групповых интересов стала с тех пор обычным явлением.
Интеллектуалы могут приобрести влияние только в равноправном и открытом обществе, в котором рухнули сословные барьеры и политика формирует мнения. В таком обществе они берут на себя роль созидателей этих мнений, для чего используют печатное слово, другие средства информации, а также систему образования. Интеллигенция любит представлять себя бескорыстным борцом за народное благо, то есть не столько социальной группой, сколько моральной силой, но тот факт, что каждый из ее среды в отдельности не чурается мирских благ и целей, неизбежно приводит к выводу: интеллигенция в целом не чужда земных интересов — интересов, готовых вступить в противоречие с проповедуемыми идеалами. Интеллигенции тяжело признать это. Глубокая неприязнь интеллигенции к социологическому самоанализу — так контрастирующая с ее склонностью подвергать анализу другие социальные группы и классы, в особенности класс, представляющий основное препятствие на ее пути к власти, то есть «буржуазию», — обернулась удивительной скудостью литературы по этому вопросу. Редкие работы, посвященные интеллигенции как социальному и историческому феномену, совершенно не соответствуют его значению24.
Интеллигенция может процветать только в обществах, освободившихся от сословных привилегий, с равноправным гражданством, таких, как образовавшиеся в новейшее время на Западе, но именно эти общества ставят интеллигентов в двусмысленное положение. Пользуясь огромным влиянием на общественное мнение, социально они стоят на обочине, не обладая ни богатством, ни политической властью. Добрая часть их составляет интеллектуальный пролетариат, который едва сводит концы с концами: даже самые удачливые из них не имеют веса в экономическом и политическом смысле и часто вынуждены играть роль наемных ораторов правящей элиты. В таком унизительном положении вдвойне обидно находиться тем, кто считает себя заслуживающими всех прерогатив власти более, чем те, кто ими пользуется в действительности — по праву рождения или богатства.
Капитализм создает весьма благоприятные условия для интеллигенции, все время повышая спрос на ее услуги и давая возможность ее представителям осуществлять свое призвание выразителей общественного мнения: «Дешевые книги, грошовые газеты и брошюры, вместе со все растущим кругом читателей, отчасти производным от этого, а отчасти представляющим собой независимый феномен, обязанный своим возникновением обретенным промышленной буржуазией весу и значению, а также характерному росту политического значения безличного общественного мнения, — все эти блага, вместе со все возрастающей свободой от ограничений, есть побочные продукты капиталистического механизма»25.
«Все общества прошлого, — писал Раймон Арон, — имели своих писарей, своих художников или литераторов… и своих знатоков… Ни одну из этих категорий нельзя в строгом смысле причислить к нашей современной цивилизации, однако последняя тем не менее имеет собственные особые характеристики, влияющие на численность и статус интеллигенции. Распределение рабочей силы по различным профессиям изменяется в процессе экономического развития: число занятых в промышленности растет, число же занятых в земледелии падает, в то время как объем так называемого «терцианского сектора», куда входит множество профессий различного уровня престижности — от мелкого служащего в своей канцелярии до исследователя в его лаборатории, — безмерно раздувается. Современные индустриальные общества охватывают большее число работников неручного труда — абсолютно и относительно, чем какое бы то, ни было общество в прошлом… Три категории работников неручного труда — писари, специалисты и литераторы — развивались одновременно, если не равночисленно. Бюрократические структуры предоставляют отдушину писарям низшей квалификации, организация труда и управление производством требуют все новых и новых специалистов; школы, университеты и различные культурно-развлекательные учреждения или средства информации занимают в своей сфере литераторов, художников или просто ремесленников на литературном поприще, дешевых поденщиков и популяризаторов. Хотя это и не всегда вполне признается, но расширение круга занятий остается решающим фактом»26.
Заполняя ряды «терцианского сектора» современного общества, интеллигенты превращаются в социальную группу со своими интересами, в первую очередь заботясь об увеличении численности и престиже «белых воротничков» — цель, достижению которой более всего способствуют централизация и бюрократизация. Следующее, в чем заинтересована интеллигенция, — это неограниченная свобода слова. И даже способствуя установлению режимов, подавляющих свободу, интеллигенция всегда и всюду выступает против ограничения свободы самовыражения, тем самым часто становясь первой жертвой собственных побед.
Как это ни парадоксально, но капитализм и демократия, возвышая роль интеллигенции, одновременно усугубляют ее недовольство. Статус интеллигентов в капиталистическом обществе много ниже статуса политиков и бизнесменов, к которым, однако, первые относятся с презрением профессионалов к дилетантам в искусстве социального управления. Они завидуют их богатству, власти и престижу. В каком-то смысле интеллигенции было проще приспособиться к прежнему обществу, где ее социальный статус был прочно закреплен традицией и законом, чем к изменчивому миру капитала и демократии новейших времен, где, за неимением денег и общественного положения, они ощущают свою униженность. Людвиг фон Мизес считал, что интеллигенция тяготеет к антикапиталистической философии, «чтобы заглушить внутренний голос, говорящий ей, что она одна виновата в своем неблагополучии»27.
Как мы уже говорили, интеллигенция может избавиться от униженности и взобраться на вершину только при одном условии: если общество «рационализируется», то есть «интеллектуализируется» — и «разум» заместит собой место свободной экономики и политической борьбы. Это означает социализм. Основным врагом социалистов и в их мирном («утопическом»), и в непримиримом («революционном») обличье всегда была «стихийность», под которой понималась политическая и экономическая свобода действий. Призыв к упразднению частной собственности на средства производства в пользу «общества», общий для всех социалистских программ, теоретически дает возможность рационализировать производство товаров и уравнять их распределение. Случается, что те, кто заявляют, будто знают, что «рационально», то есть интеллигенты, занимают командные позиции. Как и в движениях других классов, их собственные интересы и идеологические призывы совпадают: подобно тому, как буржуазия, требуя снять ограничения на производство и торговлю ради повышения благосостояния народа, преследует свои интересы, так и радикальная интеллигенция, призывая к национализации производства и торговли для пользы масс, действует в свою пользу.
Лидер анархистов, современник Маркса Михаил Бакунин первым указал на такое слияние личных интересов и идеологических принципов, утверждая, что за стремлением интеллигенции к социализму стоят обычные классовые интересы. Он оспаривал теорию Маркса о социалистическом государстве, утверждая, что она должна неизбежно вылиться в господство коммунистов над массами:
«По теории г-на Маркса, народ не только не должен его [государство] разрушать, напротив, должен укрепить и усилить и в этом виде передать в полное распоряжение своих благодетелей, опекунов и учителей — начальников коммунистической партии, словом, г. Марксу и его друзьям, которые начнут освобождать их по-своему. Они сосредоточат бразды правления в сильной руке, потому что невежественный народ требует весьма сильного попечения; создадут единый государственный банк, сосредоточивающий в своих руках все торгово-промышленное, земледельческое и даже научное производство, а массу народа разделят на две армии: промышленную и землепашественную под непосредственною командою государственных инженеров, которые составят новое привилегированное науко-политическое сословие»28.
Другой теоретик анархизма, поляк Ян Махайский, описывал социализм как идеологию, сообразующуюся с интересами интеллигенции, — «нового молодого правящего класса», чей капитал — высшее образование. В социалистическом государстве она станет господствовать, заменив в качестве руководителей и специалистов старый класс капиталистов. «Провидение научных социалистов… рабам буржуазного общества… сулит счастье после их смерти; оно гарантирует социалистический рай их потомкам»[75].
Такие взгляды едва ли могли найти отклик у интеллигентов. И не случайно поэтому Маркс разбил теорию Бакунина и изгнал его из Первого Интернационала, и в современном мире анархизм лишь слабая тень социализма. Исторический опыт показывает, что всякое движение, которое затрагивает идеологию и интересы интеллигенции, обречено на поражение и всякий интеллигент, бросивший вызов своему классу, приговаривает себя к забвению.
Социализм обычно понимается как теория, направленная на лучшее распределение богатства с конечной целью создания свободного и справедливого общества. Такова, бесспорно, официальная программа социалистов. Однако и за этой программой скрывается гораздо более тщеславная цель — создание нового человека. Предпосылкой к тому служит идея Гельвеция, что, формируя окружение, при котором социальное поведение становится естественным инстинктом человека, социализм позволяет личности полнее воплотить свои скрытые возможности. А это, в свою очередь, позволит в конечном итоге избавиться от государства и насилия как основного неотъемлемого атрибута государства. Все социалистические учения, от самых умеренных до самых крайних, предполагают, что человек — материал весьма податливый, поскольку его личность есть производное от экономических условий: изменение этих условий должно, таким образом, привести к изменению и человека и его поведения.
Маркс занимался философией в основном в молодости. Двадцатишестилетним эмигрантом в Париже он уловил политическое содержание идей Гельвеция и его французских современников. В «Святом семействе» (1844–1845), книге, в которой обозначен разрыв Маркса и Энгельса с идеалистическим радикализмом, философские и психологические установки почерпнуты непосредственно у Локка и Гельвеция. «Если человек черпает, — писал Маркс, — все свои знания, ощущения и пр. из чувственного мира и опыта, получаемого от этого мира, то надо, стало быть, так устроить окружающий мир, чтобы человек в нем познавал и усваивал истинно человеческое, чтобы он познавал себя как человека»29.
Это — locus classicus марксистской философии, оправдывающее тотальную перемену в ходе устройства общества, то есть революцию. Согласно такому ходу мысли, неумолимо вытекающей из философских предпосылок, сформулированных Локком и Гельвецием, человек и общество обретают существование не естественным путем, но «рукотворным». Этот «радикальный бихевиоризм», как он именовался, вдохновил Маркса в 1845 году на один из самых известных его афоризмов: «Философы лишь различным образом объясняли мир; но дело заключается в том, чтобы изменить его»30. Разумеется, в тот момент, когда мыслитель начинает видеть свое назначение не «только» в созерцании мира и приспособлении к нему, но в его изменении, он перестает быть философом и превращается в политика, вынашивающего личные политические планы и интересы.
Мир, конечно, можно постепенно «изменить» — мерами образовательными и законодательными. И если бы исключительной заботой интеллигенции было улучшение условий жизни человека, то едва ли такое постепенное изменение встретило бы возражения, ибо эволюция методом проб и ошибок указывает единственный испытанный путь к прогрессу. Но многие из тех, кто хочет изменить мир, извлекают из человеческих нужд не то, что требует исправления, а то, что можно использовать в своих интересах. Использование в своих интересах людских нужд (а не удовлетворение их) было в центре политики социалистов уже с 40-х годов XIX века, и это же отличало мнимых «научных» социалистов от их предшественников «утопистов». Такое отношение породило то, что Анатоль Леруа-Болье в 1902 году в своем на редкость проницательном труде назвал «политикой ненависти». «Социализм, — отмечал он, — возводит ненависть в принцип», сходясь со своими смертельными врагами — национализмом и антисемитизмом — в убеждении о необходимости «хирургически» вырезать и уничтожить воображаемого врага31. Убежденные радикалы опасались реформ потому, что те лишали их мощного оружия и укрепляли власть правящей элиты: радикалы предпочитали самые дикие репрессии. Лозунг русских революционеров «чем хуже, тем лучше» обнажал подобный образ мыслей.
Существует, разумеется, множество разновидностей социалистов — от самых демократичных и гуманных до самых деспотичных и жестоких, — но все их расхождения заключены в средствах, а не в целях. И их несостоятельность хорошо прослеживается в отношении русских и иностранных социалистов к жестоким экспериментам большевиков: отвращение к большевистской жестокости не отменяет восхищения перед непреклонной преданностью общему делу и сочувствия им, едва над большевиками нависает серьезная опасность. Как мы покажем ниже, большевики не смогли бы ни взять власть, ни удержать ее, если бы не получали поддержки, и активной и пассивной, со стороны демократически настроенных и умеренных социалистов.
Утверждение, что архитекторам октябрьского переворота 1917 года требовалось нечто большее, чем простое устранение противоречий капитализма, прекрасно подтверждается заявлениями Л.Д.Троцкого. В начале 20-х годов, заглядывая в будущее, он предсказывал:
«Коммунистический быт будет слагаться не слепо, как коралловые рифы, а строиться сознательно, проверяться мыслью, направляться и исправляться. Перестав быть стихийным, быт перестанет быть и застойным».
Отрицая всю предыдущую историю человечества до октября 1917 года, как эпоху «застоя», Троцкий описывает быт человека, который будет создан новым режимом:
«Человек примется, наконец, всерьез гармонизировать себя самого… Он захочет овладеть полубессознательными, а затем и бессознательными процессами в собственном организме: дыханием, кровообращением, пищеварением, оплодотворением — и, в необходимых пределах, подчинит их контролю разума и воли. Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной. Человеческий род, застывший homo sapiens, снова поступит в радикальную переработку и станет — под собственными пальцами — объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки… Человек поставит себе цель овладеть собственными чувствами, поднять инстинкты на вершину сознательности, сделать их прозрачными, создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно — сверх-человека… Человек станет несравненно сильнее, умнее, тоньше; его тело — гармоничнее, движения ритмичнее, голос музыкальнее. Формы быта приобретут динамическую театральность. Средний человеческий тип поднимется до уровня Аристотеля, Гёте, Маркса. Над этим кряжем будут подниматься новые вершины»32.
Эти размышления, принадлежащие не какому-то мечтательному юноше, а организатору большевистских побед октября 1917 года и гражданской войны, дают нам возможность заглянуть в глубины психологии тех, кто совершил величайшую в наше время революцию. Они и их последователи мечтали не более и не менее как о том, чтобы по-своему разыграть шестой день Творения и усовершенствовать духовдохновенный плод этого дня: человек должен сам, «своими руками» пересоздать себя. Теперь нам становится понятно, что Чернышевский, оказавший сильное влияние на Ленина, имел в виду, определяя свой «антропоморфический принцип» как «Homo homini deus» — «Человек человеку — бог».
Русская интеллигенция появилась в 60-х годах XIX века в связи с великими реформами Александра II. После позорного поражения в Крымской войне царское правительство решило активизировать русское общество и вовлечь его в общественную жизнь. Но оказалось, что расшевелить общество не так просто: «Страна, терпеливо приученная к бездействию, потеряла всякую волю к собственным начинаниям и, поняв, что от нее ждут самостоятельных действий, самостоятельного решения местных вопросов, не умела откликнуться на этот призыв, потеряв, в особенности в губерниях, всякий навык, всякий интерес к общественной жизни»33. Это бездействие дало возможность русской интеллигенции выступить вперед от имени общества, которое все равно не имело возможности самовыражения через выборы.
Разнообразные политические программы, разрабатывавшиеся правительством в то время, создавали благоприятные условия для расцвета интеллигенции. Цензурные путы ослабли. До этого, в царствование Николая I, цензура доходила до бессмысленной строгости и общение посредством печатного слова было крайне затруднительным. В новом царствовании предварительная цензура была упразднена и правила публикации ослаблены настолько, что не препятствовали распространению наиболее радикальных идей посредством эзопова языка. Периодическая печать стала основным каналом влияния властителей дум Петербурга и Москвы на провинциальную мысль. Русская пресса второй половины XIX века отличалась поразительной широтой, позволявшей критиковать правительство: к 1905 году большинство газет и журналов придерживалось оппозиционных взглядов.
В 1863 году обрели самостоятельность университеты, что предоставляло профессорскому составу право самоуправления. Открылся доступ в высшие учебные заведения для тех, кто при Николае I об этом не мог и мечтать. Университеты быстро превратились в очаги политических брожений. Большое число русских интеллигентов прониклось радикальными идеями именно в студенческие годы.
Введение в 1864–1870 годах органов самоуправления — земств и городских управ — дало интеллигенции возможность профессионально выступить на общественном поприще. Вместе с сельскими учителями, агрономами, врачами, статистиками и другими специалистами, нанимаемыми на службу земствами и именовавшимися «третьим элементом», они образовывали некий активный общественный слой с радикальным, чтобы не сказать революционным, уклоном, вызывавшим беспокойство царского правительства34. Профессиональные революционеры презирали такой род занятий, говоря, что он служит лишь укреплению существующего строя. Избранные же земские представители придерживались либеральных или либерально-консервативных взглядов.
И, наконец, рост российской промышленности требовал профессиональных специалистов всех сортов: правоведов, инженеров, ученых, управляющих. Независимые от правительства, эти специалисты образовывали профессиональные союзы, которые были в разной степени проникнуты антисамодержавием, западническим духом. Как мы видели, в 1900–1905 годах эти союзы сыграли важную роль в разжигании революционных беспорядков.
Так в 1860–1900 годах, в заключительное сорокалетие XIX века, создалось одно из необходимых условий нарождения интеллигенции: стала возможной экономическая независимость от правительства и одновременно возник способ распространения нетрадиционных идей. В столь благоприятных условиях не пришлось долго ждать нарождения идеологии, которая объединила бы всю интеллигенцию в некую сплоченную группу.
Русская интеллигенция была склонна к самым неожиданным поворотам мысли, бесконечным спорам и перебранкам по пустякам, но эти споры не могли затемнить того факта, что все представители интеллигенции придерживались некоего общего свода философских идей. И идеи эти были далеко не оригинальны — почти все они заимствованы у философов Просвещения и лишь приспособлены к современным научным знаниям. У французских материалистов XVIII века и их немецких последователей XIX века русская интеллигенция почерпнула «монистическую» концепцию человека как существа, сотворенного исключительно из материальных субстанций, где нет места «душе». Идеи, не отвечавшие материалистическим критериям, начиная с идеи Бога, считались не более чем плодами воображения. Прилагая утилитарные принципы, обычное следствие материализма, они отвергали все обычаи и институты, которые не удовлетворяли критерию принесения «наибольшего счастья наибольшему числу». Самыми первыми выразителями этой идеологии в России были так называемые нигилисты (этот термин часто неверно истолковывают, понимая под ним людей, ни во что не верящих; в действительности они верили, но верили в другое, и для них не было ничего святого, кроме универсальных ценностей материализма и утилитаризма).
Позитивизм, учение Огюста Конта, повлиял на русскую интеллигенцию двояко. Прежде всего как методология для исследования человеческого общества (для чего Конт придумал слово «социология») он укреплял материализм и утилитаризм учением о том, что человеческое поведение подчиняется законам, которые, будучи научно проанализированы, полностью его предопределяют. Человечеством можно управлять научно с помощью той самой «социологии», которая играет для общества ту же роль, что и физика для мертвой материи и энергии, а биология — для живых организмов. Это положение уже в 1860-е годы стало аксиомой в кругах русской интеллигенции. Кроме того, позитивизм сыграл свою роль, хотя и более кратковременную, как теория прогресса в смысле победы просвещения, выразившейся в постепенном замещении «теологического» и «метафизического» мировоззрения научным, или «позитивным».
Материализм, утилитаризм и позитивизм образовали идеологию русской интеллигенции, и приверженность этой идеологии была определенным критерием причастности к интеллигенции. Ни один верующий в Бога и бессмертие души, как бы ни был он «просвещен» и «прогрессивен» в остальном, не мог претендовать на звание «интеллигента». Не было места среди интеллигенции и тем, кто придавал существенное значение роли случая в человеческих делах, либо верил в неизменность «человеческой природы», либо в высшие нравственные принципы. История российской интеллигенции изобилует примерами «интеллигентов», которые, усомнившись в том или ином положении этой идеологии, были исторгнуты из интеллигентской среды. Тот «бескровный террор», который Кошен увидел в дореволюционной Франции, ярко проявился и в дореволюционной России: здесь тоже очернение отступников и людей, не принадлежащих к кругу интеллигенции, служило сплочению ее рядов. Поскольку существование интеллигенции зависело от идеологического единомыслия ее представителей, это единомыслие безжалостно навязывалось, что лишало интеллигенцию возможности приспособиться к меняющейся реальности и дало основание Петру Струве охарактеризовать русских интеллигентов как «едва ли не самую консервативную породу людей в мире»35.
У интеллигенции, как мы ее определили выше, были весьма натянутые отношения с творческими кругами — писателями, поэтами, художниками, которым не могло не претить желание политиков навязать им определенные каноны творчества. Эти ограничения представлялись гораздо более тягостными, чем официальная цензура, ибо если правительство осуществляло негативную цензуру, запрещая касаться тех или иных тем, то интеллигенция оказывала позитивное давление, требуя, чтобы литература и искусство служили социальному прогрессу, как они его понимали. Противостояние этих двух групп еще более усугубилось в последнее десятилетие прошлого века, когда русская культура подпала под влияние модернизма с его девизом «искусство ради искусства». Давление, которое радикальная интеллигенция стремилась оказывать на культуру, чтобы заставить ее служить не эстетическим, а утилитарным целям, оказывалось бессильным при столкновении с истинным талантом: ни один выдающийся русский писатель или художник не покорился такого рода тирании, и последствия этого раздора выразились в отрыве интеллигенции от живительных источников современной культуры. Время от времени это тлевшее недовольство вырывалось наружу, как, например, в признании, которое в одном из личных писем в непривычно резких выражениях сделал Чехов:
«Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю, даже когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр»[76].
Недовольство в России впервые прорвалось наружу и стремительно распространилось в университетах. Хотя Положения 1863 года предоставляли университетам значительную самостоятельность, но выпадала она в основном на долю профессорского состава, студенты же по-прежнему считались несовершеннолетними, от которых требовалось лишь соблюдение строгой дисциплины. Студенческая масса под гнетом этой дисциплины вскипала и время от времени давала выход своему возмущению в организованных протестах. Предлоги зачастую были совершенно незначительны и, как правило, не носили политического характера. Проявив некоторую терпимость, можно было дать рассосаться этим недовольствам. Но российские власти знали только один ответ на «неповиновение» — репрессии. Студентов, вся провинность которых состояла лишь в буйной выходке или нарушении устава учебного заведения, отчисляли, нередко навсегда. Такая строгость укореняла в студентах радикальные настроения и способствовала превращению высших учебных заведений в средоточия оппозиции.
Во второй половине 60-х годов прошлого века студенты собирались в кружки, где обсуждали общественные проблемы и свою роль в обществе. Поначалу эти кружки не проявляли никаких политических, не то что революционных, наклонностей. Под влиянием французского позитивизма они отождествляли прогресс с развитием наук и просвещением и свою миссию видели в проповеди идей материализма и утилитаризма. В эту пору тысячи юношей, не имевших ни интереса, ни таланта к наукам, поступали на естественные факультеты, уверенные, что, глядя в микроскоп или расчленяя лягушку, они приближают эру благоденствия всего человечества.
Такая наивная вера в науку вскоре иссякла сама собой: французский путешественник подметил быстрое охлаждение после первого восторга, характерное для русской интеллигенции, которая легко очаровывается новыми идеями и столь же легко начинает ими тяготиться36. Свежие идеи, проникшие в университеты, уже в начале 1870-х получили действенное, а в российской обстановке того времени — революционное содержание. Освобождение крепостных превратило двадцать миллионов русских из рабов в свободных граждан. Перед студентами открылась новая миссия: нести свет позитивизма и материализма в крестьянские массы. Весной 1874 года сотни студентов покинули аудитории и разъехались по стране. Большинство из них были последователями Петра Лаврова, «пропагандистами», взявшими на себя задачу просветить крестьян насчет несправедливости существующего строя в надежде, что обретенное знание побудит крестьянство к действию. Меньшую часть составляли «агитаторы», последователи Бакунина, считавшие, что крестьяне по натуре своей бунтари и что в них немедленно возгорится мятежный дух, едва они поймут, что выступают не в одиночестве. По большей части эти «социалисты-революционеры», участники первого «хождения в народ», все еще надеялись достичь перемен путем просвещения. Но преследования, которым их подвергло правительство, опасавшееся крестьянских волнений, толкнули многих из них на стезю профессиональных революционеров. В 1876 году, когда началось второе «хождение в народ», в России было уже несколько сотен испытанных активистов радикального толка. В университетах и в обществе в целом их поддерживали тысячи симпатизирующих.
Встреча лицом к лицу с «народом» обернулась неожиданным потрясением для радикальной молодежи. «Мужик» оказался не тем, кого они ожидали увидеть, совсем не эдаким «благородным дикарем», погруженным в общинную жизнь, сторонником равноправия и прирожденным анархистом, которого остается только благословить на бунт против царя, помещиков и капиталистов. Это недоумение радикалов отражено в воспоминаниях «пропагандиста» 1870-х годов, который приводит высказывания крестьян: «Насчет земли и у нас-то мало. Курицу некуда выгнать. Да царь даст. Непременно. Никак нельзя без земли. Кому же подати платить-то? Кто казну наполнит? А без казны как державу вести? Земля отойдет к нам! Не-пре-менно! Вот увидите!» Автор с ужасом отмечает, как крестьяне восприняли радикальную пропаганду: «Как своеобразно преломились наши речи, наши понятия в головах мужиков! Их выводы и сопоставления прямо-таки поразили меня. «У нас за царем куда лучше». Что-то ударило меня в голову, словно гвоздь загнали туда… Вот тебе раз! Плоды пропаганды! Не разрушаем иллюзий, а утверждаем их. Укрепляем старую веру народа в царя»37.
Это разочарование народом подтолкнуло наиболее решительно настроенных радикалов к терроризму. Если множество утративших иллюзии социалистов-революционеров порвали с движением, а горсточка обратилась к учению немецких социал-демократов, то наиболее стойкое меньшинство решилось действовать иными средствами. В конце 1879 года это меньшинство образовало тайную организацию, назвав ее «Народная воля». Свою миссию тридцать ее полноправных членов, входящих в Исполнительный комитет, видели в борьбе с царским режимом средствами систематического террора: при своем основании «народовольцы» вынесли смертный приговор Александру II. Это была первая политическая террористическая организация в истории, ставшая моделью для всех последующих организаций такого толка не только в России, но и в других странах.
Обращение к терроризму было признанием своей отчужденности. Как впоследствии признавал один из лидеров «Народной воли», для терроризма «нет нужды ни в поддержке, ни в сочувствии страны. Достаточно своего убеждения, своего отчаяния, своей решимости погибнуть. Чем меньше страна хочет революции, тем натуральнее должны прийти к террору те, кто хочет во что бы то ни стало оставаться на революционной почве, при своем культе революционного разрушения»38.
Своей миссией «Народная воля» объявляла убийство правительственных чиновников с двоякой целью: деморализовать правительство и преодолеть тот священный страх, с каким народ относится к царю. Прокламация Исполнительного комитета гласит:
«Террористическая деятельность <…> имеет своей целью подорвать обаяние правительственной силы, давать непрерывное доказательство возможности борьбы против правительства, поднимать таким образом революционный дух народа и веру в успех дела и, наконец, формировать годные к бою силы»39.
Конечной целью «Народной воли» был созыв Национального собрания, через которое весь народ мог бы выразить свою волю. «Народная воля» была организацией в высшей степени централизованной: решения Исполнительного комитета считались обязательными для всех ее членов, которые именовались «вассалами». «Вассалы» должны были целиком и без остатка посвятить себя революционному делу и, если потребуется, пожертвовать имуществом и даже жизнью.
Образование «Народной воли» обозначило водораздел в истории русского революционного движения. Прежде всего, насилие признавалось вполне законным оружием политики, тогда как просвещение и убеждение были отброшены как средства негодные и даже пагубные. Но важнее всего другое: революционная интеллигенция присвоила себе право решать, что есть благо для народа. Даже само название «Народная воля» — обманчивое самонаречение, поскольку вышепоименованный «народ» никогда не только не уполномочивал тридцать интеллигентов говорить от своего имени, но и достаточно ясно дал понять, что ему не по пути с теми, кто выступает против царя. Когда террористы в качестве одной из своих целей выдвигали «поднятие революционного духа народа», они прекрасно представляли, что настоящий народ, то есть те, кто возделывает землю и трудится на фабриках, никаким революционным духом, который следует поднимать, вовсе и не пронизан. Такая позиция революционной интеллигенции несла в себе одну весьма характерную для последующих событий черту: с той поры все русские революционеры — сторонники ли терроризма или противники его, принадлежащие ли к социал-революционной или к социал-демократической партии, — присваивали себе право выступать от имени «народа», то есть некой абстракции, не имеющей ничего общего с реальной жизнью.
Террористическая кампания, развернутая «Народной волей» против правительства, совершенно к этому не подготовленного (в штате Третьего отделения, отвечающего за безопасность государства, насчитывалось столько же сотрудников, сколько было членов Исполнительного комитета), достигла своей ближайшей цели: 1 марта 1881 года жертвой брошенной террористами бомбы пал царь Александр II. Но никакого политического капитала народовольцам это не принесло. Публика в ужасе отшатнулась от злодеев, и радикальное дело потеряло значительную долю сочувствия общества. Правительство отреагировало репрессивными мерами и агентурными операциями, направленными против интеллигенции, что сильно затруднило революционную деятельность. А «народ» так и не поднялся, неколебимый в своей вере, что долгожданную землю даст ему новый царь.
В революционной деятельности наступило десятилетие затишья. Интеллигенты, желавшие служить общему благу, обратились к теории «малых дел», то есть к полезной и незаметной деятельности, нацеленной на поднятие культурного и материального уровня населения через земские учреждения и частные благотворительные общества.
Вновь поднял голову радикализм в начале 1890 года в связи с резким всплеском в развитии российской промышленности и поразившим страну жестоким голодом. Социалисты-революционеры 70-х годов верили, что Россия, где нет необходимых для расцвета капитализма внутреннего и внешнего рынков, пойдет по своему, отличному от Запада пути экономического развития. Русское крестьянство — нищее и в большой мере опирающееся на прибыль от кустарных промыслов (составлявшую одну треть всего крестьянского дохода) — неизбежно разорится и, не в силах противостоять высокомеханизированному фабричному производству, потеряет и ту малую покупательную способность, каковой еще обладает. Что же касается внешних рынков, то ими уже всецело завладели развитые западные страны[77]. России следует совмещать общинное землевладение с кустарным промыслом. Из этих предпосылок социалисты-революционеры создали учение о «собственном пути», согласно которому Россия перейдет от «феодализма» непосредственно к «социализму», минуя фазу капитализма.
Этот тезис получил развитие с помощью аргументов, почерпнутых из работ Маркса и Энгельса. Поначалу Маркс и Энгельс не признавали такого толкования своего учения, но постепенно уступили, признав, что возможны различные пути экономического развития. В 1877 году, в ходе полемики с русскими публицистами, Маркс отказался от утверждения, что каждой стране предстоит повторить экономический опыт Западной Европы. Если Россия вступит на путь капиталистического развития, писал он, тогда, действительно, ничто не спасет ее от «неумолимых законов», но это не означает, что Россия не может избежать этого пути и всех несчастий, которые ее на нем поджидают40. Еще несколько лет спустя Маркс написал Вере Засулич, что «историческая неизбежность» капитализма имеет силу для стран Западной Европы и что, поскольку Россия сумела сохранить крестьянскую общину в эпоху капитализма, эта община вполне может стать «точкой опоры социального возрождения России»[78]. Маркс и Энгельс восхищались террористами из «Народной воли», и, как исключение из их общей теории, Энгельс допускал, что в России революцию может сделать «горстка людей»41.
Таким образом, прежде чем в России возникло «марксистское», или социал-демократическое, движение, теории его основателей были, с их благословения, истолкованы в применении к самодержавному строю в аграрной стране в том смысле, что революция может совершиться не как неизбежное социальное следствие зрелого капитализма, а посредством террора и государственного переворота.
Небольшая группа, которую возглавил Г.В.Плеханов, не могла согласиться с такой версией марксизма. Эти люди порвали с «Народной волей», перебрались в Швейцарию, где углубленное изучение литературы немецких социал-демократов привело их к выводу, что у России нет иного выбора, как пройти через стадию зрелого капитализма. Они отвергали терроризм и государственный переворот и даже если допускали маловероятную возможность, что насильственными мерами удастся свергнуть царский режим, то считали: это приведет вовсе не к социализму, для которого у отсталой России нет ни культурных, ни экономических предпосылок, а к «возрожденному царизму на коммунистической основе».
Идеи, воспринятые русскими социал-демократами, влекли за собой определенные политические следствия. Развитие капитализма означало рост буржуазии, которая ратовала за либерализацию из соображений экономического характера. Кроме того, это означало и развитие промышленного «пролетариата», подталкиваемого к социализму ухудшающимся экономическим положением и способного поставлять социалистическому движению революционные кадры. Однако то, что русский капитализм развивается в стране с докапиталистической политической системой, требовало особой революционной стратегии. Социализм не мог взрасти в стране, зажатой в железные тиски полицейско-бюрократического режима: ему нужна была свобода слова для пропаганды своих идей и свобода собраний для организации своих сторонников. Иными словами, в отличие от немецких социал-демократов, которые с 1890 года могли действовать в открытую и участвовать во всеобщих выборах, перед русскими социал-демократами вставала первоочередная задача — свержение самодержавия.
Теория двуступенчатой революции, в формулировке соратника Плеханова Павла Аксельрода, предполагала сотрудничество «пролетариата [читай: интеллигентов-социалистов] с буржуазией ради достижения общей цели: установления в России «буржуазной демократии»». Когда же эта ближайшая цель будет достигнута, социалисты сплотят рабочий класс, чтобы приступить ко второй, социалистической фазе революции. В свете этой теории все, что способствовало развитию капитализма в России и служило интересам буржуазии, было — на данном этапе — прогрессивным и благоприятствовало социалистическому движению.
Последнее десятилетие XIX века протекало в яростных спорах между представителями двух лагерей радикализма относительно экономического (за которым подразумевалось политическое) будущего России. Одна группа, в 1902 году образовавшая партию социалистов-революционеров (эсеров), придерживалась традиционной теории «особого пути» и «прямой» борьбы, то есть терроризма. Их противники, социал-демократы, верили в неизбежность наступления капитализма и в политическую либерализацию России. Обе эти группы имели множество расхождений по стратегическим и тактическим вопросам, которые мы опишем ниже, но их объединяла одинаковая приверженность революционной цели. В начале 1900-х годов каждая из этих партий насчитывала в своих рядах несколько тысяч сторонников, практически все они были представителями интеллигенции — в большинстве студенты университетов или исключенные в свое время из учебных заведений. Они и составляли кадры профессиональных революционеров, то есть людей, единственным занятием которых в жизни была революционная деятельность. Они прилежно изучали социальные и экономические условия, благоприятствующие или препятствующие достижению их целей, и из-за рубежа и даже из тюрем и ссылок вели непрерывную полемику со своими политическими противниками.
Описание профессиональных революционеров, сделанное французским публицистом Жаком Эллюлем, вполне подходит и к российскому воплощению этого типа людей, которые «проводят свои дни за изучением и формулированием теории революции, а случается, и за агитацией. Они живут революцией не только интеллектуально, но и материально… Маркс был типичным представителем таких профессиональных революционеров, людей вполне праздных, настоящих «рантье от революции». Они проводят большую часть жизни в библиотеках и клубах. Они не готовят непосредственно революцию. Они анализируют распад общества, классифицируют благоприятные для революции условия. Но когда революция разражается, тогда их теоретическая подготовка позволяет им играть в ней решающую роль, тогда они превращаются в ее руководителей, организаторов. Это не те люди, которые вызывают смуту, они любят порядок: едва переполох стихает, реорганизуют структуры, к чему они интеллектуально подготовлены, но самое главное, они известны публике как специалисты по революциям. Поэтому, совершенно естественно, они приходят к власти»[79].
Российские политические партии стали формироваться на переломе веков.
Партия социалистов-революционеров, образовавшаяся в 1902 году, была и на словах и на деле самой радикальной из всех, с уклоном к анархизму и синдикализму и с неизменным пристрастием к терроризму42. Социал-демократы основали свою партию на подпольном съезде в Минске в 1898 году. Однако тогда полиции стало известно об их собрании и его участники были арестованы. Настоящий отсчет деятельности Российской социал-демократической рабочей партии (РСДРП) надо вести со II съезда, состоявшегося пять лет спустя, в Бельгии и Англии.
Либералы основали свою собственную, Конституционно-демократическую партию, известную также как Партия народной свободы, в октябре 1905 года.
Во главе всех этих партий стояли интеллигенты, и хотя социалисты называли либералов «буржуями», а большевики клеймили своих социалистических противников «мелкобуржуазностью», никаких четких различий в социальной принадлежности лидеров этих трех основных оппозиционных партий не было. Боролись они в основном за один и тот же круг сторонников, и пусть либералы стремились избежать революции, которую готовили социалисты, в своей стратегии и тактике они не гнушались революционных методов и пользовались плодами террористической активности социалистов.
В российском либерализме господствовали интеллигенты с ярко выраженной левой ориентацией: это движение носило радикально-либеральный оттенок. Конституционные демократы (кадеты), хранили верность традиционным либеральным ценностям: демократические выборы, парламентское управление, свобода и равенство всех граждан, уважение к закону. Но действуя в стране, где подавляющее большинство населения не имело ни малейшего представления об этих заморских благах и где социалисты постоянно подстрекали к революции, они сочли необходимым занять более радикальную позицию.
Партия социалистов-революционеров была старшей из двух социалистических партий, ибо вела происхождение от «Народной воли». Платформа эсеров содержала три основных пункта: антикапитализм, терроризм и социализация земли. Как и социалисты-революционеры 1870—1880-х, эсеры придерживались теории, «особого пути». Они не могли совершенно игнорировать весьма наглядный рост капитализма в России после 1890 года, в его индустриальном и финансовом проявлениях, но утверждали, что это феномен искусственный и преходящий, что самим своим успехом капитализм подрывает свои основы, ибо, разоряя деревню, лишает себя основного рынка. Они отводили буржуазии определенную роль в революционном процессе, хотя вообще считали ее служанкой самодержавия. Освобождение России, утверждали они, будет достигнуто вооруженным действием масс в городах и селах.
Так как социалисты-революционеры не могли рассчитывать, что буржуазия возглавит политическую борьбу или даже примкнет к ней, эта задача возлагалась на интеллигенцию. Свою миссию интеллигенция могла исполнить наилучшим образом посредством актов политического терроризма, цель которого та же, что была сформулирована «Народной волей», — то есть подрыв престижа правительства в глазах населения и подстрекательство к бунту. Терроризм был центральным пунктом программы эсеров. Для эсеров это было не просто политической тактикой, но и некоторым духовным актом, почти религиозным ритуалом, в котором террорист, отнимая чужую жизнь, жертвует своей. Эсеровская литература содержит удивительно варварские восхваления «святого дела», «творческого порыва» и «вершин человеческого духа», достигаемых, как они утверждали, в их кровавом деле43. Террористическими акциями непосредственно руководила подпольная «Боевая организация», которая «приговаривала к казни» деятелей правительства. Но эсеровские ячейки на местах и отдельные члены организации шли на политические убийства и по личной инициативе. Первой акцией политического террора, которую организовали эсеры, стало убийство в 1902 году министра внутренних дел Д.С.Сипягина. В дальнейшем, до самого своего разгрома, последовавшего в 1908–1909 годах, Боевая эсеровская организация осуществила тысячи политических убийств.
Дерзкие террористические подвиги эсеров, часто кончавшиеся гибелью террориста, снискали им восхищение в оппозиционных кругах, включая и те, что формально были против терроризма. А социал-демократы, отвергавшие такую тактику, несли чувствительные потери, когда, увлеченные образом «истинных революционеров», их приверженцы переходили в чужой стан44.
Социальная программа эсеров сосредоточивалась на «социализации» земли, что требовало отмены частной собственности на землю и передачи заведования ею местным органам самоуправления: то есть обеспечения каждому гражданину, способному и желающему возделывать землю, права на получение пригодного надела. Эсеры переняли крестьянский лозунг «черного передела» об экспроприации и распределении между общинами всех частновладельческих земель. Эта программа, отражавшая чаяния сельского населения православной России, обеспечила эсерам поддержку чуть ли не всего крестьянства. А социал-демократы, с их значительно более скромными требованиями в пользу крестьянства и общим презрением к мужику, приверженцев в деревне не находили.
Хотя основную опору эсеры имели в деревне, они не отворачивались и от промышленных рабочих: в своей программе они описывали пролетариат как существенный элемент революции и допускали переходный период «пролетарской революционной диктатуры»45. В отличие от социал-демократов эсеры не считали рабочих и крестьян разобщенными и враждебными друг другу классами. Теоретики эсеров, из которых самым выдающимся был Виктор Чернов, определяли классы не по отношению к средствам производства, а по отношению к источникам дохода. Согласно этим меркам, общество составляют два класса: эксплуатируемые, или «труженики», — то есть те, кто зарабатывает на жизнь своим трудом, и эксплуататоры — те, кто живет за счет чужого труда. Ко второй категории они относили помещиков, капиталистов, чиновничество и духовенство, к первой — крестьян, рабочих и самих себя — интеллигенцию. Крестьянин, работающий на себя, был для них «тружеником» и естественным союзником рабочего. Не совсем ясно они представляли себе, как быть с промышленными предприятиями в послереволюционном обществе, и им трудно было привлечь на свою сторону рабочих.
Партия эсеров, исповедовавшая достаточно крайние настроения, имела еще более экстремистское крыло — так называемых максималистов. Эта немногочисленная группа хотела дополнить политический терроризм «экономическим», направленным против помещиков, заводчиков и фабрикантов. На практике их деятельность сводилась к бессмысленному «бомбометанию», как это было, например, в случае покушения на премьер-министра Столыпина в 1906 году, когда во время взрыва на даче погибли десятки неповинных людей. Для финансирования своих операций максималисты прибегали к ограблению банков, уклончиво называя это «экспроприацией», приносившей им, впрочем, миллионные трофеи. (В этих «эксах», как мы увидим, участвовали иногда и большевики.) Из брошюры И.Павлова «Очистка человечества», легально опубликованной в 1907 году в Москве, очевидно, что в этом движении максималистов было что-то маниакальное. Павлов утверждает: «эксплуататоры» не просто социальный класс, но «раса вырожденцев», которая «морально отличается от наших животных предков в худшую сторону; в ней гнусные свойства гориллы и оранга прогрессировали и развились до неведомых в животном мире размеров». А так как эта «раса» передает пагубные черты и своим потомкам, все ее представители, включая женщин и детей, подлежат истреблению46. Эсеровская партия формально не одобряла позиций максималистов и Союза социалистов-революционеров максималистов, основанного в 1906 году, но на практике сумела примириться с их крайностями.
Эсеры были довольно слабо организованы, во многом из-за того, что полиция, первоочередной задачей которой было предотвращение террористических актов, научилась мастерски проникать в партийные ряды и опустошать их. (По свидетельству основателя эсеровского террористического аппарата Г.А.Гершуни, за выдачу члена Боевой организации охранка платила вознаграждение в размере 1000 руб., за эсера из интеллигентов — 100 руб., за эсера из рабочих — 25 руб., тогда как за социал-демократа — не больше трешки47.) Партийные ячейки заполняли студенты: в Москве они составляли не менее 75 % эсеровских активистов48. В деревне самыми верными сторонниками эсеров были сельские учителя. Пропаганда и агитация, выражавшаяся главным образом в распространении брошюр и листовок, похоже, не много преуспела в разжигании антиправительственных настроений, так как, по крайней мере до 1905 года, крестьяне продолжали верить, что землю, о которой они столько мечтали, им дарует царь.
О социал-демократической партии мы поговорим подробнее позже. Здесь будет достаточным отметить лишь некоторые черты этой партии, повлекшие важные политические последствия в первые годы нового века. В отличие от эсеров, которые делили общество на «эксплуататоров» и на «эксплуатируемых», социал-демократы определяли классы по отношению к средствам производства и рассматривали рабочий класс («пролетариат») как единственный истинно революционный класс. Крестьянство, за исключением батраков, они считали классом «мелкобуржуазным», а значит, реакционным. С другой стороны, буржуазия была для социал-демократов временным союзником в совместной борьбе против самодержавия. Капитализм, с их точки зрения, был неизбежен и прогрессивен. Терроризм социал-демократы отвергали на том основании, что он отвлекает от первоочередной задачи социалистов — организации рабочих, хотя плодами террора охотно пользовались.
Социальная принадлежность лидеров (так же, как и рядового состава) этих двух социалистических партий не обнажает существенных различий49. И там и тут руководители вышли из дворян или среднего сословия (мелкая буржуазия, служащие) — то есть из той же социальной среды, что и руководители либеральной партии. В высшем руководстве эсеровской партии было на удивление много деятелей из семей миллионеров, например В.М.Зензинов, Абрам Гоц, И.И.Фондаминский50. При всех заверениях в любви к крестьянству эсеры не допускали их в высшее руководство, а у социал-демократов, назвавших себя партией рабочего класса, в высших эшелонах было всего несколько представителей рабочих51. В беспокойные периоды (1905–1906 и 1917 годы) обе партии полагались главным образом на обретающихся в городах, утративших корни и набравшихся городских манер бывших крестьян. Психологически и экономически беззащитные, некоторые из них примыкали к социалистам, тогда как другие пополняли ряды «черной сотни», громившей студентов и евреев. По словам социал-демократа П.П.Маслова, «по существу деятельность местных групп партии с.—ров мало отличалась от деятельности социал-демократов. Организации той и другой партии состояли обыкновенно из небольшой группы интеллигентов, составлявших комитет, мало связанных с массами и смотревших на массу главным образом как на материал для политической агитации»52.
Российских либералов лишь отчасти можно причислить к интеллигенции. Они не разделяли основной философской предпосылки радикалов, то есть веру в возможность усовершенствования человека и общества. И их цели не отличались от целей западных либералов. Однако по своей тактике и стратегии русские либералы были очень близки к радикалам: как любил хвастаться Павел Милюков, их политическая программа «наиболее левая из всех, какие предъявляются аналогичными нам политическими группами Западной Европы»53. Иван Петрункевич, другой видный кадет, считал, что российские «либералы, радикалы и революционеры» различались не политическими целями, а темпераментом»54.
Эти левацкие настроения либералов были продиктованы двумя соображениями. Либералы, адресуясь к избирательским массам, вынуждены были соперничать с радикальными партиями, которые тоже стояли на более левых позициях, чем их европейские собратья, давая самые беззастенчивые и утопические обещания своим избирателям. Либералам пришлось принять этот вызов. Чтобы лишить социалистов их козырей, либералы разработали радикальную социальную программу, в которую входило требование об экспроприации многоземельных имений (с компенсацией «по справедливости», а не по рыночной стоимости), а также церковных и государственных владений для распределения крестьянам[80]. Их платформа включала также создание обширной программы социального обеспечения. Они оставались глухи к призывам умерить свои требования, боясь скомпрометировать себя в глазах народных масс и проиграть социалистам.
Но еще более серьезными были соображения тактического характера. Чтобы вырвать у самодержавия сначала конституцию и законодательный парламент, а затем парламентскую демократию, либералам нужен был мощный рычаг. И такой рычаг ими был найден — угроза революции. В 1905–1907 и, снова, в 1915–1917 годах они убедили монархию пойти на политические уступки — в попытке избежать еще больших неприятностей. Партия хранила скромное молчание относительно эсеровского террора, который, согласно их либеральным принципам, им бы следовало открыто осудить.
Таким образом, политическая тактика кадетов была довольно суетливой и двусмысленной — страх перед революцией и использование этого страха, как оказалось, таили в себе грубейшую ошибку: игра на революционной угрозе в немалой степени способствовала подготовке именно того, чего либералы более всего желали избежать. Но осознали они это, когда уже было поздно что-либо изменить.
Хотя либералы были умеренней социалистов, правительству они доставляли больше хлопот, в силу того, что в их рядах состояли весьма заметные в обществе фигуры, которые могли свободно заниматься политикой под маркой своей легальной профессиональной деятельности. Для полиции верной и легкой добычей были студенты-социалисты. Но кто осмелился бы хоть пальцем тронуть, скажем, князя Шаховского или князя Долгорукова, даже если они занимались организацией подрывной партии? И как можно было вмешаться в собрания врачей или юристов, даже если было широко известно, что там обсуждаются запрещенные темы? Это отличие в социальном положении объясняет, почему руководящие органы либералов могли действовать непосредственно в России, практически не испытывая полицейского давления, тогда как эсерам и социал-демократам приходилось руководить деятельностью своих партий из-за рубежа. Это же объясняет и то, почему и в 1905, и в 1917 годах либералы первыми вступали на политическую сцену, опережая на несколько недель своих соперников-социалистов.
Русское либеральное движение имело две основные точки опоры: земства и интеллигенцию.
Земства избирались на основании выборных правил, обеспечивавших солидное представительство поместного дворянства, считавшегося тогда твердой опорой монархии. Земства действовали на уездном и губернском уровне, но правительство не позволяло им формировать общенациональную организацию, опасаясь, что в результате к ним перейдут квазипарламентские функции. Избранные в земское правление представители тяготели либо к либерально-конституционным взглядам, либо к славянофильско-консервативным, но и в том и в другом случае они не симпатизировали самодержавию и бюрократическому управлению, а в равной мере и не принимали революционную идею. Состоящие на земской службе агрономы, врачи, учителя и т. д. (так называемый «третий элемент») были настроены более радикально, но тоже не поддерживали революцию.
При должном подходе земства могли бы помочь укреплению монархии. Однако консерваторы в бюрократических структурах, в особенности в министерстве внутренних дел, с нескрываемым раздражением относились к земской деятельности, видя в ней назойливое вмешательство в чужие, дела и помеху губернской администрации. Под влиянием консерваторов Александр III в 1890 году ограничил права земств, предоставив губернаторам широкие полномочия по надзору за земскими штатами и деятельностью.
Обеспокоенные давлением со стороны властей, земские лидеры в 1890-х годах провели неофициальные всероссийские съезды, выдавая их за профессиональные и научные конференции. В 1899 году они пошли еще дальше, учредив в Москве кружок под названием «Беседа». Участники кружка занимали достаточно высокое социальное и служебное положение, что вынуждало полицию смотреть сквозь пальцы на их собрания, проходившие в московском особняке князей Долгоруковых55.
В июне 1900 года правительство ввело новые ограничения на компетенцию земств — на сей раз в налоговой сфере. Правительство потребовало также отстранить от службы тех земских деятелей, которые особенно активно выступали за конституционные реформы. В ответ на это «Беседа», до сей поры посвящавшая свои дискуссии исключительно земским делам, обратилась к широким политическим проблемам. Многих земцев гонения со стороны правительства поставили перед проблемой: имеет ли смысл продолжать «конструктивную», аполитичную работу при строе, в котором главенствуют бюрократия и полиция, готовые задушить всякое проявление инициативы снизу. Эти сомнения еще более усугубились после опубликования в 1903 году в Германии конфиденциальной записки Витте, в которой автор доказывал, что земства несовместимы с самодержавием.
В 1901 году ряды земцев-конституционалистов пополнились небольшой, но влиятельной группой интеллигенции, порвавшей с социал-демократами из-за их невыносимой политической партизанщины и догматизма. Самой заметной фигурой в этой группе был П.Б.Струве, автор основного манифеста социал-демократической партии и один из выдающихся ее теоретиков. Струве и его друзья предложили сплотиться в национальный фронт всем партиям — от крайне левых до умеренно правых — под лозунгом «Долой самодержавие». Эмигрировав в Германию, Струве при поддержке друзей-земцев основал там в 1902 году журнал «Освобождение». В этом журнале печаталась информация, не дозволенная цензурой на родине, — включая секретные правительственные документы, предоставляемые симпатизирующими из чиновных кругов. Переправленные в Россию, эти издания способствовали созданию организации «освобожденцев», из которой впоследствии образовалась партия кадетов. В 1903 году был основан «Союз освобождения», выступавший за установление конституционного строя и гражданские права. Его ответвления в разных городах привлекали к себе и умеренных, и социалистов, в особенности социалистов-революционеров. (Социал-демократы, настаивавшие на своей «гегемонии» в борьбе против режима, от сотрудничества отказывались.) Все эти кружки, действовавшие полулегально, внесли немалый вклад в создание атмосферы недовольства существующим строем56.
Рядовой состав либерального движения был очень разношерстен. Партия кадетов, которая в 1906 году насчитывала 100 тыс. членов — в несколько раз больше, чем все социалистические партии, вместе взятые, — опиралась на гораздо более широкие круги общества, чем их соперники слева, привлекая в свои ряды многих творческих людей, мелкое чиновничество, купечество. Либеральную интеллигенцию представляли главным образом профессионалы: университетские преподаватели, юристы, врачи, журналисты, но не студенты, пополнявшие ряды социалистов57.
В начале XX века очень многие в России жаждали глубоких перемен. Добрую их долю составляли «профессиональные революционеры» — новая порода людей, посвятивших жизнь подготовке политического насилия. Они и их приверженцы могли бесконечно спорить, расходясь друг с другом в вопросах тактики. Но в главном они были единодушны: нет и не может быть никакого примирения и компромисса с существующим общественным, экономическим и политическим строем — он должен быть свергнут и разрушен до основания, и не только в России, но и во всем мире. Влияние этих экстремистов было так велико, что их чары испытали на себе даже российские либералы. И конечно, ограниченные политические уступки, провозглашенные Октябрьским манифестом, удовлетворить их не могли ни в коей мере.
Такие настроения интеллигенции создавали серьезную угрозу возникновения перманентной революции. Ведь для революционера революция — что для адвоката судебное разбирательство или для бюрократа — бумажная волокита. Во всяком случае, в интересах самой профессии — создавать ситуации, требующие вмешательства профессионала. И то, что интеллигенция отвергла путь примирения с официальными кругами, что она обостряла недовольство и противилась реформам, делало маловероятным мирный исход российских противоречий.