Чтобы посмотреть налево, За вставил единственный глаз в левую глазницу. Чтобы посмотреть направо, его приходилось снова перекладывать в правую.
Куда проще было бы поворачивать голову направо или налево, но голова держалась последние несколько недель считай что на честном слове: все кости шеи За временно поставил в локоть, который совсем поизносился.
За сидел на камне и смотрел, как по полуденному небу плыли над морем тяжелые облака.
Бывают облачка тонкие, как косточки обглоданной рыбы, как перышки в ее пышном хвосте. Перистые облака — к дождю. Такая примета.
Если увидел перистые облака, будет дождь в этом году. А то и два.
Кстати, в этом году За еще ни разу не ел, и его это просто бесило.
Отец За, мать За и все шесть его старших сестер и братьев сидели сейчас в избе и чинили Сети. Сети — самый младший в семье, пасынок осенних холодов, слабак, последыш — то и дело ломал руки, ноги, терял голову и вечно просил есть. Но отец любил младшенького и баловал его.
За чуть сдвинул крышку с ведра и ухватил полезший наружу сиренево-сизый пузырь.
Хороша наживка! Сам бы ел, да рыба нужна!
За привязал к пузырю жилу и осторожно отпустил его.
Пузырь, крутясь и вертясь, поднялся ввысь.
За осторожно отмотал жилу. Так, еще чуть-чуть.
Пузырь скрылся в облаках.
— Клюет?
Конечно же, подкрался с правой стороны.
— Отстань, Сети!
— Клюет?
— Отвали, добром прошу!
— А мне папа подарил новый глаз! Смотри: новый, пестрый, полосатый!
— Рад за тебя. Отстань.
— Посмотри!
— Не могу, руки заняты!
— Давай я подержу пузырь, а ты посмотришь на мой новый глаз.
— Нет, только не сейчас. Там, кажется, крупная рыба.
— Я могу удержать крупную рыбу!
— Тогда привяжи к руке веревку, Сети, и держи ее крепко.
Богатырь-рыба норовит заглотить пузырь вместе с жилой и с самим Рыбарем. А еще ее зовут царской рыбой, потому что и царь любит иногда потягаться с ней силой. Богатырь-рыба и сама охоча до царского мяса и Царского Перстня. Хотя ей-то он совсем ни к чему. Ловить ее надо в жаркий полдень, когда все рыбы уходят на самый верх облаков, она же спускается вниз и греет зеленое брюхо в лучах солнца.
— Скажи, За, где брат твой Сети?
— Отец, я увел его в пустыню и бросил в колодец.
— А не врешь ли ты, За?
— Клянусь, отец, он так просил, ну я и отвел его к колодцу!
— Хорошо. А почему ты сам не плаваешь там же?
— Я очень хотел бы, но я помню про ярмарку. А Сети сказал, что найдет обратную дорогу сам.
На ярмарке можно купить, можно продать. А можно бродить по рядам и просто глазеть. Обидно, если у тебя только один глаз, да и тот старый, тусклый, серый, как высохшая галька.
Даже странно: рыбак, а ходит с таким глазом.
Богатырь-рыба ходит высоко, а когда наступают теплые дни, спускается к самому брюху облака и выставляет в облачную прореху любопытный карий глаз. Она видит море и рыбаков, сидящих на выступающих из воды валунах. У каждого в руке нить, а на конце ее — наживка. Но вкуснее наживки сам Рыбарь. Сильная рыба заглотит их с десяток, не считая, да и уйдет спать до следующего теплого денька. А слабую рыбак сам вытянет из облака и на ярмарку снесет. Но только кому она нужна, кто ее купит?
Может, понадеявшись на свою удачу, даст кто за такую рыбину пару медяков. Разрежет и плюнет: ничего в ней нет, кроме потрохов.
А крупную рыбину только тронь ножом, и из разверстого брюха наружу — богатство. Даже если словила она одного лишь Рыбаря — тут и кости, и снасти, и ожерелье зубов, и чего только нет!
— За, много ли рыб ты продал?
— Пять.
— А много ли за них дали?
— Нет, отец, не особо. Могу я это истратить?
— Я куплю тебе на эти деньги рыбу.
— На удачу?
— Да, на удачу.
Богатырь-рыбу нельзя есть. Богатырь-рыба плавает где хочет и ест Рыбарей. Но если рыбаку повезет…
— Тебе везет, сын мой За! Тут снасти! И глаз! Новый, пестрый, полосатый, как у твоего младшего брата Сети. Спрячь этот глаз, когда Сети вернется домой.
— Отец, когда он войдет в дом, я подарю ему этот глаз.
Мелколиствица к вечеру вся повыцвела-повывелась, не осталось ее нигде на лугу, даже и у кривых берез. До сумерек задержались только поледрянь да слякоть. Поледрянь, та шла все низом, низом, а взобравшись на пригорок, раскидывалась там вольготно, цвела, пахла, не забывала и семечек в коробок отсыпать. Слякоть стояла смирнехонько поодаль, тесно росла, корнем на корень наступала, а росла. Зато пчелы ее любили. Меду, бывало, принесут, если совсем ей невмоготу станет. Добрее пчел никого в лесу нет. Дикий лес потому что, молодой еще, бездумный совсем. Не ласковый. То-то.
Машенька за медом в лес и пошла. Медведя кормить чем-то надо? Надо. Долго ль до греха, если тот со слякоти на поледрянь перебиваться будет. То есть это она так медведю сказала, а у самой другое дело было.
До самого луга довез медведь Машеньку, та только отгоняла комарье, отводила рукой ветки, другой же держалась за клочную, нечесаную медвежью шубу.
На лугу бурый как-то сразу сник, прыти поубавил, а у кривых берез сел на землю и только некоторое время еще загребая по траве лапами, будто собрался куда-то плыть по слякоти да поледряни. «Миша, что ж ты?» — строго спросила Машенька на правах старшей, но сразу же и поспешила, не дожидаясь ответа, дальше. Потому что темнеет летом рано. А лес у нас молодой, дикий.
Тут еще в прошлом году такой случай был, что до сих пор от этого случая иногда то пуговица в ручье всплывет, а то башмак с дерева свалится. А остальное где — у ворон спроси.
Когда Машенька вышла к ручьям, было уже часов около восьми и начинал дуть самый что ни на есть ночной ветер. В ветреную пору у нас в лесу всегда холодно, особенно по низинам, но все же не настолько, чтобы глина у ручьев подзамерзла. Тяжелая, рыжая, она липнет к ботинкам и тянет вниз, когда карабкаешься вверх по склону. Цепляться за ветки? Да можно и так. Но все ведь давно сгнили, вот в чем беда Сгнили, цепляйся за них или не цепляйся. И главное, когда глина сбивается в этакий тяжеленный ком, тот падает с ботинка прямо в ручей, и — плюх! — разлетаются брызги.
Этот «плюх» и разбудил старую бабку-поречиху. «Машка?» — высунула она голову из дупла, щурясь на черные кусты у оврагов.
В этот момент подул настоящий ночной ветер, и сразу стемнело.
Мы с Чернем промышляем вроде бы по одной дичи, только он понизу идет, а я поверху лечу. Чернь длинный и темный. Глаз у него, говорят, вовсе нет, а там, где у людей глаза и нос, у Черня всё пасть. Жен у него сто, детей — тысяча И всех корми. Поэтому Чернь все время занят.
Я же птица вольная. Лечу куда хочу. А поскольку с Чернем у нас война, лечу я проведать, как у того дела-делишки. Ну и так, посмотреть, что в мире творится.
— Откуда дровишки?
Народ внизу затеял какую-то бучу. Что характерно, как всегда насчет моих дровишек.
Я спускаюсь еще ниже и присматриваюсь, кто там буянит.
Это вчерашние двое, и кто-то новый. При нем лошадка, воз хворосту. Сам мелкий, таких под ноготь — и нету. Двое, как водится, в зеленом. Вольные стрелки. По бегущим мишеням.
— Из лесу, — отвечает малец. Как будто и так не понятно откуда.
— Значит, дровишки. Один? Или у тебя еще отец где-нибудь тут по кустам…
— Хоронится! — шепотом подсказывает второй зеленый.
— Может, и отец. Слышишь, рубит? — И вижу я, что сейчас начнет он врать, что, мол, у отца большая семья, и все мужики-то, и все с топорами, и все за той вот осинкой. Ох не люблю я, когда врут. В тех, кто врет, какая-то червоточинка. Вот хотите верьте, хотите нет, а так оно и есть.
Я спускаюсь еще ниже и присаживаюсь прямо на дрова.
— Здорово, Тятя! — Зеленые смотрят весело.
— Здорово, лесной народ. Что, порубщика поймали?
— Да, Тятя!
— А раз порубщик, так и порубать его, а?
Зеленые стрелки хохочут, потому что они славные, веселые ребята. Я примериваюсь, устраиваюсь на дровах поудобнее.
Тюк! Один точный и страшный удар обрушивается на голову мальцу. Череп трескается, и наружу тонкой струйкой ползет серая труха Была червоточинка, была…
Машенька с бабкой-поречихой-то давно познакомились, еще когда деревенские в прошлом году пошли всей гурьбой в лес слякоть косить, а потом про тот покос почему-то забыли. Считай, осталось всё накошенное медведю. Тот рад был, домой совсем не приходил, ночевал даже в лесу. Что ему, большому такому, сделается? Машенька его и так и этак уговаривала, все впустую. Боялась Машенька, что тот слякотью порастет. Вот ее сколько кругом, а медвежья шкура для семечка куда как удобна, чтоб и прилететь, и сесть, и запутаться, и корешки пустить. А дальше поминай как звали косолапого.
Чуть ли не каждый день спозаранку выбиралась Машенька за околицу — и в лес, к медведю. Ну и угодила, конечно, в поречихину обманку. Из тех, после которых потом и пуговиц по ручьям не сыщешь. Вроде как видела она полянку, дерево на ней поваленное и всюду тяжелый, клочной мох, самый спелый, темный, под тон чащобной хвое. И у дерева, кажется, медведь. И этак высвечивают еще шубу ему солнечные пятна. Побежала — р-р-р-раз! — как о натянутую бумагу лицом, стало сразу темно, и с первым и последним вдохом запахло, как в медвежьих снах, орехами и медом.
Бабка-поречиха уже потом, в натопленном дупле, за самоваром, говорила, что ставит она обманки только на волков. Даже высыпала перед Машенькой горсть конфет в ярких обертках с картинкой: стоит на полянке маленькая девочка в нарядной красной шапочке. Стоит меж цветущей поледряни и держит в руках корзинку. Только Машенька конфет с волчатиной есть не стала вовсе, развернула да и отложила в сторону. Медом и орехами запахло. Медведь вспомнился. Стала Машенька плакать, в три ручья.
А где ручьи — там и сердце поречихино.
Рубить головы — это настоящая мужская работа. Так, чтобы щепки летели, и даже пусть попадают в глаза черт с ними, заживет-зарастет. Построить дом, срубить дерево, сделать сына. Самое главное — голова. Работа, что ни говори, не топорная. Тонкая работа.
Семерых настругал отец. Семерых схоронил. О восьмом и думать не стал.
Пошел в сарай — на крюки посмотреть, ремни подладить. Встал у стены, стал бревна считать. Вот он дед, вот и отец, и все сыновья тут… Все полегли.
Только тронул бревно рукой — чернячки полезли, повалили.
С чернячком главное — не заговаривать.
Потому что у чернячка вся голова — одна сплошная пасть. С такой-то пастью ловок на разговоры будешь.
— Мужик, — говорит чернячок, — не плачь. Я тебе помогу. Ты, — говорит, — почему плачешь?
И мужик, молчавший уже с неделю, мрачным пнем сидевший в избе, как-то сразу рассказывает все: и как ходил на дорогу за сыном, как хоронил его, встраивая уже в верхний венец сарая, как трижды собирался в лес, но трижды заворачивал домой… И как на третий раз застал у самых огородов троих, не то четверых лесных братьев, деловито высекавших искру над пучком соломы.
— Мужик, ты меня послушай, и я тебе помогу, — говорит чернячок.
Не бывало еще, чтобы кто-то чернячков слушал. Так, может, потому и житье не сахар.
— Вот ты скажи мне, мужик, почему зеленые братья деревни жгут?
Все-таки главное в чернячке хвост, а не голова.
Потому зеленые братья деревни жгут, что у них с мужиками война. Зеленый из желудя родится, а мужик из ветки, на которой желудь растет. Чем больше веток мужики срубят, чтобы детей выпилить, тем меньше желудей уродится. Оставишь зеленого в живых — он тебе деревню спалит. Оставит зеленый в живых мужика, так мужик ветку у дуба отпилит, желуди недозрелые ножичком кривым сошкурит и свиньям отдаст. А сам из ветки себе вырежет сына, а то и двух. И топор каждому подарит. Это правильно, когда у каждого сызмала есть топор.
— Как-то так, — говорит мужик.
— Так, да не так, — устраивается чернячок-ползунец поудобнее у мужика на плече. — Потому зелень тебя поджигает, мужик, что сама не горит. Соков много в ней. Напились соками они, вот и жгут. И никто тебе, мужик, не в помощь, кроме меня.
— Так ты ж злой бог! — в сердцах охает дровосек и сбивает чернячка хворостиной на пол.
— А кто тебе добрый бог? Тятя, Огец Родной?
Тятя — добрый бог. Он всем отец. Без него любого сожрал бы, поедом выел бы злой Чернь. Мужик — дровосек, и Тятя — дровосек. Оба спозаранку в лес спешат, по деревьям стучат. Только Тятя по небу летит, ни руки не нужны ему, ни топорёнок, и без них он все справит. Высоко летит Тятя, все видит, все знает, все может. Если Тятя дерево сторожит, Черню там дороги нет. А все затем, чтобы Чернь ветви изнутри не крошил, чтобы больше людей можно было вытесать мужикам, чтобы процветал род человеческий!
— Собственно говоря, Тятя просто любит есть чернячков. И ради этого он продолбит голову любому, — замечает ползунец, повиснув на мочке уха у мужика полосатым колечком.
Мужик хмурится, щурится, уши его заткнуты седым мохом.
— Мужик, хочешь, подарю чего?
— Что я тебе, невеста? — шумит мужик.
— Так речь-то и не про монисто.
Конечно. Откуда у чернячка монисто? Разве что нанижет свои зубы на нитку.
— Ты, червяк, горазд только других жрать. Какие с тебя подарки?
— Так то и подарю, — говорит чернячок, внимательно глядя в глаза мужику.
Затем сгибается чуть ли не вдвое, распрямляется и ныряет в дыру одного из зрачков.
Я люблю полетать по лесу. Но и над полем пролететь не брезгую.
Что там?
Сено сушится.
Вон, огороды видны. Как водится, огорожены, так что тут полный порядок.
Какой прок в сене — понятно. Без сена не подожжешь ничего. Гореть плохо будет.
И солома хороша. Но трещит в огне. А я не люблю трескотню. Тюк! тюк! — да, звучит. А эти вот тр-тр-тр! — ерунда это, бестолковщина.
И огороды нужны.
Мне-то нет. Мне ничего не нужно. Ни руки не нужны, ни ноги, ни топорёнок.
А зеленым братцам нужны огороды.
Хотя ограда хлипкая, конечно.
С одного удара расшибешь.
Если говорить об ударах, то тот мужик, что забрел на огороды из леса, наносит их мастерски.
Интересно, что он совсем не горит, этот мужик.
А ведь труха, она всегда занимается неплохо. И сухая кора, особенно если уже начинает слегка отставать от тулова… Он, если присмотреться, совсем уже седой. А эти старые чурбаны всегда горят хорошо.
Я спускаюсь вниз.
Хотя я не люблю шума.
А на огородах шумно.
Вот говорят: «Пилы визжат».
Зачем пилам визжать? Это их работа. Это кто под пилой, тот визжит. А кто под топором, тот молчит. А топор: «Тюк! Тюк!»
Я спускаюсь еще ниже, хотя и так хорошо вижу: дрожит вроде как слеза в уголке мужикова глаза.
От дыма вылез.
Глупый Чернь.
Сочный Чернь.
Ни о чем не думает, лишь бы пожрать вволю.
Небось всего мужика изнутри выжрал. Вот и не горит мужик. Чему в нем гореть, в нем только кора да толстый Чернь. И руки по локоть зеленые уже. Мокрые руки…
Теперь все огороды мужик изведет. Огнем его не спугни, а как с топором обращаться, среди них любой сызмала знает.
Жаль, горелого Черня я не ем.
— Отец, слышишь, рубит! Слышишь? Рубит твой отец! За тебя! И за того парня! — кричит мужик.
Отец…
Чем и я вам не тятя?
Погоди, мужик, сейчас утрут тебе слезы.
И я на лету ухватываю белый кончик Чернего хвоста.
«Горюшко мое, Машка», — все приговаривала бабка-поречиха, укутывая Машенькины ноги теплой землицей, обирая с волос тонкие осенние ниточки мелколиствицы. И какая-то непонятная горечь ползла прямо к сердцу, и с нею холодная тоска, будто и не в теплую землю садила Машеньку поречиха.
«Не плачь, Машка, не плачь. Не то ивой станешь. Из ивы только лапти да розги родятся», — сердилась поречиха, тащила из дупла самовар, усаживалась на пригорке, рядом с Машенькой, и долгонько еще рассказывала ей сказки. О том, как вырастет Машенька большая, как пойдут у нее малые ветки. Как проклюнутся на ветках золотистые желуди. И о том, как славно все будет потом, потом, спи, Машенька, спи…
Вот такая была у нас в лесу осень. Тяжелая. Злая.
И тихая зима потом пришла.
Пережили и зиму.
А теперь весна.
И шумно в лесу.
— Маша, Маша! — ревмя ревет медведь, уронив тяжелую башку на лапы.
— Вот она я! — почуяв сырость, выходит из леса поречиха.
А за ней, глянь-ко, летят пчелы, и все с новым весенним медом.
Потому что совсем невмоготу без него медведю, а добрее пчел никого в лесу нет…
И, расправляя новые, клейкие листочки, тянется к солнцу молодая слякоть, пробиваясь сквозь дремучую медвежью шкуру…
Лее Любомирской
Новенькая удивительно хороша. И где только Гала таких находит, а? Феликсу требуется вся выдержка, чтобы не завопить от восторга. Он старательно копается в коробке с чайными ложечками, поглядывая в сторону прилавка: хочет удостовериться, что не ошибся. Нет. Ну конечно нет.
Девочка выглядит куклой ручной работы. Мастерской ручной работы. Каштановые, коротко стриженные кудряшки торчат во все стороны, аккуратные губы чуть-чуть приоткрыты, — в магазине кроме Феликса никого нет, и можно не отвлекаться от явно интересной книги в ярко-красной обложке. Глаза у девочки, кажется, синие, но их как раз Феликсу со своего места не очень хорошо видно. Клетчатое платье сшито словно специально для нее, ничего другого на изящной фигурке и представить невозможно. Феликс неловко выгибает шею, пытаясь получше рассмотреть ее ноги. Рассмотрев, радостно вздыхает: отличные ноги. В смешных сандалиях и с уже почти незаметным синяком под правой коленкой.
Феликс, не глядя, вытаскивает одну из ложечек и направляется к прилавку. Девочка его не замечает, так увлеклась, и какое-то время он внимательно смотрит на табличку над ее головой. «Здесь продается все, а о цене договоримся», — написано там. Это действительно так: купить можно не только то, что явно продается, а вообще все. Хоть прилавок, хоть пустую коробку, даже эту самую табличку можно, если она вдруг кому-то срочно понадобится. И точной стоимости нет ни у одного предмета. Гала, хозяйка магазина, чрезвычайно гордится своей придумкой.
— Скажите, — обращается к девушке Феликс, — это правда?
Он смущенно тычет пальцем в табличку, делая вид, что вообще первый раз сюда попал.
— Да. — Она закрывает книгу и улыбается так славно, что Феликс внутренне стонет от счастья. — Вы можете купить абсолютно все, что есть в магазине.
К ее платью приколот круглый значок с именем. Ева.
— А вас? Вас я тоже могу купить? — Феликс игриво подмигивает.
От такого вопроса ее глаза — синие-синие — становятся в два раза больше, а лицо быстро начинает заливаться краской. Ева открывает рот, пытаясь что-то сказать, но только хватает им воздух. Левой рукой она сжимает книжку, а пальцы правой складываются в кулачок. Можно подумать, мысленно хихикает Феликс, она рискнет его стукнуть. Какая она все же лапочка. И совсем молоденькая, девочка почти. Интересно, школу-то успела закончить?
— Да как… — Она наконец-то надышалась и начала издавать звуки. — Да как вы?! Как вы вообще?!!
Феликсу не нужно, чтобы она сердилась, поэтому он быстро прижимает ладонь к груди и начинает горячо извиняться. Говорить, что был не прав, что просто неудачно пошутил, что готов загладить свою вину. Только скажите как, милая Ева, я сделаю все, лишь бы вы перестали на меня обижаться.
Через какое-то время она разжимает пальцы и, неуверенно улыбнувшись, все-таки принимает извинения. А заодно и приглашение погулять и сходить в новое кафе, что недавно открылось в соседнем квартале. Феликс облегченно вздыхает.
— Значит, договорились. В пять я буду ждать вас на углу. — Он достает кошелек. — И сколько вы хотите за эту ложечку? Я не стану торговаться.
Поздно ночью, когда все кафе уже закрыты, а по улицам гуляют только кошки и полицейские, Феликс стоит посреди комнаты и задумчиво разглядывает стеллаж, на котором хранит коллекцию. В руках у него очаровательная кукла, явно ручной работы: каштановые кудряшки во все стороны, яркие синие глаза, пухлые губы чуть-чуть приоткрыты. Простенькое клетчатое платьице оттеняет прелесть игрушечной девочки, а едва заметный синяк под правой коленкой делает ее почти совсем живой. В руках у куклы крохотная книга в ярко-красном переплете, а к груда приколот круглый значок с именем. Ева…
Телефонный звонок прерывает размышления Феликса Он недовольно морщится, но все же идет искать трубку.
— Феликс! — Это Гала, и она возмущена. — Это ты?
— Конечно я, дорогая. Что-то случилось?
— Что-то случилось?!! Феликс, она же и недели у меня не проработала, а ты уже успел ее прикарманить!!!
Феликс не отвечает. Гала бешеная, пока не прокричится, возражать не имеет смысла. Поэтому он кладет весьма витиевато взывающий к его совести телефон на стол, а сам возвращается к стеллажу. Прикинув и так и эдак, он наконец аккуратно сажает Еву между Анной-Луизой и Маргарет. Обе куклы — старожилки коллекции и наверняка новенькую не обидят.
Он снова берет трубку. Гала как раз закончила любимую песню о том, что такими темпами она останется совсем без помощниц, и начала требовать ответной реакции.
— Феликс! Феликс, ты меня слышишь?!
— Да, дорогая, конечно. — Он не отрывает взгляда от Евы. — Между прочим, ты сама виновата. Или меняй девиз магазина, или терпи.
Гала снова заходится, но Феликс быстро прерывает ее. Разговор старый, все, что она скажет, известно наизусть.
— Все, все, дорогая, дело сделано, и ничего не изменишь. Лучше приходи ко мне завтра, я расплачусь. Ну и чаю попьем.
Гала тут же прекращает кричать и берет деловой тон.
— Сколько даешь?
— Двести.
— С ума сошел? За такую красавицу! Пятьсот!
— Триста.
— Ммм… — Гала на секунду задумывается. — Четыреста пятьдесят.
Они препираются еще несколько минут, пока не сговариваются на устраивающей обоих сумме.
— До завтра, дорогая. — Феликс кладет трубку и тихонько смеется. Честно говоря, пятьсот он отдал бы не задумываясь. Даже тысячу отдал бы. Но Гала не простит, если он не будет торговаться. А ему совсем не хочется обижать старую подругу. Она же так старается, чтобы в его коллекции были только самые лучшие девочки.
— Эй, насчет зарплаты никто ничего не слышал? — взлетев по ступенькам в курилку, спрашивает крохотная барышня.
— Размечталась, — поднося ей зажигалку, ехидно отвечает мрачный тип очень больших размеров.
Малявка вздыхает и пинает ступеньку. Той хоть бы что, разумеется. Мрачный мрачно смотрит в окно. Там уже почти совсем стемнело, город затянулся яркой сеткой фонарей.
Третий — высоченный, ужасающе худой и ужасающе болтливый дядя — свистящим шепотом тут же начинает вспоминать былые времена, когда он работал в одном славном местечке, где зарплату давали вовремя и всегда большую. Его никто не слушает.
— Слушай, отдай тогда мои гонорары ему, ладно? — В дыму образовывается четвертый, несколько дерганый типчик с лошадиным лицом. В руках у него телефонная трубка. — А я завтра залечу и заберу. Ага? Ага. Вот и ладушки. — Дерганый отключает мобилу и, обрушившись на ступеньки, достает сигареты.
— Вот везучий, — говорит Малявка. — Гонорары у него. И когда успевает только?
Дерганый подмигивает левым глазом.
— Время не умеешь рассчитывать, э?
— Не умею. — Малявка самокритично качает головой, потом показывает Дерганому язык. — Зато тебя здесь не найдешь никогда. Не боишься, что уволят?
Дерганый ржет, словно услышал хорошую шутку.
— Уволят меня, ха! А кого на мое место возьмут? С такими-то условиями. Не смеши!
— И то верно, — кивает Малявка.
— Ну да, — подхватывает Мрачный, не отрываясь от вида за окном, — таких дураков еще поискать.
Еще какое-то время они обсуждают собственную глупость, вредность начальства и гадство жизни вообще. Худой фоном вспоминает всех безусловных козлов, на которых ему удалось поработать за свою долгую жизнь. Как раз когда он добирается до какого-то дикого араба, который не желал обеспечивать нормальные рабочие места («В кабинетах места было не больше, чем в кувшине!»), на лестничную площадку выплывает миленькая, худенькая до полупрозрачности секретарша и певучим голоском приглашает «дорогих граждан тунеядцев» пройти на планерку.
— Итак… — Босс исполнен важности, так что даже чуть-чуть парит над своим креслом. — Начнем, пожалуй.
— Ты, — тыкает он пальцем в Малявку, — пойдешь в ночной детсад, там сегодня воспитательница собирается страшную сказку читать, поможешь. Только смотри не переусердствуй как в прошлый раз, когда половина ясельной группы энурезом страдать начала. Там, — Босс еще раз вздымает палец, но уже в потолок, — меня за это уже дрючили. Повторится, сама отдуваться пойдешь, поняла?
Малявка смиренно опускает глаза, всем своим видом показывая, что, разумеется, поняла и, разумеется, не повторится.
— Та-а-ак… — тянет Босс. Он смотрит в записи, шевелит толстыми губами, просчитывает что-то.
— Что ты там натворила? — наклонившись к Малявке так, что чуть не падает со стула, шепчет Дерганый. Она хихикает и машет ладонью, мол, потом расскажу.
— Ты… — Босс снова вытягивает указательный, а заодно и голову, пытаясь разглядеть почти растворившегося в темном углу Мрачного. — Придется попотеть. Вечеринка с галлюциногенами. С этими как раз можешь не церемониться. Народец крепкий, тупой, нервы стальные. Так что давай уж, постарайся, запугай их там до полусмерти. Ну да не мне ж тебя учить, честное слово!
Мрачный кивает. Он и правда профессионал, добрая половина городского дурдома — его работа.
Устроившемуся прямо под плакатом с криво напечатанным девизом «Не быть, но казаться» Худому достается спиритический сеанс в доме для престарелых. Вызывать, как донесла разведка, собираются не кого иного, как самого Гоголя. Можно подумать, ничего лучше не придумали. Получив задание, Худой радостно потирает ладони и начинает ерзать на стуле. Наверняка вспомнил очередную историю из своего бурного прошлого. Может, даже про самого Николай Васильича.
Дерганого Босс отправляет в морг — изучать анатомию вместе с двумя ботаникам из мединститута. Дерганый отлично умеет ладить с молодежью. Чтобы начали озираться на каждый шорох, но ни до физических, ни до особенно сильных психологических проблем не дошло.
Остальные тоже получают свою порцию работы: кому-то тоже придется сегодня маскироваться под исторических личностей и усопших родственников, кого-то отправляют отбывать повинность на кладбище (унылая работенка, надо сказать), кого-то бдеть в разрушенной церкви. Оставленные легкомысленными родителями дети, две компании мелкотравчатых сатанистов и одна — девиц, вдруг решивших среди октября погадать на суженого, поэты и мистики всех сортов… никто сегодня без присмотра не останется. Впрочем, как и обычно.
— Вопросы? — спрашивает Босс.
— Да! — пищит со своего места Малявка.
Босс удивленно задирает левую бровь. Считается, что его люди вопросов по поводу текучки задавать не должны.
— А зарплату нам когда дадут? — невинным голосом интересуется нарушительница ритуала.
— Зарплату? — Босс явно недоволен этим вопросом. — А вы на нее наработали, хотел бы я знать?
Все переглядываются.
— Вы на нее не наработали, — холодно чеканит Босс. Его неугомонный палец снова устремляется вверх. — Там нами недовольны.
Он делает театральную паузу, вероятно, ждет возражений или оправданий. Их не поступает. Малявка задыхается от возмущения и сказать ничего не может; что себе думают остальные — непонятно. Босс чуточку смягчается.
— Впрочем, пройдет эта неделя, там и поглядим. Всё. Свободны. — Босс делает легкое движение рукой. Потом спохватывается, и в спины уже уходящим нерадивым сотрудникам летит рев такой силы, что даже видавший виды Мрачный вздрагивает. — Да, и еще!! К воскресенью я надеюсь видеть вас всех в добром здравии! Канун Дня всех святых, да еще и полнолуние, работы много! Имейте в виду, за неявку буду штрафовать!!!
Окинув слегка обалдевших сотрудников недобрым взглядом, Босс повторяет по слогам:
— Штра-фо-вать!
Все молчат. Вообще-то это что-то новенькое, раньше шеф не позволял себе так по-дурацки запугивать тех, кто сам способен напугать кого угодно.
— Всё. Работаем, ребята, ра-бо-та-ем. — Не дожидаясь реакции, Босс закатывает бумажку с подсказками в неаккуратный шарик и швыряет его в мусорную корзину. Кривой ухмылкой констатирует недолет и исчезает, не дав себе труда даже попрощаться с подчиненными. Малявка, как раз отдышавшаяся к этому моменту, бормочет себе под нос:
— Вот урод же.
Худой шикает, настороженно косясь на секретаршу. Малявка машет рукой, нервным жестом достает из кармана сигареты и выходит из комнаты, как следует хлопнув дверью напоследок. Худой, Дерганый и Мрачный отправляются за ней.
В этот раз курят молча. Дерганый уткнулся носом в блокнот, он уже в процессе — составляет план работы. Малявка злится, стоит и методично пинает горестно громыхающий мусорный бак. Что происходит в голове у Мрачного, понять сложно. С отсутствующим взглядом он продолжает пялиться на зазолоченные огнями улицы. Худой начинает было что-то рассказывать, но, видя, что успеха эта затея не принесет, затыкается и решает заняться сменой внешности, чтобы потом на месте уже не суетиться. Первым делом, конечно, отращивает нос.
Мрачный первым гасит сигарету и первым же прощается с коллегами.
— Ладно, — отрывисто сообщает он. — Пошел. Счастливо оставаться.
Делает шаг в сторону окна и исчезает. Никаких спецэффектов, просто исчезает, и все. Смысла нет перед своими выпендриваться.
Вслед за ним расходятся и остальные. Дерганый проваливается сквозь пол, Худой, наоборот, взмывает вверх. В этом тоже нет никакой рисовки, исключительно вопрос личных предпочтений. Только Малявка, как почти еще новичок (по сравнению с остальными, конечно), любит всякие навороты даже в пустяковых делах. Над ней подсмеиваются, на что Малявка смущенно отвечает, что это помогает ей оставаться в тонусе и заранее настраиваться на работу. Но сейчас смеяться некому, можно позволить себе немного увлечься.
Она закручивается вокруг себя винтом, рявкает что-то маловнятное и разрывается на куски. Искры, образовавшиеся в процессе, летят в разные стороны и гаснут, оставляя некрасивые черные следы на полу и на стене с табличкой «Уважайте труд уборщиц».
Очередная рабочая ночь началась.
И никто не боялся до дрожи, до сумерек,
Только злая собачка и дырявая форточка,
Черно-белая карточка и финальная точка.
Было уже совсем светло, когда лохматый мужичок с котомкой за плечами подошел к воротам дворца Его не заметили.
— Эй, стража! Отворяй ворота! — прокричал он, снимая котомку.
С лязгом открылось маленькое металлическое окошко, и в нем показалась чья-то усатая рожа.
— Тебе чего, парень?
— Мне к королю надо. По делу, — бодро отозвался путник.
— Нет здесь никакого короля. Подох он, — рявкнули из окошка.
— Ну, тогда к его наместнику.
— Зачем?
Мужичок подумал секунду и, решившись, крикнул:
— Хочу рассмешить царевну.
Эта фраза почему-то очень разозлила стражника. Грязно выругавшись, он плюнул из железной дырки и с грохотом задвинул заслонку. Путник мрачно посмотрел на ворота «Неужели так много паломников?»
Потоптавшись минуты три на пороге, мужичок поднялся, подхватил сумку и пошел в обход дворца. С противоположной стороны были еще одни ворота.
— Эй, стража!
На этот раз охранник попался душевный. Он не стал хамить путнику, но и в дырке светиться тоже не стал.
— Как зовут?
— Харитоном.
— Вот что я тебе скажу, Харитон, — произнесло пустое окошко. — Забирай-ка ты свои шмотки и мотай отседова, куда глаза глядят. Иди баб посмеши на базаре, а не принцессу.
— Козёл ты, — незлобиво отозвался Харитон.
Окошко захлопнулось. «Вот теперь совсем плохо. На стену-то не влезешь».
Харитон достал из котомки кусок сыра и, усевшись на траву, принялся завтракать. Сыр был хорошим, ноздрястым, как уверял спекулянт, из самой Швейцарии. Харитон вначале хотел его нарезать (у него был с собой пружинный нож), но решил, что от целого куска вкуснее. «Хороша жизнь… Жаль только, что во дворец не пускают. Хоть бы издалека поглазеть на нее, на царевну…»
В это время на дороге показалась любопытная фигура. Пожилой мужчина невысокого роста, в шутовском колпаке и трико, с дикими воплями несся во дворец верхом на метле. Делал он это с поразительным проворством, как если бы скакал на настоящей кобыле.
Поперхнувшись сыром, путник вскочил на ноги и с недоумением уставился на мчащегося всадника. Когда же всадник поравнялся с Харитоном, тот не удержался и окликнул его:
— Эй, уважаемый!
Человек в трико остановился и сам себе заорал:
— Росинант, стой, раз-два!
— Простите меня, вы не сумасшедший? — вежливо поинтересовался Харитон.
— Никак нет! — козырнул человек. — Я — его смехачество королевский шут. Гы-гы-гы!
Харитон оживился.
— О, вас-то я и дожидаюсь! Пожалуйста, помогите мне пробраться во дворец. Меня секьюрити не пускает.
— А зачем тебе во дворец?
— Я хочу рассмешить принцессу.
— Гы-ы-ы! Понимаю, жизнь надоела.
Харитон удивленно уставился на шута.
— Почему же?
— По кочану. — Шут приставил свою метлу к дворцовым воротам и развел руками. — Король издал указ: кто рассмешит Несмеяну, тот получит ее в жены, а кто не сумеет — тому голову с плеч. Думаешь, один ты такой умный?
— Ничего я не думаю…
— Жен вокруг много, а голова на плечах одна, — философски заключил шут.
— Ты сам, конечно, и не пытался?
— Шутам жениться не положено. — Собеседник взял метлу и одернул на ней сбрую. — Целибат. А так, ради спортивного интереса… Зачем?
— Постой! — Харитон ухватился за рукав трико. — Проведи меня туда! Выручи, а?
Шут с сомнением покосился на путника, но, подумав, согласился.
— Что ж, пошли, покойничек. Сумку свою не забудь.
То, что находилось за стеной, оказалось не дворцом, а чем-то вроде кремля — маленького городка с двумя-тремя строениями дворцового типа. Посредине располагался уютный дворик с большой дубовой плахой.
Переговорив со стражником, дурацкий наездник указал Харитону на здание из белого камня и с гиканьем поскакал по своим делам.
«Монастырь какой-то, — подумал Харитон, озираясь. — Черт-те че!»
Во дворике было пусто. Присев на плаху (лавочек тут не было), Харитон не спеша доел свой сыр и достал из сумки энциклопедический словарь. «Почитаю книгу. Должен же хоть кто-нибудь ко мне выйти».
Так прошло полчаса. Наконец стражник (который спрашивал у Харитона имя) не выдержал и крикнул ему:
— Эй, парень! Закурить есть?
— Не, не курю, — отозвался путник.
— Здоровье бережешь?
— Ага. Бегом от инфаркта. К инсульту.
— А чего тогда к принцессе не идешь?
— Ей меня еще не представили. Я не могу так.
Охранник постоял, помолчал, затем посоветовал:
— Ты слезь с плахи-то. Дурная примета.
Харитон захлопнул словарь и убрал в котомку. Затем вразвалку приблизился к охраннику.
— Служишь?
— Служу.
— Ну вот и служи. — И, повернувшись, бодрым шагом направился в белокаменный дворец.
На пороге его окликнули из соседнего дома:
— Эй, с котомкой! Как тебя? Постой!
Путник задрал голову и увидел в окне третьего этажа здоровенного детину в замшевой куртке. Детина, видимо, только что подошел к окну, потому как взгляд его выражал крайнее удивление и заинтересованность.
— Заходи сюда! Пивка хлопнем.
«А вот это дело, — подумал Харитон. — Пусть принцесса погрустит еще денек-другой. Не растает».
Поднявшись на третий этаж, путник очутился в уютной, богато обставленной комнате с камином. Детина в куртке все еще стоял возле окна, но, завидев на пороге гостя, двинулся навстречу.
— Пиво отличное, швейцарское!.. «Пресьон». Вчера целую бочку привезли.
«Да у них тут, похоже, все швейцарское. Не напутал ли я чего при переходе границы?»
Хозяин налил из бочки по кружке, выпили.
— Хох! Что я говорил! Кстати, как тебя зовут-то?
— Харитоном. Пришел смешить вашу принцессу.
— Прынцессу?! — расхохотался детина. — Ты че, клоун, что ли?
— Не.
— А на хрен она тебе сдалась?!
— Так. Из спортивного интересу… — Харитону вспомнились слова шута.
— Ну-ну, удачи тебе, спортсмен!
— А сам-то ты кто? — сощурившись, спросил Харитон.
— Бандит. — Собеседник не спеша обошел вокруг стола, послушал, как звенят шпоры и, остановившись, добавил: — Вообще-то Славой меня зовут. Славиком.
— Что это за имя идиотское?
— Нормальное имя. Так назвали меня в честь победы короля Наполеона при Аустерлице в тысяча восемьсот пятом году. Завидно, да?
— Нет. А почему же тогда бандит?
— Ну потому, что я натуральный разбойник! — Славу этот разговор начинал забавлять. — Работал в банде, при осаде королевского арсенала добровольно сдался в плен. За что как бандит был посажен в тюрьму. Не веришь? — Разбойник засмеялся и плюхнулся на дубовую скамью. — А три года назад я и товарищ мой, Мажул, попали под амнистию. Король праздновал пятнадцатилетие Великой Королевской революции и приказал по этому случаю выпустить на волю дюжину самых отчаянных головорезов. У нас, брат, всегда на широкую ногу гуляют!
— Погоди… — Харитон уселся рядом. — Что значит — Королевская революция?
— Наш король — великий революционер. Как Фидель Кастро. Восемнадцать лет назад он с сотней своих солдат захватил почту, телеграф, телефон и телевизор и объявил себя новой властью. Народ охренел просто от такой наглости! Первые три дня на улицах шли бои, рвались снаряды, и гражданские боялись выходить из дому. Зато потом они устроили такой кутеж, что бухло по водопроводу пускали! Невиданное было веселье! До сих пор о той революции телесериалы ставят.
— А где он сейчас-то, ваш герой? Стражник сказал мне давеча, что он умер, да вот только не из легковерных я.
— Фь! — Слава налил пива в две кружки и одну протянул Харитону. — Пей! Говорят, жив король, только ушел куда-то. Типа в обитель. Только для такого революционера это большой позор, и его наместник объявил всем о смерти монарха. «Король умер», — сказал он как-то в воскресном обращении к народу. «Да здравствует король!» — ответил народ по привычке.
Харитон отпил полкружки.
— Н-да… Прикольно тут у вас…
— Не жалуемся. Ну, теперь ты рассказывай, с чем пожаловал…
— Я же говорю: хочу принцессу рассмешить.
Бандит по-ковбойски водрузил ноги на стол.
— Наместник башку свернет. Видел плаху?
— А если рассмешу?
— Не получится. Не будет она тебе, дураку, смеяться. Ну… может, похихикает — так, из жалости. Только ведь наши арбитры люди бывалые — не засчитают.
— Тогда, стало быть, на плаху пойду…
Внезапно разбойник посуровел. Руки его сжались в кулаки, глаза нехорошо сузились.
— Послушай, парень. Ты ведь сюда не в музей пришел. Да и не звал тебя никто. Если ты суицидник, так я тебя здесь же и прирежу, а если нет — рассказывай правду. И знай… — Слава поднялся со скамьи и вплотную подошел к лохматому Харитону. — Кроме меня, тебе здесь никто не поможет. Остальные разбойники с Мажулом эмигрировали.
Харитон допил свою кружку, посидел, подумал: «А не смеется ли он надо мной?» — и тяжело вздохнул.
— Хорошее у тебя пиво, приятель. Видать, и человек ты неплохой… Ладно, садись слушай.
Мой отец всю жизнь коллекционировал редкие книги. Не могу сказать, что я разделял это увлечение, но, по крайней мере, я их прочитывал. Через одну. И вот, незадолго до своей смерти (отец умер от лихорадки), он приволок домой огромную Книгу судеб, которую купил в подвальчике у старого еврея. Дряхлая была книга, плесенная. Из нее я и узнал про ваш город и принцессу Несмеяну. Только в книге про нее были написаны совершенно другие вещи, не то, что в округе болтают. Кх…
Разбойник во все глаза уставился на своего гостя. Парень-то не прост оказался: Книгу судеб читал! Не хухры-мухры.
Харитон откашлялся и продолжал:
— Там было сказано, что умрет ваша принцесса в двадцать пять лет страшной смертью: родной отец живьем разрубит ее на три части и утопит в трех окрестных болотах. Эту информацию местный астролог прочитал на лучах магической пентаграммы и в перекрестье магической свастики, а затем передал королю как предостереженье.
Случилось королю иметь при себе злобного и хромого вельможу, который слышал этот разговор. И вот, когда король учинил ему экзекуцию за двусмысленные частушки в свой адрес, тот всерьез озлобился на своего господина и передал это предсказанье принцессе.
Все произошло за какую-то неделю. Вельможу и астролога связали вместе цепью и бросили в колодец; король, оставив вместо себя наместника, сгинул; принцесса, отрыдав три дня в своей комнате, перестала улыбаться и устраивать уик-энды, а наместник от имени монарха издал известный указ. С тех пор и сыплются с плахи головы хохмачей.
Так сказано в той книге. И точно так случилось два года назад. Сейчас Несмеяне двадцать пять лет. И я пришел спасти ее.
На лбу у Славика выступил холодный пот. Рассказ его впечатлил. Вот только…
— А откуда ты взял, что эта книга — подлинная? А вдруг фальшивка?
— Не может быть. Кроме важных предсказаний, там говорилось, что сегодня в пять часов утра к южным воротам дворца будет приставлена метла. А через две минуты ее уберут. Это — знак Книги судеб, таких знаков в ней много. И эту метлу я сегодня засвидетельствовал.
Славик долго молчал: думал. Затем сказал:
— В моем распоряжении будут сорок человек — если ты не станешь торопиться с контрмерами. Через неделю они приедут. Но я сильно сомневаюсь, что нам удастся изменить судьбы мира.
— А я и не собираюсь спешить. Мне нужно осмотреться у вас. Разобраться с внутренним распорядком.
Бандит с сомнением покачал головой.
— Будь осторожен. Если шут передал о твоем прибытии наместнику, то тебя вызовут к нему уже завтра, и тогда — вперед, к Несмеяне! Не успеешь и вскрикнуть.
— А нельзя ли мне переодеться, спрятаться?
— Попробуй, — посоветовал Слава. — Только не шныряй где ни попадя.
Харитон скинул запылившийся пиджак и начал расстегивать ремень.
— Дай что-нибудь, что не жалко.
Разбойник вытащил из сундука старые кожаные штаны и кинул их гостю:
— Держи! Особого, разбойничьего фасона. Я в этих штанах состояние себе нажил. Чего и тебе от души желаю.
— Спасибо. — Харитон примерил штаны. — А кстати, что за человек этот шут? Похоже, я его здорово заинтересовал.
— Да хрен его знает. — Славик брезгливо поморщился. — Скоморохи, они все на одно лицо. Несерьезный народ. Бедный. Не люблю таких.
— Но он хотя бы в своем уме?
Разбойник довольно хмыкнул:
— Не сомневайся. В своем.
Через полчаса Харитон со скучающим видом вышел во дворик через запасной ход. Ему не хотелось до срока привлекать к себе внимание придворных. Пройдясь вдоль дома, он опасливо заглянул за угол и сразу же увидел плаху.
«Тьфу, черт! — разозлился Харитон. — На самое видное место вворотили, извращенцы!» Вспомнив про туповатого стражника, он решил не выходить на центральный дворик, а погулять за домом, в тенечке.
И тут ему по носу угодила банановая корка. Кто-то целился в затылок, но Харитон в этот момент повернулся, и — шмяк!
— Это еще что за фокусы?! — заорал уязвленный Харитон.
— Ой-ой-ой! — Невесть откуда перед гостем появился давешний шут. — Я обознался! Штаны с толку сбили.
— Не понял.
— Прошу прощения. Я решил, что это Славкин камердинер. У меня с ним свои счеты.
— А разве бандитам полагаются камердинеры? — удивился Харитон.
— Это зависит от материального благосостояния бандита. Иным полагаются, а иным нет, — разъяснил шут. — Так ты уже был у Славика?
— Был. Душевный человек.
— Ничего. Если ты вышел просто прогуляться, я могу провести небольшую экскурсию. По местным красотам.
— Слушай… — Харитон замялся. — Ты уже доложил обо мне наместнику?
— Нет. — Шут внимательно посмотрел на гостя. — Но думаю, что он уже в курсе. Охранники обязаны докладывать ему обо всем. С этим делом у нас так: вызывать он тебя никуда не будет, но, если завтра ты не придешь к нему сам, будет… некрасиво. Дворцовый этикет, понимаешь?
Харитон понимающе кивнул. Тогда шут галантно подхватил его под руку и завел длинную речь об особенностях местной архитектуры. Затем, основательно заморочив голову консолями и люнетами, потащил его во дворец из серого камня, резиденцию наместника.
— Самое солидное строение. Четыре этажа с пентхаусом. Идем, покажу!
Они влетели во дворец и, миновав привратника, устремились в центральный вестибюль.
— Ну как?
Вестибюль был действительно солидным. Огромные игольчатые люстры свисали вниз метра на два; колонны из серого мрамора четырьмя рядами уходили в полутьму, где смутно угадывался второй выход. «Все равно ведь не сбежишь», — подумал вдруг Харитон.
— Из наших сюда редко кто приходит, только уборщицы да экскурсанты навроде тебя. Пойдем, посмотришь королевские покои.
Они прошли половину вестибюля и свернули на лестницу. Поздоровавшись с горничной, несущей постельное белье, Харитон отметил про себя, что здесь не так уж все плохо. Бабы, например, попадаются довольно приветливые. Даже смазливые.
— Наши служанки — большие стервы, — заговорил вдруг шут. — Так и норовят где-нибудь напакостить. Мне, например, вчера подсунули немытую тарелку. Принцессе сожгли утюгом парадную ленту…
— Я думал, что к принцессе у вас относятся лучше, — осторожно заметил гость.
— Кто как. Впрочем, мы пришли. Это третий этаж, королевские покои. Сюда ты вернешься завтра — к наместнику. Вон золотая дверь. Под нами живут слуги, а выше — помещение для гостей. Но этот этаж оборудован лучше всего. Когда король был жив, он не жалел средств. Смотри… — Шут подхватил пустой бронзовый подсвечник и с силой шваркнул основанием по стене. Штукатурка отвалилась, и под ней заблестели серебристые экранированные провода. — Сигнализация. А также телефон, телеграф и телевизор. Могу в другом месте показать. Мне за это ничего не будет.
— Нет, спасибо. Я верю тебе.
Шут и его гость полукругом прошли через все королевские покои, и Харитон, воздав должное блеску и роскоши, предложил осмотреть остальные этажи.
— А вот и последняя дверь. Она не так красиво оформлена, но и обитатель этой комнаты крайне непритязателен к красоте. Тут живет палач. В последние годы наместник заметно приблизил его к себе. Вот, если, к примеру, ты не… Все, молчу, молчу! Заворачивай на лестницу, мил-человек!
Осмотрев все этажи королевского дворца, они вышли во двор. Шут тотчас же засуетился и, извинившись («Надо Росинанту овса задать…»), убежал по своим делам, а Харитон с чувством вдохнул в себя свежий воздух: что ни говори, а внутри все-таки душновато.
И тут он увидел Несмеяну.
Девушка сидела на плахе, в салатном платьице и с томиком Цветаевой в руках. Худенькое красивое лицо Несмеяны казалось бледным и слегка восковым, как у покойницы. Растерявшись от неожиданной встречи, Харитон долго топтался на месте, не зная, как поступить; наконец решился подойти.
— Здравствуйте. Вы — принцесса?
Девушка вздрогнула и подняла голову. Два огромных черных глаза выразительно посмотрели на Харитона.
— Да.
— Я — Харитон. — Гость представил себе, как злорадствует при виде этой сцены страж возле будки, и смутился еще сильнее. — Я пришел… прибыл…
— Да-да, мне сказали, — принцесса оторвалась от чтения и направила пустой взгляд куда-то в сторону. — Вам отрубят голову. Я не смогу засмеяться так, чтобы мне поверили. К сожалению, я не актриса.
Харитон понизил голос:
— Я пришел не за этим. Я хочу спасти тебя от… кхм… от смерти.
Несмеяна очень удивилась.
— Спасти от отца?! Но это же немыслимо. Это судьба. Ты ведь не можешь повлиять на мою судьбу?
— Я попробую.
На этот раз Несмеяна долго и серьезно изучала самонадеянного незнакомца. Затем печально покачала головой.
— Нет, ты мне не поможешь.
Харитон присел рядом.
— Послушай, Несмеяна. Отступать мне все равно некуда. Помоги, чем сможешь. Может быть, ты знаешь, где сейчас находится твой отец?
Девушка подумала немного и спросила:
— А тебе это зачем?
— Чтобы наблюдать за ним. Держать, что называется, на контроле.
— Нет, не знаю.
— Знаешь! — Харитон чувствовал это.
Несмеяна с невыразимой жалостью взглянула на взъерошенного гостя и тихо-тихо произнесла:
— А если будешь хамить, я позову слуг и тебя казнят сегодня. Впрочем, иди, я не сержусь на тебя.
«Да уж, такую развеселишь! Действительно не подарочек», — с горечью подумал Харитон, направляясь к Славику. Он как-то совсем не думал о смерти, теперь его интересовал лишь один вопрос: откуда придет король и кто его сюда впустит?
На лестнице он столкнулся с пареньком лет восемнадцати, несущим вниз высокую гору чистых тарелок.
— Осторожнее! — заорал Харитон. — Разобьешь, к чертовой матери!
— Не волнуйтесь, господин спортсмен, я привычный, — прогундосил малый.
— А ты, собственно, кто? — подозрительно покосившись, спросил гость.
— Я камердинер вашего друга. Ношу пиво, мою тарелки…
— Мм?.. Ах да, благосостояние! — вспомнил Харитон. — Зовут-то тебя как?
— Славик.
— Как?
— Ну, Слава. Меня назвали в честь поражения короля Наполеона при Ватерлоо в тысяча восемьсот пятнадцатом году.
— Что за маразм? И почему «слава», когда поражение?
— А я за англичан, — пояснил Славик. — Но вообще-то плохо у нас с мужскими именами. Мало их. Вот шут, например, тот вообще без имени. И ничего.
— А наместник?
— О-о! — Славик понизил голос. — У него звучное имя: Вильгельм. Прямо королевское.
— Так он, может, и есть король? Загримированный.
— Не. Г-н Вильгельм гораздо выше ростом. И с народом попроще. А король наш, — он перешел на шепот, — в монастыре.
— Да все вы одно говорите, — махнул рукой Харитон и побежал наверх, в комнаты.
Славик-Аустерлиц сидел возле пустого камина и вязал какую-то веревку. Он не заметил возвращения Харитона.
— Чего мастеришь, хозяин?
Бандит вздрогнул и быстро повернулся.
— А, это ты… Удавку делаю. Хорошую удавку нужно навощить, чтобы скользила и при затяжке не рвалась. Потом еще узлы… У, это, брат, целая наука!
— Так ты что же, все разбойничаешь?
— Да нет. Так, колупаюсь, чтобы квалификацию не потерять. Кого грабить-то? Тебя, что ль? Фь!
Харитон устроился поудобнее в кресле и начал рассказывать.
— Были с шутом в королевском дворце. Дурной он все-таки, этот ваш шут.
— Не дурнее других, — отозвался Славик. — Что интересного видели?
— Роскошь царей и нищету трудового народа. Там у них горничные босиком бегают.
Бандит хмыкнул.
— Не суди короля слишком строго. Это все выдумки его тестя, Текела. Ужасно гордый и сребролюбивый был человек. Он же, кстати, и уговорил зятя взойти на трон — чтобы через это возвеличиться самому. Единолично создав в городе революционную ситуацию, Текел мутил воду еще года три, пока окончательно не проворовался и не помер.
— От горя?
— Нет. Захлебнулся водкой. Когда к Вильгельму-то собираешься?
— Завтра. Сейчас во дворике разговаривал с Несмеяной…
— Ну, это я и сам видел. Как она тебе?
— Странная немножко.
Славик возмутился:
— Тебе все странные! Этот не тот, тот не этот! Ты сам-то вот дурак дураком, пришел с судьбой спорить. Выпендрился!
Харитон опустил глаза.
— А тебе самому не жалко девчонку?
— Я — разбойник, у меня притуплено чувство жалости. Да и чего теперь жалеть-то: все равно изрубят.
— Нет!!! — Харитон, как бесноватый, подскочил до потолка и щелкнул пружинным ножом. Сверкнув, из кулака вылетело жало. Но в тот же момент его шею обвила мерзкая удавка, он закашлялся. — Отпусти, урод, задушишь же!
Славик послушно отпустил.
— Не выступай! Распоясался… — И, полюбовавшись на гостя (тот никак не мог ослабить на шее узлы), добавил: — А народу ты понравился. Будь к нему поближе. Тебя тут, кстати, многие за короля принимают.
— Меня?! — Харитон оставил удавку. — Так меня же никто еще не видел.
— Ну прямо! А из окон? — Бандит усмехнулся и покрутил головой. — Да за тобой со всех этажей наблюдают! Со всех стен. Выходить, правда, пока стесняются.
— Чего так?
— Да уж… так. Не знаю. Они, кстати, и казни смотреть не выходят. — Славик поднялся на ноги. — Нелюдимые. Пойду мальчика поищу. Обедать пора.
И ушел, хлопнув дверью. А Харитон так и остался сидеть с веревкой на шее. Повертел ее по-всякому: нет, только хуже затягивается. «Действительно, целое искусство. Как там про гордиев узел?» И чикнул удавку ножом.
В этот момент в комнате послышался посторонний звук. Харитон насторожился: звук исходил от двери. Кто-то подсовывал под нее записку.
«Так-так! Это уже интересно».
Распахнув дверь, Харитон понял, что опоздал: на лестнице никого не было. Подняв записку, он отошел с нею к окну и развернул. В записке была всего одна фраза:
Стражник у север. ворот и есть отец.
«Ч-черт возьми! Ах, Несмеяна… Ну конечно, конечно! Он еще плюнул в меня. Так вот оно как».
Тут в комнату ворвался Славик-Ватерлоо с подносом. Спросил:
— А где же хозяин?
— К тебе пошел.
— Он у меня уже был. Разве он не возвращался?
— Нет.
— Ну ладно, вот суп, ешь, а я за мясом побегу!
В дверях Славики сшиблись лбами. Славик-хозяин держал в руке цельную головку чеснока с сухой порыжевшей ботвой и комками земли на корнях. Озлившись на нерадивого слугу, он ударил его чесноком по голове и выругался.
— Надо было бабу брать. Те хоть начальство уважают, кланяются, а ты… д-дерьмо!
На следующее утро Харитон проснулся в прекрасном настроении. Приподнявшись на подушке, он без предисловий обратился к хозяину:
— У принцессы день рождения через шесть дней. Как думаешь, смогу я недельку продержаться?
Славик пожал плечами:
— Наверное, сможешь. Сегодня поговоришь с наместником, потом отгул возьмешь денька на два, потом — подготовка… Хватит.
— От-лич-но! — Харитон вскочил на ноги и с чувством обнял разбойника за плечи. — Пойду умоюсь, макияж наведу.
Суть этого «макияжа» сводилась в основном к причесыванию и исправлению неправильной татуировки «Momento Mori» на «Memento Mori». Недостающий хвостик подрисовывался шариковой авторучкой, и сам Харитон называл эту процедуру «ликвидацией безграмотности».
Умывшись и позавтракав, гость начал собираться к начальству.
— Веди себя там хорошо. Не груби. С ножом не играйся, — наставлял его Славик. — После визита сразу же возвращайся ко мне. Не болтайся по дворцу.
— Ладно, ладно, инструктор… Сам знаю.
Во дворце было по-прежнему безлюдно. Даже шут ускакал куда-то на своем Росинанте. Поздоровавшись с вахтершей, Харитон важной поступью проследовал к лестнице и поднялся в покои. Он ожидал, что и там будет так же пусто, однако в этом он ошибся. Маленький слуга-китаец проворно выбежал из-за длинной шторы и молча преградил ему путь.
— Я к господину Вильгельму. По делу, — строго отрекомендовался Харитон.
Китаец широко улыбнулся:
— А-а… Сисяс, сисяс, — и убежал за золотую дверь.
Ровно через минуту почетный гость стоял перед наместником. Его временное превосходительство был действительно очень высокого роста и разодет в золоченый генеральский мундир. Полюбовавшись на Харитона, г-н Вильгельм учтиво произнес:
— Здравствуйте.
— Здра-желаю, ваше высокопревосходительство! — молодцевато отчеканил гость.
— С чем пожаловали к нам? — с холодной вежливостью полюбопытствовал наместник.
— С развлечениями-с. Приехал потешать ее высочество принцессу, — приятным голосом сообщил Харитон.
— О-о… — Вильгельм дипломатично улыбнулся и указал гостю на кресло. Затем обратился к стоявшему возле дверей китайцу: — Тэн, принеси нам чего-нибудь перекусить. Не знаю, как мой гость, а я еще не завтракал.
— Да, да, понимай, — засюсюкал Тэн. — Угоссенне…
Когда дверь за китайцем закрылась, Харитон сказал:
— Ваше превосходительство, я прошу извинить меня за столь ранний визит. Я…
— Ничего-ничего, — отмахнулся наместник. — Какой же ранний, двенадцать часов! Просто утром я работал и не успел поесть. А вы, простите, кто?
— Харитон.
— Фокусник? Фигляр? Рассказчик анекдотов?
— Я больше по анекдотам, — уклончиво ответил гость.
Он решил, что хозяин попросит его продемонстрировать свое искусство, но Вильгельм заговорил о другом.
— У нас было пятеро рассказчиков. И все кончили на плахе. Мне вообще начинает казаться, что наша крошка навсегда утратила чувство юмора. Понимаете меня?
В этот момент некстати открылась дверь, и в проеме показалась волосатая морда королевского воеводы.
— Вызывали, ваше высокопревосходительство?!
— А-а! — Вильгельм закрутил рукой. — Заходи, заходи, вызывал!
Харитон вздохнул, а наместник, сердечно извинившись перед гостем, потащил воеводу в соседнюю комнату.
Комната эта была совсем маленькой и предназначалась специально для приватных бесед. Кроме большого тяжелого сейфа в ней стояли два стула и столик с катушечным магнитофоном.
Закрыв поплотнее дверь, Вильгельм усадил военачальника к окошку и серьезно заметил:
— Есть плохие новости.
Воевода сосредоточился. Это был очень толстый пожилой господин в медвежьей шкуре, перетянутой крест-накрест двумя пулеметными лентами. Лицо у него было кабанье, очень усталое и все насквозь волосатое. Дополняли портрет широкие шипастые напульсники и собачий проклепанный ошейник на толстой сальной шее.
— По моим сведениям, на дворец в ближайшее время готовится нападение. Со всех сторон сюда стягиваются мелкие бандитские формирования.
— Думаете, опять Мажул? — хрипло спросил воевода.
— Он. Покойный государь пощадил его после провокации с оружейным складом, а надо было еще тогда к стенке. — Вильгельм досадливо поморщился. — Теперь вот нам с тобой расхлебывать. В общем, так, срочно телеграфируй в Буревестник и в Военный Городок — пусть немедленно высылают стрельцов. Кроме того, подготовься к затяжной обороне: стрельцы могут и опоздать. Проверь смолу, камни, бочки. Подведи хлороформ к брандспойтам. Вызови пиротехника.
Бородач помялся. Заскрежетали пулеметные ленты.
— Ваше высокопревосходительство… вы точно уверены в донесениях?
— Безусловно. Год назад мой агент внедрился в банду. И он еще ни разу не ошибался.
— А-а, — воевода, вспомнив, махнул правой лапой. — Этот небось… э-э… у которого родня в Англии? Ну, он малый дошлый!
Проводив озадаченного военачальника, Вильгельм возвратился к Харитону.
— Ну так что?
— Я все-таки попытаюсь, — твердо сказал Харитон. — Потренируюсь на горничных и попробую.
Г-н Вильгельм медленно прошелся по кабинету. «Во длинный мужик! Прямо циркуль».
— Вы мне нравитесь, молодой человек. Вежливый, целеустремленный, открытый. Мне бы не хотелось без необходимости рубить вам голову. Мне вообще не по нутру все это средневековье. Хотите, я выпущу вас через подземный ход на все четыре стороны? И дело с концом?
Этого Харитон никак не ожидал. С минуту он напряженно размышлял. Затем поднялся на ноги и неуверенно произнес:
— Здесь очень душно, ваше превосходительство. Не выйти ли нам во двор?
Вильгельм пристально посмотрел на гостя и согласился:
— Ну… Допустим.
Они вышли во внутренний дворик королевского дворца, место, о существовании которого Харитон даже не подозревал. Там, внизу, наместник заговорил очень тихо:
— Я понимаю, вы опасаетесь сигнализации. Должен вам сказать, что ваши опасения напрасны: в службе безопасности принцессы сидят мои люди.
— Я боюсь не принцессы, — тихо, в тон Вильгельму, ответил гость. И, уставившись на свои башмаки, пояснил: — Я боюсь короля.
Наместник в одну секунду залился красной краской.
— Король умер, — повторил он свою хрестоматийную фразу.
— Жив, — эхом отозвался Харитон.
Вильгельм затравленно огляделся по сторонам. Во дворике никого не было. Только на траве, метрах в трех от стоявших, лежала забытая кем-то белая маска.
— И где же он сейчас, по-вашему?
— Король переодет в охранника северных ворот. Ровно через шесть дней, вечером, он покинет сторожевой пост, возьмет в караулке топор…
— Что вы несете?! — взорвался наконец наместник. — Кто вам вбил в голову этот бред?!
— К сожалению, это далеко не бред, — вздохнул Харитон. — Король вернется, чтобы убить свою дочь.
— Вздор!! Стражник работает там больше десяти лет, и все хорошо его знают. А ваши маскарадные идеи сильно смахивают на бред преследования.
— Нет. — Харитон подошел совсем близко к Вильгельму. — Нам нужно спасти принцессу от этого кошмара! Понимаете? Надо вмешаться!
— Кто вам рассказал про охранника? — прохрипел наместник.
— Неважно.
Г-н Вильгельм попятился, утер зачем-то губы и неожиданно рявкнул:
— Стража!
Из дверей выскочили два дюжих мужика и, не дожидаясь приказа, сграбастали опешившего Харитона. «Ох дурак я, дурак! Маразматик! На такой глупости сгореть…»
— Я повторяю вопрос, — голос наместника дрогнул от волнения. — Кто в моем дворце распространяет вредные слухи?!
— А ведь ты трус, — процедил Харитон. — Трус и дурак.
За это ему дали в челюсть. Несильно, в пол-оборота.
— Говори.
Нужно было выиграть время. «Демоны, в ловушку загнали, эх, эх!..» Мысли работали хоть и напряженно, но всё по кругу.
— Быстро отвечать!!! — БА-БАХ!
Ногой в живот.
Этот удар принес некий положительный результат. Мозги встряхнулись, кровь прилила к голове. Вспомнился почему-то шут. «Мне за это ничего не будет». Кстати. А что если рискнуть?
— Шут. Мне рассказал шут.
Еще удар. На этот раз бил сам наместник — очень больно.
Несмотря на остроту момента, Харитон успел отметить, что кулак у него хоть и здоровый, а дрожит.
— Врешь!
«Э-э, браток, нервишки-то у тебя совсем того…»
— Клянусь. Шут выболтал, лицедей.
— Ты врешь! А за клевету у нас наказывают особо! Мои парни изуродуют тебя, не оставят лица…
И тут Харитон увидел нечто действительно страшное: края белой маски, лежавшей неподалеку, были выпачканы кровью.
Вильгельм скосоротился и, вскинув руки кверху, злобно прорычал:
— Шут никак не мог сказать тебе такой глупости! И на то есть одна очень простая причина.
Оба мужика в ужасе вытаращили глаза. Задерганный Харитон не сразу понял, что наместник проговорился. А ведь по глупости он выболтал самую сокровенную тайну дворца, тайну, за которую карают немедленной смертью. У охраны, которая слышала этот разговор с самого начала, от страха подкосились коленки.
Молчание длилось минут пять. Никто не хотел говорить первым. Наконец Вильгельм разлепил засохшие губы и тихо произнес:
— Стража! Этот человек пришел рассмешить принцессу. Предоставьте ему такую возможность. Затем казнить.
Стража тюкнула Харитона еще пару раз по голове и поволокла к служебному выходу.
Отправив гостя в белокаменное строение, разгневанный наместник стремительно удалился в свои покои. Грохоча коваными сапогами, Вильгельм, словно черная птица, взлетел на четвертый этаж и исчез за массивной золоченой дверью.
В кабинете его поджидал верный слуга-китаец.
— Позалуста: кофе, сыр, яйса, лангустина… — И, обобщив все сказанное, добавил: — Угоссенне…
— Спасибо, Тэн. Только я один все это не съем. Зайдешь через полчаса, заберешь.
— Конесно, конесно, — заулыбался китаец, пятясь к двери.
Вильгельм тяжело вздохнул и опустился к столу. «Стража будет молчать. Они еще не полные идиоты».
От розовых шеек лангустинов еще шел пар. Китаец украсил их крошеной зеленью и лососевой икрой. «Умеют же, засранцы, стряпать!»
Наместник выудил из плошки самого крупного лангустина и, набив им полный рот, принялся жадно чавкать. «Это нервное», — догадался он.
Как бы в подтверждение этому, пальцы сами забегали по столу, хватая наиболее аппетитные кусочки — камамбер, семгу, перепелок. «Я — свинья, мое место в навозе. Я убил человека. Да, убил! Но иначе они бы убили меня. Жрать… жрать… еще!»
Обжорство еще никому не шло на пользу. Так же и здесь. Минут через пять его нервозность стала принимать весьма странные формы. Вильгельм вдруг побросал все свои лакомства, схватился руками за горло и дико вытаращил глаза. В этой позе он застыл на несколько секунд, после чего длинные ноги наместника неожиданно пустились в пляс. Вскочив с кресла, бедняга побрыкался еще перед столиком и, вытянувшись по стойке «смирно», умер.
Где-то в коридоре тренькнуло реле сигнализации.
Зал, куда мужики втолкнули Харитона, меньше всего напоминал тронный. Небольшой сам по себе, он вмещал довольно скудный интерьер: книжные полки, тумбочку с телефонным аппаратом, диван-кровать и пару ампирных шкафов с королевским шмотьем. И, конечно же, в самом центре, у задней стены располагался «трон» — высокое кожаное кресло для ее высочества.
То ли из сентиментальности, то ли еще почему, над троном к стене канцелярскими кнопками была пришпилена черно-белая фотография Несмеяны в длинном бальном платье. Принцесса звонко хохотала вместе с клоуном-фотографом и тыкала пальчиком в объектив камеры. Ей было тогда четырнадцать лет.
Когда Харитон переступил порог зала, там было пусто. Один из конвоиров остался с пленником, а другой отправился на поиски принцессы, арбитров и палача.
Прошло довольно много времени, прежде чем ее высочество бесшумно появилась в зале. Ее сопровождали две камеристки — согласно традиции, такие же печальные, как и их госпожа. Не глядя на свою жертву, Несмеяна медленно проплыла по комнате и бесшумно опустилась в кресло.
— Арбитры на месте? — прогремел первый конвоир, судя по всему, порядочная сволочь.
Стайка людишек в углу зала, впорхнувшая вместе со вторым конвоиром, утвердительно загудела. Камеристки чинно встали по разные стороны от трона.
— Кхм! — Конвоир с ухмылкой оглядел собрание и нахально развалился на диване. — Ну, давай, парень, смеши царевну!
— Значит, так! — Харитон хищно потер руки и состроил дебиловатую рожу. — Идет Штирлиц по лесу. Видит — дуплистое дерево. Подошел к нему, заглядывает в дупло. А оттуда на него два глаза смотрят. «Дятел», — подумал Штирлиц. «Штирлиц», — подумал Мюллер.
В тронном зале воцарилось гробовое молчание. Арбитры в своем углу строчили протокол, а Несмеяна, прикусив дрожащую губу, молча смотрела на Харитона.
— Второй анекдот. Василь Иваныч с Петькой лежат в окопе…
Только Харитон начал изображать усатого Чапая, как в зал влетела до смерти перепуганная третья камеристка и, кинувшись к госпоже, принялась нашептывать ей что-то в самое ухо. Бледная Несмеяна побледнела еще сильнее, а затем, слегка оттолкнув служанку, поднялась на ноги.
— Веселье отменяется. Господин Вильгельм только что скончался у себя в покоях от переедания. Все свободны.
Надо было видеть лица конвоиров в эту минуту! Не сговариваясь, они подхватили под руки Харитона и, зажав ему рот, поволокли во двор. На выходе им попался палач. Остановив процессию, этот душевный человек отозвал одного из карателей в сторону и принялся что-то внушать. Харитон разобрал только слово «геноцид». Они проболтали минут пять, после чего конвоир согласился и вернулся к товарищу.
— Сейчас не надо. Хуже будет.
Развернув пленника на девяносто градусов, стража повела его в соседний дворец, где на четвертом этаже, как известно, находились меблированные нумера.
Харитон в прямом смысле не чуял под ногами земли. Боясь, что он со страху натворит дел, негодяи тащили его наверх с невероятной быстротой. Проскочив третий этаж, где санитары проводили дезинфекцию, они впихнули его в первый подвернувшийся гостиничный номер и захлопнули за собой дверь.
— Ты в Бога веришь? — прошипел первый конвоир.
— Верю.
Ответ Харитона показался мужику слишком смелым — оскалившись, он почему-то по-бабьи завизжал:
— Ах ты дрянь буржуйская! Верит он!.. Да я ж тебя, тварь… я тебя… — Помахав кулаками, конвоир решил, что продолжение не требуется. — Чтоб ты, гад, сгнил тут! Если ты хоть слово пикнешь отсюдова, я тебя, поп-пяру… Понял?!
Харитон молча кивнул: понял.
— И забудь свои идиотские анекдоты! — добавил второй стражник. — Слушать противно.
Харитон собрался было ответить какой-нибудь дерзостью, но страшный удар сзади оглушил его. Теряя сознание, пленник успел расслышать еще один звук: грохот падающей сверху решетки. Харитон оказался в тюрьме.
Впрочем, для тюрьмы здесь было слишком роскошно. Когда Харитон пришел в себя, он долго не мог сообразить, где находится. С потолка лился ровный свет от люминесцентных ламп, кругом стояли диваны, дощатые ящики. Было почему-то жарко. В отличие от тесных тюремных камер, здесь были три просторные комнаты с мебелью, ковриками, ночными горшками и даже со сломанным телевизором (какой-то болван разбил кинескоп). Единственное, что нарушало эту идиллию, была толстая металлическая решетка, перекрывавшая выход в коридор.
«Странно, что я все еще жив, — подумал Харитон, потирая ушибленную голову. — Интересно, какое сегодня число?»
Судя по всему, на дворе стояла глубокая ночь, и поэтому пленник решил не тратить остатки энергии на попытки освободиться, а лечь на диван и поспать. Но перед этим нужно было хоть немного осмотреться.
Пошатываясь, Харитон прошел по всем комнатам и остановился возле небольшого кухонного шкафчика Еды и питья в нем не оказалось, и это несколько озадачило пленника. «Они что, голодом хотят меня уморить? Я же не усну без бутерброда».
Присев на диван, Харитон тяжело задумался. Ему совсем не улыбалось мариноваться за решеткой на положении трамвайного воришки. Он жаждал подвига.
«Чертова страна, — думал он. — Бандиты и разбойники разгуливают на свободе, живут в хоромах, наглеют, а смелых и благородных бросают в тюрьмы и концлагеря». Харитон не был уверен, есть ли здесь концлагерь, но почему-то захотелось, чтоб был.
Пока он так невесело размышлял, в коридоре послышались чьи-то шаги. «Нет, я все же потребую себе еды!» — твердо решил узник и, как зверь в зоопарке, приблизился к решетке.
По ту сторону от нее стоял королевский шут. Теперь на нем были золотая корона, цепь и дорогая шиншилловая мантия. Превозмогая страх, Харитон захихикал и угодливо поклонился ему в пояс:
— Здравия желаю, ваше смехачество! Как поживает Росинант?
Вместо ответа шут незлобиво поинтересовался:
— Ну что, рассмешил принцессу?
— Так мне же не дали! — возмутился Харитон. — Твои мерзавцы подхватили меня на полуслове и поволокли убивать.
— Это не мои мерзавцы, — устало пояснил шут. — Это люди Вильгельма. Я их уже простил.
— Царствие им небесное.
— Нет, что ты, они живы. Собственно, дело-то было не в них…
— …а во мне? — подсказал пленник.
— Ну… В тебе и в Вильгельме. Вы мне все испортили. — Король поискал глазами, куда присесть, но в коридоре не было стульев. — Я два года выбивал это предсказание из своей головы, спорил с судьбой, боролся за жизнь единственной дочери. Ради нее я принял великий позор, уйдя в монастырь, но не смог вынести долгой разлуки с Несмеяной. Инкогнито я вернулся в обличии шута, в парике, с метелкой в руке, чтобы веселить прачек и холопов. О моем возвращении знали только трое: Вильгельм, принцесса и ее первая камеристка. С колокольцами и в гриме они боялись меня еще больше. Боялись и молчали. А я мучил их и мучился сам.
Через год я настолько вжился в свою дурацкую роль, что не помышлял больше о царствовании и практически отрекся от дочери. Но в последний месяц нехорошие предчувствия снова стали терзать меня. Это как болезнь. Я глотал таблетки, метался по пустынным залам и нигде не находил себе места И тут появился ты.
Я сразу догадался, зачем ты пришел. И понял, что как раз ты мне все и испортишь.
Сначала я задумал тайно убить тебя. Но у меня не поднялась рука. Тогда я вызвался показать тебе дверь палача, чтобы запугать, напомнить о смерти. Это не помогло. У меня оставалось еще одно, последнее средство. Я приказал Вильгельму выпустить тебя через тайный ход. Наместник не должен был вызывать тебя на откровенность. Но дурак Вильгельм оказался не в меру болтлив, отчего и пострадал.
Все! Я понял, что проиграл. То, что написано мне на веку, должно исполниться. Я устал бороться с судьбой. И поэтому ты будешь сидеть под замком — столько, сколько мне потребуется.
— Где принцесса? — тихо спросил Харитон.
Король удивленно вскинул брови.
— У себя во дворце. Где ей еще быть?
— Я хочу повидаться с ней.
— Это исключено. Ты и без того достаточно навредил мне.
— Но…
— Пусть все идет как положено. Через неделю тебя выпустят, извинятся за ошибку, и… ступай себе с миром!
— С миром?! — рассвирепел Харитон. — Дрянь паршивая, как ты смеешь говорить мне такое?!
Король на шаг отступил в темноту, а пленник в ярости схватился за решетку. Острая, жгучая боль пронзила все его тело. Решетка оказалась раскаленной, как сковорода, даже сильнее, но Харитон от волнения этого не понял.
В воздухе сильно запахло жареным.
— Ха-ха-ха! — Король-скоморох впервые за беседу рассмеялся. — Получил? Решетка-то нихромовая!
Пока узник корчился на полу от адской боли, его величество оставил гостиничные покои. Через пару минут на первом этаже скрипнула крышка электросилового щитка, и от хлопка рубильника вверху сделалось темно.
Только в темноте стало заметно, что толстые прутья решетки светятся темно-красным зловещим светом.
А в доме напротив из кирпичного подъезда с маленьким фонариком под навесом вышел человек с Харитоновой котомкой за плечами. Это был Славик-Аустерлиц. Насвистывая что-то себе под нос, он деловой походкой направился к северным воротам и покинул пределы дворца. Славик-Ватерлоо помахал ему для приличия из окошка и, зевнув, лег спать. Шутка ли, два часа ночи!
Прошло пять дней. Харитона кормили, поили, приносили газеты, книги, журналы для мужчин. Единственное, чего он не мог, — это сбежать. Четвертый этаж и раскаленная решетка не давали ему развернуться. Кроме того, у него страшно болели и кровоточили обожженные ладони — кто лечить-то будет?!
Пленник перебрал все способы освобождения и мести, но каждый из них на каком-нибудь этапе имел серьезный изъян. «Где же Славик? — думал он. — Неужели трудно бросить веревку или напильник? Он же обещал помочь…»
Наконец к вечеру пятого дня Харитона окликнули. Узник вышел к решетке и, к своему величайшему изумлению, увидел за ней Несмеяну.
— Принцесса?!
— Тихо. Я полдня пряталась у слуг. Сейчас я сбегу вниз, отключу щиток… — Несмеяна говорила быстро, скороговоркой. — Ты пойдешь за мной. У нас еще есть шанс сбежать через подземный тоннель. Бинты и мазь у меня с собой. Давай! — И принцесса упорхнула вниз.
Через минуту в комнатах дрогнул свет, и нихромовая решетка взлетела к потолку. Харитон, не раздумывая, бросился на лестницу. Там, внизу, Несмеяна схватила его за локоть и потащила по каким-то узким коридорам. Внезапно Харитон остановился.
— Дальше беги одна. Тебе непременно нужно спастись! А я останусь.
Несмеяна вытаращила глаза, но ее спутник продолжил:
— Я должен отомстить королю. И, кроме того, меня ждет Славик со своими головорезами. Он обещал помочь.
Принцесса снова потянула его за рукав.
— Беги, Харитон! Они схватят тебя! Сегодня утром я случайно подслушала разговор отца с палачом. Король приказал ему казнить тебя в подземелье. Ты не выйдешь отсюда живым.
— К черту! — Харитон посмотрел на изуродованные пальцы и категорически заявил: — Я отомщу. Беги одна, Несмеяна! Мы еще увидимся.
И Несмеяна убежала.
Тоннель был очень длинный, метров восемьсот. Бежать приходилось при свете вонючего факела, которым девушка запаслась у входа. Она хорошо знала, куда бежит. Недалеко от дворца, в лесу, жило бедное крестьянское семейство. Покойная мать Несмеяны, королева, помогала им в голодные годы продуктами и одеждой, и теперь они не могли отказать ее дочери в убежище.
До выхода оставалось всего метра три, когда принцесса увидела впереди две рослые фигуры. Это были те самые стражники, которые конвоировали Харитона в тюрьму. Теперь они служили королю — служили верно и ревностно.
— Добрый вечер, ваше высочество! Вас обыскались во дворце.
И второй стражник для полной ясности добавил:
— Его величество король непременно желает вас видеть. По срочному делу.
Миновав дворик с живописной дубовой плахой, Харитон быстро нырнул в темный подъезд. Света на лестнице не было, и поэтому наверх он взбежал совершенно незаметно.
Славика он застал за работой. В грязном кожаном фартуке он шлифовал что-то на точильном круге. Искры сыпались фейерверком.
— Чего делаешь? — спросил Харитон.
— Не видишь? Заточку, — отозвался Славик, не оборачиваясь. — Хорошая заточка должна протыкать человека насквозь. А ты где шлялся?
— В тюрьме сидел.
— А ведь я предупреждал тебя, чтоб не нарывался. Хамил, да?
— Потом! — Усталый Харитон сел на скамейку. — Пивка бы… Не осталось?
— Что значит — не осталось? — обиделся хозяин. — Новое привезли. Эй, мальчик! Два пива!
Пока Харитон показывал Славику свои боевые ранения, слуга незаметно сыпанул в одну из кружек щепоть белого порошка. Затем ненавязчиво пододвинул пиво гостю.
— А?! Каково пивко?.. — Аустерлиц очень гордился своим напитком. — Швейцарское.
— Неплохое… — Харитон подождал, пока за Ватерлоо закроется дверь, и конфиденциально сообщил: — Принцесса на свободе.
— Да ну?! — недоверчиво воскликнул хозяин. — Не может этого быть.
— Я хотел бежать вместе с ней, но передумал.
— Про пиво вспомнил? — Славик ухмыльнулся и фамильярно пихнул гостя локтем.
— Угу. — Харитон большими глотками осушил кружку и утерся. — Надо изолировать короля.
— Бывшего шута?
— Да. Но с ним стража. Если бы что-то придумать…
Славик перебил его мысли.
— Ложись, отдохни. Я схожу в покои ее высочества. Король и его гвардия должны быть там — искать принцессу. Я произведу разведку и вернусь назад.
Бандит честно выполнил свое обещание. Когда он вернулся, полный впечатлений и светлых мыслей, Харитон мирно дремал на кровати. На него вдруг накатила почти непреодолимая апатия. Тем не менее он превозмог себя и поднялся на ноги.
— Ну как там?
— Неважно. — Славик нахмурился и кивнул за окно. — Слышишь? Стража на улице и возле дворцов. Перекрыты все выходы. Могут и тебя найти. Ты, говорят, сбежал?
С улицы действительно доносились какие-то голоса. Славик задвинул чугунный засов и поежился. Харитон встряхнул ватную голову:
— Сколько их?
— Стражников? Нам не потянуть. Человек двадцать пять — тридцать.
— Бомбы у тебя есть?
— Какие бомбы? — расстроился разбойник. — Я и обращаться-то с ними не умею. Славик, еще пива!
— Я не буду. — Харитон медленно, но уверенно впадал в прострацию. — Нам нужны бом-бы. Ос-сколочные.
Вошел слуга с кружками. Подманив его к себе, хозяин хитровато сощурился:
— Славик, мне кажется, ты недосыпал осколочных бомб в пиво. Как это понимать?
Ватерлоо виновато развел руками.
— Хозяин, нейролептики на вес золота.
— Ну так клофелин давай!! — заорал шеф. — Надо было бабу брать: они в этих делах доки.
Со двора послышались глухие удары топора. Харитон вдруг по-звериному оскалился и, показывая пальцем за окно, прохрипел:
— А это что?
— Как что? Царевну рубят, — спокойно ответил разбойник.
— Ц-царевну? А почему она… н-не кричит?
— Рот пластырем залепили. Что, палач, по-твоему, не человек? Ему же за руки держать.
— Ты… что… — Харитон неуклюже поднялся на ноги. Он был в полусне. — Выпусти меня!!!
— Не дури. — Славик подошел к окну и, щурясь, посмотрел в темноту. — Их там двое, а возле дворца еще взвод охраны. У тебя же руки обожжены.
— Выпусти меня, козел!
Разбойник не спеша задвинул второй засов.
— Сиди, пока самому башку не снесли.
— Предатель! Гад! Я убью тебя! — Харитон с визгом бросился на хозяина и едва не напоролся на зазубренный кинжал. — Предатель, мразь! Они купили тебя!
— Будешь выступать, запру на чердаке. — Славик медленно пошевелил кинжалом. — Надоел ты мне до смерти. Или уж правда прирезать тебя? От греха…
Харитон быстро заходил взад-вперед по комнате, высоко подпрыгивая на разворотах. Хозяин взглянул на него, хмыкнул и, покачав головой, опустился на скамью. С улицы донеслась сбивчивая речь и еще удары.
Дальнейшее было для бандита полной неожиданностью. Дойдя до камина, Харитон одним резким движением выдернул из-за него карабин и направил дуло на хозяина.
— Ну! Отпирай.
Разбойник озабоченно посмотрел на черный маслянистый ствол.
— А надо ли? Поздно вроде.
— Отпирай.
Славик ногой со злостью отворил оба засова и криво ухмыльнулся.
— Не больно рукам-то?
Харитон покосился на кисти рук: между пальцев, пачкая карабин, проступила кровь.
— Теперь отойди.
На чердак Харитон взлетел одним махом, совершенно не чувствуя боли. Высадив ногой небольшое оконце, он выбрался на оцинкованную крышу и без раздумий вскинул ружье.
Где-то далеко внизу, в темноте, маячили две фигуры — король и палач. Они уже кончили свое дело. Не прицеливаясь, обезумевший Харитон опустил дуло и открыл огонь.
Красные трассирующие пули со свистом полетели к плахе. Три, пять, шесть… Послышались крики, ответная стрельба. Через полминуты все стихло. У Харитона кончились патроны, и он с диким воплем швырнул карабин вниз.
Было слышно, как приклад ударился о мостовую. Воцарилась могильная, черная тишина. Теперь Харитон точно знал, что на него смотрят. Из каждого окна, из-за каждой подворотни. Смотрят и ждут. Он собрал остатки воли, напрягся каждым мускулом и на выдохе уже совершенно нечленораздельно проревел:
— Уберите трупы! Уберите мертвецов! Я убил их всех! Я убил их, слышите! Уберите мертвых!!! — и грохнулся в обморок.
Очнулся Харитон на рассвете, в кровати, с аккуратно забинтованными руками. Вокруг него суетился слуга. Пошевелившись под одеялом, гость просипел:
— Эй… мальчик! Где хозяин?
Слуга подскочил к кровати и четко отрапортовал:
— Господин Славик распоряжается во дворе. Он сегодня вместо временного правительства.
— Помоги мне… — Харитон с трудом поднялся со своего ложа и с помощью слуги заковылял к окну.
Возле окна его замутило. Он увидел плаху, алую от крови, и широкие красные лужи на траве.
— Давно их… убрали?
— Часа два назад. — Мальчик неопределенно пожал плечами. — Господин Славик отобрал десять стражников покрепче и приказал им предать тела земле. А еще послали баб за ведрами — надо во дворе прибраться.
В комнату ввалился хозяин. Он был в своей любимой замшевой куртке, но рукава кое-где уже запачкались красным.
— Вот, прибираюсь за тобой! — вместо приветствия заявил Славик. — Ну и наделал ты вчера делов.
— Извини.
— Ничего, бывает, — великодушно простил хозяин. — Хочу поздравить тебя сразу с двумя подвигами!
— Издеваешься?
— Отнюдь. — Г-н Славик щелкнул пальцами. — Мальчик, пару пива!
— Катись ты к черту со своим пивом! Несмеяну похоронили?
— Да. И в этом, собственно, твой первый подвиг. Ты ведь изменил-таки ход истории. Немного, но сдвинул ее в сторону. Принцессу, конечно, разрубили, это факт, но похоронили-то ее по-христиански, в гробу. Я лично могилу закапывал. Так что поздравляю.
— Второй подвиг?
— Так ведь ты же у нас теперь королем стал!
Харитон отшатнулся.
— Ну да! Ты своей вчерашней стрельбой окончательно покорил сердца наших горожан. На что уж наш старый король был диссидент, но до тебя ему ой как далеко! Таких революционных подвигов здесь еще никто не видел. Че Гевара! Так что тебе осталось лишь захватить почту, телефон и этот… как его? Телевизор! Хочешь, пошли моего мальчика, он мне больше не нужен. Эй, малыш, а ну-ка разберись с почтой!
Для Харитона продолжался тягучий, липкий бред.
— Я не буду королем. Я не хочу этого. Не надо.
— …и в связи с этим я забрал у тебя свои старые штаны. Бандитского фасона. Они ведь уже принесли тебе состояние? Теперь я их своим братушкам одолжу.
Харитон непонимающе уставился на Славика. Затем вдруг сказал:
— Где твоя заточка? Проткни меня ею — насквозь.
— Я же тебе вчера предлагал, — обиженно заметил разбойник.
— Но я хочу сегодня! Я сейчас хочу умереть! Ну?!
— Не понукай, не запряг! — рявкнул Славик. И добавил: — Дерьмо собачье!
Окрик несколько отрезвил Харитона Он сел за стол — подумать.
Бандит не стал стоять у него над душой; подойдя к окну, он высунулся наружу и заорал на женщин, моющих плаху:
— Руками трите, руками!
— Так ведь кровищи-то сколько! — крикнула одна из баб. — Пахнет!
— Если не будете стараться, доложу новому королю.
Женщины начали стараться.
— Итак, я ухожу, — заявил Славик, поворачиваясь к Харитону. — Завтра. Ребята ждут, зовут на большую дорогу.
Харитон молча кивнул.
— Ты остаешься за старшего. Местные мужики тебе помогут. Не робь!
Харитон долго смотрел в черный камин, наконец сказал:
— Не справился я, Славик! Совсем не справился. Что-то принципиальное упустил.
Разбойник удивился.
— Ты что, хотел Бога за пояс заткнуть? Своей дурью? Ну, парень…
— А что ты вякаешь-то?! — не выдержал Харитон. — Сам-то ты кто?!
— Послушай меня… — Славик сел верхом на скамейку и направил указательный палец на собеседника. — Допустим, тебе сказали, что ты через год задушишь родную мать. Точно сказали, верняк. Что с тобой произойдет? Одно из двух: либо твоя жизнь превратится в сплошной кошмар, либо ты сам, грубо говоря, станешь Богом. Достичь второго крайне трудно, практически нереально, зато с первым у людей проблем не возникает. Король не сумел победить свой кошмар и два года жестоко страдал. Он ведь сошел с ума! Как ему было спасти свою дочь?
Изменить или вымарать написанное в Книге судеб способен только ее Автор. И для того чтобы сделаться им, достаточно научиться малому — любить. Понять и осмыслить гармонию жизни, абсолютное совершенство мира. Любить жизнь не как разумная тварь, а как настоящий ее Сочинитель, как сам Господь…
Способен ли ты полюбить мир, заполненный Вильгельмами, шутами и палачами, — таким, какой он есть? Ты же влез сюда со своим тщеславием и перестрелял их всех! Революционер! Что же ты хочешь теперь, парень? Ты не полюбил даже принцессу.
— Я…
— Да! Ты бросил ее. Ты не пошел с ней, не защитил ее в тоннеле и поступил так ради своей паршивой мести. Кому ты мстил? Ее отцу. Как ты мог не полюбить ее отца, мразь?!
— Чокнутый вы народ, чесслово.
— Мы?! — Славик буквально плясал на своей скамейке. — Мы — нормальный народ. Отличный народ. И жили здесь нормальной, спокойной жизнью. Да вот только стала к нам захаживать разная сволота навроде тебя, демонстрировать свой ум и расторопность. Придет, камаринского спляшет, пошушукается с принцессой — и тю-тю, через черный ход, домой! А то, бывало, и с лекциями приходили — профессора! Разве кто-нибудь приходил к нам с радостью? С любовью? Мы — мусорная яма вашей гордыни. Вонючая канализация вашего тщеславия. У нас скапливается все ваше зло, что вы оставляете здесь, уходя.
И неспроста Вильгельм издал жестокий указ рубить головы за принцессу. Кровь за кровь, зло — за зло. Мы забыли любовь, вы высосали ее из нас.
Несмеяна — лишь очередная жертва в этой цепи. За ней будут другие. Мой аминазин спас вчера твою паскудную жизнь, хотя, видит бог, я мечтал прирезать тебя на месте. Чем ты теперь возразишь мне?
— Я сбегу отсюда. И удавлюсь, — еле слышно отозвался Харитон.
— Не-е-ет, милый! Был у нас уже такой парень, Иуда. С тобой этот номер не пройдет. Ты сполна заплатишь горожанам — за всех вас, спасателей. Ты станешь королем и будешь править — долго и радостно. Слышишь меня? Харитон!
— Слышу.
— Мальчик, мать твою! Я же приказал пива! И сыру. Мой гость любит сыр.
В дверном проеме мелькнула какая-то женщина.
— Господин! Ваш слуга возится во дворце с телевизором. У него разбит экран. А с остальным уже разобрались.
— Ну принеси ты! Тяжело, что ли? — Славик опять обратился к королю: — Ты никогда не забудешь наш разговор. Вот, — разбойник вытащил из-за пазухи помятую фотокарточку и протянул Харитону. На ней хохотала покойная принцесса. — Вчера вечером я сорвал ее со стены в тронной. Это тебе на память. Вечно помни свое предательство. Это ты убил ее и не надо винить в этом чью-то судьбу. Ее невинная душа ушла с ней в черный коридор, а твоя, грязная, кровавая, осталась с тобой. Измени же ее — тебе дается еще один шанс!
Служанка принесла кружки и закуску, но беседующие этого не заметили.
— Что ты хочешь сказать?
— Пока ты читал на диване «Плейбой», я совершил маленькое путешествие. Я отыскал Мойшу, несчастного еврея, которого мы когда-то спасли от антисемитов. И через него мне посчастливилось найти второй том Книги судеб.
— Второй том? — Харитон от волнения вскочил на ноги.
— Да. Он существует. В нем говорится, что история с Несмеяной не последняя в нашем городе. Через двадцать шесть лет все повторится. Слышишь?! — Славик загрохотал кулаком по скамье. — Все повторится до мелочей. Только это будет твоя дочь. Великолепный шанс! Подготовься к нему!
— Я не смо…
— Сможешь! Стань Мужем и подари им любовь. Стань Отцом и подари им доброту. Стань богом — и перечеркни их судьбы! Сделай этих людей счастливыми! Ничего не бойся — ни смерти, ни могущества, потому что ни того, ни другого нет вовсе.
В комнату ввалился Ватерлоо.
— Извиняюсь. Там монтеров вызвали. Телевизор сломанный. Грешат на господина нового короля.
Харитон мрачно посмотрел на мальчишку и резким движением выплеснул в него пиво.
— Молчать, засранец! Как стоишь передо мной?!
— Вот так-то лучше, ваше величество, — удовлетворенно заметил разбойник.
На следующий день встали поздно. Славик долго прихорашивался и брызгался водой в тазике. Харитон хотел было приготовить завтрак, но вспомнил, что руки забинтованы. Поинтересовался:
— Прямо сейчас уйдешь или перекусим вместе?
— Сейчас. Поздно уже.
— Может, яишенку?
— Не.
Харитон кивнул и пошел доставать свои башмаки. Проводить надо.
Из-за угла вышел умытый Славик с махровым полотенцем в руках. Волосья во все стороны.
— Ничего у тебя ботинки. Не пропадешь!
— Свиная кожа, — похвастался король. — Поди найди!
— Да… — Бандит покрутил головой, повесил на гвоздь полотенце и пошел надевать свитер.
Харитон медленно провел пальцем по свиной коже и вдруг спросил:
— А второй том не поддельный?
— Не. — Голова Славика, потыкавшись, вынырнула из свитера. — Это исключено. Знаешь почему? В книге говорится, что править нашим городом во все времена будут люди с неправильными татуировками. Ты — один из них.
Знаешь, что было наколото на груди убитого тобой короля? МЕНЕ ТЕКЕЛ УПРОСИЛ. Вот так. Берегись неправильных татуировок — как бы тебя самого не шлепнули.
Харитон вздохнул.
Подпоясавшись и взвалив на спину рюкзак, Славик направился к выходу. Король, как тень, проскочил следом.
По двору шли молча. Плаху бабы выскоблили добела, но не укатили — не было распоряжений. А вообще дворик выглядел уютно.
У южных ворот друзья остановились.
— Опять болтаться? — спросил ворчливый стражник у Славика.
— Разбойничать, — поправил его бандюга.
— Ну-ну.
Вышли за околицу. С улыбкой посмотрев на окрестные леса, Аустерлиц за пуговицу притянул к себе Харитона и доверительно сообщил:
— Завтра будем штурмовать дворец. Не моя идея, Мажула. Здесь, в оврагах, у него пятьдесят человек. — И с сочувствием прибавил: — Боюсь, не выдержите.
— Выдержим, — улыбнулся Харитон. — Оставь заточку-то. А то у меня и оружия нет.
— На, — разбойник протянул королю острый штык. И крепко пожал ему запястье: — Держитесь!
И ушел в лес.
Чуть в стороне от леса, на полянке, кучка людей копала землю. Харитон долго наблюдал за ними, не выдержал, спросил у стражника:
— Что там происходит?
— Могильщики возятся.
— Разве кого-то еще хоронят? — удивился Харитон.
— Никак нет, ваше величество! Девчонку вашу выкапывают, будут в болотах топить. Так, говорят, положено.
(Авторский перевод и обработка)
Предлагаемая вашему вниманию подборка текстов — лишь небольшая часть многообразного и самобытного, но практически неизвестного читателю ушальтского сказительского искусства. Источники попали в распоряжение переводчицы странным и неожиданным образом: они начали вдруг совершенно самостоятельно сходить с языка, проговариваться вслух, причем зачастую в моменты, не вполне для этого подходящие. Так несколько первых появившихся сказок было, к сожалению, сразу же утрачено. Зафиксировать остальные удалось лишь с помощью диктофона, своевременно подаренного переводчице знакомым журналистом, ставшим невольным свидетелем рождения очередного текста. В аутентичности материала сомневаться не приходится — достаточно прослушать диктофонные записи: фонетика, ритмика, интонирование — все свидетельствует о том, что мы имеем дело с подлинной живой речью.
Несколько позже таким же странным образом — как бы само собой — возникло и понимание языка, вместе с целым рядом общих сведений об ушальтской природе, культуре и традиции. Пожалуй, изучить этот язык иным способом, представься вдруг такая возможность, было бы в любом случае проблематично: ушальтский чрезвычайно сложен по своей структуре и синтаксису, а его лексика настолько многозначна, что распознавание смысла основывается главным образом на погруженности в общекультурный и ситуативный контекст. Ушальты, говоря о чем-то конкретном, как бы рассматривают его одновременно с множества разных сторон и расстояний, поднимаясь до обобщений, восходящих к фундаментальным мировоззренческим концепциям и мифологемам. Все это создавало значительные, часто почти непреодолимые трудности при переводе. Особенно в отношении названий.
Название каждой ушальтской сказки представляет собой как бы магическую формулу, некое концентрированное эзотерическое знание. Впрочем, эзотерическим оно представляется только с нашей, привычной точки зрения. Известно, что подобные сказки являются в Ушальтии своеобразными учебниками для молодого поколения, так что уместнее была бы аналогия названия, например, с физической или математической теоремой. Сама же сказка, в противовес серьезному, информативному названию, служит скорее забавной иллюстрацией, примером-притчей из жизни, истории или мифологии. Поэтому, чтобы не перегружать читателя массой избыточных и непонятных сведений, в большинстве случаев мы приводим названия на языке оригинала, снабжая их сносками, дающими некоторые смысловые пояснения. А тексты сказок — в наиболее доступной по фактическому содержанию интерпретации. Без перевода оставлены также имена собственные и некоторые термины, близкие аналоги которых в нашей понятийной системе отсутствуют.
В заключение хотелось бы проиллюстрировать сказанное на примере перевода имени собственного одного из ключевых персонажей ушальтских сказок — К'та. Буквально это слово можно перевести как «Источник Великого Теплого Света». К'та, безусловно, солярное божество. И есть основания предполагать, что божество не мифическое, а действительно обитающее и активно участвующее в жизни ушальт. Об этом свидетельствует, в частности, и другой возможный перевод: «тот (та), кто вечно живет и дарует жизнь». Одновременно с этим, «к'та» — небольшая история, повествующая о возникновении Вселенной и дающая наглядное представление об ушальтской космогонии. Содержание ее приблизительно таково: вначале ничего не было, пока не появилась чья-то Воля, родившая Толчок, ударивший в Великое Ничто. Из этого произошло Дерево, корнями уходящее в самое Ничто, стволом возносящееся в Неизвестное. На ветвях того Дерева зреют плоды-миры. Вкруг плодов вьются огненные шмели, зажигающие Жизнь. Листья того Дерева дают плодам тень, дабы Жизнь не сгорала слишком быстро. Как это ни парадоксально, в таком коротком слове действительно содержатся все приведенные значения. Но это уже тема для отдельного большого исследования, выходящего далеко за рамки настоящего предисловия.
Жил в деревне некий человек. И не то чтобы скверно жил, но был он весьма удручен. Счастье как-то раз заглянуло в его чиа'та, убедилось, что всего у него в достатке: сыт, одет, обут — чего еще надо? — и дальше пошло, по своим делам. Как ни зазывал человек остаться, хоть чайку попить с медом, «Некогда мне по пустякам рассиживаться». — Счастье говорит.
Долго думал человек над своей бедой. Ведь и дом в порядке держал, и огород возделывал в срок, и в море ходил рыбам песни петь, и колдовство различное пытал, и звезды на небе считал, и весьма преуспел во многих других делах — а все без толку. Даже жениться пробовал, да никто за него не пошел. Кому ж охота связываться с человеком, у которого Счастья нет?!
Счастье же, как ни пройдет по деревне, у всех непременно остается погостить. А с ним только «здрасте-здрасте», подмигнет лукаво и — дальше, мимо. Не силой же его в чиа'та тащить. Дастся оно, как же! Да и непорядок это большой, К'та огорчится сильно.
Так ничего и не надумал, хоть и умудрен был.
Осерчал человек совсем и пошел к великому Маантхэ Уджайя'ха, жаловаться и совета просить. А Маантхэ Уджайя'ха посмотрел на него пристально и так говорит:
— Вот, человек, возьми мешок проса, пойди на базар и продай его. Да только не всем мешком сразу и не по горсточке, а по зернышку. Так и продай. Вот и выйдет тебе Счастье.
Задумался человек: как же это? Ведь и цены такой нет, чтобы за одно зернышко заплатить можно было. Маленькое слишком. Но делать нечего, раз Маантхэ Уджайя'ха велел. Придется идти.
Сидит человек на базаре с мешком проса. Люди к нему подходят, спрашивают:
— Почем, хозяин, у тебя просо?
— По зернышку, — человек отвечает. — А во сколько ценить — сам не знаю.
— Вот чудак-человек! — дивятся люди. — Кто ж это просо по зернышку продает? Кому оно нужно, зернышко-то одно? Так ты до следующего года просидишь!
Ничего не отвечает человек. Да и что тут ответишь?
День сидит, два. Вот и неделя пробежала. Уже и слух в народе прошел: это ж надо! смех какой!
Повадились на базар дети бегать, на человека смотреть, потешаться. Прибегают стайкой, смеются, дразнятся, пальцем показывают. «Злой Маантхэ Уджайя'ха, — думает человек, — вместо Счастья выпали на мою долю одни насмешки. Плохой совет дал».
Тут птица пролетала. Увидела просо, присела на край мешка да и склюнула зернышко.
— Что ж ты, птица, делаешь! — ужаснулся человек. — Мне велено каждое зерно продать, а не задарма вам скормить! Была б моя воля…
— Не пугайся, — отвечает птица. — Вот тебе плата.
Сбросила в руки человеку перышко и упорхнула.
Обрадовался человек. Да и как тут не обрадуешься, если вместе с зернышком будто камень с души свалился. «Ай да Маантхэ Уджайя'ха, здорово все-таки, хитрец, придумал!»
Тут и дети смекнули, какая хорошая игра из того может получиться, стали наперебой таскать ему кто былинку, кто ягодку, кто цветочек, кто жука-жужелицу, а кто и куклу из соломы скрученную — потехи ради ведь не жалко. А зернышки на нить нанизывали, чтобы не потерялись. Оно и украшение новое — не все ж бусы мастерить из гороха сушеного да речной гальки!
Бойко пошла торговля у человека. К вечеру треть мешка продал, а вырученного — еще один мешок скопился. Пришлось домой тащить, по полочкам расставлять и раскладывать. Провозился до полуночи. Тут и умаяться бы, а человеку все нипочем, все легче легкого. «Никогда такого не бывало!» — радуется человек.
На другой день уже и взрослый люд потянулся. Кто лоскуток одеяла несет, кто косточку от дыни, кто струну старую от каарт'х'ан, а кто и наконечник от копья — ржавый и негодный. Рассудили так: худа, мол, не будет, потеха большая. А то, глядишь, и удача какая выпадет. И то правда. Всяк кто ни купит, если глуп был — тут же умнеть начинает; если на охоте нерасторопен — тут же чудесным образом выходит быстрым и ловким; если у кого огород чах, по нерадивости или от скудости почвы, — сразу цвести начинает.
«Колдовство великое делается», — решили старики. И если кто из молодых пренебрегал покупкой, того вразумляли и наставляли всячески.
К вечеру вырученного скопилось столько, что понадобилось человеку целый воз снаряжать — в руках и не унесешь, а на базаре не бросишь. Не по правилам оно, если выручку на базаре оставлять. Домой привез, до утра раскладывал по местам. А что в самом чиа'та не поместилось, то поверх да около пристроилось. Хотел было подумать, что он со всем этим теперь делать станет — да некогда ведь. Ну и ладно.
На третий день осталось у человека всего одно зерно. Тут сама К'та как выглянула из-за окоема, спустилась с неба и так говорит:
— Ничего у меня нет, добрый человек, кроме света, тепла да этого мира. Мир круглый, как и зернышко просяное, — не равноценный ли обмен? Вот, возьми себе.
— Да разве ж можно такое? — дивится человек.
— Что можно, а что нет — то мне решать, — заявляет К'та. — Ты дело делай.
Страшно человеку. Мир ведь такая штука — за пазуху не положишь, в руки не возьмешь, даже взглядом не окинешь. Что с ним делать? Но кто ж с К'та станет спорить?!
Так и продал последнее зерно.
А Счастье тем временем идет по деревне и видит: нет нигде человека. Куда подевался? Заглянуло к нему в чиа'та, да так и остолбенело. Повсюду перья птичьи, листья прошлогодние, осколки кувшинов глиняные, ягодки засушенные, кусочки коры древесной — да мало ли всего! Так много, что и не разглядишь, не сосчитаешь. В углу мыши гнездо свили, по столу жуки-жужелицы бегают, хлебные крошки подъедают, на полу жаба сидит, с видом негостеприимным пялится: дескать, чего приперлось? Оправилось Счастье от потрясения да и бросилось искать человека. Ибо непорядок.
Да только где его теперь сыщешь? Он и сам не знает. Как думать мысли разные — позабыл. Как жил раньше, что делал — позабыл. А может, и не жил никак. Может, вчера только родился. Кто его знает? Да и какая разница?
Идет — спрашивает у Дороги дорогу. Дорога и рада рассказывать, знай только ногами перебирай. Проголодается — спрашивает у Леса еды. Лес и дает: то шишку со сладкими орешками, то куст со спелыми ягодами, то дупло, медом благоухающее. Пить захочет — Речку спросит. Речка и старается: тут родничком пробьется, там водопадом обрушится, а то и прямо на дороге лужицей обернется.
А спать ложится — спрашивает у Звезд сны. Звезды и дают — жалко им, что ли? Сны-то один другого чудесней: в этом рыбой станешь, в другом деревом, а в третьем — и вовсе необычным существом, которому и названия-то нет в нашем Мире. Да и Мир не тот. Другой Мир совсем. Интересно! Это тебе не в огороде копаться.
Так и путешествует человек по сей день. А за ним по пятам Счастье бегает, все догнать пытается, непорядок исправить, порядок навести. И где ни пробежит — там все сразу счастливыми делаются. Вроде бы и не с чего, ан вот ведь!
А хитрый Маантхэ Уджайя'ха сидит себе в чаще, ухмыляется: здорово всех провел!
Жил в одной деревне человек по прозвищу Айю-хыр.[2] И был он страшно ленив — ничего не хотел делать. Бывало, придут к нему уэр'эх,[3] станут звать с собой на охоту, а он им: «Что я пойду? Ногами землю топтать — велик ли прок?»
Или детишки прибегут, попросят:
— Айю-хыр, принеси нам крылья, как у птицы К'па Анр.
А он им:
— Что я буду за птицами бегать? В небесах птиц высматривать — велик ли прок?
Так и жил Айю-хыр, совсем от лени дурной стал: взял в голову, что все вокруг должно само собою делаться. Ягоды А'ха Рэ — сами в рот прыгать, вепри Уджайя'эх из леса — сами шубы приносить к зиме, рыбы Амэй'тэ — сами каарт'х'ан[4] мастерить и играть на нем чудесные мелодии.
И удумал Айю-хыр такое колдовство учинить, чтобы так все и стало — по его разумению. А колдовство то сложное оказалось, хоть сперва и казалось Айю-хыру, что тут такого.
Вот день проходит, месяц, год. Заперся Айю-хыр у себя в чиа'та,[5] никого видеть и слышать не хочет, мастерит колдовство день-деньской. С лица спал, дым из ушей, глаза ввалились — хоть младенцев путай. Да разве ж он младенцу на глаза покажется? Его и за порог не выманить!
К'та с неба смотрит, дивится: где Айю-хыр? Был человек и нету. А К'та за всеми должна приглядывать. Как что — с кого спрос? К'та выше всех — с нее и спрос.
Озаботилась К'та, позвала Маантхэ Уджайя'ха: «Сходи, Маантхэ Уджайя'ха в деревню, погляди, где Айю-хыр пропал, был человек — и нету».
Обернулся Маантхэ Уджайя'ха лисицей и побежал в деревню. Смотрит, а Айю-хыр тут как тут, целехонек. Только за работой его и не разглядишь — одно колдовство вокруг непутевое, по кускам разобранное, по стенам и потолку развешанное. Даже в печи вместо горшков и то — одно колдовство сплошное. Айю-хыр и мнет его, и катает, и распекает на все лады — а толку нет.
Разгневался Маантхэ Уджайя'ха и говорит:
— Что ж ты, негодный человек, делаешь с подарком самой К'та?
А Айю-хыр видит — лисица, хоть и говорит грозно. Тут он совсем умом тронулся, решил, что это его колдовство заработало. И так отвечает:
— Вот, большое дело делаю. И тебя не спрашиваю. Скоро ко мне не только ты, а и все Уджайя'эх сами явятся!
Подумал Маантхэ Уджайя'ха: что тут сделаешь? Взял да и отнял у Айю-хыра все колдовство — и свое, и чужое. Так и остался Айю-хыр ни с чем.
Пошла как-то А'к'та Нэ в лес по ягоду. А год выдался дождливым и холодным. К'та за что-то на людей обиделась, хоть и не к лицу ей, а гляди ж ты! Покажется ненадолго на небе, для порядка, да и спрячется в чиа'та. А за людьми пусть Охэн'эх приглядывают.
Попряталась и ягода Пэх'ата по теплым норам. Идет А'к'та Нэ по лесу, кличет ягоду:
— Пэх'ата, иди ко мне в короб!
А никто не отзывается. Огочилась А'к'та Нэ: как с пустым коробом в деревню возвращаться? Ходила-ходила и забрела в самую чащу леса.
Вдруг откуда ни возьмись навстречу ей сам Маантхэ Уджайя'ха. Шерсть дыбом, глаза горят, клыки землю выворачивают. Испугалась А'к'та Нэ, а Маантхэ Уджайя'ха ее и спрашивает:
— Что ж ты, девица, забрела в мой лес — ни лука, ни копья при себе? Один короб, да и тот пустой. Разве не знаешь порядка?
А'к'та Нэ ему и отвечает:
— Вот, гляди, великий Маантхэ Уджайя'ха, как есть: пошла я в лес по ягоду, да ни одной и не встретила. Заплутала, сама не знаю, как в твой лес попала. Прости, великий Маантхэ Уджайя'ха, не гневайся.
Видит Маантхэ Уджайя'ха — и вправду, не по своему произволу и не по злому измышлению девица в его лес явилась. И говорит вот что:
— Пусть и так, а без наказания не могу оставить. Сделай для меня работу одну, я тебя и отпущу с миром. А не сделаешь, обращу тебя в дерево К'ын.
— Сделаю все что велишь! — обрадовалась А'к'та Нэ. И вправду, не каждый день Маантхэ Уджайя'ха людей просит работу сделать, — большая честь.
— Пойди на гору Х'рэ-Гу. Там лежит каарт'х'ан из головы большой рыбы. Принеси мне его, только не вздумай играть, не прикасайся к струнам, иначе беда будет!
Пошла А'к'та Нэ на гору Х'рэ-Гу. Глядит, а на вершине и впрямь каарт'х'ан лежит, всеми цветами переливается, крепко натянутыми струнами поблескивает. Взяла А'к'та Нэ каарт'х'ан в руки, долго на него смотрела, не могла налюбоваться.
А надо сказать, была А'к'та Нэ большой мастерицей играть на каарт'х'ане, лучшей в деревне. Не удержалась А'к'та Нэ — дай, думает, хоть один звук услышу, когда еще случай выпадет? Хоть и страшно: Маантхэ Уджайя'ха не велел. Ну и дотронулась до струны — раз, другой.
И полилась такая чудесная музыка, которой никто отродясь не слыхивал. Перед самой К'та лучше не звучало!
Вот и К'та услышала, вылезла из своего чиа'та, отправилась поглядеть, кто ей так сердце порадовал. Да и явилась прямо над горой Х'рэ-Гу — стало на горе Х'рэ-Гу тепло и хорошо. В миг поросла гора травой и цветами, золотые З'жа'эх прилетели, ягода А'ха Рэ из нор вылезла — все слушают, дивятся чуду.
Оттаяло сердце у К'та, она и говорит:
— Не стану больше обиду на людей таить. А ты, А'к'та Нэ, оставайся на горе, будешь здесь за хозяйством смотреть да мне музыку играть.
Разогнала Охэн'эх своих, и стало по всей земле тепло и хорошо. Пэх'ата сама в деревню прибежала, кричит:
— Где ваши короба? Почему никто за мной в лес не идет?
А Маантхэ Уджайя'ха в чаще ухмыляется: хорошее колдовство придумал. Хитрый Маантхэ Уджайя'ха.
Собрались как-то уэр'эх на охоту, как это принято, по осени. И выдался среди них один человек по имени Ых-тэ,[8] и стал так говорить:
— Вот, хороший я охотник, лучший из вас. Пойду в лес один, приведу Уджайя'ха скорее и ловчее прочих.
Стали потешаться остальные охотники:
— Где ж это видано, чтобы в одиночку ходить на Уджайя'ха?! Только птиц лесных насмешишь!
— А вот, там и поглядим, кто кого насмешит. От вас-то только шуму да треску, все звери разбегаются, — отвечает Ых-тэ.
— Ну, будь по-твоему! — говорят ему. — А вернешься без добычи — быть тебе рыбой У На.
На том и порешили.
Идет Ых-тэ по лесу, в самую чащу забрался. Высматривает Маантхэ Уджайя'ха. А навстречу ему только грибы да ягоды попадаются. К'та уже заскучала на небе, стала до дому собираться.
Тут примечает Ых-тэ — на старом дереве К'ын спит большая змея, кольцами вкруг веток обвилась. И так говорит Ых-тэ:
— Вот беда, целый день брожу по лесу, а ни одного из Уджайя'эх так и не встретил.
Проснулась тут змея и спрашивает:
— Что ж ты, Ых-тэ, один пошел за Уджайя'ха? Никто так не делает, сколько этот Мир стоит.
— Вот потому и пошел, — отвечает Ых-тэ. — Не хочу, чтобы все как всегда оставалось.
— Глупый человек! — змея шипит. — Не для того этот мир К'та придумала, чтобы всякий по своему переиначивал. Что скажешь?
Испугался Ых-тэ: отродясь такой змеи не встречал, да еще, по всему видать, и разгневал ее. Однако же мыслей своих не оставил и так рассудил: «Лучше уж как есть сказать. Кто мудрее змеи рассудит? Если и вправду забрел я на дурной путь — пусть съест меня, так тому и быть». Вот и говорит:
— Не гневайся, змея. Только может ведь такое быть, чтобы К'та по разному придумала, а не только так, как обычно делают? К'та ведь тоже — сегодня по небу гуляет, завтра в чиа'та отсыпается, а иной раз сидит на горе Х'рэ-Гу, музыку слушает.
Понравился змее ответ Ых-тэ, и так говорит ему:
— Будь по-твоему. Помогу твоей беде.
И перекинулась змея в Маантхэ Уджайя'ха.
— Пошли, — говорит, — в деревню.
Подивился Ых-тэ и еще больше испугался: странные дела творятся! Но разве станешь со змеей спорить? Делать нечего, повел ее в деревню.
А там-то все обрадовались! Стали со змеей в облике Маантхэ Уджайя'ха песни петь, хороводы водить да Ых-тэ на все лады расхваливать. А Ых-тэ и сам не рад: по всему выходит, великий обман учинил.
Через три дня вернулись и остальные охотники из леса — да ни с чем.
— Твоя взяла, — говорят они Ых-тэ. — Сколько мы ни звали Маантхэ Уджайя'ха, сколько ни приманивали, а толку не добились. А ты — гляди ж, всю деревню выручил!
Не стерпел тут Ых-тэ и признался:
— И я ведь не встретил Маантхэ Уджайя'ха. То мудрая змея в него перекинулась да сюда явилась.
А змея-Маантхэ услышала, пришла к ним и говорит:
— Глупый человек! Затеял делать по-своему и думает, все остальное-то как всегда останется! И Маантхэ ему явится, как принято, клыками землю выворачивая. Вот ведь рассмешил!
И впрямь, оказалось — не змея то вовсе была, а сам великий Маантхэ Уджайя'ха!
Пришел как-то Маантхэ Уджайя'ха на берег моря. Хоть и не его владение-хозяйство, а отчего не прийти? На море хорошо. Да и с К'та можно поговорить, голову к небу не задирая, — вот она, тут же в воде и плещется.
Прознала про то невидимая рыба У, приплыла к Маантхэ Уджайя'ха и так стала говорить:
— Вот, великий Маантхэ Уджайя'ха, все мне хорошо: и вода теплая, и плавники сильные, и голос звучный, да только не видит меня никто — в разговор не вступает, в игры не принимает, песен не поет. Что делать? Помоги моему горю.
— Как не помочь! — Маантхэ Уджайя'ха отвечает. — Только нет во мне власти над морскою стихией, ничего не могу сотворить. А вот хочешь — перебирайся ко мне, в лес. Сделаю тебя оленем быстроногим.
Обрадовалась рыба У, согласилась. Так и порешили. Обратил Маантхэ Уджайя'ха рыбу У оленем, побежала она в лес в оленьей шкуре. На места глядеть, с порядком знакомиться. Бежит-бежит, тут слышит, вроде как кличут ее:
— УУУУУУУУУУУУ! — раздается из чащи. — УУУУУУУУУУУУ!
«Вот ведь как! — думает рыба У. — Не успела на землю ступить, а уже повсюду желанная гостья». Стала забирать на голос. Ноги оленьи быстры, скачет — шишки из-под копыт разлетаются. Выскочила на поляну, а там волчья стая расположилась. Собрались вкруг большого камня — песен петь. А известно, какие у волка песни.
— УУУУУУУУУ! УУУУУУУУУ! — воют.
Увидали волки оленя — враз песня смолкла: шутка ли дело! Одинокий олень на их поляну забрел. Никак в иной мир собрался. Надо помочь. Бросились волки на оленя. Рычат, зубами щелкают, глазами сверкают. Рыба У еще и подумать ничего не успела, а оленья шкура уже перепугалась до полусмерти да со всех ног и припустила. Долго бежала. На силу от волков оторвалась, чуть жива осталась.
Побежала обратно на берег моря, к Маантхэ Уджайя'ха И так говорит:
— Вот, великий Маантхэ Уджайя'ха, не по нраву мне оленем быть. Хочу другую шкуру. А хотя бы и волчью. Трудно тебе, что ли?
А Маантхэ Уджайя'ха ей:
— Что ж, дело доброе. Будет тебе волчья шкура, коли так.
И вот снова бежит рыба У по лесу, на сей раз волком обернувшись. «Никто мне теперь не страшен! — думает. — Славно заживу!» Тут слышит, вроде как опять клич раздается, на прежний не похож, но всяко ведь ее зовут, кого ж еще.
— Ууууууу-лю-лю-лю! Ууууууу-лю-лю-лю!
Выскочила на тропинку, порысила на голос. А навстречу ей уэр'эх, охотники из ближайшей деревни. Идут, копьями размахивают, колотушками стучат, орут во весь голос свое «ууу-лю-лю-лю» — зверя предупреждают громко, чтобы, значит, прятался и на дороге не попадался. Порядок-то всем известен.
Глядят — одинокий волк посреди тропинки. «Ну, — решают, — стало быть, в иной мир собрался. Надо помочь». Стали в волка копьями кидать да стрелы из луков пускать. Перепугалась волчья шкура до полусмерти, — рыба У опять сообразить ничего не успела, — да унеслась со всех ног в чащу. Только ее и видели.
Является опять на берег моря и так говорит:
— Вот, великий Маантхэ Уджайя'ха. Волком-то оно и лучше, да все не по мне. Хочу в человечьей шкуре жить! Сделай, что тебе стоит?
— Вот, — Маантхэ Уджайя'ха отвечает, — последний раз тебе помогаю. Ибо порядок таков: более трех раз одного и того же колдовства не вершить. А тут третий раз уж выходит.
Сказано — сделано. Обратилась рыба У человеком. Идет по лесу, ягоду в короб подбирает, шишкам орешки пересчитывает, грибы листочками укрывает. Все чин чином, все как и положено. «Приду вот, — думает, — в деревню, тут все и обрадуются, с собой жить позовут. Хорошо!» Тут снова-заново — голос! Не иначе ведь зовет рыбу У, кого ж еще?
— Уууууууууууу! Уууууууууууу! — то Ветер завывает.
— А вот не побегу я на зов! — рыба У решает. — Хитрой буду, как Маантхэ Уджайя'ха. Не проведешь меня теперь.
Только Ветру-то что с того? Ветер-то, он если дуть задумал, так в каждую щелочку сам заявится, все продует-просквозит, ничего не упустит. Захочешь — не скроешься. Только норы зверьи, гнезда птичьи да чиа'та людские стороной обходит. Знает порядок. А уж коли не спрятался — так кто виноват? Вот то-то.
Нашел рыбу У, закрутился вокруг нее вихрем, обрушился ураганом — с ног сбивает, душу из тела выдувает. Перепугалась человечья шкура, да и рыба У с нею вместе. Бросилась укрытие искать. Пока нашла — чуть сама в ветер не превратилась. Да вовремя подвернулась большая пустая нора. Забилась рыба У в самый дальний уголок, сидит, дрожит, боится нос показать.
Тут и Маантхэ Уджайя'ха до дому собрался. Оно и дело, у К'та, чай, другие собеседники найдутся. Вон Ветер прилетел, море разволновал, с К'та игры свои затеял. Да и за хозяйством надо следить.
«Дай, — думает, — проведаю, как там рыба У устроилась». Глядь-поглядь, а рыбы У нигде и не видно. «Что ж такое?» — удивляется Маантхэ Уджайя'ха.
На небе тем временем бледнолицая Ою показалась, К'та нашей сестричка.
— Не видала ли ты где рыбы У? — спрашивает Маантхэ Уджайя'ха.
— Как не видать! — Ою в ответ. — Сидит себе в самой глубокой норе, от Ветра прячется, от страха трясется.
— Плохо дело, — говорит Маантхэ Уджайя'ха. — Выручать надо. Непривычная она к нашим местам да порядкам. Пропадет совсем.
Заглянула Ою в нору к рыбе У и так говорит:
— Что ж ты, глупая рыба У, свою стихию покинула, в чужую бродить пошла? Кто так делает?
— Вот, — рыба У, зубами стуча, отвечает. — Все мне было хорошо, да невидимость покоя не давала. Сама посуди: в разговор никто не вступит, в игры не примет, песню не споет. Разве ж это жизнь? По мне, так лучше тут пропаду.
— Хороший ответ. Коли так, айда ко мне, на небо?
— Да разве ж такое можно? Кем я у тебя на небе сделаюсь? — удивляется рыба У.
— А не все ли тебе равно?
— Ну кто я такая, чтобы от твоего подарка отказываться? Пусть так! — отвечает рыба У и сама на себя дивится: откуда смелости-то столько?
С тех пор так и стало, как и по сей день: рыба У на небе звездочками ясными сияет. Рядом неразлучные Отака и Потака. И им веселее, и рыбе У счастье — хорошая компания. Ою с Маантхэ Уджайя'ха тоже не нарадуются: раньше нет-нет да Отака с Потакой и передерутся, перессорятся, разобидятся на весь свет. А миру от этого темно делается. Нынче же, чуть что, рыба У их быстро примирит.
У людей же повелось по ночам хороводы водить и такую песню петь на особый лад:
Отака-Потака, Уууууууууууу!
Отака-Потака, Уууууууууууу!
Бывает, к ним в круг и волки заглянут, подпевают:
«Ууууууууууу! Уууууууууууу!» — как это у волков в обычае. Да только теперь все знают, что та песня значит.
Случается, и Ветер задует: носится себе вихрем вокруг хоровода, песню свою поет, а вреда никому не чинит. Оно и правильно. Оно и добро.
Явился как-то один человек к большой птице К'па Анр, что сидит вечерами на дереве Эх'х за холмами, и повел такую речь:
— Вот, К'па Анр, смотри, как выходит: у вас, птиц, есть крылья, чтобы летать, а у нас, людей, есть ноги, чтобы бегать. Смотри и обратно: вы, птицы, захотите бежать, а не сможете. Так же и с нами: захотим лететь, да не выйдет ничего.
— Верно, — отвечает К'па Анр. — На то и порядок заведен, чтобы птицы летали, а люди снизу смотрели! Иначе отродясь не бывало.
— Вот и я то же думаю, — говорит человек. — Не бывало, так отчего б не стать? Давай меняться: ты мне крылья, я тебе ноги!
— Странные вы, люди, мысли думаете. Непорядок это. Не буду меняться! — сказала птица и улетела.
Огорчился человек, домой пошел.
Прознал о том хитрый Маантхэ Уджайя'ха. Обернулся птицей, полетел в деревню, нашел того человека и говорит:
— Вот, знаю я, что за колдовство ты удумал. Брату моему не по нраву пришлось, а мне как раз по душе. Так, значит, тому и быть.
Тут враз и выросли у человека огромные крылья. Перья сверкают, переливаются, искрятся драгоценными камнями, как и положено птицам К'па Анр. Сами в полет просятся. А у Маантхэ Уджайя'ха в облике птицы, стало быть, ноги вымахали. Поднялся он и в лес убежал, как ни в чем не бывало.
А человек рад-радехонек — взмыл в небо! Поначалу, правда, чуть не свалился, да быстро освоился, чай, наука нехитрая. Да и крылья сами подсказывают: тут взмахнуть, тут помедлить немного, а тут поворотить так-то и так-то. Полетел человек над лесом, над полем, над холмами. Так и до гор долетел — повыше поднялся, да и еще выше. А там, глядь, вроде и до самой К'та недалеко. «Дай, — думает, — залечу-ка к ней в гости! Когда еще доведется?»
Взмах за взмахом, так и полетел — все вверх да вверх. Тут и припекать стало сильно: К'та-то ведь всю землю обогревает, жара в ней поболе, чем в печи будет! Так и сгореть недолго. Уже и перья потрескивать стали, словно уголья. А меж них пот да жир струится. Испугался человек. Ему бы назад поворотить, да уж сильно обидно стало. Расскажешь кому в деревне — засмеют!
Думал-думал человек, что с этой бедой делать, да и придумал. Кликнул Охэн'эх[10] да такую речь завел:
— Вот, был я человек ходячий, а как стал с крыльями, так быстрее и ловчее меня никто летать не может. Птицам и то не догнать. А уж вам-то, бескрылым, и подавно! Как вас еще только небо держит!
Собрались тут Охэн'эх над человеком в большую стаю и как пошли смеяться!
— Вот глупый человек! Ох, глупый! Не успел в небо подняться, а уже задумал с нами тягаться? Ох, смех, да и только!
И так они смеялись шибко — аж слезы из глаз брызнули. От этого и дождь приключился.
А человеку только того и надо. Слезы у Охэн'эх холодные-холодные, сразу весь жар погасили. Окрепли крылья, дальше в полет запросились. Летит человек, только Охэн'эх раззадоривает. Они за ним — уж больно весело!
Так и добрался человек до самой К'та. Залетает к ней в чиа'та.
— Здрасте! — говорит. — Вот, мимо пролетал, дай, думаю, в гости заскочу, чашку-другую чаю выпить, о том о сем поболтать.
— Ну здрасте, коли так! — удивляется К'та. А сама уже и на стол собирает: и то ведь, не каждый день у нее крылатые люди гостят. — Только, — просит, — поведай уж мне, как такое приключилось, что ты вроде и человек — а летаешь? Интересно ведь!
Ну, человек и рассказал. Жалко ему, что ли?
— Ох, глупый человек! — смеется К'та. — Да какой же птице под силу такое колдовство учинить? Знаю я, чьи это проделки: опять Маантхэ Уджайя'ха все по-своему устраивает да переиначивает. Никакого порядка нет! Ну что мне с ним делать? — Вроде как и ругается, а самой-то весело, по глазам видать. А когда К'та веселится — то и на земле всем особенно тепло и хорошо делается.
Так и допили они чай. Призвала К'та Охэн'эх своих, велела человека до земли проводить — от жара защитить. Вернулся человек в деревню, кому рассказал — не поверили! Да видят — и правда, крылья у него, как у птицы К'па Анр. А то и лучше — сияют, будто сама К'та на землю сошла. Тут и призадумались: чего-то только на нашей земле не случается!
А хитрый Маантхэ Уджайя'ха сидит у себя в лесу, улыбается, деревьям подмигивает. Вот как ловко у него вышло — самому удивительно!
…убедительных теорий, объясняющих происхождение этого обычая, хотя общепринятой… <…> Были выброшены на остров, но никто не знал языка своего товарища по несчастью.
…Близлежащая гряда рифов исправно снабжала поселенцев пополнением — счастливчиками, спасшимися после неизбежной гибели корабля… <…>… не очень долго, судя по записям и дневникам старейших поселенцев — не более двухсот лет, то есть до тех пор, пока выжившие не соорудили маяки и не составили отличные карты глубин и не стали сами проводить корабли пришельцев через скальную гряду, после чего кораблекрушения практически прекратились. Но дело было сделано, и в городе с трудом можно было найти двоих говорящих на одном языке, не считая, конечно, путешественников.
Город весьма богат, ибо расположен, как мы уже упоминали, на перекрестке множества морских путей. Здесь нет ярмарки или рынка, а основной доход в казну приносят лоцманы: они зарабатывают немало, хотя труд их тяжел: в учение мальчика отдают с четырех лет, и редко курс продолжается менее четверти века.
Кроме лоцманов и корабельных мастеров мало кто живет здесь. Разве матросы, списанные за пьянку, да и этот сомнительный люд избегает оставаться более чем нужно, чтобы дождаться следующего корабля. Так что быт коренных жителей замкнут; оседают надолго или навсегда только те, кто попал на этот остров, как и первые его поселенцы, — спасся после кораблекрушения и был выброшен на берег, мешая благодарные слезы с горькой морской водой и еще не веря своей удаче.
Как говорили мы выше, читатель, язык коренных жителей весьма необычен. Каждое понятие заменено фигуркой, символом, заведомо ясным любому пришельцу. Символы эти носятся на поясе, каждый на отдельном тонком и коротком шнурке. Их сравнительно немного, не могу сказать точно — сколько, так как мне показалось невежливым пересчитывать их. Здесь фигурки людей, изображения кораблей и лодок или настоящий маленький ключ. Набор этот различен у каждого из тех, с кем я говорил, более того, я ни разу не видел двух совсем одинаковых фигурок. Кроме всего, этот странный, но действенный способ изъясняться экономит лоцманам немалые деньги — ведь нет нужды в переводчиках даже у пришельцев из самых дальних пределов. Надо сказать, что искусство, с которым изъясняются эти люди, за многие годы отточено настолько, что не только житель острова, но действительно любой может их понять.
Когда я впервые увидел этот разговор — молчаливый стук каменных, деревянных и костяных фигурок, быстрое мелькание рук, опущенные взгляды, — я думал: вот несчастные, чей язык убог, а круг тем ограничен количеством игрушек на поясе. Но стоило задуматься: какое искусство, какое чутье нужно для того, чтобы с помощью нескольких движений фигуркой объяснить незнакомцу, чьих обычаев ты не знаешь даже отдаленно, как переместить груз, чтобы выровнять осадку, какие именно экзотические продукты взять в дальний путь и как хранить их, или какой курс нужно держать, когда увидишь красных птиц над низким облаком. И теперь я подавлен и удивлен тем, как сложно и неловко мы выражаем свои мысли и, говоря на одном языке, часто не понимаем друг друга.
С тех пор я видел многое, но у меня осталась привычка: в моменты раздумья я кручу в пальцах единственный символ, привязанный к моему поясу коротким и тонким черным шнурком. Маленькое резное колесо — знак пути и неизбежного возвращения.
…Род Гелон чрезвычайно редко упоминается в записях путешественников. Даже в «Описании стран и народов, чудных обычаев, виденных в пути, который продолжался долгих пятнадцать лет; с приложением цен на пиво в придорожных трактирах» Диогена Кривоного — книге, хотя и весьма своеобразной, но тем не менее наиболее полной из написанных когда-либо.
…Тех, кого я знал ранее, посещали Гелон, вернее сказать, неизбежно посещали: там делают пересадку все, кто хочет достичь Осеннего края морем, и в ожидании отлива проводят там хотя бы день. Смущенные взгляды и уклончивые ответы, затуманившиеся глаза — все это заставляло меня воображать то дома терпимости, то притоны, полные шальных людей с Севера.
…Весь первый день я бродил по крутым мощеным улочкам, сворачивал в тесные дворики, заросшие папоротником и кустами сирени. <…>
…ем обычным. Лавочки и аптеки. Запах соли и запах гниющих водорослей с моря. Быстрые взгляды скромных юных горожанок, долгие — старух и кошек, провожающих меня глазами, — все это я видел уже не единожды. Улицы, переплетаясь, вели все дальше и дальше в гору, и мне казалось, я знаю, что увижу за новым поворотом. Аптеку и лавку сладостей. Антикварный магазинчик и сухой кладки стену старого особняка, наполовину скрытую пыльным седым плющом.
…вареные каштаны у опрятной старушки. Тихонько раскачиваясь на маленьком стульчике со стертыми ножками, она одной рукой прятала в карман монету, другой отсчитывала сдачу крошечной тусклой мелочью. Я обернулся и увидел, как ветер несет листья над брусчаткой. Сильно и горько пахло осенью, а в домике напротив цвела за кружевной занавеской герань. И вдруг — вдруг, другого слова не подберешь, я ощутил нечто, что до сих пор не могу объяснить даже себе. Мягко вступило в затылок, исчезла улочка и яркая герань за окном. Я стоял в центре огромной площади, площади, где на ратуше замер в мертвой точке размаха огромный маятник — в центре площади своей собственной памяти; памяти обо всем, что было и что могло бы быть, но не случилось еще или уже. Лица, люди, предметы, дома — неисчислимые пространства и времена, которые я пересек, пересеку или только мог бы пересечь, — все, что я видел и знал, уместилось там, вплелось в этот самый обычный город, город, где я знал каждую улочку и дом, ни разу не бывав здесь ранее. Головокружение этого знания вскоре ослабло, я снова ощутил сквозь грубую бумагу кулька жар каштанов, услышал жалобный старушечий фальцет. Лист платана ткнулся мне в ногу и, испугавшись, отскочил, понесся вниз по улице.
Я ношу в себе то воспоминание до сих пор: осеннюю горечь и грусть, запах герани, чувство, которое не передать словами, личное настолько, насколько твоей может быть твоя душа или твоя память.
С тех пор я видел многое, но когда меня спрашивают о Гелоне — я невольно отвожу глаза. Мне неловко, будто кто-то застал меня глядящим на давно забытый и случайно найденный под пачкой пожелтевших черновиков портрет. Но я всегда отвечаю чистую правду. Гелон, говорю я, — обычный город.
…ских Альпах… <…>… Шлибургссель — видимо, на вымершем ныне местном диалекте… <…>… поля истощены столетия назад, несмотря на то что пахать крутые альпийские склоны — весьма тяжело даже с помощью специально обученных низкорослых лошадок.
Единственной доходной статьей жителей Шлибургсселя является охота, точнее, сопровождение богатых путешественников… <…>… даже пара пришлых профессиональных охотников зарабатывает на жизнь, точнее на выпивку, в основном историями о своих прошлых подвигах, так как всю дичь в округе перебили далекие предки нынешних альпийцев: судя по летописям, последний волк здесь был замечен лютой зимой тысяча… <…> Единственной дичью, чье существование ни у кого не вызывает сомнений, по крайней мере на словах, является знаменитый рогатый заяц Волентур. Гордое имя свое он не оправдывает ни размерами, ни силой; говорят, что это вполне обычный заяц, если можно назвать обычным зайца, у которого на голове пара великолепных оленьих рогов. Кстати, как и олени, он сбрасывает их, а местные жители подбирают и продают.
Каждый взрослый шлибургсселец — проводник или владелец пивной либо постоялого двора. Каждый может проводить вас на место, где Волентур пасется или ночует. Вам охотно покажут его следы и даже помет и охотно устроят для вас удобную и теплую засаду, а мальчишка, сын хозяина трактира, будет по мере надобности бегать за горячим вином с пряностями; говорят, что к утру, когда пустеет третья фляжка, зайца с рогами видят почти все. Убить его, по всей видимости, нельзя — ибо как иначе объяснить все те меткие выстрелы, о которых столько говорится в трактире? По самым приблизительным подсчетам бедный страдалец должен носить в своем теле не менее трех пудов пуль, дроби и картечи — мудрено же при этом сохранить легендарную прыткость! Говорят еще, что Волентура легко убить серебряной пулей; так это или нет, но драгоценные заряды с вензелем города покупают хорошо, и добывшего легендарного зайца должен ждать солидный привесок в благородном металле.
<Как> утверждает летопись местного монастыря, Волентуру не менее трехсот лет. Не ясно до конца: один ли это заяц, или каждый год находит он себе подругу и рождает наследника, обреченного противостоять лучшим охотникам известного нам мира; но, если верно последнее, для совершения брачного ритуала нашему герою надо пробежать не менее четырехсот миль, ибо ближе не найти ни одного сородича, даже и безрогого.
С тех пор я видел многое. Многое, но не рогатого зайца. И одна мысль, пришедшая мне в голову там, в трактире Шлибургсселя, под стук кружек и хвастливые речи, до сих пор забавляет меня. Неважно, верят в зайца сами жители деревни или нет: деньги, что им платят (а деньги — порождение и символ закона), королевским гербом подтверждают его существование. Купленный приезжими миф не менее реален, чем говядина, которую ваша кухарка, нещадно торгуясь, покупает на рынке.
— Хорошо, хорошо, встаю! Смерти ты моей хочешь, хозяин!..
Аладдин уже выстукивал ногтем марш по краю лампы. Выгорит? Не выгорит?..
— Долго ты там еще?
— Погоди, дай зубы почистить…
Наконец джинн выбрался из лампы и уселся в кресло напротив. Вид он имел хмурый. Глядя на часы, джинн произнес:
— Слушай, час дня! В такую рань!.. Что стряслось? Аладдин вздохнул.
— Не тяни.
После второго вздоха последовало признание:
— Влюбился я.
— Мои поздравления. Я-то тут при ком… при чем? Свечку, что ли, подержать некому?
— Уймись, дух. Не шутки!..
— Может, объяснишь толком?
— Глаза ее — как миндаль, губы — кораллы… Короче, помощь твоя нужна. Отец моей возлюбленной… визирь. Он поклялся, что отдаст дочь за того, кто построит ей лучший дворец в целом свете!
— Так. Опять нас на старух с приданым потянуло. Небось лет сто ей, не меньше… И что?
— Она сложившаяся личность! И ей еще нет ста!.. Даже если мой возраст прибавить, ста не будет… Наверное.
— Ни прибавить, ни убавить, — зевнул джинн.
— Замнем. Так ты построишь? — Аладдин почти заискивающе глядел на джинна.
— Я тебе что — прораб? Я последний дворец знаешь когда строил? При царе Соломоне! И какого черта ты меня разбудил?..
— Но ты же умеешь!
— Я еще и таблицу умножения знаю, тебе не надо? Дважды два — шестнадцать, трижды три…
— Джинчик, я же знаю, лучше тебя никто не справится!
— Ну, это ясно.
— Пожалуйста! Не погуби! Одна ночь осталась! Казнит ведь меня тиран и деспот!
— Сам ты тиран и деспот… Честных джиннов будить с утра пораньше… Что? Одна ночь?!
— Ну пожалуйста… Ты, вон, года три назад город за час вдвое увеличил! Хотя, конечно, заказ был на уничтожение… Но правитель нам тогда неплохо заплатил, на радостях-то, ты же помнишь? И сбежать от его конкурентов успели, удачно сложилось… А тут-то! Пусть хоть один день простоит — успею. В первый раз, что ли?..
Джинн открыл было рот, но Аладдин перебил:
— Ну что тебе — жалко? А визирь нас озолотит! Ну, тебе же раз плюнуть…
И шмыгнул носом. Выгорит?
— Можно поду-умать, можно поду-умать, — скривился джинн. — Ладно. С тебя цистерна чая, три ящика сигарет… И не крутись под ногами…
Наутро Аладдин увидел в окно самый прекрасный дворец, который только можно было себе представить. Стены его сияли, башни поднимались к облакам, а над главными воротами размещались огромные часы, выложенные драгоценными камнями.
— Это камень в твой огород, — непрерывно зевая, джинн плюхнулся в кресло и откашлялся. — Тьфу ты, утренний кашель курильщика… Там еще внутри часов много. Чтобы думал, прежде чем меня будить…
— Спасибо, др-р-руг! — Аладдин бросился обниматься. Джинн недовольно отпихнул хозяина, пододвинул к себе лампу и сказал:
— Ладно, ладно… Знаешь, сколько магии на это ушло? Шестнадцать этажей! Двухслойная кладка! Одни расчеты чего стоили… Но вроде получилось. На века… Всё, спать. Мы, джинны, днем спим, да будет тебе известно… Будить раньше, чем через неделю, не рекомендуется. — Эти слова донеслись уже из лампы. Дымок над ней становился все слабее. — Да, кстати, если хочешь порадовать, постарайся без меня обойтись хотя бы недели две… или три…
Аладдин аккуратно прикрыл лампу темным расписным платком и вернулся к окну. Прекрасно. Дворец можно выгодно продать. И не обязательно визирю. Хотя он, конечно, вчера купился… и кучу денег обещал… или все-таки визирю?..
Вблизи дворец выглядел еще лучше. Очень величественно. «Нет, джинн еще ого-го… Может, и не один день простоит», — подумал бедовый сын башмачника и потянул на себя створку ворот. Что-то заскрипело, звякнуло, вспыхнуло, и дворец вдруг начал таять… Вот тебе и выгорело.
— Эй! — Аладдин протянул руки к исчезающей красоте. Но дворца уже не было.
…Разъяренный и встрепанный, Аладдин ворвался в дом. Взяв предмет потяжелее — им оказалась мраморная пепельница, — он начал стучать по лампе.
— Ты что, совсем сдурел? — послышался сонный голос джинна. — Чего грохочешь? Чего пепел сыпешь? Ты лучше свою голову посыпь! Дворец, что ли, в карты проиграл, и теперь тебя спасать надо?
— Нет никакого дворца! — рявкнул Аладдин.
— Как это — нет… Погоди, сколько времени прошло?.. — Джинн начал вылезать из лампы.
— Судя по твоим словам, много! — ядовито прошипел Аладдин. — Кто сказал, что на века?!
В окне дворца не наблюдалось. Джинн почесал в затылке.
— Исчез?
— Нет, за шкаф завалился!!
— Эх, вечно у меня проблемы с расчетами… — пробормотал джинн.
— Растяпа! Сколько магии фундамент может выдержать, а? В этажах хотя бы?
— Ну, надо умножить число слоев кладки на количество заклинаний… А их, стало быть, два…
— И тут сэкономить решил! Всего два заклинания… Без закрепителя? Без страховочных колонн? Ладно. Умножил, значит… Дур-рак.
— Сам-то хорош! Невесту с отцом придумал, да?
— Может, она и не невеста, зато отец у нее точно есть. И я ему, между прочим, практически пообещал дворец под ключ за кругленькую сумму! — кипел Аладдин. — А знаешь, какой штраф за день просрочки?! Две сотни!
— Ох уж эти твои аферы… Не хипеши. Допустим, завтра будет тебе дворец. Да нормальный, нормальный… Это же всего два дня?
— Если успеем сегодня, первым делом попрошу визиря издать указ о повсеместном обучении джиннов арифметике!!
— «Мы построим», это же надо! Молчи уж, горе мое…
— Я — мозговой центр! Мне строить не положено.
— Ладно… центр. Успеем. Слушай, а может, ну его, этого визиря? Смоемся по-тихому…
— Да ты хоть раз, ну чисто для разнообразия, можешь сделать что-нибудь нормально?! И вообще, только-только выгодный бизнес наметился…
— Ну, поедем подальше, новый придумаем. В первый раз, что ли… Как ты там сказал? Откроем курсы обучения арифметике! — Джинн захихикал.
— Боги, дайте мне спокойствия, а? Ну дайте, что вам стоит? — Аладдин поднял глаза к потолку.
— Вечно ты все у всех просишь… Эй! Стой! Прекрати швыряться предметами! Сделаю! Лучше прежнего! На века!..
— Она стала меня беспокоить.
— А в чем конкретно проявляются ее странности?
— Понимаете, она перестала разговаривать. Вообще.
— Так… что-то еще?
— Да. Она все время что-то делает руками, поделки какие-то, она в это просто целиком уходит, только этим и занимается.
— Что, например?
— Вяжет последнее время.
— Ну, это не так плохо…
— Доктор, вы не понимаете! Пойдемте, я вам покажу.
Он провел доктора в комнату дочери. В ней царил беспорядок, валялись спицы всевозможных видов, повсюду было рассыпано что-то похожее на стебли растений.
— Видите?
Доктор нагнулся, взял один стебель и, вскрикнув, уронил его.
— Теперь вы понимаете?.. — Отец с тревогой смотрел на доктора.
— Да, пожалуй.
Девчушка невидяще смотрела перед собой. На вид ей можно было дать меньше пятнадцати, взгляд тусклый, внимание направлено внутрь себя. Несколько заторможена, на контакт не идет.
— Ну хорошо. Если не хочешь говорить, как тебя зовут, я буду звать тебя Принцессой. Договорились?
Девица упрямо молчала. Впрочем, похоже, она вовсе не замечала доктора. Худенькие руки, покрытые волдырями, были сложены на коленях и непрерывно шевелились. Через час доктор оставил попытки и вызвал отца.
— Скажите, господин Королев, — спросил он, — когда это началось?
— Точно не помню, но, по-видимому, сразу после того, как ее братья ушли в армию.
— Братья?
— Да. У меня еще сыновья. Месяц назад они ушли в армию. А я как раз недавно женился снова… Они с женой не очень ладили, честно говоря. Я хотел как лучше. Отправил дочь к бабушке в деревню, чтобы она побыла на свежем воздухе, развеялась… Я не думал, что отъезд братьев так повлияет на девочку. Что все так плохо.
— У них были теплые отношения?
— Даже слишком, если вы понимаете, что я имею в виду.
— Пожалуй, понимаю… Вы хотите сказать, что она излишне была к ним привязана?
— Вот именно. А потом моя мать сказала, что девочке стали сниться кошмары, она кричит во сне, разговаривает с какой-то феей… Стала часто ходить на кладбище, где похоронена моя бывшая жена. А потом просто замолчала…
Доктор просматривал записи, что-то подчеркивая в тетради. Затем отложил бумаги в сторону и крепко задумался.
— Аутизм, — сказал он вслух, словно пробуя на вкус хорошее слово. — Пожалуй, так. Травматическое переживание смерти матери, дефицит внимания со стороны отца, проекция своих чувств на братьев… — Доктор с воодушевлением продолжал: — И снова травма — новый брак отца. Некоторые симптомы садомазохизма… Нарушения сна…
Что еще? Поглядим, поглядим…
Отец, постаревший на десяток лет, сидел перед доктором.
— Все так серьезно?
— Да. Но не отчаивайтесь. Я думаю, все можно исправить. Попробуйте чаще заходить к дочери, разговаривать с ней, даже если она не отвечает… Помогайте, покажите, что вы на ее стороне, что ее занятия вам интересны.
— Хорошо, доктор.
— И еще я вам назначу кое-какие лекарства…
Королев с несчастным видом смотрел на дочь. Она, как обычно, была погружена в себя, а ее руки совершали сложные действия: она сплетала стебли, завязывала узелки, периодически брала спицы и помогала себе пальцами. Отец вздохнул и потянулся к ближайшему стеблю. Мужественно взял и подал дочери. Она словно не заметила его руки, но крапиву взяла. «Действует! — мысленно завопил Королев. — Молодец доктор! Не забыть еще таблетку дать, может, хоть на время прекратится этот кошмар, поспит спокойно».
А Элиза продолжала вязать. Пальцы ее загрубели, глаза воспалились. Дело близилось к концу. Ей оставалась всего одна рубашка.
Вот что я вам скажу: никому, никому я не советую развязывать войну на море. Никому.
Я приметил его в портовом ресторанчике в Швеции. Дело было поздней ночью, и на той стороне возникли какие-то неприятности с паромом. Пассажиров было мало, поэтому решать проблемы никто не торопился. Все, кому очень уж приспичило, просто уехали ловить ночные самолеты.
Мне торопиться было некуда, и я решил перекусить. Ресторан — впрочем, нет, точнее было бы назвать это заведение забегаловкой — был пуст. Почти.
Перед стойкой автовыдачи стоял широкоплечий небритый мужчина в потертой кожаной куртке и прямо-таки изрыгал ругательства. Подойдя поближе и послушав немного, я пришел к поразительному выводу: он не понимал, как добраться до еды.
— Вам помочь? — дружелюбно спросил я, когда он сделал паузу, чтобы набрать воздуха.
Мужчина медленно повернулся ко мне и окинул внимательным взглядом глаз цвета пасмурного неба. Вблизи от него разило алкоголем, морем и неприятностями. Под курткой у него был крупной вязки свитер с растянутой горловиной.
— Да уж сделай милость, сынок, — рыкнул он, завершив свой осмотр. — Пока я не разнес эту гребаную витрину вдребезги. Где тут обслуга?
— Это автовыдача, — объяснил я. — Еда на разогреве или в холоде. Нажимаете на сенсоры, ваши порции тут же на тарелку кладут, а потом расплачиваетесь вон там карточкой и получаете еду.
— Ах, вот оно что, — медленно проговорил он. — Я-то думал, зачем…
Он осекся и полез в карман, доставая оттуда карточку. У меня создалось дикое впечатление, что он не знает, как ею пользоваться. Эти подозрения только подтвердились, когда он несколько раз вставлял ее не той стороной. Наконец ему удалось вырвать свою поистине львиную порцию из лап автовыдачи, и он победно отнес поднос к столику. Я выбрал себе салат, куриную отбивную с гарниром из картофеля по-деревенски, томатный сок и кофе. Когда я развернулся, держа в руках поднос, мой новый знакомец помахал мне рукой, запивая свой стейк мощным глотком пива.
— Подсаживайся, — предложил он, проглотив то, что у него было во рту. — Я страсть как люблю поболтать с новыми людьми. Да только редко это удается.
— Почему? — спросил я, усевшись напротив него. Интригующий тип, не умеющий пользоваться карточкой, — это целая история. Понятно, я хотел узнать о нем еще.
— Проклятье, отличный кусок мяса, — с наслаждением продолжил он, пропустив мой вопрос мимо ушей. — Сто лет такого удовольствия не получал. Чуточку пережарен, но все равно — великолепный, сочный стейк. Люблю я их. Во время войны черта с два удавалось прилично перекусить.
— Во время войны? — оторопел я.
— Ну да, — невозмутимо сказал он, разрезая свой стейк. — Кстати, меня зовут Фокке. Капитан Ян Фокке.
Я назвался. Потом снова спросил:
— Так вы про какую войну?
— Вторая мировая, — ответил он, уплетая картошку. — Слышал?
Ага.
Слышал.
Только она была в середине двадцатого века, а сейчас — середина двадцать первого. Современная гериатрия за большие деньги якобы поддерживает человека лет до трехсот, но это когда началось-то! Фокке на вид было не больше сорока.
Врет, решил я, либо чудик. Колоритный.
Но в глубине души я ждал чуда.
И черт меня дернул тогда продолжить наш разговор, сделав вид, что это в порядке вещей. Возможно, тогда я не пошел бы следом за ним.
— Конечно, — сказал я. — Стало быть, вы воевали.
— О-о да, парень, — ухмыльнулся Фокке. Вид у него при этом стал еще более безумным. — Ты и не представляешь, как мы воевали. Кстати, — тут он снова оценивающе посмотрел на меня, — ты, случаем, не моряк? Впрочем, не похоже. Но…
— Нет.
— Жаль. Ладно. Тогда слушай. Клятый блицкриг застал меня в Утбрехте, я там проводил отпуск у одной… а, теперь уж неважно. Наци вымели Данию за один день, а Голландию — за пять. Р-раз — и ты в оккупации! Сукины дети решили, что они — повелители мира. И они совершили большую ошибку, расстреляв мою родню в Гааге.
Лицо Фокке приобрело хищное выражение.
— Я тогда совсем с катушек съехал. Выл, бесился, хотел вцепиться в глотку первому же немцу, но хорошо, друзья удержали. Потом немного поотпустило. И тогда я вспомнил о нашем семейном корабле.
— О семейном корабле?
— Ну, — он снова ухмыльнулся, — это я его так называю. Водил его тогда мой дальний родственник, дедушка Берни, как мы его дома прозвали. Жил-то он в Англии, но родился в Гааге. А в семье только и пересудов было, что о дедушке Берни и его посудине. Они на пару были куда как знамениты!
— Чем?
— Да неужто ты не слышал про «Libera Nos»? — удивился Фокке. — Черт, сик транзит долбаная глория мунди. На этой посудине я потопил больше немецких кораблей, чем весь британский флот! Ну, они-то потом небось все брали на себя, да только мне слава не нужна была. — Лицо капитана приобрело отрешенное и немного сумасшедшее выражение.
Я бы сказал, кэрролловский Шляпник по сравнению с Яном Фокке был воплощенной рассудочностью.
— Видишь ли, мой корабль — это жуткая ответственность, — неожиданно спокойно заявил капитан. — Я долго думал, прежде чем впутаться в эту затею. Но шанс у меня был только один. Лишь я знал, когда дедушка Берни и его команда зайдут в Эймейден, а если бы меня в это время там не оказалось — всё, плакала моя личная война. Ну так в сорок первом я и был в Эймейдене. Тут как тут, крутился на пристани да ждал. Эти уроды, когда увидели, как Бернард заходит в гавань, натурально взбесились, открыли было огонь, да только старушке «Либера» это все как горох…
Он улыбался почти с нежностью, произнося эти слова. Затем, спохватившись, отправил в рот очередной кусок мяса и опустошил свою кружку пива. Тут же подвинув к себе вторую, он продолжил:
— Поначалу дедушка Берни упирался. Но, по правде-то, ему до смерти надоело капитанствовать, а я — я был полон огня и злости на немцев. Поругались мы с ним, да он и уступил. Команда на меня смотрела косо, но, когда я им разъяснил что к чему, ребята согласились. Мы потом еще людей в море подбирали…
Тут он тихо рыгнул, прикрыв рот ладонью, и достал из кармана куртки мягкую пачку сигарет. Я решил ему не говорить, что в ресторане курить запрещено. Он бы меня и не послушал, теперь-то это было очевидно.
Фокке зажег сигарету, выпустил струю дыма и заговорил дальше:
— Топили мы засранцев — любо-дорого было смотреть. Адмирал Дениц, говорят, знал, что это наша работа, но опасался даже рот раскрывать.
— Это был какой-то экспериментальный корабль? — предположил я.
Капитан Фокке хохотнул:
— В точку попал! Я много бы дал, чтобы увидеть их рожи, когда они пытались нас торпедировать! На пушки нам вообще было начхать. Нет, парень, кораблик у меня простой, но очень, очень надежный. Одно из его достоинств — радары его не видят. И никто не видит, если нам заблагорассудится.
— «Стелс», — кивнул я.
— Вроде того, — согласился Фокке. — Мы были неуловимы и неотвратимы. Стоило нам увидеть корабль Кригсмарине на горизонте — и мы перли на него, словно акула на кровь. Рейдеров мы ели на завтрак. У всех тогда была мания величия — они строили супердредноуты, суперлинкоры, и все эти груды металла были словно горы по сравнению со старушкой «Либера», но драпали как черти от ладана, стоило им нас завидеть. Жаль, мы не достали «Бисмарк», но точно тебе скажу, кому-то мы здорово помогли. А потом старпом предложил взять на абордаж одно корыто поменьше, и мы свинтили с него зенитку.
Я хмыкнул. Фокке не обратил на это внимания:
— На море-то мы хорошо справлялись, а с небом были проблемы… Н-да, с небом были большие проблемы… — повторил он задумчиво. Зенитка, по крайней мере, позволила нам угробить дюжину самолетов. Но они-то быстро просекли что к чему и держались от нас подальше. А потом, — внезапно сообщил он, — война закончилась.
— И? — спросил я.
— И тут я понял, что мне чертовски хочется прилично пожрать, — раздраженно ответил капитан. — Только и всего. Скука смертная.
Он потушил свою сигарету и откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди.
— Но мы все еще в строю, парень. Так что мы ждем.
— Ждете, — повторил я. — Угу.
Я не понимал, о чем он, но промолчать как-то было некрасиво.
Брехня-то была сногсшибательной.
— Вот только с пополнением экипажа дело сейчас туго, — уныло сказал Фокке. — Нанял вот сегодня… одного.
Он невольно потянулся к карману куртки, но тут же положил руку на стол. У меня мелькнула мысль, что я теперь знаю, чья это у капитана карточка.
Новенький одолжил.
— Всего одного, — повторил Фокке. — Черт. Ты точно не моряк? Не отвечай, я вижу. Черт. Ладно, парень, бывай. Пора мне. Эх! Когда еще я попробую такое чудное мясо!
Он энергично тряхнул мне руку и вышел из забегаловки.
Я некоторое время еще сидел там и пил свой кофе. А потом вышел на пристань вслед за ним.
Наверное, не стоило мне этого делать.
Все-таки сейчас 2041 год.
Но если вычитать из этой даты столетия, то можно дойти, например, до 1641 года, минуя 1941-й. Как раз тогда Ян ожидал корабль своего деда.
Утром я нашел в сети историческую справку про Бернарда Фокке и его «Libera Nos», хотя заведомо знал, что найду.
О да.
Но тогда я просто стоял на пристани и смотрел на отплывающий по лунной дорожке призрачный парусный флейт, голландский корабль семнадцатого века, на корме которого нелепо и страшно смотрелась зенитка века двадцатого.
Сказка спросонья
— Напали страшные, — задумчиво сообщил Гуу, приходя в кухню и забираясь с ногами на табуретку.
— Какой ужас, — сказала я.
Из коридора послышались топот и скрежетание. Страшные примчались следом и остановились в дверях, воинственно топорщась антеннами.
— Спасите-помогите, — меланхолично сказал Гуу, обхватывая себя за ноги. Табуретка покачнулась. Страшные медленно прошли в центр кухни, уселись на заднее антикрыло и подозрительно уставились на нас.
— По-моему, они пришли с миром, — сказала я, заходя к страшным за спину. — Надо попробовать вступить в контакт.
Страшные вывернули голову, пытаясь удерживать в поле зрения одновременно меня и Гуу. Когда это не получилось, они упали на спину и стали подавать сигналы манипуляторами.
— Они хотят нам что-то сообщить? — предположил Гуу.
— Слишком много информации, — сказала я. — Надо оторвать часть лапок, а то так ничего не разобрать.
Страшные замерли.
— Они могут разозлиться, — пессимистично сказал Гуу.
— Ты упаднически мыслишь, — обвинила я его. — Ладно, давай попробуем просто пересчитать лапки.
Манипуляторы пришли в движение.
— Много, — констатировал Гуу, слезая с табуретки. — Будем фиксировать по одной и помечать фломастером.
Страшные пали духом и передали жалобное ультразвуковое сообщение.
— Бедные вы страшные, — растроганно сказала я.
— Они притворяются, — предупредил Гуу. Страшные неожиданно изменили тактику и полезли к Гуу на плечи, тычась ему носом в ухо.
— Победа по очкам, — резюмировала я. Страшные усыпили бдительность Гуу, перешли в боевую модификацию и предательски вонзили в него мономолекулярные когти. Раздался вопль. В воздухе замелькало, и мы остались вдвоем. Стало тихо.
— Наверное, они улетели домой, — неуверенно сказал Гуу.
Я заглянула под стол. Из темноты мрачно и инопланетно таращились глаза цвета знака радиационной опасности.
— Страшные, не бойтесь, — сказала я.
Утащила детеныша прямо из колыбельки, ожерельями завлекла, волосами завернула, умчалась босоногой и следов за собой не оставила. Бежит, бьет пятками землю, прижимает маленького к вислой груди. За тремя холмами смех ее слышен. Тревожатся женщины, псы скулят — а поздно, не доглядели. Вместо детеныша в люльке лежит травяная куколка, и вместо сердца у ней улитка водяная.
А кикимора маленького на болото унесла, сплела ему новую люльку из камыша.
Давай себе сыночка ненаглядного растить.
Сыночек ненаглядный не гулит — булькает. С лягушками весь день играется, хватает ладошками. Трав болотных пожует, запьет густой водой — вот и сыт, вот и доволен.
Только плавать не может.
Сколько она его ни учила, сколько ни шлепала глупого — не может.
Брызгает ему в лицо — он как не замечает. Бросает сыночка в воду, а он на дно уходит, не шевелится, только улыбается пуще, пока видно. Лежит в трясине, пускает пузыри.
Кикимора поначалу вытаскивала его, покуда не утоп, думала, потом научит. А то вдруг рассердилась, насовсем бросила, решила проверить, сколько он там пробудет, пока не всплывет.
Так вот только на третий день всплыл.
Похоронила кикимора сынка, пошла в деревню за новым подменышем.
А первенец до сих пор на болоте по ночам хнычет да лягушек всех подъел.
Я жру бумажку с этим адресом, чтобы, если повяжут, не нашли наводчика, и вхожу в квартиру, аккуратно оставляя в прихожей обувь и завернутый тряпкой сбитый замок — не намного сложнее шпингалета, как меня и предупреждали.
Мне, откровенно говоря, насрать, кого мне сегодня заказали, обычно я не интересуюсь их чертовой биографией, но насчет этого типа слышал, что у него в кармашке Нобелевская премия и, это самое, будущее человечества между рук. Хотя я уже сказал, мне не важно, я просто делаю свою работу.
Осматриваюсь. Все путем, по плану: он дома один, никого нет. По квартире не скажешь, что лауреат, грязно тут, как в чулане у старухи. Смешно мне смотреть на этих ученых: все-то у них есть — и деньги, и мозги, и слава, а пол лишний раз помыть не умеют. Мне бы столько бабок, сколько у этого хрена, я бы в таком гадюшнике срать бы не сел, не то что жить. Взял бы себе дом нормальный, все по стандартам, жил бы с музыкой, и убирать бы ко мне красивая баба приходила. Ну, хотя мне еще десяток заказов, и все мечты мои сбываться начнут.
А у этого козла что? Лыжи советские в прихожей небось сорок лет пыль собирают. Тряпки по углам валяются, карта на стене драная. Паутина с потолка свисает — вообще край! Свинья обыкновенная этот ваш профессор.
Две комнаты обыскиваю, его пока не нахожу. Все смотрю, хотя глаза бы мои на это не глядели: всюду тот же хлам. Ничего стараюсь не касаться, хоть и в перчатках, чтобы пальчиков не оставлять, просто вся эта грязь неприятна. В сортир, черт меня дери, заглянул, в ванную, в кухню тараканную — никого. Значит, он в дальней комнате, которая без окна, больше негде. Тяну на себя дверь. Так и есть, сидит. В кресле сидит и прямо на меня смотрит своими дохлыми глазенками, через свои дешевые очки.
Мухи топчутся по его плеши, а уж вонь здесь такая, что ни слова о ней не скажу, а то точно сблюю. От приступа мужик подох, не иначе, денька этак два назад. Мерзко с метрвяками иметь дело, но такова уж моя работенка.
Стягиваю с рук перчатки, теперь-то нужно.
Пора воскрешать.
В каждом углу его жилища на облаке пыли лежит окурок, выше — иконка, сверху нее — салфеточка. По всему дому расставлены стаканы, бокалы и чашки.
После того как ему очень убедительно посоветовали перестать экспериментировать с близкими людьми, запретили выражаться в общественных местах, попросили забрать трудовую книжку, а по возможности — сжечь, он перестал выходить вон.
Он запер на четвертом этаже свое тело; вечерами он придумывает и пьет коктейли.
Самый простой из них — одиночество пополам со спиртом — он может позволить себе к каждому закату солнца. Единственное, что потеряла его память, — с чем это принято подавать, поэтому он который уже раз занюхивает его коркой хлеба, обходясь без закуски. Быстро хмелея, он плачет о коллективе и сетует на свою избранность.
Зашторив опасные окна, он живет в полутьме. Лампы горят день ото дня медленней — детская их яркость, к которой он привык, теперь наступает только ко второму часу ночи, ко второй половине литра. Раньше ему хватало солнечного света, чтобы улыбаться, теперь он сливает его в одну кружку с электрическим и даже порой добавляет тягучую струю ультрафиолета, но не может распробовать вкус.
Заклиная вечер длиться, он раскрывает медовый шкаф. Следует крепко зажмуриться, когда выбираешь нужную банку, помнит он, зажмуривается и хватает липкий бок стеклянного бочонка с третьей полки. Медом он разбавляет свою тоску, сцеживая горькие комочки, пьет залпом каждую стопку этого несравнимого зелья и хохочет сквозь слезы, пугая себя самого.
Он пытается найти собутыльницу, он мечтает о той, с кем разделит эти нектары, и он спускает записку вниз, в окошко, на длинной катушечной леске. В записке — волшебные слова, которых ждет каждая из женщин, и каждый день хотя бы одна верит в них, поднимается и звонит в дверь. Очень жаль, что его коктейли действуют на женщин далеко не лучшим образом, и за последнюю неделю уже пятерых пришлось выталкивать за дверь с признаками пищевого отравления, а двоих так и вовсе подбрасывать в лифт бездыханными.
Сегодня он замешивает в своем стакане микстуру от кашля, бензин и грейпфрутовый сок — как вы думаете, куда его заведет этот удивительный вечер?
С первыми петухами он наконец закрыл глаза и перестал видеть салфетку на подоконнике. Со вторыми они снова открылись. Безнадежно засыпать в таком доме, здесь можно пить, можно колдовать, а вот покоя здесь нет — только мучительное ожидание нового чуда.
Чудеса являются, зови не зови, они разбили стеклышки в окнах и прогрызли марлю на форточке. Из дымохода лезут чумазые чудеса, клубками пыли, сажи. Из рукомойника капают тягучие, ползут по полу, поблескивая, как шарики ртути; они всегда затекают под дверь. Он привыкает к ним, конечно, некоторые уже может упустить из виду, на какие-то махнуть рукой. Но все равно достают. И, схваченный чудесами, он кружит по комнате и пятый раз рвет в кусочки и переписывает набело свою рукопись.
Его рукопись, кажется, тоже сочинили они, незваные гости этого дома. Когда день за днем то над одним ухом, то над другим жужжит невидимое, повторяя, повторяя, — нельзя не записать. Хотя бы чтоб избавиться от навязчивой мысли. А на следующий день прилетает новое, и, если не остановиться вовремя, словам не будет конца.
Точку он должен поставить сам. Никакое чудо не поднимет его легкую руку, чтобы поставить точку.
Но с этим он тянет. Он нерешителен, он слаб, все его колдовство — наружу, в себе он изменить не может ничего. Если бы сегодня ему удалось уснуть, возможно, все это длилось бы годами, и рукопись желтыми листами затопила бы комнату, но ночь изменила его.
Полный мыслью, он бросает рукопись на пол, роняет из пляшущих рук карандаш.
Стремительно пролетает комнату сверху вниз и точкой втыкает свое тело в центр листа.
Вытрясает железо загородить мне дорогу.
Вашу мать, надоели преграды. Что бетон, что женское тельце, мне все мешает идти вперед, освободите уже мой путь. Даже глаз не поднимаю, нет кайфа сейчас разозлиться глазами — так он, светлый, сам зрачками в меня утыкается.
Ангел опять. Крыла, сияние, прочая хуйня. Классически вкрадчивый голос.
«Я принес тебе якорь».
Мое безумие распространилось уже и на ангела-хранителя? Какой якорь? Что он несет?
«Возьмись за якорь. Ты нашел свое место в жизни. Тебе не нужно больше меняться, тебе не придется больше страдать. Вот семья твоя, вот работа, вот твои духовные цели — все исполнилось. Ты все сделал правильно».
Очень круто бы это прозвучало для кого другого. Я же не ведусь, ржу над этим ангелом в голос:
— С чего ты взял, что мне этого достаточно?
Ангел смущенный взгляд окунает в асфальт, говорит:
— У нас по всем таблицам сошлось. Я, конечно, только учусь ими пользоваться, но над твоей мы вместе со старшим товарищем работали. Вышло, что должен ты этот якорь получить как медаль за заслуги, а дальше мы тебе уже сами хорошо сделаем.
Смотрю придирчиво на их хренову медаль. Метр на полтора, с одной стороны ржавый, с другой — блестит. Сколько весит, страшно подумать, я его явно далеко не утащу. Уже свысока смотрю на начинающего ангела:
— Ну зачем, зачем сдался мне твой якорь? Я вширь двигаюсь и вглубь, я вниз кланяюсь и вверх. Рановато, родной, ставить точку. Рановато крест на мне ставить. Я как раз беру в пятницу, собираюсь двигать прямо в небо. Встретимся там попить чего-нибудь?
Он улыбается мне. Я нравлюсь этой милой человекоптичке!
— Попробуй коснуться ладонями кончиков якоря. Зачем тебе ждать пятницы? Хочешь, я возьму тебя в небо прямо сейчас?
— Легко.
Прижимаю руки к выставленным углам. Крепко напрягаю ладони, чтобы, вдруг пот пойдет, не соскользнуть. Всегда, черт побери, ценил новый опыт, научился с умом подходить к делу.
— Готов. Неси меня прямо в небо.
И понимаю, как я ошибся в светлом ангеле, в тот же миг. В тот миг, когда мои доверчивые ладони это железо разрывает посередине. Рвет кожу, вены, сухожилия, выходит наружу вражеским штыком, — я рыба, я на крючке?
— Извини, тебе больно? — спрашивает белая морда, и мне противно ей отвечать. — Ну как ты? — через полчаса взлета шуршат его крылья туалетной бумагой, и я бы подтерся этим звуком. — Правда, на небе хорошо? — выпевает он уже голосом, и голос появляется и у меня.
— НЕТ! Отпусти меня! Я устал. Прости!..
Оказывается, он принимает извинения только в письменном виде. Руки мои проткнуты и пропитывают кровью белые облака. До пальцев не доходит сигнал, я не могу писать ими и диктую письмо облачной мушке.
Всё. Принято.
Ломая шею и пробивая голову, я рушусь на городскую землю.
Якорь падает рядом со мной, на полметра вглубь.
Ангел садится на якорную петлю, подогнув, чтоб помягче, платьице:
— Ну что, сука, в небо захотел? И поднимать меня, и швырять он будет, пока я не перестану выебываться.
Подсунул свою рукопись под кастрюлю с гречкой, зажег газ.
Готовил себе ужин на горящих словах.
Огонь трескал на каждой реплике главного героя. Герой катался по земле, пытаясь сбить пламя, бил руками по голове, чтобы затушить волосы, бросился в бочку с дождевой водой в надежде пересидеть, но вода закипела и сварила его заживо.
Автор перемешал его жесткое мясо с кашей, попробовал и не стал солить.
Допустим, в столице, в трехкомнатной квартире поселяется самый обыкновенный призрак.
У призрака есть профессиональный псевдоним, наречем его безвкусно, допустим, мсье Ревенант.
Призрак справил себе фальшивую ксиву у молдаван на Малой Морской или у немцев на Басманной, абонировал на долгий срок коралловый кабинет в ресторане «Флер-де-лис» и ложу в электрическом кабаре «Новый Одеон».
Призрак уплатил за жилье на год и один день вперед, накупил интересных иллюстрированных книг, развесил повсюду фривольные репродукции, батик, клетки с птицами. Птиц он каждый день меняет на новых, выбрасывая в кухонную печь тех, которые издохли за ночь. Прислуга, выгребая золу, не удивляется обугленным перьям и кусочкам трубчатых косточек, в шесть утра — такой уговор — серб с Птичьего рынка приносит новых птах: щеглов, кенаров, амадин и волнистых попугайчиков-неразлучников.
Мсье Ревенант, допустим, до страсти деликатен и воспитан. Он не пьет крови, не сосет по ночам живой сок из спящих детей, приставляя к замочной скважине овсяный колосок, не соблазняет девственниц на опасные связи без их письменного согласия, заверенного у нотариуса, и сводит до минимума неприятные последствия своего присутствия на земле, которая пока что носит его из последних сил на своей груди.
Допустим, мсье Ревенант не боится чеснока, подковы над дверью, острой кленовой палочки и разных интересных приспособлений, о которых все можно узнать в отдаленных деревнях. В его шкафу, в шкатулке с фальшивыми документами, хранятся два позеленевших пятака, которые он, оставаясь один, приставляет к закрытым глазам и, стесняясь, называет это компрессом.
Допустим, мсье Ревенант устроил интимное мягкое освещение, ежедневно принимает гостей, играет на фортепьянах, знает толк в старом вине, слывет блистательным собеседником и незаменим в особых случаях. Давным-давно мсье Ревенант научился отбрасывать тень; усилием воли он делает свои ладони и губы теплыми; запах тесной садовой земли, сытный запах распаханного гумуса — его природный запах — он отбивает элитным парфюмом, который изводит бутылками. Но драгоценные эссенции — номерные, созданные по уникальному заказу в лабораториях Граса — улетучиваются с его кожи в течение четверти часа. «Черт! Опять!» — досадливо восклицает про себя мсье Ревенант и, испросив пардону, сматывается в ванную комнату «попудрить носик», — к этому привыкли.
Допустим, он так натаскал себя на мастерство имитации жизни, что его руки не проходят сквозь клавиши и ножку бокала.
В доме полно гостей. Богемные узкобедрые девы с высокими принципами шевелят вразнобой пухлыми парафиновыми губами; фаршированные идеями и чаяниями юноши покачиваются, как воздушные шары под беленым потолком; пара зловонных шутов отмачивает обычные шутки; маститый старик разливает мозельвейн и щиплет дев за щечки.
Женщина по имени Сибилла танцует босиком в шесть утра. Тогда начинается невинный шаманизм такой невыносимой пробы, что мсье Ревенант прячет за воротом чистой рубашки обнажившиеся из плоти дуговые кости ключиц, как ручки чемодана.
Потому что женщина Сибилла танцует так, что все остальное не значит ничего. Если среди знойного лета, допустим в июле, ее просят станцевать первое ноября — в палисаде облетают листья и заморозки бьют к чертовой матери все сады на десятки миль в округе.
Допустим, в его дом таскается восхитительный сброд. Все пару столетий как влюблены на пять минут — скажите пожалуйста — в мсье Ревенанта, только это секрет. Он виртуозно отвечает взаимностью. Постепенно, как-то без усилий, сама собой образуется вокруг него — клика, клака и каморра. Мсье Ревенанта балуют, любят, да не просто любят — боготворят, зажмурившись, без оглядки. Смотрите все: мсье Ревенант нынче вечером в ударе!
Сквозь кости гостей от одного щелчка пальцев проходит обжигающая искра, сигарный дым коромыслом крутится под высоким потолком, большой сеанс иллюзиона, гала-концерт, экстатический дом свиданий. Кого-то постоянно посылают за «ещём» в круглосуточный гастроном; на лестничной площадке валяются растоптанные поздние астры, стеклярус, сорванный с чьей-то блузки, театральные программки. Номерная дверь не заперта, в прихожей у зеркала две чужие дочки в плотных чулочках наводят друг другу кисточками из шерстки сиамской киски блестки на полузакрытые веки. Здесь излишне много курят и никогда не спят. Отсыпаются на обратном пути, в таксо.
Допустим, в апартаментах общительного призрака все говорят обиняками. Экивоки, недомолвки, двусмысленные намеки, остроты, парадоксы и косые взгляды — единственно возможный бонтон. Так круглосуточно вращается и зубоскалит светское колесо, и сыплется, искря, бесовский злотворный помол.
Мсье Ревенант шьет себе приталенные костюмы в Риге; прежде чем одеться к случаю, он выдерживает обновку в шкафу и обрабатывает рукава и борта осколком тонкого стекла, придавая ткани благородную патину потертости: костюм настоящего ревенанта всегда должен быть слегка поношен, новизна — признак вульгарности.
Призрак говорит так красиво, что можно сойти с ума, и гости сходят с ума скопом, у него обширная клиентура, он вышибает высшие баллы, слегка шевельнув ухоженным мизинцем.
Чем он занимается в миру, никто достоверно не знает, вроде как пишет статьи в различные издания, рецензирует театральные постановки и «другое кино», умеет правильно и приятно расположить к себе собеседника — сначала так, потом эдак, с неизменным удовольствием для обоих. Он имеет свое мнение о японской поэзии, кажется, слегка болен, что-то желудочное, и всерьез обсуждает плюсы и минусы позиции «догги-стайл», впрочем, только в узком кругу, ни в коем случае не при дамах.
Но подспудно наступает осень, тоска, сплин, голоса, листопад. Ревенант увлеченно психует, грациозно трусит, не находит себе места, оставляет клевретов лениво беседовать на турецких пуфиках в живописных позах и таскается по улицам, потому что всерьез забывает собственный адрес. Мсье Ревенант уже не выстраивает массовых сцен и эксцессов, он пару раз промахивался: до полусмерти напугал очередную пассию — она проснулась в полночь и поняла, что он не дышит. Закричала, зайка, еле успокоил.
В конце концов он запутывается до предела — уже не стирает белесую плесень со скул, не следит за собой, не ласкает бокал массандровского хереса; он без объяснения причин отменяет важные встречи, не отвечает на телефонные звонки, на подносе в прихожей растет без внимания горка хаотически сваленных визитных карточек.
У него уже нет слов, в его кармашке часы идут вспять, ключи от квартиры не подходят к замку, консьерж не узнает его и только после скандала пускает в лифт, а лифт-бой стоит белый, как сулугуни, в дурацкой своей каскетке, вжавшись в угол, пока господин Ревенант считает этажи — от первого до шестого. Только выходя, мсье Ревенант понимает, что позабыл подвязать челюсть, усилием возвращает ее, отвалившуюся, на место и, вспомнив белые глаза лифт-боя, сокрушается: «Бедный мальчик…» Челюсть неестественно щелкает в пазах. Чуть-чуть страдает дикция, трудно выговаривать некоторые буквы.
…По беспроволочному телеграфу клака, клика и каморра переговаривается лихорадочным сопрано и бас-баритоном, переписывает советы нетрадиционной медицины; пульсируют там и сям беспокойные новости… Шли в среду мимо рынка, увидел внутренность мясной лавки, закрыл глаза и заплакал, собрались люди, а он указывает на туши и стонет: «Не могу… свинятина. Висит!» Пришлось силой уводить.
С кухни приходят жаловаться: свежайшее молоко сворачивается и превращается в обрат, а такое явление решительно невозможно, что прикажете делать? Он перестает есть молочное. Он вообще перестает есть, он только пьет и считает листки отрывного календаря — какого черта не заканчивается осень, сколько можно. Мсье Ревенант несколько раз начинал писать письмо Санта-Клаусу с подробным списком подарков и недопустимых требований, но не выносил — рвал на куски. Сыпал в пепельницу обрывки и с ненавистью смотрел, как за окном творится осеннее мастерство, как ржавеют с рассветом листья, еще вчера такие сочные, будто только что с магазинного прилавка, ненадеванные, а сегодня — уже пятна, запахи, морщины, подозрения, неприятные открытия, потертости, опрелости, всепобеждающее свинство живой природы.
Стихов мсье Ревенант сроду не писал, но однажды просыпается в поту, потому что отчетливо произнес во сне дурацкий каламбур опереточного толка: «Внутри меня — каверны, а в них живут виверны» — голосом толстогубого олигофрена из детского приюта Фраза-паразит привязалась прочно и тикала в затылке, как древоточец, повякивала «Каверны-виверны», «виверны-каверны», — он едва избавился от нее оригинальным гидротерапевтическим способом. Кто-то из гостей некстати сунулся в ванную комнату. Совершенно по-бальному наряженный мсье Ревенант (даже в шулерских белых перчатках и лаковых туфлях) стоял на четвереньках а-ля креветка в чистой чаше ванны, подставив затылок под струю ледяной воды. Сосредоточенно шевеля губами, он следил за тем, как липкая фраза по букве смывается винтом в решетку слива Гость издал губами некий пупырчатый звук. Мсье Ревенант обернулся через плечо, закатил под брови глаза и мучительным тенором возмутился: «М-мерзавец! Я же не лезу в твою интимную сферу. Закрой дверь! Зарежу». Гость испарился, до ужина и после молчал в кулачок как паинька. Ходят слухи, что молчит по сей день. Привычка — вторая натура.
Наконец мсье Ревенант отважился на особый шаг: он решает устроить в своем доме спиритический сеанс, для смеха, с разоблачением чудес. Гости заранее наряжаются и ржут, как пожарные кормленые лошади: все знают, как мсье Ревенант относится к мистике. Не было ни одного автора — от тронутого Эдгара до тронутого Лавкрафта, — которого бы он не объязвил, не шельмовал, не облил ведрами иронического яда; все знают, что он видел все тэософские тонкие штучки в элитном гробу с верхней крышкой на золоченом шарнире.
Сегодня он всех уморит. Потому что во избежание инцидентов и подтасовок он сам вызвался быть медиумом.
Допустим, мсье Ревенант купил круглый столик и поставил в центр букет ночных фиалок — лишенные запаха импортные цветы, чистая гидропоника, эфемерные жертвы селекции. Загодя закуплены стеариновые свечи и монастырское вино.
В ожидании гостей мсье Ревенант мается, переставляет ненужные больше предметы с места на место и отчаянно завидует заурядным теням, которые бродят без лица и мыслей по асфоделиевым лугам Аида, робко следуют вслед за Орфеем и всегда оборачиваются назад, несмотря на запрет. «Ах, дурак, дурак! — жалуется мсье Ревенант холодным софринским иконам на книжной полке. — Если бы я не затвердил себе, что основное правило актера — никогда не оборачиваться спиной к залу, все было бы так легко, легко, легко…»
Гости собираются, прыская под сурдинку, смыкают руки в цепь по кругу. Обсуждают азбуку подземного стука: два раза — «нет», один полновесный удар — «да», три быстрых удара, один за другим, — «не могу знать».
Мсье Ревенант отстраненно сидит верхом на венском стуле, опираясь локтями на гнутую спинку, две свечи подсвечивают его лицо резко снизу. Потом он заставляет себя потушить сначала одну, потом вторую. Паникуя, он понимает, что уже не чувствует запаха только что погашенных фитилей. Оцепенение паники он выдает за томность — напрасно, на него все равно никто не смотрит.
Гости разочарованы: шутка подзатянулась, уже предлагают включить свет, выйти покурить, всем становится не по себе, но не от страха, а от неловкости. Беседа не клеится, настроения нет, каждый остался в городской темноте сам по себе.
Допустим, в тот миг, когда призрак-медиум видит, что его затея с треском провалилась, что завтра многоголосые «все» будут смаковать его фиаско, он понимает со всей ясностью, что все его гости и собеседники совершенно такие же твари, как он. И как он ни пыжился все эти месяцы, как ни пускал в глаза двусмысленную пыль, как ни лез из высохшей кожи вон, как ни распылял из пульверизатора эссенцию обаяния — они преуспели в ласковом мастерстве, кажется жизни, много лет назад и обставили его на три корпуса. Сейчас, занимаясь салонной ерундой, они просто расслабились в городской темноте и перестали следить за собой, как после сытного обеда украдкой расстегивают тугие застежки и пояса. Гости уже не говорят, а насвистывают и оживленно перестукиваются, достигая в морзянке потрясающего красноречия. Им уже наплевать на спиритический сеанс, на вспотевшего лампадным маслом мсье Ревенанта, прилипшего поджарым задом к сиденью венского стула Так темен и странен ласковый саундтрек этой сцены, будто кто-то бередит подушечками пальцев басовые струны контрабаса. Мсье Ревенант ослабляет узел галстука, набирает воздуха в сморщенные легкие и хочет кричать, потому что впервые в жизни чистокровный призрак испугался темноты и своих сродников, смазливых теней, которые наконец-то могут в привычной обстановке стать самими собой.
Допустим, неделю спустя соседи осатанеют от запаха, нет, не страшного, а грустного — пахнет так, будто в приусадебном осеннем парке жгут дубовые и кленовые листья или закапывают в укромном углу сада удушливо перезревшие яблоки. Запах пропитал собою все этажи — дети плохо засыпают, у гимназистов падает успеваемость. Так далее невыносимо, давно пора разобраться с этим сомнительным притоном. Верхние этажи могут, нижние — хотят, напряжение зашкаливает, записные скандалисты собирают подписи под протестным письмом.
Допустим, соседи зовут дворника и взламывают дверь квартиры — но не находят ничего, кроме нежилых комнат без обстановки и заплесневелого каравая в хлебнице. На венском стуле — пустое барахло: застегнутый на все пуговицы костюм и сорочка. Идеально чистое белье. Зашнурованные ботинки со вложенными в них носками. Набор из двадцати ногтей и шапка волос — ровно повторяющая модную стрижку comme des garcons. И несколько брелоков на брючном ремне — то ли «барская спесь», то ли игривые «шаривари».
Когда окончательно одуревшие соседи и дворник с оперной бородой потянутся одновременно перекреститься, произойдет самое интересное: мсье Ревенант, распаренный и благодушный, выйдет из ванной комнаты в самом разлимоненном банном настроении, запахивая японский халат на розовом, новорожденном теле, с махровым полотенцем, наверченным на голову. Он выпучит серые некрупные глаза на вырванный с мясом замок двери и соседей, которые чуть не с дрекольем сгрудились посреди комнаты.
«Господа… Это налет со взломом? — с идиотской улыбкой спросит мсье Ревенант, и, когда у него потребуют объяснений, облегченно вздохнет, отмахнувшись: — Ах, это!.. Выбросьте из головы, просто каждую осень, примерно… в начале сентября мсье Ревенант имеет привычку полностью избавляться от старого круга друзей». — И серией быстрых взглядов он препарирует соседей, отмечает чернявую девочку с косами вокруг головы и вон того, явно провинциала, в университетском пиджаке, с родинкой на румяной персидской щеке. Привычное предвкушение рафинадной горячей судорогой сводит его бедра и подвздошье; он повышает температуру тела на пару градусов, кротко кивает им с видом прекрасного конфидента, словно сообщая адресатам движением головы свои малые злые телесные токи.
Когда соседи прощаются, обещая возместить ущерб, он подходит поочередно к обоим и говорит в нос, как единственный небесный секрет: «Может быть, сегодня вечером заглянете на чашку чая? Я очень одинок и всегда рад гостям».
Его дыхание пахнет гречишным медом. Он только что рассеянно сунул за щеку карамельку.
Оба, помедлив, отказываются. Оба в девять встретятся у его двери и страшно сконфузятся. Но все же решатся повернуть мочечку звонка. Кстати, у них обоих есть друзья, которым интересно все на свете и еще немного больше. Умницы — мальчик и девочка — уже уяснили, что ранней осенью, в тонкие пограничные дни, мсье Ревенант имеет привычку заводить новый круг приватного общения.
Допустим, я спрошу у себя самого, каким будет финал. Три быстрых удара один за другим.
— Мне скучно, бес!..
— Аналогично, Фауст.
По мотивам русских апокрифических сказаний XIV века «Суды Соломона»
Китоврас — быстрый зверь. Стан у него человечий, а ноги и тулово — от коня вороного. С головы до ног — детина, а с ног до охвостья — скотина.
Живет он в пустыне дальней. Жену свою Китоврас любит очень. Жена у него махонька, в шелковую нитку одета, а голос звонкий — все, что ни творится на земле, Китоврасу рассказывает. Китоврас носит жену в ухе. Бережет.
Царь Соломон — великий царь. Вся вселенная под правой рукой его смирилась; заклинает царь демонов по своей прихоти, помнит тайные имена Бога, пасет народы жезлом железным.
В те поры царь Соломон строил Храм — Святую Святых, — и понадобилась ему помощь зверя Китовраса.
Китоврасу открыто все тайное. Китоврас лгать не умеет. Если солжет — разорвутся оба его сердца, и человечье и конское. Под языком у Китовраса — костяной шип, отсекает тот шип ложь человечью от звериной правды.
Послал царь Соломон хитроумных слуг в дальнюю пустыню. Пришли слуги к жилищу Китовраса, но не было его там. Тогда слуги влили в колодец, откуда пил Китоврас, вино и сонное зелье на меду, а сами затаились поодаль, как воры.
На закате солнца Китоврас прискакал, приник к отравленной воде и стал пить. Ударило в голову мудрого зверя крепкое питье — подломились конские ноги его, и упал он, объятый тяжелым сном.
Слуги Соломона сковали спящего Китовраса цепями с тайным именем Бога и Соломона-царя.
Очнулся Китоврас, позвенел черными цепями, что опутали его руки, ноги и шею. Усмехнулся, уронив на грудь кольца огненно-рыжей бороды, и спросил соломоновых слуг: «Неужто ваш всесильный государь добром не мог позвать меня?» «Не зовут цари, а словом и делом приказывают. В насилии сила царей», — ответили слуги и повели зверя Китовраса в Иерусалим, опутанного, как скота на торжище.
Выпала жена Китовраса из уха, села на камень, стала слезами плакать.
Нрав же Китовраса был таков: он не ходил путем кривым, но только прямым. Когда привели зверя в Иерусалим, расчищали перед ним путь и рушили дома, ибо не ходил он в обход. Подошли к лачуге вдовы, и, выбежав, старуха закричала: «Господин! Я вдова убогая, не обижай меня, не лишай меня крова!»
Китоврас изогнулся около угла, чтобы пощадить ее дом, — впервые шагнул путем кривым и сломал себе ребро. Такова была цена окольной дороги для вещего зверя.
Вели зверя мимо накрытого в саду богатого свадебного стола — во главе сидел счастливый жених, обнимал невесту, пили гости медвяные вина, пели величальные песни.
Но Китоврас заплакал.
Вели зверя по Иерусалимскому базару — мимо шарлатана-гадателя, что ворожил судьбу легковерным.
И засмеялся Китоврас.
Наконец пленник ступил тяжкими копытами на яшмовые плиты дворца царя Соломона. Сам Соломон в порфировой мантии сидел на троне из слоновой кости. Сорок пять юношей с обнаженными мечами тут же встали меж царем и зверем — потому что опасался царь ярости получеловека-полуконя.
Но стал Китоврас говорить с царем кротко, как с неразумным ребенком.
Китоврас научил Соломона, как добыть волшебный камень Шамир, который сокрушает сталь, стекло и железное дерево. Так и стали зодчие тесать камни для Храма Соломона при помощи Шамира — потому что Господь не позволил обтесывать камни Храма железом.
Шли месяцы, а Соломон все не отпускал Китовраса в пустыню, лестно было царю, что могучее чудовище томится у него в плену.
Ковыляя в цепях, будто калечная кляча, бродил Китоврас по бескрайним садам Соломона, топтал золотые плоды конскими копытами; донимали его оводы-кровососы, певчие птицы садились на плечи его; а глаза Китовраса были голубы, как талая вода, и терпеливы, как смерть от старости.
Тяжко клонилась могучая шея, воспаленная под стальным ошейником.
Показывали Китовраса заморским послам, катали на его покатой спине вельможных детей, стража дразнила его жезлами и смеялась над великаном-невольником.
Как-то раз Соломон решил посмеяться над Китоврасом, протянул руку, отягощенную магическими перстнями, для поцелуя и молвил так:
«Я отпущу тебя, глупое чудовище, если ты мне ответишь на три вопроса».
«Изволь, царь. Что спросишь, то и получишь», — ответил Китоврас, но отвернулся от царской ладони, не поцеловал.
«Почему ты плакал на свадебном пиру?»
«Опечалился, потому что ясно видел: невеста не любит жениха и жаждет его смерти; и тридцати дней не прожить было жениху — давно он лежит в земле с перерезанным горлом, а жена утешается в объятиях его брата».
Послал людей Соломон — и верно: свежая могила жениха под оливами насыпана, а жена смеется во хмелю на коленах любовника.
«Почему ты посмеялся над базарным гадателем?» — спросил Соломон.
Отвечал Китоврас:
«Он рассказывал людям о грядущем и сокровенном за гроши. А сам не знал, что под его шатром зарыт клад с золотом и каменьями».
Снова послал слуг Соломон — проверить. И было так, как сказал Китоврас.
«Ну что ж, — сказал Соломон, — теперь я вижу, зверь, что ты не лжешь. Вот тебе мой третий вопрос: есть ли во Вселенной что-либо крепче моей безграничной царской власти, крепче неволи и насилия?»
«Сними с меня заговоренную цепь, и ты все узнаешь, Соломон», — ответил Китоврас.
Приказал Соломон снять с Китовраса путы.
Взрыл землю копытами Китоврас, встряхнул головою, рассыпая огненные кольца волос и бороды, размял изуродованные неволей запястья, исторг из глотки то ли крик человечий, то ли конское ржание.
«Крепче твоей царской власти, Соломон, своя воля», — ответил Китоврас, взметнулся на дыбы и поскакал прочь из города, через горы, через виноградники и малые поселения — обратно в дальнюю пустыню. Вечно — на свою волю.
С тех пор охватывал царя Соломона страх к Китоврасу по ночам. Лежал царь без сна на ложе, и сорок пять сильных отроков вооруженных берегли сон государя. Вдруг вернется и отомстит лютый Китоврас.
Не знал царь, что и думать забыл вольный зверь Китоврас о государевом плене.
Жену свою в каменьях отыскал, опять в ухо посадил. Берег жену, слушал от нее, что на свете творится.
Ходил Китоврас по прямым пустынным тропам, пил из чистых источников, в колосьях диких злаков катался, как молодой жеребец, взбрыкивал задними ногами и хохотал так, что с горных круч камнепады рушились в пустынные долы, а жена спросонок его за ухо щипала — строгая была.
Говорил про себя Китоврас: «Все у тебя есть, царь Соломон. Одного нет — своей воли. Мудрее мудрого ты, царь Соломон, но дурак».
Пали стены Храма, цари отцаревали, слуги отслужили, а Китоврас все скачет по дальней пустыне, и глаза у него голубые, как горный лед, как соленое озеро или смерть во сне.
Ребро у Китовраса зажило лучше прежнего. Совсем не болит. Хорошо ему, вороному, на своей воле гулять.
По мотивам итальянских новелл XV века и записей писателя-фольклориста Итало Кальвино
Кентавры рождаются из дождевых облаков. От века кентавры — тучеродные звери.
Туча-роженица опускается на вершину горы и содрогается в родовых муках. Хлещет теплый дождь — отходят воды, и по размытой земле шагают новорожденные кентавры, по колено в первотворной глине. Волосы кентавров наполнены ливнем. На ходу они учатся говорить между собой. Кентавры — гиганты, молотобойцы, сами в себя вросшие всадники.
Кентавры любят молодое вино.
Среди кентавров мало женщин. У бессмертного Хирона была смертная жена — Харикло; кобылья плоть ее одряхлела, отравила старостью женский торс. Ковыляла Харикло, кентавр-старуха, рыхлила землю разбитым копытом, бередила распухшие бабки, искала лечебные корешки, ничего не нашла и умерла во сне, тихо, от старости. Хирон тосковал по ней и, бездетный, стал наставником героев — пестуном чужих детей. Сотни лет о кентаврах не слышали — всех истребили герои.
В XV веке после Рождества Христова в итальянской области Эмилия-Романья правил тиран Сиджисмондо Малатеста. Его крепость находилась в городе Римини, и ранним летом, на праздник Пятидесятницы, на главной площади этого города устраивали скачки. Коней и всадников окропляли святой водой, трубили с балконов в длинные трубы славу коням, полотна дамасской узорной ткани свисали из окон, горожане надевали лучшую одежду и заполняли окрестные улицы. Каждый городок в окрестностях Римини, каждый богатый ремесленный цех или купеческий дом должны были выставить на скачки своего коня и всадника — таков был приказ господина.
Коней баловали как первенцев, поили наговорной водой, ревниво берегли от соседской зависти. Украшали к празднику, как изнеженных женщин или свадебные корабли. Дорогой была награда за победу на скачках: победитель мог попросить у тирана все, что пожелает. Но единожды.
Много лет никому не доставалась победа — всех обходили кони самого Сиджисмондо.
С темного балкона железными глазами следил Сиджисмондо за привычными победами. И требовал новых соперников.
В окрестностях Римини, на берегу моря стояла рыбацкая деревня — Сфортуната. Десяток лачуг, коптильни, лодочные сараи да ветхая церковь. В деревне жили одни бедняки — земля скудная, разве что коз могла прокормить, в скалистые бухты, на каменистые гряды и отмели рыбьи стаи заходили редко. Но везде живут люди, жили люди и в Сфортунате.
Места вокруг деревни считались дурными. Меж морем и скалами плешью тянулся пустырь, который называли Полынным лугом. Ничего не росло на пустыре, кроме седой полыни. Не простая полынь — горькая, как утрата, а пойдет в рост — будет по пояс мужчине. Разве бывает такая полынь? А в Сфортунате была.
Рыбаки остерегались ходить через Полынный луг. Говорили, что на Полынный луг упали ангелы, которые устали славить Бога. Упали и проросли полынью. Так и стало. В июле после полуночи плясали над полынью сухие змеиные молнии. Ходили в полыни волки — справляли по весне свадьбы.
Даже о Полынном луге забыли поселяне, когда из Римини приехал вестник от Сиджисмондо Малатеста. И приказал за год вскормить и обучить коня для скачек господина Рыбаки только руками развели: был в Сфортунате один мул, да и тот принадлежал молодому священнику. Если всю деревню собрать и продать на торге — и подкову от праздничного коня не купить. Но вестник повторил приказ, пригрозил смертной карой и уехал как не было. Сфортуната осталась одна.
Однажды в полдень священник возвращался краем Полынного луга в Сфортунату и увидел бредущего в горьких зарослях кентавра Священник испугался, но молодость и любопытство взяли свое, да и сам кентавр не внушал ужаса. На вид он был подростком: без усов и бороды, шапка кудрей, как грозди черного в синеву винограда, обвивала смышленый лоб. Человечье тело, от солнца бронзовое, перетекало в конскую золотистую стать плавно, как явь сменяется сном. Священник деревни Сфортунаты еще в годы учения читал греков и римлян, поэтому он ласково окликнул кентавра на койне. Тот обернулся — и священник заметил, что молодое чудовище плачет. Священник, жалея его, пошел следом. Кентавр привел его в ложбину посреди Полынного луга, где темной тушей лежал в крови второй кентавр — мертвый. В открытых ранах на конском и человечьем теле жужжали зеленые мухи. Ночью на двух чудовищ напали волки — и старший погиб, защищая младшего.
Священник залюбовался мертвым чудовищем, вспомнил «Метаморфозы» Овидия:
…Чуть лишь росла борода и была золотой; золотые
Падали волосы с плеч, половину скрывая предплечий.
Милая ясность в лице, голова его, плечи и руки,
Грудь — мужская вся часть знаменитые напоминала
Статуи скульпторов; часть, что коня изъявляет подобье,
Вовсе не хуже мужской…
…Мышцы приподняли грудь, и весь-то он, дегтя чернее,
И белоснежен лишь хвост, и такие же белые ноги…
Священник позвал из деревни людей, те зарыли старшего гиганта там же, где нашли. А младший остался жить в Сфортунате. Священник узнал от кентавра-найденыша, что погибший не был ему ни братом, ни отцом, да и как он мог быть отцом ему — если кентавры рождены облаками.
У нищеты слишком много забот, чтобы всерьез удивляться чудесному. Дети, подростки — вон их сколько бегает, как козлята без призора, не разберешь, где чьи. Будет еще один. Жители Сфортунаты назвали кентавра Маттео — просто потому, что надо было как-то назвать, вот и выбрали первое имя, что пришло на язык.
Маттео-найденыш скоро выучился от ребятни романьольской речи, но с людьми жить не хотел, нашел пещеру на взморье, натаскал тростника, выстлал пол, покрыл стены гончарной росписью — то девушки пляшут на спине быков, то герои сражаются, то осьминоги распускают щупальца в медлительных водах. Маттео разводил костер по ночам. Заходил по пояс в море, глядел, как знойным свечением переливаются ленивые приливные волны, и молчал до утра.
Раз подсмотрел в гончарне, как гончар ловко лепит горшки, попросился встать к гончарному кругу, мастер шутки ради позволил — пусть потешится чудище. Но через пару недель понял, что работу Маттео лучше покупают на базаре: его горшки, кувшины и миски из глины черного лощения никогда не трескались при обжиге, и молоко в них всегда оставалось холодным и не скисало. Да и расписывал он их чудно, не так, как другие.
Так и повелось: Маттео лепит, а мастер продает и за то делится с Маттео козьим сыром, лепешками, рыбой и маслом. Вина Маттео не пил — только нюхал жадно, хотелось, но нельзя: кентавр знал — выпьет и забудет себя во хмелю. Одолеет конское тело человечий разум. Мастер гончар настолько привык к помощнику, что уж и лошадиного в нем не замечал: за гончарным кругом Маттео сидел как собака, а что копытами стучит — так и сам мастер и его семейные носили деревянные башмаки. Девушки заглядывались на Маттео, но дразнили его жеребятиной. Он сторонился девушек, сердито уходил на Полынный луг, ложился там, где осела на могиле земля, и долго спал.
Близился день Пятидесятницы. В Сфортунате все ходили черные, не здоровались, за ужином кусок в горло не лез. Священник рассказал Маттео о скачках тирана-риминийца и грозящей деревне расправе за ослушание приказу.
Помолчал Маттео, охлестнулся белым хвостом, переступил копытами, как резвый жеребчик-трехлеток. «За чем же дело стало! Веди меня в Римини. Разве по конским статям я не гожусь для ристалища?» — «Нас убьют тотчас». — «Ослушаетесь приказа — убьют потом».
Ничего не оставалось делать молодому священнику Сфортунаты; залатал он старое облачение, покрыл спину Маттео-найденыша старым ковром из церкви; девушки сплели чудовищу венок из цветущих веток граната.
В день праздника священник привел найденыша в Римини. Поднялся шум, набежала железнобокая стража, донесли о чуде тирану.
Привели кентавра и священника во внутренний двор крепости, и сам Сиджисмондо вышел посмотреть на чудовище.
Тщательно ощупал и конские стати, и человечьи: Малатеста был знатоком и лошадей, и людей. Не обнаружил подделки. Но не хотел признаться, что вшивая деревушка — дыра Сфортуната — поставила его в тупик. Маттео и тут нашелся:
«Государь, Сфортуната бедна — не под силу им оплатить и коня, и всадника. Я и конь, и всадник, воедино слитый. Разве слышали в Ватикане, во Флоренции или за Альпами — по всей крещеной земле и даже в странах нехристей, — чтобы какому-нибудь правителю для забавы подчинилось чудовище? Во славу твоей власти я выйду на круг, и все увидят меня. А скачки будут честными: будь я взрослым, превзошел бы я силой твоих коней. Но я — почти ребенок, у меня не растет борода. И конское тело мое еще слабо».
Прикрыл тиран свои железные глаза. Долго думал под солнцем. И сказал: «Дозволяю».
В ночь перед скачками священник все творил молитвы и охал, сравнивал Маттео-коня и других коней праздничных. И наземь сплевывал по-деревенски: уж больно жидконог и молод был кентавр Маттео.
«Обставят нас. Тебя на позор поставят, а меня на кол посадят. А Сфортунату сожгут, распашут и засеют солью».
«Я приду первым, — ответил Маттео, — только дай мне утром пару глотков черного магрибинского вина».
В полдень поставили коней у рубежа, грянул праздник, давка, пестрота, зной, трубы кричали, ржали кони, хлопали на ветру знамена. Косились другие хозяева на коня из Сфортунаты, но роптать боялись: сам тиран дозволил.
Хлебнул Маттео из фляги священника черного вина. Стали глаза его изумрудные, ящеричьи, наполнились изнутри пьяным солнцем, которое Христа не знало. Темной силой заветвились жилы под конской шкурой.
Хрипло закричал подросток, ударил в мостовой камень копытами — высек искры.
И рванулись праздничные кони с места в урочный час.
Хлестали всадники в мешанине друг друга плетьми, кровь с конским потом мешалась, кто упадет — затоптан; конские хребты и человечьи черепа трещали, как скорлупа: приказал тиран для потехи облить беговые круги маслом.
Трижды опустился флаг с золотым ястребом на древке.
Маттео пришел первым. И упал на колени за меловой чертой. Пар поднимался от потемневших боков. Подбежал священник, бросил ему в лицо горсть холодной воды — отогнали священника латники, наклонился над кентавром-найденышем сам Большой Риминиец.
«Проси все, что пожелаешь. Но единожды. Исполню».
«Государь, — проговорил Маттео, — не я прошу — Сфортуната просит. Оставь нас в покое».
«Так будет», — ответил тиран. Он был жесток, но никогда не изменял данному слову.
С тех пор Сфортунату забыли. Ни сборщики налогов, ни вестовые, ни полки на постой не тревожили деревню. Даже по военным лагерям прочитали указ, мол, кентавра — не видели.
Маттео и священник вернулись в деревню. Стали жить как прежде.
Священник справлял требы, а Маттео-найденыш работал у гончара.
Но со дня скачек стал он слаб, часто хромал. Все сидел в своей пещере, зябко кутался в соломенную накидку. Стал кашлять по ночам. Знобило. Не знали, кого приглашать: то ли врача, то ли коновала. Как ни ходили за ним жители деревни, как ни поили теплым молоком и гранатовым соком — все впустую; видно, на страшном беговом кругу подорвал он становую жилу. Или воздух здешний был для него губителен.
Спустя год, в Сочельник, кентавр Маттео умер от простуды совсем один. Из деревни пришли утром, принесли кашу и молоко, посмотрели — а он не дышит.
Тело снесли на досках на Полынный луг и зарыли рядом с первой ямой.
С тех пор на Полынном лугу не было больше ни волков, ни молний, ни кентавров. Рыбаки больше не боялись ходить через заросли. Только желтые птицы изредка вспархивали перед прохожими в пустынное небо.
После смерти души кентавров превращаются в желтых птиц.
Поэтому на свете очень много желтых птиц.
А кентавров — ни одного.
— Ты одевайся, я только гляну, как там на улице, — громко говорит принцесса, с натугой открывая стеклянную балконную дверь.
— Сейчас, — отвечает из кабинета голос принца. — А что я надену?
Принцесса делает шаг назад, принимает величественную позу и глядится в толстое зеленоватое стекло.
— Нну, не знаю… — задумчиво тянет она, проводя ладонью по гладкой ткани платья. — Ну, надень вишневый камзол. Который с вышивкой.
— Вишневый? — с сомнением переспрашивает принц. — А мне жарко не будет?
Принцесса выходит на широкий, опоясывающий башню балкон и несколько мгновений стоит там, глядя в краснеющее небо. Потом идет к такой же стеклянной двери, ведущей в кабинет принца, и требовательно стучит кулачком по стеклу. Принц — еще в пижамных штанах и с голой грудью — выбирается из-за стола, где он сидел, погруженный в какой-то древний манускрипт, и приоткрывает дверь.
— Ну чего? — спрашивает он. — Жарко?
— Тепло, — говорит принцесса. — Но будет холодать. Смотри, какие облака!
Принц вздрагивает и ежится.
— Может, не поедем? Я тут такую штуку в библиотеке…
Принцесса поджимает губы.
— Хорошо-хорошо, — торопливо говорит принц. — Так ты уверена, что мне не будет жарко в вишневом камзоле?
— Ну, ты скоро? — безнадежно спрашивает принцесса. — Мы же опоздаем!
Она стоит на балконе у стеклянной двери в кабинет, но принц зачем-то опустил тяжелые бархатные портьеры, оставил только малюсенькую щелочку, и принцесса, как ни силится, не может разглядеть, что происходит внутри.
— Ты что, опять уселся читать?!
— Нет-нет, что ты! — поспешно возражает принц, и принцесса слышит скрип отодвигаемого кресла. — Я просто принимал душ! Ты же не хочешь, чтобы я шел грязным? Я сейчас быстро, правда! Буквально две минуточки!
Принцесса возвращается в комнату и осторожно, чтобы не помять платье, усаживается на низенький пуфик у туалетного столика. Две минуточки так две минуточки. Она пока обновит макияж.
Принцесса просыпается оттого, что у нее затекли шея и спина. Она открывает глаза и с трудом поднимает голову. Как ее угораздило уснуть одетой, сидя на пуфике? И где, интересно, принц?
Принцесса решительно поднимается с пуфика и, слегка прихрамывая — ноги в нарядных туфельках отекли и болят, — выходит в коридор.
Дверь кабинета чуть-чуть приоткрыта. Принцесса осторожно заглядывает внутрь. За столом, уронив голову на потемневший манускрипт, спит принц, одетый в голубые пижамные штаны и белоснежную шелковую сорочку с жабо. На спинке кресла висит вишневый бархатный камзол, расшитый золотом.
Принцесса печально улыбается, вздыхает и тщательно закрывает дверь. Потом снимает туфли, чтобы не цокать каблуками по каменным плитам, и бесшумно возвращается к себе в комнату.
Принцесса стоит на балконе в старом стеганом лиловом халате и пушистых тапочках. Бесформенный халат сильно ее полнит, а с лицом, намазанным кремом, и с волосами, накрученными на устрашающих размеров бигуди, принцесса и вовсе похожа на какую-нибудь прачку или торговку рыбой. Но ее это мало заботит. Она перегнулась через перила и кормит печеньем маленькую собачку где-то внизу.
Принцесса не видит собачку, но она надеется, что собачка там есть. Собачка тоже не видит принцессу, но надеется, что теперь с неба всегда будет падать печенье.
— Эй! — тихонько зовут снизу. — Ты там как?
— Нормально, — отвечает принцесса, кидая по инерции еще одно печенье.
Внизу хихикают.
— Спасибо, сестренка, я сегодня уже ужинал!
— А я — нет, — печально говорит принцесса. — Мы должны были поехать… там… в одно место… Но не поехали. Принц заболел.
— Знаю я, как он заболел, — ворчат внизу. — Опять, поди, зачитался, и вы опоздали!
— Не твое дело! — сердито говорит принцесса и неожиданно для себя всхлипывает.
— Еще как мое! — жестко отвечают снизу. — Стой там, я сейчас поднимусь!
— Я уже кремом намазалась! — отбивается принцесса. — Подумаешь, ужин! Мне же лучше — похудею!
— Тебе не пойдет, — сердито говорит дракон. — У тебя… обвиснет грудь!
— Ах ты!..
— Ты потом мне все скажешь. — Дракон разворачивает принцессу лицом к двери и слегка подталкивает в спину. — А сейчас быстро снимай этот сиреневый мешок…
— Он лиловый, и он — не мешок! — возражает принцесса.
— Этот сиреневый мешок, — с нажимом повторяет дракон. — Штуки эти с головы тоже снимай, крем стирай, и пошли ужинать. Я угощаю.
Принцесса послушно идет к комнате, на ходу вытаскивая из волос бигуди. На пороге она останавливается.
— А как же принц? Он же тоже голодный!
— Перебьется, — отвечает дракон и раздраженно выдыхает из ноздрей клубы черного дыма. — Я еще подумаю, возвращать ли тебя обратно. Этот щенок о тебе совершенно не заботится!
— Я ей говорю: благословите, мол, матушка, а она…
— Их величество.
— А их величество мне такая: нет, говорит, не благословлю. Я чуть не сел. Думаю, может, не расслышала, знаешь, как она…
— Их величество.
— Знаешь, как их величество иной раз отключается…
— Глубоко задумывается.
— Задумывается — и не достучишься. Ну, я, такой, думаю: ладно, повторю, от меня не отвалится. Повторил, значит, все, спокойненько так повторил, без крика, а она…
— Их величество.
— Да ты меня задолбал уже поправлять!!! Тебе язык давно не резали?! Я отрежу! Дурак!!! Шут!!! Пошел вон!
— Вы слыхали, дона Лусия, у проклятых мавров опять дракон завелся!
— Не может быть, дона Мария! Мне, пожалуйста, этой морковочки. Неужели опять?
— Эта не очень хорошая, дона Лусия, эту я так выложила, а вам, как постоянной клиентке, дам вот этой — видите, какая прекрасная, одна к одной!
— И еще одну редьку, дона Мария. Так что там с драконом?
— Дракон завелся ужасающий, с тремя головами… а тыковку не хотите, дона Лусия? Смотрите, какие у меня тыковки! Одну или парочку? Ну вот, с тремя головами и огромнейшими пастями, в каждой бык помещается. Из одной пасти у него огонь валит, из другой дым, а из третьей — вода ядовитая, одной каплей можно целый колодец отравить!
— Пресвятая дева!!! Дона Мария, мне еще, пожалуйста, тимьяна пучок.
— Не слушайте ее, дона Лусия! Вы глупости говорите, дона Мария! Не у мавров дракон завелся, а у испанцев! И голова у него одна, просто ядовитая!
— Это вы говорите глупости, дона Франсишка, вам-то откуда знать про дракона? Вы и про то, что ваш муж мельника жене ребеночка сделал, не знаете, а туда же! А мне рассказала золовка, у нее муж два дня назад кур в замок возил, и стража ему…
— Дона Мария, тимьяна бы…
— Сию минуточку, дона Лусия. Нет, вы видите, какие люди?! Ничего не знают, а говорят!
— Это вы не знаете, а говорите, дона Мария! Соседка свекрови моей сестры…
— Да она пьяница, ей спьяну померещилось! И вы, дона Франсишка, не в обиду будь сказано, тоже пьяница!
— Я пьяница?! А вы дура, дона Мария! И нерожуха! Мой-то муж, может, мельничихе ребеночка сделал, а ваш и вам не может! И овощи у вас гнилые!
— У тебя усталый вид.
— Я старею.
— Не говори ерунды. Такие, как ты, не стареют. Ты просто устала. Как муж?
— Как обычно. Наделал себе солдатиков из глины, весь день играет в войну.
— Бедняга…
— Кто? Он или я?
— Оба. Зря я тебе тогда позволил уйти… видно же было, что у него с головой не все в порядке…
— А ты мог не позволить?
— Ну… нет, наверное… Как мальчик?
— Растет. В драконоборцы рвется. Сегодня вот пришел — благословите, говорит, матушка, оставить школу и идти в поход на проклятое чудище.
— Благословила?
— Сейчас, ага. Два раза. Сказала, что, если не угомонится, еще благословлю — скипетром по жопе.
Дракон хохочет, широко раскрыв пасть. Из пасти вырываются язычки голубоватого пламени.
— Фу, какие ты слова употребляешь! Разве пристало принцессе знать слово «жопа»?
Красивая женщина средних лет внимательно смотрит на дракона, потом неожиданно прижимается щекой к чешуйчатой лапе и тут же отстраняется.
— Принцессе не пристало, конечно, — говорит она, заправляя за ухо седеющую прядь. — Но ты забыл, что я давно уже королева.
…Ты понимаешь, я переросла эти отношения. Это трудно объяснить, я так чувствую, вот просто чувствую, понимаешь. Я устала, у меня больше нет сил, мне так тяжко, так муторно. И не говори мне про авитаминоз, это прошлой весной был авитаминоз, кожа шелушилась, и волосы стали никакие, но вот этой тоски, этой тяжести не было. И потом… ты ведь тоже от меня устал, только ты не признаешься, но я же вижу, я же не слепая. Конечно, ты занят, я понимаю, но ты же и раньше бывал занят, и все равно вырывался как-то, а сейчас тебя дома не бывает вообще: пришел, умылся — и спать, даже не ужинаешь… Конечно, я в последнее время особенно и не готовлю, но, в общем, и смысла нет, ты же все равно не ешь. Но обидно, правда. Поначалу-то мы вместе готовили — помнишь, ты как-то ягненка притащил и учил меня его разделывать и жарить? Помнишь, как мы смеялись, я никогда в жизни так не смеялась, а сейчас ты злой стал, нервный, с тобой не посмеешься, вообще, чуть скажешь тебе слово поперек — ты сразу раздражаешься, дым из ноздрей…
Дракон на полу ворочается и всхрапывает, и Принцесса испуганно замолкает. Потом осторожно гладит кончик кожистого крыла маленькой, не очень чистой ручкой с обкусанными ногтями.
…Понимаешь, тихонько говорит она, тут ведь еще вот что… я вдруг поняла, что ты меня не уважаешь. Я ведь человек, личность, не абы кто. Творческая личность, заметь. Я мемуары написала. А знаешь, как я углем рисую? А для тебя я как была, так и осталась обычной комнатной принцессой. Вот рыцарь — тот другой. Я ему дала первую главу почитать, так он плакал, представляешь? А ты разве заплачешь? Рыцарь уже и издательство нашел, и обложку, сказал, оплатит — сафьяновую, с драгоценными каменьями, не какой-нибудь карманный формат на газетной бумаге. А иллюстрации я сама нарисую. Углем. Только ты не сердись на меня, ладно?
Снаружи раздается приглушенный свист. Принцесса еще раз гладит кожистое крыло и крадучись выходит из пещеры. Рыцарь уже спешился, его горбоносая лузитанская кобыла меланхолично объедает зеленый кустик.
— Ну что? — гулким шепотом спрашивает Рыцарь, не поднимая забрала. — Поговорила?
— Поговорила, — кивает Принцесса и тяжело вздыхает.
— Отпустил?
Принцесса отрицательно качает головой и всхлипывает. Рыцарь откидывает забрало. Лицо у него юное и растерянное, очки в тонкой золотой оправе слегка перекосились.
— Так чего делать-то будем? — нерешительно спрашивает он. — Тут останешься? С ним? С поганым чешуйчатым чудищем?! А как же мемуары? В издательстве торопят, я и договор привез…
Принцесса снова отрицательно качает головой и кидает выразительный взгляд на большой меч, висящий у Рыцаря на поясе. Бледное лицо Рыцаря каменеет.
— Понял, — говорит он очень мужественным голосом и идет к пещере. На пороге останавливается и оборачивается к Принцессе. — А может, если с ним еще раз поговорить, он тебя отпустит? Не зверь же он, в конце концов! То есть…
— Вот именно, — говорит Принцесса. — То есть.
Рыцарь сглатывает и опускает забрало.
— Ну, я пошел.
Принцесса кивает и закрывает лицо руками. Плечи ее начинают мелко дрожать.
— Пожалуйста, — говорит она, и голос ее срывается. — Пожалуйста, сделай так, чтобы он не очень мучился!
Каждые сто лет Комета наведывается в свою родную Солнечную систему. Каждые условные сто лет: то опоздает на пару годков, то поспешит, кометы по расписанию не ходят. Солнечная система, о которой ей нравится думать: «Здесь я родилась» (хотя документов, подтверждающих это, у нее нет, кометы ужасно рассеянны и вечно теряют все самое важное), находится немного в стороне от самых популярных звездных маршрутов. Зато здесь Комету знают и помнят все.
«Помним, помним мы эту Комету, сейчас начнется!» — ворчат светила-домоседы. Они и в самом деле помнят, но не саму Комету, а ее хвост, яркий шлейф, изменчивый и непостоянный. Прошлый шлейф Комета, помнится, притащила из созвездия Козерога. А в этот раз она прилетела из Большой Медведицы, и хвост у нее совсем уже другой, большой и медвежий. Изменилась ли сама Комета? Да ничуть не бывало. Но мало кому удается разглядеть ее физиономию среди дыма и пламени, так что Комета приближается, планеты Солнечной системы трепещут и сплетничают, все как всегда.
— Будешь хулиганить, отберу визу на въезд, — приветствует Комету Солнце.
— Это когда это я хулиганила? — воспламеняется Комета.
— Мне отсюда не видно. Но жалобы от граждан поступали, — туманно поясняет Солнце.
— Да верьте вы больше этим гражданам! Они и не такое скажут!
— Ты на моих подданных-то не клевещи, других у меня нет. А то визу отберу!
Комета пожимает хвостом — все равно это самодовольное светило не переубедить никому. «Ну ничего, вот я где-нибудь в туманности Андромеды большими буквами нацарапаю: „На Солнце есть пятна, сама видела“», — утешает себя Комета и отправляется проведать своих старых знакомцев. Все-таки интересно, кто это на нее нажаловался?
— Эй, старушка, какие новости? — кричит Меркурий. — Не так уж быстро ты летишь! Спорим, я бы обогнал тебя? Ну-ка, становись на соседнюю орбиту, померимся силами! Давай, давай, не увиливай!
Комета, пытаясь избежать столкновения с вертлявым собеседником, чуть не врезается в Марс, тот наливается гневом и подумывает даже кинуться в погоню за нарушительницей спокойствия — поймать ее и поместить на отдельную орбиту, чтобы маршировала как положено, в ногу, а не скакала козой, — но вовремя одумывается. Марс, он всегда так. Стоит только Комете удалиться от него на достаточное расстояние, и ему уже становится все равно, пусть хоть на голове ходит, лишь бы подальше отсюда.
Земля, в отличие от многих других, не пытается делать вид, что помнит и знает Комету, — ей не до этого. Кивнет разве только или поздоровается вежливо и продолжает терпеть. Зато многочисленные человеческие фитюльки, населяющие Землю, заранее вооружились телескопами, биноклями, подзорными трубами и фотоаппаратами.
— Все правильно, это типичная комета! Ведет себя так же, как сто лет назад! — делают выводы серьезные ученые и ученики первого класса средней астрономической школы, хотя откуда бы им знать, как вела себя Комета сто лет назад.
— В следующий раз точно не удержусь и хвостом врежу! — кричит им в ответ Комета.
«И гудит еще так — очень кометно!» — со знанием дела записывают в журналы наблюдений все кому не лень (то есть все вообще земляне).
— Точно — врежу! — свирепеет Комета.
— Ну конечно, тебе хорошо говорить «врежу»! — ноет откуда-то сбоку Луна. — Ты улетишь, и приветик, а они на меня уже замахнулись, мало им старушки Земли!
— Так полетим вместе? — чуть замедляет ход Комета.
— Ну да, в неизвестность! — всхлипывает Луна. — Я так не могу: сорваться и лететь в глубокий космос и в черные дыры. А тут хоть и людно, но безопасно. Да и потом, ты меня в случае чего бросишь, а Земля — никогда.
— Ну и оставайся при своем! — фыркает Комета. («Именно так, как все кометы фыркают», — не забывают записать самые занудные земные наблюдатели.)
Хуже людей только астероиды. Они-то и в самом деле помнят Комету, да их к тому же еще и бесконечно много. Те, что покрупнее, стараются держаться от нее подальше, зато мелкие так и норовят зацепиться за хвост: уж больно им хочется повидать другие места.
«Явилась! — брюзжат крупные астероиды. — Сейчас опять начнет баламутить молодежь, как в тот раз».
Хотя Комета никого не баламутит, она просто летит, все вперед и вперед, даже не замечая, что на ее хвосте разместились на этот раз целых четыре маленьких астероида-путешественника.
— Ой, смотрите-ка, Комета! — устраиваются поудобнее на своих орбитах спутники Юпитера. — Ну-ка, поглядим, чего она в этот раз натворит. Помню, в прошлый свой приезд…
— А ну-ка заткнитесь все! — строго говорит Юпитер. — Устроили клуб по интересам! Сейчас вот столкну вас лбами, будете знать!
— Экий ты большой босс! — уважительно хихикает Комета.
— С ними по-другому нельзя, — вздыхает Юпитер. — Ну ничего, когда-нибудь они вырастут, повзрослеют и смогут обходиться без меня. Тогда мы с тобой полетаем.
— Ага! — жизнерадостно врет Комета. На самом деле и она, и Юпитер в курсе: никаких совместных полетов не будет. Потому что, даже если вырастут когда-нибудь эти противные спутники, у них тут же появятся свои спутники, которые Юпитер пожалеет и не сможет оставить без присмотра.
Другое дело — Сатурн. Ему на спутники начхать. У него даже хвост есть, он его носит вместо пояса, обмотав вокруг себя. Стоит только распустить этот пояс — и вперед, к свободе. Но Сатурн полагает, что жизнь во всех звездных системах одинаковая, видел одну — считай что видел все остальные. К тому же если бы где-нибудь там было по-настоящему здорово, то разве бы Комета возвращалась каждые сто лет обратно, вместо того чтобы навсегда остаться в этом звездном раю?
Покинув пределы Солнечной системы (там стоит такой специальный дорожный знак — перечеркнутое Солнце), Комета развивает максимальную скорость и уносится прочь, твердя про себя: «Чтобы я, чтобы я еще раз, сюда, в этот гадюшник, к этим занудам и сплетникам, да ни за что, никогда!!!»
Но через условные сто лет она забудет об этом и как ни в чем не бывало вернется в Солнечную систему. Ведь кометы ужасно рассеянны. Зато прочие светила знают и помнят о ней всё.
Однажды веселый южный ветер занес в городской парк незнакомое семечко. Уронил его на землю, между елью и ясенем, присыпал землею и даже дождиком сбрызнул — теплым таким, приятным, на радость всем деревьям. И дальше улетел, не заботясь больше о том, что же с семечком будет потом. А потом оно, как и положено семечкам, проросло: сначала пустило тоненький зеленый побег, потом несмело выпустило два сочных листочка, а через десяток-другой лет в городском парке все деревья только и знали, что шептаться или даже откровенно насмехаться над незнакомцем. Таких уродцев они не видали, — тот же колючий кустарник у дороги или крапива были хоть и неприятными, но привычными соседями. Но это! Куда такое годится? Вскоре беднягу иначе, как Некрасивое дерево, никто и не называл. Даже люди, которым обычно до шелеста листьев и шепота трав нет никакого дела, узнали об этом обидном прозвище и вовсю назначали встречи «около Некрасивого дерева». Или вообще — «под Уродом», что совсем никуда не годится.
Дерево росло, обзаводилось все новыми и новыми ветками, зеленело летом, осенью роняло листья на землю, засыпало на зиму, чтобы вновь пробудиться весной. Словом, вело себя как все нормальные деревья, и птицы охотно вили гнезда в его ветвях — да еще и уверяли, что Некрасивое дерево напоминает им о теплых странах.
«Неужели нельзя ничего сделать с этим чужаком? — возмущался красавец Клен, гневно встряхивая шевелюрой. — Это же просто некультурно — появляться в таком виде в приличном городском саду!»
«Хоть бы пришел кто-нибудь и срубил его», — шипела злющая старуха Ель, которой казалось, будто Некрасивое дерево по ночам высасывает из земли принадлежащую ей влагу. Но в один темный и холодный зимний день два человека тайком перелезли через ограду и срубили саму Ель.
«От Некрасивого дерева одни несчастья!» — постановили три сестры Березы, растущие втроем из одного корня. И тогда все прочие растения постарались подальше отодвинуться от этого источника бед.
Так и стояло Некрасивое дерево совсем одно, всеми покинутое и ненавидимое, посреди поляны, на которой даже трава старалась не расти, потому что уж больно часто там бродили люди — они-то не шарахались от Урода, а по-прежнему назначали около него встречи и свидания. А люди, как известно, весьма неуклюжие создания, безжалостно вытаптывающие траву тяжелыми ботинками и даже не сожалеющие об этом, потому что вытаптывание травы кажется им делом естественным.
«Лучше бы мне не прорастать! — с тоской думало Некрасивое дерево. — От меня всем одни только неприятности и огорчения. Вот бы мне уснуть однажды зимой, а летом не проснуться». Но с каждым годом зимы становились все мягче и мягче, так что иногда деревья даже не спали, а просто дремали под присмотром Корабельной Сосны. (Сосны, как известно, не засыпают на зиму, а строго следят за порядком на вверенной им территории.)
В один особенно ужасный для Некрасивого дерева день в городской парк забрел Ученый. Шел по улице и по рассеянности повернул не туда — с учеными это бывает, особенно если они о чем-то напряженно думают или огорчены. А Ученый как раз был очень огорчен и думал весьма напряженно, потому что несколько дней назад в оранжерее, в которой он работал, скончалось от старости одно очень редкое дерево. Такое редкое, что не во всяком ботаническом саду найдешь. И теперь Ученому, который не успел закончить работу по исследованию разных полезных свойств этого дерева, нужно было срочно выписывать себе командировку в далекую южную страну. А не так-то это и просто, даже если ты прославленный Ученый и специалист в своем деле.
Ученый шел и думал, думал и шел и очнулся, только когда под ноги ему попал детский мячик. «Дяденька, пасуй!» — закричали со всех сторон, и Ученый послушно поддел мяч носком ботинка, потом огляделся по сторонам и увидел Дерево! Точно такое же, как то, которое он безутешно оплакивал в течение нескольких дней! Только это, новое дерево, выросшее на воле, а не в оранжерее, было сильным и крепким, но почему-то очень и очень печальным. «Как же ты можешь грустить, если ты такое замечательное?» — спросил у него Ученый, но Некрасивое дерево (а это было именно оно) промолчало, приняв вопрос за издевку.
Недолго думая Ученый позвонил своему другу, занимающемуся перевозкой особо крупных и особо ценных грузов, срочно вызвал всех сотрудников оранжереи с лопатами, и уже на следующий день Некрасивое дерево переехало из городского парка в Ботанический сад.
Здесь, в Ботаническом саду, росло множество удивительных растений со всех концов земли — и все они были очень рады новенькому. «Какое красивое дерево!» — восхищенно сказала Финиковая Пальма. А поскольку ее вкусу все доверяли, то Некрасивое дерево получило новое прозвище, и теперь его все называли «Красивое дерево» и очень любили, потому что оно, несмотря на свою красоту и популярность, и не думало зазнаваться. «Какое счастье, что мы избавились от этого урода!» — тем временем потирали ветви растения из городского парка. Теперь, когда Некрасивое дерево увезли, им больше не о чем было говорить. А Красивое дерево их даже и не вспоминало, ведь у него теперь было много замечательных друзей среди деревьев и людей.
Джинн находится в заточении уже много тысячелетий, поэтому перестал даже думать о возможном освобождении. Про него не вспоминают, да про него даже и не думали никогда — закатали в джиннонепроницаемый сосуд, запечатали семью печатями и сорока заклинаниями, чтобы не испортился, не протух и не усох, а потом забыли.
Сначала джинн не желал верить тому, что люди настолько глупы, что даже не попытаются воспользоваться его могуществом в корыстных целях. Первую тысячу лет он готов был исполнить все желания своего спасителя. В бесконечные часы досуга пленник пыльной жестянки проектировал дворцы и оазисы, до мелочей продумывая место каждой песчинки, но люди продолжали ходить мимо своей удачи, не пытаясь даже узнать, что хранится в древнем сосуде, который просто так валяется у дороги. Более того, многие люди прекрасно знали, что там заточен джинн, весьма могущественный, даже если отбросить все слухи и сплетни. Всякий знает непредсказуемый характер джиннов: а вдруг выпустишь такого в неподходящий лунный день, не сотворив предварительно нужной молитвы, и он уничтожит тебя, вместе со всем миром? А те люди, которые знают правила техники безопасности по работе с джиннами, почему-то, как правило, уносятся в своих мечтах далеко от дармовых дворцов и оазисов.
Вторую тысячу лет джинн, разъяренный людской леностью и тупостью, придумывал всевозможные хитроумные способы казни да я своего спасителя. Он, разумеется, собирался изничтожить весь род людской, неблагодарный, недостойный его чудес, но спаситель все-таки должен был быть как-то особенно изощренно награжден за свое любопытство. Но джинна снова никто не освободил.
Когда сосуд с джинном раскупорила (и не думая, по своему невежеству, совершать молитву или сверяться с лунным календарем!) одна предприимчивая туристка, джинн давно уже погряз во внутренних диалогах настолько, что не сразу понял, что с ним разговаривает кто-то извне.
— Вы ведь джинн, правда? — спросила туристка, запихивая за ухо жвачку. — Вылезайте скорее, я вам помогу.
— Джинны не нуждаются в помощи, — наконец ответил тот, перемещаясь из сосуда на горячий песок.
— Это большая удача, что я вас нашла, — затараторила туристка. — Мы с вами сейчас поедем ко мне. К черту отпуск, он мне все равно уже надоел! Поедем и займемся вами!
— Займемся мной? — удивился джинн.
— Ну да! Вы же… Ну я не знаю, вы же можете все что угодно, так?
— Предположим.
— Это же колоссальные возможности! Мы с вами заработаем все деньги мира!
— Прошлого, настоящего и будущего? — усмехнулся джинн.
— Мне хватит и настоящего, — отвечала туристка. — Ну, возьмите себя в руки, неужели же вы не хотите, просто ради развлечения, воздвигнуть тут пару дворцов?
— Да, первую тысячу лет именно так я и собирался поступить, — кивает джинн.
— Только не говорите, что я снова вляпалась по-крупному! — Туристка отступает на несколько шагов назад. — Вы ведь не собираетесь меня убивать?
— Вторую тысячу лет я только об этом и мечтал.
— Но теперь передумали? — с облегчением вздыхает туристка и снова подходит к своей находке. — Теперь вы снова добрый?
— Смешные категории. Ну, допустим.
— Тогда чего же мы ждем? Поехали! Нас ждут все деньги мира!
— Один мой знакомый правитель тоже хотел обладать всеми богатствами мира.
— И как, у него получилось? — завистливо интересуется туристка.
— Может быть, да. Может быть, нет. Он давно уже умер, и даже памяти о нем не сохранилось, иначе я бы почувствовал это.
— Какой же вы древний… Ужас просто! — с восхищением говорит туристка. — Ну тогда вы, может быть, исполните мое желание? Вижу, вас не очень-то прельщают миллиарды долларов и вообще вам ничего уже не надо.
— Первую тысячу лет… — начинает джинн, но туристка его перебивает:
— Хорошо, это вы мне еще расскажете. А пока научите меня, как стать такой же могущественной, как вы? Может быть, есть курсы какие-нибудь или пособие для чайников… для этих, ну, ламеров.
— Для ламеров? — хмыкает джинн. — Есть одно пособие. Очень действенное, так сказать, опробовано на себе.
— Тогда дайте мне его или скажите, где купить… Ой, оно ведь, наверное, не продается?
— Не продается, — грустно соглашается джинн. — И достать его не так-то просто. Но именно сейчас у меня есть одно на примете.
— Я все за него отдам! — кричит туристка, сдуру повторив магическую формулу первой ступени посвящения. Затем она чувствует, что горячий песок уходит из-под ее ног, и она оказывается в темном прохладном помещении, где-то наверху виден солнечный свет, но вскоре наступает абсолютная темнота.
— А для ламеров у нас есть лампа, — ворчливо говорит джинн, запечатывая сосуд с туристкой.
Первые тысячу лет ей предстоит строить и разрушать в своем воображении дворцы, затем — казнить неблагодарных и глупых людишек, и только на третью тысячу лет суета мирская покинет ее окончательно, и она обретет могущество джиннов. Очень просто, очень действенно, лишь бы никто раньше времени не распечатал сосуд, а то придется начинать тренинг заново.
Приходишь с глазами, полными чудес, и только остается — целовать тебя в припухшие веки, пытаясь разглядеть хотя бы очертания тех замков, городов и подвигов, которыми наполнены твои дни. Спрошу: «Что сегодня?» — и ты начнешь очередной рассказ, тягучий и вязкий, как малиновое варенье, в которое кто-то по ошибке или злому умыслу сыпанул щедрой рукой кайенского перца. Они невыносимы, эти твои рассказы, но я все равно слушаю, раскрыв рот и прикрыв глаза, чтобы в темноте увидеть то, что ты каждый день проживаешь наяву.
Мансарда под крышей старого дома. В доме уже давно, не два и даже не три поколения, живет семья. Когда-то давно в этой мансарде умерла женщина. Она проезжала мимо и остановилась в этом доме на ночь. Утром ее нашли задушенной. Сейчас в доме живут Ганс с Лаурой и их сын Клаус. Клаусу восемнадцать, он думает пока что только о женщинах и жалеет, что его не было на свете тогда, когда приезжала умершая наутро незнакомка. Все девушки в деревне уже побывали в его постели, и ему невыносимо скучно.
Однажды зимним вечером к дому подъезжает экипаж. Из него выходит прекрасная женщина в мехах. Она говорит, что ей негде переночевать и что путь ее лежит в самые дальние страны. Клаус не верит своим глазам. Ганс с Лаурой не очень довольны появлением незнакомки, но в ночлеге ей тем не менее не отказывают. Отец говорит Клаусу, что гостье нужно уступить мансарду. Клаус остается спать на первом этаже, но ночью тихо встает и поднимается в комнату гостьи. Дверь не заперта. Клаус входит и видит девушку, сидящую на кровати. Она улыбается. Клаус подходит, садится рядом и начинает снимать с нее платье. Девушка не возражает.
Наутро Клаус видит, что девушка мертва. Он бежит к отцу. Отец говорит ему, что это семейное проклятье и что всякий мужчина в их роду обречен убивать приезжую женщину, с которой проведет ночь. Клаус в отчаянии, он пытается утопиться, но русалки, очарованные его красотой, возвращают его на берег. Со временем Клаус смиряется с тем, что произошло, практически забывает о той ночи и той женщине, заводит семью и несколько лет живет в свое удовольствие. Потом у него рождается сын. Пока мальчик растет, Клаус думает, каким образом избавить его о проклятья. Когда сыну Клауса исполняется шесть лет, умирает Ганс. Перед смертью он просит Клауса пообещать, что тот не будет бороться с проклятием. Клаус обещает, однако думает, что это обещание можно нарушить. Ведь речь идет о благополучии сына.
В ту зиму, когда Марку, сыну Клауса, исполняется восемнадцать, в дом опять приезжает женщина Клаус с ужасом узнает в ней ту, которую убил двадцать три года назад.
Ночью Клаус привязывает Марка к кровати. Он объясняет сыну, в чем дело, и тот соглашается с решением отца Утром женщины в мансарде не оказывается. Экипажа и кучера тоже не находят. Клаус торжествует, решив, что ему удалось избавить свой род от проклятия.
Еще через год Марк случайно роняет на голову отцу лестницу. Клаус умирает на месте.
Открыв глаза, он видит меховую муфту у себя на коленях, которые даже под шубой кажутся ему слишком изящными, и слышит стук копыт. Он находит окно, смотрит в него и видит, что экипаж приближается к его дому. В мансарде горит свет. Клаус выходит из кареты и идет проситься на ночлег.
— Ты была ею? — спрашиваю я.
— Нет. — Она кривит лицо и наливает себе еще вина.
— А кем?
— А какая разница? Меховой муфтой, мансардой, его руками на ее горле. Я могу только наблюдать, понимаешь?
Иногда я перестаю понимать, кто живет рядом со мной — женщина или книга с картинками. Я обнимаю ее, когда мы лежим в постели, ожидая услышать шелест страниц. Она все еще щурится по утрам, глядя на солнце, но глаза ее из серых превратились в карие и, похоже, никогда уже не станут другими. И когда она щурится, я понимаю, что ночь, живущая внутри нее, делает пару шагов назад, позволяя ей рассказывать мне бесконечные истории.
Магда была дочерью зажиточных родителей, но влюбилась в лесника Она тайком убегала к нему на свидания, прятала в шкафу испачканные в земле платья и считала себя самой счастливой женщиной на земле. Лесник тоже был счастлив, но понимал, что долго это продолжаться не может, что родители рано или поздно подберут Магде жениха и тогда им всем придется делать выбор. Он предлагал ей убежать на край света, где никто их не найдет, но Магда говорила, что не может расстраивать маму, потому что врачи запрещают ей волноваться. Магда говорила, что сможет убедить родителей, но с каждым разом все тщательнее следила за тем, чтобы платье не испачкалось.
И, разумеется, в какой-то момент Магда поняла, что беременна. Она ничего не сказала своему возлюбленному, ничего не сказала матери, и только отец, нахмурив брови, выслушал ее рассказ. Отец сказал, что не допустит этого брака, что, если он состоится, их семья будет опозорена. Он решил, что Магда родит, а ребенка отдадут в приют или в монастырь. Магда ходила к леснику, пока это было возможно, потом сообщила, что отец отправляет ее в другой город, к тетке, и оставшиеся месяцы просидела дома, вышивая и плача по ночам. Но отец был непреклонен, да и сама Магда потихоньку начала понимать, что брак с лесником — совершенно не то, что нужно девушке ее круга.
Когда родился ребенок, старая служанка отвезла его в сиротский приют и оставила под дверями. Отец нашел Магде подходящую партию — сына купца из соседнего города. Сын купца был хорош собой, и хотя было ясно, что даже после свадьбы он будет радовать собой всех женщин и девушек округи, Магда согласилась на этот брак. Ей хотелось поскорее забыть лесника и своего сына.
Магда с мужем были счастливы в браке, насколько могут быть счастливы люди, которые не любят друг друга. Ее сын подрастал в сиротском приюте и почти все время пропадал в лесу. Ему нравилось сидеть под деревьями и слушать, как шелестят листья. Лесник продолжал выполнять свою работу; он прекрасно знал о том, что Магда вышла замуж, но сам так и не женился. У него все-таки был выбор.
Прошло еще пятнадцать лет. У Магды подрастала дочка, похожая на мать как две капли воды, но с характером отца. Муж Магды все чаще пропадал ночами, а возвращаясь по утрам, запирался в своей комнате, чтобы жена не поняла по глазам, что он опять ей изменил. Хотя жена все понимала и так. Сын Магды, которому исполнилось восемнадцать, пошел работать лесником, повинуясь велению сердца. Как-то раз, гуляя по лесу, он встретил немолодого уже мужчину, своего отца. Сам мальчик ничего не понял, а леснику хватило одного лишь взгляда, чтобы узнать своего сына и обнаружить, что скрывали от него все эти годы. Он рассказал мальчику про его мать и про то, почему он оказался в приюте.
Однажды вечером Магда вышла погулять в сад. Мужа опять не было, дочь гостила у бабушки с дедушкой, и Магде в первый раз за все эти годы стало одиноко. Она дошла до того места, где начинался лес, и увидела двух мужчин — своего возлюбленного и своего сына. У каждого из них в руках был топор. И каждый из них взял то, что считал своим по праву: отец сердце, а сын — чрево.
— Гадость какая. Такое только в анатомическом театре ставить. — Я снимаю с плиты чайник.
— Почему гадость? Это справедливо, — отвечает она, отрезая себе огромный кусок торта. В последнее время она полюбила сладкое. — К тому же Магда вполне могла жить и дальше. В общем-то, ни сердце, ни чрево ей уже ни к чему.
— Так это иносказательно? — с облегчением спрашиваю я.
— Не знаю. — Она не любит обсуждать то, что рассказывает. — В конце концов, решай сам.
Я решаю. За этим занятием проходит остаток вечера.
В ее историях редко случаются морали. И никогда — счастливые концовки. У меня от постоянных мыслей синяки под глазами; она выглядит великолепно, почти как пятнадцать лет назад, когда мы познакомились. Она снова полюбила кормить воробьев и прыгать по нарисованным на асфальте классикам. Ямою грязную посуду и слежу за тем, чтобы ничто не мешало ей спать и видеть. Мне страшно признаться, но я, кажется, уже не представляю свою жизнь без этих историй. А она просит купить котенка и спит по четырнадцать часов в сутки.
Это был самый обычный человек. За вычетом одного факта. Он был одержим метро. Одержим настолько, что даже его самые близкие друзья не решались спускаться с ним под землю, потому что там он терял контроль над собой. Он мог бы рассказать, что когда-то давно упал на рельсы и мать с трудом успела вытащить его из-под поезда. Мог бы, но никогда не рассказывал. Как и то, что метро с тех самых пор начало с ним разговаривать. Всеми своими стенами, вагонами и турникетами. Он знал, что тетушек, сидящих в будках у эскалаторов, по ночам отключают и укладывают в специальные коробки; что машинисты, сменяя друг друга, обмениваются специальными знаками и каждый знак влияет на судьбу пассажиров поезда; что люди в оранжевых формах, которые ездят в вагонах ближе к часу ночи, чистят метро от всего лишнего. Потому что метро — живое существо, ему хочется быть чистым. Нет, дело не в заплеванных полах и бутылках из-под пива — дело в мыслях и чувствах тех, кто ездит там днем. Они портят то немногое, что еще осталось от души метрополитена. Черной и страшной, но все-таки живой души. И люди в оранжевых формах пытаются хоть как-то облегчить существование своего хозяина. То, что метро — их хозяин, никогда не вызывало у человека сомнений. Скорее всего, думал он, они никогда не выходят на поверхность, они живут на засекреченных ветках и едят крыс-мутантов. Или крысы-мутанты едят их.
А потом человек поехал в Санкт-Петербург, и одержимость его превратилась в манию. Оказывается, питерское метро знало куда больше и разговаривало куда охотнее. Он часами стоял на платформах, не обращая внимания на толкающих его людей, и слушал. Про то, как поезда, если у них бывает настроение, самовольно меняют ветки; про то, как сверху иногда льется вода, и тогда метро радуется, потому что ему давно хочется умереть; про то, что открытые платформы кажутся ему бесстыжими. У машинистов тут были свои знаки, они не любили менять судьбы — они предпочитали менять людей. Впрочем, занимались они этим достаточно редко, потому что сознавали всю ответственность. Но иногда не могли удержаться, и тогда человека перестали узнавать друзья и родственники, он ходил потерянный и редко когда оставался в городе надолго. Он либо уезжал, либо уходил под землю. Метро в Санкт-Петербурге было более жадным и более злым. Но человека это не пугало. Он даже как-то попытался попросить машиниста изменить его, но тот только посмотрел на него, как на психа. Человек понял, что тот маскируется, и не стал настаивать. Он уважал право метро на свои тайны.
В конце концов человек, конечно же, переехал в Питер. Он был и в лондонской подземке, и в нью-йоркском сабвее, и даже в токийском метро, но там он мало что понял, а то, что понял, не показалось ему таким уж интересным. Хотя в лондонском метро явно было что-то притягательное, если бы только не этот дурацкий акцент. И остаток жизни человек посвятил тому, чтобы стать частью метро. Ему казалось, что именно таким образом он найдет себя. Или что-то, ему очень необходимое. Но питерское метро предпочитало держать его на расстоянии и рассказывать истории.
Когда человек умирал, он попросил тех, кто был рядом, положить ему на глаза два жетончика на метро. Те, кто были рядом, удивились, конечно же, но не посмели отказать умирающему. И питерское метро не посмело. С тех пор все поезда в питерском метро смотрят в темноту тоннеля глазами этого человека.
— Это история про одержимость? — Я удивлен тем, что в ее рассказах появилась современность, но спрашивать о том, почему так, не решаюсь.
— Дурак. Это история про везение. Про невероятное везение. — В тот вечер она больше не сказала ни слова.
Теперь мне почти не о чем с ней разговаривать. А ведь когда-то мы сошлись из-за потрясающей схожести интересов. И на каждое мое А у нее находилось примерно пятнадцать Б. И наоборот. Теперь только приветствия, по утрам и вечерам: Иногда мы ходим гулять, но она постоянно крутит головой по сторонам, как будто бы изучая этот мир. Как будто она видит его первый раз в жизни. Хотя, может, так оно и есть. Но я не могу ее бросить. Я не могу. Она без меня не выживет, она уже почти забыла, как включается плита. И что такое электрический чайник.
Старые часы… Говорят, им лет сто. Завораживают. Тикают удручающе громко, не уснуть. А достались в наследство, вместе со съемной квартирой. Когда не уснуть, начинаешь ковыряться в себе, потом в других, потом снова в себе. Потом встаешь, идешь за плеером — в левом кармане куртки, новый, синий. Включаешь Кейва, к утру садятся батарейки, зато тебе перепадает несколько часов сна. Утром они все еще тикают, насмешливо. У меня холодный вчерашний кофе, холодный дым из-за мундштука, холодный йогурт из холодильника. Глупо беречь здоровье, выпивая литр кофе в день. Честно говоря, я просто люблю йогурты. Да, так тоже бывает.
Я ухожу на работу, отсалютовав назойливому тиканью, еще часов десять я буду свободен. Этот звук сковывает меня по рукам и ногам, с каждым днем все тяжелее ходить за плеером. И положить бы его сразу рядом, но забываю, постоянно забываю. Теряю волю. Я просил разрешения выкинуть — послали на хрен, сказали — антиквариат, бешеных денег стоят. С работы скоро уходить, квартиру поменять не могу. Я вспомнил, что такое, когда страшно, я пробовал прятаться под одеяло с головой. Ко мне не ходят гости, у меня не живут цветы. Девушка Катя, хорошая девочка с грустными глазами, дарила мне фиалки в горшках, они вяли. Через неделю я выкидывал печальные засохшие трупы.
Я пытался остановить часы, схватить маятник, заставить его прекратить все это, прекратить навсегда. Или хотя бы до тех пор, пока я не уеду. Я обязательно уеду, еще до того как не смогу заставить себя дойти до коридора. Я бегал по квартире и орал матом, пил водку, чтобы отрубиться. Я никому не рассказываю. Мне не поверят, а если поверят, скажут, что надо съезжать. А мне с каждым днем все яснее слышится за этим тиканьем голос, живой человеческий голос. Я пока не понимаю, что он говорит. Я надеюсь, что никогда не пойму, что он говорит.
На работе хорошо, часы электронные или в углу монитора, маленькие, беспомощные, тихие. Я беру дополнительные задания, я остаюсь на ночь и подменяю всех, кого только можно. Была бы девушка, можно было бы переехать к ней. На время, пока не появятся деньги. Девушки нет и в обозримом будущем не предвидится: кому нужен небритый, с ввалившимися глазами параноик? Никому. Только им. Забавно, но эти часы стали для меня единственным собеседником. Я ору на них, жалуюсь им на жизнь, обещаю страшные кары и прошу оставить меня в покое. И тот голос, который с каждым днем все громче, может быть, отвечает мне. А может, говорит о чем-то своем. Это не имеет значения.
Но сегодня я понял, что нужно делать. Я понял это неожиданно, но очень ясно. Как будто это решение всегда было где-то рядом. В кармане джинсов, в ящике стола. Я возвращаюсь домой, сажусь на диван, открываю новую пачку сигарет. Часы тикают. Я выжидаю несколько минут, потом говорю: «Тик-так». Потом еще раз, и еще — на каждое тиканье часов мой дурацкий «тик-так». У меня даже на покурить почти не остается времени. Короткие нервные затяжки. «Тик-так».
Утром часы остановились. Совсем. Хозяйка, заявив, что я их сломал, потребовала денег. Я дал. Потом дал еще столько же, взяв с нее обещание не вызывать мастера, пока я не съеду. Хотя теперь-то я отсюда не съеду. Из принципа. Пусть им тоже будет плохо.
— Хорошая история, — говорю я. — С хорошим концом.
— Думаешь?
— Тик-так.
Поздним вечером — мы с дочерьми уже и поели — муж привел гостей. Двое, одежды и лица нездешние, видать, издалека. Солидные, важные. Муж меня торопит: угощение, угощение давай; сам гостей провел в зал, лучшие кресла придвинул к огню. Я младшую послала вина подать гостям, яблок, накрыть большой стол — скатерть сменить, да наказала достать лучшую, с кистями, с продёржками, праздничную, приборы перетереть чистой тряпицей, чтобы блестели. Старшую поставила нарезать красиво да на большое блюдо разложить сыр — овечий, козий, да винограда к сыру уложить разного по паре гроздей — и мелкого золотистого, медового, сладкого, и с легкой кислинкой, с крупными, круглыми, на просвет почти прозрачными ягодами — зелеными, как заморский камень нефрит, и иссиня-красного, терпкого. Сама в погреб спустилась, выбрала мясо — какое тотчас жарить, а какое поставить на ночь в прогретую печь, куском, в меду да в пряностях, к завтраку и подать, нарезав ломтями, с зеленью, с соусами трех видов. Поднялась — а муж уже и старшую нашу услал с гостями сидеть, развлекать, а сам лепешки ставит — тонкие, кунжутом обсыпанные щедро. Иди, говорю, иди уже в зал, мясо мне только нарежь кусками потолще, а сама перец мелю — крупно, грубо. Угли разровняла в очаге, уложила решетку, мясо, каждый кусок, обваляла в намолотом перце — и на решетку его. Тарелки на край печи поставила, чтобы теплыми были, достала лепешки — ох, хороши вышли! — тонкие, золотистые, с нежной хрустящей корочкой, перевернула мясо, зелень вымыла да обсушила… Ну, подала: мясо, зелень, лепешки на отдельном блюде, салат с каплей масла… Только сели за стол — стучат в дверь. Муж вышел, двери-то прикрыл, а все одно слышно: спорят, шумят, — перед гостями неловко. Соседи, говорю, совсем стыд потеряли: и день и ночь у них гулянка! Муж в дом вернулся, сесть не успел — снова стучат! Да что ж это такое, муж говорит, и дочерям после — выйдите, мол, к ним, вас зовут. Смотрю — у младшей глаза уже на мокром месте, да и у старшей губы дрожат: парни соседские хоть и молодые, и семья с деньгами, да не сказать, чтобы очень были на лицо хороши, да и нрав… непонятный нрав — ласковые, но с наглецой, увертливые, а когда и нахамят. А в дверь уже не стучат — кулаками колотят! Тут один из гостей, постарше который, вино отставил, губы салфеткой промокнул, встал из-за стола — я, говорит, их усовестлю. И вышел. И вправду, успокоил как-то наглецов — слышно было, что ходят по двору и мимо дверей, но тихо, без песен, без крика. Дочерей я спать услала, сама со стола убрала, перемыла посуду, мяса хороший кусок нашпиговала да медом обмазала, травками увязала и поставила в печь; лепешки, что остались, укрыла полотенцем; комнаты для гостей проверила — всего ли хватает: питья на ночь, воды утром умыться, постелено ли… и сама ушла спать — умаялась как-то за день. А муж с гостями все еще в зале сидел, беседовал тихо.
Утром муж меня разбудил ни свет ни заря, и вижу — сам он уже одет и ходил куда-то. Вставай, говорит, пойдем с гостями за город, на гору, и девочек буди. Да как же, говорю, а завтрак-то? Собери, говорит, в корзину — на горе поедим, в роще. Ах, думаю, так вот что за гости-то! Никак покупатели на рощу-то нашу! Вот, думаю, радость… Побежала скорей, собрала три корзины, себе и дочкам нести: салфетки уложила, тарелки, приборы, мясо достала из печи — теплое, пахнет упоительно, — нарезала; в другую корзину молоко поставила, положила зелень, фрукты, орехи… Эх, лепешек-то свежих не успеваю напечь, стыд-то какой — вчерашние с собой брать… разве что с медом их предложить? А муж на кухню уже заглядывает, торопит… ну, вышли. Идем быстро, муж то с гостями да с дочками впереди, показывают друг другу на гору, на городишко соседский — не городишко даже, так, деревня деревней, — то отстанет, чтоб я его нагнала, торопит меня, давай, говорит, быстрей, не оглядывайся, корзину, может, твою понести? А я все из-за лепешек переживаю… сунулась в корзину — ну мед-то я, растяпа, и забыла! Вон лепешки лежат, а мед-то так на столе и остался!
Лот, кричу, я мед-то забыла!.. Сбегаю за ним, возьми корзину… Куда там! Опять вперед, к гостям ушел, не слышит. Повернулась бежать…
— Да ты попробуй поживи, как кошка… Что ты нам завидуешь? Ну, да, да — спим когда хотим, где упадем, кормят за просто так, за ушком чешут… Почеши, кстати… Ну и что? А еду ты когда-нибудь выпрашивала? Унижалась, в ногах валялась за шматок сырой курицы? Ты есть захотела — пошла, открыла, взяла… сыру вон себе навалила полную тарелку, да еще с виноградом этим гадостным… Дай-ка кусок! Да не винограду… вот глупая. Виноград разве бывает кусками? Он или гроздьями, или ягодками отдельными. А вот сыр — он кусками…
— О чем бишь я? Да нет, я не голодаю, что ты сразу обижаешься: недокармливаю, недокармливаю… но хочется ведь не по часам! Не по расписанию! Не утром и вечером, строго в восемь и опять в восемь! Мы что, в армии?
— Что ты там пьешь? Фу! И почему вот, кстати спросить, ты мне молока не даешь? А? Во всех книжках, значит, котику молочко… в распевках — и в тех! Ми — миска молока… ми — мимо не налей… Ах, понос… Да с чего ты взяла? А с кефира не понос? Ну вообще-то да, с кефира нет, сколько уж я его выпила… Зато к тебе никто не врывается в туалет! В любой момент, и даже не постучавшись…
— А восемнадцать часов спать знаешь как тяжело? Кто-то, видите ли, посчитал — а нам теперь отдуваться. Уж мы изворачиваемся как можем, дробим сон — полчасика здесь, часик там… А как много я всего не понимаю? Слыхала про «принцип кошки»? Это который «когда кошка сомневается — она вылизывается». А сомневаются — когда информации мало, или она неполная, или просто объяснили плохо… Ты замечала, сколько я на вылизывание времени трачу? Думаешь, мне, домашней, столько нужно, чтоб умыться? Ха! А «закон кошачьей безысходности»? Вот куда ты меня с колен ссаживать, куда… А-а… ванна у тебя набралась… Ну пойдем, я посижу там с тобой.
— Чего «куда»? Ты здесь, а домовой там, пароль уже подбирал… Я его шуганула. У меня в каждом ухе по тридцать два мускула, чтоб поворачивались как душе моей будет угодно, — конечно, я его услышу, пусть и не рассчитывает втихушку тут пакостить. Дурак. Язык мне показал… Да, ты их не видишь. А оно тебе надо? Маленький, лицо как картофелина со дна мешка, полежалая и привявшая, глазенки бегают…
— Да не брызгайся ты на меня! Нет, не боюсь я воды, вот глупость какая… просто… Тебе вот приятно, если на тебя неожиданно брызнут?
— Давай уже спать. Ну пойдем, пойдем… Я тебе помурчу… Ну да, ты у меня о-фи-ген-но сообразительная: хвостом не укроешься, хоть справа налево его положи, хоть как. Пусти под одеяло. Что я, поспать не могу по-человечески, с комфортом? Вот так… и погладь. Ур-рм. Разбужу я тебя, разбужу, не проспишь. Спи давай. Гла-азки закрываются… Мяса мне завтра, что ли, купи. И себе. Попируем…
— …и вызываю тебя, порождение мрака, на смертельный бой! — закончил рыцарь и выжидательно уставился на вход в пещеру.
— Эй! — Голос шел сзади и слева. — Эй, рыцарь! Как тебя… а также барон Малой Южной пустоши и кавалер ордена Хоругви Рол-лард… здесь я, прекращай орать.
К рыцарю, разворачивающему коня навстречу голосу, из-за крупного обломка скалы вышел дракон. Покосившись в сторону пещеры, дракон поманил рыцаря лапой.
— Давай-ка отойдем.
— Мне известно коварство порождений…
Дракон поморщился.
— Не ори, сказано тебе… За принцессой?
— Да.
— Табак куришь?
— Да.
— Не пойдет.
Дракон всмотрелся в ошарашенное лицо барона Малой Южной пустоши Рол-ларда, отметил про себя неправильный прикус и вновь махнул лапой, призывая рыцаря отъехать в сторону от пещеры. Рол-лард машинально ткнул каблуком конский бок.
— Вот так-то лучше… — Дракон оглядел крохотную рощицу, уселся и похлопал по земле рядом с собой. — Спешивайся, присаживайся.
— Я требую…
— Объяснений. Понимаю, разделяю, сочувствую. Объясняю: не крал. Их высочество, в сопровождении фрейлин, сами соизволили скрыться в моей пещере, преследуемые разгневанным муравьиным львом. Наступила она на него, что ли… — задумчиво протянул дракон. — Не понимаю. Милейшие тварюшки, добродушнейшие… Вот, значит… Соизволили скрыться и с той поры, вторую седмицу как, отказываются выходить без соблюдения должного ритуала.
Рыцарь понимающе кивнул.
— Именно! — сказал дракон. — Именно! Девица благородной крови из пещеры дракона может выйти единственным способом: находясь в беспамятстве, она должна быть вынесена на руках отважным рыцарем, низвергнувшим злобного дракона путем усекновения драконьей головы. После чего девица должна прийти в себя и, церемонно отблагодарив рыцаря приличествующими случаю возвышенными словами, повелеть ему доставить ее, девицу, в ее, девицы, родовой замок.
— А-а… — протянул Рол-лард. — Так это ты от рыцарей прячешься, опасаясь усекновения драконьей своей головы?
Дракон медленно оглядел рыцаря с головы до ног. Барон Малой Южной пустоши смутился. Помолчали.
— Головы ты мне не усечешь, — сказал дракон. — Не надейся даже. Ты мне и кончика хвоста-то не усечешь своей пилкой для ногтей… А прячусь я… От принцессы я прячусь. Она, знаешь, маленькая… — Дракон встал и неопределенно поводил лапами в воздухе где-то в полутора метрах от земли… — Но с хорошо развитой грудной клеткой… — Дракон сделал несколько округлых движений, обозначая объемы. — Как, знаешь, завизжит! И табачного запаха не выносит. Третьего дня пятый рыцарь несолоно хлебавши ускакал. Выглянет, расспросит, фыркнет — и обратно в пещеру. Все мне там вверх дном поставили! — пожаловался дракон. — И запретили изрыгать огонь и дым, ибо запах сходен с табачным.
Со стороны пещеры раздался стук молотка. Рол-лард и дракон осторожно раздвинули ветки.
— Вот ты подумай! — Дракон сморщился. — Разломали стол! Орех, отделка шлифованным перламутром… Что это они там нацарапали-то?
— «У нас не курят», — прочел рыцарь крупную надпись на превращенном в доску объявлений столе. — «Такоже строжайше воспрещается…» Слушай! У меня там, на Малой Южной пустоши, парочка отличных пещер пустует. Хочешь, пожалую?
— Еще партию?
— Давай. — Дракон потянулся. — А эту штуку, — дракон кивнул в сторону занавешивающей вход в пещеру кольчужной попоны, — я снял с боевого коня одного неудачливого охотника за моим золотом… Ты сдаешь.
Трофейную попону отдернули резким движением, огонь в камине метнулся в сторону, прочь от возникшего сквозняка. В пещеру решительным шагом вошла принцесса.
— Ты… — Принцесса остановилась, глядя на рыцаря. — Ты обещал. Извести наконец проклятое чудовище. Уничтожить. Убить. Сразить или погибнуть! Ты дал обет! Поклялся на мощах святого Фредерика! Именем… — Принцесса развернулась к дракону. — Именем его и во славу… Он обещал.
Дракон молча смотрел в огонь. Рыцарь, пряча от принцессы глаза, ковырял кинжалом столешницу. Принцесса оглядела заставленный запыленными бутылками стол, задержала взгляд на брошенных картах…
— Ты к тому же проигрываешь!
— Неудачный расклад, — сказал рыцарь.
— Я возвращаюсь в замок. — Принцесса отвернулась. — Ты можешь последовать за мной. Чтобы принести извинения.
— Извини, — сказал рыцарь в спину принцессе. — Извини, — повторил он, обращаясь к дракону. «Все, что нас не убивает… сильнее…» — Сочиняя на ходу извинительную речь, рыцарь поспешил за принцессой.
Дракон собрал карты. Подкинул поленьев в огонь. «Все, что нас не убивает… — Дракон помолчал. — Все, что нас не убивает, — сообщил он камину, — делает большую ошибку».
Принц, в полном боевом облачении и на белом боевом коне, остановился перед пещерой.
— Дракон! — прокричал принц. — Настал твой последний час!
Из пещеры донеслось несколько возгласов, хихиканье и шепот. Принц озадаченно вглядывался в темноту. На склон над входом в пещеру неслышно опустился дракон.
— Эй! Эй, принц!
Принц поднял голову.
— Меня искал? — Дракон, не глядя на принца, аккуратно складывал крылья. — Жаждешь освободить принцессу? Из лап смрадного чудовища?
— Да. — Принц решил быть лаконичным, пока ситуация не прояснится. — Жажду.
— Хорошо, — сказал дракон. — Какую именно из принцесс? У меня тут, — дракон наклонил голову, — большой выбор…
— Я освобожу всех!
— Отлично! — обрадовался дракон. — Прекрасное решение! Сразу видно благородного человека Начнем.
Дракон расправил крылья и выдохнул огненную струю. Боевой конь испуганно присел на задние ноги. Следующие пятнадцать минут были заполнены лязгом, бессвязными выкриками, огнем и мельтешением крыльев… Завершая поединок, дракон тяжело рухнул на землю и, подволакивая крыло, уполз за каменную осыпь. Принц спрыгнул с коня. Сжимая в руках меч, он ринулся вслед за драконом… перешел с бега на шаг… остановился…
— Эффектно, правда? — Дракон улыбался. — И при этом — ни единого повреждения. Я долго тренировался. Вы, принц, тоже весьма… э-э… впечатляюще смотрелись. Я старался не закрывать вас от зрительниц. А теперь, — дракон понизил голос и потянул из-за камней отчетливо брякающий мешок, — позвольте откланяться.
Дракон посмотрел в сторону пещеры, затем — на опешившего принца.
— Видите ли, ваше высочество… Меня интересует исключительно золото. Как в слитках, так и в виде изделий из него. К сожалению, особенно ценные экземпляры, когда они не хранятся в недоступных даже для меня замковых подземельях, находятся на шеях, запястьях, пальцах и в ушах молодых особ благородной, как правило, крови. Приходится похищать весь комплект с… э-э… так сказать, нагрузкой в виде принцессы. Последний месяц выдался особенно урожайным… но и, надо признать, чрезвычайно беспокойным. Шутка ли — два десятка принцесс в одной пещере и на моем попечении! Но теперь, — дракон ухмыльнулся, — это твоя проблема, принц. Удачи.
Принц смотрел вслед улетевшему дракону. От пещеры бежали принцессы.
— О мой благородный спаситель!.. — начала первая из добежавших и была тут же сбита с ног.
— О мой благородный спаситель, — сказала следующая принцесса, — будьте уверены, что именно моя рука и мое сердце…
Я все еще смеюсь — смеюсь, возвращаясь домой, хлопая дверьми, не попадая ключом в скважину, смеюсь, повернув наконец ключ в замке. Спотыкаясь от смеха, иду в ванную и включаю воду. Смеясь, стягиваю с себя одежду.
«И кошелек», — вспоминаю я и хохочу; я смеюсь до слез, смеюсь, вытянувшись в ванне, откинув назад голову, прижав к груди правую руку, чтобы удержать заходящееся от смеха сердце; я смеюсь и шлепаю себя ладонью левой руки по торчащему из воды колену. Ладонь саднит, повязка, намокшая от воды и крови, тянет руку вниз.
— Дитя, — я еле выговаривал слова, я проталкивал их сквозь хохот, как проталкивают в узкий лаз кутят, — дитя… я даже не буду тебя убивать. Отдай нож.
— Отдай нож, порежешься. — Я обхватил ладонью лезвие и отвел его в сторону. Заглянул в глаза мальчика. Плоть расступалась, не желая соприкасаться с дешевой сталью; стекающая по запястью кровь пропитывала рукав, лопались сосуды, кровь заливала ему белки глаз, его зрачки сжались до хлебных крошек, до мышиных следов, коричнево-зеленая радужка разбилась перепеченой глазурью на обливной чашке.
— И кошелек, конечно же, — повторил я его слова и правой, свободной рукой залез в карман, вытащил горсть купюр, сунул их не глядя ему за пазуху. — Бери, дитя.
— Беги, — сказал я. — Беги, как олень, беги, как серна по склону холма, беги так, будто идет вслед за тобой лесной пожар, беги от волны, что вздымается над тобой, беги скорей, дитя, скорее, чем мысль, беги быстрей, чем свет, быстрее молнии, беги.
Я не вслушивался в спотыкающиеся шаги, не вслушивался, я не вслушивался в удаляющиеся от меня шлепки ног по асфальту, в дыхание (вот он налетел на стену, отшатнулся от нее, обвел ополоумевшим взглядом двор), я оторвал рукав от рубашки и сооружал повязку, я все еще смеялся, повизгивая и захлебываясь, я сидел на корточках, привалившись спиной к мусорному баку и обматывал ткань вокруг сочащейся кровью ладони.
— Дитя, — повторял я. — Дитя… Человек.
«Я не хотела» — эти три слова ты твердишь с раннего детства, тогда как вокруг тебя всем все ясно: пришла и сломала, пришла и разбила, смяла, испортила, пришла и разрушила, засмеялась некстати или расплакалась, кивнула невпопад, неловким движением опрокинула чашку. «Это мыши, — торопливо вставляешь ты. — Серые злые мыши!» Конечно, тебе не верят.
«Я не хотела», — повторяешь ты, а те трое уже объявили тебя ведьмой, твое имя уже ославили на площадях, а косы ты остригла сама и вымела их за порог, всё до пряди, до локона, до последнего завитка. С мясником и со старухой из зеленной лавки ты расплатилась золотыми монетами, и это было ошибкой, и отослала назад все книги и все кружева.
В лифте, поднимаясь или спускаясь, ты отворачиваешься от зеркала и приподнимаешь плечо, удерживая соскальзывающий ремень сумки. Неважно, поверят тебе или не решились довериться и выставили прочь — со всеми возможными извинениями, конечно. «Такой невероятный контракт, невозможное предложение, не предусмотрено, не учтено бюджетом, немыслимо, — слова еще звучат в твоих ушах. — Просто смешно». Разумеется, думаешь ты, само собой, разумеется, нелепо, смех, да и толь ко. Ты пожимаешь плечами и рукой придерживаешь соскальзывающий ремень.
Толкаешь тяжелую дверь и останавливаешься, оглядываешься назад, скользишь взглядом по комнате: все ли взяла? Сумка… шляпа, пояс, фляга — всё при тебе, а свиток пусть так и лежит на столе, с перечеркнутой суммой, с размашистой подписью, удостоверяющей отказ. Ты пожимаешь плечами и выходишь, притворив за собой дверь, не повернув ключ в замке.
Через пару часов, не так уж и далеко отойдя от города, ты выбираешь подходящий камень и усаживаешься отдохнуть, выпить, перевести дух. Не глядя, ты достаешь дудку. Ты медлишь, запрокинув голову, ты смотришь в небо — слева луна, справа солнце, и где-то очень далеко, на границе слуха, звякают колокольцы — пора. Тогда ты подносишь дудку к губам.
«Простенький мотив», — отмечает бургомистр и закрывает окно. «Выключи ты, наконец, это радио, до чего назойливая мелодия!» — Председатель правления хлопает дверцей машины. А песенка все звучит, поет дудка, звук обнимает тебя, как пламя костра, рассыпается росой вокруг тебя, плавится тающим воском, тянется медом, тянется шелком, оборачивается льдом, хрусталем, градом, дождем проливается, накатывает океанской волной и мягко выносит тебя на берег, осторожно кладет тебя на песок, щекочет плечи уходящей пеной, а потом ты взбираешься на блестящий панцирь громадной черепахи и засыпаешь, свернувшись клубком. Удостоверившись, что твой сон безмятежен и крепок, черепаха входит в воду и уплывает далеко, предположительно в сторону Галапагоссов, докуда так и не доехал беспечный ездок.
«Там, — говорит, — крутые лестницы и скрипучие половицы. И куклы…»
Там — это за круглым озером, за елями поросшим холмом, за тремя поворотами пыльной дороги, или, может быть, направо от ратуши, через переулок и сквер, или напротив городской тюрьмы, прекрасный ориентир, у кого хочешь спроси — любой укажет белёное здание в три этажа и с башней, или… да, впрочем, неважно: тот, кому нужно, он там ли, здесь — найдет дом со скрипучими лестницами и вощеными половицами, с кисейными занавесками, с зеленым тентом над террасой, постучит в дверь, будет ходить из комнаты в комнату, открывать шкафы, выдвигать ящики у комодов, заглядывать в сундуки и корзины.
«Куклы, — говорит, — кругом, и бусы, и кружево, шелковые лоскуты, тесьма… А еще колокольцы».
Все верно: невесомые колокольцы, подвешенные на узких лентах у каждой двери, у замочных скважин, звенящие от дыхания того, кому вздумается нагнуться и заглянуть, едва слышным дребезжанием предупреждающие, что кто-то ходит возле самых дверей.
«Кружево, — говорит, — и блёклый шелк, и тюль, и бархат — они идут на одежку, а личики расписные и вроде как фарфоровые…»
На куклу много ли надо — щепоть да горсть, вата и ткань, воск, проволока, белая глина, в мелкую пыль толченный кирпич, пряжа, нитки, бумага и клей, лепестки роз, перламутровое сердце с ноготь, не больше, размером.
«Хозяйка, — говорит, — дряхлая, древняя, как ведьма, вовсе, совсем старуха. Набелена и нарумянена, как кукла, как одна из…»
Как одна из кукол, иначе никак — ты возьми-ка попробуй по-другому, иначе вдохни жизнь в перламутровое, на шелковой нитке сердце, преврати вату в плоть, ткань в кожу, в волосы пряжу, краску в румянец, серебро в кровь. От себя отщипнешь — а в куклу положишь, не пожалеешь, не поскупишься — проживешь… долго проживешь, весь кукольный срок, ее глазами посмотришь, ее руками сплетешь и разрубишь, ее сердцем пожалеешь, ее слезами заплачешь, ее душу продашь.
«От вокзала, — говорит, — наискось через парк, не заблудишься, по аллее пойдешь и окажешься прямо у дома, передашь поклон и выберешь куклу. В полсотни, — говорит, — не больше, встанет. С тех, кто еще не раз к ней вернется, она не дерет…»
— Здесь холодно и мокро, и мы сегодня умрем. Расскажи что-нибудь.
— Когда я был маленький, я охотился на оленя. Он приходил ко мне на уроке, прямо в классе. Я сидел и рисовал букву алеф во весь лист. Больше я ничего не умел.
Мне нравились его рога, оленья голова с рогами — самое красивое зрелище из всего, что я когда-нибудь видел. Я хотел поймать оленя, отрезать ему голову и надеть ее на свою. Тогда они перестанут называть меня чудовищем, что может быть лучше оленьей головы?
Я вставал посреди урока и выходил в эвкалиптовый лес. В моей голове всегда был ветер, даже когда воздух бывал твердым и горячим и эвкалиптовый дух застревал в ноздрях.
Однажды во сне я поймал его и с оленьей головой на плечах пошел к маме. А мама плакала и кричала: «Снимай сейчас же! Ты с этой головой такой урод, просто чудовище!» И я снял, а мама сказала, что теперь я красивый.
И с тех пор… Эй, да ты сиди на ките крепче, видишь, впереди остров и на нем замок? Сейчас ты согреешься.
Круг начинается у стола, потом книжные полки, выход на балкон — пощупать, высохло ли белье, но Лиза забыла включить отжим, когда стирала, и с белья текут струи прямо в песок, скопившийся на балконе. Лиза возвращается к столу, берет банку, идет на кухню, наливает воду и возвращается на балкон полить розу. Лиза думает вслух: «Бывают дни, которые вот так и капают в песок и разводят грязь. Нет, эти дни капают, как кофе на юбку, потом не отстираешь. Вот и сегодня, вот и вчера, вот и всю жизнь. Надо завести хотя бы кошку, а то все соседи слышат, как я говорю сама с собой, а говорить с животными — это нормально, так даже нормальные люди делают. Вот сейчас, прямо сейчас ты перестанешь ходить кругами, выйдешь на улицу и найдешь себе кошку, лучше серую и полосатую, у них глаза умные».
Лиза скидывает рваные домашние штаны, влезает в юбку на вдохе, втянув живот, долго ищет туфли к этой юбке, находит их за шкафом. В дверь стучат, наверное, опять хотят денег на смертельно больных сирот, а денег нет, даже на магазин уже не очень-то наскребешь, но много ли нам с кошкой надо, я смогу опять пойти работать в аптеку, тогда хватит и на билет в парк, и я буду кататься на чертовом колесе.
Лиза машинально запихивает туфли опять под шкаф и босиком идет открывать, пытаясь не сильно дышать, чтобы не лопнула юбка.
Стучат опять, а почему стучат, звонок сломался, что ли? Лиза ищет ключ на полке, ищет на полу, на кухне, да вот он, соскользнул в раковину. Ну конечно, кто посмотрит на женщину, от которой ключ сбегает в раковину и юбка почти не застегивается, никто и никогда, и никогда.
Открывает дверь, а перед дверью никого нет.
— Лиза, — вдруг снизу, почти у пола зовет ее странный скрипучий голос. — Лиза!
Лиза смотрит вниз и видит кошку. Серая в полоску кошка стоит на задних лапах в красных сапожках на шпильке.
— Не волнуйся, Лиза. Теперь ни о чем не волнуйся, я обо всем позабочусь, хозяйка.
В оплату работ бретонскому мастеру Бертраму, камнерезу и подмастерьям его: 59 полновесных золотых и королевский перстень за халцедоновый гроб для Изольды, королевы Корнуэльса; 50 полновесных золотых и нарядное зимнее платье мастеру и всем подмастерьям за берилловый гроб для сэра Тристана, королевского племянника. А такожде дополнительно 40 золотых за тонкость и срочность работы. (Казначейская запись.)
Кошка:
У них новое развлечение: столпились и восхищаются. И чего дивного — две холодные коробки, и они в них спрятаны, холодные, мертвые, и давно мертвые. Как ни мазали пахучим, а из-под него все равно тянет гнилью. И Она теперь не так хороша, даже Маррк должен видеть, что пора ее убрать, убрать скорей. А может, было бы правильней ее съесть? Вот когда у меня был неживой котенок, я его съела. И не потому, что бессердечная — просто теперь он во мне. Если у меня еще будут котята — в каждом спрячется часть его. Хотя нет, я не хочу, чтобы в Маррке была часть ее. Кстати, это глупо думать, что имена людей для нас тяжелы. Некоторые ничуть не тяжелы — ее имя мне просто было бы кричать, когда Самец, прикусив мой загривок, переминался неловко сзади: «И-из-у-о-лда-а!» Имя Мальчика легко говорить, боднув лбом руку или потираясь носом, немного вопрошая: «Трристан?» Но сладчайшее, короткое и легкое, глаза в глаза, придвигаясь все ближе, запуская когти в полотно и сквозь него чуть-чуть в кожу: «Маррк?» Он засмеется и упрекнет — шутя, конечно шутя: «Да, милая, это твое право, но не злоупотребляй». И я буду смотреть, дыша зрачками — широко-узко, — пока его взгляд не станет сонным, потом веки сомкнутся, а когда он задышит тихо, я лягу рядом — там теперь мое место. Навсегда мое место.
Марк:
Король Марк, старый Марк, играет в идиотское благородство, прикрывает глаза рукой, громко топает, прежде чем войти: эй, Изольда, я иду! Тристан, не пора ли расставить шахматы? Да застегнитесь же, дети мои, челядь пялится. У запруды скопилась желтая стружечная пена — опять сплавляли щепки по ручью? Да ушел я, ушел… Куда? Государственные дела, девочка, скучные, неинтересные, допоздна Когда вернусь? Ты так заботлива, милая. Под утро, вероятно. Осторожнее, мальчик: тут кто-то просыпал муку.
Тристан, возлюбленный друг мой, все девы королевства готовы разжать колени ради тебя, почему тебе понадобилась моя жена? Изольда, правда, я старый дурак? Да, конечно, я помню-помню: корабль, жара, напиток, — ты рассказала об этом всем через неделю после свадьбы, а через месяц даже мне. Все менестрели воют про напиток, тридцать претендентов на руку Бранжьены — в компенсацию за утраченную со мной девственность. Только я, кретин, не верю в напиток. Кто сказал: не верю в любовь? Отчего же, верю. Только почему любовь — непременно впопыхах задранная юбка, сведенные судорогой пальцы, и этот задыхающийся голос: «Пожалуйста… пожалуйста…», и ненавидящий взгляд поверх плеча — недаром я так громко вхожу в свои покои. Я топну ногой, и шарахну кулаком в стену, и закричу, срывая голос, и прогоню тебя, а тебя — отправлю на костер. А лучше к прокаженным. Да бегите же оба куда хотите, только оставьте меня в покое; но я зачем-то нужен вам, трезвый зритель в театре двух актеров, и вы вновь обманете меня брошенным меж тел железом — смотри, король, как делит нас меч. И опять. И вновь. Я иду, громко топая, пиная вертящихся под ногами собак, — Тристан, друг мой, вынь же короткий меч из тела жены моей и положи длинный меж вами. А я поверю, я, конечно, поверю в любви своей, глупый, доверчивый, необходимый вам Марк.
Кошка:
Для охоты есть разные угодья. Есть, например, кладовки, где окорока свисают с потолка, где пирога на оловянном блюде прячут мясо в тестяной корке и ждут вечера — нынешнего или завтрашнего. Там полно моей дичи, сильной, злой добычи. Моя дичь ходит среди снеди, злобно шипит, если не удается украсть лакомый кусок, верещит от ярости, сражаясь со мной. Маррк говорит: «Я добыл знатного вепря!» или «Этот медведь был хорошим бойцом», а один раз сказал: «Та рысь едва не стоила мне жизни!» Мои вепри и медведи пируют в берлогах из позабытых пирогов, мои рыси раскачиваются, вцепившись зубами в кровяную колбасу. И я могу похвалиться: зубы моей добычи острее моих, мне тяжело нести ее, я запрокидываю голову, и кровь жертвы пятнает мой белый воротник. Сколько раз я бросала к Его ногам длинного расслабленного мертвеца: смотри, Маррк, какие розовые лапки, так похожие на руки ваших детенышей, недурной вепрь? прекрасная рысь, Маррк? Однажды — да, глупо, я знаю, глупо — я бросила добычу поверх ее одежды, мою глупость извиняла лишь юность и любовь, да. У нас здесь все извиняет любовь. Маррк обнял ее и сказал: «Не стоит сердиться. Это всего лишь кошка». А стоило. Я хотела, чтобы Она сердилась. И я не «всего лишь кошка». Я Его Кошка, как Она — Его Лиса. Почему никто не видел, какая она лиса? Шерсть мягкая, как моя, и взгляд — так, сбоку. И пахнет — мускусом, мускусом, и все вокруг душатся мускусом, и я моюсь, моюсь, моюсь — потому что не желаю пахнуть мускусом. Теперь можно будет мыться реже: нет больше мускусной Лисы.
И врала. Про Любовь — неважно, это их глупости, но Она врала и про мою добычу. Она не боялась их. Думаю, совсем не боялась. Думаю, Она бы легко убила, просто рукой, узкой, белой, в блестящих штуках. (Кольца, кольца… Ты же знаешь это слово, да, его неудобно говорить, тогда скажи: «Перрстень», — так ведь легче?) Теперь рука у нее высохла, как лапа ящерицы, и кольца падали, когда ее клали в ящик, и Маррк зачем-то подобрал одно.
А что он скажет теперь, если принести дичь и бросить у порога, к сапогам, возле постели — огромную, с бархатным серым брюхом, со страшными оскаленными клыками, с длинным шелковым шнуром хвоста. «Этот медведь был хорошим бойцом, Маррк!..» Улыбнется ли он или вспомнит ее визг и платье?
Ах да, про охоту… Все шумно собираются, пахнут кожей, и медом, и брагой, пинками сгоняют этих невоспитанных тварей (и тут визга и лая!), подсаживают в седла дам, а потом будет «знатный вепрь», а кого-нибудь принесут на плаще с распоротым брюхом, но всё равно все веселы и три дня пьяны. А иной подвыпивший барон объявляет какую-нибудь глупость… мррм… «Добуду Оленя Королевы Фей!»… и с шарфом дамы на рукаве скачет один неведомо куда Пойду один куда не знаю, добуду то, чего никто не видел. При мне никто не добыл ни одного Оленя Королевы Фей. Но я думаю, тут не просто хвастовство. Я думаю — это Подвиг. Зимой, когда камин горит долго-долго и лучшее место на свете — Его колени, кто-нибудь обязательно рассказывает про это.
Когда я хочу ловить Оленя Королевы Фей (я не говорю «поймать»), я иду в одно укромное местечко. Там совсем темно, а свет приносит с собой только Маррк, раньше редко, теперь чаще. Там пахнет пылью, но это сверху, а внизу — металлом и кровью, и ржавчиной чуть-чуть — это от меча. Еще один запах, солоноватый и вместе приторный, — от этой глупой чашки. Пахнет давно убитым зверем и деревом от коробки с игрой. В юности я иногда прыгала прямо в центр доски, так, чтобы черные и белые фигурки разлетались во все стороны, но теперь нет, уже нет. Деревом и серебром (а из-под него медью — тебя обманули, Маррк) — от ларца, но изнутри него еще пахнет паленой тканью, и совсем чуть-чуть ТОЙ крысой.
Там тихо, но, если сидеть в засаде, не двигая ни хвостом, ни лапой, а лишь чуть-чуть поводя ушами, можно услышать. Не писк, не шорох лапок — там нет еды для моей дичи, ни корки от окорока, ни куска сыра, ну, может, один-два сальных огарка. Но волшебным оленям не нужна настоящая трава. Сначала я думала, Маррк запер их сюда, чтобы слушать, а теперь вижу — чтобы помнить. Это хуже, чем слышать. Может быть, ему все-таки надо было ее съесть?
Бокал:
Сестра моя Невеста умела петь Песню Финикийских Бокалов. Песня зарождалась в ней исподволь, она росла и наполняла ее тело трепетом. Чудная, округлая и ликующая, Сестра моя Невеста вся подавалась навстречу волне этого песнопения, влажный пальчик Дитяти быстрее и мимолетнее описывал круги, касаясь ее уст, и вот в отдалении появлялась первая скользящая нота. Кольца звука опоясывали Сестру мою Невесту, судорогой пробегали по ней, и Песнь Финикийских Бокалов звучала все громче и грознее. Меня переполнял невыносимый ужас, когда страсть, овладевавшая моей Сестрой, достигала апогея. Я ненавидел нежные пальчики Дитяти за то, что они могли исторгать из нее такие невыносимые звуки: обещание мгновенной летучей смерти, вопль наслаждения, стон небывалой сладчайшей муки и ледяное дыхание финикийских богов — вот какова была та песня. Иных песен моя Сестра не знала, а я не способен и на эту. Под жестокими и нежными пальчиками Дитяти я лишь сипло шелестел. Мое горло навсегда перетерли песок и морская вода. Я онемел навеки и жалею только об одном — что не оглох и не ослеп в ту же минуту, как нас извлекли из толщи вод и песка. Почему века, волны и песок не раздавили меня? Я никогда больше не услышу песню финикийских богов, и никогда не перестану ее слышать. Я вобрал ее в себя, как вобрал вкус и запах соленой горьковатой влаги. Слава богам, никогда в меня не ударит не то что вино — простая водица: не наполняли меня, чтобы утолить чью-то жажду. Наверное, Раба Дитяти знала о том. Раба Дитяти отвергла меня. Ее белые персты, такие грубые по сравнению с безжалостными пальчиками Дитяти, повертели меня и вновь заперли в моем одиноком склепе. Даже искрящаяся влага богов, побывав во мне, стала бы бесцветной солоноватой жижей, полной страха и песка. И я не могу петь.
Наверное, раньше, когда я был выдут и оценен впервые, я умел петь не хуже прочих, разве что кроме Сестры моей Невесты. Я не помню, морская вода и зыбучий песок растворили во мне прошлое… все начинается с того, что жестокие пальчики Дитяти своевольно отворяют ковчежец, извлекают нас обоих из бархатной дремы и дерзко ставят на скамью. «Фу! — кричит Дитя. — Он совершенно не поет! Вот дурак какой!» И тогда я впервые слышу, как в недрах моей Сестры зарождается тяжелая и неотвратимая Песнь Финикийских Бокалов.
Мать Дитяти — именно она определила нашу судьбу. Она узрела, что мы оба девственны, и велела замкнуть нас в тисовый ковчежец. Под страхом смерти Рабам запрещалось нас наполнять, но тогда я этого еще не знал. Ничьи губы не смели касаться наших уст, а если бы коснулись, гнев Матери был бы ужасен. Никому в голову не приходило ее ослушаться, и любопытство Дитяти не простиралось дальше исторгания песни. Я думал, что мы с Сестрой — музыкальные инструменты навроде дудки или арфы, которые рождены, чтобы источать звуки под перстами Рабов Дитяти и Матери. Но мы совсем не похожи на арфу и дудку, о, совсем не похожи.
Я и Сестра моя Невеста, мой близнец, похожий на меня во всем и превосходящий всем, мы лежали в ковчежце и не знали, что судьба подстерегает нас опять. Ковчежец покоился в темноте, и вдруг нашу тьму распахнули. Мы опять были на корабле. Мы, пережившие сотни лет в глубинах, мы, хрупкие и древние, древнее и драгоценнее перстней на пальчиках Дитяти и несоизмеримо древнее, чем острая полоска железа на боку Похитителя, мы вновь покорились. Сестра моя смеялась, когда на нее упал солнечный луч, а я молил о смерти и страшился, я не видел солнца, я не смотрел на пальчики Дитяти, я слышал огромный и мерзостный голос соленой воды. Пальчики Дитяти безошибочно выхватили из ковчежца тончайшую, отлитую из воздуха и льда Сестру мою Невесту, и Дитя поставило ее на стол подле шахматной доски и буро-золотого кувшинчика. Я оцепенел. Дитя не хотело услышать голос моей Сестры. Дитя занесло над ней кувшин — и в уста моей Сестры, девственного бокала, хлынул терпкий пахучий напиток. Свершилось страшнейшее из кощунств. Сестра моя Невеста, поющая Песню Финикийских Бокалов как никто, убереженная от алчных губ, — и вот ее наполнили, как обычную плошку. Стыд было видеть это. Но хуже всего то, что Сестра моя ликовала. Я слышал, я чувствовал, как тонко звенит ее чистая душа, как горит и вспыхивает в ней густой напиток, как еле заметная рябь пробегает по маслянистой поверхности — это хохотала от счастья моя оскверненная, моя несчастная, обезумевшая Сестра.
Я заледенел. Я молча лежал в ковчежце, забытый, обделенный, опозоренный позором моей Сестры Невесты, я видел, как Дитя поднесло к своим бесстыдным губам чистые уста моего близнеца. Я видел, как Похититель глотал питье, отнимая его у моей Сестры, и вновь пила Изольда. Я видел, как равнодушные и проклятые пальчики Дитяти разжались, и Сестра моя Невеста рассыпалась на тысячу осколков. Я видел это и слышал ее последний, счастливый вопль. Она была обречена с того момента, как ударило в нее терпкое колдовское питье, и никто не мог бы ее спасти.
Я слышал голос Дитяти: «Жалко, этот бокал так прекрасно пел!»
Белые персты Рабы Дитяти перетирали меня, осиротевшего в своем склепе. Я полон соленой воды. Я навсегда полон соленой водой и песком, никто не касался моих уст и никогда не коснется. Все равно я не умею петь.
Комментарий от кошки. Бокал врет. От него за версту пахнет тем самым напитком. Как ни мыла его Служанка, как ни протирала — все равно этот запах не выполоскать. Король пил из него, это точно. И Она пила, нехотя, по обязанности, ее запаха на стекле не осталось, но я-то знаю. Пила как миленькая, еще бы ей не пить!
Меч Тристана:
Я гибну, плоть моя распадается, и то, что зачавшая мою гибель сама уже мертва, — слабое утешение. Одна лишь капля ее крови поразила меня отравой, меня, который пробовал столько крови — алой и темной, а голубой крови не бывает. Кровь густая и жидкая, насыщенная запахами железа и меди, родственными моему телу, горячая, гасящая на мгновение мой злой синеватый блеск, стынущая над ним, как драгоценная смальта в фибуле Второго Владыки, совсем мертвая, засыхающая тусклой бурой отравой — проклятье, теперь я знаю это, а раньше не знал, потому что меня вытирали — о рыхлую землю, о траву, о плащ убитого, о собственный плащ, коли у убитого не случилось плаща, о волосы — о них тяжело вытереть начисто. Но, может быть, Ее волосы исцелили бы меня, как, говорят, я могу исцелить рану от моего лезвия. Всего одна ядовитая капля, но гладкая сталь уже подменилась шершавой чешуей, подобной коже прокаженных, которым Ее отдали. Владыка обнажил меня, и я спас — Ее и Его. Прокаженные сбились в кучу, плевались, сипели и размахивали дубьем. Изольда в страхе кричала, и Владыка кричал, но от ярости и гнева. Что против меня их посохи, дубины и дряблая, надорванная болезнью изнутри плоть! Я бы дорвал ее снаружи — милосерднее, чем Бог, быстро и чисто. Я не боялся их гнилой крови, как боялась Она, но, знай я свое будущее, что бы сделал? Обвился бы змеей вокруг Его запястья? Раскалил рукоять и сбежал из ладони? Мои жар и гибкость остались в кузне Пять Владык назад, и Шестого не будет, пусть Пятый бросил меня здесь, я кляну только Четвертого. Скверный Владыка со слабыми руками, бравшимися за слишком многое, что бы о Нем ни говорили. Я столько раз спасал Его, а Он унизил меня: мое ли дело рубить сушняк и резать лапник? Кинжал пил кровь кроликов и оленя, мне же не досталось ни капли до этой, последней, вытекшей из Ее руки.
Они катались по траве и по ее зеленому плащу, и свивались, словно серебряные змеи на моем эфесе, дрожали, как дрожат умирающие, и кричали, как не кричат раненые, и это было прекрасно, как бой, где противники равны, и я пожалел, что мне нет места в этом бою. Он обессилел раньше и запросил пощады, а Она, смеясь, положила меня преградой у Его бедра и, почти касаясь моего тела своим коленом, смотрела, как Он засыпает.
Я лежал меж ними, подобный стальной реке, и небо отдало мне синеву. Она приподнялась на локте правой руки, а кисть левой, на цыпочках указательного и среднего, пошла по траве зеленого плаща к воде моего лезвия. Дважды едва коснувшись холода, как касалась ступней воды, пока мы с Владыкой хранили Ее, она пошла будто вброд, и на миг я поверил, что я вода, но на четвертом шажке указательный скользнул, Она вскрикнула, и Он сквозь сон отозвался на Ее голос. Вскоре Она заснула, как спят их дети — с пальцем во рту, и задремал я, с засыхающей кровью на лезвии. Пятый Владыка не вытер меня — едва глянув, вбросил в опустевшие ножны, слишком свободные для меня: в них жил тяжелый меч, под стать руке. Заметил ли он Ее кровь? Теперь я думаю — да.
Комментарий от кошки. Как прросто, как все прросто. Ведь ты поверил им тогда, Маррк?
Зато теперь в какой покой не забеги — у всех мечи на ложе. Кухарка поссорилась с кучером и храпит возле него на соломе, отделившись тесаком, — как у королей.
Ларец и Рубашка:
Я реликварий. На моей крышке серебряная длань, и вьется виноград, и в четырех углах поют четыре райские птицы, а глаза у них аметистовые, оный же есть камень епископов. Я помню неспешные руки святых братьев, что выглаживали дощечки драгоценного красного дерева и полировали серебряные чеканки, собирали их воедино, неустанно и терпеливо. Я помню, как меня, нового, сверкающего, осмотрел сам настоятель Эдельберт. Среди всех реликвариев я был наибольший и наилучший: крупные несверленные жемчужины украшают меня, и дерево мое сварено в лучшем масле и натерто душистым воском. Меня выстилали лучшим лиловым шелком, но то, что я должен был вместить, было несказанно прекраснее лилового шелка, серебра и прозрачных аметистов. Я, пахнущий медом, маслом и ладаном, жаждал заблагоухать иными, неизреченными ароматами. Святые братья готовили, украшали и очищали меня, чтобы однажды доверить моим недрам честные нетленные мощи — ладонь святого Урия, исповедника и милостивца. Серебро сияет даже в бессолнечный день, светлая длань на моей крышке соразмерна и изящна. Изнутри же я полон скверны. Я лжереликварий, потому что храню лжесвятыню. Уж лучше бы меня сделали простым сундуком, и распутные девки прятали бы в меня свои юбки, промокшие от пота и любовных соков.
Моя госпожа не совершала греха. Они раскалили железо до вишневого цвета, а госпожа подняла его бестрепетно, как взяла бы розу. Железо опалило мои льняные нити, на моей груди отметина, а ее прекрасные руки остались нетронутыми. Ее грудь была тверда и холодна, когда она наклонялась к железу. Моя госпожа не совершала греха. Это Марк совершил грех, принудив ее к свадьбе. Она молода и прекрасна, а он стар и зол. Все рыцари знают его как человека коварного и недоброго, мужчины из свиты короля Артура говорили об этом и горевали, что столь прекрасная дама обвенчана с ничтожнейшим из рыцарей. Железо было раскалено до вишневого цвета!
Руки распутницы остались чисты, но рубаха ее смердит. Я пропах изменой, горелой тряпкой, мертвой кровью и ложной клятвой. Если она чиста и невинна, почему на ее рубахе запах двух вожделеющих мужчин? Почему ее рубаха пахнет крысой? Мощи праведников благоухают, и я хотел бы проникнуться этим небесным ароматом, в котором нет ничего земного и нечистого. Но пропитался плотским запахом, и эта вонь, въевшаяся в меня, преследует меня везде. Сквозь пелену этой вони мне кажется, что серебро на моей крышке и стенках покрывается зловещей патиной, аметисты потускнели и чеканки выглядят убого и грубо. Брат Губерт, полировавший мои доски и натиравший меня воском, брался за работу, даже не омыв рук после постыдного самоублажения, и помыслы его были далеко не праведными. Вещь чувствует, о чем думает мастер, творя ее. Настоятель Эдельберт не раз стыдил брата Губерта за приверженность к дурному рукоблудию, но всякий раз прощал своего лучшего краснодеревщика. И серебро мое не цельное. На задней стенке лишь тонкие листки серебра лежат поверх грубой меди. В обители недостало серебра, а заканчивать работу надо было срочно. Маркусу Рексу потребовался реликварий, специальный гонец был послан в обитель, и выбор пал на меня.
Бароны в Корнуолле одеты как свинопасы, а король — как бароны. Бароны в Корнуолле во всем подобны свинопасам, а те — своим свиньям, а Марк царит над ними. Не король Марк купил меня для госпожи. Отшельник, лесной старец, подарил Изольде пурпурное платье, и плащ, и сорочку из шелка, и меня, — она надела меня на свое блистающее золотом тело. Не белорукой и белоплечей была королева, но смуглой, как орешник, как лесной дух, как старинная бронза. Так говорил Тристан. Год жизни в лесу истребил ее прежние одежды и позолотил ее прекрасное лицо и руки. Отшельник, лесной человек, принес ей обновы.
Моя госпожа заливалась смехом, гладя меня ладонью. Она сказала: «Из всех моих рубашек, от первой, крестильной, эта — белейшая. Ибо никогда еще не видела я рубахи белее моей кожи, а эта — такова». И когда моей госпоже пришла пора выйти на пытку, она почтила меня своим выбором. Меня, белейшую из своих одежд. Их любовь сверкала ослепительней золотого шитья на грубой дерюге. Дерюге серой, как жизнь в Корнуолле. Однажды они все поймут. Они увидят золотое шитье. Они не смогут не заметить, что моя госпожа воистину святая. Они поклонятся мне.
Маркус Рекс! Ты был женат на распутнице и тем самым потворствовал ей. Ты не отослал ее к отцу и матери, ты не швырнул ее, как кость, тому псу, что покусился на нее. Ты привлек ее к себе на ложе и тем осквернил себя и свое королевство. Но зачем ты обездолил меня? Зачем ты заставил меня исполниться той же скверны? На моей крышке чистая серебряная длань. Во мне — паленая рубашка шлюхи, пропахшая крысой. Почему железо не казнило ее самое за бесстыдство? Она должна была визжать и корчиться, ее рукам полагалось покрыться волдырями от ожогов, волосам ее надо было бы вспыхнуть и завонять паленой шерстью. Бога нельзя обмануть. Божий суд — справедливый суд. Бог казнил ее рубаху. Почему железо не спалило ее лживых рук? Почему в меня насильно впихнули лживую реликвию?
Комментарий от кошки. Сколько спеси в этой паленой тряпке! Наш двор ей нехорош, бароны как свинопасы, король как бароны. Интересно, где она успела наглядеться на других корролей, крроме как там, у рреки.
Говорят, Она сняла плащ, и платье, и блио у самого костра, потом выхватила из огня раскаленную полосу, пронесла пять шагов и отбрросила — невредима плотью, но в сожженной сорочке.
А вечером, на пиру, король Артур, и вассалы его, и наши вассалы — все смотрели на нее так, будто Она сидит только в сорочке… Маррк не позволил ей надеть платье, Он укутал ее своим плащом — в мягкое пурпурное сукно навсегда въелся запах окалины и паленого холста Никогда больше мне не спалось на этом плаще спокойно. Он теперь совсем старый, но я лягу на его край, и потянусь всеми лапами, и засну, и… Маррк? Прикажи сшить мне подстилку из этого плаща.
Он вел ее в свои покои, обняв за плечи, и, когда я метнулась ей под ноги, поддержал, сказав: «Смотри, даже кошка рада тебе». Я была зла, так зла!.. У тебя скверный нюх, Маррк. Даже поглупев от бешенства, я чувствовала извечный запах вранья от нее и свежий запах двух мужчин от рубахи. Ты обнял ее сейчас, а Мальчик — там, на берегу; я вижу его запах под запахом горячего железа, как вижу запах крысы в темном углу.
Она стояла, прямая, как деревянная святая в церкви, и мой Маррк, опустившись на колени, целовал ее плоский живот. Снятую рубаху Он разложил на кресле, расправив подол, темная полоса перечеркивала грудь, и точно в середину этой отметины я швырнула свою крысу — хороший вепррь, Маррк?
Меч Марка:
Узница ушла навсегда, а теперь я и сам узник, я сразу понял, что Служение окончено, когда Владыка оставил меня в ножнах. Это была не первая ночь без нее, но ощущение бесцельности существования заполнило меня. Неужели когда-то я проклинал эту Службу? Ночь за ночью ложился я меж ними — Страж и Охранитель, ежеминутно ожидая нападения, не позволяя себе даже той чуткой дремы, в которой пребываем мы от боя до боя, готовясь принять руку Владыки в момент, когда движение воздуха слева по моему лезвию подскажет: началось. Я знал: мы заложники во вражьем стане, за-Лож-ники? нет — на-Лож-ники, а не супруги, и за границей меня на ложе враждебная кровь, ядовитое дыхание, смерть, влитая в целую пока кожу, опасное тепло, которое в моих силах отнять, но с каждой ночью уходила моя готовность, потому что не было атаки. Лишь один раз она протянула высоко надо мной свою узкую руку я бы не достал и края рукава вышитой сорочки — и положила ее на грудь Владыки. Я почти ощутил тепло его ладони на эфесе, но, не коснувшись меня, он перенес ее руку через границу, осторожно, как спящую змею. А еще, помню, когда он стоял у окна, она оставила меня на ложе одного и подкралась к нему сзади — ее руки слишком слабы, чтобы задушить его, но, кажется, она попыталась, — он обернулся в кольце ее рук и разжал кольцо так, будто оно было из горячего железа, растянув ее руки, как перекрестье моей рукояти. «Никогда-никогда?» — спросила она, и мягко высвободила руки, и, отвернувшись, подняла их к затылку, и стала вить волосы в узел — такой тяжелый, что голова ее всегда чуть запрокинута назад. Тогда я понял, что Служение мое бессмысленно, что я не Оружие и Защита, а лишь барьер, формальная граница, меловая черта, — сила не в моей трижды закаленной стали, а лишь в том почти беззвучном «никогда», произнесенном в ее белокурый затылок.
Ночь за ночью, год за годом ложился я на полотно простыни — только что разостланной, пахнущей ветром, заношенной, пахнущей потом и ее притираниями. Раз в месяц меня будоражил запах ее крови. А однажды — его. Порой меня касалось ее колено, иногда откинутая во сне ладонь падала на лезвие плашмя — тяжело и тепло, а однажды, проснувшись раньше Владыки, она прогуливала свою руку по моему лезвию — лениво, как ждущий смены страж на стене, припадая на короткий палец; я отражал ее розовые ногти, мерцание золотого кольца и двух перстней — красного, как глаз в моей рукояти, и зеленого, — едва заметный шрам на указательном, хотел бы я знать лезвие, причинившее рану. Я привык к ее дыханию и запаху… к опасной позе сна — замерший бег с высоко поднятым коленом правой ноги, это колено и высунувшаяся из-под сорочки маленькая ступня иногда оказывались совсем близко… к сонным ударам ее расслабленной руки… И только к разговорам во сне не смог привыкнуть. Кого она надеялась обмануть наяву, раз за разом повторяя чужое имя во сне?
Комментарий от кошки. Кого ты наказывал, Маррк? Ее или себя? За предательство или за то, что Мальчик уехал навсегда? Знал ли ты уже, что его меч был ложью? Кому ты доказывал, что твой меч — не ложь?
Меч Тристана:
Даже Она была бы лучшим Владыкой. Я помню, как Она вынула меня из ножен, чтобы очистить. Я потемнел от свернувшейся крови, черной крови драконьего сердца и ядовитой крови драконьего языка. Сердце дракона сродни огню, закалившему меня; очищенный, я приобрел переливы мрачной радуги. Яд дракона сродни измене — будь я слабей, он бы изглодал меня, пережег в дрянную окалину. Дева вложила утерянную часть в мое выщербленное тело — я оставил эту часть в черепе врага, который тоже мог бы стать лучшим Владыкой. Ее рука легко приноровилась к моей тяжести, когда Она занесла меч над головой безоружного. Если бы я вкусил крови моего хозяина, никто бы не смог выстоять против меня. Я разбивал бы алмаз, как алебастр, я рассекал бы железо, как бересту. Если бы я вкусил Его крови!.. Я простонал, когда Она выронила меня, поддавшись на Его жалкую улыбку. Я ненавидел их обоих, Его голос и Ее глупость. И себя.
Комментарий от кошки. Бедный убийца, как, должно быть, обидно выжить в драконьей крови и умирать от женской!
Никогда не видела ни одного дракона.
Кошка:
Я тень в заповедном лесу, крадусь меж резных стволов — дубовых, липовых, ореховых, а под плаксивым ящиком — витые ножки из холодного гладкого камня. Я сама конь и всадник — медленно тяну вперед длинную лапу, вжимаюсь теплом и пухом живота в пыль пола, я слышу твой неровный бег, Олень Королевы Фей, — он громче нытья чашки и причитаний ящика, его не заглушат две лязгающие железки, слышали бы они друг друга… Готов ли ты стать моей дичью, хромой Олень Королевы Фей?
Я стрела, я копье, я праща в этой охоте, мое тело еще летит и уже замерло, и вместе со звуком полета в воздухе висит жалкий писк моего Оленя Королевы Фей — старой, бесконечно старой, седой мыши с высохшим, невесомым, немыслимо давно переломленным хвостом, — и ликующий вопль кубка, и непоправимый звон стекла о камень, и скрип двери чулана.
Сейчас я выйду к тебе, мой Маррк. Я поймала его, мой Маррк. Что за глупости — разбилась чашка, глупая чашка мертвой лживой женщины? Пора забыть ее, Маррк, спрятать сюда перстень, запереть чулан. Все умирают, мой Корроль, — даже дряхлые Олени Королевы Фей. Пойдем к камину…
(Я выхожу, гордо подняв голову, неся в зубах жалкое мышье тельце. Первый пинок застигает меня врасплох — я отлетаю к стене, теряя добычу и первую жизнь из девяти. Вторая. Третья. Мои ребра сломаны, а на зубах уже собственная кровь. Четвертая. Пятая. Моя мама сосчитала всего до пяти. Я сильнее ее… Шестая. «Дрянная кошка!» Седьмая… Восьмая.)
Морок. Наваждение. Все мои жизни при мне — нет сломанных костей, на языке вкус только чужой крови. Я тень под дубовым табуретом, затаенное дыхание, меня нет-нет-нет.
О Маррк, я не принесу тебе мою добычу. Отчего-то мне кажется, что ты не будешь рад ей сейчас.
Твои сапоги совсем рядом — левый испачкан, ты был на конюшне. Ты стремительно опускаешься на колени и голой рукой сгребаешь осколки. Осторожнее, мой Корроль. Ты не заметишь, как я выскользну из чулана. В укромном уголке я выблюю комок белесой шерсти и кашицу из хрупких костей: Олени Королевы Фей непригодны для еды.
Кошка:
Вот видишь Маррк, он теперь ничуть не хуже — я сама смотрела, как золотых дел мастер варил диковинный прозрачный клей из чешуи огромной рыбы и на глиняной форме собрал осколки (ты нашел их все), а потом накладывал поверх сети трещин свою сеть — серебряные ветви терновника с золотыми иглами. Так гораздо красивей, да, Маррк? Мастер сказал, что из него можно пить. Правда, он теперь совсем не говорит, но и не кажется мне мертвым — может быть, онемел от счастья? Знаешь, Маррк, ведь это очень правильно: из посуды надо пить, и она должна биться. Это было жестоко держать беднягу пустым и целым. Вскоре ты отнесешь его в чулан, к ларцу, рубашке и мечам, — интересно, первый еще в силах говорить?
Ночью к тебе придет Браншьена, и тогда я отправлюсь проведать свои угодья: вепрей, грызущих вчерашний пирог, рысь, повисшую на окороке, и никаких оленей; а потом, когда ты отошлешь ее, буду касаться кончиками когтей истонченного стирками полотна твоей рубашки и кожи меж завитков седой шерсти — как смешно мало шерсти у тебя, Маррк, — и дышать зрачками широко-узко — ведь это мое право?