Макс Фрай Русские инородные сказки — 5

Такие дела

Виталий Авдеев «Человек устроен просто…»

Человек устроен просто. В середине у него дырка, а все остальное по бокам от нее. Если в эту дырку вставить ручку и начать крутить по часовой стрелке, то человек начнет плясать. Если, с другой стороны, ручку не вставлять и не крутить, то человек все равно будет плясать.

Сверху у человека голова. Иногда бывает, что голова оказывается снизу, но потом она непременно возвращается на место. В голове у человека висит порожек. Порожек все время падает и его приходится поднимать обратно.

Еще у человека есть пружина и три настоящих пальца. Пружина ему совсем ни к чему, а пальцы очень нужны, поэтому он тщательно прячет ее среди пальцев ненастоящих. Так тщательно, что потом никак не может найти.

На спине у человека двенадцать крыльев, поэтому он не летает, как птица, а летает, как человек. То есть плохо, ведь, как правило, человек и не догадывается, что у него на спине двенадцать крыльев.

Еще у человека есть нос. Если подойти к нему близко-близко и тихонько нажать на этот нос, то он сразу начнет вас любить. Правда, если нос отпустить, он вас сразу любить перестанет. Именно поэтому человек, как правило, никого не любит.

Совсем внутри у человека спрятаны цель, я и счетная машинка, но это и вовсе неинтересно.

Мне могут возразить, что человек устроен совсем не так, и я, конечно, соглашусь. Но могут ли возражающие рассказать мне, как по-настоящему устроен человек и почему их версия лучше моей, вот что любопытно.

А тем, кто не найдется, что возразить, я могу рассказать, как устроено облако. Если они смогут убедительно объяснить мне, как именно это знание поможет им подружиться хотя бы с одним облаком.

Ася Андреева Лифт

В понедельник, ровно в половину одиннадцатого утра, лифт застрял. В этот момент в его элегантном брюхе стояли семь человек. Конечно, никто из них не ожидал этой резкой остановки между двенадцатым и тринадцатым: лифт был добротный, респектабельный и денег, судя по всему, стоил немалых. Так что никто из пассажиров не воспринял поломку всерьез. Вообще, когда находишься в огромном офисном здании в самом центре Москвы, одна отделка которого стоит столько, что проще уж сразу обклеивать стены десятидолларовыми бумажками, как-то глупо застревать между этажами.

Секунд пять после остановки в лифте царило неловкое молчание. Потом молодой человек в пиджаке и коричневых ботинках переложил кейс с документами из правой руки в левую и нажал пятнадцатый этаж. Безрезультатно. Не обращая внимания на легкий холодок где-то в районе солнечного сплетения, Молодой Человек нажал парочку других кнопок. Лифт по-прежнему оставался недвижим.

Тут к делу подключились еще несколько человек. Великолепно Сохранившаяся Женщина лет сорока предложила нажать кнопку вызова, а Представитель Старой Гвардии поправил галстук, который дочка привезла ему из Туниса, и изрек, что нужно попробовать отправить лифт на первый этаж. Молодая и Энергичная Секретарша повернулась к своей Подруге и что-то тихо сказала ей на ухо. Подруга согласно кивнула. А Курьер промолчал. Он хотел есть.

Дело в том, что Курьер решил сперва отделаться от трех пакетов, а потом уже перекусить — он вообще предпочитал сначала сделать дело, а потом уж… К тому же у светящейся будки с бодренькой надписью «КРОШКА-КАРТОШКА» выстроилась солидная очередь. Так что он просто перешел через дорогу, еще раз проверил адрес на пакете и зашел в здание. Потом пересек вестибюль и присоединился к разношерстной группе людей, дожидающихся вот этого самого лифта.

Курьер пошевелил лопатками и обвел окружающих взглядом в поисках поддержки. Ему очень хотелось, чтобы кто-нибудь сказал: «Нет, ну это же просто ни в какие ворота!» или что-нибудь в этом роде. А он бы согласился, что — да, в самом деле, куда это годится. Таким образом, у него появилась бы возможность внести посильную лепту в исправление неприятной ситуации. Но никто ничего такого не говорил, потому он просто недовольно хмыкнул и тут же почувствовал себя неловко.

«Ну вот, приехали, — подумала Девушка в самом углу. — Блин, да что же это за день такой сегодня…» С готовностью осознав тот факт, что опять она влипла в неприятную историю, Девушка принялась размышлять о том, как же это ее угораздило. Она и так безнадежно опаздывала на собеседование, а теперь шансы получить работу в этом здании стремительно приближались к минус бесконечности. Потому что такое фантастическое стечение обстоятельств не понравится ни одному менеджеру по набору персонала.

Сначала ее подпись срочно понадобилась на каких-то бумагах, и ей пришлось заезжать в офис к отцу. Да, а с утра она проспала. Ну, выключила будильник и вместо пяти минут провалялась в постели добрых полчаса. И все бы ничего, но, благополучно расписавшись на таинственных папулиных документах, она застряла в пробке, а в довершение всего ошиблась поворотом и безнадежно заплутала в незнакомом районе. Так что еще сорок минут псу под хвост. Теперь лифт. И чем это все закончится…

Как будто услышав ее мысли, лифт слегка покачнулся. В результате подметки пассажиров на долю секунды утратили сцепление с поверхностью пола. И им это совсем не понравилось.

— Так, спокойно!

— Вы тоже почувствовали? Господи, ну что же это такое!

— Дамы, без паники! — ободряюще рявкнул Представитель Старой Гвардии.

С утра он позавтракал яичницей, как обычно, и вовремя вышел из дому. И если бы какой-то молодой наглец не перекрыл ему выезд, он уже давно сидел бы в своем черном кожаном кресле и просматривал входящие бумаги.

— Сейчас разберемся. Молодой человек, позвольте…

Представитель Старой Гвардии протиснулся к панели с кнопочками и деловито нажал кнопку вызова. Не получив никакого результата, он принялся нажимать все кнопки подряд.

— Прекратите немедленно! — вмешалась Хорошо Сохранившаяся Дама.

Она достала из сумки изящный телефончик приятного перламутрового цвета. Надпись в обрамленном стразами окошечке сообщала, что устройство никак не может найти пригодную к употреблению сеть. Так.

— Так, у кого-нибудь работает телефон?

Изящный поворот головы, один властный вопросительный взгляд… и все немедленно полезли за своими устройствами связи. Все, кроме Девушки и Представителя Старой Гвардии. Не обращая на Даму никакого внимания, он сосредоточенно пытался нажать несколько кнопок сразу.

— Послушайте, вы его окончательно доломаете, — сказала Дама, позволив своему голосу выразить одну тридцать вторую охватившего ее раздражения.

Лифт тоже так думал. Не дав Даме договорить, он опять качнулся — на этот раз более основательно. Пол снова ушел из-под ног, и кабину заполнил пронзительный женский визг — у Подруги Секретарши не выдержали нервы.

— Без истерик! — Хорошо Сохранившаяся Дама умело отвесила визжащей девице звонкую пощечину.

В железной коробке, припаянной к крыше лифта, тут же что-то замкнуло, и свет в кабине тревожно замигал. Девица прекратила визжать и уткнулась в плечо подруге. Секретарша бросила на Даму презрительный взгляд и с демонстративной заботливостью принялась утешать несчастное создание. Курьер, все это время напряженно переминавшийся с ноги на ногу, принял наконец какое-то решение. Он со всей дури треснул кулаком по двери лифта и неожиданно звучно выкрикнул:

— ПОМОГИТЕ!

Молодой Человек тут же схватил его за руку, а Представитель — за плечо.

— Ты что, рехнулся? Не раскачивай! Мы же сейчас…

«Ну почему?? — думала Девушка. Она медленно сползла по стенке кабины, чувствительно зацепившись спиной за поручень, и теперь сидела на корточках, обхватив руками колени. — Ну почему же всегда приходится жить не как хочется, а как почему-то получается?» Ведь она совсем не хочет оказаться жертвой бытовой трагедии, она не хочет, чтобы про нее говорили в новостях дикторы с профессиональной печалью в голосе, и она совсем не хочет — умирать. И ведь еще минуту, еще секунду назад все было в порядке! А потом — раз…

«Это как если бы пломба выпала», — подумала она. Очень похоже. Раз — и все, готово дело. Впереди у тебя неприятности, и избежать их невозможно: придется идти к дантисту, ходить полдня с опухшей щекой, отменять свидание и тратить деньги, отложенные на обновление гардероба, на оплату «стоматологических услуг»… И все — из-за какой-то дурацкой ириски…

Очень похоже. Только не так страшно.

Ведь если бы она приехала на встречу вовремя, она не оказалась бы в этом лифте, она не висела бы тут сейчас в компании свихнувшихся от страха людей. Или — все равно оказалась бы? Она закрыла глаза.

— Господи, ну где же эти лифтеры!

— Постарайтесь успокоиться, нас непременно скоро вытащат отсюда Ну сами подумайте: в здании масса людей. Ведь кто-то должен заметить, что с лифтом что-то не в порядке. Вызовут техников, все обойдется… — Молодой Человек так старается говорить уверенно…

Молодой Человек не хотел раскисать. И он точно знал только одно: если ты можешь кого-то защитить, тебе самому становится не так страшно.

«Он прав, сейчас придут люди и вытащат нас отсюда, — думала Девушка. — Сейчас они еще не знают, что мы тут сидим. Вот, допустим, кто-то из них в эту самую секунду говорит по телефону. Потом повесит трубку, встанет и выйдет в холл. Нажмет кнопку, а лифт не приедет…»

Секретарша разревелась и с размаху опустилась на пол. Лифт угрожающе заскрипел.

«Спасатели ведь тоже сейчас чем-то заняты. А чем? Господи, мы же никогда не знаем, что делают другие люди. Те, с которыми мы еще незнакомы. Они ведь каждую секунду что-то делают: ходят обедать, читают книги, стряхивают снег с перчаток. Сейчас я сижу на полу и боюсь. А тот, кто меня спасет, сейчас разговаривает по телефону. Или закуривает сигарету. Или…» — Она глубоко вздохнула. Поток воздуха поднял несколько песчинок, упавших с каблучка Хорошо Сохранившейся Дамы.

«И человек, за которого я когда-нибудь выйду замуж, тоже ведь что-то сейчас делает. Может, обедает. Или сидит и горюет из-за каких-то там неизвестных мне неудач. Или покупает новую машину, или — встречается с девушкой… В общем, существует, живет! Может быть, в Москве, может — в совсем незнакомом месте… ну, в Австралии например. Или в каком-нибудь там Нижнем Тагиле… почти рядом! Каждую минуту, каждую секунду — он где-то живет, а я ничего об этом не знаю…

И еще: ведь есть люди, которые будут моими лучшими друзьями — через десять лет. И прямо сейчас. Они тоже где-то живут, что-то делают… И когда-то же я их встречу? И может быть, через десять минут кто-то из них нажмет кнопку лифта… Просто потому, что ему нужно подняться на десятый этаж…

Ведь так всегда и бывает?

Мы просто живём, просто заходим в привычное кафе, мы просто встречаем там — человека… Человек улыбается и щелкает зажигалкой. И разве мы знаем, кого мы встретили? И — когда…

Так значит, никакого одиночества нет? Значит, это мы сами его выдумываем?»

Девушка улыбнулась. Эта улыбка, попав в атмосферу, вызвала в ней легкие, незначительные изменения, которые дали возможность произойти следующим событиям:


За четырьмя стенами от нее один пожилой менеджер по набору персонала поднял трубку надрывающегося телефона. Звонила его жена: оказывается, уроки у внука закончились на час раньше, она уже забрала его из школы, накормила и теперь едет забирать паспорта. Так что он может не беспокоиться. Да, пусть не срывается с работы, она сама все сделает. Ну, пока. Она повесила трубку. Ну что, надо ехать. Женщина присела на пуфик, чтобы зашнуровать ботинки.

Вот и хорошо, подумал менеджер. Можно не торопиться.


В пятидесяти метрах от станции метро под названием «Площадь Ильича», в продуктовом магазине, продавщица сосредоточенно пересчитывала деньги, полученные от молодого человека в черном пальто.

— Зин, догони его, а? Я его на пятьдесят рублей наказала. Нехорошо как.

— Молодой человек! Молодой человек!

— Да?

— Вы сдачу не забрали.

— Ой спасибо, девушка…

Десять секунд спустя юная модель в норковой шубке захлопнула дверцу новенького трехдверного BMW и сразу почувствовала в нескольких метрах от себя чужое движение. «Кто это там за машину хватается? Поцарапают ведь, пролетарии…» Она обернулась.

И действительно, к блестящей поверхности слегка заляпанного вездесущей февральской грязью багажника прислонилась какая-то бабулька. Одной рукой она держалась за машину, а в другой у нее была зажата старенькая тросточка. Этой самой тростью она сосредоточенно пыталась найти не очень скользкое место на покрытом бугристой наледью асфальте. Тут по переулку промчалась машина, разбрызгивая во все стороны грязную ледяную кашу.

«Вот ведь сволочи какие! Гоняют, наплевать им на людей…» — старушка испуганно прижалась к округлому белому боку. Да, богатая машина. Это чья ж такая, а?.. «Ох, а девонька-то на Машу мою похожа, царствие небесное… Молодая, красивая… Ну, дай-то бог».

Недовольные морщинки на лице хозяйки транспортного средства вдруг разгладились. Она тихонько откашлялась и спросила голосом Воспитанной Девочки из Хорошей Семьи:

— Простите, Вам помочь?..

— Ничего, ничего… Спасибо, деточка. Я за машину ухватилась, потому что скользко, опасно это.

Красивая девушка протянула старой женщине руку.

— Вы лучше за меня держитесь. Машина грязная, испачкаетесь.


В противоположном конце города, в квартире на последнем этаже одной из бетонных высоток, девушка перестала печатать и тряхнула головой. Она вспомнила, что года три назад ей снился сон, в котором она сидела на диване, положив на колени ноутбук, и писала что-то очень важное. Что именно — осталось неясным, потому что после пробуждения все сразу вылетело из головы. Она перечитала только что напечатанный текст и поняла, что тогда — в том сне — все было именно так. Все совпадало до мелочей: и как сидела, и что писала… А значит, все будет хорошо. Она потянулась, широко раскинула руки и с удовольствием посмотрела в окно. Из него был виден весь город, а по небу проплывало большое серое облако, весь снег из которого высыпался еще полчаса назад, в районе поселка Черноголовка.


У продавца воздушных шариков, торговавшего на углу Арбата и Староконюшенного переулка, резкий порыв ветра вырвал из рук три воздушных шара. Под приветственные вопли прогуливавших географию учеников школы № 59 шарики бодро устремились вверх, попали в мощный воздушный поток и с треском лопнули, зацепившись за телевизионную антенну. Ангел, проживавший в соседней голубятне, вздрогнул и проснулся.


Его коллега, пристально наблюдавший за молодым человеком в круглых очках, почувствовал неладное и закрутил головой. Похоже, что-то разладилось в этом прекрасном современном офисном здании в самом центре Москвы… Да, точно, пора за работу. Замечтался он, а дел-то пруд пруди.


Средних лет мужчина в деловом костюме в тонкую полоску торопливо вышел из конференц-зала и направился в сторону лестницы. Спустившись на один пролет, он остановился и как следует прислушался. Ага, вот в чем дело. Раз, два, три — я в игре!

Он мгновенно растворился в воздухе. Через полторы секунды на тринадцатом этаже открылась дверь с надписью «Пожарный выход». Из нее появился коренастенький мужичок в спецовке, подошел к лифтам и поставил на пол чемодан с инструментами. Времени совсем не оставалось.

Мужичок деловито постучал по двери лифта.

— Эй! Есть кто живой?

Прислушался.

— Понятно. Погодите, сейчас… Чего? Да не ори ты! Понял уже, понял… Не первый день замужем…

Мужичок сердито шмыгнул носом и принялся за работу.

Он как раз помогал подняться вылезшему последним Курьеру, у которого внезапно подогнулись колени, когда последний тросик, удерживавший кабину, все-таки отказал. Молодой Человек, Секретарша, Курьер, Девушка, Представитель, Дама — все-все они стояли рядышком на выложенной черно-белым кафелем площадке и слушали, как грохочет вниз по шахте сорвавшийся со всех предохранителей лифт. Кстати, этот грохот сильно переполошил команду спасателей, наконец-то прорвавшихся на срочный вызов через столичные пробки.

Лора Белоиван Последний читатель

Рукопись на перламутровой штукатурке

«Здравствуйте!»

Нет, так они, кажется, никогда не начинают.

«Меня зовут Наша Любимая Сонечка».

Ну, это и так всем известно. Хотя сейчас у меня другое имя.

В общем, не знаю, как начать. Но это совершенно неважно, потому что главное — закончить.

И нечего тут долго рассусоливать.

Буду писать, как будто говорю. Как будто диктант. Сама диктую и сама записываю. Мне не до стиля.


В общем, когда я была маленькая, мама и папа часто оставляли меня у бабушки. Бабушка учила меня вязать крючком и спицами и диктовала про старину. Я до сих пор могу вывязать изнаночную и лицевую, но не помню, как набирать первый ряд. А крючком у меня выходит только цепочка, длинная-предлинная. Закруглять не умею, а может, забыла. Зато я хорошо помню бабушкины рассказы.

Моя бабушка была обычная старушка, писала книжки белых стихов о неразделенной любви. Факт тот, что своим огромным талантом я пошла не в нее: у меня абсолютно отсутствует потребность выражать свою мысль в письменной форме, зато я могу читать с бумаги чужие.

Бабушка, мама и папа называли меня Наша Любимая Сонечка. Потом это имя узнали во всем мире. Понятия не имею, в кого я удалась своими редчайшими, прямо-таки уникальными способностями: моя мама, как и бабушка, была вполне заурядной женщиной, делала детективы про войну. А папа, тот вообще был Главным Романистом нашего города.

Да, я — уникум. Таких, как я, рождается единица на сто миллионов.

Таких, как я, называют «читатели».

В принципе нам, читателям, жилось неплохо. Мы катались в писательской любви как сыр в масле. Каждое утро на порогах наших квартир стояло парное птичье молоко, и единственное, что нас немного утомляло, это их прямо-таки маниакальная жажда нам поклоняться. Того и глади какой-нибудь прозаик взломает дверь и завалит всю квартиру цветами. На улицу нельзя было выходить без парика и темных очков, но маскировка не всегда помогала: писатели изучили все наши манеры, угадывали по походке. Узнанные, мы спасались бегством, но обычно нас догоняли и зацеловывали до смерти.

Еще эта тягостная обязанность посещения ресторанов три раза на дню. Нас туда доставляли под охраной специальных писателей. Внутри ждали победители писательских состязаний, кормившие нас жареным мясом типа шашлык. Пока мы ели, они читали нам свои произведения: это у них был такой Приз — что каждый нам по мясу и по абзацу. Нагружать нас сильнее запрещалось Законом, но они такие хитрые, растягивали абзац на страницу или даже книгу, а на вертелах приносили целые бока и лопатки. Но в принципе это тоже можно было вытерпеть.

Бабушка моя никогда не врала устно. Она рассказывала, что, когда еще была жива ее бабушка, писателей было намного меньше, чем читателей. И среди читателей возникал стыд, если кто-то из них не знал какого-нибудь модного или просто очень знаменитого писателя. Это так смешно! Подумать только, «знаменитый писатель»! Гораздо понятнее, когда знаменитый читатель. Мы-то, конечно, все были знамениты, а в тот год, когда случилось это ужасное, модным читателем, между прочим, была я.

В тот год писатели осатанели. Они буквально не давали нам проходу. Они по-всякому умудрялись: умоляли, угрожали, обманывали, в общем, заставляли нас читать, читать, читать без конца их книги, а потом выражать свое мнение на Конференциях, которые так и назывались: «читательские». А Конференции стали назначаться уже не раз в месяц, а дважды в неделю.

Проходили они во Дворце конференций, который был обтянут батутами по всему внешнему периметру. Эта мера, конечно, немного портила фасад Дворца, который вообще-то считался самым красивым зданием в мире, но без батутов было нельзя. Все потому, что многие писатели, услышав от нас слова «длинно» или «такое уже было», поднимались на крышу Дворца и прыгали вниз головой. В основном они разбивались вдребезги, но находились такие, которые плющились в лепешку. На оба результата было очень неприятно смотреть, просто из колеи выбивал нас вид спрыгнувших. В конце концов писатели «оградили себя от досадной возможности оскорбить наше эстетическое восприятие». Это кто-то из них так написал про батуты.

Их партии уже давно друг с другом враждовали на почве ревности к нам, а тут окончательно разделились внутри себя на фракции. Появились блоки фантастов-радикалов, сказочников-экстремистов и ультраправых поэтов сложной какой-то ориентации. А отделившись, они объединились между собой, образовав новую, никогда никем не виданную Партию Читательского Счастья. И конечно, новая партия победила на выборах.

Нет, птичье молоко утреннего надоя никуда не исчезло. Но если раньше мы могли потихоньку, чтоб не обидеть писателей, выливать его в унитаз, то теперь к каждому из нас был приставлен член партии нашего счастья. Он следил, чтобы молоко было обязательно выпито. А если мы не хотели, нас поили через задний проход. Я, между прочим, слышала краем уха, что некоторым из наших это якобы нравилось и они якобы специально капризничали и били рукой по стакану. Не знаю, мне кажется, это какая-то не очень удачная постмодернистская брехня в стиле гонзо.

Нас выводили на прогулки и следили, чтобы мы не бегали. Дело в том, что бегущий читатель может упасть и удариться головой об землю, а голова является главным орудием читательского труда. Читатель с ударенной головой все читает неправильно или даже вообще не может читать, поэтому нас гуляли очень осторожно: двое или даже трое членов ПЧС, взяв под локти одного из нас, долго и нежно водили по кругу свежего воздуха.

Я уже написала на левой стене комнаты, что нас регулярно привозили на Читательские Конференции. Теперь из писателей в них участвовали только представители ПЧС. Ну, нам-то, читателям, это было все равно, хоть и отменили пэчеэсовцы слова «длинно» и «такое уже было». Так ведь мы и до этого старались не злоупотреблять плохими словами. А большой разницы с прежними временами не замечали потому, что в ПЧС были писатели всех жанров. Называя на Конференциях лучших писателей (это обычай такой), мы просто зачитывали список присутствующих, и всем писателям было очень, очень радостно. Кроме писателей из второстепенных партий.

На ту Конференцию я не попала по причине простуды. Члены ПЧС, конечно, дорожили моим особым мнением модного читателя, но нарушить мой постельный режим не рискнули, так как рассчитывали на мои дальнейшие мнения. А отложить Конференцию, пока я не поправлюсь, было нельзя: Жесткий График. Потом я узнала, как все произошло.

Все было как всегда: читатели расселись в президиуме, в зал набились члены Партии Читательского Счастья. О заговоре никто не знал. Я где-то читала, что без утечки информации История редко обходится, но это был как раз тот случай. Заговорщики из числа второстепенных писателей все хорошо спланировали.

В конце концов, рано или поздно что-то подобное должно было случиться. Ведь писатель, будь он хоть трижды не член ПЧС, не может долго прожить без читателя: не видя читателя, писатель просто медленно хиреет, хиреет, хиреет, пока совсем не умрет. Заговорщики вовсе не собирались захватывать власть, им просто хотелось на нас взглянуть. Хоть одним глазком.

Они заранее обманули охрану Дворца и тайком забрались на крышу, чтоб проковырять в ней отверстие. Они договорились, что в День Конференции снова обманут стражу или, если возникнет необходимость, ее убьют, а потом по очереди будут залезать на Дворец. План, в общем, удался. Охрану убили тихо. Каждый, кто уже три секунды посмотрел и послушал читателя через дырку в крыше, уступал место товарищу.

Сперва очередь шла как положено. Второстепенные писатели прикладывались к дыре то ухом, то глазом и, спускаясь на землю счастливые, улыбались как дурачки. Толпа очередников — много миллионов — терпела внизу. Но самые последние вдруг начали понимать, что им вряд ли удастся увидеть предмет своей любви. И стали напирать. Сначала легонько, потом — сильней и еще сильней.

Я читала, что хруст писательских костей и хруст Дворца раздались почти одновременно.

По золотому фасаду культового сооружения пробежали черные струйки трещин, на какой-то миг наступила тишина, а затем все исчезло в туче красной пыли. Многие из оставшихся сошли с ума от той величественной картины, что предстала перед их глазами, когда туча рассеялась. Обломки полудрагоценного здания нестерпимо сверкали на солнце сквозь кирпичную пыль, и как-то сразу стало понятно, что под ними никто, абсолютно никто не выжил.

Ни писатели из правящей партии.

Ни читатели, чье счастье было смыслом их политической карьеры.

Так писал какой-то второстепенный прозаик из числа очевидцев катастрофы. Потом он умер от сильного впечатления, о чем и написал в своей книжке.

Второстепенные писатели, оставшись без гегемона, сперва очень обрадовались, но когда поняли, что вместе с ПЧС погибли и все читатели, просто растерялись от ужаса.

Но они в тот же день узнали, что я не была на Конференции. И объявили Большой Читательский Праздник, который продолжается до сих пор.

В положенный час они подоили птиц. Накормили меня. Напоили. Написали новых книжек и выстроили Дворец из чистых изумрудов и рубинов — совершенно без окон, чтобы я не отвлекалась по пустякам. Занесли на руках в комнату с перламутровой штукатуркой и положили спать на постель из розовых лепестков.

Целыми днями, в сытости, тепле, аромате цветов и разноцветном полумраке, я читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю, читаю разную детективную поэзию, рассказы про производство и историческую фантастику.

Писатели меня очень любят. Они дали мне новое имя. Теперь меня звать Наш Единственный Читатель. Иногда я не откликаюсь, и тогда они здорово волнуются.

Сегодня она проснулась среди ночи и принялась за дело. Если бы хоть кто-нибудь знал, как тяжело ей было на это решиться. Ее огромный талант не позволит ей написать полноценный рассказ, тем лучше…

Если честно, для верности у меня в запасе есть еще один способ.

…Ее постель — розовые лепестки. Ее одежда — сотканная пыльца экваториальных бабочек. Но она смогла уберечь бабушкин крючок. Она берет лепестки, скручивает их в жгутики сразу по пять штук и вяжет длинную-длинную цепочку. Цепочка получается удивительно прочной и красивой…

Утром они найдут не только мою рукопись.

Сейчас я допишу свой рассказ на стене, довяжу цепочку, а уж сложить ее скользящей петлей у меня ума хватит. Я читала о таком способе. Его много раз описывала моя бабушка в своих стихотворных рассказах о неразделенной любви.

Дмитрий Брисенко

Самодав

Один человек прочитал умную книгу и решил изменить свою жизнь.

Начал он с того, что стал по капле выдавливать из себя раба.

Баночку помыл, простерилизовал над паром и выдавливает в нее потихоньку.

Выдавливаемый раб похож на пот: та же жидкость, только пахнет по-другому и маслянистая на ощупь.

Из-под ногтей плохо идет раб, а из многих других мест прет очень даже прилично.

«Ничего, ничего, — мысленно подбадривает себя выдавливающий раба, — это как в кинотеатре: сначала без света страшно, а потом совсем не страшно и даже наоборот — интересно!»

Выдавливающий раба тихо смеется, ощущая свободу. Недовыжатый раб по старой привычке внушает ему сгонять за спичками, а то придут и взыщут. Выдавливающий делает серьезное лицо и сдавливает пятку сильней — жидкий раб умолкает и начинает истекать тонким ручьем.

К вечеру баночка заполнена. Выдавливающий звонит своему корешу, зовет в гости.

— Самогон? — Кореш нюхает раба, запах ему нравится.

— Самодав! — смеется выдавливающий и опрокидывает свой стаканчик, в который перед тем налил водку.

Кореш выпивает раба залпом, некоторое время стоит с ошеломленным видом, оглушенный новыми чувствами, затем падает на колени перед другом.

— Ваш-сиятельство! — кричит он подвывая, с непривычными мужицкими интонациями. — Не губите дурака, дозвольте жить, любую волю вашу исполню!

Выдавливающий молча бьет ему ногой в рыло.

С этого дня их отношения перерастают рамки дружеских, и устанавливается меж ними обоюдная привязанность, разрубить которую не по силам и кузнечному прессу.

В садике

Да я и не помню — как, чего. Ну так, без деталей. Хотя вот… погодите… Как бы это, с какого конца начать. Ну, наверное, не с самого близкого, но я, вообще-то, никуда не спешу, так что, если и вы не торопитесь, я бы предпочел с того момента, когда впервые осознаешь, что смотришь на землю у себя под ногами не с высоты, скажем, своих ста семидесяти с копейками, а с высоты, ну, тысяч пяти. Ну или на какой там высоте самолеты летают, чтобы все видно было, вот как в фильме «Апокалипсис сегодня». А? Ну, может, и пониже, это в принципе не играет роли.

Главное, что вот ты летишь, а под тобой не трава — а лес, не лужа — а… знаете, бывают такие большие лужи во дворах, они отчего-то долго не высыхают, а только зарастают бурым таким зеленым илом… так вот, глядишь в эту лужу с высоты, ну ладно, метров трехсот, и быстро так над ней пролетаешь, а там внизу всякие островки зеленые, солнце отражается, ну прямо не лужа — океан. На островках туземцы или там те же америкосы во Вьетнаме… Ну и вот, все это так себе представляешь. Не знаю, многие ли способны и многим ли такое интересно, но меня вот до сих пор пробирает. Почему-то детство сразу вспоминается, самые лучшие его деньки. А я же на работу хожу, мне от метро далековато, это, знаете, на 8 Марта идти, от Аэропорта, там минут пятнадцать, и мимо двух детских садов. И вот странное дело, всякий раз прохожу я мимо детского сада, а там ну вот эти, да, дети, шум-гам, беготня, и вот какая-то, понимаешь, радость и такое ощущение давно утерянного спокойствия, и так вот хочется иногда в этот детсад зайти или хотя бы в школу, посидеть на задней парте, послушать урок, посмотреть на девчонок и, может, даже невидимкой при этом быть — сидишь так, а тебя никто не замечает.

Я вот что думаю: откуда она началась, эта идея. Я тогда уже взрослый парень был, лет под двадцать семь мне тогда было, поехал как-то на ночь глядя к родителям в Подмосковье. Вышел на станции, дошел до дома, открыл дверь, а вторая — старая деревянная — заперта. А у меня ключ только от новой, железной. А родители — на даче. Ну, думаю, посмотрел я фильм. Электрички уже ни туда, ни обратно не ходят. Я пошел на платформу, долго ходил по ней, мерил время и даже высчитал, что один неспешный проход из конца в конец занимает десять, что ли, минут и что мне понадобится тридцать, что ли, таких переходов до первой электрички. В общем, совсем немного, если считать переходами. Однако на пятом или где-то около того я понял, что дело это утомительное и что должны быть другие способы скоротать время. Я обдумал несколько вариантов, сидя во дворе на качелях. Один вариант был так на этих качелях и перекемарить, но тоже не шибко здоровский. Я тогда понял, что тут же сад рядом, детский. Пошел туда, куда-то там, что ли, перелез, через там, не знаю, забор, лег на веранде и так и проспал на ней до первых, как говорится, петухов.

Ребятишки какие-то на меня глазели утром из-за кустов, потом убежали в игры свои играть… А я лежу — на веранде, в тишине, а где-то вне этого, как говорится, шум большого города, едва слышный. И вот тогда я почувствовал… знаете, это как обнаружить дырку в носке: вот ходишь в этом носке полгода, год и ничего не замечаешь, потом смотришь — дырка. Откуда она, когда появилась — да кто ж ее поймет. А ведь долго истончалась ткань, перетирались нитки, незаметно ни для глаза, ни для пятки. И в какой-то момент — раз, и всё. Вот и со мной тогда так же получилось, носил я в себе, как в мешке, разные ненужные тяжести, а с тех пор и стали они незаметно убывать, рассасываться, только я об этом пока не знал. Как я здесь оказался? Да Володька, с ним дружбу свел. Володька в садике тогда в старшей группе был, он в игры особо не любил, все у забора этого, у железной решетки стоял, смотрел, как мне казалось, прямо на меня, ну вот как знак какой. Я же на работу тогда ходил в офис, на 8 Марта, от Аэропорта, а офис, он оттедова недалеко был, от садика. И в какой-то момент лечу я сам себе самолет на работу и вдруг осознаю важную вещь. Прихожу на работу, сажусь за стол, еще немного соображаю. Беру ручку, лист бумаги, пишу заявление об уходе, и через несколько дней меня уж тут с фонарем не отыскать.

Все, свобода. Ну-ка попробуй теперь мной покомандуй, поговори мне, что делать, что не делать. Пошел в садик, устроился сторожем. Но это так, на первый период, на испытательный срок. Я их понимал: дело, конечно, нешуточное, вообще редкое дело, по таким вопросам к ним никогда не обращались, никаких разнарядок, никаких, там, министерских указаний. Я даже, вот как на духу скажу, не знаю, отчего они, воспитательницы, так вошли в мое положение, не выгнали меня, старого дурака, за ворота. Володька-то, тот уж давно небось школу окончил, а меня пока не гонят, нет, кхх-х-х-ххх-хх-хх… Я же как — сначала подметал, ну, помогал там погрузить-выгрузить, то, сё. А потом, ну, как бы это сказать, потом мне как-то все происходящее за детсадовским забором перестало быть интересным.

Раз — и отрезало. Я-то и раньше без огонька жил, ну, там, происходит что-то в телевизоре и вокруг него, да и пусть с ним. Все больше по инерции жил, мне ведь много не надо. Не сразу это понял, постепенно, как вот, знаешь, часы остановились. И все так сразу стало ясно. Я как-то к Володьке, хороший он был пацан, пристроился, ну там с ним стал норы рыть, армиями командовать, он меня даже своим заместителем сделал и рассказал про колобка. В колобка я не сразу поверил, долго не мог взять в толк, думал, он меня разыгрывает… Да куда там. Однажды увидал его — здоровый такой чертяка, еле катится, в земле после него след остается, глубокая такая колея, и блестит, знаешь, особенно если полная луна… к утру, правда, след всегда исчезал.

Сидим мы за кустами, Володька побледнел, глаза огромные, и дрожит… а я и сам со страху чуть не обделался. Колобок не кажную ночь появлялся, а однажды мы его все же заманили в нору, а там наша армия оловянная, только того колобка и видели. До сих пор не пойму, как колобок, такая громадина, в яму нашу поместился. Она ж длиной мне по плечо и диаметром с мой кулак. Однако наутро просунул я туда руку, чую, что-то зацепил. Вытаскиваю — мать честная — корка хлебная! Как мне Володька и говорил. Съели мы с ним эту корку на двоих и оба враз стали невидимками. А? Не веришь? Ну это я сейчас, чтобы ты меня видел, снял защиту, а так я часто лечу, и никто меня не видит: ни радары, ни люди, ни птицы, ни ангелы небесные. Володька-то в тот же год садик окончил, так мы с ним и расстались. А я вот сейчас в младшей группе уже. Знаешь, что больше всего не нравится? Правильно, тихий час. Все хорошо и великолепно, но не могу я днем спать, хоть ты меня режь. Анна Константиновна в наказание меня к девочкам отправляет, на их половину. Я по ночам только невидимый, а днем девчонки надо мной смеются, мол, дедушку опять наказали, сейчас мы дедушку защекочем. Эх, озорницы, все бы им баловать.

А вообще мне тут нравится. Прошлой осенью, вот помню, научился куличики лепить — то-то было радости. А этой зимой зацепился хлястиком за вон ту железку, видишь? Вишу и не могу отцепиться. Прямо и смех и грех. Хорошо, Димка, сторож наш, пришел, снял. Что-то ты, говорит, Матвеич, совсем безудержный стал. А я ему отвечаю, а мне что, мне тут вон как хорошо, хоть повесься не за хлястик, а по-натуральному, и то не страшно выйдет, а как-то так, что в самый раз. Димка пальцем у виска покрутил, дурак ты, говорит. А я ему говорю, нет, говорю, дураки все в специальных местах сидят, а мы тут с тобой в детском садике, где же тут, спрашивается, дураки? Ну, он не стал отвечать, ушел. Завтра вот песка свежего привезут, здоровско. Вон мое ведерко, видишь, красненькое такое? Мне его тетя Галя подарила, Людкина мамка. А, вот же что, чуть не забыл. Ко мне тут тоже с телевизора приходили, спрашивали, не нашлась ли мамка моя?

И знаешь что? Нашлась мамка. Воспитательница ее нашла, тетя Тамара Ивановна. Я ж как потерял ее тогда в магазине, я ж с тех пор и не видел ее. Рос без мамки, так вот и дорос до седых волос. А завтра мамка придет сюда. Мамка у меня знаешь какая? Небось захочет забрать меня отсюдова, да только я не пойду. У меня тут есть секретное место, там и спрячусь. А ночью невидимкой обернусь и полечу, полечу. У меня тут много работы, так и знай. Так ей и передай, мамке моей, скажи, Павлик сказал, что никуда не уйдет и что велел ей сюда не приходить. Передашь? Ну вот и славно. Спасибо тебе, мил человек. Ты иди, и я пойду, а то на полдник опоздаю. Заходи, если мимо проходить будешь. Я тебе еще чего-нибудь порасскажу. Ты, я вижу, парень-то хороший, будет, значит, кому на мое место заступить. Я спрошу у Лидии Матвеевны. Ты знай, Павлик сделает все как надо. Все будет хорошо.

Репортаж

Мы ведем наш футбольный репортаж со стадиона «Лужники». Вратарь поймал мяч после дальнего удара нападающего. Вратарь установил мяч в штрафной площадке. Затем он ударил по мячу, и мяч попал к защитнику. Защитник сделал пас полузащитнику. Полузащитник сделал проход по кромке поля и передал мяч нападающему. И вот нападающий рвется к центру штрафной площадки, обыгрывает одного защитника, второго, на ложном замахе убирает третьего. Наконец он врывается во вратарскую площадку, на полном ходу вбегает в тускло освещенный туннель, бежит мимо коптящих факелов, а туннель огромным подземным удавом ведет его вниз. Притаившиеся в нишах защитники пытаются отобрать мяч у нападающего, но тот ловко уклоняется от их атак и бежит дальше. Факелов все меньше и меньше, в туннеле уже очень темно, но покрытый специальным флуоресцентным составом мяч освещает путь. Древнейшие жители туннеля тоже вступают в игру — смуглые высохшие ступни, покрытые истлевшей материей, норовят выбить мяч в подкате, а когтистые лапки летучих мышей оставляют глубокие царапины на спине нападающего. Нападающий обводит мумий, отрывается от летучих мышей и выбегает на залитое лунным светом пространство лесостепи. Ночные хищники атакуют нападающего с целью завладеть мячом, но нападающий обходит на дриблинге сначала суслика, потом ежа, на ложном замахе убирает дикого степного вепря, и вот он наконец подбегает к краю поля, бьет по мячу, и мяч огненным болидом разрезает ночь. Нападающий подпрыгивает, хватается за уступ, подтягивается и перелезает через стену. Его глазам открывается величественный вид на реку Пахра. Река Пахра — очень красивая река Многие путешественники, плененные ее красотой, по крайней мере искупались в ней. Многие заночевали на ее берегах, многие развели костер, пожарили картошку, спели походную песню и устроились на ночлег. Но — увы! — нападающему не доступны эти простые радости, он бежит дальше. Накануне матча мы взяли небольшое интервью у нападающего: «Скажите, как вам удалось достичь таких высоких показателей?» — «Знаете, это тяжелый труд, это упорные тренировки, это трезвый расчет и холодная ярость, это, в конце концов, детско-юношеские спортивные школы, это многодневные сборы, это отсутствие нормальной жизни и подруг, это повышенный травматизм и умение все преодолеть, это дух больших спортивных побед и горечь поражений, это понимающий взгляд тренера, это бесконечные ошибки боковых арбитров, это желтые карточки и удаления, это удар коленом под дых, это жестокая драка на трибунах, и далее в таком же духе». — «Спасибо за ваши ответы, удачи!» Нападающий бежит по оврагам и горам, преодолевает реки, пробивается сквозь зыбкие пески пустынь, рассекает иссушенные солнцем саванны, продирается сквозь густой туман болот и мощные заслоны экваториальных лесов. Ежеминутно на него нападают другие нападающие, некоторые играют в майках без номеров, некоторые только что вышли из норы или вылезли на берег со дна реки. То и дело возникают сложные ситуации. Мы хорошо помним затяжную атаку носорогов, когда нападающий проявил все свое искусство нападающего и сохранил мяч. Мы стали свидетелями опасного момента, когда в пылу борьбы скунс очень жестко нарушил правила. Но благодаря своевременному вмешательству судьи игра была продолжена. И вот очередная атака отбита, мяч по-прежнему в игре. Ровно в означенный час нападающий выбегает на летное поле, через десять минут космический корабль понесет его сквозь пространство и время на межпланетный стадион «Лужники-Межпланетное», где проходит финал общегалактического кубка гуманоидов по футболу, но в последний момент выясняется, что механик Гаврилов забыл смазать болт и теперь гайка никак не может накрутиться. Старт отложен. Это катастрофа, это большое личное горе нападающего. Всю жизнь он готовился к этому финалу, его выбрали одного из сотен тысяч нападающих, и вот, по вине механика Гаврилова, вся его жизнь пошла прахом. По короткому пути нападающий возвращается назад: холод ночных пустынь и раскаленный зной саванн, горные отроги и бушующие реки, широкие проспекты города будущего, красивая река Пахра, освещенное луною поле, таинственный туннель, штрафная площадка, удар, го-о-о-о-о-о-о-о-о-ол! Это — гол!!! Два — один в добавленное время! С таким счетом сборная Аргентины выигрывает у сборной Мексики и выходит в одну четвертую финала чемпионата мира по футболу. С чем мы ее и поздравляем. С вами был футбольный комментатор Василий Дудкин. Играйте в футбол!

Иголки для слепых

Дверь в тамбур заклинило. Он подошел, сел напротив меня, электричку тряхнуло вбок — одна створка двери ударила в другую, и та отъехала немного назад.

Электричка с лязгом тормозила. Появилась платформа, на ней были люди.

Электричка остановилась.

Кто-то пропихнул в открытую форточку сумку — занял место.

Вошли люди. Сели на свободные места.

Отъехали.

Он продолжил:

— Газеты в дорогу, сканворды, анекдоты.

Какое-то время ехали молча.

Он смотрел в недра своей большой пластиковой сумки.

Я смотрел в окно.

— Отвертки со сменными насадками, — он перечислял содержимое сумки, — пакеты для дачников, гелевые ручки, черные, синие, зеленые, пишут по бумаге, стеклу и так далее… Черт. Как же я устал. — Он посмотрел на меня затравленно. — Как я мог опуститься до такого…

Я молчал, смотрел в окно. За окном был пейзаж.

— Раньше, — он рассказывал, — отец вот мой, взять отца. Он мне рассказывал. Садишься в электричку, а там ковровая дорожка, красная, в проходе расстелена Мягкие сиденья. Плавно трогается поезд, скользит бесшумно по рельсам. На остановке входит коммивояжер — не чета нынешнему, такому как я, коробейнику. У него тележка, часто тележку толкает не он — мальчик. В тележке — сплошь товары за чеки. Тут и колбаска финская, и плееры, и магнитофоны. Шмотки красивые. Обращение — соответственно. Не желают ли дамы и господа приобрести редкий товар?.. А еще раньше, не как сейчас — батарейки «энерджайзер» просроченные, — вот идет такой в ливрее, аж сияние от него. Из колонок музыка гремит — домашний, мать его, кинотеатрий! Мальчиков уже трое. Тут же консультанты, вышколенные, наодеколоненные, одеты с иголочки… Это не носки Костромской чулочной фабрики разноцветные… ишь вон, нахваливает. Дура приезжая, ни черта не знает. А дед отцу рассказывал: за неделю до поезда уже программки вывешивали, пассажирам с билетом давали — кто, что, когда, в какую цену. Такие были звезды, такие артисты! Идет по проходу, светится, сверкает!

Он прищурился, сплюнул.

— Вон Гена Три Аккорда идет… Привет, Гена! — Он пожал руку проходившему мимо музыканту.

Музыкант пел и играл на гитаре. По-моему, сносно.

— Играет, как прямо не струны у него, а дратва, — продолжил он, когда за музыкантом с грохотом сомкнулись двери. — Черт знает что такое.

Я смотрел в окно.

— Какие звезды были… за Монсерат не скажу, не буду врать, знаю, ходят слухи, мол, на Петушинской, на открытии маршрута ее видели… Но дед мне рассказывал… лично от него слышал — теноры были самые что ни на есть из консерватории. Арии из опер, из каких только не исполняли. Вот, обстановка. Едешь в первом классе, голос ангельский что-то поет, другой что-то ненавязчиво, в приятных модуляциях, предлагает. Да не что-то, а уж никак не меньше последней модели авто известного концерна… Да, деградация налицо. — Он только сейчас заметил разбитое внешнее стекло. — Деду моему дядька его рассказывал. Колька Жемчужный, когда освободился, так загулял — аж держись. Выкатил на пригорок золотой — из чистого золота — пулемет. И золотыми же пулями зарядил по стеклам Ногинской. Народ ошалел, кто замертво попадал, а кто попредприимчивей — пули-то многие поплющились о стенки — эти плюшки золотые по карманам рассовывает… Кольке-то за это тогда вышку дали… А не эти, камнями по стеклам. Ах ты, черт.

За мутными стеклами дверей показались протокольные лица контролеров.

Он встал.

— Я помню: фуражки, отглаженные брюки, синие кители. А эти… Может, купите у меня иголки для слепых?..

Я смотрел в окно.

Он ушел в противоположный тамбур.

Подошли контролеры.

— Ваш билет?

Билета у меня не было.

— Платите штраф, молодой человек… впрочем, если без квитанции, можно за полцены. — Контролер приторно улыбнулся.

Я предпочел сойти.

Юлия Бурмистрова Желание

Девочка сидит на кровати, смотрит в окно. Встает, подходит к подоконнику, берет красную лейку, поливает цветок. Прислушивается к голосам, раздающимся из-за закрытой двери.

— Странно, я же помню, как я вынимала ее из машинки и складывала в корзину для глажки. Послушай, ты не видел эту проклятую занавеску?

— Не видел я никаких занавесок. Освобождай ванную давай, опять я из-за тебя на работу опоздаю.

— А я хотела, чтобы ты мне помог повесить эту занавеску.

— А вечером нельзя повесить?

— Нет, нельзя. Мне нужно посмотреть, как это будет при дневном свете.

— Господи, я опять опоздаю! Ты выйдешь из ванной или нет? Лучше бы завтрак приготовила!

— Уже давно все готово и опять, кстати, остынет, а ты опять будешь ругаться. Все потому, что ты встаешь в последнюю минуту.

— Совсем не поэтому, а потому, что ты никак не запомнишь за восемь лет нашего брака, что завтрак я ем только после бритья, а не до. Освобождай ванную, черт побери, нет там твоей занавески, я ее выкинул.

— Как это выкинул? Мою прекрасную сетчатую тюль? Да ты знаешь, сколько она стоит?

— Надеюсь, хотя бы половину моей зарплаты?

— Господи, я разведусь с тобой, я когда-нибудь точно разведусь с тобой.

Девочка ставит лейку обратно на подоконник. Гладит еще не раскрывшийся, вчера появившийся бутон. Подходит к двери, зажмуривается и резко распахивает ее.

— Доброе утро, ма. Доброе утро, па.

— Доброе утро, солнышко. Я тебя поцелую, сразу как побреюсь. Иди ребенка покорми.

— Не указывай. Доброе утро, моя заинька.

* * *

Все трое сидят за столом. Девочка смотрит в тарелку, ковыряя вилкой еду.

— Все, я убежал. Найдешь свою занавеску, вечером, так и быть, повешу.

— Я сама повешу.

— Не бурчи.

Мужчина целует девочку, потом целует женщину, хватает портфель, на ходу надевает ботинки, убегает, громко хлопнув дверью. Женщина вздрагивает, хватает пакет со стола, бежит за мужчиной.

— Бутерброды забыл, ты забыл бутерброды, я приготовила… Солнышко, ты уже взрослая, погуляй во дворе. Обед на плите, ключ надень на шею, на речку не ходи. Я тоже побежала.

— Не волнуйся, мама, я справлюсь.

Женщина берет сумочку, на минутку задерживается у зеркала, уходит.

Девочка собирает тарелки, ставит в раковину, открывает воду. Смотрит на воду, закрывает кран, идет в свою комнату. Быстро одевается, потом наклоняется и залезает под кровать. Вытащив оттуда большой пакет, тоже уходит из дома.

* * *

Девочка сидит на берегу реки и кидает в воду камушки. Не глядя протягивает руку за камушком, натыкается на большой пакет, вздрагивает. Подтягивает большой пакет к себе, достает оттуда занавеску и начинает ее раскладывать. Встает, закатывает штаны, аккуратно снимает ботиночки, медленно направляется к воде. Останавливается у самого края так, что вода едва касается пальцев ног. Девочка зажмуривается и делает шаг. Открыв глаза, она еще делает несколько шагов и закидывает занавеску в воду, оставив в руке один конец. Подождав несколько минут, а может и полчаса, вытаскивает занавеску и сосредоточенно смотрит на нее. Вздохнув, снова забрасывает.

Девочка знает, что в конце концов она поймает эту рыбу. Потому что она все сделала по правилам. Она уже даже не сомневается, что сетчатая занавеска — это не совсем невод. А еще девочка уверена, что рыба тоже знает, что ей нужно не три желания, а всего лишь одно, а потом ее снова отпустят в реку.

При мысли о желании девочка улыбается и считает себя умной и хитрой одновременно. Умной — потому что поняла, что именно нужно загадать. А хитрой — потому что поняла, что это нужно загадать именно сейчас, пока она еще маленькая и не успела забыть, что главное — это не стремиться быть счастливым, а не бояться быть счастливым. Она даже чувствует себя уже немножко счастливой — в предвкушении исполненного желания — и не замечает, как занавеска под водой начинает дергаться.

Мария Вуль Ненарисованные картинки

картинка # 1

цветная; холст, масло

пятница, поздний вечер; невысокий и плотный немолодой человек в джинсах и темно-синем свитере, прислонившись спиной к двери между вагонами метро, сосредоточенно вертит в руках марионетку, клоуна в синем костюмчике с золотыми звездочками. распутывает веревочки, наклоняет голову, кажется, хмурится — и вдруг выпрямляется, улыбается про себя, морщинками у глаз, и заставляет распутанного клоуна станцевать в воздухе что-то немыслимое.

картинка # 2

цветная; бумага, акварель

по переходу «библиотека имени ленина» — «александровский сад», чуть прихрамывая, бредет маленькая сгорбленная старушка: огромные очки, серо-голубая шапка, пряди седых волос, старое пальто, стоптанные башмаки, при каждом старушкином шаге из-под пальто выглядывает ажурный край белой вязаной юбки.

картинка #3

ч/б; бумага, тушь, перо

в субботу утром в метро, на кольцевой, у дверей полупустого вагона стоит мальчик: очки, молодая редкая бородка, рюкзак, косуха, фанатская майка с капюшоном, на груди название какой-то группы — ac/dc? exploited? ария?

мальчик обнимает плюшевого медведя размером с трехлетнего ребенка, нежно гладит пальцами коричневый мех, прикрывает глаза, пристраивает затылок к стеклу, улыбается. гладит. и улыбается.

картинка #4

цветная; бумага, пастель

на площадке у консерватории, перед памятником чайковскому, две девочки лет десяти танцуют вальс. зеленая куртка — черное пальто, косы — конский хвост, юбка и гольфы — строгие брюки, сбиваются с ритма, спотыкаются, хватаются друг за друга, хохочут, убегают вверх по большой никитской, держась за руки.

картинка # 5

ч/б; бумага, тушь, перо

метро «тургеневская», вечер, последняя лавочка на платформе. на лавочке, сгорбившись и опустив голову на руки так, будто плачет — или спит, сидит девушка: серое пальто «в елочку», сапоги, нейлоновые коленки, длинные-длинные черные волосы, лица не видно.

на краешке той же скамейки старушка в синем, с очень прямой спиной. смотрит на девушку, собирает губы в ниточку, качает головой.

картинка # 6

цветная; белый картон, акриловые краски

на троллейбусной остановке две юные леди лет восемнадцати (первая: майка с английским флагом, голый живот с колечком в пупке, к джинсам пристегнута толстая цепочка; вторая: строгое пальто, малиновый шарфик, сапоги на каблуке и темные очки) играют в «колыбель для кошки» плотным ярко-синим шнуром.

картинка # 7

цветная; бумага, пастель

по дорожке в парке идут двое — дедушка и внучка. дедушка тащит самокат, внучка выдувает мыльные пузыри, вдруг останавливается, тянет дедушку за рукав, подставляет баночку; тот качает головой, потом сдается, наклоняется, дует в затянутое мыльной пленкой колечко; внучка считает пузыри и смеется.

картинка # 8

эскиз; бумага, карандаш

вечер, скамейка во дворике, на скамейке три набитых полупрозрачных магазинных пакета: коробка сока, хлеб, овощи, печенье, курица, обычный какой-то набор. рядом на корточках сидит юноша в костюме и галстуке и гладит бездомную кошку.

картинка # 9

цветная; бумага, пастель

у моста на «белорусской» стайка молодых милиционеров взвешивает на уличных весах служебного ротвейлера. за процессом наблюдает небольшая толпа. у ротвейлера разъезжаются лапы, милиционеры весело переругиваются, люди в толпе смеются.

картинка #10

ч/б; рисовая бумага, тушь

на стоянке серебристая иномарка, в ней двое — он и она. он за рулем, в костюме, при галстуке. ему около сорока. она лет на пятнадцать моложе, тоненькая длинноволосая блондинка. вдруг он тянется к ней через подлокотник, гладит по голове и поправляет сережку в носу.

картинка # 11

цветная; картон, карандаши

у фонарного столба стоит абсолютно лысый человек: куртка, мятые штаны, очки, руки в карманах. человек читает объявление, набранное ярко-красными буквами: «купим волосы, дорого».

картинка # 12

цветная; бумага, акрил

в маленьком дворике, где-то вокруг «тверской», под старым тополем стоит недавно покрашенная скамейка: желтые доски, синяя спинка, черные гнутые железные ножки. на скамейке — лист журнального формата, на листе крупно напечатаны два слова: «пусть лежит».

картинка #13

цветная; картон, акварель

по большой никитской, переглядываясь и пересмеиваясь, идут две девушки, одна прижимает к груди ворох линованных бумажек, другая осторожно держит букет белых тюльпанов. рядом — то забежит чуть вперед, то, наоборот, приотстанет — семенит юноша в распахнутом черном пальто, с красным клетчатым шарфом на шее, и играет на скрипке что-то забавное.

картинка # 14

ч/б; плотная бумага, тушь

по узенькой гаагской улочке мимо припаркованных машин медленно едет на велосипеде блондинка в спортивном костюме, волосы забраны в «конский хвост». она едет — и везет за руль второй велосипед, а по тротуару на другой стороне улицы трусцой бежит еще одна блондинка в спортивном костюме, с волосами, забранными в «конский хвост».

картинка #15

ч/б; ватман, уголь

в маленьком иерусалимском ресторанчике у накрытого на шесть персон столика лежит кукла-младенец в распашонке и подгузниках.

на полу. в проходе. лицом вниз.

картинка # 16

цветная; доска, мелки

возле палаток со всякой снедью в переходе у метро стоит молоденький милиционер и разглядывает витрину с плюшками. на боку у него висит буро-зеленая фляжка, на фляжке кусок лейкопластыря с фамилией, накорябанной синей ручкой. к руке мальчика резинкой прицеплен розовый свисток.

картинка # 17

цветная; гладкая бумага, акварель

на бульваре, за спиной у памятника крупской, прозрачным вечером накануне зимы высокий юноша в темном костюме и плаще, с огромной связкой белых и розовых воздушных шариков, спрашивает дорогу, склонившись к замотанной в платок пожилой даме.

Дмитрий Голобородько

Русалочка.ру

— Мама, а я не хочу щекотать мужчин! Я хочу с ними просто дружить, — сказала русалочка, высунув голову из-под одеяла. Это была еще совсем маленькая русалочка, величиной с подлещика, и напоминала она скорее морского конька-переростка, чем воспетое беллетристами мифическое существо.

Мама русалочки, утопленница Нина Федоровна, сочувственно поглядела на свою неразумную дочь.

— С мужчинами нельзя дружить! — отрезала она и, немного подумав, добавила: — Дружи пока лучше с крабами.

— А я не хочу с крабами! Они щипаются!

— Щипаются… Много ты понимаешь в жизни! Ладно, подрастешь — обсудим. А пока — спать!

— Мама, а мужчины тоже щипаются?

Маленькая русалочка перевернулась на бок, как бы предвидя, что не получит ответа на свой вопрос, и оказалась права: Нина Федоровна, решительно выключив электрического ската, уже затянула свою любимую колыбельную «Эх, хвост-чешуя, спи спокойно, дочь моя!».


Папа русалочки был дельфином — по крайней мере, так ей говорила мама. Впрочем, сама русалочка никогда не видела папу, а Нина Федоровна обрывала все расспросы о нем чеканной фразой «папа уплыл за косяком» — отговоркой, звучавшей вдвойне сомнительно, когда русалочка, повзрослев, узнала, что, во-первых, у дельфинов нет чешуи, а во-вторых, они не ходят косяками.

С самого детства мысли о мужчинах, которых почему-то надо щекотать, метались в русалочьей голове, словно стайка пугливых рыбок в ожидании встречи с хищной каракатицей. Периодически масла в огонь подливала соседка-камбала со своими плоскими шуточками типа «посмотри на меня, детка, и никогда не путайся с кашалотом». Русалочка старалась не обращать на это внимания — в конце концов, морские глубины не так скучны и безжизненны, как это кажется с суши, особенно для пытливых девичьих глаз. Но однажды настал день, когда Нина Федоровна, смахнув незаметную в пучине вод материнскую слезу, торжественно объявила, что русалочке пора «выйти в люди».


В лучах предзакатного солнца безлюдный пирс был так ослепительно красив, что к названию «пирс» невольно подмывало присобачить фамилию Броснан. С южной стороны чуть ниже уровня моря он был обильно покрыт буро-зеленой растительностью, и это позволяло русалочке оставаться незамеченной, даже подплыв достаточно близко. Подготовленная и принаряженная под бдительным присмотром Нины Федоровны, имевшей большой опыт работы в порту, русалочка была в тот вечер непередаваемо хороша собой. Ее глубокие выразительные глаза то и дело наплывали на густо насурьмленные брови, в ушах висели две серебристые блесны, а в волосах цветком роковой страсти торчала эффектная красно-зеленая мормышка.

Сердце русалочки бешено забилось в такт приближающимся шагам: по пирсу уверенно направлялся в сторону баржи молоденький матрос. Выждав, пока моряк поравняется с нею, русалочка, строго следуя наставлениям мамы, прокашлялась, чтобы голос звучал как можно ниже, и, тщательно выдержав паузу, бросила матросу как бы вслед:

— Мужчина, угостите даму сигареткой!


Они встречались у пирса каждый вечер, после заката. Подобно щупальцам гигантского осьминога, которым Нина Федоровна пугала дочурку в детстве, любовь оплела юную русалочку и ее избранника. Но молодой матрос с тоской поглядывал вслед уходящим за горизонт океанским лайнерам, бессовестно компрометируя надпись «Решительный» на своей бескозырке. Нет, он очень хотел быть решительным, особенно когда русалочка, высовываясь из воды по пояс, открывала перед ним горизонты куда заманчивей морских. Но сделать окончательный выбор мешало лишь одно фатальное препятствие: молодой матрос до смерти боялся щекотки. А у кораблей, как известно, не бывает случайных названий — ну, разве что «Академик Келдыш», да и тот при жизни был, поговаривают, весьма заслуженным человеком. Поэтому когда капитан «Решительного» приказал отдать швартовы, корабль взял курс на Мадагаскар, унося молодого матроса в ту замысловатую даль, где вместо русалочек плавают сплошные зеленые крокодилицы, на которых, правда, и жениться не надо.

Русалочка долго горевала о возлюбленном. В конце концов она решила даже утопиться, как Нина Федоровна, но дурная наследственность по отцовской линии сыграла свою роковую роль, и от невозможности утопиться русалочка просто опустилась — на самое-самое дно…


Я старый моряк и немало повидал на своем веку. Я пересекал экватор в стольких местах, что, если бы в каждом из них его разрезали ножницами, экватор давно распался бы на маленькие веревочки. Если бы все флаги, под которыми я выходил в море, можно было сшить в одно сплошное полотнище, то самая изысканная парижская модница в ужасе отшвырнула бы его прочь — кому нужна такая огромная разноцветная тряпка?! Если бы всем съеденным мною макаронам по-флотски можно было бы вернуть их первозданный вид, то получилась бы чудовищная, размером со слона, корова в тесте.

Я знал немало женщин — и, поверьте, мне знакомы слова любви. Но когда в каком-то дальнем порту я вдруг слышу из-за спины: «Мужчина, угостите даму сигареткой!» — я не могу пройти мимо. Потому что я знаю, что когда-нибудь обязательно снова встречу ее, мою русалочку. И признаюсь ей, что по-прежнему боюсь щекотки, но для нас с нею это теперь уже ничего не значит.


— Бабушка, а что, мой дедушка тоже был дельфином?

— Да, дельфином!

— И папа дельфином?

— И папа…

— Да что они все — сговорились?!

Нина Федоровна ничего не отвечает внучке — просто молча выключает электрического ската и заводит любимую колыбельную.

Какувсех

…Так на какую там, говорите, букву? На «А»? Армавир — вам на «Р»!

А вот у вас когда-нибудь бывало такое: едешь в поезде, в окошко смотришь — а там домики какие-то покосившиеся, овцы траву щиплют, мужик на телеге проехал. И такая тоска… Боже мой, думаешь, а здесь ведь тоже люди живут! И как-то даже не по себе становится — я поэтому в поездах бессонницей мучаюсь.

Что, опять моя очередь? Рейкьявик, говорите? На «К», значит… Ну, хорошо: Какувсех.

А чего вы смеетесь? Говорю, есть такой город! Нет, ну если вы, допустим, в Париже не были, это ведь не означает, что его нету… А на карте — да что его на карте искать, маленький ведь городишко. А я там, если хотите знать, детство провел…

Ну что вам про него рассказать? Город как город: дома в красном кирпиче, аллейки липовые, куры на подворьях, старушки на рынке творог продают — хорошие у них там молочные продукты. А то, что Пизанской башни нет или площади Трафальгарской, так их, если хотите знать, и в Париже нет.

Зато люди в Какувсехе живут спокойно, размеренно: учатся, женятся, семечки лузгают. А если где один другого по черепушке оглоблей — так это, может быть, самая жизнь и есть. По крайней мере, в Какувсехе все так думают. Это нам тут с вами по ночам не до сна, лезет в голову всякая самодеятельность — ну, про смысл жизни и прочую ерунду. А в Какувсехе попробуй к девице на улице подойди — так и так, мол, Маланья, смысла жизни нет, а она вся в комок съежится да поглядит на тебя исподлобья, как будто ты ей под юбку при всем честном народе залезть норовишь. И это еще хорошо, если скромница попадется, а ежели побойчее — так может за такие слова и по черепушке оглоблей…

Нет, хорошие все-таки в Какувсехе люди живут, правильные. Я тут недавно приятеля встретил, в школе вместе учились, рисовал он еще, помнится, здорово, думал даже в Москву ехать поступать. Так он, оказалось, к нам сюда только так, на побывку, а сам так в Какувсехе и остался. Рисовать, правда, бросил — охранником в баре работает, зато женился, дочку растит. Нормальная жизнь — какувсех. Да и вообще, много там друзей моих осталось — и ничего, живут ведь. А вы говорите — провинция…

А знаете, вот мы тут с вами сидим, чаи гоняем, в «города» режемся, а я ведь думал в Какувсехе насовсем остаться. Нет, ну была там у меня одна… Я ее, между прочим, сильно любил. Думали даже пожениться, а потом… ну что потом? Как представил себе: свадьба эта, ряженые, пьяные гости, тамада горластая, — сел на поезд да уехал. А могли бы жить с нею сейчас душа в душу, детишек бы завели… Нет, знаете, не бросил — пожалел я ее, а то бы всю жизнь ей испортил: ну, год бы прожили, пять, десять, а ведь такая тоска… А тоска в Какувсехе известно чем лечится — по черепушке оглоблей.

Да что это вы все заладили: «Нет такого города!» Давайте уже продолжать — на «X», что ли, городов не знаете?! Да вот хоть Харьков назовите — был я там, тоже хороший город… На Какувсех похож, только побольше.

А я вот, знаете, что думаю? Я тут с вами-то еще годик-другой пошалю, а если ничего эдакого учудить не удастся — ну так, чтобы на века, — возьму да обратно в Какувсех перееду, там ведь все мои похоронены… Возраст ведь он что — свое возьмет, а старикам в Какувсехе хорошо: и надбавка к пенсии неплохая, да и молочные продукты опять же подешевле, чем у нас.

Так на какую мне там, говорите, букву?

Игорь Голубенцев

Угол

Очень грустная сказка для совсем маленьких

Мама рассердилась на Лешу за вырванную из дневника страницу. С двумя двойками и замечанием. Поставила Лешу в угол и пошла на работу. Там, на работе, мама познакомилась с одним богатым дяденькой. Уехала с ним в Анапу. И надо же такому случиться, но в этот день Лешин папа тоже случайно познакомился с одной красивой тетенькой и поехал с ней в Симеиз. А Леша остался стоять в углу. Он был воспитанный, честный мальчик.

Когда Леша понял, что наказание чуть затянулось, он все равно не вышел из угла, как сделал бы любой непослушный хулиган и негодяй. Он просто хорошенько зажмурился, стал реже дышать и думать. Постепенно Лешина голова оказалась совсем свободной, а тело — прохладным и неподвижным.

Прошло тридцать лет. Лешина мама сделалась старенькой и сентиментальной. Она решила съездить в родной город — навестить Лешу с папой. Купила билет Кейптаун — Москва и полетела на родину.

Мама открыла дверь своим ключом и увидела большого бородатого дяденьку, тихонько стоящего в углу. Дяденька был очень худой и почти голый.


Милиция быстро выяснила, что к чему. Она сильно отругала Лешину маму. А Леша был рад, что его простили и выпустили из угла.

Он немного устал.

Госпожа

— Прикинь, подобрал в Египте котенка… Ну, ездили с женой «все включено». Си-вью, все такое. Возили на пирамиды пялиться. Че-то не впечатлило… Потом бухали с украинцами. А утречком я на рынке котенка приметил — ну точно, как мумии из этого… Бубастиса! Тощий, точно с тех пор его и не кормили! Длинные уши — ну, короче, сфинкс.

У жены приятельница стюардессой летает. Таможенники все знакомые ее — что наши, что арабы. Я и подумал: а чё не взять-то животное?!! У нас как раз котяра сдох недавно. Съел китайского карандаша от тараканов — и готов! Сечешь, какой нас отравой желтые потчуют?!! То, нах, атипичная пневмония, то носки какие-нибудь ядовитые! Вытесняют из Сибири, короче!

В общем, привезли кису. Назвали, конечно, как аниматор советовал, Бастет. Я хотел Зоей назвать, но жена сказала, что на хрен человеческими именами, а так — экзотично. Ну, пока она, Бастет в смысле, росла, все в порядке было, а как течки начались — всё…

Первая жена заметила. Ну, что Настя, дочка наша, ей молится тихонько. А Бастет лапку переднюю так смешно поднимает и перед собой держит. Мы, конечно, посмеялись тогда…


— Да нет, дубина! Я у нее ничего не выпрашиваю! Она сама все делает! А с нами через сны разговаривает. Да как хочешь! Я тебя убеждать не собираюсь! А за два года — от официанта до председателя совета директоров?!! А Настя-дурочка?! Шестьдесят языков — свободно?!! А жена? Думаешь, она всю жизнь к своему мэрству шла?


— Понимаешь, ест только полёвок, а их в наших краях травят! Про карандаш китайский помнишь? Всё! Тихо!!! Слышишь — скребется?! Госпожа вернулась!

Молодильный снег

В конце октября наконец-то выпал снег. Не везде. Но в поселке Токсово был пятиминутный снегопад. Хрен знает, откуда занесло это снежное облачко. Из каких недр испарилась водичка, вымороженная затем в здоровенные снежинки. Известно одно: снег был не самый простой. Баба Света, попавшая тем вечером под снежок и помолодевшая за следующую неделю лет на семьдесят, первая выстроила логическую цепочку между двумя событиями и окрестила тот снег «молодильным».


Восьмидесятилетний Савелий Семенович зачерпывает пригоршню пушистых снежинок прямо с перил крыльца и протирает лицо, перечеркнутое штыковым шрамом, честно заработанным в отчаянной атаке. Под Прагой. Всю ночь он ворочается и ходит курить в сортир. Тело странно зудит, заставляя вспоминать, где лежит тщательно приготовленное «смерётное».


Григорий Васильевич, восьмидесяти девяти лет от роду, поднимает к небу незрячие глаза и ловит морщинистыми губами холодные хлопья. Его ночь тоже полна неожиданностей: страшно болят беззубые десны, зашкаливает сердце, спина трещит и выгибается.

«Надо бы удавиться побыстрей, пока паралик не разбил…» — беспомощно суетится на кровати Григорий Васильевич.


Всех троих — бабу Свету, Савелия и Григория — гнет и крючит ровно восемь дней. Они — соседи, одиноко доживающие свое. До сих пор помогали друг дружке чем могли. И теперь, с самого утра почувствовав, что наконец отпустило, выползают во двор, поглядывая поверх забора. Бывший слепец Григорий смотрит особенно внимательно. Между соседями, как и раньше, много общего: невозможная худоба, седые волосы с черными, как у пергидрольных блондинок, корнями. Юные лица. Бабе Свете трудно дать больше восемнадцати. Дедам — по двадцать пять.


Вечером того же дня в дом к Григорию забираются парни из поселка. Не в первый раз. У него легко можно разжиться стаканом, радиоприемником или остатками пенсии. В прошлой молодости Григорий был бойцом антидиверсионного отряда СМЕРШ. Навыки быстро возвращаются. Григорий делает вечерним посетителям писю краном.


Это в юности Света считалась смешной тощей дылдой. Теперь она — девушка актуальной внешности.


Савелий плотно забухивает, принарядившись в черный похоронный костюм. Играет на гитаре и прихватывает заглянувшую к нему Свету за задницу.


Сенильный склероз уходит вместе с морщинами и холестериновыми бляшками. Григорий вспоминает, как подделывать документы. К Свете возвращается знание немецкого. Все это очень кстати. Савелий в сорок пятом закопал в подвале лютеранской церквухи чуть-чуть трофеев. Схрон отошел в западную зону оккупации. Немного Рембрандта и Рубенса. Несколько Ван Эйков и Веласкесов. Дюрер. Мане. Моне. И золотишко.


Загранпаспорта. Визы. Уморительные нынешние наряды. Дымя самокрутками, старики бредут по Амстердаму.

Линор Горалик

Как по воздуху

Вере

И тут Мурло — она назвала его так про себя с самого начала полета и потом с отвращением смотрела, как он слюнит пальцы, переворачивая страницы журнала, — так вот, Мурло вцепилось ей в плечо и зашептало: «Не бойтесь, я сейчас поведу самолет» — и вдруг уперлось кулаками себе под мышки, как ребенок, собравшийся изображать курицу. Она едва успела отстраниться, чтобы не получить локтем в глаз, а Мурло набрало воздуха в грудь и принялось низко, утробно гудеть, и его гудение на секунду действительно смогло перекрыть и панические голоса пассажиров, и какое-то нехорошее дребезжание, и почти истерические голоса стюардесс, умоляющих пассажиров вернуться на свои места и пристегнуть ремни. Мурло гудело: «Ууууууууууууууууууу!!!» — и всем телом кренилось вправо, когда самолет начинал заваливаться на левый бок, или откидывалось назад, если весь салон бросало вперед. Она вдруг поймала себя на том, что поскуливает ему в такт, понижая и повышая голос, и от ужаса перед этим фактом пропустила момент, когда самолет перешел от неожиданных бросков из стороны в сторону к небольшим, но ритмичным рывкам вперед, а потом потихоньку выровнялся. Тогда она смогла расцепить пальцы и разлепить веки. Мурло сидело в кресле с закрытыми глазами, по шее у него ползли капли пота. Позже, на паспортном контроле, он разыскал ее, вцепился липкой лапой в плечо и сказал несвежим ртом:

— Я же говорил вам, я пилот.

— Да, — сказала она. — Да, конечно. Спасибо.

— Один раз я спас космический корабль, — сказало Мурло. — Я был далеко, но все почувствовал. Была неисправность в системе управления. Я не дал взлететь, они бы все погибли, я не дал. Потом я три дня лежал дома, не мог встать.

— Да, — сказала она. — Да, спасибо большое.

С моря ветер холодный дохнул из-за туч

Документов при девочке не было, отпечатки пальцев ничего не дали. Ей было лет шесть, от силы — семь. Она была чистенькая, аккуратная, только распущенные волосы сильно спутаны и белые кроссовки в земле, как будто она долго пробиралась по парку или просто топтала газоны.


— Привет, — сказал он, присаживаясь перед девочкой на корточки и широко улыбаясь. — Я Питер, а тебя как зовут?

Девочка не шелохнулась.

— Тебе тут нравится? — спросил он. — Вообще-то я люблю эту комнату. Никому не рассказывай, но я иногда забираюсь сюда отдохнуть и поговорить с Мистером Долгоухом. — Он кивком указал на большого, мягкого, нескладного зайца, сидящего в одном из цветастых детских креслиц.

Девочка не шелохнулась.

— Мне кажется, — сказал он, — вас надо познакомить.

Он потянулся, подхватил зайца, посадил его к себе на колено и помахал девочке бескостной мохнатой лапкой.

— Привет! — сказал Мистер Долгоух дурашливым голосом. — Меня зовут Мистер Долгоух! А ты кто?

Девочка не шелохнулась.

— Давай-ка я попробую угадать, — сказал он, возвращая зайца на место. — Посмотрим, посмотрим… — Он сделал вид, что вглядывается в девочкино лицо. — Наверное, ты Мэри!

Девочка не шелохнулась.

— О нет, конечно не Мэри! — сказал он. — Ты наверняка Кейт!

Девочка не шелохнулась.

— Ах нет, нет, конечно не Кейт! — сказал он. — Как я мог так ошибиться! Ты же вылитая Джесси!

Девочка не шелохнулась. Он переглянулся с медсестрой, стоявшей у двери, — медсестра смотрела сочувственно.

— Очень, очень странно! — сказал он. — Но если ты не Мэри, и не Кейт, и не Джесси, то у тебя должно быть какое-нибудь совершенно удивительное имя! Может быть, ты Кристина-Клеменция?

Девочка не шелохнулась.

— Или даже Маргарита-Юлалия! — сказал он. У него начали затекать лодыжки, и он сел прямо на разукрашенный попугайчиками ковер.

Девочка не шелохнулась.

— Дарлина-Сю? — спросил он. Метод явно не работал, девочка не вовлекалась в игру. — Ипполита-Ди? — спросил он, теряя надежду. — Аннабель-Ли?


Девочка резко вскинулась и изумленно посмотрела на него огромными темными глазами.

Их не бывает

— А может быыыть, — сказала она загадочным голосом, — она пряааачется… Под кроватью?!

Тут она резко откинула в сторону плед и глянула вниз, но под кроватью Настюхи не было.

— А может быыыть, — сказала она (будильник в виде Багс-Банни показывал без пяти шесть, через пять минут надо было пойти на кухню проведать духовку), — она пряааачется… За занавеской?

За занавеской Настюхи тоже не было, — что-то, а играть в прятки ее Козявочка умела. Она закрыла окно; вообще-то, Козявке было запрещено открывать его без спросу, кое-кому сегодня влетит.

— А мооооожет быть, — сказала она тоном человека, которого посетила гениальная мысль, — мооожет быть, она сидит за ящиком с игрушками?!

За ящиком с игрушками сидел пропавший три дня назад плюшевый бегемот, а больше никого, но где-то неподалеку раздалось тоненькое-тоненькое хихиканье. Тут она вспомнила, что духовка духовкой, а надо еще позвонить Алене, чтобы они захватили с собой большую салатницу. С игрой пора было заканчивать. Она села на край кроватки.

— Нет, — сказала она печально, — я сдаюсь. Где же моя Козявочка?

«И в комнате до их прихода надо бы хорошенько убрать», — подумала она, рассматривая валяющийся на полу потоптанный альбом для рисования.

— Может быть, — сказала она, — моя Козявочка сбежала в Африку?

В комнате было тихо-тихо, ни шороха, ни единого звука.

— Может быть, — сказала она, — моя Козявочка уехала в кругосветное путешествие?

Тихо.

— Может быть, — сказала она, потихоньку теряя терпение, — мою Козявочку утащили к себе феи?

И тут она увидела на полу, под самым подоконником, крошечный, размером с мизинец, остроносый кожаный башмачок и закричала так, что Настюха с грохотом вывалилась из шкафа и тоже уставилась на этот кукольный башмачок в глубоком недоумении… потом на маму, потом на кое-как раздетую с вечера куклу Сесилию, потом опять на маму.

Еще нет

Провожающих уже попросили выйти из вагонов, она меленько обцеловала его — глаза, щеки, подбородок, а потом неожиданно ткнулась губами ему в ладонь, и он сухо бормотал: «Ну что ты, ну что ты, я через неделю же вернусь», обнял ее, зацепившись за волосы пуговицей на рукаве пальто. Она быстро пошла к двери, он не стал смотреть в окно, сглотнул ком и вошел в купе, и прямо следом за ним вошел сосед, невыразительный человек в точно таком же пальто, как у него.

Они поздоровались, сосед сразу сел на свою полку и принялся шуршать любезно разложенными по столу дорожными журналами, а он решил приготовиться ко сну и принялся рыться в сумке. В плоский внутренний карман можно было не заглядывать: там лежал пакет с выписками, рентгенами, томограммами, всем-всем. Он расстегнул маленькое боковое отделение и достал теплые носки. Глупо было тащить с собой два спортивных костюма, но он тащил, потому что чувствовал, что не может провести ночь в поезде в том, новом, сине-черном костюме, в котором он еще и належится, и находится, и належится… Он вытащил другой костюм — старый, домашний, коричневый — и обернулся на соседа: ловко ли переодеваться при нем?

Сосед как раз стоял спиной — склонился над собственной сумкой, порылся в ней и плюхнул на столик старый коричневый спортивный костюм. За этим костюмом последовал другой, сине-черный, с еще не срезанным ценником, и теплые серые носки. Стыдливые комочки синих трусов были на минуту рассыпаны по полке и тут же спрятаны обратно (он подавил желание оттянуть пояс собственных брюк и посмотреть вниз: он и так отлично помнил, что там надето). Остальное заслоняла спина соседа. Он вытянул шею как мог, увидел аккуратно сложенное зеленое полотенце, торчащее из бокового кармана сумки, и свежекупленный том «Марсианских хроник» в бумажной обложке (пока они пытались говорить о чем-нибудь веселом на перроне, Наташа колупала ценник — и отколупала, и теперь липкий прямоугольник на обложке обязательно превратится в отвратительное грязное пятно).

Тогда он вышел из купе в коридор и, дрожа в такт тронувшемуся с места поезду, тщательно ощупал себя — руки, лицо, грудь. Но нет, он был еще жив.

Почти

Свет становился ярче, она совсем не чувствовала боли, а только смешливое и опасливое возбуждение, как в детстве, когда несешься с горки и все вокруг так нереально, и стремительно, и гладко. Двери распахивались перед ее каталкой; те, кто толкал каталку вперед, торопливо перекидывались полупонятными фразами, одновременно тревожными и магическими. Бегущий справа от каталки держал в руках планшет; белая маска, закрывающая нижнюю половину его лица, втягивалась и выпячивалась от его дыхания. Она успела назвать ему свой возраст, адрес, семейное положение; он не глядя делал на планшете какие-то пометки.

— Мистер Лентер, заинтересованы ли вы в реинкарнации, и если да, то есть ли у вас какие-то предпочтения? — прокричал держатель планшета, ловко уворачиваясь от другой каталки, несущейся им навстречу.

— Я что, могу стать кем угодно? — изумленно спросила она, прикрывая глаза ладонью и пытаясь разглядеть его в нарастающем белом свечении. Каталка влетела в очередную дверь.

— Мистер Лентер, — сказал держатель планшета с некоторым раздражением, — такова стандартная процедура: сначала мы спрашиваем про предпочтения, потом специальная комиссия принимает решение. Пожалуйста, сосредоточьтесь.

Ася Датнова Физика? Лирика!

Профессор сидел за столом, задумавшись и подперев подбородок рукой. За окном рассеянно падал снег. По крыше соседнего дома деловито ходила угольная ворона. Профессор и сам был похож на большую ворону странной расцветки: сутулый брюнет с выдающимся носом, остроглазый, смуглый, в сиреневом пиджаке с накладными плечами, в ярко-желтых ботинках. Ирония искажала лицо профессора, губы кривились. Профессор выглядел как человек, знающий все обо всем на свете и потому не ждущий от жизни ничего хорошего.

В дверь робко постучали, в аудиторию просунулась кудрявая голова.

— Войдите, — тускло сказал профессор и поджал губы. В аудиторию вошла Алиса, студентка первого курса. Алиса была похожа на куклу в шуршащей обертке. С ее появлением в воздухе возник аромат туберозы, конфет с ликером и еще чего-то приятного.

Профессор поморщился. Он не любил учить студентов, всех этих шумных, горластых здоровяков, этих девиц, напропалую флиртующих с однокурсниками.

Алиса прошествовала к первой парте, села, оправляя платье и прическу, и приняла раздражавший профессора раскаивающийся вид.

— Не притворяйтесь, — сказал профессор. — Я все равно не поверю, что вам очень жаль.

— Но, профессор, — сказала Алиса, — мне правда жаль, простите, что я пропускала ваши лекции.

— Прогуливала, — сказал профессор и горько улыбнулся.

— Прогуливала, — легко согласилась Алиса.

— Если вы будете продолжать в том же духе… — Профессор встал и нервно прошелся по аудитории. — Хорошо, — сказал он наконец, — готов признать, некоторые разделы моего курса могут казаться скучными. Но, в конце концов, вы пришли сюда учиться, причем сознательно. Вы, надеюсь, сами выбирали институт? Конечно, мой предмет не профильный, и тем не менее от этой оценки зависит ваш общий балл за весь год. А значит, перевод на второй курс. И у меня есть все основания поставить вам «неуд».

— Но, профессор!.. — Алиса скорчила умоляющую гримасу.

— Неужели мальчики и свидания — это все, что вас интересует? — Профессор почувствовал, что голос его дрожит от возмущения. — Хорошо, вы молодая девушка… Причем вы неглупая девушка, так что могли бы понять, что бесполезно приходить ко мне на зачет в мини-юбке. Конечно, мне ничего не стоило бы поставить вам тройку. Меня беспокоит другое… Скажите, зачем вы решили учиться? Вы не думали, что своим присутствием в институте лишаете шанса человека, которому знания необходимы? Человека, которому сравнительная филология нужна как воздух?

— Но, профессор, — подняла брови Алиса, — вы несправедливы! Во-первых, я многому у вас научилась…

— Как же, — хмыкнул профессор.

— А во-вторых, я пропускала ваши лекции по уважительной причине.

— И сейчас, как я догадываюсь, уважительная причина ждет вас за дверью? — скривился профессор.

— Что? А, да… Я имела в виду другое. Я должна вам признаться… Ваши лекции так заинтересовали меня, что я взяла на себя смелость заняться сравнительной филологией самостоятельно.

— Это так теперь называется? — поджал губы профессор. — И каковы ваши успехи? Может быть, у вас есть что мне продемонстрировать? Может быть, вы готовы к зачету? Ну давайте, удивите меня.

— Видите ли, профессор… — Алиса достала сумочку и принялась рыться в ней. — У меня есть одна теория… Если позволите, я ее изложу.

Профессор посмотрел на часы. День близился к вечеру, дома профессора ждала тишина, по крайней мере, там можно было завернуться в плед и выпить чаю.

— Хорошо, — вздохнул профессор, — у вас с вашей теорией есть сорок минут. Потом я вынужден буду вас покинуть.

— Годится, — кивнула Алиса, и волосы ее затанцевали, как медные пружинки. — Во время одной из лекций вы как-то сказали, что в ничтожно малом фрагменте текста содержится все произведение, его основная идея, отраженная как в капле воды. Что по одной строчке можно все сказать о стихотворении, что каждая сцена пьесы — это вся пьеса в миниатюре, что одно слово из любого языка уже говорит об особенностях мышления его носителей…

— Я так сказал? — поднял брови профессор. — Однако!..

— Для сравнения вы упомянули атомы. Или молекулы? Впрочем, не важно. И тут я задумалась. Ваша мысль — гениальная мысль! — не давала мне покоя. Я размышляла над вашими словами, как вы учили, — от частного к общему. Быть может, подумала я, всё в мире похоже на всё, всё содержится во всём?

— Это не ново, — профессор достал клетчатый платок и тихо высморкался.

— Вначале так и кажется, — кивнула Алиса. — Но давайте разовьем эту тему. Что, если Бог, создав мир, составил для нас некий кроссворд, разгадывая который, мы сможем понять самое себя? Я огляделась вокруг. Повсюду в мире я увидела оставленные для нас подсказки. Возьмем кошку, — развела ладони Алиса, и профессор вдруг живо представил себе урчащую рыжую кошку у нее на коленях. — Что имел в виду Создатель, создавая кошку? Падая, она всегда приземляется на четыре лапы. Не значит ли это, что кошка суть метафора поведения, приличествующего человеку в кризисных ситуациях? А может быть, это обещание?.. Верующие разных конфессий по-разному описывают Бога, но говорят они об одном и том же. Математики представляют мир в математических формулах, физики составляют своды законов, мы изучаем слова… Но ведь законы мироздания одинаковы и для физиков, и для математиков, и для филологов. Не ищем ли мы все одно кодовое слово, то есть это для нас истина принимает форму слова, как для математика и физика — формулы…

— Ну-ну, — сказал профессор и схватился за подбородок.

— Самое интересное в этой шараде то, что она одновременно технократична и гуманитарна. Иными словами, поэт может понять ее так же правильно, как и математик. А значит, мне вовсе не обязательно знать физику, математику и тригонометрию, как не обязательно знать филологию — достаточно лишь моих естественных склонностей, чтобы нащупать разгадку.

— То есть вы имеете в виду, что учиться вам не обязательно, — ядовито сказал профессор. — Удобная теория.

— Но ведь раньше существовали люди, — возразила Алиса, — которые не знали ни физики в ее современном виде, ни математики, ни филологии, а всё же они как-то жили… Неужели вы думаете, что Бог ждет от нас особых познаний, прежде чем сможет открыть нам суть? Перед нами лежит целый мир, с заключенной в его сердцевине тайной. Меня интересует эта тайна, а значит, меня интересует совокупность всех знаний, потому что я хочу видеть картину в целом, а не ее фрагменты — ну знаете, как в альбомах иллюстраций, все эти странные придумки с укрупнением деталей?.. Я полагаю, истину нужно искать в точке пересечения всех теорий.

Алиса извлекла из сумочки и положила перед собой на парту пособие по физике для поступающих в вузы.

— Что это, физика? — изумился профессор.

— Лирика, — ответила Алиса. — Я думала, думала… И однажды меня осенило: так, значит, я могу начать распутывать клубок с любого конца? Если все в мире содержится во всем, может быть, в поэзии зашифрованы основные законы мироздания, вплоть до тех, что еще не были открыты? В конце концов, поэты много знают об этом мире, потому что они умеют наблюдать…

— Не понимаю, какое это имеет отношение к моему предмету… — сказал профессор и потер нос.

— Если это так, — продолжала Алиса вкрадчиво, — закон должен действовать и в обратную сторону. Если бы, читая учебник физики, я обнаружила в нем поэзию, я сочла бы это доказательством.

— И что же, вы прочли учебник физики?.. — придвинулся ближе профессор, нечаянно наступив Алисе на ногу. — Признаться, сам я не открывал его со школы… Однако странно, что вы вообще в состоянии читать какие-либо учебники.

— Первый семестр я посвятила поиску физики и геометрии в литературных источниках. Это было необходимо для статистики. — Алиса выдержала многозначительную паузу.

— Давайте дальше про учебник, — махнул рукой профессор.

— Итак, возьмем пособие по физике. Многие вопросы изложены в нем недостаточно глубоко и даже поверхностно. И тем не менее я обнаружила здесь не меньше философии и чувств, чем в дешевом романе с пестрой обложкой…

— Что вы говорите, — хмыкнул профессор. — Например?..

— Откроем наугад, — сказала Алиса и открыла книгу. — Цитирую: «Материальная точка. Материальной точкой считается любое тело, размеры которого в рассматриваемом явлении несущественны и ими можно пренебречь». Уже одна эта фраза много говорит душе человека подготовленного. Действительно, так ли значим наш социальный статус и физиологические особенности? И далее: «Одно и то же тело в одних условиях можно считать материальной точкой, а в других — нельзя». Допустим, когда вы находитесь в статусе учителя и читаете лекцию, а я сижу на задней парте, мы обречены на довольно унизительные отношения и по сути не являемся сами собой. И совсем другое дело сейчас. В данную минуту у меня гораздо больше оснований считать вас материальной точкой.

— Алиса, я польщен, — сказал профессор.

— Конечно, вы можете возразить, что эта аллегория притянута за уши. Но пойдем дальше. Глава вторая. Динамика. «Свободным считается тело, не взаимодействующее с другими телами, которое покоится и движется прямолинейно и равномерно». Как я могу понять эту фразу? А так, что по определению я свободна: во-первых, я, как видите, абсолютно спокойна; во-вторых, предельно прямолинейна, и я медленно двигаюсь к собственной цели. И все это — несмотря на угрозу проваленной сессии.

— По-моему, свободу, — возразил профессор, поневоле втягиваясь в дискуссию, — человек получает тогда, когда все дела уже сделаны и можно гулять со спокойной душой.

— В таком случае свобода редко бы нам перепадала, — возразила Алиса. — Напрасно вы ставите ее в зависимость от внешних факторов, в то время как свобода, говорит нам физика, равнозначна покою, то есть умиротворению, и является его необходимой составляющей. Цитирую: «С точки зрения первого закона Ньютона, состояние движения свободного тела с постоянной скоростью эквивалентно состоянию покоя в том смысле, что оно является естественным, не требующим никакого объяснения, никакой причины». Не правда ли, успокаивает? Пожалуй, это один из моих любимых абзацев.

— «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» — машинально пробормотал профессор.

— Вот видите, вы начинаете понимать! — обрадовалась Алиса. — Идем дальше. Вопрос свободы мучил многих философов, но только физики дали на него вразумительный ответ: «Но как можно убедиться в том, что тело действительно свободно? Известно, что взаимодействия между телами убывают с увеличением расстояния. Поэтому можно считать, что тело, достаточно удаленное от других тел, практически не испытывает взаимодействия с их стороны, то есть является свободным».

— Ну знаете, Алиса, — пожал плечами профессор, — из этой сентенции следует только, что для обретения свободы мы все должны уйти в монастырь.

— «Реально условия свободного движения могут выполняться лишь приближенно, с большей или меньшей точностью», — грустно признала Алиса. — Такова жизнь.

— Странно слышать от вас подобные мысли, — сказал профессор, — ведь иногда я сам думаю, что… а, неважно… — Профессор задумался, потом хмыкнул. — На минуту я забыл, что вы просто морочите мне голову. Хотя я понимаю вас: нехорошо заставлять молодого человека ждать долго. Он ведь ждет вас?

— Допустим, ждет… — удивилась Алиса. — И что с того? Закон всемирного тяготения. Открыт еще Ньютоном. Между прочим, вы заметили, что на Ньютона упало именно яблоко? По этому поводу у меня тоже есть закладка… Вот: «Когда тела проходят мимо друг друга, — прочла она наставительным тоном, — они взаимодействуют между собой, и результаты такого взаимодействия могут быть самыми разными: тела могут соединяться вместе в одно тело… — Алиса многозначительно взглянула на профессора, и он почувствовал, что краснеет, — и в результате соударения могут появляться новые тела», — ну, это пока ни к чему… Где-то тут было… А, вот: «Может случиться и так, что после взаимодействия тела вновь расходятся без изменения своего внутреннего состояния». Как это, увы, чаще всего и происходит. Броуновское движение. Встретились, переспали, разбежались.

— Алиса, ну что за гадость? — поморщился профессор. — Вы ведь красивая молодая девушка… В конце концов, черт с ней, с филологией, но что вы говорите? Вы, извините, понимаете все как-то слишком…

— Прямолинейно? — сказала Алиса.

— Алиса, — сказал профессор торжественно, сделав серьезное лицо, — девочка моя, поверьте… э-э-э… секс… отнюдь не самое главное в отношениях между мужчиной и женщиной.

— Надо же!.. — хмыкнула Алиса. — Вы говорите, как мой отец. Кстати. По этой теме у меня тоже подобраны цитаты… «Внутреннее напряжение тела прямо пропорционально его относительному удлинению…» Относительному, да уж… «Три вида трения при контакте: трение покоя, трение скольжения и трение качения…» Не говоря уж об упругих деформациях. Очень упругих.

Профессор растерянно потер бровь.

— Но, — продолжала Алиса, — это только часть теории, что же касается целого… Лично я полагаю, что отношения между мужчиной и женщиной — как раз нечто вроде вечного двигателя. И кстати, уже не из школьной программы: вы знаете, существуют некие мельчайшие частицы, которые называют кварками. Мне рассказывал про это один знакомый физик. Оказывается, между кварками существуют очень прочные связи, невидимые глазу. И физики ради эксперимента зачем-то растаскивают эти кварки. Что самое интересное, чем дальше они растаскивают кварки, тем большее возникает между ними притяжение. Говоря об этом, я как раз вспоминаю, что меня через двадцать минут будет ждать в коридоре один человек… Глядя на вас, — Алиса пристально посмотрела на профессора, — я могу заключить, что с женщинами вам в этой жизни не очень-то повезло. Вы меня извините, профессор. Но вы всегда какой-то напряженный. Я уж и так, и эдак… Кто положил вам конфеты в карман пальто? А кто в гололед посыпал дорожку до института песком?

— Алиса, деточка… — сказал профессор, чувствуя, что не в силах возмутиться.

— И вообще, чем вы занимаетесь, профессор! Вы ведь хотели написать научную работу. А что вместо этого? Почему бы вам не взять творческий отпуск? Вам ведь, извините, сколько лет? Сорок пять? Знаете, как это называется в физике? Период полураспада. Сколько времени потребуется вам для окончательного распада?..

— Алиса, — сказал профессор, понимая, что авторитет ему сохранить уже не удастся, — вы, возможно, в чем-то правы… но что же делать? Вы же знаете нашего декана… Полнейшая бездарность, но все у него схвачено: и отпуска, и премиальные, и командировки…

— Тело, — пожала плечами Алиса, — всегда плавает на поверхности жидкости, если его плотность меньше плотности жидкости. Это известный факт. Что не отменяет всего остального. Сопротивляйтесь!

— И как, по-вашему, это должно выглядеть?

— Ну, на этот вопрос у меня есть замечательный ответ: «Прежде всего определим вторую космическую скорость, то есть минимальную скорость, которую нужно сообщить находящемуся на поверхности Земли телу для того, чтобы оно удалилось на бесконечность. Тело удалится на бесконечность независимо от того, в каком направлении сообщена ей вторая космическая скорость, хотя траектории движения при этом будут, разумеется, разные». Кажется, даже для вас это довольно вежливо. Я понимаю, профессор, что в вашем возрасте естественно испытывать колебания. Но неужели вы, с вашими способностями, с вашим талантом, согласны на механическую работу? Если вы не решитесь сейчас — в вашей жизни всегда будут одни сплошные среды… Вспомните принцип Ле Шателье!

— Что еще за принцип Ле Шателье? — спросил профессор слабым голосом, чувствуя, что сейчас ему станет дурно.

— Очень правильный принцип, — сказала Алиса. — «На внешнее воздействие система ответит таким изменением своей внутренней сущности, которое ослабит это внешнее воздействие». Измените себя, профессор, и жизнь вокруг вас обязательно изменится!..

— Давайте зачетку, — сказал профессор.

Алиса достала красную книжечку, и профессор начертал дрогнувшей рукой: «Пять баллов!» — и поставил внизу свою затейливую подпись.

— Алиса, — сказал он, не глядя ей в глаза и стараясь, чтобы его голос звучал строго, — надеюсь, вы понимаете, что эту оценку я ставлю вам за изобретательность. И что это не отменяет необходимости в дальнейшем посещать мои лекции. Честно признаюсь, мне нравится, что вы мыслите оригинально… — Тут профессор наклонился к Алисе и прошептал: — И я рассчитываю, что сегодняшний разговор останется между нами.

— Конечно, — сказала Алиса, глядя на него серьезно. — Я могу идти?

— Идите, — махнул рукой профессор.

Алиса стремительно встала и пошла к дверям, что-то напевая.

— Алиса! — окликнул ее профессор.

Алиса задержалась.

— Что зашифровано в кроссворде? — спросил профессор. — Вы догадываетесь?

Алиса хихикнула:

— Что там гадать, профессор. Уж я-то точно знаю, — и захлопнула дверь.

Профессор взглянул на часы.

— Вот черт, — сказал он, — держу пари, она даже не опоздала на свидание.

На парте остался забытый учебник по физике.

Профессор сел за парту, по привычке думая о своей хмурой жизни, но закатный луч солнца из окна ворвался в аудиторию и заглянул в глаза профессору, мешая ему сосредоточиться. Тогда он встал, прошелся туда-сюда, глупо улыбаясь, потом подошел к парте, взял в руки учебник физики, открыл его на том месте, где была вложена красивая закладка, изображающая святое семейство, и прочел: «Теплота — количество внутренней энергии, передаваемой одним телом другому».

— Теплота, — сказал профессор самому себе. — Это ж надо!..


За окном солнце, макнув палец в золотые чернила, оставляло на небе пламенные разводы. Профессор поймал себя на том, что думает он словами. Избавиться от этого было невозможно. Ворона ходила по карнизу и оставляла за собой следы — маленькие треугольные буквы греческого алфавита. В темноте ветвей плелась арабская вязь. Профессор попытался представить себе пересечения слов во вселенском кроссворде — по горизонтали и вертикали. Буквы громоздились друг на друга, точно кубики детской игрушки, превращались вдруг в бабочек и жуков, шевелили лапками… Кроссворд терял форму, теперь он выглядел как дерево со многими ветками, растущими из единого ствола. Профессору почудилось, что пространство сообщает ему некоторое количество теплоты и благодаря этому он переходит из твердого состояния в жидкое, а затем и вовсе в газообразное. Роящиеся буквы окружали профессора, складываясь в смутно знакомое слово. Профессор сощурился, заморгал и понял: еще одно небольшое усилие — и он сможет наконец прочитать его по складам.

Использованные материалы: Весь курс физики. 5–11 классы. М. у 2001; Пособие по физике. М, 1981; Пособие по физике. 10–11 классы. М., 2003.

Фекла Дюссельдорф Потом-ки

Достойный досуг для пожилой леди

…А потом я стану статной красивой старухой.

Не толстой, грузной, с оплывшими слоновьими ногами и с жидким пучком морковных волос на голове — старинная каравелла, поставленная навечно на якорь у облезлой, когда-то крашенной в голубой скамейки у второго подъезда, и ветер слегка колышет парус ее платья — необъятного летнего сарафана, слегка влажного у подмышек. Не ловкой, чуть сгорбленной старушкой с румяными щеками-яблочками, сухонькими пальцами, которые независимо от воли хозяйки вечно сучат невидимую нить, — в цветной шали с кистями, подернутыми рябью опущенных плеч, и запахом ванили в складках широкой юбки. Не худой длинноносой старухой с резной клюкой, стальной осанкой, подернутым патиной моли каракулевым воротником и седеющей пуделихой на ветхом поводке.

Я стану старухой с крупным носом с горбинкой, с темными глазами под тяжелеющими голубыми веками, с седыми волосами — совершенно седыми, белыми, со стальным отливом, аккуратно уложенными под черную небольшую шляпку с вуалью. Старухой с длинными жестами, папиросой в мундштуке и тусклым обручальным кольцом на пальце. Я буду помнить смутно, чье это кольцо: память будет подсовывать туманное, как в старом, заиндевелом от времени зеркале, изображение какого-то Вовика — чернявого и вертлявого, с нервным лицом и почему-то маузером.

Утром я расправлю на груди — на том, что осталось от пышной груди, — оборки темной блузы, капну пару капель сладких духов из мутной склянки — на мочки ушей, на запястья и во впадинку между ключицами — там, как и прежде, пульсирует голубая жилка; ветхой бархатной тряпочкой протру черные блестящие туфли — чуть потрескавшиеся, с широкими каблуками и пряжками, с царапинкой на носу левой туфли.

Я буду ходить на похороны. На пышные похороны влиятельных уходящих старцев, окруженных многочисленной жадноватой родней, галдящими внуками в черных бантах наперекосяк, прозрачными хрупкими невестками с лицами мутными, как бутылочное стекло; женами — дородными и добротными, как ковровые чемоданы, собранные в дальний путь, худыми и юными, как тень Лолиты. Вечный путь — так и хочется съязвить. Буду подходить последней, сморкаясь в душистый скомканный платок, — с графитовыми, четко очерченными губами под густой вуалькой и белым букетом… Бросив букет, громко прочистив нос и всхлипнув для видимости, говорить нарочито громко: «Ах какой проказник был этот Иван Петрович в молодости… Вы бы только знали!!!» Дородные жены в перстнях, худые жены в облаке белых волос, крепко сбитые жены с сумочками «Prada» — каменеют лицом и обвисают к земле челюстью: скандал налицо! Но не драться же с полоумной каргой. Плечистые и бритоголовые, пахнущие едким одеколоном и потом уже оттирают меня прочь. Акация цветет желтым, и сизый помоечный голубь выводит спиричуэл. Иван Петрович, проказник, отирает проступившие от смеха слезы и, сдвинув набок нимб, резво прыгает с облака на облако, насвистывая: «Когда святые маршируют…» Тут я заору и проснусь.

Кафе для кофе

…А потом, когда мне будет несуществующие тридцать семь — именно несуществующие, потому что в реальных тридцати семи все будет совсем иначе, на них уже составлена линованная ведомость предопределенностей, и вряд ли с этим можно что-то поделать, — так вот, когда мне будет несуществующие тридцать семь, я открою кондитерскую в тихом центре. В старом доме с изумрудно-зеленой потрескавшейся штукатуркой, с колоннами, гипсовыми престарелыми гарпиями и крылечком, сложенным из желтых пыльных кирпичей: девочка Элли нашла свою вечнозеленую маленькую страну. В соседях у меня будет армянский еврей-парикмахер — с блестящими ножницами, дерматиновым облезлым креслом, многочисленными дипломами в блестящих рамках и сыном в Германии, представленным парой ярких фотографий на стенах.

Буду приходить рано, открывать тяжелые шторы, впускать в окно первые слабенькие городские звуки, остерегаясь запахов. Запахов у нас и своих будет достаточно. Медленно греется дородная духовка-печь. Меняю туфли на расшитые шлепанцы, раскладываю сушиться на полосатое полотенце крупные вишни. Щедро сыплю в резаные яблоки молотую корицу, истолченный миндаль и немножко сладких крошек. Умная старушка-кофемолка превращает сахар в сладкое душное облако пудры. Поднимается из кастрюли норовистое и ноздреватое дрожжевое тесто. Высыпаю из мешочков изюм. Мало осталось, на пару дней. Надо будет бежать на базар — большой, городской — и, млея от жарких летних запахов, выбирать неторопливо цветное и сладкое: курагу надо брать посуше, но мягкую, крупную; грецкие орехи — с тонкой шкуркой, нечищеные; миндаль — потереть в ладонях, чтобы непременно с горьким запахом. Синего базилика — пучок в капельках, утренний, свежий; кинзы — это не для дела, это просто так. Кофейных зерен — разных, горьких, сладких, черных и бледных, светло-коричневых. Острого перца — красных, острых стручков, изогнутых, как узловатые пальцы восточной ведьмы…

Протру большое стекло — толстое, витринное, с бликами. Поправлю на маленьких столиках разноцветные скатерти: красная, винная, — у окна; оранжевая, апельсиновая, — у стойки; желтая, шафрановая, — в уголке, под светильником. Возьму веник, прогоню кота с кухни — обидится, но не по-честному, так… Проверю в кассе — дребезжащей, старой — наличие мелочи. Сниму кухонный фартук — простенький, надену белый, кружевной и цветное платье: красное, желтое, синее.

Поставлю на слабенький огонь медную турку — толстую, узорчатую, с деревянной ручкой. Сварю шоколада. Когда появятся ленивые пузыри, брошу семь горошин горького черного перца — на семь горько-сладких душистых летних дней.

Паспорт

…А потом я украду в аэропорту твой паспорт. Просто свистну его из кармана потрепанного рюкзачка с цветными разводами. Твой паспорт и билет. Пойду последней на регистрацию; заспанная женщина в толстых очках, в думах о внуке, вяло сличит мой ускользающий возраст — немного за тридцать и скоро под сорок — с твоей размытой фотографией и отпустит меня с богом — не схватит за рукав железными клещами пальцев, не закричит страшно, не пригвоздит вязальными спицами, по 30 коп. за пару, к стойке. Просто зевнет и пропустит.

Тогда утром я проснусь в чужом городе — в комнате под крышей, с танцующими под ногами половицами деревянного пола, с запахом кофе — джезва на маленькой газовой горелке, с плакатом Боба Марли, с вянущими желтыми розами в ведре, с видом из окна на небо — серо-голубое, как обложка школьной тетради. Собрав в холщовую сумку карандаши, краски, планшет и желтоватые шершавые листы, пойду не торопясь по длинным извилистым улицам — по шоколадным неровным мостовым, криво расчерченным для игры в лилипутские классики, глядя в леденцовые толстые стекла витрин маленьких кафе и магазинчиков, где продают непрактичное, копеечное, разноцветное счастье. Зайду в индийский магазин — пахнущий сладким, дымным мускусом и прохладной ночной фиалкой. Сверю возможности с желаниями — куплю оранжевую юбку, расшитую бисерными малиновыми слонами, и отыщу в картонной коробке с уцененными чудесами деревянный расписной браслет. Юбка продевается через браслет, как пуховый оренбургский платок через обручальное колечко. Сложу немудрящие свои радости в пакет и снова на улицу — через длинный мост со статуями с натертыми руками многих праздношатающихся фиговыми листьями, поделюсь вчерашней булкой с голубями, бегом за поворот у витрины с бесконечно клюющим колодец стеклянным журавлем — до твоего дома…

И чтобы вечером красное терпкое вино в двух разных, по-разному надколотых чашках, и ветер с реки, и пачка набросков: твои руки, твои волосы, поворот головы, — и плеер в такт шагам: «Васильевский остров прекрасен, как жаба в манжетах; отсюда с балконца, омытый потоками солнца, зовет, и поет, и дрожит»; гудящий компьютер на столе, и денег — ровно до следующих случайных денег. «А в сердце не смолкнет свирель…»

Утром ты проснешься на широкой кровати, потянешься, сбивая на пол легкое одеяло. Кому они нужны тут, эти одеяла? Прятаться от искусственного кондиционированного холода? В ванной — живые цветы, похожие на лилии, но больше и запашистей; на столе в корзинке — фрукты. Босыми ногами ступишь на теплую плитку балкона — и тело обволакивает теплый влажный тропический воздух, немного сдобренный морским ветром. По дороге к пляжу кинешь кусочек вчерашней булки золотым рыбкам — кинутся как никогда не кормили, толкаясь. Поймаешь в кармане халата вибрирующий телефон и долго будешь говорить о разном: дела никуда не исчезают даже в отпуске. Единственное, что тебе никогда не грозит, — это нежная маета скуки. Завтра самолет — «дикая, дивная птица», хе-хе, — вернет тебя домой — в прохладный серый город, где…

…Где ты однажды украла в аэропорту мой паспорт. Просто свистнула. Мой паспорт и билет.

Клуб любимых женщин генерала Орьего

…А потом, когда мне будет за пятьдесят, не меньше, я открою маленькое кафе с танцами «Клуб любимых женщин генерала Орьего». Только никак не меньше пятидесяти, потому что мой нос — средний такой российский нос — должен сперва истончиться и сгорбиться, запястья должны истаять до звонких косточек в медных браслетах — как потрескавшиеся кастаньеты, кожа — приобрести прозрачную тонкость опавшей осенней листвы, юбка — удлиниться оборкой черного кружева, иначе будет не то, получится дешевая фальшивка — как грошовый сувенир из дальней страны на каминной полке, которым просто — дыра в широкой, бесформенной майке склонен хвастаться друзьям и знакомым. «Made in China», — скромно гласит золотинка, прилепленная ко дну. Нет, здесь все будет не так. Здесь будет звонкий деревянный пол, тяжелые столы, неповоротливые стулья, голубые стены в трещинку, красная герань на окнах в глиняных плошках.

Ближе к девяти будут подтягиваться меланхоличные музыканты; по-вечернему неподвижные смуглые лица, но, когда зазвучит гитара, что-то вдруг вздрогнет, задрожит и вспыхнет в глазах, как фейерверк, и музыка полетит, как шутиха, к потолку, чтобы упасть горячими осколками на головы сидящим или им в сердце, — и лица вдруг наполнятся золотым светом, или это просто закатный отблеск, кто знает… Маленький зал с тяжелой тусклой люстрой наполнится звуками, шорохом рубашек, всплеском юбок и запахом кактусовой водки и кубинских сигар — наверное, это воздух свободы, м?

Первыми придут девочки: одна белокурая, в розовом, расшитом блестками платьице, с волосами, заколотыми наверх шпильками; и темноволосая — кудрявая, резкая, как птичье крыло, — в темно-вишневом. Они будут кружиться, глядя друг на друга, — в танго, незаконченная шахматная партия, эндшпиль: пешки наступают и становятся королевами, все до единой.

Потом придет еще одна — в цветной шали, с глазами цвета расплавленного золота, с волосами цвета меди… придет, и сядет в углу, и будет пить, покуда не сбросит шаль и не застучит каблуками по полу, что твой небесный барабанщик-гром. И небо, запутавшись и смутившись, заплачет дождем.

Придет, ругаясь, старая женщина в темном мешковатом платье, с белым чиненым воротником, пахнущая кофе, с рыжим котом под мышкой. Отряхнет капли с жестких волос — черно-белых, как перец с солью. Меланхоличное животное разляжется прямо на барной стойке, а она будет поглаживать его по пушистому пузу.

Придет светленькая маленькая женщина с испуганным птичьим лицом, на котором улыбка неуловима и легка, как солнечный зайчик, а печаль — тяжела, как самый грузный в мире камень. Придет с корзинкой цветных маленьких клубков, на которые кот таки приоткроет желтый, мутноватый от старости глаз, и будет, быстро перебирая тонкими пальцами, вязать что-то такое же маленькое и невесомое, как она сама.

Последней, под утро, придет тень генерала. Сядет за дальний стол, спросит пива. Задремлет, склонив тяжелую голову. Я буду гладить его по волосам и смотреть, как кончается ночь. И цветок герани — как кровь на моих пальцах.

Потом, всё потом.

Татьяна Замировская

Означение

Все началось с собаки: собака начинает и выигрывает (новую жизнь? кусок хлеба с маслом? сальный плевочек котлеты из прорезиненного кармана? вечную любовь новых друзей?). «Мою душу в шахматы? Гигантскую кремовую розу с еще не готового торта?» — вслух спросил Ободов у собаки. Собака по-цыгански повела плечом, какими-то колесящими, подметающими воздух движениями подошла к Ободову и уселась ему на ботинок.

Это шотландская овчарка, с облегчением подумал Ободов. Хорошая, красивая собака. Видимо, кто-то из начальства взял с собой, но сбежала из душного кабинета и бродит по фабрике, ну и умница, солнышко этакое на моей ноге (теперь ботинок будет чист — а как бы на другую ногу ее, так же дружелюбно ерзающую, усадить?), вот бы и правда угостить кремом.

Собака улыбалась и била хвостом. У ее морды вились бабочки — они летели туда, будто из собачьей пасти исходит электрический свет, а весь остальной мир — спиралевидная темнота и опасность. Собака энергичными, пышными вдохами хватала бабочек пастью и жмурилась, слизывая («Чешуйчатым?» — мысленно хихикая, подумал уже не удивляющийся Ободов) языком мятые обслюнявленные крыльца с пятнистых губ.

Ободов вернулся в кондитерский цех и набрал во вспотевшие от нежности ладони едкого розового крема. После года работы (он занимался, как правило, тем, что украшал торты кремовыми розами, сам себя он горестно именовал «инкрустатором»; розы же, по его мнению, были отвратны — да и помнил прекрасно, как в детстве засовывал именно эти праздничные цветы под матрас или, морщась, с тугими маслянистыми шлепками кидал их под стол: Ободов ненавидел, ненавидел масло) он привык относиться к крему, как к расходному материалу, — мыслей слизывать его с пальцев или набирать его в плотный целлофановый пакет, как это делает Дудинская (детям, ясное дело; все делают вид, что не замечают, — пролетарская версия корпоративной солидарности), у него не возникало никогда. Тем не менее он набрал в ладони зеленого крема, из которого обычно лепят листочки, и выбежал наружу, почему-то грустно думая о том, что собаки не различают цветов.

«Вот», — сказал Ободов, поднося руки к собачьему носу. Собака аккуратно начала снимать комочки крема с ободовских пальцев передними зубами и только под конец вылизала ему ладони. Ободов перестал думать о том, что собаки не различают цветов. Теперь он думал о том, что собака своим шершавым, медвяным от крема и пыльцы языком разгладила все его судьбоносные линии — теперь его ладони будут мягки и чисты, без единой морщинки; слизал песик линию судьбы, гулкий провал сердца и сетчатую траншею ума, и пойдет теперь Ободов новыми, неизвестными дорогами, и давно пора, между прочим.

На слове «дорогами» к ним подошел стервятник из соседнего цеха (он работал за тестомесом, страшной машиной из каких-то пубертатных кошмаров Ободова) и посоветовал Ободову и его мерзкой твари («Жаль, что это не питбуль», — думает Ободов уже третью по счету внятную мысль за это дикое утро) именно что пойти какими-то дорогами в противоположном реальности направлении. Ободов вынужденно кричит: «Граждане, заберите собаку!» — ему не хочется ни с кем ссориться, тем более с суровым стервятником, замешивающим тесто в средневековом орудии для мучительной казни. Граждане не реагируют — выясняется, что собака на самом деле не принадлежит начальству (об этом начальство снисходительно рассказывает Ободову, в то время как собака обнюхивает начальственные брюки, оставляя на них смешные зеленые пятнышки крема), она откуда-то приблудилась и вообще, наверное, на ней блохи, которые попадут в наш фирменный торт, давайте ее вообще усыпим.

«Еще чего, усыпим, — вдруг сказал Ободов, который вообще-то обычно в рабочее время молчал и медитировал на уродливые кремовые цветы в бескрайней глазурной глади. — Пойду сейчас отдам ее в приют. Там ее, наверное, найдут хозяева и заберут домой. А он вот вместо меня может роз налепить, все равно он уже все тесто вымесил». — Ободов указал пальцем на стервятника и панибратски подмигнул ему, будто они друзья (это была неправда: за тринадцать месяцев работы Ободов так и не успел ни с кем подружиться). Стервятник опешил. Ободов вынул из джинсов ремень, привязал его к собачьему ошейнику, сказал: «Всем пока!» — и ушел.

Начальство и некоторые сотрудники смутились: обычно Ободов вел себя совершенно не так — он мечтательно выдавливал жирный крем, полузакрыв глаза, читал болотного цвета книжки прямо в цеху во время перерыва и даже не участвовал в обсуждении романа конфетно-бумажечного дизайнера Юли Черненькой (это не фамилия, а чтобы различать, была еще Юля Беленькая, но она занималась бухгалтерией) с вечно хохочущим Серегой, управляющим рогаликовой машиной. Ободов вначале не верил в «рогаликовую машину»: когда устраивался, предлагали заниматься рогаликами, но само название машины ввело его в ступор — он мучительно краснел, наливаясь ужасом, и мотал головой, а потом уже увидел машину и даже полюбил ее за то, что с правой стороны у нее действительно выходят тугие рогалики. Неучастие в судьбе несостоявшихся молодоженов приумножило асоциальность Ободова до некой магической степени. Когда, например, Юля Ч. в моменты алкогольного отсутствия хохочущего Сереги трогательно ревела, обнимая злополучную машину, отчего все напропалую бросались к ней с пирожными собственного изготовления и специально расписанными пряниками-открытками, Ободов впадал в транс (от женских слез ли, от массового ли психоза) и, задумавшись, писал стихи прямо поверх торта, шоколадной струйкой теплой глазури, сочиняя тут же на ходу. Потом было скучно: розовую, поблескивающую синеватыми белками влюбленных глаз Юлю куда-то уводили, Ободов под любопытным надзором соратников отковыривал стихи лопаточкой, вензеля букв собирала заботливая Дудинская и опять же складывала в целлофановый пакет, «дитям».

Ободов про себя хихикал, представляя, как дети Дудинской выгребают его трансовые стихи из мешка, складывают из них психоделические буриме, а потом съедают без остатка, — получалось, что он как бы воспитывал чужих детей, поедающих жуткие слова, выплюнутые его подсознанием. Даже если бы он тайно подкармливал этих детей кокаином, эффект был бы не таким, Ободов был в этом уверен.

Теперь, когда собака его так раскрепостила (чуть не вдохновился оставить ее у себя, но вспомнил об астматической сестре и решил, что лучше не рисковать), он даже подумал о том, что можно было бы специально понадписывать торты жуткими посланиями для детей Дудинской, а потом, снова списав все на задумчивость, позволить ей самой отскоблить эти сакральные тексты: «Убейте свою мать!», «Ваш отец — на самом деле чужой, незнакомый человек!», «Один из вас не родился, угадайте кто!».

В приюте собаку встретили очень тепло: оказывается, похожий пес недавно у кого-то потерялся, все утро звонят. Ободов отвязал ремень, собака взвыла и прижалась к его коленям. «Все будет в порядке», — похлопал он ее по гулкому, немножко коровьему боку. Собака голосила как оглашенная, напоминая какой-то народный сюжет о выданье девицы-красавицы в дальнее село, в чужой дом. «А ну замолчи!» — приказал Ободов. Вой прекратился. «Сидеть!» — сказал Ободов. Собака села. «Может, и не эту собаку искали: там говорили, что никаких команд не знает, — покачал головой сотрудник приюта. — Вы позвоните через три дня, мало ли». «Иди с ним», — попросил Ободов заплаканную собаку; она сутуло поковыляла за угол. На прощание Ободов догнал ее и поцеловал в нос, хотя собак, по правде говоря, всегда ненавидел. Ощущение мерзкого холодного носа на губах его потрясло.

Видимо, поэтому весь следующий день Ободова трясло. Кремовые зайчики выглядели больными, розы — увядшими. Он вышел покурить в коридор — там целовались Юля Ч. и Серега, который почему-то не хохотал, как обычно, а что-то зло мычал и теребил Юлин свитер в районе хребта. «Меня всего колотит», — пожаловался Ободов мысленно. «Я его ненавижу, потому что с ним я такая бестолковая», — мысленно ответила ему Юля Ч. «Ха-ха, гы-гык, хе-хе-хе», — мысленно и безадресно ржал весельчак Серега. Чтобы не продолжать этой мучительной беседы, Ободов вышел наружу, думая о вчерашней собаке: почему он не взял ее домой? Он исследовал свои руки: на месте ли все линии? Почему собака явилась именно к нему? Может быть, она — его заколдованная невеста? Что в итоге выиграла собака, попав в приют?

На этот раз во дворике ему встретилась не собака, а крошечный черепаховый котенок. Кошачье дитя забралось на звенящий горделивый вяз и, как водится, не могло оттуда слезть. Ободову снова пришлось вымазать руки кремом (на этот раз бесцветным, самым масляным, черт бы его побрал), чтобы приманивать испуганного котенка жирной сладкой ладонью. Когда они, уже воссоединившиеся, покидали древо, внизу стояли некоторые почитатели Ободова (после вчерашнего у него появились почитатели: надо же, не побоялся уйти в разгар рабочего дня, и ничего ему за это не было). «Надо кому?» — спросил Ободов, поднимая растопырившегося морской звездой и сипящего от ужаса котенка на вытянутой руке.

Котенок извернулся и очень ловко изодрал своему спасителю обе руки в клочья. «Вот! — восторженно понял Ободов, стряхивая в траву кровь с кончиков пальцев. — Собака языком слизала, а котеночек-то кровавыми бороздами наново все и нарисует, красота!»

Кровь, смешанная с остатками масляного крема, потерянным детским сокровищем брезжила в траве.

«Бедненький!» — ужаснулась Юля Ч. (котенок, понятное дело, а не окровавленный Ободов со взором горящим и шизоидными домыслами касательно значимости всего случайного). Ободов облегченно протянул ей начавшего утробным детским голосом клокотать котенка, Юля, причитая, унесла его куда-то кормить и убаюкивать.

— Вашим детям не нужен котеночек, может, лучше им? — поинтересовался Ободов у Дудинской. Это был первый раз когда он с ней заговорил, — обычно он общался только с глухонемыми рабочими, играл с ними в шашки и пил дешевое карамельное вино.

— У них хомячок был уже, хватит, — мрачно ответила Дудинская, и в ее глазах что-то мелькнуло нехорошим всполохом. Ободов тут же подумал о том, чтобы притвориться юродивым и выгравировать на торте потенциальными отходами для культового пакетика: «Я еще вернусь. Ненавижу вас всех. Хомочка».

«Ой мамоньки, он играется! Играется с бумажечкой!» — верещала Юля Ч. откуда-то с небес, на которые ее вознес агрессивный и мизантропичный котеночек. Ободова же вызвало к себе начальство — правда, не сразу, а на следующий день, когда парад живности, нездоровым образом попадающей на территорию заводика, стал очевидной реальностью — причем отчего-то личной реальностью ранее незаметного Ободова. Ситуация накалилась именно в тот момент, когда в цех прилетел зелененький попугайчик и, усевшись Ободову на плечо, начал нежно скоблить костяным клювиком его уши.

«Змеи, змеи, завтра из тортов выползут змеи!» — апокалиптически захохотал Серега. «Заткнись, урод», — отчетливо сказал попугайчик очень нехорошим, механическим голосом, будто внутри у него перекатывались миниатюрные шестеренки, нежным металлическим звоном складываясь в звуки, опасно подобные человеческой речи. Серега, по счастью, ничего не услышал, потому что машина чересчур шумно плевалась рогаликами, а вот Ободов услышал и обрадовался: оказывается, крошечный пернатый пришелец один в один озвучил его мысль. К нему поспешили девушки, которые тоже украшали торты: ах маленький, видимо, улетел через открытую форточку, обычно погибают на воле, какая удача, что влетел к нам, вообще, когда влетает птичка в окно, будет удача.

«Ерунда. Когда птица влетает в окно — это к покойнику», — брезгливо проскрежетал попугайчик. Девушки всплеснули руками, одна от неожиданности даже уронила кондитерский шприц с чем-то алым (густой венозный крем? толчкообразный масляный артериальный?). Шокированный Ободов попытался улыбнуться, потому что ему стало ужасно неловко. «Тихо, тихо, что такое, он что, выругался? — пробормотал он. — Видимо, жил у какого-нибудь моряка, вот и нахватался». Господи, какую ерунду я несу (но это уже мысленно, тайно, для себя).

«Кеша хочет печенья», — вдруг заученно выдал попугайчик в знак примирения со стереотипами суровой реальности (Ободову это стоило невероятных усилий). Те, кому посчастливилось не расслышать тираду про покойника, помчались в дальний конец цеха красть печенье для зелененького симпатяги.

Ободов поднял с кафельного пола шприц и отдал его девушке по имени Настя (ее имя нашептал ему на ухо попугайчик, начавший безостановочно транслировать что попало) — застенчивой тоненькой фее с седыми ресницами. Мысли подарить ей попугайчика у него не возникло, хотя ужасно, ужасно захотелось что-нибудь подарить ей: цветочную лавку, все торты этого цеха, несколько глазурированных стихотворений. Ободов решил, что теперь странный крылатый засланец будет озвучивать некоторые его мысли. Общаться с людьми при помощи попугайчика — мечта всякого социофоба. Однако именно в разгар этого кромешного, всепоглощающего решения (Ободов уже выводил, забывшись, на торте какие-то нострадамусовы сутры вместо клубничек и вишенок), его вызвало начальство: три дня подряд происходят какие-то идиотские вещи, и все крутится вокруг тебя, милый наш юный друг, в чем же дело?

Ободов молчал. Он привык быть незаметным, казаться отсутствующим, избегать и отражать. Даже на заводик он пришел только для того, чтобы поменьше видеть сестру (поначалу, сразу после того как его исключили из университета, Ободов решил вообще не работать и сидеть у этой великовозрастной преуспевающей дуры на шее). В его планы не входило общение — он рассчитывал на скромную, суровую жизнь отшельника, до преклонных лет выводящего на тортах то миллион алых роз (зарплата, кусок хлеба, стакан воды в старости), то пылающие кружева страшных стихов (вынужденный транс, отсутствие писчей бумаги, неуверенность в себе, тренировка правописания левой рукой).

«Ты хочешь обратить на себя внимание, тебя никто не понимает, тебя не замечают люди, которые могли быть твоими товарищами, да? — улыбалось начальство-женщина, потирая пальцами уголок стола. — И теперь ты… будто не специально, я понимаю… начал приносить… приводить, то есть просто случайно брать с собой на работу своих домашних животных, так ведь? Чтобы центр сместился в твою сторону? Ты хочешь, чтобы тебя заметил конкретный человек, да?»

«Это, наверное, какая-то девушка, правда? — улыбалось начальство-мужчина. — Ничего странного в этом нет, но только пойми, гигиенические правила нашей работы таковы, что зверям и птицам нечего здесь делать: шерсть же, перья, болезни какие-нибудь — антисанитария, иными словами, анархия полная».

Начальство было таким добрым, потому что Ободова оно жалело и понимало: в нем было что-то притягательно-юродивое, таким всегда хочется помогать.

«У тебя дома много всяких животных?» — улыбалось начальство-женщина, явно пытаясь разузнать, чем осчастливит их Ободов в ближайшем будущем.

Ободов тоже гладил стол (но с другой, потайной стороны), тихо радуясь тому, что ранее незаметная, гротескно и жутко опавшая сдувшимся дирижаблем жизнь вдруг расцветилась мириадами неоновых указателей, таинственных и ясных знаков, путеводных космических кораблей (он даже знал названия некоторых из них, точно) — мир приходил в норму, уродливый дирижабль бытия начал раздуваться, самое время начать выпускать серию кришнаитских тортиков с мантрами.

«С мантрами», — вдруг завершил Ободов что-то, как оказалось, необратимо сказанное прямо здесь, в лицо начальству инь-ян.

Начальство-инь всплеснуло руками: ну ведь неплохая идея, а еще вот отобрали какие-то шоколадные буквы на проходной у одной женщины, так даже поверить трудно, что из них сложилось, когда ради интереса высыпали на газету.

«На каждом пирожном может быть отдельное пожелание», — предложил Ободов, почему-то через попугайчика. Начальство-ян содрогнулось: с одной стороны, воспитательная беседа анималистического свойства прекрасным образом обратилась в свеженький эксклюзивный концепт (рогалики, предсказывающие судьбу, вряд ли будут черстветь на складах, сообщает поверхности стола начальство-инь мягкими пальцами); с другой стороны, попугайчик только что сказал осмысленную фразу, и это не есть хорошо.

«Закройте на это глаза, впечатлительная птичка просто читает ваши мысли», — произнес Ободов. Тут же внутри его головы все заполыхало огнем — то ли попугайчик подумал о пожаре, то ли Ободову стало стыдно и за вранье, и за то, что он совершенно не умеет общаться: глупые, громоздкие реплики, книжные прилагательные, ненатуральная скрипучая басовитость горла.

Договорились на том, что Ободов прекращает валять дурака с дрессированными зверями, а по поводу эксклюзивных пирожных и прочих кондитерских идей с ним поговорят на днях — скорей всего, можно будет покинуть надоевший цех с масляными кремами и заняться разработкой общей концепции дизайна продукции фабрики. К тому же грядет международный смотр-конкурс бисквитных тортов со сливочным кремом («„Смотр-конкурс“ звучит еще неправдоподобней, чем „рогаликовая машина“», — содрогнулся Ободов вместе с попугайчиком), есть шанс выделиться.

По пути домой Ободов загипнотизировал голубя: налево, налево, три шага налево (голубь послушно шел, размахивая сухонькой старческой головой), а теперь взлететь — прекрасно, приземляемся на голову дяде с чемоданом, нет, не этому — ага, работает, все работает.

«Все работает, — рассказывал он сестре, передавая ей смиренно сидящего на пальце попугайчика. — Все работает, держи, это тебе. Что-то носится в воздухе. Что-то меняется, все начинает неумолимо стягиваться в центр, и я чувствую в себе странную связь со всем, ну, вообще со всем сразу…»

Сестра понюхала попугайчика и чихнула.

— Утром звонили из университета, — сказала она. — Говорили, ты можешь там восстановиться, там теперь какие-то новые правила. Поэтому необязательно принимать это… глупость, торты какие-то, я все равно их даже есть не могу, я даже пирожное не могу…

— Сможешь, — вдруг стал трогательным всегда недолюбливавший сестру Ободов. — Все будет хорошо, и скоро ты сможешь есть красные, фиолетовые и даже неоновые фрукты и овощи, а еще у тебя никогда не было и не будет аллергии на птиц.

Вокруг прежде спокойного, смирившегося с пустотностью бытия Ободова начали устанавливаться невиданные, новые правила, по которым он с радостью бросился доигрывать начатую когда-то очень давно (видимо, еще до рождения) игру. Поэтому он решил быть с сестрой поласковее: возможно, она перестанет врываться в его комнату с мерзкой уборкой (последняя, кстати, лишила Ободова пяти блокнотов со старинными стихами собственного авторства, отвратительными, но милыми его сердцу), с розовыми тряпками, набухшими хлористой кухонной водой («У меня аллергия, а у тебя под кроватью пыльный мертвец!») и жестокой девичьей памятью («Ох, ты и правда не любишь масло, а я забыла — но не переделывать же мне уже готовые бутерброды!»). Наказав попугайчику внушить сестре что-нибудь противоаллергическое, он завернулся в одеяло и ушел спать на балкон, ожидая, что утром к нему слетятся птицы большие и малые, чтобы говорить с ним на невиданных языках.

Никаких птиц, увы. Зато в 5.59, ровно за минуту до звонка заводского будильника, Ободова разбудило дорожно-транспортное происшествие: прямо под его балконом троллейбус легонько въехал в автобус, с немыслимым скрежетом вырвав из него зеркальце плюс непонятные космические железки. Он еле сдержался, чтобы не загипнотизировать очередного голубя (скучающий и сонный уличный комочек под крышей ларька) — хотелось отчего-то, чтобы голубь подошел и склевал все зеркальные стеклышки.

Я голубь, полный зеркальных стеклышек, понял Ободов. Но все, что я могу отражать ими, — это я сам. И если так будет продолжаться дальше, я умру. Ой, ужас-то какой!

«Чтооо?!» — взвыла мужским голосом сестра из соседней комнаты. Оказывается, все это слово в слово повторил ей зеленый малыш Кеша, к которому она успела привязаться за эту душную летнюю ночь, полную слез и тополиного пуха в форточку. Одновременно зазвонил телефон.

Ободов ворвался в коридор и схватил трубку. Звонили родители: пришло письмо на их адрес, твои стихи теперь напечатают в журнале, а это мы, между прочим, их выслали, ты сам никогда ничего для себя не делаешь, вот и сидишь на заводе вместо того, чтобы.

Ободов кладет трубку, одевается, идет пешком на работу. По дороге он встречает трех совершенно одинаковых девочек лет шести (в разных частях города), видит два автомобиля с номерами, обыгрывающими дату и год его рождения, находит на скамейке троллейбусной остановки зеленую мягкую книжку Кафки (на форзаце написано: «Книга оставлена на троллейбусной остановке для того, чтобы ее могли прочитать именно вы! Прочитайте книгу и оставьте ее еще где-нибудь! Наш сайт: www.ostavknigu.ru. Присоединяйся!»), выбрасывает книжку в мусорный бак, стоящий на той же остановке, сталкивается с девушкой по имени Настя, которая вчера уронила шприц, и вдруг сообщает ей про странное подталкивание мира: «Ну, ты чувствуешь, будто тебя что-то подталкивает и все должно измениться; и если ты не захочешь это все менять, оно так и будет толкать тебя все более и более странными способами».

— Это началось где-то месяц назад, — волнуется Ободов. — Ты только дослушай, потому что я всегда молчал и потом, может быть, снова молчать буду, чего уж там. Вначале все было просто: строчки из журналов, читаешь по первым буквам — ого, послание лично к тебе! Но не то, не важно, я не об этом. Когда у меня обострился гайморит, я только подумал о том, что мне нужны капли в нос, — понимаешь, я просто посмотрел вниз и увидел капли в нос, они просто, черт подери, стояли на асфальте! Ты понимаешь, что это значит?

— Какая-то бабушка уронила капли, — грустно говорит Настя. — Когда я стану бабушкой, я тоже так вот буду терять свои лекарства, рассыпать их по всему городу, у меня уже ничего в руках не держится, вот шприц вчера расколотила.

— Это не то, это совершенно другое! — почти кричит Ободов, внезапно обретший в собеседнике травматичные моменты своего прошлого (в детстве он как-то шел бабушке за валидолом, валидол-то купил да до дому не донес, выронил где-то, родители потом хохотали, а бабушка лукаво хваталась за сердце). — Понимаешь, каждый человек находится где-то не там. Мы всегда где-то не там, и поэтому нас как бы и нет, вот в чем дело. И иногда ты начинаешь ощущать странную заботу откуда-то оттуда, где ты вроде как должен быть — но не сейчас быть, а уже потом, совсем потом. Ну, и они начинают писать тебе странные письма — собаками, людьми, автомобилями, разными критическими ситуациями.

— Да, я знаю, — еще более грустно говорит Настя. — Когда две недели назад ты потушил пожар в туалете, я поняла, что ты занимаешься не своим делом.

Ободов внезапно утратил дар случайного красноречия: в тот день в туалете горело мусорное ведерко, все шумели и волновались, рассматривая облачка черного дыма, а Ободов просто зашел в туалет, включил воду и залил ведерко, весь пол и свои ботинки. Он бы стоял и лил воду на свои ботинки бесконечно, потому что выходить назад, к этим малознакомым людям, неся знаменем в руках дымящее и черное, как смерть, мусорное ведро, ему не хотелось. Он даже подумал выпрыгнуть в окно, но тут дверь открыли и начали поздравлять Ободова с победой.

— В этом туалете вечно что-то горело, — отвечает Ободов уже у входа в цех. — В нем каждый месяц маленький пожар. Это тоже своего рода переписка — видимо, когда с тобой не могут договориться книгами и песнями, с тобой говорят пожарами и землетрясениями.

Настя прикрыла зрачки седыми ресницами и исчезла. Вместо нее появился Серега и захохотал:

— Так в туалете ж Юлька документы сжигает, гы-гы, думает, мы не в курсе!

Ободов вбежал в цех, погрузил руку в жирный розовый крем и облизал пальцы, чтобы его вырвало прямо тут, на рабочем месте. Вряд ли кто-то будет с ним общаться после такого.

К сожалению, Ободова не вырвало. Зато целый день рвало Юлю (черненькую, понятное дело, а не ту, что жгла документы). Публичное обсуждение романа Юли и Сереги зашло в тупик, Серега отчего-то больше не хохотал, Дудинская ничего не говорила о своих детях, вдобавок в 3.14 (это домашний адрес Ободова: дом 3, квартира 14) в цеху обнаружилась застенчивая мышка — белая с черными пятнышками. Настя с седыми ресницами завизжала и уронила еще один шприц (теперь с ярко-оранжевым кислотным кремом для каких-то вечериночных рэйв-тортов), сотрудницы истошно подхватили. Ободов уже как-то обреченно выловил мышку под рогаликовой машиной и положил ее в карман.

«Сейчас я ее выпущу в травку», — извиняющимся голосом сказал он и тут же спохватился: какая глупость, разве это божья коровка, чтобы говорить «выпущу».

Как только Ободов вышел на свежий воздух, его тут же выловило начальство — по поводу вчерашнего разговора. Неловко шагая (мышка вяло барахталась в кармане), Ободов поднялся по лестнице, но садиться отказался.

Ты знаешь, чего ты хочешь? Ты понимаешь, что реальную пользу ты мог бы принести, занимаясь совершенно другими вещами? Мы поговорили с другими сотрудниками и подумали, что.

Если бы воздушное пространство вокруг было телефонной трубкой, Ободов бы и здесь завершил свои страдания ритуалом «кладет, одевается, уходит». Но комната туго закручивалась вокруг его горла (любопытно, как там мышь?), и разговоры о том, что в качестве управляюще-творческого, а не исполнительно-бессмысленного элемента он бы принес гораздо больше пользы и себе, и нашей маленькой гордой фабрике, затягивались на шее дополнительными узловатыми полотенцами с микроскопическими иголочками вместо ворсинок.

Ободову нравились знаки. Ободову нравились случайные совпадения. Ободов обожал получать письма от того, что могло бы с ним случиться в идеальном, нарастающем будущем. Но когда ты наконец-то платишь по счету, тебе перестают присылать постоянные напоминания, а это…

«…а это, знаете ли, очень страшно», — игриво завершил Ободов собственную парадоксальным образом озвученную фразу про серию пирожных с надписями вроде «Съешь меня» — тематические кэрролловские пирожные с цитатами из «Алисы».

«Конечно же, конечно я согласен», — кивал он, убегая вниз по лестнице (из стандартной бетонной почему-то превратившейся в веревочную). Мышь тем временем успела задохнуться, — погладив ее пару раз по твердой и мертвой пятнистой спинке, он уселся в позе лотоса среди одуванчиков и начал неторопливо рыть ей крошечную могилку указательным пальцем. Выкопал уродливую и блестящую медведку с мускулистыми широко расставленными лапами. Медведка походила на инопланетного спортсмена — захотелось подарить ее девушке Насте вместо цветочной лавки и всех тортов этого цеха, в который он уже не вернется, теперь это точно. Уложив мышку в крошечную ямку рядом с парой одуванчиков («Вот и улетела мышка на небо», — в качестве погребального слова хихикнул он), Ободов умял пальцами землю на холмике, подхватил слепую барахтающуюся медведку и понес ее Насте — дарить.

Никакой Насти, мировая катастрофа свершилась: все бегают по цеху, утешают мечущуюся среди ровных цветастых рядов с пирожными несчастную Юлю Ч., которой бессердечный Серега только что посоветовал сделать аборт. Ободов вздохнул и выпустил медведку под рогаликовую машину (рассудив, что, изъяв из данного фрагмента пространства мышь, он обязан подложить взамен некое другое живое существо, тем более что нынешний вариант мыши покоится аккурат там, где была медведка, — баланс и равновесие в данном мгновении отчего-то чтились Ободовым как главные добродетели мира сего) и, воспользовавшись трансовыми Юлиными рыданиями, начертал на трех с половиной тортах прощальную записку: он знал, что ни в этот цех, ни на заводик он больше никогда не вернется.

«Это единственно правильный выход, — думал он. — По большому счету, все наши прощальные слова в итоге съедают на десерт чьи-то чужие дети, и уже потом, когда мы покидаем этот мир, прорастают в них ядовитыми растениями».

Домой, к сестре, к ее новоприобретенному другу, напечатанным стихам и возможности счастливо восстановиться в университете и обрести второй вариант новой жизни, Ободов возвращаться тоже не стал. «Поворот в нужную сторону согласно указателю навсегда лишает нас возможности созерцать сам указатель, а это отвратительно», — складывали дети Дудинской привычные колыбельные письма на подносике перед сном, чуть не подравшись из-за того, кто первым будет потрошить сакральный пакет. «Есть несколько возможностей путешествовать от перекрестка к перекрестку, минуя дороги — особенно когда они тебя не интересуют, особенно когда вместо цели — знак „Остановка запрещена“ или „Низко летящие самолеты“, что угодно».

«Теперь я даже знаю, кем стану в следующей жизни, но я постараюсь этого избежать, потому что называть эту уродливую истеричку мамой я не смогу, об отце вообще тишина, молчание. Что касается вас — вы не должны даже думать о том, кем станете, когда вырастете. Внимательно наблюдайте за миром вокруг. Замечайте, что у вас получается лучше всего. Следите за указателями и сияющими знамениями и бегите, нах, в противоположную сторону», — радостно верещали дети Дудинской (в момент сочинения прощальной записки Ободов уже не чтил равновесие и баланс как добродетель), скорей всего, жестоко обманутые.

Ободов же сделал именно то, чего ожидал от себя менее всего: вернулся в приют и забрал собаку, которую за эти несколько суток никто так и не затребовал. Вернулся вовремя, потому что назавтра собаку бы усыпили; в итоге она все-таки выиграла новую жизнь и душу Ободова в расписные шахматы небытия — что еще?

«Пойдем-пойдем, я куплю тебе булку с маслом, и отправимся мы с тобой далеко-далеко», — увещевал Ободов улыбающуюся собаку, которая почти привычно била хвостом и жмурила глаза (вот отчего ему так понравилась Настя: у нее, оказывается, были точно такие же ресницы, как у этой собаки). Ободов всегда ненавидел масло, но вместе с жизнью прошла и ненависть. Они вышли из города, название которого тут же мгновенно исчезло из памяти Ободова, и остановились около шоссе.

«Сиии-деть!» — скомандовал он собаке.

Собака продолжала стоять, глядя Ободову прямо в глаза и улыбаясь, а вокруг ее морды вились крохотные желтые бабочки.

Наша маленькая принцесса

Вначале ей дарили розы, потом просто продевали ей сквозь ноздри ниточки ландышей, потом приносили ей тропические цветы, пахнущие дождем и мясом, а совсем под конец, когда она лежала на белых подушках и листала старые журналы, пытаясь вспомнить свою прошлую жизнь, чтобы комфортно перейти в следующую, аккуратно ставили на тумбочку мягкие, словно сделанные из человеческой кожи, лилии — плюс сморщенные гиацинты с презрительными собачьими личиками.

Потом, когда мы с ней попрощались и уложили ее в какую-то песочницу («Я всегда мечтала, чтобы надо мной постоянно играли дети: строили замки, пели глупые песни из кинофильмов, влюблялись в придуманных чертей…»), пришлось дарить ей цветы из пластмассы и гари — итого, битых четыре года мы выстаивали очереди за пластмассовыми и гаревыми цветами, которые стоили целый миллиард. «Ах как прекрасно!» — всякий раз восторженно кричала наша маленькая принцесса, и, несмотря на то что кричала она только в нашем воображении (воображение — идеальная хрустальная комната для чужого крика, разве нет?), мы умиленно вытирали глаза от снега и грязи, собирали кем-то забытые зеленые совочки, фантики от жевательной резинки «Love is…», выброшенные ржавые ведерки с прогнившими донышками — осенняя песочница должна хранить исключительно умозрительную память о детских летних забавах, ничего вещественного, — и расходились по домам.

Со временем мы все выросли и раздарили собственные наборы «Юный стоматолог» и «Маленький акушер» собственным детям, этим странным чужакам с необъяснимой генетической зеркальностью и совершенно невменяемыми интересами («Она сожгла полотенца из „Акушера“, а ведь им тридцать лет и все не ее!»), а вечно маленькая принцесса, на этот раз окончательно всеми нами забытая, пыталась деликатно знакомиться с ними сквозь соленый песок — крошечные, съеденные новыми жизнями пальчики приветственно тянулись к пульсирующему детскому горлу — и то вслепую, а так наверняка бы просто пожала руку. Может, они и пугались этих бессильных почти прикосновений, но нам ничего об этом не рассказывали. Возможно, теперь они даже играют с ней по вечерам, отряхивая с ее косичек песок и льдинки тумана. Возможно, кто-то из них уже тайно влюблен в нее, сильнее даже, чем в придуманного черта, — и носит ей в подарок красные осенние ягоды ландыша откуда-то из ботанического сада.

«Погодите-погодите, — мстительно думаем мы, когда каждую ночь нас душат приступы невыносимо мучительной зависти к собственным детям, — вырастете — и будет ваша очередь дежурить у ее изголовья, приносить ей в хоспис белые мясные соцветия, записывать ей грустные диски с бледными певцами, слезно клясться вырасти вместо нее, исполнив все ее мечты, — а потом забыть все, забыть все к чертовой матери и превратиться в рулон сентиментальных обоев».

Вначале она дарила нам глупые картинки подсолнечным маслом на оберточной бумаге, потом — билеты на несуществующие поезда (это было ее хобби — придумывать и рисовать серебряным гелем номера потусторонних рейсов то в армянскую реку, то на Ближний Марс), потом самым жестоким подарком оказалось ее отсутствие — и теперь, когда нам кажется, что она бежит по той стороне тротуара, мы не бросаемся ее догонять сквозь «одинаковые по сути облака и автомобили»: что мы, черт побери, сможем сказать ей, чтобы нам не было стыдно за все, за все, чему мы так и не смогли научиться?

Самое мудрое решение

Маленькая собачка, ворон Свен и растеньице Юрий отправились как-то путешествовать.

Дошли они до высокой горы, а назад идти нельзя: селевыми потоками уничтожило дорогу, все же начало третьего тысячелетия, пути размыты, природа бушует, тектонический пласт колышется под ногами.

— Я перелечу гору, — сказал ворон Свен.

— Я подружусь с горой, и когда-нибудь она расступится и позволит мне пройти, — сказала собачка.

— А я уйду в землю семечком и прорасту с той стороны горы растеньицем Петром, — сказало растеньице Юрий.

Речи о том, чтобы ворон перенес через гору собачку и растеньице, не шло: они не были настолько близкими друзьями и в путешествие отправились скорей по нужде, чем по велению юных сердец, да и как-то не додумались, если честно.

Так они и сделали.


Ворон перелетел гору за полчаса, добрался до ЮАР и угнездился там. Прожил долгую счастливую жизнь, каждому из нас, каждому из нас.


Собачка начала обхаживать гору, петь ей песни, радоваться ей каждый вечер, когда гора приходила с работы, играть с горой в прятки и в расшибалочку. Через десять лет гора заметила собачку и обрадовалась ей как другу, но не поняла, что надо расступиться. Правда, собачка была уже очень старенькая и идти никуда ей не хотелось. К тому же она, в общем-то, и забыла про то древнее путешествие: как сказал один писатель-фантаст, когда двое любят друг друга, не имеет значения, чем эта любовь вызвана.


Растеньице же Юрий превратилось в пылинку, потом в семечко, потом ушло в землю и через год проросло по ту сторону горы растеньицем — но не Петром, а растеньицем Евстахием. Вот это был действительно шок. Вот уж кто ошибся так ошибся. Только представьте себе, самое мудрое решение вдруг превращается в такую идиотскую перспективу: Евстахий! И что же теперь делать? Воистину, иногда мудрость — наказание свыше.

Чудо нежелательного рождения

В одну ночь у них родилось четверо детей: один выпал из шкафа сальным, влажным куском с водяными прожилками взгляда (виноватого донельзя, словно собственное рождение является делом стыдным, абсурдным и неловким); второй запутался в складках постели и напугал их вишневыми, пряными запахами («Словно бабушка печет пирог где-то под землей», — сдавленно сказала она, от безысходности пеленая новорожденного старенькой алой майкой, изорванной в клочья); третьего сами догадались поискать под ванной («Я слышу плач», — сказал он, и точно: в ванной будто мокрыми ключами звенели); четвертого же вынесло изображение Президента из телевизора: Президент раздавал грамоты и ордена работникам канала «Победа» и вдруг немного пошатнулся, как бы пластилиновым рулоном наполовину выпал из телевизора в комнату, в руке его уже был синеватый младенец с надписью «Грамота отдельным», — они успели подхватить задыхающееся от электрического стрекота тельце, а Президент дымно втянулся назад в крошево экрана, продолжив повторять снова и снова слово «цельность».

Цельность, цельность. Они молча разложили всех четырех на ковре: «Вот и родились наши дети», «Как жаль, что они на нас не похожи», «Позвони маме». Но кто звонит маме в три часа ночи? Возможно, мама тоже сидит под землей вместе с бабушкой на земляной табуреточке и помогает ей печь пирог из земляных вишен, а рыхлый потолок будоражат блестящие дырочки дрожащих от нетерпения пятачков — это специально обученные свинки ходят по лесу наверху и ищут трюфели. «Отдать их на воспитание маме и бабушке?» — «Не думаю». — «Может, они заболеют? Дети ведь часто болеют чем попало». — «Вот этот синеватый похож на дядю Гиви, это омерзительно, ведь дядя был не родной, его бабушка Кооря взяла из приюта, чтобы ее не угнали в Сибирь».

Они идут на кухню, очень тихо греют чай. Заглядывают в холодильник: там томик лука, ягода-малина, маленький вепрь в целлофане, сырные дракончики из Италии, тертая мука, йогурты для уменьшения бедер. «Закрой, вдруг оттуда еще один». — «О господи». Звучный, почти панический хлопок дверью. Они сидят друг напротив друга, пьют чай и разговаривают о театре. «Тебе придется бросить театр». — «Да, мне придется бросить театр. Признаюсь по секрету: ужасно хочется случайно разбить голову о металлический крюк».

Через несколько минут им позвонили и извинились: да, да, это не ваше, произошла ошибка, сейчас заберут, бывают иногда сбои в системе, сами понимаете, отключение энергоблока из-за перепада температуры, антициклон, тетрациклин, интерферон закапайте в носики, через пару часов мы за ними заедем. «Как странно, а ведь я только что подумал, что дядя Гиви стал нам родным не через своих предков, а через потомков — какая милая инверсия, какая трогательная, а теперь все, теперь чуда не случилось, и я по-прежнему буду игнорировать его могилку», — пробормотал он каким-то продавленным, проваленным голосом, все провалено, ничего уже не поделаешь, надо было радоваться, что ли.

В одну ночь у них родилось четверо детей, четверо чужих детей родилось и ушло навсегда в одну и ту же ночь — будем считать, ушло в новую самостоятельную жизнь; разницы ведь никакой: у некоторых это происходит за 17–20 лет, у некоторых этого не случается никогда, а у них все случилось за одну-единственную ночь, неплохой опыт. «Краткосрочный опыт материнства — именно то, чего не хватает современным драматургам», — смеется она, вытирая слезы прощания; а дядя Гиви уже сидит усатым пятилетним мальчиком, только что получившим первого своего дареного коня из картона, на хорошенькой земляной табуреточке вместе со свежеобретенными бабушкой Коорей и другой, безымянной для постороннего бабушкой, которая вместе со своей еще, возможно, не совсем мертвой дочкой печет сладкие вишневые пироги. «Сегодня будет сладкое», — радуется усатый малыш, который первый раз в смерти обнаружил что-то по-настоящему волшебное; видимо, это и есть счастье; видимо, это и есть главные эффекты чуда нежелательного рождения.

Ну ведь все же так просто

Возможно, стакан наполовину полон; возможно, стакан на треть рис, на две трети — мясо; возможно, стакана вообще нет, говорит мой Наставник, разбивая стакан, полный сырого мяса.


Возможно, мяса тоже нет, говорит он, поднимая упавшее на тропу грязное мясо, оно все в пыли, думаю я, какой кошмар, а он кладет одну за одной мясные полоски в рот, параллельно изрекая им очередную мудрость. Возможно, это мясо какого-то животного, говорит он задумчиво, возможно — оно уже мое, потому что оно теперь внутри меня как часть меня. Или пыль — тоже часть меня? — спрашивает он.


Пыль — это пыль, говорю я и получаю палкой по шее. Или это часть всех нас, предполагаю я и ловко уворачиваюсь, чтобы не получить палкой по шее еще раз.


А потом еще и по голове получишь палкой, классика жанра, говорит он.


Приносит из кухни очередной стакан, полный мяса, — давай отвечай мне, чем полон стакан, видишь ты — там мясо, хочешь ли ты получить палкой по голове.


Может, мясо само заползло в стакан, это такая память о форме, желание формы — это как желание нормы, понимаете? — робко предполагаю я.


Ешь, мрачно говорит мой Наставник, придвигая ко мне стакан, ешь, забудь о палке, дура. О чем еще можно говорить с голодным человеком. Форма, желание нормы, с ума сойти можно. Ешь-ешь, забудь, ничего из этого не получится.

Мой спрятанный друг

Мой спрятанный друг — шашечка для муравьев «Омар». Каждое утро я вытряхиваю застрявших в липком сахаре муравьев в унитаз, отмываю шашечку «Омар» и целую ее: шашечка превращается в друга, невысокого кудрявого мальчика с лицом из раскрошившегося кафеля.

«Привет, Наташа!» — говорит он мне, пускай я и не Наташа (кафель настолько раскрошился, что он ничего не видит и не слышит). Я достаю из сумочки фиолетовую жирную помаду и рисую на кафеле уши, глаза, мягкий улыбчивый рот и три-четыре шарика фиолетового мороженого — это, допустим, мозг. Мне нужен умный друг, вот в чем дело.

Мы с моим спрятанным другом гуляем в китайском лабиринте, едим разноцветные камушки у фонтана, играем в «испорченный чернослив» (надо очень быстро передавать друг другу языком катышек из речного песка и слюны), покупаем книги с пустыми белыми обложками в культовом магазине «Книжная ложь», обедаем в студенческой столовой Университета материнства и детства, собираем найденные на улицах стеклянные шприцы в специальный кожаный мешочек и пьем кизиловый чай прямо на камнях универмага.

Потом мы возвращаемся домой и швыряем сумку с книгами на диван.

«Спасибо, Наташа!» — говорит мне мой спрятанный друг, и я опять не решаюсь сказать ему, что я не Наташа. Я достаю из сумочки ватный шарик «Вдохновение», лью на него черный бальзам, аккуратно стираю с кафеля уши, глаза, мягкий улыбчивый рот, и шарики фиолетового мозга тоже стираю — на ночь мой друг прекращает думать и помнить обо мне.

Я целую моего друга, и он снова превращается в шашечку «Омар». Я наливаю в шашечку сладкой сахарной воды и прячу ее под умывальник — за ночь в моего спрятанного друга наползет тысяча, а то и миллион маленьких и надоедливых рыжих муравьев. Есть разные способы борьбы с этими неприятными домашними насекомыми, и мы с моим спрятанным другом — всего лишь один из них.

Лифт короля Артура

Многие видели в лифте короля Артура. То есть началось все с того, что кто-то увидел в лифте короля Артура — бледного, испуганного, задумчивого, с влажным от пота мечом на костистом плече. Потом естественным образом уже звонили лифтеру, считалось, что король Артур появляется перед какой-нибудь неполадкой механизма, вроде предупреждения. Иные, вполоборота возя дверьми по резиновым нашлепкам деревянного пола (наш лифт очень старый, как в советских коммунальных квартирах, — с двумя парами открывающихся вручную чугунных сетчатых створок), только потом натыкались спиной на торчащий из камня меч. Тут уж, конечно, ругались. Иногда в такой лифт с мечом в камне было трудно втащить велосипед или детскую коляску (некоторые мамаши наловчились одним махом хозяйственно вытягивать меч из камня, тогда коляска, слава богу, помещалась, а меч брезгливо ставился в угол — считалось, что уносить его домой не рекомендуется; Михаил из тридцать второй унес однажды, потом проснулся — вся мебель порублена на лучину); иногда меч разрезал одежду или оставлял маленькие порезы на бедрах.

Пару раз даже видели всех рыцарей Круглого стола — они стояли кучно, неуютно, лица их выражали страдание; они чем-то напоминали женщин из одного нидерландского концлагеря периода Второй мировой — была такая история, когда нервные еврейские голландки устроили «темную» даме-надзирателю, их согнали в крохотную каморку, тридцать человек в комнатке метр на два, бывает и такое, задохнулись все, теперь там мемориал из разрисованной цифрами керамической плитки. Рыцарей было жаль, да и в лифт было не войти. Одна бабушка как-то поступила мудро: выгнала из лифта пятерых рыцарей, вошла туда сама и уехала на свой седьмой этаж, только выйти уже не смогла: сердце. Пятеро рыцарей какое-то время являлись работникам котельной, потом ушли в супермаркет на соседней улице (мы читали про это в газетах).

Некоторые осмеливались входить в лифт, когда там стоял король Артур и ел персики (он часто ел какие-то фрукты из корзины, корзина всегда была при нем), но он отворачивался и засовывал голову куда-то в стену лифта; приходилось ехать до своего этажа с телом, держащим в руке ароматную фруктовую корзину, и мутило от искушения схватить горсть инжира или тунисских фиников, но было страшно: кто-то сказал, что Ирочка из сороковой взяла яблоко и дома только поняла, что оно железное и все проржавело внутри, и рука от него болит, очень долго болела рука; привели в поликлинику — растянула связочку где-то, эластичный бинт и крем «Балет». Мы не брали у него ничего: ни фруктов, ни меча, даже его скованная улыбка казалась нам ненужным, опасным даром. Король Артур чем-то напоминал Иисуса из дешевых книжек с картинками, и мы мирились с ним так, как мирятся с прикроватным Богом во время спутанной вечерней молитвы. Редко кто говорил о нем друг с другом: это было бы так же неловко, как делиться снами, но всегда, когда двое одновременно оказывались в лифте, молчание, мерцающее между ними ножевым ранением, тут же бережно уносилось домой как нечто материальное и важное — возможно, как подаренная незнакомцем книга или воскресная газета на неизвестном языке — и прочитывалось без остатка, без остатка, до полного ощущения тишины внутри.

Исчезновение

— Какой винтик? Отвечай, какой именно винтик?

— Подвздошный вздрагивающий винтик украла у меня Сусанна, — тихо плачет Нюра.

— Нюра, успокойся. Смотри, у нее в руках ничего нет. Открой рот, Сусанна! Вот, и во рту тоже пусто.

— Я уже не Нюра, — забрызгала слезами мне весь передник, трясется мышиной тряпочкой в ладонях. — Я не Нюра, я кто-то другой, она украла подвздошный вздрагивающий, а-а-а…

— Винтик, милая. Сусанна, иди сюда. Объясни, ради бога, какой винтик ты у нее украла. Ребенок не может знать слова «подвздошный», у нее отец — медик?

Сусанна спокойно говорит, что взяла этот винтик прямо вот так пальцами (делает пухлыми пальчиками показательную горсточку) у Нюры из головы, она думала его слишком громко, она думала его как главную свою мечту и как немаловажный интерес в своей крохотной жизни, непонятно отчего подумала такое невразумительное словосочетание, но Сусанна не могла не клюнуть любопытным пальчиком славный симулякр, ну вот и вышло; разумеется, Сусанна говорит это ломано и некрасиво, но суть мне ясна: запустила пальчики и ухватила, как скользкого суставчатого май-жука.

— Надо вернуть винтик, понимаешь? Я не знаю, милая, как ты это сделала, но, если она почувствовала, что ты с ней что-то сделала, верни ей этот винтик. Нюр, сейчас она все вернет!

— Я не знаю, кто такая Нюра…

— Черт возьми, не прикасайся! Положи на место! Сядь, сядь сюда. Заберите у нее.

— Я не Нюра больше, — качает головой, как взрослая разочарованная женщина, складки платья невидимы и будущие морщины крепдешином вьются в нагретом от горя воздухе. — Я понимаю, что это ерунда — подвздошный вздрагивающий винтик… это просто слово, да? правда ведь? но я уже и шага сделать не могу чужим человеком, в котором плачет моя душа, слышишь?

Слышу: действительно плачет.

— Сусанна, детка, душа Нюры плачет, сделай что-нибудь.

Сусанна пожимает плечами: она не знает, как вернуть винтик на место, он был воображаемый.

За Сусанной заходит папа, я мчусь ему навстречу с излияниями.

— Извините, я ничего не могу сделать, — бледно говорит он. — Я даже думать об этом не хочу, понимаете?

Когда за ними закрывается дверь, я подхожу к Нюре, помогаю ей спрятаться в ящик и ставлю на ящик телевизор, детскую швейную машинку и три синих стульчика. Когда придет ее мама, я скажу, что девочку забрала старшая сестра. Пока они будут разбираться и искать виноватых, я успею выпустить Нюру, посадить ее на ближайший автобус, дать в дорогу оставшееся с полдника печенье и хотя бы вкратце, в двух-трех словах подготовить к Новой Жизни.

 Семинар для мертвых

ДЕЙСТВИЕ О

МЕРТВАЯ АЛЛА (перебирая в пальцах четки в форме нанизанных на телеграфный провод ласточек). Лети, лети моя ласточка. Лети в небеса, лети телом твердым на Восток. Неси сети свои подальше от болота воглого, глупого, глубокого, неси нас далеко-далеко, чтобы не попали мы во Внутреннюю Литературу Цехановского А.

ЦЕХАНОВСКИЙ А. Начинаем литературный семинар для мертвых! Задание первое. Уважаемые мертвые, напишите что-нибудь из своих пубертатных стихов.

МЕРТВЫЙ АЛЕША. А зачем это нужно?

ЦЕХАНОВСКИЙ А. Ну как зачем? Будет понятно, куда вас потом определять, вот зачем.

МЕРТВАЯ АЛЛА (толкает в спину Мертвого Алешу, издевательским тоном). Алеша! Алеша! Мы переезжаем на новое место! Зачем ты проглотил конопляное зернышко!

ДЕЙСТВИЕ Д

ЦЕХАНОВСКИЙ А. (размахивая кипой листов). Больше всего меня порадовала Мертвая Кони Айленд. Она написала белые стихи про падающие яблоки с конское копыто величиной. Неплохие стихи сочинила Мертвая Эдда — о бабушке, которая сидит у окошка хосписа и расплетает пальцами кружевные занавесочки. Бабушка ждала внука, а внук был уже давно на небесах. Ну, вот еще стихи Мертвого Ядика: пишет о девочке, которую он любил. Пишет хреново, но зато срифмовал «любовь» и «свекровь», я такое вообще первый раз встречаю…

МЕРТВАЯ АЛЛА (поднимает руку). Извините, а мои стихи…

ЦЕХАНОВСКИЙ А. (отстраненно). Вы писали про зайку и рояль?

МЕРТВАЯ АЛЛА (задумывается). Я не помню. Возможно, про зайку, да… О чем я вас спрашивала?

ЦЕХАНОВСКИЙ А. (радостно). Про зайку и рояль. «Зайку бросила хозяйка. Зайка гладкий, как рояль. Под дождем остался зайка. Зайка гладкий, как рояль. Все равно тебя не брошу, зайка, гладкий, как рояль».

МЕРТВАЯ АЛЛА (в панике). Никогда я такого не писала!


В классную комнату входят Чёрти Что. Упаковывают панически цепенеющую Мертвую Аллу в красный непрозрачный целлофан и уносят куда-то в коридор. Через двенадцать минут ее тело найдут в тоннеле на рельсах, а под ее ногтем будет маленькая буква «м».


«Спокойно, спокойно, — говорит Цехановский А. испуганному классу. — У вас это будет обычная железнодорожная катастрофа. А про Мертвую Аллу Мертвый Алеша снимет Мертвое Кино, — увы, нам придется вернуть Алешу в Реальный Мир за то, что он написал стихи о том, до чего так и не дожил».

 Выжил

Where is my favorite clown?

Ты выжил, говорит ему врач. Поздравляю, садись на кушетку, уже можно сидеть. Можешь и домой идти, если хочешь, — ты выжил.

Ваня садится, трогая пальцами белые бедные простынки на каталке и резных жереб на коже тонкого черепа. Ему кажется, что уйти невозможно — как будто у него нету то ли ногтей, то ли корней волос («А как тогда волосы держатся в голове?» — думает бедный Ваня), то ли еще какой-то глупой части астрального тела. Возможно, пока врач боролся с темнотой, чтобы Ваня выжил, пришел черт-делец и купил у врача Ванину жизнь в обмен на Ванину улыбку (он читал такую книжку недавно) или корни волос.

Ваня пробует улыбнуться, проводит рукой по губам — фуххх, мягкая, смайл, работает.

А где мои игрушки, я их тоже заберу, вдруг вспоминает он. Мотоциклик, мягкий резиновый молоток, кукла Желюзями, свинцовый Петрушка.

Врач снимает очки, протирает их полой белого бедного халата, бедный халат, думает Ваня, измазан кем-то раздавленным, едой испачкан, некому обстирывать врача.

Ты выжил, повторяет врач. А они — нет. Мотоциклику вырезали печень и не успели вставить новенькую; мягкий молоток ухнул в пропасть как будто специально; куклу Желюзями обманул капитан Мронский, и она из-за этого покончила с собой, наглотавшись стеклянных трубочек для нюхательного табака; а со свинцовым Петрушкой случилось такое, что я не буду даже говорить, детям нельзя говорить про это.

Так я зря, получается, выжил, смеется Ваня, все еще радуясь не купленной чертом улыбке.

Ну, получается, зря, подтверждает врач, зато мне, возможно, дадут премию. Врач хочет улыбнуться, но не может и не умеет, и когда Ваня смотрит в его грустные свинцовые глаза, он видит, что рот вышит серебряными ниточками, а на самом деле его нет — ни рта нет, ни невозможности улыбки, получается, нет, ни разговора никакого не вытечет из нитяной подушечки врача.

Выжил, думает Ваня, и даже не поговоришь об этом ни с кем. Хоть бы кукла Желюзями осталась — сидели бы с ней на подоконнике, жевали ирис и болтали о смерти, как это было миллионы недель сладчайшего прошлого назад. Или свинцовый Петрушка — пили бы чай из яичных скорлупок, словно новорожденные, и он бы опять рассказывал мне о настурциях и мастурбации — все, что он знает. А куда теперь ушли его знания? К Богу? Богу не нужны такие знания, еще чего. Он и без моего Петрушки все знал, морщится Ваня.

Ваня прощается с вышитым красными нитками врачом, еще раз улыбается, чтобы временно отогнать мысли о сделке, и уходит домой — в пустой красивый дом, где можно до утра думать о том, кому и как все же можно загнать эту идиотскую улыбку и корни вьющихся волос. Суки, ну пускай бы Петрушку хотя б вернули.

Юлия Зонис

Шарики

Двор зарос травой. В этом доме уже давно не живут. Странно: там, где я прожил последние десять лет, любая зелень — дело рук человеческих, плод упорного, кропотливого труда. А в моем городе, в моем бывшем городе, трава лезет сама по себе — дай ей только волю. Тонкие деревца пробиваются сквозь черепицу и рубероид, сквозь пыльный асфальт. Завтра я покину этот город еще на десять лет, а когда вернусь — не останется здесь ни камня, ни признака жилья, только молодой лес кивнет мне макушками лиственниц.

Я вырос в этом дворе. Сохранились еще железные столбы. Краска на них скукожилась, облезла от жары и от времени. Обрывки бельевых веревок давно сгнили, а кучки кирпичей в дальнем конце двора — это были наши футбольные ворота — скрылись под земляными холмиками. Старый наплыв котельной, место тайное и запретное, похож сейчас на затонувшую бригантину. Или на подводную лодку с убранным перископом. Я прохожу мимо железного столика-верстака — помню те времена, когда я с трудом, встав на цыпочки, задирал голову над его краем. Теперь он врос в землю, и порыжевшая от ржавчины крышка едва достает мне до колена. А качели снесли еще при мне. Их вывороченные из земли ноги в корке цемента еще долго торчали над футбольной площадкой.

Я подхожу к стене дома. Когда-то здесь была тяжелая дверь, ведущая в контору ЖЭКа. Теперь дверной проем пуст, из темноты за ним несет сыростью. Я провожу рукой по стене. Щель, трещина — ровесница дома — все там же. Я царапаю ногтями старую замазку. Из-под пальцев сыпется крошка, мелкие камушки. Наконец рука моя натыкается на тряпицу. Я вытаскиваю маленький узелок на свет. Носовой платок, как сейчас помню — по краю его шла темно-синяя каемка, а внутри чередовались белые и синие клетки. Этот платок был совсем новым, когда я уезжал. Теперь платок сер, как и вся стена, и только натекшая за годы вода оставила на нем буроватый след. Я разворачиваю узелок. На ладонь мне выкатывается шарик. Маленький, стеклянный, с пузырьками воздуха внутри. Годы его не тронули. Я поднимаю шарик к глазам и гляжу сквозь него на солнце. Солнце окрашивается во все оттенки сиреневого.

* * *

Чушка была роскошная — с геральдическим львом, вставшим на дыбы, и пивной бочкой. Наверное, от чешского пива.

— Откуда взял?

Севка пожал плечами.

— Все оттуда же.

— У Дубыря?

— Ну.

Я ухмыльнулся. Мы сидели на корточках у сарая. Солнце било в спину. На асфальте перед нами горкой лежали чушки, а в руке моей была бита. Где-то через тридцать секунд мне предстояло отыграть у Севки классную чушку, вместе со всеми остальными: от «Пепси», «Фанты» и нашего «Жигулевского». Лучше меня не было игрока во дворе. И бита у меня была тяжелее, и рука верная. Но пока Севка мог тешиться последними мгновениями обладания чушкой.

— На что обменял?

Севка хихикнул, показав щербатый передний зуб.

— На дохлую крысу. Прикинь: он ее за хвост и домой поволок. Я специально под дверью у них затаился. Как Дубыриха орала! Сначала завизжала, тонко так, а потом пошла и пошла. Я едва отскочить успел, смотрю: крыса из двери летит, и Дубырь за ней.

— Класс. Мог бы и меня позвать.

— Ты на секции был.

Я нахмурился. На прошлой неделе я как раз пропустил секцию фехтования, так что Севка нагло врал. Сейчас ему предстояло за это поплатиться. Я прицелился и швырнул биту. Чушки звякнули. Горка брызнула во все стороны серебряными кружочками. Когда чешская чушка упала на землю, она лежала рисунком вниз. Остальные я перевернул по одной, все семь штук. Севка пыхтел под ухом, но драться со мной у него руки были коротки: я год ходил на самбо, два года на фехтование. Так что, когда я сгреб выигрыш в карман, Севка только прерывисто вздохнул и попросил:

— Дай отыграться.

Я широко улыбнулся и сказал:

— Потом.

«Потом» значило «никогда». Плакала Севкина чушечка.

Я встал, отряхнул штаны. Мать недавно купила мне джинсы, настоящие, вареные, и каждый вечер закатывала скандал, если обнаруживала на них грязь. Стоило покупать! Я ходил бы в трениках, но они были старые, обвисшие на коленях, и светиться дырками перед Ленкой и ее компанией девчонок мне вовсе не хотелось. Сейчас они кучковались у качелей. Делали вид, что им вовсе неинтересна игра в чушки. Еще недавно Ленка разбивала лишь немного хуже меня, а сейчас обрядилась в мини-юбку и делает вид, что мы незнакомы. Плевать. Меня выдвигали на областные соревнования, выиграю кубок — сама прибежит.

Я стоял, подкидывая в руке биту и не обращая внимания на Севкино нытье. Завтра суббота. Можно пойти поиграть на автоматах в «Ракете». Я неплохо стрелял, так что в тире и «Морском бою» всегда получал бесплатную игру. Можно было пойти к Севке домой: у него был настольный футбол и пластинка про Робин Гуда. Можно…

Севка ткнул меня локтем в бок. Я обернулся. Оказывается, за нашей игрой наблюдали не только девчонки. У детской горки стоял Дубырь. Стоял, опустив руки вдоль тела, как орангутанг в зоопарке. Разве что руки у него были короткие. Оттопыренная губа слюнявая, на плоской физиономии — косые глазки. Даун. Мать объясняла мне про врожденную болезнь, говорила, что нельзя над ним смеяться. А кто смеется? Кому он вообще нужен? Изо рта у него вечно воняло, и ходил он в школу для неполноценных.

Дубырь проковылял через песочницу — обойти у него ума не хватало, хотя после недавнего дождя песок был весь мокрый, — и подошел к нам. Севка довольно оскалился. Я поморщился. Не люблю калек и уродов.

— Поиграть, — голос у Дубыря был высокий, как у мартышки. — Можно с вами поиграть?

— Иди. — Я махнул рукой. — Иди, тебя мама ищет.

— Неа. — Он замотал круглой башкой. — Мама к тете Люсе пошла.

Севка дернул меня за рукав.

— Пускай.

Он обернулся к Дубырю:

— Женька, а Женька. У тебя папа недавно приехал, да?

Даун радостно закивал. Отец Дубыря был дальнобойщиком. Он привозил и чешское пиво, и марки, и монеты разные. Повезло же дураку! У меня папы вообще не было, у Севки отец работал на заводе. Никаких чушек и монет нам не полагалось.

Севка зашептал мне на ухо:

— Слушай, я видел, ему папаша привез классную штуку. Румынские сто лей старинные. Серебряные!

Мой дружок знал, на чем меня подловить. Я собирал патроны, марки. Раньше еще машинки коллекционировал. Недавно я свою коллекцию машинок обменял на гильзу от зенитки, ее Юрик из соседнего двора за десять рублей предлагал. Но согласился он и на машинки. Шуму было! Мать хотела гильзу выкинуть, не понимала, что она пустая и рвануть уже не может. Орала: «Вон, погляди, в новостях передавали. Мальчики, твои ровесники, гранату в костер кинули. На всю жизнь инвалидами остались!» Я еле ее уговорил. А вот мою коллекцию монет и юбилейных рублей она одобряла. Говорила, что это хоть продать можно. Продавать я, понятно, ничего не собирался, но старинные сто лей мне бы не помешали.

— Сыграем.

Я показал Дубырю чушки, покрутил в руке — пусть увидит, какие красивые. Он же не соображает, ему что монета, что чушка — разницы никакой.

Дубырь сморщил физиономию, уголки рта у него поползли вниз, а слюнявая губа еще больше оттопырилась.

— У меня нет. Он взял.

Дубырь обвиняюще ткнул пальцем в Севку. Тот хохотнул. Уже забыл, наверное, что чушечку мне проиграл.

— Ничего.

Я старался говорить раздельно, как можно понятнее. Черт его знает, мать говорила, что дауны не особо глупее нормальных людей. Но пойди пойми что-нибудь по этой плоской физиономии.

— Ты принеси монетку. Ее тоже можно переворачивать. Смотри.

Я достал двадцать копеек, положил на землю и кинул биту с закруткой. Монетка звякнула и перевернулась. Я поднял голову:

— Ну?

Дубырь снова радостно закивал и сунул руку в карман. Вытащил он три копейки. Я вздохнул.

— Нет, — терпеливо пояснил я. — Не эту. Тебе папа на прошлой неделе привез монету? Такую большую, серебряную? Вот ее принеси.

Я ожидал, что он рванет домой за монетой, но Дубырь замотал башкой.

— Нельзя. Папа говорил никому не давать.

Я едва не выругался. Ну зачем этому дурачку сто лей?

— Мы же честно сыграем. Выиграешь — и останется у тебя.

Я видел, что Дубырю очень хочется сыграть, но он снова мотнул головой. Севка у меня за плечом тихо радовался. Он всегда радовался, когда я попадал впросак. Такая у нас была дружба. В отчаянии я полез в карман. Может, найдется что-нибудь, стекляшка какая-нибудь битая. Дубырь страшно любил всякие блестящие штучки, прямо как сорока. Карман был тесный, я с трудом в нем шарил и мысленно проклинал Дубыря и Севку с его дурацкой монетой. Наконец пальцы мои наткнулись на что-то круглое. Я поднатужился и вытянул на свет… обычный стеклянный шарик. Такие, голубые и прозрачные, мы часто находили в земле — и в парке, и за железнодорожными путями. Ленка пару лет назад даже отрыла три шара в нашей песочнице, когда мы играли в клады. Были они размером с голубиное яйцо, с маленькими пузырьками воздуха внутри. Тогда, два года назад, мы были еще мелкими и балдели от этих шариков. Пялились сквозь них на солнце, катали по руке. Один раз, вскоре после того как Ленка нашла свои кругляши, мы даже поспорили. Ленка говорила, что шарики на Землю забросили инопланетяне. Рассказывала, что ее двоюродный брат тоже находил такие в Ульяновске, только они были желтые. И я вспомнил, что, когда гостил у тетки в Новосибирске, мой двоюродный брат Мишка показывал мне зеленые. В общем, мы с Ленкой совсем уж было расфантазировались, но тут пришел Севка и поднял нас на смех. Рассказал, что шарики вагонами возят по железной дороге. Даже на заводе его отца из них что-то делают — то ли в баллончики с освежителем воздуха вставляют, то ли еще куда В общем, ничего инопланетного в шариках не обнаружилось, и постепенно мы о них забыли. Я почти все свои растерял, остался только этот, сиреневый. Как он очутился в кармане новых джинсов? Может, я нашел его на полу во время уборки, засунул в карман и забыл? Ладно, сейчас это было неважно. Главное, что шарик лежал на моей ладони, блестящий, гладенький, и ронял на кожу сиреневые блики.

Глаза у Дубыря расширились и стали почти нормальными. Он уставился на шарик, даже губень подобрал. Видно было, что ему очень хотелось заполучить стекляшку.

— Давай так, — примирительно предложил я. — Ты мне — монету, я тебе — шарик. Еще вот…

Я вытащил самую простенькую чушку, из-под «Дюшеса», и присоединил к шарику.

— Видишь, я тебе шарик и чушку даю. Ну? Решай.

Дубырь чуть не плакал. Глаза у него, по крайней мере, заслезились, как у теткиной болонки. Он протянул руку, но я отдернул ладонь.

— Э, нет. Сначала гони монету.

Дубырь снова оттопырил губу и зарыдал. Я понял, что с него ничего не возьмешь, и запихнул шарик обратно в карман. Дубырь всхлипывал. Севка подкрался к нему сзади:

— Ну чего ты, дурачок? Макс тебе дело предлагает.

— Я не дурачок! — взвизгнул Дубырь и заковылял к своему подъезду.

Я смотрел, как он перебирает коротенькими ножками, и злился. А Севке только того и надо было. Он отскочил, скорчил рожу.

— Ну что, получил сто лей?

Я сжал кулаки. Севке бы не поздоровилось, если бы к нам не подбежала Ленка. Она остановилась передо мной и — даром что в мини-юбке — выглядела так, будто сейчас даст мне по уху.

— Я тебе сколько раз говорила: оставь Женьку в покое!

Севка от смеха аж закудахтал.

— Втюрилась! В дауна втюрилась!

Ленка покраснела. Я развернулся и заехал Севке в глаз.

* * *

Джинсы зашивать я все же отправился к Севке. Мы помирились. Сошлись на том, что все девки — ведьмы, а Ленка в особенности. Севка сидел на диване, приложив нож к распухшему глазу, а я на ковре боролся с иголкой. Не знаю, из какой дерюги они эти джинсы шили, проколоть ткань было совершенно невозможно. Шов получался кривой. Севка встал с дивана и отправился на кухню за соком.

Когда он вернулся, я уже закончил и нацепил на себя штаны. Шов пришелся на колено и натирал ногу. Вдобавок трудно было поверить, что мать его не заметит.

Я взял у Севки стакан с томатным соком и сел на подоконник. Отпил, вытер губы и спросил:

— Ты хоть не врал? У него правда сто лей есть?

Севка кивнул. Я задумался.

— Брось, — сейчас Севка весь исходил сочувствием. — Он не отдаст. Для него что папка сказал — закон. Он же дурик.

Я хмыкнул.

— А если отдаст?

— Побьешь его, что ли? Так у него папаша знаешь какой бычара…

— Ты дурак или как? Буду я этого малохольного бить. Он же и защищаться не может.

— Ага. — Севка потер опухший глаз. — Не может. Ты вон какие клешни отрастил.

— Сам отдаст.

— Не отдаст.

— Отдаст.

— На что спорим?

Я огляделся. Севка жил бедно, у него ни марок, ни монет не было, даже обычных юбилейных рублей с Лениным — он всё тратил. Да и родители ему только на завтрак давали, обед он по талонам в школьной столовке ел. Взгляд мой упал на коробку, стоящую на серванте. Севка поднял глаза и скис.

— Что, слабо?

Я пару раз просил мать купить мне настольный футбол, но она только отмахивалась: не маленький, мол, — и покупала вместо этого штаны и рубашки. Севке футбол подарили два года назад на день рождения, когда его отец получил премию на заводе. Больше игрушек у него почти и не было. Но на слабо кого угодно взять можно. Севка ухмыльнулся.

— Не, не слабо. Только, чур, Женьку не бить. И если он тебе завтра монету не отдаст, ты мне даешь гильзу от зенитки.

— Идет!

Футбол был почти у меня в кармане.

* * *

Вечером Дубырь гулял со своей мамашей. Маршрут их был известен: через двор, мимо котельной, вдоль пустыря со строящимся уже пять лет кинотеатром и обратно. Мамаша держала Женьку за ручку, как пятилетнего, и тот ковылял рядом с ней — маленький, толстенький, довольный по самое не могу. Мать обычно оставляла его поиграть в песочнице, а сама шла к соседке, Людмиле Матвеевне, поплакаться на тяжелую жизнь. Дубырь не умел играть, даже куличиков и башенок лепить не умел. Сидел себе, ковырял песок носком привезенного из Польши кроссовка. Тут-то я к нему и подошел.

Я уселся на бортик песочницы рядом с Дубырем. Тот покосился недоверчиво — наверное, помнил еще дневную ссору. Но я напустил на себя настолько беззаботный вид, что вскоре он расслабился, по обычаю отвесил губу и заулыбался.

— Поиграй со мной.

Я копнул ногой песок.

— Расскажи что-нибудь.

Он вечно ко всем приставал — расскажи да расскажи. Правда, забывал он все тоже довольно быстро, так что плести ему можно было любые небылицы.

Я обернулся к Дубырю, осмотрел его с ног до головы. Тот поежился и на всякий случай отодвинулся.

— Женька, — серьезно начал я, — тебе мать говорила, почему ты такой?

— Какой? — Он сморщился, похоже, собирался захныкать.

— Не такой, как все.

— Говорила. Говорила, что мне в больнице щипцами голову прищемили.

Я пренебрежительно хмыкнул и махнул рукой.

— И ты поверил?

Дубырь широко распахнул глазки, неуверенно кивнул.

— Вот дурачок. Сам подумай: ну зачем кому-то в больнице тебе голову прищемлять? Там же лечат, так? Или тебя лечили щипцами?

Дубырь задумался. Я поспешил развить свой успех. Наклонился пониже к его уху и прошептал заговорщицки:

— Про НЛО слышал?

Конечно, даже полный дурак слышал про НЛО. Недавно в газете фотографию напечатали: тарелка летающая висит над городом. Тетка Люся, подруга Дубыревой матушки, уверяла, что сама НЛО видела, когда в Белоруссию к родным ездила. Мать, правда, говорила, что Люся все врет, а если не врет, это не НЛО, а какие-нибудь последствия Чернобыля. Или военный объект. Короче, я не особенно верил в эту инопланетную чушь, но многие верили. Мамаша Дубыря в том числе. Я сам слышал, как они с тетей Люсей болтали об этих НЛО.

Дубырь снова кивнул.

— Ну так вот. Ты, Женька, не человек. Восемь лет назад как раз у нас над городом тарелка опустилась. Я тогда еще маленький был, но помню. Милиции нагнали!.. Тарелка в парке села. Ну, парк оцепили, что там было, не видел никто. А потом, утром, когда НЛО улетело, тебя в кустах нашли. Тетя Раиса и нашла, когда через парк шла на работу. Сначала хотели тебя в институт отдать, на исследования. Но она не дала. Детей, говорит, у меня нет, буду маленького инопланетянина как своего сына воспитывать. И решили ну вроде как эксперимент сделать и отдать тебя ей на воспитание. Теперь понял?

Женька слушал раскрыв рот. Лицо, и без того бледное, стало у него каким-то кефирным. Он сглотнул и завертел головой. Наверное, хотел маму позвать. Вот этого-то как раз он и не должен был делать. Я ухватил его за руку. Рука была холодная и мокрая, как рыбина.

— Ты тете Рае не говори. Мы все поклялись молчать насчет этого. Она, если узнает, что я тебе рассказал, плакать будет. Ты же ей все равно как настоящий сын.

Женька качнулся на бортике. Я с трудом его удержал. Думал, он в обморок грохнется. Этого еще не хватало! Я же не знал, что он такой чувствительный.

— Ты не огорчайся. Ну инопланетянин, ну подумаешь. Ты же почти совсем на нас похож. Жаль, конечно, что тебе среди людей жить приходится. Я-то понимаю, но не все такие. Вот если бы ты обратно к себе домой улетел… Там, наверное, твои настоящие родители тебя ищут.

Дубырь завертел головой, как совенок на суку. Может, ждал, что прямо у него за спиной НЛО приземлится и из него родители Дубыри вылезут. Потом обернулся ко мне, спросил тонким своим голоском:

— А нельзя?

— Чего нельзя? — Я сделал вид, что не понимаю.

— Нельзя мне домой улететь?

Я тяжело вздохнул. Теперь предстояла главная часть.

— Понимаешь, можно. Но сложно.

— Как?

Глаза у него загорелись, совсем вроде нормальный пацан рядом со мной сидит. Мне даже жалко его отчасти стало, но, во-первых, футбол, а во-вторых, я не любил проигрывать.

Я полез в карман и вытащил тот самый сиреневый шарик. Сейчас, вечером, в свете фонарей, он казался почти черным. Как черная жемчужина на ладони.

— Видишь? Это нашли тогда рядом с тобой, в парке.

Я не придумал, что сказать, если дурачок спросит меня, откуда я это достал. Но он и не спрашивал. Сидел, вцепившись руками в деревянный бортик, и на жемчужинку таращился.

— Понимаешь, это зерно. Ну, зерно космического корабля. Наверное, твои родители тебе оставили. Из него настоящий корабль вырастить можно и улететь к тебе домой.

Тут, кажется, он впервые усомнился. Нахмурил покатый лоб, набычился.

— Ты врешь, да? Я такие шарики у ребят в школе видел. Только белые.

— Конечно, — я поспешно изобретал, что бы соврать, — конечно. Думаешь, ты один такой? НЛО вон сколько в последнее время прилетает. Инопланетяне вас оставляют… ну, как разведчиков, что ли. А рядом эти шарики-зерна. Они разных цветов, потому что вы с разных планет. Витьку-горбика из десятого дома видел? Он — с альфы Центавра. У него тоже шарик есть, желтый.

Витька-горбик, маленький уродик из соседнего двора, действительно хвастался желтым шариком. Дубырь тогда был с нами и, похоже, запомнил. Он кивнул. Поверил.

— Ну так вот. Это зерно в землю надо зарыть. В землю, в песок, неважно. И поливать, как настоящее зернышко.

— Долго?

— Долго. Корабль же здоровый, он долго растет.

— Сколько? Пять дней?

Дальше пяти Дубырь считать не умел.

— Ну! — Я пренебрежительно свистнул. — Это ты загнул. Не пять дней. Может, пятьдесят, а может, и вообще год. От размера зависит. Чем дальше лететь, тем корабль больше, а чем больше корабль — тем дольше его растить надо.

Момент был критический. Если бы Женька спросил, откуда я это знаю, я бы что-нибудь соврал. Например, что мне Горбик рассказал. Но я давно заметил: если врешь уж слишком много, даже самый глупый человек тебе перестает верить.

Женька не спросил. Он все глядел на шарик-жемчужинку у меня в руке.

— Вот, — я протянул ему. — Бери. Главное, тете Рае не говори ничего. Она огорчится очень, если ты улетишь.

Я потянулся, встал с бордюра.

— А может, и не надо тебе улетать. Здесь ведь тоже неплохо. Тетя Рая и дядя Павел тебя как родного любят.

Дубырь тяжело дышал. Он сжимал в руке этот дурацкий шарик, будто невесть какое сокровище.

Уже уходя, я обернулся, хлопнув себя по лбу.

— Да, чуть не забыл! Над шариком надо зарыть что-нибудь серебряное. Серебро космические лучи концентрирует и помогает зерну расти. Ну, пока!

Я пошел домой ужинать. Уже у подъезда я оглянулся. Дубырь стоял у песочницы, круглый, маленький. Он сжимал в руке шарик.

* * *

Назавтра весь двор наблюдал, как Дубырь вышел из подъезда с лейкой. Мы с Севкой сидели на качелях. Я как раз сделал третье солнышко, а Севка отчаянно пытался раскачаться до нужной скорости. Увидев Дубыря, я перестал крутиться и затормозил, взбив ногами песок.

Дубырь прошел к песочнице. Там сидели двое дошколят из второго подъезда, с ведерками и формочками. Они сосредоточенно лепили из песка башню. Дубырь прошагал в угол песочницы и вылил туда полную лейку воды. Я еле сдержал восхищенный вопль. Севка смотрел на меня, не понимая. Дошколята прекратили мучить песок и с интересом наблюдали за Женькой. Так же не обращая ни на что внимания, он вытряхнул из лейки последние капли и ушел обратно в дом. Наверное, завтракать. Я подождал, пока дверь за ним закроется, а потом спрыгнул с качелей и побежал к песочнице. Севка поспешил за мной.

Монетка была там. Я разрыл мокрый песок в углу, грязь прилипла к штанам и набилась под ногти, но это было неважно. Замечательная, круглая, увесистая монета в сто лей — ей предстояло стать красой и гордостью моей коллекции. Севка над ухом шумно сглотнул. Я обернулся к нему, сунул монету ему под нос.

— Ну?

Севка нахмурился.

— Но он же тебе ее не отдал. Я знаю, зачем он ее закопал? Может, как Буратино, хочет дерево с деньгами вырастить?

Я, конечно, не выдержал и рассказал ему все. Севка ржал как лошадь. Он катался по песку, всю рубашку извозил. Кажется, ему даже не жаль было расстаться с футболом ради такой шутки. Мы вместе быстро закопали ямку, Севка притащил воды из котельной, и мы залили песок. Было совсем незаметно, что кто-то копал. От радости, что монета все же досталась мне, я сказал Севке, что он может приходить в гости и играть в футбол сколько влезет.

* * *

Лето накатило быстро. На областных соревнованиях наша команда позорно продула, а Ленка стала дружить с каким-то прыщавым старшеклассником. Я сдал последнюю контрольную по математике и уехал к тетке в Новосибирск. Севку отправили в лагерь. А Дубырь все поливал песочницу. Он поливал ее и тогда, когда все съехались с каникул. Наступила осень, начались дожди. Дубырь поливал. Я слышал, как тетя Рая кричала ему: «Ну зачем ты это делаешь? Там же и так мокро! Что же ты возишься в этой грязи, горе мое луковое!» Дубырь молча слушал и продолжал поливать. К зиме песочница заледенела. Стало скользко. Выпал первый снег, мы раскатали на дворе дорожки, а в парке устроили настоящий каток. Я все ждал, что Дубырь забудет о моей дурацкой шутке, но он не забывал. Наверное, терпение его истощилось, потому что к первым заморозкам он начал таскать воду ведрами. Вода расплескивалась ему на ноги, из подъезда вырывалась взъерошенная тетя Рая и отбирала у Женьки ведро. Он дожидался, пока та уйдет на работу, и продолжал поливать. К декабрю на месте песочницы образовалась солидная ледяная горка. Севка как-то утром, когда мы шли в школу, глянул на нее и радостно захихикал:

— Видишь, и с дурика польза есть. Покатаемся вечером?

Я не ответил. Мне почему-то было неловко. Дубырь, казалось, совсем забыл, кто навел его на мысль о космическом зерне. Когда мы играли во дворе в снежки, он все так же подходил к нам и глупо улыбался:

— Поиграйте со мной!

Я отворачивался. Горка на месте песочницы росла. Дубырь уже не мог вскарабкаться на самый верх, соскальзывал. Как-то я даже взял у него ведро и окатил горку водой, будто и сам поверил, что под ней растет корабль.

Вечером Нового года у матери собрались ее подруги по работе. Тоже, как она, незамужние. В их чертежном бюро почему-то было много таких. Меня рано отправили спать, а сами сидели в комнате, пили вино, смотрели «Голубой огонек». Я не мог заснуть. Когда мы с мамой вечером украшали елку, она привычно улыбнулась: «Как думаешь, что тебе Дед Мороз в этом году принесет?» Я чуть не расхохотался. Весной мне должно было исполниться двенадцать, и в Деда Мороза я уже лет пять как не верил. А мама не заметила, что я вырос, не заметила, как я рылся в кладовке и обнаружил там завернутый в серебряную бумагу подарок — новые лыжи. И вот теперь мне было грустно. Самое поганое время, двенадцать лет. Все эти утренники с малышней, танцы вокруг елочки — это уже глупо. А пить шампанское со взрослыми и ждать двенадцатого удара часов еще нельзя. Я заворочался в кровати, скинул одеяло. Встал и подошел к окну. Во дворе сыпался снег. Медленный, крупный снег, он падал на землю в оранжевом свете фонарей. Было пусто, только в окнах горели елочные огни, у соседей играла музыка. Посреди двора дурацким горбом торчала Женькина горка. Я пригляделся.

Низенькая круглая фигурка двигалась через двор. Она была скособочена на сторону, потому что в правой руке у нее было тяжеленное ведро. Вот фигурка подошла к горке, постояла с минуту. Наверное, переводила дух. Потом поднатужилась и опрокинула ведро. Воды не было видно, но я будто услышал плеск, увидел, как фигурка отшатывается — ледяной фонтан окатил ей ноги. Я задернул штору и побрел к кровати. Упал на одеяло, накрыл голову подушкой. Пусть веселятся, пусть что хотят делают, хоть с ума сходят. Я буду спать.

В шесть часов утра меня разбудил громкий рев. Звенели стекла. Я сел в кровати. По одеялу, по книжной полке и стенке над ней катился оранжевый свет. Я обернулся к окну, но тут в комнату вбежала мама в ночной рубашке, крича: «Землетрясение!» У нас иногда бывали землетрясения, даже сильные. Надо было встать в дверной проем. Почему-то, даже если дом заваливался, дверные проемы оставались целыми. Мать стащила меня с кровати и толкнула к двери. За шторами полыхнуло. От рева задрожали стены. Во время землетрясений никогда так не ревело. А потом все внезапно закончилось. Стало тихо, темно. Мать отпустила мою руку, нащупала стул и села. Кажется, она здорово испугалась, ей даже стало плохо. Я рванул на кухню за водой. Наливая воду из-под крана, я все же не удержался и выглянул в окно. Двери подъездов открывались. Полуодетые соседи выбегали во двор и останавливались у огромной, проплавленной в снегу воронки. Еще несколько часов назад на этом месте была песочница Я тоже почувствовал, что мне становится плохо. Не помню, что было дальше, только смутно — стакан у губ и стук моих зубов о стекло. Вода была холодной и пахла хлоркой.


…Милиция так ничего и не нашла. Тетя Рая долго потом ходила, добивалась. Дядя Паша никуда не ходил. Он как-то сразу постарел, будто за одну неделю десять лет прошло. Потом он уехал в рейс, а тетя Рая все продолжала ходить и выяснять. Женькины портреты расклеили по всем стенам и рекламным щитам. Там они провисели до весны, а весной их смыло дождями.

В милиции решили, что в новогоднюю ночь кто-то баловался с фейерверками. Мать считала, что это опять мальчишки кинули гранату, и под шумок вынесла-таки в мусор мою гильзу от катюши. А Дубыря так и не нашли.

* * *

Шарик бросает сиреневые блики на заросший травой двор, на стену в потеках сырости, на оплавленные края ямы, когда-то бывшей песочницей. Трава там не растет. Яму хотели забетонировать, уже и бетономешалку пригнали, но потихоньку все как-то сошло на нет. А через несколько месяцев горсовет постановил переселить весь квартал. Мы переехали в новенькую многоэтажку на другом конце города, а потом я и вовсе уехал учиться в Москву.


…Дело в том, что тем давним днем я отрыл не только монетку. Я выкопал заодно и шарик. Кажется, даже Севка не видел, как я вытер сиреневый кругляш о штаны и положил в карман. Зачем я это сделал? Не знаю. Жизнь кидала меня по разным городам и странам, совершал я и хорошее, и плохое, но тот мой розыгрыш был, пожалуй, самым гнусным. Может, поэтому-то, возвращаясь сюда раз за разом, я не нахожу ни родного дома, ни привычного мне города, ни одного воспоминания о детстве — только маленький сиреневый шарик.

Дворжак

У Паганини была скрипка У Страдивари — тоже скрипка. Или альт. У Окуджавы — гитара. А у Тошки нашего не было даже паршивого пианино. По всему его надо было отдать в музыкальную школу, и учился бы он там по классу фортепиано, как его знаменитый тезка. Но не отдали. Поэтому играл он на чем придется.

Во дворе у нас всякой твари было по паре. Я и Митяй — русские, Вован — украинец, Шнир носатый, понятно, еврей. Он, кстати, учился играть на скрипке и часов по шесть каждый вечер пиликал на балконе. Тетя Рая развешивала внизу белье и орала на дядю Абрашу: «Ребенок хочет есть! Ребенку надо побегать! Подышать свежим воздухом! Нет, этот ненормальный заставляет ребенка каждый вечер пилить и пилить, чтоб у этой скрипки струны полопались!» Дядя Абраша резонно возражал, что ребенок вдоволь дышит свежим воздухом, упражняясь на балконе, а бегать с нами, с дворовой шпаной, ему вовсе не интересно. Шнир тоскливо косил черным глазом, и скрипка его выла, как Аделаидин кот.

В общем, интернациональный был двор, как в песне поется: «Широка страна моя родная». В соседних домах то же самое. Но Тошка, Антонин Дворжак, был нашей достопримечательностью. Не в каждом дворе встретишь настоящего чеха. Чехом он был или поляком, я, если честно, так никогда и не узнал. Судя по ночным разговорам родителей на кухне, Тошкин дядя был расстрелян под Катынью. Сейчас я думаю, что родители ошибались. Как бы тогда Дворжак-отец очутился в Союзе? Скорее всего, Тошкины предки давным-давно прикатили из сказочной Праги, да так и завязли в нашем Н-ске.

Ни с каким расстрелом или другим героическим прошлым Дворжак-старший не ассоциировался. Был он рядовым инженером, из тех, что каждое утро спешат в свои учреждения с потертым портфелем под мышкой. Портфель Тошкиного отца казался особенно потертым, а сам Богуслав Дворжак был особенно рядовым и незаметным. Помню, как он втягивал голову в плечи, стоило его окрикнуть погромче — к примеру, чтобы пожелать доброго утра. Втягивал голову, подбирался и спешил-семенил куриной пробежкой прочь со двора. Тошкина мать давно от него сбежала, еще когда Тошка был совсем младенцем. По официальной версии, сердце ее пленил работник передвижного цирка. Мать моя в ответ на судаченье соседок усмехалась и говорила: «В Череповцы она уехала. В Череповцы». Череповцы для мамы были символом окончательного поражения в борьбе с жизнью. Череповцами она угрожала мне и сестре, если мы приносили из школы двойки. «Куда вы учиться пойдете с такими табелями? — возмущалась она. — В череповецкий заборостроительный?» При упоминании Череповцов следовало скромно молчать, иначе разражалась буря. Только спустя много лет я узнал, что никаких Череповцов не существует, а есть старинный городишко Череповец, располагающийся где-то в Вологодской области. Я все хочу съездить туда и посмотреть, что же так напугало мою неустрашимую матушку, но никак не соберусь.

Так вот о Тошке. Наш чех, полный тезка знаменитого композитора, к музыке тянулся с младенчества. На чем он играл в первые свои годы, я не знаю, сам тогда разъезжал в коляске и пачкал подгузники. Но отчетливо помню, как он начал играть на столбе.

Столб был врыт посреди двора. Был ли он фонарным столбом или предназначался для иных нужд, никто из наших не знал. Сейчас это был просто покосившийся железный столб. Зимой можно было кидать в него снежки. Как-то летом Митяй попробовал на него влезть, но скатился вниз в облаке ржавчины. Базиль, зловредный Аделаидин кот, ухитрялся вскарабкаться на вершину, если за ним гнались соседские псы. В целом же это был просто бесполезный столб. Старый Аркаша, малость чокнутый ветеран трех войн, любил стучать по столбу костылем и выводить пьяным тенором «Хей-хей, на фонари буржуев вздернем». Смотрел он при этом почему-то на шнировские окна. Не знаю, навело ли Аркашино музицирование Тошку на мысль или просто его осенило, но однажды вечером мы услышали. О, как мы услышали! Базиль взвыл и вывалился из окна. Митяй подавился орехом. Я как раз обкатывал новый шнировский велик и влетел прямо в бортик. Когда я встал, потирая разбитую коленку, все жильцы уже были в сборе. Оказалось, что землетрясения не произошло. Даже фашисты не сбросили бомбы на город. Просто Тошка раздобыл где-то железный прут и лупил им со всей дури по столбу. Столб мелодично отзывался. Аделаида, адская женщина, вырвала у Тошки прут и дала ему по попе. Дворжак-младший уселся в пыль и зарыдал.

В следующие месяцы мы убедились, что с талантом так просто не совладать. Тошка играл на всем, что попадалось под руку. Я не говорю про банальные карандаш и иголку — этому меня научила сестра Ритка, у них в школе все так развлекались на уроках. Я передал знание двору. Но Тошку этим было не удивить. Он играл на кастрюльных крышках. На струнах для развешивания белья. На старой бадминтонной ракетке. На жестяной крыше сарая. На доске от нардов. Он играл на губах и на расческе, на волосе, на бритвенном лезвии. Адская женщина Аделаида возненавидела Тошку всем сердцем, когда тот стянул плошку Базиля и принялся на ней играть.

Вскоре стало понятно, что спасения нет. Моего папу, как самого дипломатичного из жильцов, отправили к Дворжаку-старшему. Вернулся он озадаченный. На вопросы соседей пожимал плечами и отвечал: «Пусть малый играет, лишь бы стекол не бил». Мать в сердцах отправила его в Череповцы.

Потом Шнир пробовал спасти положение. Он предложил Тошке скрипку. Если честно — думал я тогда, думаю и сейчас, — Шнирка поступил так не от добросердечия. Просто его бесконечно достала игра, а тут он наконец увидел способ разом избавиться от ненавистного инструмента и человечество облагодетельствовать. Скрипку Дворжак взял. На следующее утро нас пробудили страшные звуки. Как выяснилось, Тошка разломал скрипку, натянул струны на старый велосипедный обод и водил по ним ножом. Когда дядя Абраша узнал в жуткой штуковине Шниркин инструмент («Сто рублей, и то по большому блату!»), Череповцы показались нашему скрипачу раем.

Нет, потом мы привыкли. Человек — он не кошка и не блоха, он ко всему привыкает. У моей знакомой дом стоит аккурат за железнодорожной насыпью, электрички ходят каждые полчаса. Стекла звенят, с полок посуда валится. А ей хоть бы что. Привыкла. Привыкли и мы.

В школе Тошку пробовали пристроить в музыкальный кружок, но голос у него оказался неприятный и пронзительный, слуха и вовсе не было. Так он и продолжал играть на чем ни попадя. Адская женщина Аделаида драла его при случае за уши, Базиль выл, дядя Абраша высовывался в окно и кричал тете Рае: «Вот с этим шлимазлом, по-твоему, должен бегать Григорий?» Григорий — это Шнира так звали. Шнир закатывал глаза и добросовестно выводил свои рулады.

А потом в один прекрасный день… Нет, не так. Все началось со старого дурака Аркаши. Ему сократили пенсию — то ли поругался он с кем-то не тем на очередной встрече ветеранов, то ли костылем кого-нибудь отдубасил. Короче, на пол-литра ему уже не хватало. Тогда Аркаша стал промышлять в парке. Собирать бутылки и сдавать их в ларек, двадцать копеек за дюжину. Бутылок в парке было много, там каждое воскресенье гуляли рабочие с фабрики. И их подруги. И старшеклассники из нашей 13-й, и фабричные парни. В общем, после выходных о бутылки разве что не спотыкались. Наверное, Аркаша мог бы разбогатеть, если бы не был так ленив. Собирать-то он собирал, но донести собранное до ларька уже не мог. Бутылки пылились у сарая, сваленные в кучу. Иногда, если нам хотелось мороженого, мы сдавали десяток — все равно разницы бы никто не заметил.

В то утро солнце окрасило нежным цветом стены сарая, голуби миловались и ворковали на крыше, а Аделаидин кот зевнул и спрыгнул во двор. Он намеревался поохотится. Он прищурил глаза, повел носом. Взор Базиля привлек непривычный блеск, кот выгнул спину дугой и зашипел. А потом раздался звук. Нежный и дрожащий сначала, он перерос в бурное стаккато, а кончился металлическим лязгом. Кот вытянулся по струнке, распушил хвост и завыл.

Когда коты собрались уже со всех окрестных дворов и подключились к концерту, мы поняли, что дело плохо. Меня послали на разведку. Естественно, я обнаружил Тошку. Он угнездился на кирпичной стенке за сараем, в окружении двух десятков бутылок разного калибра. Некоторые просто стояли на каменной кладке, а некоторые висели, привязанные за горлышки к торчащим из кирпичей прутьям. Тошка бил по бутылкам металлической линейкой — в старину, наверное, такими наказывали учеников в гимназиях. Производимый бутылками звук мне показался отвратительным, но коты думали иначе. Стая за стаей сбегались они из подворотен и скоро заполонили двор. Предводительствовал хором Базиль, чей мощный бас перекрывал баритоны и тенора собратьев.

Аделаида вывалилась из подъезда и попыталась взять своего котика на руки. Базиль зашипел и расцарапал хозяйку.

Тошке сделали строгое внушение и предложили играть на чем-нибудь более безобидном — на балалайке, к примеру. Тошка серьезно кивнул. Сквозь его розовые уши приветливо просвечивало рассветное солнце.

На следующее утро все повторилось. Коты шли стадами. Стоило им заслышать бутылочный зов, как полосатые орды заполняли наш двор и принимались подпевать музыканту. Много позже я читал о крысолове из Гаммельна. Замените крыс на котов — и вы получите нашего Дворжака.

Соседские псы сначала ошалели от радости при виде столь обильной добычи, а потом перепугались. Даже Матрос, здоровенный шнировский водолаз, отказывался выходить на прогулку и гадил прямо в доме. Котами предводительствовал Базиль, прочно занявший в хоре должность солиста и дирижера одновременно. Он, кажется, даже раздобрел, в походке его появилась необыкновенная важность, а разбойничья рожа стала лосниться. Впрочем, базилевское счастье длилось недолго. Как-то днем, когда мы были в школе, обеспокоенная метаморфозой любимца Аделаида сдала все Тошкины бутылки. Тошка сиротливо побродил вдоль стены и, казалось бы, успокоился. Кошачье нашествие прекратилось. Двор вздохнул с облегчением.

На этом бы бутылочная история и закончилась, если бы не друган мой Митька. Митька мечтал о голубях. На нашем дворе, как и на всех дворах, была тогда голубятня. Жили в ней обыкновенные сизари. Проходя мимо голубятни, Митяй каждый раз пренебрежительно оттопыривал губу. Порой он взбирался по шаткой лесенке, будто надеялся, что среди грязнохвостых сизарей затесалась пара кудрявых дутышей или тонкотелый почтовик. Митяй упрашивал отца подарить ему дутыша на день рождения. Митькин папаша каждый раз обещал и потом благополучно забывал о своем обещании. Он дарил Митяю машинки. Митька горестно передаривал машинки младшему брату и продолжал мечтать о голубе.

Тошка и думать забыл о бутылках, когда Митяй подкатил к нему со своей идеей. Тошка вообще быстро забывал. В его кладовке валялись бадминтонные ракетки с оборванными струнами, старая домра Вовкиного брата, дюжина дудок, автомобильный клаксон. Тошка играл на чем-нибудь, пока не извлекал из инструмента все возможные звуки, а потом никогда к нему не возвращался. Но у Митяя был план.

Однажды утром я увидел их вдвоем, Митьку и Дворжака. Они волочили в авоське два десятка бутылок. До этого Тошкины затеи меня мало волновали, но Митяй был мои другом — значит, должен был поделиться своей задумкой. Я подошел к ним, когда они втаскивали авоську на крышу сарая: Митька внизу, а Тошка принимал наверху. Я помог невысокому Митьке подпихнуть авоську, а потом спросил:

— Чего это вы? Опять котов приманить хотите? Аделаида тебя прибьет.

— Каких котов? — Митька презрительно сплюнул. Базиля и весь кошачий род он и в грош не ставил. — Коты мне ни к чему. Тошка новую штуку настраивает. Когда настроит, будем голубей приманивать.

— Так они же тут все загадят! Мама и так ругается, что все белье в голубином дерьме.

— Во чудак.

Митька посмотрел на меня так, будто я был особенно невзрачным сизарем.

— Мы ж не всех. Тошка настраивает так, чтобы голубей у куликовских переманить. Знаешь, какие у них там голуби! Я видел, как их Гришка Куликовский гонял. Белые, до самой земли кувыркаются. Мне бы только двоих сманить, голубя и голубку, остальных здесь разведу.

Я уважительно вздохнул. Сам бы я до такого не додумался, даром что тоже завидовал куликовским с их роскошной голубятней.

— А мне дашь потом парочку?

Митяй великодушно кивнул. Я полез на сарай помогать Тошке.

Бутылки мы собирали долго. Подключился весь двор: Вовка таскал у отца бутылки из-под портвейна, и даже Шнир приволок одну пузатую, заграничную — из-под ликера. Тошка отбирал тщательно. Простукивал, долго вслушивался в стекольный звон. Большую часть бутылок он сразу отдавал Аркаше. Тот очень одобрял наше предприятие, ведь теперь ему самому не надо было таскаться в парк.

Вершиной нашей бутылочной кампании стала купальская ночь. В городе у нас почему-то принято отмечать Купалу не в июле, а весной — в конце мая. Девки из станкостроительного разводили костер в роще, на берегу реки. Набегали и парни из фабричных. Говорят, парочки скакали через костер в чем мать родила, а потом долго шебуршались по прибрежным кустам. Вот в такую ночь Тошка и повел нас к реке. Если честно, мы с Митяем так и не решились подойти ближе и ничего толком не увидели — так, мелькал огонь среди деревьев, девчонки визжали где-то неподалеку. Мы торчали в кустах, и нам было холодно и мокро. А Тошка попер прямо к костру и кинул туда свои бутылки. Утром мы разгребли здоровенное кострище и собрали урожай. Часть бутылок полопалась, а часть расплавилась. Были среди оплавившихся и вовсе странные. Помню, я нашел в еще теплом пепле одну, горлышко которой в точности напоминало морского конька. Горлышко от той бутылки я храню до сих пор.

Наконец настал день Испытания. До этого Тошка уже несколько раз испытывал бутылки, но по одной, по две — на случай, если что-то не сработает и к нам снова нагрянут коты. Результатами он был доволен. Накануне он обещал нам, что голуби точно прилетят. Вечером, после школы, мы собрались у сарая. Митяй откуда-то добыл хрустальную ножку от бокала и торжественно вручил ее Тошке. Играть надо было на закате, когда куликовская стая возвращалась на голубятню и пролетала над нашим двором. Я не раз с завистью следил за белыми птицами, зажигающими розовые искорки на крыльях. Сегодня они станут нашими. Что делать с куликовскими, когда они обнаружат пропажу, мы еще не придумали.

Тошка залез на крышу, где в два ряда стояли бутылки. Некоторые он поставил на кирпичи, другие подвесил к старой вешалке, которую Вовка приволок с помойки. Низкое солнце било Тошке в спину, бутылки просвечивали зеленью и янтарем, Тошкины уши пылали розовым, а глаза возбужденно сияли. Он набрал полную грудь воздуха и дотронулся бокальной ножкой до бутылки.

Над двором поплыл тонкий, прозрачный звук. Это было похоже на звон капели и на треск лопающихся льдинок и немного на гудение проводов. Сердце у меня в груди стукнуло, а потом взмыло куда-то в горло и там затрепыхалось. В голове стало легко, звонко, пусто, будто мысли разбежались кто куда, оставляя место для Тошкиной музыки.

Вован прошептал над ухом:

— Думаешь, прилетят?

Я отмахнулся. Кажется, в тот момент мне было плевать на голубей.

Я бы так и стоял, зачарованный, если бы Митька не ткнул меня локтем в бок. Я обернулся. Митька указывал вверх, где в вечереющем небе показалась белая стайка. Она приближалась стремительно, отблескивая крыльями, кувыркаясь в воздушных потоках… А потом мы поняли, что это не голуби.

Первый из них неуверенно покружился над двором и уселся на старый тополь. Через секунду собратья его заполонили двор. Они были всюду: на крыше Аделаидиной пристройки, на проводах, на голубятне и даже на кривом столбе. Наверное, должно было потемнеть, ведь стая закрыла солнце. Но стало, наоборот, светлее.

Они были белые, ярко-белые, размером с собаку. У них были плотные тела, покрытые пухом, и большие крылья вроде гусиных. И лица у них были. Не мужские, не женские, грустные лица.

Когда они расселись, первый из прилетевших — тот, что устроился на Аделаидиной крыше, — повел головой, будто прислушиваясь к мелодии. Он переступил по карнизу толстенькими лапами, глянул вниз на Тошку. Тошка играл. Тогда белокрылый поднял голову. Высокий, звенящий и радостный звук слился с Тошкиной музыкой. Белокрылый пел. Он пел в такт Тошкиной игре, и за ним подхватили остальные. Когда захлопали окна и двери и взрослые высыпали во двор, пели уже все пришельцы.

Старый Аркаша, щурясь, выполз из своего подвала, задрал голову да так и остался стоять. Мой папа судорожно копался в кармане, наверное, искал очки. А Аделаида, адская женщина, уселась на траву посреди двора, всплеснула руками и выдохнула:

— Ой, ангельчики!

* * *

Ангелов мы решили никому не показывать. Это была наша тайна, даже взрослые — на что уж болтливый народ — согласились. Мой папа, к примеру, говорил ночью маме на кухне:

— Зачем нам нужны эти сенсации? Ну подумай: налетят сюда репортеры, туристы какие-нибудь из области. Или даже из Москвы. Им же мало смотреть и слушать, им все препарировать надо. Поймают такого и сдадут в институт зоологии на анализы.

— А мы не дадим, — решительно ответила мама.

— Не дадим! — Папа засмеялся и обнял маму. Она взъерошила ему волосы, будто они были совсем молодыми, чуть старше меня.

Вообще взрослые сильно изменились за те дни. Аркаша бросил пить. Он терпеливо сидел на солнышке, улыбался чему-то и ждал вечера, когда Тошка начнет играть. Папа Митяя стал раньше возвращаться домой и даже починил кухонную дверь. Мои папа и мама перестали ругаться и часто стояли обнявшись, когда думали, что я их не вижу. Так и ангелов слушали — обнявшись, замерев у окна. А когда кошмарная женщина Аделаида однажды выставила на подоконник блюдце с молоком и со смущенной улыбкой сказала: «Они ведь долго летят сюда. Изголодались, поди. Пусть вот молочка попьют», — тогда мы окончательно поняли, что мир изменился. Молоко, впрочем, выпил равнодушный к ангелам Базиль.

Но больше всех переменился Тошкин отец. Нет, он по-прежнему ходил каждое утро на работу, зажав под мышкой портфель. Только голову он держал теперь высоко, не вжимал, как прежде, в плечи и не семенил по-куриному. Однажды утром я подсмотрел, как они шагали вместе с Тошкой. Прежде Дворжак-старший никогда не провожал сына в школу. Мне казалось, Тошкин отец думал, что Тошке стыдно за него перед одноклассниками. А теперь вот они шли вдвоем. Дворжак обнимал сына за плечи, как маленького, и тот совсем не стеснялся. Я бы на его месте уже сквозь землю провалился. Они обогнали меня и остановились в подворотне, у поворота к школе. Проходя мимо, я услышал, как Тошка спрашивает отца:

— Думаешь, мама вернется?

Тот ничего не ответил, только потрепал сына по макушке.

Что еще я помню о том времени? Помню, как приходил священник. Не знаю, откуда он прознал о наших гостях. Мы, мальчишки, удивились приходу батюшки больше, чем ангелам. Нет, теоретически мы знали о существовании Троицыной церкви. Она стояла на самой окраине города, за рекой, рощей и Володиной горкой. Вроде бы там проводились службы, а одна девчонка из класса Соньки Косой, старшей сестры Гирша, даже втайне хвасталась нательным крестиком. Но в нашем дворе священник был чужим. Он стоял у сарая, лысенький, невысокий, скрыв руки в рукавах сутаны. Стоял и слушал Тошку и ангелов.

Аркаша подобрался к нему сзади, шепнул доверительно:

— Ну? Ангелы, батюшка?

— Птицы, сын мой, конечно птицы, — как-то слишком торопливо и уверенно ответил святой отец.

Аркаша плюнул в пыль и похромал в свой угол. Священник послушал до конца, а потом ушел — черный, ссутулившийся и маленький.

А в общем, жизнь текла по-прежнему. Мы ходили в школу, взрослые — на работу. Иногда мы гоняли мяч на пустыре дотемна, или убегали в кино, или толкались возле танцплощадки в парке. Гремела музыка, девчонки лузгали семечки, их ноги белели в темноте. Я забывал об ангелах.

В то лето я влюбился. Впервые, по-настоящему. Втюрился по уши в девчонку из Сонькиного класса. В ту самую, с крестиком. Она была на год старше и совсем не обращала на меня внимания. Вечерами, когда в окнах загорался свет, Тошка кончал играть и ангелы улетали, я думал: «Ну какая от них польза? Вот книжные ангелы — им помолишься, и они исполнят твое желание. А этим молись не молись…» Однажды я поймал Светку после школы и рассказал ей об ангелах. Я думал, ей будет интересно — если Гиршева сестра не соврала про крестик. Света фыркнула, обозвала меня вралем и пошла догонять подруг.

Короче, ангелы оказались не столь уж важными. «Жили и без них», — как однажды заметил мой отец. В тот вечер ангелы почему-то не прилетели, хотя Тошка забрался на крышу сарая и старательно звенел бутылками. Нам, пацанам, были гораздо важней ежегодные гонки на самокатах. Каждую весну, перед концом учебного года, наша сторона выходила против фабричных. Самокаты мы мастерили сами: воровали из мастерских подшипники, сколачивали доски. Особым шиком считалось покрыть сиденье лаком. В этом году Митяй клятвенно заверил нас, что — кровь из носу — добудет лак. И добыл. Стащил у своего дядьки-краснодеревщика. Мы сидели в сарае и мазали доски темным лаком. Он пах резко и приятно, доски становились гладкими, скользкими на ощупь, хотелось даже их лизнуть. Вообще-то лак на сиденье только мешал, но честь обязывала. Тошка наверху возился с бутылками. Он в гонках участия не принимал.

Самокаты у фабричных обычно выходили лучше. Оно и понятно: и подшипники у них были новенькие, и доски, и старшие им помогали. В этом году Митяй разродился коварным планом. Он вообще был горазд выдумывать всякие каверзы, взять хоть тех же голубей. Когда не получилось приманить их с помощью Тошки — а Тошка наотрез отказался переделывать свой инструмент под голубей, — он взял у фабричного Сеньки голубицу-подманку в обмен на орудийную гильзу и все же разжился парочкой турманов. Куликовские потом долго подстерегали его по дороге в школу, но мы всегда ходили большой компанией. Вот и сейчас Митька придумал, как нам обойти фабричных.

Маршрут всегда был один и тот же: вниз с Володиной горки и до Майского торжка. Горка звалась Володиной потому, что вроде бы в городок наш приезжал погостить у двоюродной тетки сам Володя Ульянов. Гимназист Володя стоял на горке и любовался рекой, почти как на знаменитой картине. Правда это или выдумки, была ли у Ленина тетка в нашем Н-ске или нет, сейчас уже никто не мог сказать с уверенностью. Но горка так и осталась Володиной. А Майский торжок был обычным базарчиком, где торговали яблоками, арбузами и черешней, а позже, в августе, абрикосами и виноградом. Спуск был крутой, вымощенный брусчаткой и с четырьмя перекрестками на пути. Ехать предстояло мне. Конечно, отчасти я гордился этим, но отчасти и дрейфил. Во-первых, если вы когда-нибудь ездили на самокате по брусчатке, то знаете — дело это не слишком приятное. А во-вторых, если бы мы продули, все шишки обрушились бы на меня. Так что, когда я услышал Митькин план, я тут же согласился. Задумка была такая: мне надо было во что бы то ни стало обогнать фабричных на первом перекрестке. Если я успевал проскочить первым, в дело вступала резервная бригада. К резервной бригаде отрядили Вовку как самого из нас симпатичного.

К Вовке девчонки клеились чуть ли не с детсада, причем некоторые были намного старше его. Неудивительно. Все мы были черноволосые, темноглазые и смуглые, скуластые, как татарчата. Один Вовка был светленьким: белокурый, голубоглазый — не пацан, а купидончик с дореволюционной открытки. Вовка получил инструкции от Митяя, полтинник на представительство от меня и хмурый взгляд от Шнира. Вовкиной целью была шнировская старшая сестра, Сонька Косая. Она у нас в школе возглавляла велосипедную секцию и была центральной фигурой в Митькином плане.

Вовка вернулся вечером, как раз к ангелам. Но мы по-просили Тошку подождать с представлением и потащили Вована в сарай. Гордо улыбаясь, он сказал, что дело на мази. Вовка пригласил Соньку в парк, угостил там мороженым и ознакомил с нашим планом. Девчонка поломалась для приличия, но за две порции сливочного и обещание прокатить ее на самокате согласилась. Оно и понятно. Фабричные не раз колотили наших парней, когда они вечером гуляли в парке со старшеклассницами. И хотя у Косой Соньки парня не было, за подруг она болела. В общем, ко дню гонок мы разработали детали операции, и все были готовы. Теперь успех зависел только от меня.

Утром в субботу мы взобрались на Володину горку. Шнир и Митяй тащили самокат, я гордо вышагивал сзади. Фимка Кныш — гонщик от фабричных — и его команда уже поджидали нас наверху. Фимка был старше меня на год и тяжелее. Зато и его приятели были раза в два больше Шнира и Митяя и могли лучше разогнать самокат. Было еще прохладно, солнце вставало из-за реки. Мы начинали ранним утром, до открытия торжка, а то пришлось бы уворачиваться от ящиков с помидорами и разъяренных теток-торговок. Фимка лениво глянул на наш самокат, хмыкнул презрительно и закурил сигарету. Подошел ко мне, глянул сверху вниз:

— Хочешь курнуть?

Я еще не курил, но мужественно взял сигарету и затянулся. И, конечно, раскашлялся. Фимкины приятели заржали. Кныш отобрал окурок и похлопал меня по плечу:

— Буду ждать тебя внизу, курилка.

Я бы с радостью заехал ему в глаз, но сейчас надо было сдерживаться. Так что я только скинул его руку с плеча и пошел к нашему самокату. Моя месть была впереди.

Кто-то из фабричных притащил флажок. Мы выстроили самокаты вдоль прочерченной мелом линии. Я сел, взялся за руль. По маху флажка кнышевские приятели толкнули его самокат, а Шнир и Митяй пихнули меня. Митяй еще успел шепнуть мне в ухо: «До первого перекрестка!» — и я полетел вниз. Трясло здорово. Я едва удерживался на выкрашенных лаком досках. Самокат грохотал, подшипники выбивали из камней искры. Рядом гремел Кныш. Почти у самого перекрестка мне удалось ловко вильнуть, так что Кныш чуть не влетел в бортик и должен был затормозить. Я пролетел перекресток. Что было дальше, я не видел. С громом я скатился с горы. На ровном самокат поехал тише, и уже у самого рынка я чуть не влетел в подводу — на таких частники возили в город арбузы. Эта тоже была нагружена зелеными шарами. Лошадь шарахнулась от меня, возница выругался, два арбуза свалились с верха кучи и разбрызгали розовую мякоть по брусчатке. Но я уже был далеко. Я выиграл гонку.

Митяй потом рассказывал, как ругался Кныш, лез с кулаками и требовал второго заезда. Наш план прошел, как по ниточке. Когда я срезал Фимку у первого перекрестка, в действие вступил резерв. Десять девчонок-велосипедисток вырулили на дорогу, пересекающую спуск. Их вела торжествующая Сонька. Медленно, степенно прокатили они через перекресток, не обращая внимания на беснующегося Кныша и бегущих с горки фабричных. На радостях мы потом каждой девчонке купили по мороженому. Была среди них и Светка. Теперь, когда я выиграл гонку, она уже не отворачивалась и не фыркала. В общем, победа была намного эффективней ангелов в деле завоевания Светкиного сердца. Вечером мы пошли в парк большой компанией. Тошка с нами не пошел. Он объявил, что мы смухлевали и такая победа не считается, так что и праздновать нечего. Зато с нами отправились старшеклассники, на случай если фабричные вздумают нас поймать и отыграться за поражение. Но, как ни странно, никого из Фимкиных приятелей мы в парке не встретили. Митяй объявил, что они уползли в нору и зализывают раны. Девочки потащили нас к танцплощадке, и я пригласил Светку на медленный танец.

Возвращались мы поздно. Была теплая ночь. С реки тянуло прохладой, в зарослях на берегу заливался коростель. Я держал Светкину руку в своей, и она шла тихо, покорно, будто я был не я, а кто-то взрослый, красивый и сильный. На школьном перекрестке мы разделились. Митька и Шнир пошли домой, а я отправился провожать Светку. Она жила на Куликовке. Поэтому-то я ничего и не увидел. Когда я вернулся, «скорая» уже уехала, взрослые разошлись по домам, и только Аделаида бродила в потемках, плакала и собирала осколки. Я залез к Митьке через окно, и он рассказал мне, что произошло.

Кныш не стал подстерегать нас в парке. Он решил поймать нас в переулке у дома и явился туда с дружками еще засветло. Так он и увидел ангелов. Когда стемнело, ангелы разлетелись и Тошка пошел домой, Кныш залез на сарай и принялся бить бутылки. Тошка услышал. Отец его еще не вернулся с работы и не мог его остановить. Тошка выбежал во двор. Там его встретили приятели Кныша. Не знаю, как Тошка справился с двумя здоровенными бугаями, но он все же пробился и полез на сарай. На сарае его ждал Кныш. К тому времени уже всполошился весь дом. Взрослые принялись звонить в милицию, моя мама и тетя Рая окатили Кнышевых приятелей водой. Те сбежали. А Кныш с Тошкой дрались на сарае. Катались по битым бутылкам. Я видел потом Тошкины порезы. Их зашивали в больнице, и Тошка еще две недели не ходил в школу, пропустил конец четверти, так что летом ему пришлось пересдавать математику. Когда подоспевшие Митяй и Вовка пришли Тошке на помощь, все, считай, было кончено. Остались только две целые бутылки — та, с горлышком-коньком, и Гиршева, из-под ликера. Потом приехала «скорая», Тошку увезли в больницу, а я пришел домой.

Вот и все. Нет, мы потом хотели заново собрать бутылки. После того как Тошка вышел из больницы, я отдал ему бутылку с коньком. А он шваркнул ее о землю и ушел к себе. Он вообще перестал играть, Тошка. Когда Аркаша принес ему в подарок губную гармошку — старую, красивую, с перламутром, — Тошка равнодушно повертел ее в руках и вернул старику. Он записался в секцию бокса, а с нами не разговаривал до зимы.

Что потом с нами стало? Мы окончили школу. Митяй удивил всех, поступив в художественную академию. Талантом оказался. Даже какие-то госпремии получал, за границу ездил. Шнир тоже всех удивил, не поступив в консерваторию. Он пошел на мехмат. Вовка подался в сельскохозяйственный. А я, раздолбай, пролетел на экзаменах и загремел в армию. «В Череповцы, — рыдала мать, провожая меня на вокзале. — В Череповцы!»

Вместо Череповцов я отправился в Чехословакию — оказывать интернациональную помощь братьям по соцлагерю. Мы неплохо провели время, разбивая витрины магазинов и гоняясь за визжащими чешскими девчонками. А Тошку Дворжака там убили. Как могли его убить на этой дурацкой войне, где почти никто из наших не то что не пострадал — даже ни одного выстрела не слышал?! Не понимаю.

Иногда я достаю из ящика со старыми рукописями морского конька, кладу его на стол, так, чтобы солнце просвечивало сквозь зеленое бутылочное стекло, и думаю об ангелах и о Тошке.

 Агасфер и Жосефина

Когда все собрались уезжать, Светка сначала спряталась под кроватью, а затем тихонько выбралась на улицу через заднюю дверь и залезла на самое высокое дерево с голубятней. Дерево росло за школой, и отсюда хорошо виден был дом и даже Светкины окна. Мама, папа и тетя Люся бегали по двору и звали Светку. Потом мама плакала и рвалась из папиных рук. Девочка почти уже решилась слезть с дерева и найтись, когда дяденька милиционер подошел и что-то сказал маме. Наверное, обещал отыскать Светку. Тогда мама успокоилась и позволила усадить себя в кабину грузовика. Грузовик был папин. Папа ездил на нем на лесозаготовки, возил бревна. Но сейчас в кузове были свалены вещи: книжный шкаф, кресла, кровать, раскладушка, узлы с одеждой. Светка знала, что большая часть вещей в грузовик не влезла. Например, папин диван, стол и большой телевизор. Она собиралась найтись, когда папа приедет за оставшимися вещами. Но сначала надо было поймать ежика.

Ежика ей бы с собой взять точно не разрешили. Про ежика и заикаться не стоило. Каждый раз, когда Светка выносила на лестничную площадку блюдечко с молоком, тетя Люся закатывала глаза, папа смеялся, а мама ругалась. Мама кричала, что нет никакого ежика, а молоко выпивает жирный соседкин кот. Однако Светка знала точно, что ежик был. По ночам она прокрадывалась к двери и прикладывалась ухом к замочной скважине. Иногда ей чудился топоток маленьких ног и чуть слышное фырканье. Больше всего в такие минуты ей хотелось открыть дверь и посмотреть на ежика, но девочка боялась спугнуть зверька.

Когда последний автобус пропылил по улице и исчез за школой, Светка слезла с дерева. План ее был прост: сегодня вечером она, как обычно, выставит блюдце за дверь и поймает ежика, когда тот придет попить молока. Смущали колючки, но под конец Светка решила набросить на ежа махровое полотенце из ванной. Если папа вернется один, его можно будет уговорить взять ежа с собой. А если с мамой, она спрячет зверька в корзине с постельным бельем.

Светка была в восхищении от собственного ума и лихости, но, пока она шла через опустевший двор, ей стало жутковато. На веревках мотались под ветром забытые простыни. Жирный соседкин кот привычно рылся в мусорной куче, но и он выглядел сиротливо и заброшенно без гремящего над двором баса соседки. А совсем нехорошо стало Светке, когда она поднялась на второй этаж и увидела распахнутую настежь дверь своей квартиры.

Дом их был двухэтажным, как и все блочные дома поселка. Сначала они жили в караванчике, и там Светке нравилось больше: можно было влезать в комнату прямо через окно, а под домом было гнездо шмелей. Шмелей соседский Колька отлавливал, обвязывал им ногу ниткой и пускал летать. Шмели носились кругами с басовитым жужжанием, а устав, опускались на головки настурции в палисаднике. Но и новый дом был неплох, и мама очень радовалась переезду. Светка помнила, как двое грузчиков и папа тащили вверх по лестнице Маринкино пианино, закутанное в холщовые мешки. На повороте пианино ударилось о стену и загудело, почти как привязанный за лапку шмель. Пианино осталось дома, вместе с диваном, телевизором и Светкой. Папа вернется за ними завтра. Наверняка вернется.

Дверь в квартиру была распахнута настежь. Светка удивилась: мама почему-то очень боялась воров и всегда запирала дверь. А если маме казалось, что она забыла запереть, то возвращалась бегом даже с полдороги до садика. И Светку заставляла бежать за собой. Когда Светка пошла в школу, стало легче, ведь школа была всего в двух кварталах от дома, бежать недалеко.

Светка взялась за дверную ручку. Входить в пустую квартиру было страшно. Но не сидеть же весь день на лестнице! И ежик может испугаться и не прийти, если увидит человека, топчущегося на площадке, — так что окажется, что зря она оставалась. Светка храбро переступила порог, оглянулась еще раз на всякий случай и потянула дверь на себя.

* * *

Ночью Светка проснулась от шума шагов на лестнице. Она спала, свернувшись на папином диване и закутавшись в плед. Фонарь за окном почему-то не светил. Когда Светка открыла глаза, было очень темно, тихо, и в тишине гулко звучали шаги. Кажется, это был не ежик.

Светка сжалась в комок. Если бы здесь был папа! Или хотя бы тетя Люся, или даже крикливая соседка. Ну и глупо же она сделала, что осталась! А если папа не вернется? И кто это ходит на лестнице?

Шаги между тем затихли. Звякнуло алюминиевое блюдце — в нем Светка вынесла вчера молоко. Кто-то пил из миски. Может быть, все-таки ежик? Но почему он так топал? Слезть с дивана и проверить, кто там, было страшно, но сидеть в темноте было еще страшнее. Светка сползла на пол, нащупала ногами тапочки и побежала в прихожую. У двери она остановилась. Чтобы заглянуть в «глазок», надо было притащить стул с кухни. Тот, кто пил молоко, наверняка бы ее услышал. Можно было включить свет, но он мог заметить. Светка прикусила губу, обозвала себя трусихой и потянулась к щеколде.

Когда дверь открылась, тот, кто сидел на лестнице, вскочил и прижался к стене. Нет, это был не ежик. Это был взрослый мужчина. С минуту они смотрели друг на друга — худая хищная тень, прижавшаяся к стене подъезда, и семилетняя девочка в темном дверном проеме. Потом Светка дернула за шнур выключателя, и в прихожей загорелся свет.

При свете незнакомец не казался таким уж страшным. Он был худ, невысок, молод и очень небрит. Светка никогда еще не видела таких небритых мужчин. На плечах незнакомца болтался новенький пиджак, размера на два больше, чем ему надо, а ботинки были запыленные, стоптанные. В руках человек сжимал алюминиевую миску. Светка поглядела на него сурово.

— Ты зачем выпил молоко?

Незнакомец присел на ступеньку и поставил рядом пустую миску.

— Мне пить хотелось.

Он потащил из кармана пачку сигарет. Светка сказала обвиняюще:

— Теперь ежик не придет. А в холодильнике молока больше нету.

Незнакомец посмотрел на Светку с интересом.

— Какой еще ежик?

— Это было молоко для ежика. Он приходит по ночам и пьет молоко. Я его хотела поймать и забрать с собой.

Незнакомец, кажется, начал понимать.

— Ты поэтому осталась?

Светка кивнула.

— А родители твои где?

— Уехали. Все уехали.

Тут Светка осознала кое-что странное.

— А вы почему остались?

— Я не остался. — Незнакомец усмехнулся и чиркнул спичкой. — Я пришел только что. Я всегда прихожу в такие места, откуда уезжают все люди.

Он закурил сигарету, затянулся, откинулся к стене. Светка глядела недоверчиво.

— Это у вас работа такая?

— Ммм… — Незнакомец курил, блаженно прикрыв глаза. Сигареты были дорогие. Папа такие никогда не покупал.

— Вы так работаете? Собираете забытые вещи? — упрямо расспрашивала Светка.

Незнакомец усмехнулся и выпустил красивое кольцо дыма.

— Можно сказать и так.

Только сейчас Светка заметила прислоненный к стене большой рюкзак. Из рюкзака высовывались джинсы и угол магнитофона. Тут Светку осенило.

— Вы вор?

Человек глянул на Светку сверху вниз. В глазах его стоял смех.

— Ты же сама сказала: я собираю забытые вещи. Если их забыли, значит, они не нужны.

— А если хозяева за ними вернутся?

Мужчина качнул головой:

— Нет. Они не вернутся.

Не вернутся? Светку качнуло. Что значит — не вернутся? Значит, и папа не вернется? В груди что-то сжалось, и Светка прокричала отчаянно:

— Вы врете! Они вернутся!

Незнакомец смотрел на Светку с чем-то вроде сожаления. Светке захотелось его ударить, но она только метнулась в квартиру, с грохотом захлопнув за собой дверь.

* * *

К утру похолодало. Светка не могла заснуть и дрожала под пледом. Когда совсем рассвело, она откинула плед, прошлепала на кухню и поставила на плиту чайник. Мама не разрешала ей включать газ, но теперь это было неважно. Едва чайник начал согреваться, как огонь мигнул, пыхнул синим и потух. Пришлось пить сырую, чуть теплую воду, в которой не тонула заварка.

В холодильнике оставалась колбаса, сыр, в морозилке стыла пачка пельменей. Пельмени можно было грызть — тогда замороженный фарш медленно таял во рту, и это было вкусно. Светка любила сырые пельмени. К концу завтрака она окончательно убедила себя, что все, что сказал ей вчера незнакомец, было неправдой и папа скоро приедет. Жаль было только, что ежика так и не удалось поймать.

Днем она вышла погулять. От дома не стоило отходить далеко — на случай, если приедет папа. Девочка бродила по двору. Соседский кот куда-то подевался. Простыни попадали с веревки и валялись в пыли — видно, ночью был сильный ветер. Светка подняла простыни и положила их на стол для домино. Стол был интересный: металлический, с какими-то загогулинами. Еще он рос наоборот. Когда Светка только приехала сюда, стол был почти с нее ростом. Теперь он врос в землю и стал Светке по грудь. Светка была уверена, что, проживи она здесь еще несколько лет, стол и вовсе бы уменьшился до колена. Жаль, что она этого не увидит.

Во дворе было скучно, и Светка вышла на улицу. Ветер нес листы бумаги. Вдоль домов аккуратными рядами стояла не влезшая в грузовики мебель. Невдалеке от школы Светка заметила собаку. Собака тоже увидела девочку и радостно к ней подбежала, виляя хвостом. Светка собак побаивалась, но эта была симпатичной, с рыжими бровями. Светка ее погладила. Собака некоторое время нюхала Светкины сандалии, а затем убежала вниз по улице. Наверное, потерялась и искала хозяев. При этой мысли сделалось неуютно. Светка решила идти домой, чтобы не пропустить папу.

К вечеру ветер усилился. Он выл за окном, и стекла дрожали. Свет то загорался, то гас. Стало ясно, что сегодня папа не приедет.

Светка вытащила из шкафа второй плед — красивый, почти новый, странно, что мама его не взяла. Плед был в синюю и белую клетку.

Она начала устраиваться на ночлег, когда в дверь позвонили. Светка села на диване торчком. Она не слышала грузовика, но, конечно, это был папа. Не надо было закрывать дверь на щеколду, ведь теперь он не сможет открыть ее ключом. А вдруг он уйдет? Светка сорвалась с дивана и помчалась отпирать дверь.

Папы не было. За дверью стоял вчерашний незнакомец, и в руках у него был какой-то сверток. Светка поспешно накинула цепочку — так делала мама, когда соседкин муж дядя Коля приходил просить денег до получки. Она спросила неприязненно:

— Вам чего надо?

Незнакомец смотрел на нее задумчиво пару секунд, а затем сказал:

— Я нашел твоего ежика. Может, откроешь дверь?

Светка уставилась на сверток в руках мужчины. Сверток слабо шевелился.

* * *

Они пили чай с малиновым вареньем, которое незнакомец нашел в кухонном шкафу. Электрическую плитку тоже нашел он, в кладовке.

Ежик на полу лакал молоко, разведенное из порошка, и слабо пофыркивал. Наверное, ему очень хотелось есть, иначе бы он непременно спрятался под шкаф.

Незнакомца звали странным именем — Агасфер. Светка выяснила это еще до того, как закипел чайник и вода в кастрюле. Но первым спросил незнакомец. Он сидел за кухонным столом и чистил картошку. Очистки закручивались спиральками и ловко сыпались в помойное ведро. Незнакомец поднял глаза и спросил:

— А зовут тебя как?

Светке почему-то захотелось назваться как-нибудь необыкновенно, например Олимпиадой или Констанцией. Но врать она не любила, поэтому буркнула угрюмо:

— Света.

— Ладно, — весело согласился незнакомец, отправляя очередную картофелину в кастрюлю, — значит, будешь Жосефиной.

Светка ухмыльнулась. Жо-се-фи-на. Звучало получше, чем Констанция. Но все же следовало спросить:

— А почему Жосефина?

— Тебе идет больше, чем Света.

— А вас как зовут?

Незнакомец дочистил последнюю картофелину, прикрыл кастрюлю крышкой — неплотно, так, чтобы закипевшая вода не полилась через край, — и только тогда ответил:

— Агасфер.

— Странное имя.

— Нормальное имя.

— Вы иностранец?

Незнакомец — нет, уже Агасфер — взглянул на Светку-Жосефину и широко улыбнулся:

— А ты, малявка, зришь прямо в корень.

На малявку Светка обиделась. Она надулась и пошла в угол доливать молока ежу в блюдце. Еж благосклонно смотрел на нее черными бусинками глаз.

Агасфер между тем развалился на стуле и собрался курить. Светка обернулась к нему и сказала сердито:

— Мама не разрешает курить на кухне.

Тот только плечами пожал.

— И где же теперь твоя мама?

Светка почувствовала, что сейчас заплачет. Она поспешно отвернулась, закусила губу. В последний раз она плакала, когда ей защемило руку дверью автобуса. Это было два года назад, а шрам на локте оставался до сих пор. Этот дядька тоже бы заревел как миленький, если бы ему локоть защемило.

Из-за спины раздался голос Агасфера:

— Не реви. Это я сдуру брякнул. Просто давно с детьми не разговаривал.

Светка судорожно вздохнула и вернулась к столу. Она села на табуретку напротив Агасфера, положила подбородок на руки.

— А у вас дети есть?

Агасфер хмыкнул:

— Какие у меня дети…

Потом будто задумался и добавил:

— А может, и есть.

— А жена у вас есть?

— Жена была.

— А сейчас она где?

— Не знаю. Давно это было.

Светка глянула на него с недоверием. Старым Агасфер уж никак не выглядел.

— А вам сколько лет?

Агасфер сбил пепел с сигареты в ладонь, сложенную ковшиком, и сказал:

— Скоро стукнет две тысячи.

Светка усмехнулась. Во-первых, она прекрасно умела считать, а во-вторых, не любила, когда взрослые врали. Даже если они думали при этом, что шутят.

— Не может быть две тысячи. Люди не живут столько.

— Много ты знаешь.

Агасфер затянулся и откинулся на спинку стула. Стул закачался на двух задних ножках. Мама запрещала это делать даже Светке, а под взрослым дядькой ветхая мебель жалобно заскрипела, как будто собралась развалиться.

Светка слезла с табуретки, молча подошла к стулу и надавила на спинку. Стул с Агасфером со стуком опустился на все четыре ноги. Двухтысячелетний человек улыбнулся.

— А ты, оказывается, сердитая дамочка. Вон, гляди, ежа спугнула.

Светка оглянулась. И правда, еж спрятался за дверью.

— Это из-за вас. Не надо было врать.

Агасфер потянулся, встал и прошагал к плите, на которой бурлила картошка. Он помешал в кастрюле и засыпал соль. Светка между тем мучительно вспоминала, где же она слышала это имя. И когда ее гость поставил солонку на стол, вспомнилось: неистовый шепот бабки Нины, сердитый голос отца из соседней комнаты. За окном стучит дождь, и где-то играет радио.

* * *

Это было прошлой весной, когда исчезла Маринка. Мама непрерывно плакала, а папа отвез Светку к бабушке. Бабушка жила в деревне, работала на огороде и часто приезжала в гости, привозила банки соленых огурцов и малинового варенья и мешки с картошкой. Та картошка, что сейчас кипела в кастрюле, была из ее запасов.

Отец не любил бабушку. Вот и тогда он привез Светку и сразу же уехал, тем же вечером. Бабушка проводила его и пришла в Светкину комнату.

Светка спрятала лицо в подушке и притворилась, что спит, но бабушка села на кровать.

— Вижу, что не спишь, так что не притворяйся.

Светка выкопалась из подушки и спросила:

— Куда ушла Маринка?

Бабушка вздохнула, провела рукой по Светкиным волосам. Она замолчала надолго, и Светка уже почти успела заснуть, когда снова зазвучал бабкин негромкий голос. Поэтому и теперь казалось, что рассказанное было частью сна.

— Давно когда-то жил человек. Его звали Агасфером. Однажды на порог его дома присел странник. Он очень устал, был голоден и попросил у хозяина воды и корку хлеба. Агасфер ударил странника и прогнал его прочь. Но странник этот был не простой человек. Он был Богом. С тех пор нету Агасферу покоя. Ходит он от дома к дому и нигде не находит себе ни угла, ни приюта. За плечами у него мешок, и он собирает туда всякий ненужный хлам. А если находится человек, который никому не нужен, Агасфер и его забирает с собой.

— Куда забирает? — сонно спросила Светка.

— А вот этого я не знаю.

— И что, Бог его никогда не простит?

— И этого я не знаю. Спи, а то вон видишь — уже светает.

Маринка так и не вернулась. Через неделю приехал папа и забрал Светку домой. Когда Светка спросила его про Агасфера, папа обругал бабушку и назвал ее старой истеричкой.

Бабушкиной сказке Светка тогда не поверила.

* * *

Когда они приступили ко второму блюдечку малинового варенья, свет мигнул и погас окончательно. Светка сначала огорчилась, а потом вспомнила, что в кладовке есть свечи. Гость тоже не опечалился.

— Малиновое варенье и чай со свечами — это так романтично, Козетта.

— Почему Козетта? Раньше было Жосефина.

— При лампочке — Жосефина, а при свечах — Козетта. Скажи мне, Козетта, а умеешь ли ты играть в покер?

Светка замотала головой. Мама терпеть не могла карточных игр. Даже когда они ехали поездом в Ялту и папа захотел поиграть в дурака с их попутчиком, старым майором, мама глянула на папу так выразительно, что тот поспешно отказался. Кажется, майор тогда обиделся.

— Я тебя научу, — воодушевился Агасфер.

Он вытащил из кармана — карманы у него были, кажется, бездонные — потрепанную колоду и принялся ловко ее тасовать. Свечи заливали блюдце стеарином, а еж уснул где-то под шкафом.

Покер давался Светке легко. Через час у нее над головой уже парило двести пирожков. Как сказал Агасфер, в покер на просто так не играют, и они играли на воображаемые пирожки с вареньем. Агасфер почему-то упорно называл пирожки виртуальными.

Учитель, похоже, не ожидал от своей ученицы такой прыти. Когда Светка в очередной раз предъявила две пары, он смешал карты и заявил, что надо прекращать игру, а то пирожки зачерствеют. И вообще спать пора.

Светка сделала вид, что ему поверила, и даже зевнула из деликатности. В конце концов, он был ее гостем. До этого у Светки гостей никогда не было, по крайней мере взрослых гостей, ведь всякая малышня, которая приходила к ней на день рождения, не считается.

Светка повела гостя в комнату, освещая дорогу свечкой. Она направилась прямо к дивану и спросила:

— Вам где больше спать нравится — на диване или на раскладушке?

Тут же девочка вспомнила, что раскладушку увез папа, и смешалась. Но Агасфер ее и не слушал. Гость смотрел на Маринкино пианино. Папа хотел его выкинуть, а мама — продать, но в конце концов пианино так и осталось стоять в комнате. На нем уже больше года никто не играл.

Светка подошла к Агасферу, тронула его за руку:

— Вы умеете играть?

Тот взглянул на нее удивленно, как будто только сейчас заметил. Потом провел рукой по крышке, дотронулся до клавишей. В комнате повис тихий звук — как будто где-то в ванной упала капля.

— Умел когда-то.

Светка поспешно схватила ноты, валяющиеся на крышке. Там было одно, ее любимое. Маринка всегда играла это по вечерам, приводя в раздражение тетю Люсю и соседку. А Светка не понимала, как такая музыка может надоесть, и просила Маринку сыграть снова и снова.

Она узнала эти ноты, потому что когда-то, два или три года назад, нарисовала на них дерево. Дерево вышло кривое, и Маринка сердилась, но недолго, ведь эту музыку она помнила наизусть.

Светка протянула ноты Агасферу.

— Сыграйте, пожалуйста.

Агасфер взглянул на ноты.

— «К Элизе»? Тебе это нравится?

— Да, очень.

Светка почти уже рассказала про Маринку, но в последний момент вспомнила бабушкину историю и прикусила язык. А Агасфер принес табуретку из кухни — все стулья уехали на грузовике — и сел за фортепиано.

Он тронул клавиши нежно, бережно. И полилась музыка. Светка слушала, закрыв глаза, и только потом поняла, что плачет. Но сейчас ей не было стыдно. Светка плакала о Маринке, о маме, о папе, о бабушке, о тете Люсе и даже о крикливой соседке. Она поняла, что никогда больше их не увидит.

А потом музыка кончилась. Гость встал и аккуратно положил ноты обратно на крышку.

— Странно, — сказал он, — я уж было думал, что разучился.

* * *

Утром Светка сварила кофе. Неожиданно заработал газ. Светка трудолюбиво поджарила кофейные зерна, потом смолола их на кофемолке и поставила кофеварку на огонь. А вот когда пришла пора умываться, оказалось, что вода больше не идет. Светка наскоро почистила зубы, выплюнула пасту в раковину и побежала на кухню. Кофе пригорел только чуть-чуть, так что, может, это и к лучшему, что воды не было.

Светка налила кофе в чашку и понесла в комнату. Гость спал на ковре, завернувшись в сине-белый плед. Еж тоже спал — под диваном. Когда кофейный запах проник в комнату и наполнил ее, гость повел носом. Глаза его широко распахнулись. Он поднял руку и уставился на золотые часы, свободно висящие на его худом запястье.

Светка поставила чашку и сахарницу на ковер и сказала:

— Вот, угощайтесь. Вам сахару сколько?

Но Агасферу было, кажется, не до угощенья. Он резко сел на ковре и уставился в окно. За окном ярко светило солнце. Даже ветер затих.

— Мать вашу, — тихо прошипел Агасфер и прыжком вскочил на ноги, опрокинув по пути кофейную чашку.

— Что случилось? — удивленно спросила Светка.

— Число сегодня какое? — рявкнул Агасфер.

— Седьмое, кажется.

— Седьмое. Ну мы попали… Ты машин на улице не видела?

Светка мотнула головой. Все, у кого были машины, уехали позавчера на машинах.

Агасфер некоторое время стоял неподвижно, что-то соображая. Потом обернулся к Светке и сказал спокойно:

— Вот что, Козетта, нам надо уходить. Мы пойдем очень быстро. С собой ничего не возьмем.

— А ваш рюкзак?

— К черту мой рюкзак.

Он взял Светку за руку и потащил к двери. Светка попыталась выдернуть руку.

— Я же в пижаме!

— Ничего, ты и так красивая.

Агасфер вытащил девочку на лестницу. Хватка у него была железная, и Светка перестала вырываться, только бежала рядом.

Они вскачь одолели четыре пролета и вывалились во двор. Нашедшийся соседкин кот глянул на них ошалело и прыснул с мусорной кучи.

* * *

Они бежали по пустым улицам, мимо школы, мимо садика, а поднявшийся вновь ветер дул им в спину, помогая бежать. Потом где-то завыла собака. Ее вой подхватила еще одна, и Светкин спутник ускорил шаг. А затем Светка вспомнила:

— Ежик! Мы ежика забыли!

— Забудь про своего ежика. Может, он чемпион мира по плаванию.

— Пусти!

Светка рванулась. Когда хватка на ее запястье не ослабла, она укусила Агасфера. Тот от неожиданности выпустил Светкину руку, и девочка рванула вверх по улице, сквозь разошедшиеся доски в заборе, и дворами, дворами, мимо детской площадки и снова через дворы. Никогда она еще так не бегала.

Агасфер нагнал ее только у подъезда. Молча пронесся с ней вверх по лестнице, через прихожую, в комнату и сразу упал на ковер, выволакивая из-под дивана сонного ежа.

* * *

Когда они снова спустились во двор, земля качнулась под ногами. Светка упала бы, если бы Агасфер ее не подхватил. И только потом, когда они уже почти добежали до школы, пронесся над поселком громкий гул, как будто кто-то вдалеке звонил в колокол. Агасфер остановился посреди улицы. Остановилась и Светка, прижимавшая к груди завернутого в полотенце так толком и не проснувшегося ежа. Агасфер оглянулся зачем-то через плечо и обреченно сказал:

— Не успеем.

— Куда не успеем? — спросила запыхавшаяся Светка.

— Не куда, а откуда.

Он еще раз оглянулся и вдруг спросил:

— Где у вас тут самое высокое дерево?

Светка молча ткнула пальцем в тополь, упиравшийся в небо за школьной оградой.

* * *

Голубятня осталась далеко внизу. Они уже долезли почти до третьего этажа, когда над горизонтом появилась волна. Светка узнала свой давний кошмар. В ее сне огромная, зеленая, просвечивающая на солнце волна вырастала над головой, и подхватывала, и тащила вглубь, крутя и забивая водой горло. Светка просыпалась задыхающаяся, в поту, скидывала на пол простыню и пугала криком весь дом. Только сейчас проснуться было нельзя.

Светка застыла, вцепившись в ветки, как маленький зверек. Казалось, ничто не могло разжать ее закаменевших на жесткой коре пальцев, но Агасфер сумел и толкнул ее вверх, и они снова полезли — Светка впереди, а Агасфер позади, то есть снизу. Агасфер еще тащил ежа. Волна глотала отдаленные леса и дома на окраинах, неслась бурым мощным потоком, кружа пену, щепки, оконные рамы и забытую мебель. Вода все прибывала, а они лезли вверх, и дерево казалось бесконечным. Светка карабкалась с ветки на ветку, радуясь, что она так ловко умеет лазить по деревьям. А еще она думала: если дерево никогда не кончится, и они долезут до самого неба, и Агасфер встретится с обиженным им когда-то Богом, простит ли его Бог на этот раз?

Костя Иночкин Шерсть и перья

— Кофе будешь?

— Не.

— Эх. Пощипай, пожалуйста, вот где спина и шея соединяются… Ага, ага… Кайф. И еще вот… Ой! Хи-хи. Кайф какой. И тут… Да-а! Как сама-то?

— Да ничего. Вчера опять северо-западный дул, с мусоросжигательного комбината вони нанес. Ребята с нижнего уступа собрание устроили, хотят переезжать, все им надоело… «Сколько можно за скалы цепляться, надо что-то решать с жильем». Меня с собой зовут тоже.

— И… далеко переезжать?

— Далеко. На юг, на материк. Говорят, условия, пищевых продуктов много, даже озеро какое-то имеется. Уже из наших Васильпетрович летал, выяснял, место есть…

— Ты серьезно?.. Ну да… мне даже как-то спрашивать неудобно. Я… можно я тебя спрошу? Только я стесняюсь очень. Себя, тебя и всего, и если ты думаешь, что я дурак, то так мне и надо.

— Ты чего? Спрашивай конечно.

— Может, ты захочешь… ты не хочешь… вот… вот в нору ко мне? У меня там хорошо, места много. Пол есть, из песка, и потолок. Можно на полу лежать. Можно свернуться в шар. И смотреть в темноту. Я так часто делаю, тебе понравится…

— Свернуться в шар… Дай-ка я тебя еще за ухом потреплю немного… Знаешь, я ужасно, ужасно хочу свернуться в шар. Прямо как ты. С тобой. В норе. В шар. Но я… Куда я такая? С перьями этими, с хвостом, с мозолями на пятках. У меня размах крыльев — метр. Из меня не шар — из меня только трехгранный параллелепипед выйдет. Пальцы — как прутья железные, под скалу заточены, я тебе всю нору разнесу, смотри!

— Прекрати, пожалуйста. Не говори так, мне это неприятно. Прямо я сердит.

— Прости. Я не хотела. Прости. Слишком хорошо нору твою представила. Может, лучше ты ко мне? На скалу? Наши улетят, останемся там вдвоем. Там дует, конечно, но ничего… я тебя прикрою. По ночам можно на звезды смотреть. По утрам можно море с пеной принимать… Ой. Глупость сказала.

— Ерунда. Чего ты все время извиняешься? Я, может, всю жизнь о море с пеной мечтаю. Мне, может, никто моря с пеной не предлагал никогда. Смотрят, что шерстяной, и думают, что яйца языком пидорашу. Да ведь так оно и есть, чего уж там. Ладно, мне пора.

— Обиделся?

— Нет.

— Не ври.

— Ты все, закончила?

— В общем, да… Полы утеплить хватит, с холки как раз волос подходящий. Клавдиванна еще просила для дачного гнезда подшерстка с твоего живота нащипать, но я сегодня все равно всё не унесу. Завтра?

— Ты же улетать собралась.

— Никуда я не лечу. Не денусь я никуда отсюда, тебе это понятно? Ты меня слушаешь? И… и вот. И, в общем, ты когда в шар свернешься, ты знай, что я… с тобой.

— А я с тобой. В пене. Я… ладно.

— Да. Я полетела? До завтра.

— Да. Я пошел. До завтра.

— Пока.

— Пока.

Аня Кузьминская

Предположим

Предположим, верблюд, пустыня, вечер. Верблюд устал, и он голоден, а тут колючка. Верблюд наклоняется к ней, открывает рот, но колючка вдруг говорит:

— Привет.

— Привет, — удивленно отвечает верблюд и поднимает голову.

— Как дела?

— Да ничего, — отвечает верблюд. — Обычно. А у тебя?

— Скучаю.

Верблюд стоит около колючки, ожидая, не скажет ли она еще что-нибудь, но колючка молчит, и верблюд идет дальше. Ест какую-то гадость на ночь, засыпает. Во сне верблюд видит колючку и утром отправляется прямо к ней.

— Ты знаешь, — говорит верблюд колючке, — ходишь по пустыне целыми днями туда-сюда, ищешь еду. Грустная история.

— Кроме себя, мне нечего тебе предложить, — отвечает колючка.

— Спасибо. Прости. Я не об этом, — смущенно отвечает верблюд. — Когда целыми днями ходишь по пустыне туда-сюда, в голове, ты знаешь, вертятся разные мысли.

— А! — отвечает колючка. — Понимаю. Я никуда не хожу, но и со мной случаются мысли.

— Вот. И ведь даже не с кем поговорить.

— В самом деле грустно, — отвечает колючка. — А ящерицы?

— Что — ящерицы?

— Ты с ними не разговариваешь?

— Нет. Они вертятся под ногами, я боюсь на них наступить.

— Ужасно, — говорит колючка. — Может, дойдем до утренней звезды?

— А где это? — спрашивает верблюд.

— Если подняться на самую высокую скалу, там будет утренняя звезда, — объясняет колючка.

Верблюд осторожно вытаскивает ее из песка, сажает на горб, и они идут.

Они идут долго, залезают на все встречные скалы, но всякий раз им кажется, что где-то вдалеке виднеется скала выше. Но однажды они залезают на очень-очень высокую скалу. Это непросто, они лезут целый день и засыпают, как только достигают вершины. Обоим снится шум морского прибоя.

На рассвете утренняя звезда касается вершины скалы своим лучом, и от скалы отделяется воздушная лодочка. Лодочка соткана из нежных лепестков анемонов, она дрожит от легкого ветерка и нетерпеливо вертится в ожидании путешествий.

Проснувшись, верблюд с колючкой видят лодочку, радуются. Верблюд шагает в лодочку, и лодочка летит вперед.

Сначала лодочка летит над пустыней и скалами, но потом внизу проплывают города, луга, леса, реки.

И никто не знает, где верблюд с колючкой теперь, потому что это одна из тех историй, у которых не бывает конца.

Яма

Один суслик постоянно переживал.

Нет дождя — переживает, что нет дождя, все высохнет теперь, кошмар и ужас. Есть дождь — переживает, что дождь идет, заливает все кругом, ужас и кошмар. Очень бедный был этот суслик, и ничто не могло его утешить. Он переживал про холода, про запасы, про нежную шкурку и злых грабителей. Уходить далеко от родной норки суслик боялся.

Ему еще и не везло, потому что он был неспортивный. Решит прогуляться — обязательно свалится в какую-нибудь яму и плачет там. А сидеть весь день в норе тоже плохо, надо ведь воздухом дышать.

Из-за того что суслик постоянно ныл, все его друзья разбежались. Ну, или их и не было. Суслик не помнил точно. Он чувствовал себя ужасно одиноким, и, кажется, так было всегда. Грустная история.

Однажды суслик отправился погулять перед сном и свалился в яму. Яма была прямо посреди тропинки, и суслик, в общем, заметил яму и мог ее обойти. Но он рассудил, что если он не свалится в эту яму, то свалится в другую, и поэтому лучше свалиться в эту, потому что эта, во-первых, вполне приятна на вид, во-вторых, рядом с домом, а в-третьих, он уже падал в нее много раз и это было ничего так, нормально.

Суслик свалился в яму и стал безутешно плакать.

Он думал поплакать часок-другой и вернуться домой. Но через несколько минут незнакомый голос спросил его откуда-то сверху:

— Эй, ты чего тут ревешь?

Суслик испуганно всхлипнул и посмотрел на голос. Похоже, это была водяная крыса. Уже темнело, и сложно было разглядеть особенности волосяного покрова нависшего над ямой существа, но, судя по очертаниям, это была водяная крыса.

— А тебе что за дело? — робко спросил суслик.

— Непорядок! — ответила крыса. — Хочешь, я тебя вытащу?

— Нет, — ответил суслик. — Не хочу.

— Что же мне теперь — уйти и думать про тебя всю оставшуюся жизнь? — спросила крыса. Она протянула суслику лапу, свесилась в нору поглубже. Суслик фыркнул и отодвинулся. Но крыса попыталась схватить его за шиворот, поскользнулась, не удержалась и рухнула в яму сама.

— Батюшки! — воскликнула крыса, поднявшись и чихнув.

— Я не виноват, — шмыгнув носом, ответил суслик. — Ты сама полезла.

— Вот ужас-то! — воскликнула крыса. — Вот кошмар! — И она разрыдалась.

Суслику стало не по себе. Плакать в яме одному было уютно. Но проводить время в обществе незнакомой крысы никак не входило в его планы.

Суслик вытер слезы, огляделся. Для того чтобы выбраться из ямы, достаточно было хорошенько подпрыгнуть и подтянуться, всего-то.

Суслик подпрыгнул, подтянулся, вылез и пошел домой.

Но крыса рыдала так громко, что ее было слышно даже из норки. Ну и та яма ведь была совсем рядом.

Суслик выпил чаю, съел конфетку. Крыса все не успокаивалась, и суслик начал за нее переживать.

В конце концов он поставил на место чашку, вытер лапки, причесал усики и отправился навестить крысу.

— Эй ты, — окликнул затворницу суслик, свесившись над ямой. — А чего ты там сидишь? Давно бы вылезла.

— Мне грустно, — всхлипнула крыса.

— Вылезай — станет веселее.

— Нет, мне никогда больше не будет весело, — вздохнула крыса.

— А что случилось? — спросил суслик.

— Ты меня бросил, — ответила крыса.

— Я? Тебя?! — возмутился суслик. — Да кто ты вообще такая?

— Да, сделай вид, что меня не существует! — ответила крыса и разразилась новыми истерическими рыданиями. — Никто меня не любит, никто не жалеет меня!

— Слушай, ты, — растерянно сказал суслик. — Мы ведь даже незнакомы.

— Мы даже незнакомы, а ты уже меня бросил! — воскликнула крыса. Она упала на спину и заорала как резаная.

— Чего ты орешь?! — заорал в ответ суслик.

— С гоооооряааааа! — провопила крыса. Ее слезы били фонтанами во все стороны, и одна даже долетела до сусликовой лапы.

Суслик сел у ямы и почесал за ухом. Это была какая-то нетипичная ситуация.

— Может, ты хочешь чая? — снова, свесившись, спросил суслик. — У меня еще есть конфеты с повидлом.

— Мне ничего не нужно, — с достоинством ответила крыса.

— А ты так и будешь там сидеть?

— Да, так и буду.

— Пока не помрешь?

— Не волнуйся, ждать осталось недолго, — успокоила его крыса. — С моим сердцем я не протяну и до утра.

— А что с твоим сердцем?

— От стресса оно может разорваться в любую минуту.

— Ты уверена?

— Абсолютно. Завтра утром здесь будет хладный труп.

От мыслей о хладном крысином трупе у суслика закружилась голова и зашумело в ушах. «Пожалуй, и я не вполне здоров», — с беспокойством подумал суслик. А вслух сказал:

— Давай я принесу тебе одеяло?

— Нет.

— Хоть чем-нибудь я могу тебе помочь?

— Нет, — гордо ответила крыса. Она кашлянула и добавила с тонкой иронией: — Все, что ты мог для меня сделать, ты уже сделал.

— Да не заставлял я тебя лезть в эту яму! — воскликнул суслик. — Ты сама свалилась. И могла бы уже сто раз вылезти.

— Ты ушел и бросил меня на произвол судьбы.

— Ну, положим. Но теперь, видишь, вернулся. Вылезай и давай разойдемся по домам. Я спать хочу.

— Иди спи, — трагическим голосом сказала крыса. — И пусть мой хладный труп станет памятником твоему равнодушию.

Суслик насупился.

— Ну зачем ты так? Я предложил тебе чай. И одеяло.

— Снявши голову, по волосам не плачут, — ответила крыса.

— А? — переспросил суслик.

— Погибать — так с музыкой!

— Принести тебе радиоприемник?

— Оставь меня, бесчувственный грызун. Унизил, растоптал, вся как в помоях.

Суслик вздохнул и сглотнул. В конце концов, это было обидно. Он подумал об этом еще немного и решил, что это очень даже обидно. А раз так, то и ладно. Суслик встал, отряхнулся, молча потопал в нору и, не вымыв лап, лег в постель.

Заснуть ему не удалось. Неприятные мысли лезли со всех сторон и норовили забраться под одеяло. Самая страшная мысль имела формы хладного крысиного трупа: труп то становился огромным, черным, волосатым, то уменьшался до размеров маленькою полузасушенного крысиного скелетика, но никак не хотел убраться из норы, хотя суслик грозил ему кулаком и злобно скалил на него зубы.

С рассветом измученный суслик, дрожа от страха, дополз до ямы. Крысы там не было! Ни живой, ни мертвой. В яме не было никого. Суслик в изнеможении свалился в яму и проспал в ней до вечера.

По непонятным причинам после этого случая жизнь суслика изменилась. Почему-то он стал уходить от норы на дальние расстояния, знакомиться с разнообразными юркими существами, интересоваться их бытом, усовершенствовать свой. Таким уж свойским парнем он не сделался, но теперь его звали на дни рождения и угощали свежими улитками. А главное, переживаний сильно по-уменьшилось. Как только суслик намеревался о чем-то — по старой привычке — попереживать, перед ним сразу возникал тот ночной кошмар про хладный крысиный труп и все переживания от страха разбегались.

Но что же произошло тогда, суслик и сам не знал. И он никому не рассказывал эту историю, потому что не мог ее объяснить, а рассказывать необъяснимое как-то неловко.

Ту крысу он больше не видел.

Любовь

У одной мыши была любовь.

Мышь подобрала ее еще маленькой. Шла по улице, а там бездомная любовь — плачет под кустом от холода и голода. Мышь пожалела, взяла в дом. А та как начала расти! И выросла с лошадь. Огромную и буйную.

С этой любовью у мыши начались ужасные неприятности. Любовь много ела — и мыши приходилось целыми днями работать, чтобы ее прокормить. Но и работать было сложно: только уйдешь, как любовь выберется из дому и давай пакостить. То истопчет соседский лужок. То сожрет соседские занавески. То и вовсе напугает прохожего до полусмерти. Мышь она не слушалась, а ведь на мышь-то и летели все шишки.

И в гости уже нельзя было пойти. И к себе нельзя было позвать. Любовь была невоспитанная и так на всех наскакивала, что мышиные знакомые стали обходить ее дом стороной. А то эдак нальешь чайку, разговоришься, расслабишься, а любовь как выскочит, как прыгнет — и поминай как звали. Огромная ведь была. С лошадь.

Мышь очень стала несчастна с тех пор, как завела любовь. Ни о чем, кроме любви, уже и думать не могла, а от нее были одни неприятности.

Наконец мышь решила пристроить любовь в хорошие руки. В субботний день мышь надела на любовь поводок и потащила ее на городской рынок. Встала там, в уголке, повесила на грудь табличку «Отдам любовь в хорошие руки».

Стояла, стояла. Любовь, похоже, почувствовала, что от нее хотят избавиться, — легла на землю, загрустила.

Сначала никто не интересовался любовью, а потом вдруг набежали любопытствующие, окружили мышь.

— Отчего ж отдаете? — спросил толстый крот в очках.

— Не справляюсь, — ответила мышь. — Не слушается она меня, никакого с ней нету слада.

— Так съели бы! — сказал крот. — Смотрите, какая здоровенная. Зарезать ее и съесть, все дела.

Мышь не стала отвечать, а насупилась. Она решила, что у крота не хорошие руки.

— А тяжести она у вас перевозит? — спросил энергичный хорек. Он все время подпрыгивал, столько в нем было энергии.

— Наверное, — сказала мышь. — Я не пробовала, но она очень сильная. Однажды я ее вывела на поводке гулять, а она увидела бабочку и как рванет за ней! Я упала, а она так и волокла меня. Километр. Или два.

— Что ж она у вас, совсем невоспитанная? — спросил хорек. Он подпрыгнул над любовью и потрогал ее задней лапой, но любовь не пошевелилась.

— Совсем, — ответила мышь. — Иначе разве б я ее отдала.

— А пороть пробовали? — хрипловато спросила черная крыса.

Мышь посмотрела на нее очень сердито. У крысы тоже были не хорошие руки. И хорек гадкий: это ж надо, трогать ее любовь задней лапой! Любовь и передней можно было трогать только с разрешения.

— На что же она у вас годится, такая необузданная? — спросила степенная тараканиха. Многочисленное потомство толпилось вокруг нее драчливой кучкой.

— Я не знаю, — сказала мышь. И озабоченно добавила: — Но в плохие руки я ее не отдам!

— И правильно, — гнусаво похвалил мышь серый грач. — Ею гордиться можно, какая она у вас выросла красавица! Зачем ее отдавать. Вы сами на нее не нарадуетесь.

Мыши стало неловко, потому что она совсем не радовалась своей любви.

Но по-другому она не умела.

А хороших рук так и не нашлось.

Мышь простояла на рынке до ночи, ноги ее разболелись, и мышь решила переночевать прямо на рынке, а домой идти с утра. Завернулась в листик, положила голову любви на пушистый живот и заснула.

А утром, проснувшись, мышь обнаружила, что спит на земле, а любовь куда-то подевалась! Мышь переполошилась. Одно дело — пристроить любовь в хорошие руки. Другое — вот так ее потерять.

Мышь бегала по рынку, звала любовь и переживала.

В глубине души у мыши была надежда, что любовь, сбежав, встретила прекрасного мужчину-мышь. И он кормит ее морковкой. А мышь сейчас найдет их обоих, и подойдет к прекрасному мужчине-мыши, и между ними вспыхнет светлое чувство. Они сядут на любовь, и она унесет их в дальние края. Мышь размечталась, в глазах ее запрыгали розовые зайчики. Но тут она услышала чьи-то всхлипы.

Мышь обернулась: на рыночном заборе сидела еще одна любовь. Такая же огромная. Но чужая. И очень грустная. Мышь подумала, что ее хозяин, наверное, тоже пытался пристроить ее в хорошие руки, но отчаялся и бросил любовь на произвол судьбы.

У мыши было доброе сердце. Она подошла к чужой любви, вытащила из-за пазухи припасенную морковь. Любовь схрумкала морковь и посмотрела на мышь с благодарностью и надеждой. Мышь вздохнула. От мысли о том, чтобы взять домой еще одну любовь, дрожали коленки и сосало под ложечкой.

И тут над ней что-то вспыхнуло. Как будто в воздухе сгорела коробка спичек. Мышь зажмурилась от неожиданности, а когда открыла глаза, то увидела, что ее, потерянная, любовь и эта, чужая, внимательно обнюхивают друг друга. А вокруг них висит облаком золотистое сияние.

Это было очень красивое зрелище. Величественное. Мышь так и села на хвост — до того впечатлилась.

А те двое нюхали, нюхали друг друга, а потом слились в один пушистый шар, поднялись в небо, зависли на небе розовым облаком, помахали мыши копытами и улетели в дальние края.

Мышь сидела, сидела. Ждала чего-то. Потом встала, попрыгала на месте, чтобы размять затекшие лапки. Вернулась домой, собрала какие-то вещички в рюкзачок и отправилась в дальние края сама. Ни с кем не попрощавшись. Одна. Пешком.

Мышь шла долго и по дороге сделала несколько Великих Открытий, но никому о них не рассказала, потому что ей бы все равно не поверили.

Никому — за единственным исключением. Там, в дальних краях, мышь познакомилась с одним мужчиной-мышью. И он ей понравился. Он был совсем другим, чем тот, о котором мечталось в розовых мечтах, но это оказалось совсем неважно.

Они вместе ходили в вечерний танцкружок, а потом пили чай в кафе, гуляли по ночным улицам и целовались носами.

О любви они не сказали друг другу ни слова.

Букет

Одной девушке подарили букет белых цветов.

Девушка пришла домой, налила воды в вазу, поставила цветы на кухонный стол и забыла о них.

А в цветах жили мошки. Сначала их было всего несколько, но потом они начали размножаться, размножаться, и их стало штук сто или даже больше. Они ползали по цветам и бурчали.

На кухне обитала еще большая зеленая муха. Не то чтобы она любила мошек, но коли уж они стали соседями, муха решила познакомиться. Она подлетела к вазе и села на цветок в ожидании, когда на нее обратят внимание. Но внимания не было. Мошки проползали совсем рядом, но не поднимали на муху головы, а бубнили что-то себе под нос.

Муха сидела, сидела, а потом крикнула:

— Эй, ребята!

На мгновение бурчание прекратилось.

Мошки одновременно подняли головы, посмотрели на муху. И опять поползли в разные стороны.

— Эй, ребята! — снова крикнула муха. — Я к вам, между прочим, обращаюсь! Я, между прочим, ваша соседка!

Реакции не было.

Муха вытянула лапку, поймала какую-то мошку за крыло и подволокла к себе.

— Как поживаешь, подруга? — спросила муха.

— Сегодня длинный день, — ответила мошка.

Муха приободрилась. Ведь это уже был диалог!

— Что, длиннее, чем вчера? — с сочувствием спросила муха.

— Вчера было душно, — ответила мошка.

— Да что ты! А я и не заметила.

— Старые чашки могут разбиться от неосторожного движения.

— Вот как?..

— Пол особенно блестит по утрам, — сообщила мошка.

Муха растерялась, разжала лапку, и мошка немедленно уползла.

Муха решила попробовать еще раз и поймала другую мошку.

— Как поживаешь, подруга? — спросила муха.

— Испытываю беспокойство, — сказала мошка.

— Прости, что я схватила тебя так неделикатно, — сказала муха. — Просто, знаешь, я живу тут, по соседству, и который день собираюсь познакомиться.

— Это было такое странное чувство, — сказала мошка.

— Когда кто-то хочет познакомиться? Ну, это естественное желание — знать своих соседей.

— Учащается дыхание, темнит в глазах.

— Прости, ну… хочешь, я тебя отпущу?

— Как будто огромная птица клюнула тебя прямо в сердце, — сказала мошка.

— Это ты загнула, — с сомнением сказала муха и разжала лапку.

Мошка немедленно уползла.

Муха решила попробовать в третий, последний, раз.

Она пропустила нескольких мошек, высматривая какую-нибудь особенно осмысленную. Но они, факт, были совершенно на одно лицо.

— Как поживаешь, подруга? — заорала муха, слегка потряхивая третью мошку на вытянутой лапке.

— А в руках у него был кубок огня, — сказала мошка.

— У кого? — спросила муха.

— Все падали ниц и целовали ему лодыжки, — сказала мошка.

— Он хоть симпатичный был? — спросила муха, надеясь попасть в ответ. Но мошка резко сменила тему, сообщив:

— Вчера было душно.

— О, это я уже слышала! — обрадовалась муха.

— Это было такое странное чувство.

— И это слышала!

Мухе показалось, что она близка к тому, чтобы понять, как общаться с этими загадочными существами, но тут мошка неожиданно вывернулась и ускользнула.

Раздосадованная муха плюнула, фыркнула, почистила крылышки и улетела к себе на шкаф. Она жила там в корзинке, в которой девушка держала репчатый лук.

Муха думала выкинуть мошек из головы, но вместо этого почему-то стала следить за ними целыми днями. Почему-то ей стало ужасно интересно, по каким именно правилам они ползают и о чем именно ворчат. Эти мошки ее зачаровали. Она видела их даже во сне и всякий раз просыпалась с чувством, будто поняла о них что-то новое. Муха завела себе блокнотик, в котором записывала фразы мошек, пытаясь свести их в единую систему, и иногда ей казалось, что у нее почти получается.

Но контакта с мошками все же не было. Можно было запросто поймать любую из них, можно было даже оторвать ей лапки (муха не пробовала, но не сомневалась), однако мошки не замечали муху. И это было обидно: она-то о них думала.

История с изучением мошек длилась целый месяц — по мухиным меркам огромный срок. А все потому, что девушка, которой подарили цветы, была рассеянной и неряхой. У нее бы и тараканы завелись, если б было чем поживиться — но поживиться было нечем. Мошки, те пожирали цветы и сожрали их уже до огрызков.

И тут в один прекрасный день в девушкин дом пришла подруга. Она села за кухонный стол и ахнула от ужаса, увидев тысячу мелких мошек на сухих цветочных огрызках. Подруга взяла пакет, сунула туда огрызки вместе с мошками и сразу же оттащила пакет в мусоропровод.

Она была аккуратной, эта подруга, и брезгливой весьма. Она и муху бы прибила, если б увидела, но муха затаилась у себя в корзинке, заслышав незнакомые шаги.

А мошки не умели прятаться. Так и погибли, наверное, в затхлом мусоропроводе. А может, и нет. Может, оказались выносливыми и приспособились к жизни на большой городской свалке.

Муха пыталась представлять себе, где они теперь, как ползают, о чем бурчат, и всякий раз это было такое странное, такое странное чувство. Как будто огромная птица клюнула тебя прямо в сердце. И кубок огня в руках.

Болото

С одной лягушкой случилась вот какая история.

Она вышла погулять однажды летним утром и попала в болото. Ну, болото и болото. Топь, ряска, кочки, бульканье. Ничего страшного, подумала лягушка. Сейчас сориентируюсь тут и вылезу.

Лягушка забралась на высокую кочку, чтобы увидеть все вокруг.

Почему-то вокруг было только болото, и это было странно. Ведь лягушка попала в него откуда-то! А невозможно было понять — откуда, потому что болото было решительно везде и оно было без конца и края.

Лягушка недоуменно хмыкнула и принялась скакать с кочки на кочку в сторону, из которой, как ей казалось, она пришла. Она скакала, скакала, скакала. Устав скакать, снова забралась на высокую кочку, чтобы оглядеться. Ничего не изменилось! Лягушке показалось, что это опять та, первая, кочка. Хотя, наверное, это была все же другая кочка. Но разницы не было ни малейшей.

Весь день лягушка скакала в разные стороны, но никуда не попадала. Новые кочки были точь-в-точь как предыдущие. Лягушка слопала нескольких мух и заснула в надежде, что, проснувшись, найдет из болота выход.

На следующий день лягушка решила, что будет скакать не просто так, а по Плану. Планов было несколько, и лягушка проскакала по каждому из них несколько раз. На это ушло недели две. Или месяц, потому что лягушка совершенно потерялась во времени. Каждое утро она просыпалась на все той же кочке, а вокруг хлюпала все та же трясина. Про такое, например, был фильм «День сурка», и лягушка его смотрела, но почему-то это совершенно не помогало лягушке.

Однажды она встретила ужа. Это было первое живое существо, которое она встретила. Лягушка была в восторге.

— Привет! — сказала она. — Слушай, друг, подскажи, как отсюда выбраться?

— Зачем? — спросил уж.

— Мне тут не нравится, — сказала лягушка.

— Почему? — спросил уж.

— Ну… гниль, гадость… от одного запаха тошнит.

— Жаль, — сказал уж. И собрался улизнуть.

— Эй! — завопила лягушка. — Так куда мне идти?

— Попробуй поработать над своим восприятием реальности, — флегматично сказал уж. И улизнул.

Лягушка расплакалась. Она не хотела привыкать к болоту. Она хотела попасть домой. А какой у нее был дом!.. Ах. То есть, может, и не «ах», но отсюда, из болота, казалось: «ах». Или даже: «ах, ах».

А тут еще и погода начала портиться. Раньше можно было погреться на солнышке, а теперь все чаще лил холодный дождь. Лягушка совсем раскисла и решила утопиться. И утопилась! Но почему-то опять оказалась на кочке.

В каком-то смысле ее это вдохновило. Лягушка подумала, что если она не тонет, то может освоить глубокое ныряние. Глубоко нырнуть — и вынырнуть в другом месте.

Лягушка осваивала глубокое ныряние до зимы, но выныривала все в те же кочки. С едой стало плохо. Болото затянулось льдом. Снег засыпал болото сверху. Лягушка несколько раз замерзала от холода и голода, но никак не могла умереть окончательно, а снова оказывалась в сугробе, выросшем на месте привычной кочки.

Дни текли мерзлой струйкой. Лягушка так закоченела, что стала бледно-прозрачной. Она уже не собиралась отсюда выбираться, потому что разучилась думать еще осенью. Выхода не было.

Но в один из дней над болотом засветило такое яркое, пусть и зимнее, солнце, что лягушка вылезла из своего сугробьего домика, чтобы попрыгать на льду. Солнце манило лягушку косым лучом, лягушка вылезла и стала прыгать. Лед был скользким, а лягушка ослабла, а еще и ветер дул, — лягушка поскользнулась, растянулась на льду брюшком вниз и не могла подняться, лапки расползались. А ветер вдруг подул, подул сильнее, он поднял снег, а заодно подхватил и лягушку и понес, понес ее куда-то быстро-быстро. Лягушка зажмурилась от страха. Иногда она приоткрывала один глаз, но ничего, кроме снега, видно не было. А потом — буц! — лягушка во что-то врезалась, куда-то полетела, снова врезалась, снова полетела, продралась сквозь наваленные ворохом ветки и шлепнулась на охапку старых листьев.

Это была берлога! В ней спал медведь. Здесь было почти тепло и почти уютно. И это не было болото!

Лягушка не могла поверить своему счастью. Она с восторгом смотрела по сторонам и не верила, что ей так повезло. У нее защемило сердце, ее лапки задрожали от избытка чувств, и слезы покатились из ее глаз огромными белыми шарами.

Лягушка не умерла от инфаркта, никто ее не съел, она заснула, прижавшись к медвежьему хвосту, и проспала так до весны. А весной с лягушкой случилась совсем другая, веселая и теплая история.

Архитектор

Одной девушке гадалка сказала, что она выйдет замуж за архитектора.

И у всех молодых людей, с которыми девушка знакомилась, она спрашивала:

— Вы, случайно, не архитектор?

Все отвечали:

— Нет.

И поэтому девушка ни с кем не встречалась и была ужасно одинока.

А вообще она была симпатичная, многим нравилась. Одному молодому человеку девушка понравилась так сильно, что он долго ходил за ней следом (они жили рядом), а потом поймал ее на трамвайной остановке и предложил ей руку с сердцем.

Девушке было приятно, она даже покраснела. Никто и никогда не предлагал ей руку с сердцем! Вдобавок этот молодой человек показался ей очень милым. Он был чернобровым, а в его глазах прыгали огоньки.

— Вы, случайно, не архитектор? — с надеждой спросила девушка.

— Случайно нет, — ответил молодой человек.

Девушка вздохнула.

— Ну, тогда ничего не выйдет, — уныло сказала она.

— Почему? — спросил молодой человек.

Девушка так расстроилась, что захлюпала носом и рассказала про гадалку.

— И это все? — удивленно спросил молодой человек. — Больше вас ничего не смущает?

Девушка подумала, что он, наверное, решил, что она совсем дура. И ответила почти сердито:

— Ну, конечно, дело не в этом. Это была метафора. Просто архитекторы — это боги нашего времени. Они создают мир, в котором мы живем. Они соединяют небо и землю.

«Как я сказала!» — удовлетворенно подумала девушка.

Молодой человек тоже впечатлился.

Он попрощался с девушкой и пошел домой. Молодой человек шел и думал об архитекторах. О том, как они соединяют небо и землю. Он представлял себе эти соединения так и эдак, и ему вдруг стало казаться, что на свете не бывает ничего более увлекательного.

Следующий день был субботой, и молодому человеку не надо было на работу. На работе он складывал в столбик цифры и слова. Иногда это было занятно, чаще скучно. Но за это платили много денег.

А тут была суббота, и молодой человек пошел вместо работы в библиотеку. Он набрал там про архитектуру толстых книг, все были с картинками. Молодой человек принялся упоенно их пролистывать, и чем дальше он листал, тем сильнее ему все это нравилось.

Вернувшись домой, молодой человек полез в интернет, узнал все, что смог, про архитектурные институты и про экзамены, которые надо было сдавать, чтобы в них поступить. Оказалось, что институты не так уж далеко, а экзамены не такие уж сложные. Молодой человек давно учился в школе, но тогда у него были пятерки по всем тем предметам, что требовались.

Когда пришло время экзаменов, молодой человек сдал все на «отлично». У него был острый глаз, быстрый ум и твердая рука, а то, что он был старше других абитуриентов лет на десять, ему совсем не мешало.

Молодой человек с головой ушел в учебу. Ему было интересно все, очень. Работу молодой человек бросил — оставил только легкие приработки, которые позволили ему не голодать. А через пару лет молодой человек уже оброс собственными архитектурными проектами, и никакие посторонние приработки ему больше не были нужны.

Однажды он победил в каком-то конкурсе. Выслал на конкурс, смеха ради, вздорный проект, а тот вдруг занял первое место. И все газеты написали о перспективном молодом архитекторе.

Молодой человек увидел одну из заметок, в которой были эти слова: «перспективный молодой архитектор», — и вдруг вспомнил про девушку! То есть он ее не забывал. Но он отложил мысли о ней на потом, а тут ему показалось, что «потом» уже наступило.

Молодой человек купил букет белых тюльпанов, взял газету с заметкой и пошел делать девушке предложение. Он знал, где ее квартира, ведь он долго ходил за ней следом.

— Оооо! — сказала девушка. Она была очень рада видеть этого молодого человека. Она о нем тоже помнила и иногда думала, что напрасно тогда ему отказала. Ведь гадалка могла и ошибиться.

— Я стал архитектором! — сказал молодой человек. — Так что теперь вы запросто можете за меня выйти.

— Вы научились соединять небо и землю? — игриво спросила девушка.

Молодого человека покоробили и тон, и слова. «А что если она совсем дура?» — подумал молодой человек. И ему стало не по себе.

Но он уже пришел и держал букет белых тюльпанов.

— Почти, — ответил молодой человек.

Девушка бросилась ему на шею, и они долго целовались. Оба были смущены и растерянны, но не показывали вида. А потом они поженились и поехали в свадебное путешествие в Грецию, но там им почему-то было неловко вместе, они стеснялись друг друга и не могли подобрать приятных тем для разговоров.

Через пару месяцев они отчаялись найти общий язык и развелись.

Девушка немедленно влюбилась в кого-то еще, ведь теперь она была свободна от предсказанной судьбы. И с этим кем-то у нее все получилось: она стала счастлива, нарожала детей и расцвела, как майский куст сирени.

А молодой человек уехал за море, и его след потерялся.

Горизонты

В одном тихом деревенском местечке жил червяк. Червяк был безнадежно влюблен в гусеницу. И об этом все знали. Потому что он сам всем об этом рассказывал.

Червяка звали Жак, гусеницу звали Жанна. Каждое утро он ползал к ней свататься, но она отвечала «нет». Соседи так привыкли к этому ритуалу, что определяли время по тому, ползет ли Жак к Жанне или от Жанны. К Жанне он полз быстро и сияя. А обратно еле тащился. И крупные слезы катились у него из глаз.

Так шли дни. Отцветали одни цветочки и зацветали другие. Было то мокро, то жарко. А Жак все ползал и ползал к Жанне.

Однажды в гости к соседям Жака зашел редкий гость, мадагаскарский таракан. А Жак как раз проползал мимо их окошка, привычно заливаясь слезами.

Таракан был сердечным господином. Он вскочил из-за стола, чуть не опрокинув на себя блюдечко с вареньем, и бросился к Жаку.

— Я могу вам чем-то помочь?! — воскликнул таракан, всплеснув ножками.

— О нет, — ответил Жак.

— Но что случилось?

— Моя жизнь пуста и безрадостна, — ответил Жак, продолжая ползти и лить слезы.

— Друг мой, как вы можете так говорить! — возмутился таракан. Он был позитивно мыслящим господином. — Почему?

— Она опять сказала мне «нет», — ответил Жак.

— Кто? Жизнь? — спросил таракан, семеня рядом с Жаком.

— Нет, не жизнь. Жанна, — ответил Жак.

— И из-за этого вы рыдаете? — таракан иронично хрюкнул. — Из-за какой-то девицы?

— Она не какая-то, — ответил Жак. — О Жанна! Это самое прекрасное существо во Вселенной.

— Да что вы знаете о Вселенной! Если вы привязаны к подолу вашей фифы. Где вы были, голубчик? Что вы видели?

— Я видел Жанну, — грустно ответил Жак. — Этого достаточно.

— Поразительное слабоумие, — сказал таракан. — Простите, голубчик, я не хотел вас обидеть. Я читал, что от любви глупеют, но никогда не видел примеров так близко. Разрешите вас потрогать?

— Пожалуйста, — ответил Жак.

Таракан протянул ножку и деликатно попинал Жака по всей его длине.

— Потрясающе! — сказал таракан. — А вы не опишете свою возлюбленную? Чем именно она хороша?

— Оооо! — ответил Жак. Он остановился, поднял глаза к небу. Его слезы высохли, а на устах заиграла блаженная улыбка. — Удивительный, нежный салатовый цвет. Изящество, грациозность. Она всегда весела, и мила, и остроумна. А главное, она такая непредсказуемая.

— Непредсказуемая? А в чем это выражается? — поинтересовался таракан.

— Ну… я каждый раз надеюсь, что она скажет мне «да». А она совершенно непредсказуемо говорит «нет», — ответил Жак.

— Понятно, — сказал таракан.

Пока Жак и таракан беседовали, вокруг них собралась приличная толпа. И все слушали так внимательно, что таракан почувствовал себя на сцене.

— Голубчик, — сказал таракан, — вы просто теряете время. Вам надо расширить свои горизонты. Путешествие! Вот что поможет вам найти себя. Вы встретите новых друзей, увидите новые места. Это будет сногсшибательно.

— Но… — хотел возразить Жак.

— Прямо сегодня, — перебил его таракан, — мы с хозяином отбываем в Париж. Огни, фонтаны, дворцы! Голубчик, в самых фантастических снах вы не сможете представить такого великолепия. Вы подниметесь на Эйфелеву башню, и открывшийся вам вид навсегда изменит вашу жизнь.

— Но… — хотел возразить Жак.

— Предлагаю вам немедленно заползти на заднее сиденье, — очень твердо сказал таракан.

Собравшиеся охнули от тараканьего великодушия и дружно зааплодировали.

Жак хотел спрятаться, но активные доброжелатели буквально запихали его на заднее сиденье. А еще и придавили провизией на дорожку — так, что он выбирался из-под нее до самого вечера. Он уже почти выбрался! Но именно тут захлопали двери машины, в багажник шумно полетели вещи, а за руль сел усатый человек. Машина фыркнула и поехала.

Жак обмяк от ужаса и разрыдался в тысячу раз горше, чем обычно. Ведь он уезжал от Жанны. А без нее жизнь была пуста и безрадостна.

От пролитых слез Жак обессилел и заснул. Он проспал до самого Парижа и проснулся, только когда машина остановилась. Правая задняя дверь открылась, и прямо на Жака стала садиться девушка. Огромная, громкая, надушенная, в пестрой юбке. Жак стал метаться, метаться, метаться! К счастью, девушка не торопилась закрыть свою дверь: она курила, стряхивала пепел прямо на улицу, болтала с усатым хозяином таракана, смеялась. Жаку удалось подползти к двери, шмякнуться вниз, к девушке под ноги (о, какие чудовищно тонкие у нее были каблуки!), собраться в комочек и сильным прыжком выпихнуться наружу.

Жак шлепнулся на асфальт, но быстро-быстро вскарабкался на бордюрчик и перебрался на газон.

Газончик был пыльный, убогий. Шум вокруг стоял такой, что у Жака заболели уши. Понять, что тут творится, было решительно невозможно. Однако Жак все же почувствовал себя гораздо лучше. Потому что под его телом была какая-никакая, но почва.

— О Жанна! — шепотом воскликнул Жак. — Твой дивный образ греет меня в эту жестокую ночь.

И в самом деле наступила уже ночь. Но с одной стороны от Жака шагали бесчисленные люди, с другой мчались бесчисленные машины. А прямо над ним светилось наряженное красными фонариками дерево. Париж не спал.

— О Жанна! — шепотом воскликнул Жак. — Куда идти, чтобы стать к тебе ближе? Не знаю. Буду ждать сигналов.

Жак прижался к дереву и замер.

Сигналов было много. Со всех сторон что-то гудело, звенело и хлопало. Но Жак решил, что ему надо дождаться особенного сигнала.

Он ждал, ждал. И дождался: где-то вдалеке в ночное небо взлетела яркая ракета. Ракета замерла над домами, рассыпалась розовыми брызгами. Жак подпрыгнул от радости и быстро пополз в ту сторону.

Ползти было сложно. Газон то и дело обрывался, надо было шлепаться вниз и с риском для жизни скользить по асфальту между чужих ног и колес. Но Жак повторял имя Жанны и разгонялся все сильнее. Ему удалось развить бешеную, бешеную скорость! Он почти летел. И пел песню. Вот такую:

О Жанна! К тебе я спешу!

Твой образ меня согревает!

И страхи, как устрицы, тают,

Когда я тобою дышу!

Жак пел и полз, и его сердце стучало громко-громко. Он уже не видел и не слышал ничего вокруг, как вдруг — буц! — налетел на какое-то странно пахнущее препятствие.

Жак собирался обогнуть препятствие, но оно вдруг пошевелилось и прижало его лапой.

— Какая встреча! — гнусаво сказало препятствие. — В наших краях — и червяк! А я думала, вы тут повымерли все давно.

— Я не местный, — придушенно сказал Жак. — Я гость.

— А ты миленький, — одобрительно сказало препятствие. — Такой гладенький, мягкий.

Оно приподняло Жака и осмотрело его черным круглым блестящим глазом.

— И что же ты здесь делаешь? — спросило препятствие.

Почему-то Жак понял, что про Жанну лучше не говорить. У него в голове всплыла вдруг какая-то Эйфелева башня с открывающимся с нее прекрасным видом. И Жак придушенно сказал:

— Хочу залезть на Эйфелеву башню.

— Оооо! — воскликнуло препятствие. И обнажило в умиленной улыбке ряды белоснежных острых зубов. — Как мне это нравится! Деревенский парень добрался до города, чтобы увидеть новые горизонты!

— Да, я добрался, — придушенно сказал Жак.

— Я тебе помогу, рыбка, — сладким голосом ответило препятствие. — У меня есть одна подруга, она вхожа в те места.

Препятствие бережно перехватило Жака зубами, подпрыгнуло и мелкой рысью устремилось куда-то вбок, в темный двор. Дворы сменяли друг друга, потом пошли и вовсе подвалы (Жак открывал глаза только иногда, чтоб было не слишком страшно), потом препятствие взметнулось вверх по черной лестнице. И наконец остановилось. И выпустило Жака изо рта.

Жак нерешительно осмотрелся. И заорал как резаный!

Его обступали черные тени с крыльями и хищными желтыми глазами — и это было самое ужасное из всего, что Жаку доводилось когда-либо видеть. От крика Жака тени сначала противно зашуршали крыльями, а потом визгливо расхохотались.

— Какая прелесть, — скрежещущим, пронзительным голосом произнесла одна из теней. — Это твое домашнее животное, дорогая?

— Нет, — ответило препятствие. Оно было довольно произведенным эффектом. — Это бездомный зверек. Я нашла его на улице. Он приполз из далекой деревеньки в Париж, чтобы увидеть мир с Эйфелевой башни.

— Оооо! — хором воскликнули тени. — Потрясающая история! Деревенский червяк, мечтающий заползти на Эйфелеву башню! Это самое прекрасное из всего, что нам доводилось когда-либо слышать.

— Спасибо, — шепотом ответил Жак.

— Мы тебе поможем, рыбка, — хором прошуршали тени. — Считай, что тебе повезло. Мы исполним твою мечту!

Тени дружно взмыли к потолку, а одна из них мелькнула над Жаком и схватила его когтистой лапой. Жак пискнул и снова зажмурился.


…Когда Жак открыл глаза, они парили над городом. Это было так грандиозно, что сердце Жака упало в конец хвоста. И болталось там мятой тряпочкой.


…Тени летели, летели, летели. А потом сели на перекладину странной, высоченной, достаточно уродливой штуковины гигантских размеров.

— Мы на месте! — прошуршали тени. — Ты попал на Эйфелеву башню, рыбка.

Жака мутило, его голова кружилась. Но он ответил:

— Спасибо.

— Пока-пока, рыбка, — прошуршали тени. — Счастья тебе!

Пока Жак вертелся, осваиваясь не перекладине, тени куда-то мгновенно делись. А Жак остался в вышине. Париж лежал внизу. Вокруг была ночь. Кроме тоски и ужаса, Жак не чувствовал ровным счетом ничего. Вдобавок и ветер задувал, довольно сильный. Жаку надо было крепко держаться за перекладину, чтоб не сдуло. Жак бы разрыдался, но слез у него уже не осталось.

— О Жанна! — жалобно воскликнул Жак. — Другой бы проклял твое имя, но не я! Даже здесь, на этой адской вышине, под этим нестерпимым ветром я мечтаю о дне, когда ты станешь моей!!

Жак стал озираться, чтобы понять, каким образом можно слезть вниз, но вдруг откуда-то раздался тихий, дрожащий голосочек:

— Жак, это ты?

— Жанна?! — изумленно переспросил Жак.

— Жак, я тут!

— Где тут?

Жак заметался на перекладине, а потом пополз по ней в сторону голосочка. И — о чудо! — повернув за угол, увидел Жанну. Она сидела тихая и печальная. И ее салатовый цвет был все таким же нежным.

— Как ты здесь оказалась, дорогая?! — вне себя от удивления спросил Жак.

— Это все Люк, — ответила Жанна и всхлипнула.

— Какой люк?

— Таракан.

— Он заставил тебя сюда залезть?!

— Нет! Я сама! Мне так хотелось новых горизонтооооов, — пропищала Жанна. И разрыдалась.

— Ну, ты чего? — испуганно сказал Жак. — Ты того… не реви! Я тебя сейчас спасу отсюда!

— Ты меня никогда не простииииииишь, — пропищала Жанна сквозь слезы. — Ты больше не будешь меня любииииииить!

— Да брось ты, — недоуменно сказал Жак. — Ерунда. Ты всегда была такой непредсказуемой.

И он приобнял ее своим мягким хвостом. За который Жанна экзальтированно схватилась всеми лапками.

И тут вокруг все зашуршало, заскрежетало, завизжало! Это толпа черных теней свалилась откуда-то сверху, и толпа аж дрожала от восторга.

— ООООО! — хором заорали тени. — Мы все видели! Восхитительная, будоражащая, колоссальная история! Деревенский червяк лезет на Эйфелеву башню и встречает там свою любимую! Ребята, вы супер!!

Жанна завопила от ужаса, но она была хорошо воспитана. Поэтому замолчала почти сразу.

— Может, отнесете нас домой? — спросил Жак. Рядом с Жанной он стал гораздо уверенней.

— Ну конечно, рыбка, — прошуршали тени. — Ты наш герой! Всё для тебя.


Они летели домой над домами, полями, лесами, дорогами. Стая летучих мышей казалась бы черным облачком, если б не летела так быстро.

Жак чувствовал себя как-то странно. Прекрасная Жанна летела рядом, жуткий Париж остался позади, но что-то беспокоило Жака. «Может, я хочу есть?» — спрашивал себя Жак. И отвечал: «Да нет». «Может, я хочу спать?» — «Да нет». — «Может, меня укачивает?» — «Уже и не укачивает». — «Может, я боюсь летучих мышей?» — «Нет, и мышей уже не боюсь». — «Но что ж мне так не по себе?» — «Наверное, это нервы. Точно, нервы. Надо будет посоветоваться с доктором». Жак размышлял, а до него никак не могла докричаться Жанна. Жак заметил, что она кричит, только когда обернулся, чтобы ей улыбнуться.

— Жак, Жак! — кричала Жанна.

— Чего? — закричал в ответ Жак.

— Как ты думаешь, мы не потеряли время?

Жак вздохнул. Набрал в легкие побольше воздуха.

— Ну что ты, дорогая! — изо всех сил заорал Жак. — Огни, фонтаны, дворцы! Эйфелева башня! Новые горизонты — это так… сногсшибательно!

Наталья Лисятина

Семен Андреевич

— Я — Карлсон, который живет на крыше, — хмуро заявил Семен Андреевич, стараясь не смотреть вперед, в пропасть, над которой свисали его босые ноги. Пропасть была глубокая — двадцать один этаж, это ж еще надо додуматься залезть на такую верхотуру, да еще и по пожарной лестнице. Семен Андреевич до сих пор не мог понять, как ему это удалось, еще и при том, что он со стародавних времен панически боится высоты, а тут — вот так, да еще и сидит теперь, как последний сумасшедший, зацепившись одной рукой за парапет, а другой — вцепившись в руку хрупкой кареглазой брюнетки девяти лет отроду.

— А я вот думаю, почему только люди не летают, как птицы?.. — мечтательно вздохнула брюнетка.

Семен Андреевич напрягся.

— Откуда третьекласснице известна фраза из программы десятого класса, Таня? — сурово поинтересовался он.

— А?

— Люди не летают, как птицы, потому что у них нет какой-то штуки, не помню, как там она называется…

— Это называется «аэродинамика»…

— Таня, перебивать старших невежливо. — Семен Андреевич сурово сдвинул брови. Он понимал, что сидит на крыше многоэтажки, держа за руку девятилетнюю девочку, и что-то в этом ему казалось тотально неправильным. Например, то, что он сидит на крыше. Или то, что рядом сидит… И вообще, как они сюда попали?

Таня затихла и принялась с утроенным интересом разглядывать панораму города. Город был большой, красивый и почему-то очень тихий: может быть, потому, что ночью шел дождь, а может быть, из-за того, что прежняя жара спала, уступив место колкому ветерку. Тане нравился город, а городу нравилась Таня, так, по крайней мере, ей казалось.

— А как ты думаешь, — снова заговорила она, — если бы крылья, сделанные Дедалом, были прочнее…

— Таня, мне кажется, в вашей школе детям разрушают психику.

— Да нет же, ну нет-нет-нет. Ведь даже Леонардо да Винчи…

— Знаешь, по-моему, я опаздываю на работу. Пойдем отсюда Ох уж мне эта система образования…

Они перебрались через парапет, Семен Андреевич изо всех сил держал Таню за руку, а Таня изо всех сил делала вид, что совершенно не против спуститься с крыши и отправиться в школу. Они неспешно обулись: она натянула белоснежные балетки, а он — заляпанные смолой и еще какой-то гадостью, от которой девочка незаметно сморщила нос, ботфорты размера сорок восьмого, не меньше.

Спуск, в отличие от подъема, запомнился Семену Андреевичу на всю жизнь: никогда еще ему не было так страшно, ну разве что очень, очень давно. Земля была ТАК далеко, что невольно хотелось вцепиться в перекладины руками, ногами и зубами, только ни за что, ни за что, ни за что не вниз. Однако получалось, что он боится больше какой-то мелкой девчонки, еще чего не хватало, в самом-то деле, к тому же всякий раз, когда им предпринималась попытка притормозить, сверху раздавалось тоненькое «ой» и балетка начинала неминуемую стыковку с лысеющей головой.

— А что у тебя в школе по литературе? — выдохнул Семен Андреевич на середине пути, чтобы сердце перестало колотиться так быстро, а мозг прекратил попытки сбежать через уши.

— Трояк. Марина Васильевна говорит, что я мало читаю.

«Ничего, — думал Семен Андреевич, — ничего. Через десять минут мы уже будем дома. Дома чай и печенье, дома Маша, которой надо сказать, что пора дочери менять школу, дома рабочий костюм и можно ничего не бояться: если люди зовут тебя то Сатаной, то Дьяволом, то Вельзевулом, то Люцифером, то еще сотней идиотских имен типа Семен Андреевич, то бояться вообще следует только самого себя.

И чтобы она еще раз затащила меня на эту крышу…»

Доктор Виктор

Катя говорит, что отдала бы нос, который ей все равно никогда не нравился, за возможность сдать экзамен по теоретической механике. Каждый день она нависает над учебниками, у нее много-много учебников разных авторов, есть учебники синие, зеленые, белые. Катя нависает над учебниками, горестно вздыхает и идет читать Шекспира. Шекспир нравится Кате гораздо больше, чем необходимость становиться инженером.


Андрей Васильевич клянется, что отдал бы почку, лишь бы только кто-нибудь написал годовой отчет за него. По вечерам Андрей Васильевич включает компьютер и долго смотрит в монитор, рассеянно выщелкивая мышкой какой-то печальный мотив. За три недели на вордовском листе появилось всего три фразы: «Годовой отчет, блин», «Будь проклята эта жизнь» и «А если ты не выстрелишь, тогда испорчусь я!» Андрей Васильевич никому не говорит, что является тайным поклонником мультфильмов о Винни-Пухе.


Анна абсолютно убеждена, что, если бы ей предложили юрту на Северном полюсе, она согласилась бы отдать за нее обе ноги. Анна — посол доброй воли в Южной Африке. Больше всего на свете она любит помогать и холод. Никто не хочет отправлять Анну в помощь белым медведям и Санта-Клаусу. По утрам Анна плачет в подушку, а затем идет улыбаться голодным африканским детям.


Восьмилетний Миша уверен, что отдал бы левую руку за новый велосипед. После того как старый с разгона влетел под колеса проезжающего грузовика, чудесным образом сбросив Мишу с себя за пару метров до, перепуганные родители наотрез отказались покупать ему замену. А Миша не видит жизни без велосипеда, он лучше всех спускался с горы и был абсолютным чемпионом двора по езде без рук (а потом будешь чемпионом по езде без зубов, говорит папа). А уж без одной-то руки гонять — пара пустяков. Тем более — без левой.


Василий Кузнецов готов отдать за американскую грин-карту глаз, оба уха и все зубы. Он мечтает о ней еще с института. Каждый день, следуя на работу через загаженные питерские дворы, он представляет, что идет не по этим кучам мусора и картонным коробкам, а по тротуарам Манхэттена. Дважды у него была возможность уехать во Францию, один раз его звали на работу в Германию, но он не предал своей мечты. Тем не менее каждый раз, когда он выполняет уже практически все условия для получения грин-карты, террористы взрывают там еще что-нибудь новое, и американское правительство ужесточает режим въезда в страну для арабов. Даже в четвертом поколении.


Полковник Прозорченко поставил бы на кон остатки своей печени за возможность издать книгу об уходе за кактусами. Последнее время дело совсем не движется, и капитану приходится переписывать каждую главу заново по несколько раз. Месяц назад, когда в здание штаба попал снаряд, пришлось восстанавливать рукопись буквально с нуля, хотя страшнее было потерять всю коллекцию кактусов. Ему уже не раз предлагали показаться местному фельдшеру, но полковник Прозорченко стойко выдерживает все нападки. В будущей книге уже четыреста тридцать семь страниц, и он не собирается останавливаться на достигнутом.


Бобби смотрит в сторону, откуда раздаются приближающиеся голоса людей. Вот уже четырежды Бобби убегал от них и пытался скрыться в джунглях, но его снова ловили и заставляли залезать на пальму и собирать кокосы. Каждый раз одно и то же, думает он, и каждый раз, когда он лезет в банку за вкусным апельсином, его лапа почему-то застревает. И хотя обезьяны не умеют говорить, Бобби кричит, что отдал бы эту злосчастную лапу за возможность оказаться где угодно, только не здесь.

* * *

Доктор Виктор Франкенштейн с нетерпением ждет. До завершения эксперимента ему не хватает селезенки, мозжечка, качественного колена и так, по мелочам. У доктора слегка дрожат руки. Уже скоро, совсем скоро у него будет достойный партнер для игры в шахматы и распития утреннего кофе.

Виктория Райхер В одной из вариаций

Душный воздух тяжелыми волнами ходил над головами. Пары бензина, гортанные крики и дым от сигарет плавились под лучами пятичасового солнца. Очередь на автобус давно превратилась в толпу, автобус не шел, жара и ненависть давили грудную клетку.

Еще чуть-чуть, и он больше не сможет сдерживаться. Перед глазами шли круги. Люди вокруг шумели, вытягивая шеи, боялись, что автобус так и не придет, и не догадывались, что бояться им стоит совсем иного. Обычно все начиналось с тихого гудения в ушах, но шум центральной автобусной станции был так силен, что заглушал любые звуки собственной головы. Крупная девушка в тонком платье качала светло-русой прической. Над ее волосами столбом стоял гнев. Гнев стоял и над головами веселых солдат, курящих одну сигарету за другой, и над очкастой девицей в длинной юбке, и над усталой старухой, держащей на руках двухлетнего ребенка. На ребенка он старался не смотреть. Он смотрел на кареглазую худую женщину с курносым носом и золотистыми кудрями ниже плеч, которая улыбалась двум своим подругам, неинтересным клушам в шляпах. Женщина стояла прямо перед ним и белела ключицами в треугольном вырезе свободной блузки. В одной из вариаций это была его жена.

Он нарочно заставлял себя думать об этой женщине, а не о том, что автобуса нет уже сорок минут и щекотные токи ненависти уже сорок минут сводят в щепоти его узловатые пальцы. У этой женщины были кудри ниже плеч, такая лохматая голова золотистого цвета. Курносый нос и карие глаза. То ли круглые, то ли просто большие. Обычный рот, но весь вид при этом как будто детский, как будто эта женщина не старела, хотя какое там «не старела»: сплошь морщины по лицу. Женщина была немолода, и он понял, что поймал свою случайную жену в поздние годы ее веселой зрелости. Что у нас было, привычно бормотал он, присматриваясь и загораживая толпу от себя самого, что у нас было? Дети? Нет, детей не надо. Не надо детей, этой вечной каторги, вечной судороги тревоги, не надо детей на этот раз. Ну вот и оно, нащупал. Я не хотел детей, а она — хотела, у нее мягкие руки, длинные пальцы и семеро племянников от брата и сестры; она выросла в обширном свободном доме, где дети бегали босиком и клубилась пыль из-за вечно открытых окон; она выросла в этом доме и вышла замуж за меня, потому что я этого захотел. Она прожила со мной семнадцать лет, из них десять — смеясь от моих гримас, а семь — уже не смеясь, и состарилась рядом со мной. Она втирала крем в морщины и носила свободные платья, а меня раздражали свободные платья, потому что ей уже очень давно не семнадцать лет. Меня в ней многое раздражало, но у нее был курносый нос и карие глаза, она смеялась и не уходила довольно долго, пока не ушла. Кажется, потом (он прищурился, всматриваясь, — да, точно), потом она вышла-таки замуж за нормального человека, ей было уже за сорок, но она рискнула родить ребенка, у нее долго не получалось, а потом получилось, родилась девочка, дочка, похожая на ее нового мужа, тихая и сероглазая. Она прожила обычной детской жизнью лет до семи, когда у нее обнаружили странную болезнь: она засыпала. Засыпала и днем, и ночью, засыпала почти постоянно, она жила, засыпая, и никому не удавалось ее разбудить. Она была здорова и ни от чего не страдала, она просто спала и спала, родители отчаялись, таская ее по врачам, и ее мать, его бывшая жена, провела кучу ночей у постели своей абсолютно спокойно спящей дочки. А потом (всматриваться становилось все трудней: гнев давил на виски изнутри, и дыхание прерывалось) они отвели ее к Менахему. Менахем внимательно осмотрел ангельски тихо спящее дитя, погладил девочку по голове и сказал:

— Ей просто не нравится этот мир. Ей интересней тот, в котором она живет, пока спит. Оставьте ее в покое.

Бывшая жена послушалась, и ее сероглазый муж — тоже, они перестали будить свое спящее чадо, только кормили ее, когда она просыпалась, и девочка тихо росла, с каждым годом становясь все красивей в своем спокойном и безмятежном сне. И когда ей исполнилось семнадцать лет…


Гуденье автобусов окончательно заложило уши, и линия прервалась. Он отшатнулся от своей бывшей небывшей жены, закрыл глаза и почувствовал, что давление на грудную клетку становится невыносимым. Духота, сигаретный дым, ожидание и беспомощность сливались в адский коктейль, пить который с каждым разом было все слаще, а переваривать — все сложней. Скорее, скорее, скорее — подпрыгивали люди возле его локтей, и он повторял их подпрыгивания губами: «Скорее, скорее, скорей»; он знал, что еще чуть-чуть — и тяжелый ком удушающей мути начнет выплескиваться из него наружу, зальет стоящих вокруг, рванется дальше — и тогда, если его вовремя не остановят, все эти люди, автобусы, крыша над головами и вообще все это пространство превратится из плотного, нервного, кишащего звуками и испарениями вещества в тот горячий бестелесный мир, где кроме него самого ни одному человеку на свете еще ни разу не удавалось выжить.

Пришел автобус. Пришел автобус, и все задвигались, заспешили, мимо лица пробежал горбоносый солдат, за ним вприпрыжку неслась девица с зеленой сумкой, нужно было заново занимать очередь, потому что старая очередь за сорок минут ожидания превратилась в сплошной муравейник, можно было сглотнуть и бежать, он встрепенулся и двинулся куда-то вправо, стараясь в толпе поменьше соприкасаться с людьми. Приступ угас. Он посторонился и дал пройти невысокой старушке, несущей баул из вишневой кожи. В одной из вариаций это была его мать — его и его младшего брата Эльякима, который родился в тот год, когда весной почему-то не зацвели цикламены.

Просматривать вариации его научил Менахем.

* * *

— Уйди отсюда!

Бурое, мертвое, плотное.

— Уйди, я сказал!

Растущее, тяжелое, мертвое.

— Уйди отсюда! Еще раз тебе повторяю! Последний! Уй… ди… от… сю…

Рука замахивается, сжимая пальцы. Я убью его, мама, убью. Мне все равно, что будет дальше; мне все равно, что у меня больше не будет брата. Он сел за мой стол. Он вошел в мою жизнь. Он трахает мою женщину. Он. Мою. Убью.

— Эльяшив, ты сошел с ума, какая женщина, немедленно прекрати! Эльяким, не трогай его, не обижайся, он не подумал, он сейчас извинится. Эльяшив, извинись!

Ушел, хлопнув дверью. Теперь будет полночи бродить по саду, пугая сов.

— Шува, ты где? Шува, я не сержусь на тебя. Вернись.

Это было с самого детства. Когда он видел своего младшего брата, сидящего за их общим — номинально общим — столом, его начинал захлестывать гнев. Он не сердился на брата за сломанные ручки и вырванные листы бумаги, ему было все равно, кто съел апельсин с тарелки. Но сам вид чужого, другого, дополнительного человека, садящего за столом, который он привык считать своим, доводил его до бешенства. Брат тоже считал этот стол своим, но его это не интересовало. Брат не имел никакого права считать своей вещью что-либо из не своих вещей. Он слышал дыхание брата, самостоятельное и непокорное, и его плечи начинали ходить ходуном под майкой. Брат ходил, жил, дышал, у брата было свое имя, свой стул за обеденным столом (это еще можно было перенести), но комнату они делили на двоих.

— Шува, Яким, идите к маме! — кричали им.

Даже этого у него не было. Даже этой мелочи, ерунды, в сущности, — собственной матери — у него не было. У него был брат Эльяким. «Мама!» — кричал Эльяким, и та женщина, которая лживо прижимала его голову к своим коленям, которая когда-то обещала любить его одного на свете, которая и должна была это делать, «Мама!» — кричал брат Яким, и она шла как миленькая к нему.

Он как ненормальный просматривал вариации, пытаясь найти среди них что-нибудь, что его устроит. Но вариации подводили. Они были разными, показывали разных людей, сулили разные удовольствия и успехи, но в каждой из них существовал его брат.

— Почему я не могу найти вариацию без Якима? — спросил он Менахема.

— Если какой-то человек существует во всех твоих вариациях, проверь, существует ли он вообще, — ответил Менахем.

Они подросли, но продолжали делить рабочий стол. Он много работал за этим столом, больше Якима, потому что Яким увлекался природой и вечно бродил по саду, рассматривая цветы и гусениц в увеличительное стекло. Якиму стол был, можно сказать, что и не нужен, ведь, записывая данные какой-нибудь очередной личинки, можно без проблем пристроиться на кровати, кладя на колени тетрадь. Но почти каждый день Яким с ослиным упрямством садился за их общий стол.

— Кима, пойми. Для меня мои вещи — это как моя женщина. Я не могу видеть, когда кто-нибудь трогает их руками. Я работаю за столом. Я пишу за ним свои мысли, я размещаю на нем свои вещи, я провожу за ним больше времени, чем где-либо еще. У тебя есть сад, ты бегаешь везде, у тебя есть еще масса возможностей побыть собой — а у меня есть только этот стол, который ты по недоразумению называешь «наш». Когда я вхожу, а ты за ним сидишь, для меня это будто я пришел домой, а там на кровати имеют мою жену. Мою женщину. Ту, до которой не то что дотрагиваться чужим, о которой чужим и думать нельзя. Это МОЕ, понимаешь? Вот что бы ты сделал, если бы на твоих глазах имели твою жену?

(Ну скажи: «Ты сошел с ума». Скажи один раз: «Ты сошел с ума», — и я тебя убью.)

— Ладно, ладно. Я уже ушел. Я пошел в сад, не бушуй. Привет.

И при этом каждый день одно и то же. Кима, сидящий за столом, Кима, подходящий к столу «на одну минуточку», Кима, пользующийся тем, что ты уходишь есть, в сад, в туалет. Приходишь — сидит. Спиной ко входу. Оборачивается, веселый: «Я сейчас». Дописывает что-то и убегает.

А у тебя потом пальцы трясутся полчаса.

* * *

Менахема он встретил на улице. Старый человек в черном костюме и черной шляпе, худой и стройный, как трость, сидел с прямой спиной на лавочке у дороги и бросал что-то перед собой. Издали казалось, что он кормит птиц, шевелящихся возле него живым ковром. Чуть поближе становилось понятно, что это дети. Менахем сидел на лавочке у дороги и кормил детей.

Дети подбегали с разных сторон — видимо, странного седобородого господина в этом районе знали. Подбегали, подхватывали бросаемые сладости — кто с земли, а кто и на лету. Детей помладше Менахем кормил из рук, протягивая им печенье на длинной сухой ладони. Они склевывали печенье с его ладони и оставляли на ней сладкие слюни. Менахем осторожно вытирал ладонь салфеткой и выкладывал на нее следующее печенье.

А он шел по улице и думал о том, что не успел позавтракать. К его ногам упали три конфеты. Он нагнулся, поднял одну, развернул и сунул в рот.

— О! — раздался у его уха веселый голос. — Отлично. У нас получится. Хотите печенья, молодой человек?

Он поднял глаза, увидел старика на скамейке, толпу детей возле него и разбросанные конфеты и почему-то кивнул. Старик протянул ему печенье и встал со скамейки. Скомандовал «пошли» и направился вперед не оглядываясь. Он пошел за стариком. Один из детей оставил толпу, разбиравшую сладости, и побежал за ними.

— Менахем, — кричал он, — Менахем, ты опять поймал свою рыбу?

— Ага, — ответил тот, кого он назвал Менахемом, — а ты иди обратно. Ты еще не моя рыба.

— Менахем, а когда я стану твоей рыбой? — не отставал мальчик.

— Попозже, — строго сказал Менахем, — если у тебя получится.

— А если у меня не получится? — охнул мальчик, жалобно ломая брови.

— Получится, — ответил Менахем, — в одной из вариаций.

— Вот, смотри, — махнул рукой Менахем в сторону мальчика, убегающего обратно к детям, — в одной из вариаций это был ваш третий брат.

Он усмехнулся.

— И как его звали? Элькаям?

— Нет. Ариэль.

* * *

Вот, смотри. Видишь, тот парень, в красной майке? Ты его помнишь? Нет? Точно нет? Понятно. Ну да, это логично, ты ведь его никогда не видел. В этой вариации вы незнакомы. А в одной из вариаций…

— Он был моим сыном? Братом? Сватом?

Нет, нет, все не так масштабно. Ты что, всерьез считаешь, что любой из тех, кто пересекся с тобой в одной из вариаций, тебя родил, родился с тобой или от тебя родился?

— А что, нет?

Конечно нет. В одной из вариаций этот парень был сыном старого армейского друга твоего отца. Вы виделись всего один раз, в день вашего переезда в новый дом. Ты помогал отцу вынимать из машины большое кресло, а этот мальчик бежал по улице, крича: «Дядя Арон, дядя Арон, папа застрелился!» Твой отец услышал эти слова, бросил тот конец кресла, который нес, и побежал к мальчику. Кресло упало тебе на ногу, нога сломалась, твоя мать выскочила из дома, услышав крик. Твой брат Эльяким помог ей отнести тебя в машину, вы тут же уехали в больницу, и тебе наложили гипс, — а твой отец в этот момент был в доме своего старого друга, где, держась за косяк, стояла изящная женщина, мать того мальчика, который его привел и на которой в свое время хотели жениться они оба, твой отец и тот, кто в результате стал ее мужем и отцом того мальчика, который привел твоего отца, крича, что его старый друг застрелился. Потом были похороны, но ты на них не пошел: лежал в больнице. На них пошел твой брат Эльяким, и он же сделал все, чтобы твоя мать не заметила, как твой отец смотрит на изящную вдову. Найти тебе ее, ту вдову? Пойдем, пройдем еще два квартала.

Вон, смотри. Нет, не туда, куда ты смотришь? Зачем тебе та старуха в синем платке? Та старуха в синем платке в одной из вариаций была твоей соседкой и давала тебе хлеб, смазанный абрикосовым повидлом, когда ты, совсем маленький, оставался один и приходил к ней под дверь, но потом она умерла, тебе было два с половиной года, и ты ее не помнишь. Смотри левей. Левей, левей. Видишь девочку с длинной косой? В одной из вариаций она и была той женщиной, которую любили двое, твой отец и его старый армейский друг. Она служила с ними в одном батальоне, твой отец был водителем танка, его армейский друг отвечал за стрельбу и наводку, а эта девочка была механиком, чинила танковые двигатели и отвечала за всю машинную часть. Твой отец и его друг влюбились в нее вдвоем, вдвоем ухаживали за ней, и в одной из вариации на ней женился твой отец, а в другой — его друг.

— То есть получается, в одной из вариаций это была моя мать?

Нет. Это не твоя мать ни по одной из вариаций. В той вариации, где она вышла замуж за твоего отца, ты родился у его лучшего друга. Понимаешь?

— Не понимаю. Покажи еще.

Смотри. Видишь молодого человека с дипломатом? В одной из вариаций он был твоим школьным другом Йонатаном. Вы боролись на школьном дворе и по очереди побеждали друг друга, после чего шли домой и вместе ели хлеб, смазанный абрикосовым повидлом. Но в этой вариации хлеб давала вам не соседка (она к тому моменту уже умерла), а твоя тетя, сестра твоей матери, которая в той вариации жила вместе с вами, потому что ее муж…

* * *

Да, да. Йонатан. Йонатана он помнил. Йонатан был высоким красивым мальчиком со шрамом над правой бровью. Шрам у Йонатана появился после того, как его лучший друг Шува кинул в него стулом на уроке природоведения в пятом классе, когда Йонатан в первый раз за много лет сумел хорошо ответить у доски и получил высокую оценку.

Все было не так, как надо бы. Люди, окружающие его, были периодически счастливы, а временами несчастны. Пока они были несчастны, его желание помогать им и разделять с ними слабости было настолько сильным, что у него появлялись друзья. Но любое, даже самое призрачное счастье окружающих вызывало у него приступ бешенства. Люди смели быть счастливыми без него. Люди смели ходить по улицам и смеяться, при том что не он был причиной их радости. Началось все с мамы. Мама родила Эльякима, поднимала его на руки и смеялась. Ему очень хотелось, чтобы мама упала вместе с Эльякимом на руках — но тогда он еще не умел таких вещей. Он жил, всем телом ощущая несчастья окружающих, и утешал их, пока им не становилось легче. Когда им становилось легче, он учился держать себя в руках. Его брат Эльяким родился слабым и часто плакал — и не было лучшего утешителя и качателя колыбели, чем маленький Шува, хороший старший брат. Эльяким успокаивался и радовался ему, как спасителю. Это было приятно. Но потом у Эльякима появились друзья, такие же глупые мальчики, как и он сам, и он прибегал к Шуве, рассказывая, как был счастлив без него. Они все одинаковые. Мать, Яким, остальные. Они счастливы сами по себе, а потом еще чего-то ждут. В то время когда он это понял, он был еще слишком слаб, чтобы что-то с этим делать. Он жил, наполняясь своим гневом, сжимая кулаки и обламывая ногти. Разбираться с этим он научился гораздо позже.

А тогда ему пришлось швырнуть в Йонатана стул.

* * *

— Шува, в одной из твоих вариаций умерла женщина. Посмотри налево, в очереди за газетами на углу, вторая от конца. Да, вот эта, в длинном платье с жемчужным воротником. В одной из вариаций она была твоей школьной учительницей. Она должна была прожить семьдесят лет, родить пятерых детей и пятым — мальчика, который через год после ее смерти попадет под машину, потеряет обе ноги ниже колена, пойдет в армию и станет первым в армии офицером-инвалидом. Но она умерла до того, как он родился. Шува, почему она умерла?

— Я не знаю.


Эта женщина учила их математике в старших классах. Она приходила на уроки подтянутая, прямая, как лоза. Она носила волосы собранными на затылке и красила темной помадой неширокие губы. Говорила хрипловатым голосом и цепко вглядывалась в собеседника узкими коричневыми глазами. Шува, говорила она, тебе не кажется, что эту задачу ты решил более интересно, чем я?

Ты один из самых умных людей, которых я знаю в жизни, Шува.

Эту фразу она сказала ему на ежегодной вечеринке в девятом классе. «Ты один из самых умных людей, которых я знаю в жизни, Шува».

— А… мой брат Яким? — спросил он, холодея.

Она посмотрела на него без улыбки.

— При чем тут твой брат?

Он смешался.

— Просто… я хотел сказать… — вздохнул, — мы обычно считаем, что умный у нас в семье — он.

— А ты?

Засмеялся.

— А я — красивый.

Пошутить хотел. Какой из него «красивый».

— Да, — кивнула она, по-прежнему не улыбаясь, — ты действительно красивый. Но мне кажется, что ты умнее Якима.

Он ходил к ней два раза в неделю после гимназии, заниматься математикой. В ее доме было светло и прохладно. Она рассказывала ему про страны, в которых была, познакомила с мужем, поила чаем. В ее доме у него была своя чашка — белая, тоненькая, с золотым ободком. Ее сын называл его «Шив». Шив, говорил ее сын, ты пойдешь со мной гулять?

Он ходил гулять с ее сыном, а дома целыми днями учил математику. Он шел к ней на урок, говоря Киме и родителям, что идет в кино. Или не говоря ничего. В конце года она сказала ему, что переезжает в другой город.

Он стоял на улице в темноте, смотрел на окна ее квартиры и следил, как от его взгляда разбиваются стекла в окнах. Одно за другим.

* * *

Я родился в тот год, когда мои родители переехали в новый дом. Раньше они жили в доме, который достался отцу от его родителей и в котором вместе с ними жил Шува, брат моего отца. Но потом Шува уехал, а мои родители продали старый дом и купили новый. Впрочем, Шува часто навещал нас, и я много общался с ним. Шува мне нравился. Он часто бывал высокомерен и замкнут, зато здорово рассказывал сказки, а еще хорошо утешал, когда вам было не по себе и вы приходили к нему пожаловаться на жизнь. Когда мне исполнилось семь лет, мне купили большой велосипед и я начал учиться на нем кататься. Шува помогал мне, поддерживая велосипед сзади и объясняя, каким образом лучше всего поддерживать равновесие. Один раз мы так ехали по улице и чуть не наехали на высокого старика, который стоял у обочины и бросал перед собой конфеты. О, малыш, смотри, сказал Шува, останавливая мой велосипед, сейчас я познакомлю тебя с интересным человеком.

Интересного человека звали Менахем. Он взял меня пальцами за подбородок и посмотрел мне в глаза. Так-так, сказал Менахем, очень интересно. Скажи мне, Шува, кем был этот мальчик в той вариации, где Анита уходила навсегда?

Никем, ответил Шува, почему-то сразу помрачнев, и выдернул меня из рук старика. Пойдем, Ариэль. Мы опаздываем.

Мы никуда не опаздывали, но я пошел. Шува, спросил я, разве Анита куда-то уходила?

* * *

Анита появилась в его жизни в тот момент, когда ему стало ясно, что ничего хорошего в его жизни уже не появится. Он нашел ее в очереди на автобус. Крепкая молодая женщина стояла очень прямо, с неприязнью глядя перед собой. Ему показалось, что она увидела что-то особенно отталкивающе в набегающей толпе, и он тоже стал туда смотреть, но ничего особенно отталкивающего в толпе не увидел — кроме самой толпы, конечно. Ему было душно и хотелось отвлечься, потому что знакомый гнев уже начал бурлить где-то под кожей лба. Скажите мне, вежливо спросил он у женщины, на что вы смотрите с таким отвращением?

Женщина могла сделать все что угодно. Могла рассмеяться, могла обидеться (и тогда пришлось бы иметь дело с ее обидой, но это все равно было бы лучше, чем вырвавшийся на волю гнев), могла не ответить. Но она отвела взгляд от толпы и посмотрела на него. Он вздрогнул. У женщины были светло-серые глаза, настолько светлые, что казались белыми на темном от недовольства лице. От этих ледяных светлых глаз становилось прохладно в любую жару. Он почувствовал, как среди духоты его лицо обдувает холодным ветром.

«Что?» — спросила женщина, не меняя выражения лица. «Ничего, — ответил он, подставляя лицо под ее белые глаза, — я только хотел спросить, как вас зовут». «Анита», — сказала женщина.

Она жила одна. Он переехал к ней.

Анита не была тем человеком, которого ему хотелось защищать от невзгод или укрывать в непогоду. Ему было все равно, как она выглядит и что носит, ее внешность не нравилась ему. Но устойчивый взгляд ее светло-серых глаз навевал ту прохладу, которой не хватало в его раскаленной действительности. Весь мир был перегрет. Глаза окружающих пылали жаром. Дети смотрели просительно, и это давило; взрослые — вопросительно, и это подогревало; брат Эльяким щурился жгуче, как крапива; родители кричали голосами, севшими от горячих чувств. Приятные люди излучали тепло, но слишком большое количество тепла, смешанное с его собственным постоянным жаром, разогревало воздух до отвратительных вибраций, едва заметных глазу. Неприятные люди вызывали гнев, который душил и не давал дышать. Почти все в мире вызывало этот гнев и обжигало каждый раз, появляясь. Длинная очередь на автобус, несправедливость у магазинной кассы, просто плохая погода, просто натершие ботинки, просто красные пятна от очков на переносице — и тем более люди, сидящие за его столом, трогающие его женщин, думающие его мысли, живущие не по его правилам и отказывающиеся это признать. «Ты не гибкий, Шува», — укоризненно говорил Менахем. Нет, он не гибкий. Почему он должен быть гибким? Пусть будут гибкими они, ходящие его дорогами не в такт его шагам. Пусть они подстраиваются и подлаживаются. А он хочет так немного — он хочет, чтобы те, кто ему нужен, вели себя так, чтобы ему было хорошо. Кима, просил он почти каждый день почти все детство, Кима, разве это трудно?

Киме было трудно, родителям было трудно, разные люди, от которых он пытался добиться одного — игры по правилам, — отказывались по ним играть. Он пытался погладить мир, чтобы приручить его, но возникало трение, и в результате мир раскалялся все больше и больше. Обеспокоенный Менахем все чаще говорил, что в его вариациях умирают люди. Он уже не спрашивал, отчего они умирают.

И вдруг, среди этого неприятно-горячего мира, почти плавящегося от ненависти и гнева, возникла Анита. Которая цепко смотрела на него светлыми ледяными глазами. Под ее взглядом он начинал дышать. Анита не делала вид, не притворялась, ничего от него не хотела — Анита просто была, и от нее шла прохлада. «Подойди сюда», — просил он часто и протягивал руку, проводя по Анитиной щеке тыльной стороной своей горячей ладони. Ее прохладная щека была островом покоя среди бушующего мира. Эта прохлада Анитиного лица была постоянна и неизменна, не нарушаема ничем, потому что Анита не умела улыбаться.

У нее были тонкие длинные губы неправильного рисунка, которые могли искривляться неприязненно или удивленно, могли иронично растягиваться, могли ходить ходуном, когда она волновалась. Иногда она от души смеялась, и он, замирая, следил за вздрагиваниями ее подвижного горла, иногда рассказывала что-то, весело сверкая зубами. А вот улыбнуться, просто улыбнуться, как улыбались обычные люди, Анита не могла. В ней не было той простоты, которая нужна для самой простой улыбки. Не было тепла, необходимого для оделения окружающих кусочком необязательной приязни. В Аните был жар, огромный, скрытый, закованный изнутри и весь обращенный в успокаивающий лед, — но с таким внутренним жаром нет возможности улыбаться, а то лед растает и потечет слезами.

Эта черта почти умиляла его. В горячем мире, наводненном лживыми улыбками, ничего не дающими и ни к чему хорошему не приводящими, Анитино неумение играть губами казалось ему тем мерилом искренности, которого он был лишен. Он сам улыбался легко и много, скрывая за этой почти гримасой непрерывную борьбу с собственным гневом и желанием убивать всех тех, кто не хотел с ним считаться. То, что Аните это было не нужно, делало ее свободной от его беды.

Крупная неулыбчивая Анита с прохладным взглядом жила с ним в доме, тяжелой поступью передвигалась по комнатам, занималась своими делами и была настолько недалеко, что он каждую минуту мог ее позвать. «Анита!» — говорил он, возникая на пороге, и тут же слышал негромкое: «Да?» Она оборачивалась ему навстречу, и он погружал свои раскаленные мысли в ее холодные глаза, день за днем.

* * *

Это было хорошее время. Остужая свою жизнь в Анитиных глазах, он научился расслабляться. Ему все меньше нужно было выплескивать свой гнев в той или другой из своих вариаций — он просто знал, что придет домой и отдохнет. Анита работала, он тоже что-то делал (сам никогда не мог запомнить, что же делает именно сейчас, но что-то делал, явно: появлялись какие-то люди, забирали заказы, давали новые, уходили), по субботам приходил пешком от родителей племянник Ариэль, сын Эльякима. Серьезная Анита обнимала мальчика спокойными руками, и он на секунду ощущал рядом с ней то же самое, что и все остальные вокруг нее, — бесконечную прохладу и бесконечный покой. Мальчик любил Аниту. Поэтому вряд ли можно считать случайностью, что он как раз оказался в гостях, когда она ушла.

Анита ушла точно так же, как делала все, что делала, — быстро и без особых разговоров. Сказала: «Ладно, Шува, я ухожу», сняла с себя легкий кухонный фартук, обулась и вышла на улицу. Он вышел за ней, решив, что она идет в магазин и хорошо бы ее проводить, но она села в свою старую машину и уехала. Пришел Эльяким. «Шува, — сказал он, усаживаясь на скрипящий стул, — успокойся, это не от тебя зависело».

Фразой «не от тебя зависело» его можно было убить. И Кима об этом знал.

— Что «не от меня зависело»? — переспросил он, глядя на Киминого сына, который сидел в углу, приоткрыв рот.

— Ничего от тебя не зависело, — устало сказал Кима. — Она захотела уйти, и она ушла. Захочет вернуться — вернется.

— Папа, почему она ушла? — спросил Ариэль.

— Перегрелась, — ответил Кима.

* * *

Я пытался расспрашивать отца о том, что произошло, но он отказывался об этом говорить. Я скучал по Аните и пытался ее искать, но ни отец, ни тем более Шува не могли мне сказать, где она теперь. Прислушиваясь к разговорам взрослых, я уловил, что Анита ушла к какому-то «гою из города». Ни имени этого гоя, ни адреса мне раздобыть не удалось. Шува сидел дома и никому не открывал, отец навещал его время от времени и подолгу стоял под дверью, пытаясь понять, что происходит внутри. Я пошел к Менахему.

— Менахем, — спросил я, следя за тем, как сбегается малышня на его конфеты, — кто такой «гой из города»?

— Какая разница? — удивился Менахем. — В городе много гоев.

— Они плохие? — спросил я.

— Какая разница? — повторил Менахем. — Гои из города и есть гои из города. Чего от них ожидать.

Это было понятней.

— То есть Анита не хотела уходить к тому гою? Он ее увел?

— А, Анита… — протянул Менахем, словно я затронул какую-то не очень приятную для него тему. — Нет, Анита — это совсем другое дело.

— Почему?

— Потому что Анита всегда делает только то, что хочет.

— Менахем, а почему Анита всегда делает только то, что хочет?

— Потому что она так устроена, — сказал Менахем. — Все мы как-то устроены, понимаешь? Шува кипит, Яким живет, твоя мама растит детей, я просматриваю вариации, а Анита делает только то, что хочет.

Получалось странно.

— А разве не все так живут? Разве ты не хочешь делать то, что делаешь? Разве папе Якиму не нравится жить?

Менахем улыбнулся.

— Это другое. Хотеть то, что делаешь, и делать то, что хочешь, — разные вещи.

Я задумался.

— Менахем, а я как устроен?

— Ты, Ариэль? Ты задаешь вопросы.

* * *

Он ждал ее каждую секунду того времени, которое проживал. Каждая секунда его жизни была секундой ожидания. Она проскальзывала в душу, скрипя, как маленькая песчинка, и добавляла еще чуть-чуть к температуре того огненного шара, который он все меньше и меньше старался держать взаперти. Его обвели вокруг пальца, его обманули. Можно было прийти, сказать: «Я с тобой», а потом уйти. Можно было смотреть на него холодными белыми глазами, а потом закрыть глаза и уехать в город. Мир сузился и из четырех стен стал одной. Стена стояла у него перед носом, и он, куда бы ни шел, постоянно тыкался головой в эту стену. Невозможно было о чем-нибудь думать или про что-нибудь говорить, невозможно было впустить Якима, который все пытался понять под дверью, что же он делает там один. Невозможно было даже говорить с Менахемом, но по другой причине: Менахем оставался последним живым существом, которому он еще боялся повредить. Ему было наплевать на мир, он давно перестал считать, сколько людей сгорело от его гнева, но Менахем был очень стар и к тому же существовал во всех его вариациях. Менахема нельзя было сжечь, и он прятался от Менахема так же, как от остальных.

Горячие камни сыпались с белой горы. Каждый камень, пролетая, прожигал в горе дорожку. Гора морщилась и стонала, но стояла на месте. Он целыми днями скатывал горячие камни с белой горы, и только благодаря этому не занимался ничем другим. Менахем постоянно просматривал все его вариации, ожидая найти в них новых умерших, но видел только бесконечные раскаленные камни, летящие вниз. «В одной из твоих вариаций ты был горой, Шува, — бормотал Менахем печально, — а в другой — камнями». На десять тысяч девятьсот девяносто девятом камне Анита вернулась.

* * *

Они начали жить странной и непонятной окружающим жизнью, которая временами казалась ему куда более настоящей, чем вся та жизнь, которую он прожил до тех пор, а временами была более невыносима, чем любая другая жизнь. Каждый месяц четыре недели подряд Анита ходила по их общему дому, проветривая комнаты холодным светло-серым взглядом и послушно оборачиваясь к нему каждый раз, когда ему этого хотелось. На пятую неделю она вставала, говорила: «Ну, я пошла» — и выходила за дверь. Он знал, куда она уходит — к гою из города. Знал и на сколько: на неделю. Ровно неделю она проводила в городе, у этого гоя, после чего возвращалась обратно. С ней было бесполезно разговаривать или спорить, она просто неприязненно смотрела перед собой и молчала. Три недели каждого месяца он старался жить, как ни в чем не бывало, потом неделю медленно раскалялся, ловя глазами привычные движения, которыми Анита снимала фартук, и, наконец, дожидался того момента, когда она выходила за дверь. После этого он обычно шел к Менахему или к Якиму. Яким поил его ледяной водой и рассказывал о свободе, необходимой каждому живому существу, хоть женщине, хоть птице. Менахем ходил с ним по улицам и заставлял бесконечно просматривать вариации. Почти в каждой из них уже кого-то не хватало.

Смотри, говорил Менахем, смотри. Та немолодая толстая женщина в парике. Ну?

Жена, заученно отвечал он, не глядя на женщину, трое детей, старший женился на девушке, которая в одной из моих вариаций была любовницей моего соседа, смертельно ревновала его к своей подруге, его жене, и в конце концов подсыпала яд им обоим, но отравилась сама, по ошибке выпив вино не из своего бокала.

— А в другой вариации? — не отставал Менахем.

Сотрудница по работе. В течение десяти лет каждый день надевала новые колготки, чтобы я заметил, какие у нее красивые ноги.

— Ты заметил? — со смешком интересовался Менахем.

Нет, отвечал он без выражения, нет, не заметил.

— А почему?

— Потому что как раз тогда я любил Аниту.

— А вон там, — не сдавался Менахем, — вон там, вдалеке, парень на мотоцикле? Кто?

Служил со мной в одной части, две вариации назад. В каком-то танковом бою то ли прикрыл меня собой, то ли я его прикрыл, не могу разглядеть. В любом случае погиб. Перед смертью просил меня, чтобы я женился на его жене.

— Ты женился?

— Нет.

— Почему?

— Потому что как раз тогда я любил Аниту.

Они ходили по улицам, и через несколько часов таких прогулок плиты тротуара под их ногами начинали дымиться и трескаться от жара его подошв. Менахем брал его под руку, осторожно разворачивал в нужную сторону и вел домой. Дома он освобождал свою руку, закрывал за Менахемом дверь, оставался один и начинал считать камни, летящие с белой горы.

Когда Анита возвращалась, он несколько дней ходил тихий, разглядывая крупные черты ее лица и пытаясь прочесть по ним то, что с ней происходило. Потом успокаивался, забывался и следующие три недели жил почти спокойно.

* * *

Мой отец Яким очень волновался за Шуву, когда тот жил один, поэтому часто посылал меня его проведать. Я каждый раз надеялся, что Анита уже вернулась и вместо жара Шувиных воспаленных окон меня встретил мягкий ветер ее присутствия. Но, как правило, отец точно вычислял тот момент, когда Аниты еще не было, а Шува уже изнемогал, поэтому я никогда не заставал Аниту, я вообще никого там не заставал, только своего дядю, никому не открывающему дверь. Мне полагалось с полчаса постоять на крыльце и порассказывать Шуве о нашей жизни — до тех пор, пока из его окна не доносилось неотчетливое «уходи». Это был сигнал, что он жив и можно отправляться обратно.

— Менахем, — сказал я как-то раз, не выдержав смеси сочувствия и тревоги, наполнявшей мои мозги, — я боюсь, что Шува кого-нибудь убьет.

— Кого ему убивать? — невесело откликнулся Менахем. — Всех, кого мог, Шува уже убил.

— Менахем, я боюсь, что Шува убьет себя.

— Нет, малыш, — засмеялся Менахем, — этого можешь не бояться. Шува не убьет себя.

— Менахем, — не отставал я, — я боюсь, что Шува убьет Аниту.

Менахем неожиданно стал серьезным и положил руку мне на плечо.

— Нет, Ариэль, — сказал он без улыбки. — Шува никогда не убьет Аниту.

— Почему? — спросил я, не обладая его уверенностью.

— Потому что он существует во всех ее вариациях, — ответил Менахем.


— Ты зря беспокоишься, малыш, — сказал мне Менахем через несколько дней. — Единственный, кого Шува может попытаться убить, — это гой из города.

— А гоя из города не жалко? — удивился я.

— А гоя из города так просто не убьешь, — сказал Менахем.

* * *

С того момента, как Анита начала регулярно уходить и приходить обратно, он постоянно ждал, когда все это закончится. Он мог сколько угодно и даже наедине с самим собой делать вид, что уверен в незыблемости конструкции под названием «четыре недели и одна неделя», но под слоями застывшей лавы таилось ожидание. Он видел, что Анита мается, что взгляд ее задумчивых серых глаз становится все светлей — казалось, глаза окончательно теряли свой сильно разбавленный цвет. Она все реже и тише откликалась, когда он ее звал, — или это он ее реже звал? Он боялся нарушить то хрупкое равновесие, которое у них установилось. И когда этому равновесию пришел конец, он нисколько не удивился.

В тот день к нему прибежал, незваный, его брат Эльяким и задал только один вопрос. Эльяким спросил:

— Что она написала?

Он молча кивнул на стол, где лежала записка. На клочке бумаги было написано одно слово: «Надоело».

* * *

Ему нужно было успеть. Все это время он терпел, потому что была Анита и потому что Аните было нужно, чтобы он терпел. После того как Анита окончательно ушла, терпение стало ненужным и бессмысленным, даже вредным. Ему нужно было успеть вписать последнее имя в тот список, который он вел уже давно, начав с той женщины, которая тоже, как и Анита, не улыбалась. Или улыбалась, хотя бы иногда? Он не помнил. Лучше бы не улыбалась. Его раздражали улыбки, раздражали люди, его раздражало все вокруг, почти физически причиняя боль своим существованием. Для того чтобы убить человека, не нужно особенно напрягаться. Наоборот, нужно расслабиться и расслабить те силы, которые постоянно держат в повиновении желание убивать всех, кто не играет твою игру. Он знал, что никогда не сможет убить Аниту и что тем, что делает, убивает себя, — но это был единственный способ показать тем двоим хотя бы край той бездны, куда они сбросили его, соединив усилия. Пока Анита соглашалась с ним жить, он щадил ее, жалея и пытаясь дать иллюзию свободы, в которой она нуждалась. Но теперь, когда она перестала нуждаться в нем самом, он мог освободиться от необходимости ее жалеть. Ему важно было сделать последний шаг — до того как раскаленная красная пена окончательно зальет глаза и весь мир превратится в бурлящий котлован ненависти такой силы, что уже неважно, сколько нелюбимых тобой людей в нем жило. Ничья конкретная смерть ничего не меняет, но есть какие-то вещи, которые нужно успеть. Он хотел успеть уничтожить гоя из города.

На любую работу нужно время. Он совсем перестал открывать входную дверь, прекратил покупать еду (ему теперь не нужна была еда), и камни, с грохотом катящиеся с белой горы, превратились в сплошной раскаленный поток, уверенно давящий гору — до тех пор, пока гора не сравняется с землей или не сойдет с места. Гора подрагивала, но стояла. Камни летели. В его дверь постоянно стучались люди: обеспокоенный Яким; любопытный Ариэль, пытавшийся заглядывать в окна и тонким голосом просивший его откликнуться; сутулый Менахем, который явно сдал в тот год. Скрип ступеней под их ногами был ему хорошо знаком, он без труда различал людей по шагам и не открывал никому из них. Он торопился, опережая красную пелену, все ниже и ниже спадавшую на глаза. Он уже был немолод — его горло сжималось, глаза почти ничего не видели из-за жара, пальцы дрожали, набирая в пригоршни пыль, — но в один из дней, с утра, гора дрогнула и начала оседать. Он успел.

Когда работа была закончена, в дверь постучали. Рука, которой стучали, не была похожа на нервные руки Якима, детские кулачки Ариэля или слабые пальцы Менахема. Это была обычная молодая рука, немного робкая, но уверенная в своем желании стучаться в дверь. Работа была закончена, поэтому прятаться не имело смысла. Он открыл.

На пороге стоял невысокий, худой и кудрявый молодой человек. Менахем назвал бы его мальчиком, а Ариэль — дядей. Он стоял и улыбался устало, как старик.

— Привет, — сказал он. — Я — гой из города.

Ты прости, что я только сейчас, но мне самому нужно было как-то прийти в себя. Ты, наверное, думаешь, что Анита ушла ко мне. Так вот, смотри. — Гой из города развернул на ладони клочок бумаги — так, чтобы с него удобнее было читать. На клочке бумаге было написано знакомое слово: «Надоело». — Вот, Шува, — сказал гой из города, — видишь?

— Вижу, — ответил он, следя за тем, как огненные точки перед глазами сливаются в огненные пятна, вспыхивают и гаснут. — И что?

— Она оставила мне эту записку в ту последнюю неделю, когда жила со мной. Когда она пришла к тебе в последний раз, она уже не собиралась ко мне возвращаться.

— Слушай, — спросил он, чтобы что-то спросить, — а с кем ты тогда остался?

— С женой, — ответил гой из города с мягкой, чуть извиняющейся улыбкой. — Я с женой живу. Просто моя жена почти все время спит: ей не нравится этот мир. Ей интересней та его вариация, в которой она живет во сне.

Он поперхнулся, но понял. Хотя не все.

— А зачем тебе была нужна Анита?

— От моей жены, — все так же мягко сказал гость, — постоянно идет тепло. И чем дольше она спит, тем жарче становится тем, кто вокруг нее.

Анна Ривелотэ

Любить Кристину

Игорь никогда не умел объяснять девушкам такие вещи. Может, практики не хватало, а может, этому вообще невозможно научиться. Стараясь смотреть Маше прямо в глаза, он начал: «Маша, ты хорошая девушка…» Глаза Маши наполнились слезами, и он больше не мог в них смотреть, потому что при виде чужих слез у него щипало в носу. Дальше Игорь хотел сказать что-то вроде того, что они обязательно останутся добрыми друзьями, но приблизительно представлял, насколько пошло это прозвучит, и эта пошлость уже причиняла ему почти физическое страдание. Он резким жестом отвернулся и закончил фразу, глядя себе за спину, будто плевал через плечо: «… но я люблю Кристину». Слова «я люблю Кристину» не могли звучать пошло. Они звучали волшебно, обдавая жаром и щекоча изнутри. Рано или поздно эти мучительные минуты разговора закончатся, он выйдет из Машиного дома и сразу же перестанет думать о Маше. В нем останется только чистая любовь. Ему хотелось, чтобы эту любовь разделил с ним весь мир.

Наутро Маша почувствовала себя хорошо, как будто достала из пятки занозу. Как будто из горла вышла рыбья кость. Это счастливое состояние было вызвано не тем, что в ее жизни больше не было Игоря. Нет, в ее жизни больше не было любви к нему. Сначала Маша обрадовалась своему скорому выздоровлению. Она подумала, что у нее крепкая психика и высокая жизнестойкость. Прокрутила в голове еще раз весь вчерашний разговор и пришла к выводу, что вела себя достойно. Обрадовалась снова — тому, что эти воспоминания не вызвали у нее никаких эмоций, даже воспоминания о прощальном поцелуе. Ведь Игорь поцеловал ее на прощание. Поцелуй был вялым и скользким, как мертвая рыба. И только слова «я люблю Кристину» цепляли ее неузнаваемой ревностью.

Потом Маша думала о Кристине. Думала, что плохо была с ней знакома; что, может, стоило узнать ее поближе — когда-то раньше, не теперь; что Кристина красивая женщина, наверное, слишком красивая для того, чтобы другая женщина захотела узнать ее поближе. Как ни странно, мысли о Кристине волновали Машу гораздо сильнее, чем мысли об Игоре. Маша решила, что это волнение — просто зависть к безусловной, неоспоримой красоте Кристины, красоте, которая существовала сама по себе, вне моды, вне времени и чьих-либо вкусовых предпочтений. Маша вытащила из книжного шкафа альбом с фотографиями и долго сосредоточенно в нем рылась, но не нашла ни одного группового снимка, где в кадр попал хотя бы кусочек Кристины.

Машу осенила страшная догадка: любовь к Игорю никуда не исчезла. Она стала еще больше, намного больше и распространилась даже на его новую подругу. Нет, хуже. Не распространилась, а перекинулась. Какая уж тут крепкая психика. Маша побежала в ванную, мнительно выпила валерьянки и села за компьютер. Ей нужно было закончить взятый на дом перевод, но вместо документа она открыла браузер и набрала в окошке поисковика «кристина герцель». «Кристина Орбакайте выходит замуж», — на всякий случай сообщил поисковик. Картинок по данному запросу не обнаружено. А Маше хотелось картинок. Хотелось разглядывать совершенное лицо Кристины — в фас, в профиль и в три четверти, с улыбкой на камеру и со взглядом куда-то мимо и вдаль. Разглядывать ее одежду, позы, выхваченные жесты. Если уж начистоту, хотелось картинок с голой Кристиной. Движущихся картинок. Маша закрыла глаза и мысленно пририсовала рядом с голой движущейся Кристиной голого движущегося Игоря. Это было отвратительно. С таким же успехом его нескладное волосатое тело можно было пририсовать рядом с Данаей или Шоколадницей. Маша очистила картинку от Игоря и вскользь подумала, что, должно быть, сходит с ума.

Вечером в баре Маша пьяно рыдала над тарелкой с поплывшим салатом, а усатый незнакомец, подсевший к ней за столик, обнимал ее за плечи.

Сквозь икоту и всхлипы Костя расслышал: «Я люблю Кристину», — и почти сразу незнакомка поцеловала его в губы. У поцелуя был вкус слез, помады, майонеза и алкоголя. В ту ночь он не взял женщину с собой, да, впрочем, и не мог. Когда он вернулся, жена уже спала. Костя прокрался в гостиную и лег на диван. В кои-то веки, думал он, встретил в баре женщину с живым, милым человеческим лицом, — и та оказалась лесбиянкой. Потом Костя заснул и увидел сон о Кристине. Он не знал, что одновременно с ним сон о Кристине видят еще как минимум трое.

…Через месяц в подъезд дома, где жила Кристина, с трудом можно было пройти. Ее почтовый ящик был забит, причем не только письмами. У порога скапливались такие горы увядших цветов, что дверь не открывалась. Игорь держал оборону, изредка выходя за покупками, но долго так продолжаться не могло. Вскоре органами безопасности была объявлена тайная операция «Кристина», и все, кто лично был знаком с Кристиной Францевной Герцель, 1982 г. р., исчезли в одну ночь. Исчезла и сама Кристина, а на месте паломничества теперь круглосуточно дежурили хмурые парни в штатском, извещавшие всех прибывших о том, что их пассия переехала. Куда-то пропали с экранов телерепортеры, успевшие опередить тайных агентов, а все пленки, свидетельствующие бытие Кристины, были изъяты и уничтожены. ООН трубила о том, что в России ущемляются права человека, но на фоне растущего безумия эти заявления звучали не громче, чем комариный писк.

Ее называли новой святой. Говорили, что она пришла на землю, чтобы объединить всех. Чтобы остановить все войны, примирить между собой все конфессии и стереть границы между всеми государствами. Ее называли чумой и бросали бешеные деньги на разработку сыворотки, которая избавит мир от вируса «Кристина», передающегося при поцелуе. Адепты Церкви Кристины нападали на прохожих средь бела дня, целуя их в губы с воплями «Я люблю Кристину!». В полицейских участках по всему миру кристинианцы кликушествовали, суля скорый конец света — по новому, превосходному сценарию, без огненных дождей и прочих катаклизмов. Все это не понадобится, ведь любви к новому божеству не сможет сопротивляться ни одно человеческое существо. Для того чтобы возлюбить Кристину, как самих себя, верующим не нужно будет прилагать ни малейшего усилия. Долой проповеди и самоистязание — отныне все добрые дела будут твориться по велению сердца. Теми, кто еще не примкнул к новой вере, овладевала паранойя. Верные влюбленные вдруг начинали ревновать друг друга к Кристине, которую никто из них и в глаза не видел. Со скамеек в парках исчезли целующиеся пары; люди выходили из дому в марлевых повязках. По континентам катились две пандемии: вирус «Кристина» и кристинофобия. И от первой напасти, и от второй, как водится, больше всего страдали дети. Суды не успевали расторгать браки. Христианская церковь бесновалась. На улицах появились процессии флагеллантов, бичующих себя в тщетной надежде избавиться от любви к Кристине и вернуться в лоно своей прежней веры. Мусульмане объявили новый джихад. Именем Кристины творились теракты и самосожжения.

Тело Игоря при жизни было передано засекреченной научно-исследовательской лаборатории. Когда все мыслимые эксперименты на живом материале были проведены, источник вируса усыпили и заморозили, потихоньку разбирая на клетки. Кристина не знала об этом, но ей было все равно. Первой, кого заразил Игорь, была она сама. В подземном бункере, оснащенном всем необходимым для жизни, она чувствовала себя в полной безопасности. Кристина жила в мире и согласии сама с собой, не нуждаясь ни в чьем внимании и участии. Ее занимала глубокая, всепоглощающая любовь к себе, не оставляющая места ни для чего другого. Кристина купалась в тотальном, божественном эгоизме и была абсолютно счастлива. Иногда она для развлечения и отчасти из любопытства смотрела телевизор — должно быть, так, как олимпийцы обозревали античную ойкумену. Новости быстро ее утомляли. Всякий раз, переключая канал на старый художественный фильм, она повторяла: «Что за люди! Ни в чем меры не знают».

 День ее рождения

Она никогда не умела начинать новую жизнь с понедельника. Не стала и в этот раз: к чему ждать несколько дней, когда сегодня — день твоего рождения, когда желание перемен владеет тобой так сильно, что ноги уже не касаются земли?.. Она рывком распахнула окно и глубоко затянулась сырым московским воздухом, тонкими синеватыми струйками выпустив его через ноздри. Воздух обещал ей счастье. Теперь все будет по-другому, по-новому, теперь, когда она наконец-то перестанет быть проблемой и обузой для себя самой. Она полюбит себя, и это будет та самая любовь, которая избавит ее от одиночества. Она станет красивой, самой красивой, и ей ничего не останется, как любоваться собой с утра до вечера, восхищаться собой, составлять себе самую нескучную компанию, смеяться своим шуткам и делать себе подарки и комплименты. Неважно, кем и сколько раз было разбито ее сердце, больше это не повторится.

Через два часа она шагала по улице — нет, бесшумно скользила, как призрак, окутанная легким облаком сияющей пудры, сопровождаемая скользким шлейфом фиалковых духов. Она была призрак Марлен, Голубого Ангела, с ее бровями в ниточку, с жемчужинами, вшитыми в чашечки бюстгальтера, женщина, не боящаяся самой сильной любви — любви к самой себе. Она была призрак Мэрилин, самый желанный призрак в мире, и у пешеходного перехода она сложила губы сердечком и послала воздушный поцелуй водителю остановившейся маршрутки. Проходя мимо цветочницы, она взяла с лотка пышную белую гвоздику и заложила ее за ухо. Это был ее день, а мир задолжал ей столько цветов и столько улыбок, что не расплатится вовек. Она шла не оглядываясь, но знала, чувствовала хребтом, что все мужчины смотрят ей вслед, и женщины тоже, но по-другому, с завистью. И впервые в жизни эта зависть была ей приятна, а взгляды не вызывали неловкости.

Она вошла в зоомагазин, без четкой цели, по случайному вдохновению, и купила канарейку в маленькой клетке. Продавщица, почему-то смущаясь, говорила, что в первые дни канарейка может не петь, пока не обвыкнется на новом месте. Она сразу же великодушно простила канарейке эту маленькую слабость: пение — не главное. Главное, чтобы вокруг женщины были цветы, птицы и бабочки. Сдачи она не взяла, а смущение продавщицы приняла как должное. Гулять по городу с клеткой оказалось неудобно — она поймала такси и через полчаса была дома. Принялась готовить праздничный обед на одну персону, то и дело повторяя про себя, что это лучший день рождения за много лет — без гостей, как на подбор либо скучных, либо шумных, без дурацких подарков, без натужного веселья. Без любовников, требующих внимания, даже без неизбежных мыслей о возрасте. Отныне у нее не будет возраста, не будет вины за несделанное и сделанное не так.

Она уселась за изящно сервированный стол и покосилась на клетку с канарейкой. Птица молча сидела на жердочке, поворачиваясь то одним боком, то другим, а к пшену и воде даже не притрагивалась. Ничего, подумала она, пусть освоится, и принялась за сельдерей. «Верра дурра», — отчетливо произнес кто-то совсем рядом. От неожиданности она поперхнулась и уставилась внезапно увлажнившимися глазами на канарейку. Канарейка склонила набок гладкую желтую головку.


…В полыхнувшей где-то внутри тишине она уловила один слабый мерный звук, похожий на тиканье часов. Как если бы бомба с тишиной сначала взорвалась и лишь потом начала тикать. Она обвела взглядом комнату: круглый будильник на тумбочке, кашпо на стене, буфет с хрустальными вазочками и рюмками на ножках. В глубине буфета, за рюмками и вазочками, в зеркале смутно отражалось ее лицо, нелепо и ярко раскрашенное, и свисающая из-за уха увядшая гвоздика. В прихожей щелкнул замок, и знакомый девичий голос позвал:

— Баба Вера, ты дома?..

Она положила морщинистые руки на тарелку с сельдереем и уткнулась в них лбом. На перекидном календаре простым карандашом была обведена в кружок дата — 9 июня, день ее семидесятилетия.

Про Касю

Кася проснулась посреди ночи от птичьего крика. Крик раздавался где-то очень недалеко. На чердак в слуховое окошко часто залетали птицы. Кася перевернулась на другой бок и принялась накручивать на палец седую прядь, пытаясь таким образом удержать в себе дивное сновидение. А снилось ей, что она сидела на куче теплых опилок в компании милого господина с усами и кушала персиковый компот. Но крики и клекот, доносившиеся с чердака, мешали уснуть. Птица кричала, как женщина в родах. Кася накинула шаль поверх ночной рубашки, взяла фонарь и щетку на длинной ручке и нехотя полезла на чердак.

На чердаке она застала странное существо. Со спины оно несомненно было птицей, только очень большой, вроде альбатроса. Как альбатрос протиснулся в слуховое окошко, Кася даже думать не хотела. Птица как-то вяло, вполсилы, хлопала огромными крыльями, отчего с пола поднимались клубы пыли, и сипло кричала. Пока Кася раздумывала, стоит ли пугать щеткой такую большую птицу, та повернула голову, по-совиному, на сто восемьдесят градусов. У нее оказалось бледное девичье лицо, обрамленное пушистыми перьями. Кася зашла немного сбоку, чтобы получше ее разглядеть. Теперь ей казалось, что существо больше напоминает ангела, каким его рисуют. Оно сидело на корточках, разведя колени под ночной рубашкой, точь-в-точь похожей на Касину. Подол рубашки намокал кровью.

Кася попятилась и оступилась. Падая, она ударилась головой о балку. Раздался такой звук, какой бывает, если расколоть о землю спелый арбуз.

Когда Кася пришла в себя, в слуховое окно светило солнце. На том месте, где раньше сидел альбатрос в ночнушке, никого не было. Теперь там лежало яйцо грушевидной формы, такого размера, что одной рукой Касе бы его не поднять. Поднимать яйцо двумя руками не хотелось: оно было перепачкано кровью и дерьмом. Кася подобрала шаль, фонарь и щетку на длинной ручке и спустилась в дом, решив, что альбатрос как-нибудь сам разберется со своим яйцом.

Однако альбатрос больше не возвращался. Раз в день, а потом и чаще, от любопытства, Кася лазила на чердак. Через три недели из яйца вылупилась летучая мышь-альбинос, белоснежная, с рубиновыми глазками. Почуяв Касино присутствие, мышь поползла ей навстречу, увязая лапками в сгустках желтоватой слизи. Кася взяла детеныша на руки и понесла вниз, чтобы искупать.

Мышь быстро освоилась в Касином доме. Она представилась Раисой Геннадьевной и составила Касе компанию за чаем с баранками, а вечером — за картами. Для сна Кася отвела Геннадьевне полочку в чулане, где она, вместо того чтоб повиснуть вниз головой, сладко свернулась клубочком и засопела. Кася умилилась и укрыла малышку шерстяным платком.

Девушки крепко подружились. Мышь превосходно предсказывала погоду и другое будущее, но про другое будущее Кася знать не хотела. Не хотела она также, чтобы Геннадьевна предсказывала будущее всей деревне за деньги, говорила: Раечка, ни о чем не беспокойся, работать тебе ни к чему, проживем и на мою пенсию. Геннадьевна очень печалилась, что не видит прошлое так же хорошо, как будущее, и потому не знает ничего о своих родителях. А Кася жалела, что в ту ночь не взяла с собой на чердак вместо щетки фотоаппарат.

Однажды мышь просквозило на сыром апрельском ветру, и она слегла с температурой. Кася варила ей молоко с медом, но от молока Геннадьевну тошнило. Ей становилось все хуже, и Кася уже хотела пригласить ветеринара, как это ни было обидно для подруги, заслуживающей настоящего человеческого доктора. Мышь слабым голоском отказалась от помощи, ибо была провидицей и знала, что Медицина бессильна. Кася взяла Раю за лапку, и та в свой последний час поведала, что хоронить ее нужно в глиняном горшке, повязанном марлей, зарыв его в муравейнике.

На третий день после похорон Кася раскопала горшок, согласно завещанию. Муравьи дочиста обглодали косточки Геннадьевны. Среди костей Кася нашла вилочку и крючочек. Геннадьевна говорила, что при помощи крючочка можно приворожить любого мужчину, лишь зацепив его незаметно за край одежды. А когда мужчина надоест, нужно оттолкнуть его вилочкой, и он тотчас тебя разлюбит и оставит в покое. Кася спрятала сокровища в бюстгальтер, вернулась домой и прилегла на диван в счастливом предвкушении. Она раздумывала, кого из знакомых мужчин приворожить первым, и мысленно благодарила покойную подругу и желала царства ей небесного. Вскоре Касю сморил сон. Во сне она ворочалась и грудью раздавила лежащую в бюстгальтере вилочку. А хорошо, что не крючочек. Теперь у Каси есть одна попытка обрести счастье, но с кем — она еще не выбрала. Может быть, с Вами?

Александра Смилянская

Сказка о маленькой любви

Жили-были два адипоцита.

Адипоциты — это, как все мы знаем, есть жировые клетки.

Итак, жили-были два адипоцита. Один белый, один коричневый — два веселых адипоцита.

Маня и Ваня.

По крайней мере, они сами так себя называли. А если вы скажете, что клетки сами себя никак называть не могут, потому что современная наука все про клетки знает и сей факт отрицает, то давайте вы пойдете в цирк и будете смешить там людей уже за деньги.

А еще Маня и Ваня друг друга любили… Да-да, я помню, что они суть жировые клетки. Но пусть все молчат, потому что сказка моя! И не смеется пусть никто, потому что сказка о любви, а любовь — это совсем даже не смешно, вы уж мне поверьте. А кто возразит, что структурированная система биополимеров любить не может, так тот пусть пойдет и посмотрит на себя в зеркало.

И теперь, когда я вас убедила, мы вернемся к сказке.

* * *

Жили Маня и Ваня, надо признать, по-мещански. Ели, спали да информацией обменивались. И все больше не генетической, а так — кто с кем да когда, у кого митоз, у кого апоптоз и кого сейчас читать стоит. И никаких тебе забот, окромя стыдливо потереться друг о друга мембранами, вознести хвалу своей Верховной Тетке и завалиться в анабиоз до утра.

Так проходили дни и недели, пока в микрокосмос Мани и Вани не пришел Голод. Страшный Голод в виде постного супчика на основе сельдерея.

Гадский супчик, толку с него…

Маня и Ваня поначалу бодрились. Говорили, что, мол, мы любим друг друга, а значит, нам ничего не страшно в этом самом суровом из миров. Но они недооценили подлость сельдереевого супчика. Он был жидок, безвкусен, неумолим и абсолютно некалориен. День за днем наши герои расходовали свои скудные запасы, пока у них совсем-совсем ничего не осталось. Тогда они взмолились: не погуби, мол, нас Верховная Тетка, ведь мы еще так молоды и так мало сделали еще.

Но Верховная Тетка не слышала. Поскольку так же, как и вы, верила в науку, а не в любовь.

И вот однажды Ваня проснулся утром и увидал, что от любимой остался один только цитоскелет. И заплакал горько.

Потому что жировые клетки не восстанавливаются, да.

* * *

Маня очнулась от резких хлопков по мембране. Она медленно открыла глаза (или что там у нее было) и запустила механизм межклеточного узнавания.

— Очнись, любимая! — кричал Ваня. — Верховная Тетка прислала нам вишневый тортик. С кремом, любимая! И с ромовой пропиткой. Я тут принес тебе…

— С пропиткой? — слабым голоском уточнила Маня, и тут же сама почувствовала, что таки да, с пропиткой.

Подкрепилась и расцвела пуще прежнего.

* * *

Так что жили Ваня с Маней долго и счастливо.

Да и сейчас, собственно, живут и помирать не собираются.

Конечно, супчик из сельдерея изредка нарушает их гармонию, но они больше не боятся. Потому что теперь знают точно: у Верховной Тетки ни хуя нет силы воли.

Сказка про белого бычка

Ну что, мой маленький слушатель, рассказать тебе сказку про белого бычка?

Чего молчишь? Думаешь: «Ага, я ее сейчас попрошу: „Расскажи“, а она мне снова: „Рассказать тебе сказку про белого бычка?“ — и так до бесконечности?»

Так ты подумал? А вот и напрасно! Другие — да. Другие — они могут так банально отреагировать. Но только не я! Потому что я — оригинальная красавица, умница и великолепная рассказчица Что есть, то есть. Знакомые называют мой феномен эгоцентризмом, а я — адекватной самооценкой…

Ну да, я, конечно, отвлеклась, но что я могу поделать, если рассказывать про себя мне гораздо интереснее, чем про какого-то там бычка, пусть и белого?..

Ну ладно-ладно. Не заводись. Положи нож, подними руки, чтобы я их видела, и слушай.


«Маленький белый бычок лежал на мокрой земле нашего волшебного леса и дрожал от холода. Маленький белый бычок от сигареты „Parliament lights“. Жители нашего волшебного леса проходили мимо, не обращая на него ни малейшего внимания. Мало ли что белеет под кустом? Может, подснежник. В нашем волшебном лесу никто не удивляется сентябрьским подснежникам. Вот если весной, не приведи господь, подснежники появятся, тогда да. Тогда чрезвычайное положение объявят. И комендантский час еще, ну так, на всякий случай. А осенью — да сколько угодно. Вот и не удивлялся никто. Ну вырос мокрым сентябрьским утром подснежник под кустом магнолии — и зашибись. А то, что он дрожит и плачет, так это вообще в расчет не принимается. У нас в волшебном лесу все как один дрожат и плачут до самой смерти. Потом ржут, конечно, но ведь это уже потом.

Бычку отчаянно хотелось домой. И я его понимаю: смотреть на драконов в телевизоре — это совсем не то же самое, что смотреть на драконов в метре от себя.

А дома хорошо. Дома все родное. Лежишь себе в теплой луже дизельного топлива возле автобусной остановки и видишь, как в этой луже звезды отражаются. А то, что наступают постоянно, — да пускай! Только пусть наступает привычный, спешащий на работу менеджер среднего звена с пивным брюшком, а не какой-то изящный белый единорог.

Вообще-то наш волшебный лес не настолько волшебный, чтобы в нем единороги водились. Тем более — белые. Я уже молчу про изящных. Но для бычка они специально завелись. Чтобы добить, не иначе. Это я все к тому веду, что поначалу свою социальную и эмоциональную изоляцию от окружающего мира Бычок переживал необычайно остро. Так понятнее? Ну вот.

Но остро переживать что бы то ни было быстро надоедает. Поэтому Бычок для глубинного понимания и исследования одиночества как явления обратился к серьезным философским трудам, коих в нашем лесу — завались. Это правда. Вот, например, если вы никак не можете найти свой томик Шопенгауэра, то знайте — он ушел в наш волшебный лес. Это к вопросу „Куда уходят книги?“.

Ну да ладно. А Бычок, начитавшись Шопенгауэра, вдруг понял, что одиночество на самом деле есть нехуевое духовное благо, и…

И что вы думаете? Обитатели нашего волшебного леса неожиданно обрели моду на курение. Раньше такой моды не было, потому что не было сигарет. А теперь — нате вам, целый бычок, почти половинка от „Parliament lights“, чертовы туристы, кто их вообще в лес пускает!

Ух, что тут началось! Бычок, я напоминаю, был очень маленький. Совсем маленький. А хоть бы и большой был — кого бы это спасло, если учесть, что у нас в лесу одних лисичек полторы тысячи? И это я еще посчитала только тех, кому голосовать по возрасту разрешено.

Вопрос „Кому достанется то, чего на всех не хватит?“ у нас всегда решается спокойно, в четком соответствии с гуманной Конституцией волшебного леса. Чай не Аллаху молимся. Вот и сходились попарно лесные обитатели в смертельном бою, предусмотрительно положив нашего несчастного героя на пень от старого дуба, чтобы не сперли.

Бычка, понятно, не спросили. Да он и не ждал, если честно. Это ведь всегда так: не успеешь ты полюбить одиночество, как немедленно ломанется толпа соискателей, жаждущих прикоснуться к тебе губами, растолкав копытами своих более слабых собратьев.

Первые пару недель Бычок от стыда готов был провалиться сквозь землю. Но между ним и землей был пень от старого дуба, а через него так просто не провалишься. А потом и запал как-то прошел. Втянулся, короче говоря, наш Бычок. „Пойти по губам“ — это ведь только на первый взгляд неприятно звучит. А вот если втянуться — так очень даже вполне. Вы уж мне поверьте.

И неожиданно даже для себя наш Бычок почувствовал себя Каем, который собрал из льдинок слово „вечность“, но домой уже не хочет, потому что складывать из льдинок слова — это очень занимательно, и в конце концов все мы, как ни крути, выросли на великой игре „Эрудит“.

В общем, так и остался маленький белый бычок в нашем волшебном лесу навсегда.

А потом женился на Кикиморе.

И совсем не потому, что дурак. А потому, что хороший. „Parliament lights“ — хорошие сигареты.

А все хорошие вечно на каких-то кикиморах женятся».

Алексей Толкачев

Новый дом

Мы переехали в новый дом. Большой-большой компанией, девять семей. Исключительно благодаря такой массовости нам и удалось потянуть это дело в финансовом смысле.

Дом шикарный: особняк на Ленинградском проспекте, не слишком далеко от Белорусского вокзала, здание старое, но отреставрированное, добротный ремонт всех внутренних помещений, сантехника, электропроводка, газ — все новое. Территория вокруг дома огорожена заборчиком, так что посторонние близко не подойдут. С одной стороны дом смотрит прямо на проспект, а с другой стороны — на зеленый сквер, который тоже находится на нашей внутренней территории. Хочешь — ставь там мангал и жарь шашлык! Хочешь — костер разводи! И это прямо в центре Москвы, прикиньте! Не удивлюсь, если на этой нашей территории и грибы растут. Осенью увидим. Сейчас-то май…

Маринка на этот дом давно заглядывалась. «Вот бы, — говорила, — в нем поселиться!» Но это звучало совершенно нереально. Слишком дорого. (И вообще, откуда у женщин это вечное шило в попе? Живем же нормально: квартира трехкомнатная, и не расплатились еще за нее до конца, и не скоро расплатимся. Ну и зашибись же! Чего еще желать? Не в бытовых же условиях счастье. Так нет: «Кухня маленькая!»)

Ну а тут, вскоре после Нового года, какая-то такая фигня замутилась… Что-то там как-то Анька подсуетилась, я даже в подробности не вникал, но, в общем, сообщают: можно, мол, в этом доме на Ленинградском проспекте квартиры купить с большой скидкой, если покупать одним разом десять или более квартир. И цену конкретную называют, которая получится… Ну, мы так прикинули: если нашу сейчас продать и еще маленько одолжить, то потянем. И еще желающие нашлись. У нас компания большая. А чё, клёво же так жить, когда все соседи — твои друзья! Народ квартиры свои распродал, взяли там всякие кредиты-фигиты, в общем, сделка состоялась.

И вот, заселились недавно. Все отлично! Комнат у всех помногу (у нас, например, с Маринкой — пять), кухни огромные, потолки высоченные. Всего в доме двадцать квартир, и из них половина принадлежит нашей компании. В общем, все счастливы. Дима только ворчит. Но Дима у нас вечно ворчит: то ему не так, это ему не этак. Совсем в брюзгу какого-то превратился на своей работе. Сидит там и не делает ни хера, а от этого, видимо, характер портится. Вот и сейчас: «Слишком дорого», — говорит.

Но его ж никто тут насильно квартиру не заставлял покупать! Че ж теперь жаловаться, что дорого? (А вообще, лучше б он работу себе поискал не такую, где ни хера не делаешь, а такую, где что-нибудь делаешь, зато зарплату получаешь поприличнее.)

«Ну, — говорит, — я когда покупал, думал, что условия лучше будут…» Обычно женщины вечно жалуются на условия, а у них в семье наоборот: жена его, Светик, вроде вполне довольна, а Диме не нравится.

— Что же, — спрашиваю, — тебе не нравится?

— Ну, хотя бы змеи! — говорит.

— Какие змеи?

— Гадюки, бля. В нашем сквере живут. Их там полно! У тебя-то подъезд на проспект выходит. На вашу сторону они не ползают. А у нас лежат постоянно перед входом в подъезд. Там площадка от солнца нагревается, и змеям это дело нравится. А мне вот не нравится. Ладно, пока у нас Олька маленькая, мы ее в коляске вывозим. А как подрастет, станет сама ходить — как она через змей ходить будет?

Если человек ворчун, так уж он ворчун. Непременно найдет, на что пожаловаться.

Но, честно сказать, про змей я не знал. Вот, наверно, почему квартиры, выходящие в сквер, стоили не дороже наших — выходящих на шумный Ленинградский проспект. Из-за змей.

Тут недавно во дворе сталкиваюсь (вот мир-то как тесен!) с одноклассником своим. Оказывается, он тоже в этом доме живет! Осенью еще квартиру тут купил. Ну, обрадовались мы с ним, конечно, ужасно! Зашли ко мне, поболтали немного. Он, оказывается, живет с той стороны, где змеи. И дети у него тоже имеются, только постарше, подростки. Так он мне что рассказал: гадюки эти на самом деле нет-нет да и кусают жильцов. А особенно их яд силен как раз вот сейчас, весной. «Так что, — говорит, — мы, жильцы, постоянно носим с собой ампулы с сывороткой-противоядием и шприцы. И тогда — всё пучком, можно ничего не бояться. Меня уже четыре раза кусали. Тут же вкалываешь себе сыворотку — и идешь дальше. И никаких последствий». На детей своих жаловался. Дочка, мол, шприц часто дома забывает. «Черт знает, что за ветер у нее в голове! Как так можно? А сын, поганец, умышленно без шприца ходит! Выпендривается типа. Типа он змей не боится! В общем, беда с молодежью…» И побежал мой бывший одноклассник дальше, по каким-то своим делам. Забавный парень.

Помешались все на этих змеях. Змеи, змеи! Подумаешь, невидаль.

А вот что еще замечательно: у нашего дома есть свой собственный обслуживающий персонал. Чисто наш, ни от каких сторонних организаций не зависящий: сантехник, собственный электрик, газовщик, плотник, уборщица и т. д. Целая большая бригада. Они у нас в подвале живут. Я их до поры до времени не видел.

На первом этаже у нас есть большой общий зал, где стоит теннисный стол. Раньше я туда не ходил: туда вход со стороны сквера, а на фиг мне это надо — через змей ходить! А потом оказалось, что дверца есть и с нашей стороны. Теперь мы туда с Маринкой часто ходим в теннис играть. Маринка хорошо играет. И вот однажды улетел у нас шарик на лестницу, что ведет в подвал, и поскакал по ступенькам, полетел вниз. Лестница туда ведет металлическая, винтовая, с промежуточными площадками. Далеко пришлось спускаться, несколько пролетов. Такое впечатление, что подвал у нас на уровне где-то минус третьего этажа. Добираюсь наконец почти до подвала, смотрю сверху: ужоснах! С моим шариком в зубах носится по полу здоровенная крыса. Причем пропорций каких-то странных, жирафьих. То есть крыса-то она крыса, но голова у нее сильно приподнята над туловищем на длинной шее. Я тут же остановился на площадке, по последнему лестничному пролету на пол подвала спускаться не стал. Тут гляжу: откуда ни возьмись пес выбегает, ростом почти с человека и тоже жирафьих пропорций. Хвать крысу — и съел! А куда мой шарик делся, я заметить не успел. Глаза к полумраку маленько привыкли, и вижу: змей-то, змей сколько сидит по углам! Видимо-невидимо! И в клубки свернувшиеся, и поодиночке… Нет, не пойду я за шариком! На фиг надо. Возьмем лучше другой. Поворачиваюсь, собираюсь подниматься по лестнице обратно, а на меня прямо в упор, лицо в лицо, человек смотрит. Только я-то стою на лестничной площадке, а человек — на полу подвала. Гигантского роста человек! А голова маленькая.

— Вот ваш шарик, господин! — говорит он и протягивает мне теннисный шарик.

— Благодарю, — отвечаю я и собираюсь подниматься наверх, но что-то хватает меня за ногу.

Оборачиваюсь, вижу: какой-то толстый малый с лицом олигофрена тянет мою ногу вниз, а сам смотрит на меня и улыбается идиотской улыбкой.

— Антоша, отпусти господина! — говорит высокий.

Имбицил нехотя повинуется. Я еще раз благодарю высокого.

— Не за что, — отвечает тот. — Кстати, я ваш электрик. А Антоша — ваш газовщик. Мы тут живем. Мы все тут живем.

Мигает тусклый свет слабенькой лампочки под потолком подвала. Из углов шипят змеи. Откуда-то слышится скрипучий старушечий хохот. Профиль косматой ведьмы тенью дрожит на стене. Лестница трясется.

Я поднимаюсь наверх с теннисным шариком в руках. Подумать только, в каком дефиците были качественные теннисные шарики в прежние времена! А сейчас, слава богу, никаких проблем с ними нет. Везде продаются. Сейчас еще поиграем минут двадцать, а к восьми Дэн с Анькой всех к себе в гости приглашают. Удобно, когда все друзья рядом живут! Это большой плюс. Да что говорить, всем нам ужасно повезло, что удалось здесь поселиться! Замечательный вариант подвернулся. Большая удача. Хороший дом.

Царь-зеркало

В большом городе, в старой крепости, есть Царь-колокол, который не звонит, Царь-пушка, которая не стреляет, и Царь-зеркало, которое не отражает. Огромное, круглое, дремлет оно на повороте мостовой. И снится ему, что оно — часы с лягушкой.

В юности это зеркало мечтало стать спутниковой антенной. Но родители сказали, что на поприще космической техники много не заработаешь. А тут как раз, по блату, подвернулось местечко в старой крепости. Так вот оно все и вышло… Целыми днями спит Царь-зеркало и не замечает, как рядом змеями шуршат в траве длинные газетные строчки, как выползают они на свет божий, блестя на солнце своими типографскими чешуйками. Спит зеркало и ночами, когда вокруг поют души мертвых царей. Круглые сутки проносятся мимо черные, вечно голодные машины. Зеркало не отражает их.


А далеко-далеко от старой крепости и от большого города едет по проселочной дороге видавший виды автобус. Где он едет — там всегда вечер. А дорога на горизонте упирается в большой красный шар — заходящее солнце. Усталый и спокойный, водитель смотрит всегда вперед, на этот раскаленный шар. Ему не нужны ни темные очки, ни тонированное лобовое стекло. Его глаза давно привыкли.

Вьется бесконечная дорога среди городков-поселков-деревень. Вот остановка. Пластиковая крыша и бетонные стенки, покрытые зеленой краской. А поверх краски — многочисленные рисунки и надписи. Еще несколько лет назад остановки тут не было. А возникла она, когда поселились в этих краях проливные дожди. Тут же и выросла остановка. Надо же кому-то укрывать путников от непогоды! Водитель автобуса еще помнит эту остановку совсем маленькой, не выше метра над землей, когда вон ту здоровенную надпись на левой боковой стенке: «Маша К. и Дима С. — жених и нивеста» — можно было всю целиком накрыть одной ладонью. Под дождем остановки вырастают быстро… Над дорогой у горизонта постоянно висит солнечный шар, а стало быть, дожди тут грибные. Само собой, в лесах, что по обе стороны дороги, полно грибов. Весной лес так и звенит от их веселых трелей!

На остановке ждет человек. Автобус останавливается и со вздохом открывает дверь. Человек заходит, садится на потертое сиденье. Смотрит в окно. В окне солнце. Автобус движется на закат.

Человек едет с работы. Ему невесело.

Работа у него плохая. На фабрике слов. Когда-то эта фабрика была веселым и милым, почти семейным предприятием. Слова изготавливались вручную, и каждое выпущенное слово дорогого стоило. Покупателей товара было немного, но уж кто покупал, тот платил не скупясь. Так что жили работники фабрики неплохо и в обед всегда могли позволить себе выпить вина. Но время незаметно менялось.

Время вообще все старается делать незаметно. Такое уж это скрытное и темное существо. Оно если ползет, то медленно. Если бежит, то быстро, как и все остальные вокруг, так что поди разгляди его в толпе прочих участников забега. Даже на часах время показывает свое истинное лицо только два раза в сутки. (Речь, разумеется, идет о незаведенных часах. Если часы завести, тогда — да, другое дело! Тогда они хватают время за хвост, держат крепко, правильно показывают и не выпускают его из зубов своих шестеренок, пока завод не кончится. Но заводить-то часы люди научились совсем недавно… А раньше все часы стояли столбом, что твоя колонна адмирала Нельсона на Трафальгарской площади в другом большом городе.)

Так вот, время незаметно изменилось. Основатель фабрики состарился, устал и продал свой бизнес. Новое начальство решило выпускать слова попроще, подешевле, зато покрепче. И числом побольше. Установили конвейер. Теперь уж вина в обед не пили, нельзя этого при работе на конвейере. А слова стали неинтересные производиться, все больше какие-то серенькие, хотя, конечно, и крепкие. Ну а дальше — и того хуже! Сплошь зеленые слова стали сходить с конвейера. Потому что перешла фабрика на военные заказы. И тут же сделалась режимным секретным объектом. А что, расположение позволяет, леса кругом! Теперь на этой фабрике делают военные пароли и отзывы к ним, с резьбой того же диаметра… Вот как нажмут в старой крепости на кнопку, как скомандуют, чтобы война началась, так и полетят эти пароли по небу, поползут по дну океана, заглядывая через перископы в глаза осьминогов, промаршируют по травам и листьям, неся везде разрушения и смерть…

Едет человек в автобусе, и плохо ему от таких мыслей. Уволился бы он с фабрики к черту, да как тогда быть с пылесосом? Ведь не один этот человек живет, есть у него дома пылесос. А пылесосу пыль нужна, причем каждый день! Ну а пыль на дороге не валяется, она денег стоит. Вот и приходится зарабатывать. Кроме изготовления слов, ничего другого человек делать не умеет — как тут уйдешь с фабрики?

Автобус держит курс на солнце. Человек уж проехал свою остановку, не надо ему так далеко на запад, но что-то захотелось на солнце поближе взглянуть… Решил прокатиться еще немного.

Пения лесных грибов уже не слышно, лес остался позади. Автобус теперь скользит по бескрайнему полю. В поле полынь, в поле хлеб. В поле сахар, консервы. Тут работают люди, простые, трудолюбивые, которые выращивают полезные вещи: сахарную свеклу, хрустящий картофель, зубную пасту, велосипеды, пособия для молодой семьи по уходу за рулонами линолеума и старые черно-белые кинокомедии. Вот седой и мудрый сельский агроном разъясняет начинающему шахматисту, как правильно писать слово «ленолиум». Здесь знают, как надо делать дела. А посреди поля на дороге стоит юноша, который не знает, как надо.

Оголенный диск солнца висит низко-низко над западным краем поля. Туда и спешит автобус. Ты должен поднять руку, показать водителю, что просишь его остановиться. Так надо сделать, чтобы сесть на автобус там, где остановки нет. Но юноша не знает, как надо.

Автобус останавливается сам. Он все понимает. И, с юношей на борту, летит на закат.

Юноша, в общем-то, устроен точно так же, как и все другие юноши его пола. То есть он, разумеется, влюблен. Только он не знает, как надо. Вот ему в принципе известно: девушки любят, когда им дарят кошачьи усы. Пошел он в магазин «Живые усы», купил ус кошачий, поставил в вазу с водой. «Завтра, — думает, — вручу ей и приглашу на свидание». А наутро просыпается, глядь: вместо кошачьего уса — крабовая палочка! Уж и крабы на нее с улицы слетелись, вьются вокруг, полосатые, бьются в стекло. Обманул торговец, подлец! Фальшивку продал. Надо было, прежде чем покупать, сертификат требовать. Но юноша не знает, как надо.

А без кошачьего уса юноша стесняется к девушке подойти. Ладно, какие проблемы? Надо пойти да купить новый кошачий ус, раз уж такое дело. Но денег у юноши больше нет! Зарабатывать надо. Но он не знает, как надо. Ну что ты возьмешь с такого дурня?

Сел в автобус, едет. Слева — человек с фабрики зеленых военных слов. Сзади — скоро одна художница место займет. Впереди — солнечный круг. Автобус несется на закат.

Шар горячей звезды все ближе, и все жарче становится воздух. Автобус въезжает в маленький южный городок. Городок хоть и маленький, да удаленький! Шутка ли, здесь находится старейший университет страны. А в том университете есть знаменитая кафедра алхимии. Именно ее профессора открыли способ, как грязную слякоть проселочной дороги превращать путем изменения молекулярного строения в гладкий асфальт. Так что плохая глинистая дорога на въезде в этот городок заканчивается, и начинается хорошая, асфальтовая. Быстро проносится автобус по удобным ласковым улицам городка. Но притормаживает, останавливается.

Художница стоит на остановке. На плече подрамник, в руке кисть в краске, в краске кисть руки, в голове этюды. Автобус улыбается и впускает ее.

Сегодня художница нарисовала one-way-черепаху. А худсовет работу не принял. «Во-первых, — говорят, — почему у животного один глаз больше другого? Во-вторых, у вас нет никакого уважения к законам композиции! А главное: почему черепаха ползет в одну сторону?!» «А это one-way-черепаха», — отвечает художница «Ну уж нет, нашим радиослушателям нужны более оптимистичные изображения! — говорит худсовет. — А этак мы всех рекламодателей распугаем».

Художница устраивается на заднем сиденье. Солнечный круг уже пылает во все лобовое стекло. Из-за пазухи высовывает голову черепаха и тем глазом, что побольше, смотрит не мигая на солнце. Она one-way, так что ее вполне устраивает то, что автобус все время едет на закат.

Городок укатил назад. За окнами пальмы. Температура растет. Стрелы солнечных лучей свистят то слева, то справа. А под колесами плавится солнечная река. Автобус плывет по ней. Плывет баттерфляем, то есть бабочкой. Стремится, как бабочка, на свет. Водитель нажимает на гудок, и автобус поет.


За много километров оттуда скучает в старой крепости Царь-зеркало, которое не отражает. Оно бы отражало, да некого! Люди тут вокруг исключительно такие, которые в зеркалах не отражаются. Спит зеркало. А на его верхней кромке сидит новостной дятел и долбит свою скучную песенку: «…хозяева поля забыли в воротах противника четыре мяча, а гости забыли только один. Таким образом, матч закончился со счетом один — четыре в пользу гостей…»

И вдруг слышится в ночи издалека-издалека песня автобуса, едущего к солнцу. Просыпается зеркало. Открывает сначала один глаз, потом второй. Потом третий. Приподнимается на цыпочках, выглядывает за край зубчатой крепостной стены. И видит там, вдали, огромный красный солнечный шар. Вот это красота! И размер подходящий.

Всем своим круглым телом Царь-зеркало отражает огонь солнечного шара! И летят во все стороны, бьют фонтанами потоки света, в которых купаются солнечные зайцы, лисы и тигры. Летят над лесом зданий, над паутиной дорог, над волнами пшеничных полей, над красными ранами земляничных полян. Летят в пространстве, летят и во времени, в каждый день стараясь засунуть свои любопытные носы.


Помнишь, как в конце августа в закатных лучах алели окна в доме напротив, а среди них и то, на которое ты постоянно смотрел? Помнишь, как просыпалась музыка?

А помнишь февраль, старый парк, грязный черный снег, вязы со скрюченными ветками и корой, черствой, как твоя усталость? И над всем этим в небе — солнечные отблески! Помнишь, как просыпалась радость?

И даже там, помнишь, в полусне-полувремени, между миром и немиром, когда ты был свой среди теней, чужой среди отражений… Даже там и тогда ты учуял запах солнца и вышел на след и понял, что выберешься. Помнишь, как просыпалась надежда?


Автобус продолжает ехать на закат. Человек с фабрики паролей, юноша, который не знает, как надо, художница со своей черепахой и все прочие пассажиры прикрывают глаза руками, щурятся, смотрят на вырастающий впереди огненный шар. Жара. Все термометры давно уже бежали из автобуса. Пальмы за окнами закончились. Вокруг лишь песок да кактусы.

Куда мы едем? Зачем нам туда? Что готовит нам этот солнечный круг, небо вокруг? Почему мы всё бросили? И почему, черт возьми, мы ничуть не жалеем об этом?

Водитель, ты, наверно, знаешь? Ведь ты давно уже едешь! Так давно, что можешь смотреть на солнце, не щурясь и не прикрываясь рукой. Скажи нам что-нибудь, водитель!

И водитель говорит. Он берет в руку микрофон, нажимает кнопку на приборной панели и говорит: «Уважаемые пассажиры! До конечной остановки „Солнце“ осталось совсем немного. Но прежде, если вы не возражаете, мы с вами, буквально на пять минут, заедем в небольшой магазинчик восточных сладостей, где вы сможете немного потанцевать».

Макс Фрай ЖД-До

1

«Вокзал, к пешеходному мосту», — говорю я таксисту, потому что знаю: мой поезд всегда останавливается на пятой платформе, выход только через пешеходный мост, лестница упирается прямо в пограничную будку, это же главное хобби двуногих бескрылых — проверять друг у дружки документы, поэтому государственных границ все больше, чуть ли не каждый день что-нибудь новенькое, это вообще удивительно, что из подъезда на улицу можно выйти просто так, ни единой бумажки никому не показав, счастье, натурально.

Но я не об этом, конечно. Я говорю таксисту: «Вокзал, пешеходный мост», а он отвечает: «Лучше я вас к центральному входу подвезу, так будет удобнее», и я от удивления соглашаюсь, не переспрашиваю ехидно, кому именно это будет удобнее, а говорю: «Ладно, поехали», и мы едем. От нечего делать разглядываю приборы: спидометр, тахометр, счетчик, отмеряющий число монет, с которыми мне предстоит расстаться, одной-двумя дело уж точно не обойдется — три, четыре, пять, и это далеко не конец пути.

Мы останавливаемся на перекрестке с главной дорогой, ждем, очень долго ждем, это противный перекресток, большой поток машин, а светофора нет, поэтому я всегда езжу по параллельной улице, на том перекрестке светофор есть и работает исправно, странно, что таксист не свернул пораньше, впрочем, его проблемы, он же за рулем, а мне какое дело. Мы все еще стоим, как распоследние болваны, поэтому я перевожу взгляд со счетчика на часы, я пока не опаздываю, но почему бы не поглядеть на часы, если уж они тут есть, а разглядывать спидометр мне надоело. Пятнадцать часов двадцать минут восемь секунд. Ладно, хорошо, время у меня действительно есть, можно не дергаться. Пятнадцать часов двадцать минут семь секунд. Пятнадцать часов двадцать минут шесть секунд. Сколько-сколько?! Нет, погодите, сколько там секунд? Пятнадцать часов двадцать минут одна секунда. Пятнадцать часов девятнадцать минут пятьдесят девять, нет, уже пятьдесят восемь секунд, так-то.

Часы в салоне машины идут назад.

«Это чтобы не опаздывать», — говорит таксист, перехватив мой взгляд. Я киваю, дескать, понятно, а как же, чтобы не опаздывать, да. Ясное дело.

«Люди вечно опаздывают, вызывают такси слишком поздно», — добавляет он пару минут спустя. Мы уже благополучно проскочили перекресток и приближаемся к вокзалу. Я не мигая смотрю на часы. Пятнадцать часов семнадцать минут тридцать секунд, так-то. Наконец достаю из кармана телефон, потому что надо все-таки свериться, интересно же. Пятнадцать часов шестнадцать минут на моем телефоне, совершенно замечательно, особенно если учесть, что такси было заказано на пятнадцать двадцать, это сколько же мы едем, ага, минус четыре минуты, ну-ну.

В пятнадцать четырнадцать он высаживает меня на вокзале, у центрального входа, как и договаривались. Что я тут делать-то буду целых полчаса, интересно.

И кстати да, центральный вход действительно удобнее, потому что пятую платформу, оказывается, ремонтируют, так что пограничная будка временно переехала на вторую, выход из подземного перехода, а с пешеходного моста туда не попадешь, сомнительное было бы удовольствие с саквояжем и сумкой по лестницам скакать, это правда, хотя времени у меня, конечно, куча, сколько там? Пятнадцать часов двадцать минут, мои часы снова пошли вперед, слава тебе, господи, значит, мне не придется сутки ждать вчерашнего поезда, вот и славно, пойду на перрон, порадую пограничников видом своего паспорта, а потом покурю, что ли, дождусь как-нибудь, дурное дело нехитрое.

2

Ты звонишь мне, и я в некоторой растерянности, потому что, наверное, надо рассказать что-то интересное, а что интересного может случиться в поезде, который едет себе и едет через белорусские леса, практически без остановок, а если бы даже и с остановками, толку-то.

Но ты звонишь, вместо того чтобы написать SMS, лень тебе писать, я понимаю, но мне-то теперь как выкручиваться? Надо что-то рассказывать, но если я примусь описывать заоконные пейзажи, весьма однообразные, это будет, мягко говоря, не в моем стиле, и ты подумаешь, что у меня что-нибудь не так, станешь, чего доброго, отравлять кровь беспокойством, а у меня всё так, поезд едет, и ничего не происходит, то есть вообще ни-че-го.

Но надо рассказывать что-нибудь, срочно, и тогда я говорю, ни с того ни с сего: «Прикинь, тут в соседнем купе оперная певица едет, она только что распевалась, вот только сейчас замолчала, круто, да?» Ты улыбаешься — я вот просто ухом своим левым, к которому трубка прижата, чувствую, как ты улыбаешься, уху от этого немного щекотно, и я тоже улыбаюсь, и мы еще десять минут транжирим деньги, у «Omnitel» дорогой роуминг, кажется, дороже, чем у русских операторов, ну или не дороже, а почти такой же дорогой, но все равно запредельный какой-то, но нам плевать, мы обсуждаем мою несуществующую оперную певицу, которая — надо же! — распевается вот прямо в поезде, молодец, не стесняется, надо значит надо, и ты спрашиваешь: «Она толстая?» Мне почему-то становится немного обидно: как так толстая? С какой стати толстая? И ничего она не толстая! Мало ли что оперная певица, подумаешь, дурацкий какой стереотип. Нет, что ты, говорю, наоборот, худая, но не миниатюрная, а жилистая, с мощной шеей, сильная, это сразу видно. И при всем при том красавица, высокая, загорелая, копна смоляных кудрей, нет-нет, совсем не молодая, но прекрасная, Кармен да и только, а голос — ну подумай, какой у нее может быть голос при такой-то фактуре, конечно контральто, да, полный восторг, нет, ну я, конечно, не разбираюсь, может, и ничего особенного, но слушать приятно, больше того, вот ты можешь представить себе, она поет свои гаммы, а у меня мурашки по спине, такая классная тетка, с ума сойти, прикинь.

Потом мы все-таки прощаемся, потому что роуминг. Мы, конечно, от таких расходов по миру не пойдем, но все-таки счетчик тикает, да и поговорили мы уже, ты теперь знаешь все про мою оперную певицу, и я теперь о ней знаю куда больше, чем десять минут назад, я ее уже почти люблю, она у меня здорово получилась, поэтому, когда в соседнем купе низкий женский голос осторожно, словно бы впервые в жизни заведет «до-ре-ми-фа-соль», я и бровью не поведу, только вздохну удовлетворенно: вот и молодец, так и надо, девочка моя, хорошая моя, пой, звучи, дыши, живи, умничка.

Она выходит из поезда в Полоцке, высокая, худая, загорелая до черноты, с копной смоляных кудрей, лет сорока, да не сказать чтобы молодая, но прекрасная, а как же, фирма веников не вяжет. Она нелепо одета: невесомый, как паутинка, сарафан открывает взору ноги в плотных разноцветных колготках, что за дикое сочетание! Но это моя вина, я об одежде ни словом, ни намеком, как будто в первый раз, стыдно, ох как же стыдно-то, хорошо, хоть что-то на ней надето, а ведь могла бы и голышом из купе выскочить, но она как-то с грехом пополам справилась, молодец.

И вот она в этих своих кошмарных цветных колготках ступает по перрону как царица, сразу видно, что привыкла выходить на сцену, грудь вперед, подбородок вверх, плечи расправлены, каблучки сабо цок-цок, влачит за собой ярко-красный чемодан на колесиках.

Я, кстати, понятия не имею, что она теперь будет делать в этом чертовом Полоцке, но это меня уже не касается, тебя — тем более, и вообще никого.

3

Как там за бортом, спрашиваю, не жарко, не холодно? Я, конечно, и так узнаю минут через десять, потому что мы уже почти приехали, но у хрупкой веснушчатой проводницы на лице написано желание поболтать, я ей нравлюсь, и сейчас мне придется за это отдуваться, вечно так.

Плюс девятнадцать, бодро докладывает проводница. Только что по радио сказали, добавляет она. Моя любимая температура воздуха, говорю. Плюс девятнадцать — это просто идеально, лучше и придумать невозможно.

Мы старались! Проводница улыбается до ушей, как будто она собственными руками подкидывала уголь в небесную топку или, напротив, прикладывала лед к мостовым; я же не знаю, каковы были первоначальные условия, и я говорю в тон ей: спасибо, — ну не молчать же в самом деле, тем более что я ей, кажется, действительно очень нравлюсь.

Стою на вокзальной площади, воздев очи горе, мне бы такси ловить, потому что сумка оттягивает плечо, да и саквояж — не подарок, честно говоря, хотя, казалось бы, полупустой, только засахаренный имбирь да куртка с капюшоном, а все-таки. Самое время забросить вещи в багажник первого попавшегося извозчика и ехать по записанному в блокноте адресу, но облака — какие же тут сегодня облака! И молочно-белый свет струится с неба: мне решили подать летний полдень со сливками, того гляди, корица с неба посыплется, то-то смеху будет.

Ну ничего себе, вздыхаю тихонько себе под нос, можно сказать, не говорю даже, а просто громко думаю, но мимо как раз идет малорослый старичок в ветхом драповом пальто, оборачивается ко мне, поднимает к облачному небу изуродованный ревматизмом перст и так же тихо, почти беззвучно, на выдохе говорит: мы старались, и я отвечаю растерянно: спасибо.

Вечером в сумерках еду домой, возница мой, водитель допотопных синих «Жигулей», по счастию, суров и молчалив, можно целых полчаса ничего не говорить, никого не слушать, и это воистину царская роскошь.

Мы едем по мосту через Неву, когда единственный солнечный луч, выбившись из-за туч, поливает жидким золотом видимую глазу реальность, и я невольно говорю: господи, да что же это у вас тут делается! Повелитель ультрамариновой таратайки внезапно подмигивает мне с видом заговорщика, сообщает доверительно: мы старались. Я смущаюсь, но все-таки бормочу неразборчивое «спасибо», и он удовлетворенно кивает, дескать, не за что, работа такая, но я рад, что тебе нравится, потому что мы действительно старались, кто не оценит — сам дурак.

Загрузка...