КИРИЛЛО-БЕЛОЗЕРСКИЙ КНИГОПИСЕЦ

Загадки Ефросина

Рассказ о Ефросине мы начнем не с его рукописей, не с древних памятников, а с произведения современной художественной литературы. Несколько лет тому назад известный итальянский филолог Умберто Эко написал приключенческий роман «Имя розы». Здесь есть все, чему положено быть в произведении такого жанра: множество загадочных событий, полдюжины тайных убийств и в заключение — пожар, гибель людей и сокровищ. Есть и герой, раскрывающий в конце концов загадку убийств, хотя и не успевающий предупредить их. Имя его, правда, звучит довольно знакомо и едва ли не пародийно — монах-англичанин браг Уильям Баскервилль, предок или однофамилец конан-дойлевского персонажа. Крайне необычно, однако, время и место действия романа. Время — XIV век, «осень» западного средневековья и Возрождение в Италии, место — североитальянский монастырь с великолепной, лучшей в тогдашней Европе библиотекой. Вот вокруг этой-то библиотеки и разворачиваются главные события романа. Гибнет писец-миниатюрист, рисовавший странные и фантастические инициалы и заставки в рукописях, погибают переводчик греческих и арабских сочинений, помощник библиотекаря и в конце концов сам главный библиотекарь. Смерть этих людей оказывается неслучайной. Спор, породивший все эти несчастья, касается одного вопроса: дозволено ли монахам читать мирские книги? В окружающем мире бушуют страсти: еще не разысканы и не истреблены приверженцы крестьянско-плебейского вождя Дольчино, требовавшего ниспровержения всех властей, духовных и светских, уничтожения собственности и установления всеобщего равенства. А между тем в библиотеке хранятся самые разнообразные рукописи и в числе их светские, языческие, греческие и латинские и такие, которые вызывают смех и не подобающее монастырю веселье. Человеком, по вине которого погибает большинство персонажей, оказывается Хорхе, слепой монах-испанец, нашедший радикальный способ не допустить чтения запретных рукописей, укрытых в библиотеке в особом, тайном месте. Он пропитывает страницы таких рукописей сильнейшим ядом, и нескромные монахи, которые пытаются прочесть их, погибают от отравы. По мнению Хорхе, это наиболее верное средство спасти души любопытных монахов от вечной гибели из-за вредных книг, порождающих критическое и насмешливое отношение к миру. Свои воззрения Хорхе излагает в беседе с Баскервиллем — еще до того, как последний разгадывает причину гибели монахов-книжников. Хорхе ссылается на Иоанна Златоуста, учившего, что Христос никогда не смеялся:

— Дух безмятежен лишь тогда, когда он созерцает истину и удовлетворяется достижением блага, и не подобает смеяться над истиной и благом. Вот почему Христос не смеялся. Смех возбуждает сомненье, — заявляет Хорхе.

— Но иногда следует сомневаться, — возражает ему более терпимый брат Баскервилль.

— Не вижу в этом смысла. Вступив на путь сомнений, ты можешь обратить его против властей, против учений отцов церкви и богословов, — настаивает Хорхе{29}.

Перед нами как раз те споры о допустимости проникновения смеха в «большую литературу и высокую идеологию», которые упоминал М. М. Бахтин.

Исследователю русской письменности XV века эти споры не могут не показаться знакомыми. И в русских монастырях того времени стали переписываться наряду с церковными также и мирские, совсем не благочестивые памятники; даже в богослужебных книгах появлялись забавные и сугубо мирские заставки. Инициал (заглавная буква) в священном тексте «Рече господь.» изображал человека, обливающегося водой в бане, инициал «М» оказывался изображением двух рыбаков, тянущих сеть и бранящихся между собой:

— Потяни, корвин (сукин) сын!

— Сам еси (ты) таков!

«Чрез тын пьют, а нас не зовут!» — записал один из писцов на полях книги. «О, господи, дай мне живу быть хотя 80 лет, пожедай (пожелай) мне, господи, сего пива напитися», — записал другой{30}.

Русских защитников благочестия такая склонность к смеху и балагурству возмущала не менее, чем их западных собратьев. Как и на Западе, русские обличители «глумов» (насмешек) и смеха ссылались на Иоанна Златоуста, чей авторитет на православном Востоке был особенно высок. Отвергая всю эллинскую философию как «трипенежную» (трехгрошовую), ничего не стоющую по сравнению с единственно верным апостольским учением, Златоуст резко осуждал любые зрелища, игры, веселье. «Блаженны плачущие», — вновь и вновь напоминал Златоуст евангельские слова и вопрошал «творящих» смех, где они слышали, чтобы Христос когда-нибудь смеялся? «Нигде же!» «Множицею» (многократно) видели его плачущим или «посупленым» (насупленным), смеющимся же или «склабящимся» (улыбающимся) — никогда: «Не бог дает играти, но диавол»{31}.

«Глумы» и насмешливое отношение к жизни осуждал и Иосиф Волоцкий. Нет ничего «безстуднейши» (бесстыднее) «глумы творящего» (насмешника), заявлял он. Ссылаясь на того же Златоуста, волоколамский игумен с возмущением рассказывал о философах, которые учили насмешкам нищих и юных:

— Приимите, дети, да никогда прогневается чрево (чтобы не обидеть желудок)! — возглашал один из них, подняв пиршественную чашу.

— Горе тебе, мамона (богатство), и не имущим тебе (и тем, кто тебя не имеет)! — восклицал другой{32}.

В другом сочинении Иосиф Волоцкий призывал:

— Да будет ти (тебе) горько неполезных повестей послушание (слушание, чтение)!

Он советовал обращаться к «медвяным» (медовым) сотам: сочинениям «святых мужей» и «божественным писаниям». «Послушание» книжниками XV века «неполезных повестей», несомненно, смущало русских ревнителей благочестия потому, что оно порождало «мнение» — т. е. мнение собственное, не предусмотренное писанием: «Мнение — второе падение. Всем страстям мати (мать) — мнение»{33}.

Против кого же были направлены эти обличения? Смех никогда не был и не мог быть изгнан из русского быта: древняя Русь знала и «святочный» и «пасхальный» смех; XIV век был временем расцвета «тератологического» (чудовищного, фантастического) орнамента и широкого распространения неблагочестивых книжных инициалов. Но в XV веке роль смеха в книжной культуре стала иной, чем прежде: с одной стороны, с ним стали решительно бороться; появились поучения против «глумов», проклятия книжникам, пишущим посторонние надписи «по полям», исчезают балагурные заставки и записи{34}. Но, с другой стороны, «смеховая» тематика, изгнанная с полей книг, начала зато перемещаться на их тексты. Вторая половина XV в. — время широкого распространения светской письменности, и виднейшим любителем и переписчиком этой литературы, сохранившим ее для потомков, был плодовитый книгописец того времени — инок Ефросин.

О кирилло-белозерском книжнике Ефросине ученые знали еще в XIX веке. Они изучили состав нескольких его рукописей, опубликовали некоторые сочинения по спискам Ефросина. Но сборники его как цельные памятники не были предметом внимания: чем именно отличались его сборники от множества других и что за человек был создатель этих сборников, они не думали. А ведь ефросиновские сборники — это не случайные рукописи, где содержалось то, что было поручено изготовить писцу или попалось ему под руку. Ефросиновские сборники — книги личной монашеской библиотеки, специально и с любовью подобранной{35}.

Что же по-настоящему привлекало Ефросина в письменности того времени?

Состав памятников, собранных этим книгописцем, был многообразен; среди них было немало богослужебных, церковно-учительных и церковно-полемических сочинений. Но главной особенностью, отличающей сборники Ефросина от основной массы сборников XV–XVI вв., предметом его настойчивого и постоянного внимания были памятники, чрезвычайно редко встречающиеся в других сборниках, как раз те «неполезные повести», против которых предостерегал волоколамский игумен, сочинения, вызывавшие не столько благоговейные чувства, сколько «глумы» и смех.

И главное: Ефросин не только искал и находил такие памятники, переписывал их сам или с помощью других, но и редактировал их — весьма тщательно. Он специально подбирал памятники на некоторые излюбленные им темы (разные «Александрии» — повести об Александре Македонском, сказания о счастливых народах, о «злых женах» и т. д.), писал к ним заголовки, сокращал и дополнял тексты.

Уже в древние, домонгольские, времена на Руси появились индексы (списки) запрещенных, т. е. «отреченных», «сокровенных», «ложных», «злых» и даже «еретических», книг; с XIV в. эти индексы стали пополняться книгами, имевшими хождение на русской почве. В состав индексов входили библейские апокрифы, т. е. памятники, связанные с Ветхим и Новым заветом, но не включенные в канонический (признанный церковью) текст Библии, — такие, например, как «О древе райском и лбе Адамле», «О Христе, како в попы поставлен», «Епистолия о неделе» (послание Христа в Иерусалим), «Никодимово евангелие» и т. д. К этим апокрифам примыкали отмеченные в индексах как особо вредные «басни и кощюны» (шутовские сочинения) о царе Соломоне и «дивием» (диком, дивном) звере Китоврасе (кентавре). Встречались в сборниках и запретные гадательные сочинения, например «Творение пророка Ездры» (калядник).

Перечень «отреченных» книг был отлично известен Ефросину — он несколько раз переписал его в своих сборниках. Но в тех же самых сборниках, где он выписывал индексы, Ефросин помещал как раз «ложные и отреченные книги», этими индексами запрещенные. Переписывал он и гадательные книги, «мирские» (средневековые, не входящие в Библию) псалмы{36}.

Особенно любил Ефросин одну из «ложных» книг — «басни и кощуны» о Соломоне и Китоврасе. Он обращался к ним несколько раз; поместил в своем сборнике и неизвестную по другим рукописям легенду о Китоврасе, где рассказывалось, что этот «борзый зверь», снедаемый ревностью, «жену во ухе носил». Но и это не помогло Китоврасу: «жена его сказала юноши, любовнику своему», как поймать «борзого зверя»; его заманили к «кладязем», куда предварительно налили вина, и, опьяневшего и уснувшего, доставили царю Соломону. Сказания о Соломоне и Китоврасе, которые переписывал Ефросин, во многом перекликались с популярнейшими западными рассказами о Соломоне и его собеседнике Моркольфе (Морольфе, Мархольте). Как и русский «Соломон и Китоврас», «Соломон и Маркольф» включался западными иерархами в число недозволенных книг. В западных сказаниях Маркольф — не сказочный зверь, а грубый человек — «простак», мужик, однако роль его в значительной степени сходна с ролью Китовраса: он состязается с Соломоном в остроумии и обычно побеждает его, противопоставляя высоким идеалам царя, в частности его преклонению перед женщинами, грубое, основанное на жизненном опыте отношение к ним. Так же ведет себя и «дивий зверь» Китоврас: он не боится спорить с царем, грубо, но остроумно побеждает его в спорах, говорит притчами, загадывает трудные загадки{37}.

Другим памятником, несколько раз отразившимся в сборниках Ефросина, были запрещенные индексами «вспросы (вопросы) и ответы», кем-то приписанные трем отцам церкви, — Василию Кесарийскому, Иоанну Златоусту и Григорию Богослову, так называемая «Беседа трех святителей». Памятник этот, история бытования которого на Руси (начиная по крайней мере-с XV века) еще по настоящему не изучена, представлял собой сборник вопросов и ответов (от имени «трех святителей») на библейские темы. Он мог поэтому рассматриваться как своеобразное пособие по изучению Библии, дающее возможность монахам и другим благочестивым читателям соревноваться в том, кто лучше знает священные тексты. Но уже с давних времен к благочестивым вопросам стали присоединяться шуточные, а то и вовсе неблагопристойные. На Западе поэтому такие вопросы стали именоваться «Joca monachorum» — «Монашеские игры» и считались нескромными. Вот примеры этих вопросов: Кто имеет «два рождения», ни разу не крещен, «а всем людям пророк показася (оказался)?» Отгадка: петух, рождающийся дважды (в яйце и выйдя из него) и возвещающий людям грядущий день. «Кто поп не поставлен, диакон отметник, а певец — блудник?» Ответ: «не поставленный» поп — Иоанн Предтеча, не бывший священником, но крестивший Христа; «диакон отметник» — апостол Петр, трижды от него отрекавшийся; «певец — блудник» — царь Давид, певший псалмы, но соблазнивший жену своего полководца, посланного на смерть. Внук говорит бабке: «Положи мя (меня) у себе», бабка отвечает: «Како тя положу?», ссылаясь в одном варианте на то, что она еще «дева» (девица), а в другом варианте на то, что «ты мне отец». Разгадка: в первом варианте земля и Авель, который лег в землю, бывшую до этого девственной (в ней еще не было человеческой плоти), во втором — земля и Христос, создавший ее.

По воле создателей «Беседы трех святителей» обличитель «глумов» Иоанн Златоуст (наряду с Василием Великим и Григорием Богословом) оказывался, таким образом, отчаянным «глумотворцем».

Ефросин не включал в свои сборники «Беседу трех святителей» полностью, но приводил ряд вопросов из нее. И вот что любопытно: из семи приведенных им цитат четыре явно относились к «глумам». Это загадка о «пророке» — петухе, непоставленном «попе», «диаконе-отметнике» и «певце-блуднике», и дважды — особенно нескромный диалог внука и бабки{38}.

Все это не значит, что Ефросин был некрепок в вере и враждебен церкви. Нет, его просто привлекали самые разнообразные «писания», в том числе и те, которые относились ревнителями благочестия к числу «небожественных», к «смехотворению» и «глумам». «Глумы» и смех осуждались Иосифом Волоцким и его единомышленниками потому, что они порождали собственное «мнение», а «мнение — второе падение». «Сего в зборе не чти (не читай), ни многим являй», — приписал Ефросин к одному памятнику, запрещенному индексами{39}. Это не было лишь указанием на то, что данный памятник не годится для чтения в «зборе» (собрании) — например, для чтения вслух во время церковной трапезы. Переписанное им сочинение Ефросин не только советовал не читать вслух, но и не показывать «многим». Однако сам он, предостерегая других, переписывал такие сочинения, и не однажды, а (по его собственному признанию) по нескольку раз.

Могла ли такая деятельность остаться без последствий? Не грозили ли Ефросину и подобным ему книгописцам опасности и беды, если не такие, как в романе Умберто Эко, то иные — более обыкновенные? Дошедшие до нас сведения о жизни Ефросина весьма скудны, но одно обстоятельство следует отметить: к 90-м годам относятся последние его записи на одном из его сбор-пиков, а после этого имя его совершенно исчезает из каких бы то им было памятников. До этого времени, начиная с 1470 года, записи его в сборниках появляются довольно регулярно; в грамотах Кириллова монастыря упоминался в качестве «послуха» (свидетеля) «старец» и «поп» Ефросин; в 1477 году, как мы узнаем из его собственной записи, он оставил монастырь. Впоследствии он, очевидно, вернулся обратно — во всяком случае, все его сборники, включая и те, которые были написаны в начале 90-х годов, сохранились только в Кирилловом монастыре. Но что стало с ним после 90-х годов? Когда и как закончилась его книгописная деятельность и весь жизненный путь?

Это остается неизвестным. Но то, что мы узнаем о Ефросине, изучая его сборники, порождает новые, еще более важные вопросы. Сопоставление текстов Ефросина с их источниками, аналогичными текстами в других рукописях, позволяет обнаружить не явные, но весьма интересные и неожиданные свидетельства о необычных и даже опасных воззрениях книгописца.

В особенности это относится к «Слову о рахманах и предивном их житии», читающемся в одном из ефросиновскпх сборников.

О блаженных «нагомудрецах», «рахманах» (брахманах), живущих на юге, близ рая, Ефросин писал не раз. О рахманах повествовали, например, два помещенных Ефросином сочинения об Александре Македонском — «Александрии». В обеих «Александрин!» Александр встречался с нагомудрецами — рахманами, потомками Сифа, добродетельного сына Адама, не заботящимися о «земных» делах и отказывающимися от щедрых даров, которые предлагает им царь, ибо у них и так есть все, что нужно для жизни. На одной из «Александрий» Ефросин сделал особую приписку о рахманах: «Рахманы — Сифово племя, не согрешили богу, близ рая живут». Поместил Ефросин также два отдельных сказания о рахманах, в том числе уже упомянутое «Слово о рахманех и предивном их житии»{40}.

Источник этого «Слова» установить как будто нетрудно. Его можно отыскать даже в составе того же самого ефросиновского сборника. Это рассказ из переводной греческой хроники Георгия Амартола (IX в.). Текст, точно следующий Амартолу, и дополненный текст, читающийся в другом месте книги, при сличении оказались сходными; различия — только в дополнениях. Но в каких!

Вот как описывается жизнь рахманов у Амартола и в дополненном тексте (отличия отмечаем курсивом):


Амартол

В них (у них) же несть (нет) ни четвероножины (четвероногих), ни рольи (пашни), ни железы, ни создание (зданий), ни огня, ни злата, ни сребра, ни овоща, ни инна, ни порт (одежд), ни мисоядения, ни ино дело некоторое же (ни какого-либо другого дела), ни на насыщение текуть (не стремятся к насыщению).


Ефросин

В них же нет ни четвероногих, ни земледелия, ни железа, ни храмов, ни риз, ни огня, ни злата, ни сребра, ни иино, ни мясояденпя, ни соли, ни царя, ни купли, ни продажи, ни свару, ни боя, ни зависти, ни велмож, ни татбы, ни разбоя, ни игр, ни на насыщение текуть{41}.


О том, что рахманы живут среди неоскудевающих «овощей» и поэтому не нашут, не сеют, не пьют вина, не едят мяса, не владеют золотом и серебром, рассказывалось и у Амартола. Но в ефросиновском рассказе рахманы оказывались избавленными также в от царя и вельмож, от храмов и риз, у них не оказывалось ни купли, ни продажи, между ними не было зависти, татьбы (краж) и разбоя, свара и боя (сражений, войн).

Перед нами не просто рассказ о счастливых землях, а скрытая за ним утопия, и притом самая радикальная из утопий, известных древней Руси. И главное: отмеченные нами наиболее смелые черты легенды о рахманах — отказ от царей и вельмож, купли и продажи — представляют собой уникальную, нигде более не встречающуюся интерполяцию в переводном тексте Амартола, аналогичную тем вставкам, какие Ефросин делал в других памятниках, — оригинальный текст, возникший на русской почве. Конечно, мечтать о стране без царей и вельмож не значило призывать к их низвержению. Но даже и размышления на эту тему представляются достаточно необычными для древнерусского книжника — особенно если исходить из уже упомянутого привычного взгляда на людей древней Руси как на людей «традиции и почвы», твердо приверженных вере отцов и наряду с нею к монархическому началу, воплощенному в таких образах, как Владимир Красное Солнышко, Владимир Мономах или Александр Невский. Не странная ли это фигура: древнерусский писатель, не просто переписывающий греческие легенды о счастливых рахманах, но дополняющий их утопией о стране без царей и вельмож?

«Мнение», эта «всем страстям мать», завело Ефросина, как видим, достаточно далеко — туда же, куда его западных собратьев, подобных Дольчино, упомянутому в романе Эко. Правда, читатель, скептически настроенный по отношению к утопиям, может обнаружить в интерполяциях к «Слову о рахманах» один недостаток, вообще довольно характерный для утопий. Создатель русской редакции памятника смело расширил круг предметов, которых не было у рахман, но весьма неопределенно описал устройство жизни в их стране — здесь он просто сохранил рассказ Амартола. Этот негативный характер русской утопии XV века недавно, после того как ефросиновский текст «Слова о рахманах» был опубликован, привлек внимание историка русской общественной мысли, который не без иронии заметил, что создателю русской версии «Слова о рахманах», подобно персонажу М. А. Булгакова, «отвечающему на вопросы сатаны, труднее сказать, что есть в этой стране.» Вспоминая Булгакова, автор имел в виду, очевидно, язвительное замечание Воланда Берлиозу и Ивану Бездомному в «Мастере и Маргарите»: «…что же это у вас, чего не хватишься, ничего нет!»{42}

Существовала ли у наиболее смелых мыслителей России XV века какая-либо политическая программа — позитивный идеал, который они могли бы противопоставить не удовлетворявшей их действительности? Известны ли были такого рода идеи Ефросину и отразились ли они как-либо в его сборниках? Разделял ли он их? Попытаемся ответить на эти вопросы в следующих главах.

Пока же перечислим то немногое, что мы знаем о человеке, рукою которого были написаны названные здесь памятники. Он жил во второй половине XV века, вплоть до 90-х годов — к этому времени относятся все дошедшие от него сборники. Почти все они сохранились в библиотеке монастыря, где он был монахом. Это был монастырь Успения Богородицы, расположенный невдалеке от Белого озера — на небольшом Сиверском озере, — монастырь, который принято называть по имени его основателя Кирилловым Белозерским.

На Белозерской земле. Между Москвой и Новгородом

Итак, данные, которые дошли о составителе интересующих нас сборников, прежде всего географические.

Кириллов монастырь был основан в необычном месте — далеко на север от Москвы (еще более отдаленного Соловецкого монастыря тогда не существовало), но все же не на самой северной из русских земель — не на новгородской, а на московской, великокняжеской.

Входивший в состав той обширной территории, которая была отделена от Москвы и всей Владимиро-Суздальской земли средней Волгой и которую москвичи и владимирцы именовали «Заволжьем» (хотя от Волги многие из этих земель отстояли на несколько сотен верст), Белозерский край примыкал к новгородским северным землям, простиравшимся до «Дышучего моря» — Белого моря и Ледовитого океана. Сухопутная дорога с Белого озера на Москву шла через Вологду, находившуюся к юго-востоку от Кириллова.

Чье это было владение? По всем московско-новгородским договорам Вологда считалась новгородским городом (хотя Шемяка не затруднился в 1446 г. «пожаловать» ее Василию Темному). Принадлежность Вологды Новгороду была подтверждена и Яжелбицким миром 1456 г. Но, окруженное с трех сторон новгородскими землями, Белозерское княжество уже с XI века находилось под властью ростово-суздальских князей; правили здесь потомки одного из ростовских князей, трагически погибшего в борьбе с Батыем.

С конца XIV в. Белоозеро переходит под московскую власть: в завещании Дмитрия Донского, составленном незадолго до его смерти в 1389 г., Белозерское княжество упоминается вместе с двумя другими — Галичем и Угличем, как «купля» (покупка) деда Дмитрия — Ивана Калиты (1325–1340), но в завещании самого Ивана Калиты и его преемников Семена Гордого (1340–1353) и Ивана Красного (1353–1359) пет ни слова об этой и двух остальных «куплях». Уже много лет историки спорят о загадочном месте завещания Дмитрия Донского: одни пытаются найти какое-то объяснение тому, что таинственные «купли», не известные более ранним источникам, обнаружились только в конце XIV века{43}, другие видят в этом сообщении сознательное искажение истины, призванное объяснить насильственное присоединение Белоозера и двух остальных княжеств Дмитрием{44}. Несомненным фактом остается, во всяком случае, то обстоятельство, что еще при Дмитрии Донском белозерские и галицкие князья были вполне независимы от великих князей московских и даже поддерживали их противников в междоусобной борьбе. Когда главный соперник Дмитрия Донского в борьбе за великое княжение Владимирское, князь Суздальско-Нижегородский получил от хана ярлык (грамоту) на владимирский престол, его союзниками выступали «князь Иван Белозерец» и галицкий князь. Дмитрию пришлось начать войну с Белоозером и Галичем и свергнуть белозерского и галицкого князей с их престолов{45}. По завещанию Дмитрия Донского Белоозеро вместе с очень далеким от него Можайском досталось в 1389 г. его сыну Андрею Дмитриевичу; лишившийся престола прежний белозерский князь стал наместником Андрея на своих же наследственных землях.

Разные — политические, бытовые и культурные — традиции сталкивались на северной Белозерской земле. В соседней Новгородской республике власть официально принадлежала вечу — собранию полноправных граждан города. Это, конечно, не означало, что вече реально управляло Новгородской землей: правили посадники — «степенный», избиравшийся на общегородском вече раз или два в год, «старые посадники», посадники отдельных «концов» (районов) города, тысяцкие — выборные предводители городского ополчения, купеческие старосты — все они составляли «совет господ», соответствовавший сенату западноевропейских городов. Так же как в западноевропейских городских республиках, важнейшую роль в Новгороде играли соперничавшие между собой знатные фамилии, но так же как и на западе, аристократические «партии», боровшиеся за власть, опирались на рядовых горожан — «черных людей», и «черные» благодаря этому весьма активно участвовали в политической жизни республики.

Договорное устройство Новгорода означало не реальную законодательную власть веча, а лишь то обстоятельство, что важнейшие государственные акты требовали утверждения «Господина Великого Новгорода», как официально именовался собравшийся на вече народ. Такое торжественное именование «злых тех смердов, убийц, шильников и прочих безименитых мужиков», особенно возмущало в XV веке московских летописцев. Приглашение князей в Новгород регулировалось особыми строго обозначенными условиями и князьям столь же регулярно «указывали путь» — изгоняли из Новгорода тех, которые этим условиям не удовлетворяли.

Новгородское политическое сознание создало даже образ идеального князя — полководца, проведшего всю жизнь в военных походах, от времени до времени приглашаемого в Новгород и свято соблюдавшего условия договора с городской республикой. Это был герой битвы на Липице 1216 г. Мстислав Удалой. В Новгород Мстислав являлся обычно в тех случаях, когда городу грозила беда, а затем уходил, заявляя:

— Суть ми орудиа (есть у меня дела) на Руси, а вы вольны во князех.

Иногда он приглашал новгородцев принять участие и в военных походах на Киев; во время одного из таких походов новгородцы, поссорившись с земляками Мстислава — смолянами, решили было покинуть войско Мстислава и вернуться домой. Что же стал делать Мстислав? Он, как с явным восхищением повествует новгородский летописец, не выразил негодования против такого самоуправства, уважая права новгородцев, самым дружеским образом попрощался с покинувшими его воинами, «целовав всех, поиде, поклонився». Щепетильное соблюдение князем (даже во время похода) договорного ритуала поразило новгородцев. Они, «створивше вече о себе», стали совещаться.

— Братье новгородци! Яко же преже сего страдале (трудились, радели) деде наши и отци за Рускую землю, тако, братья, и мы пойдем по своем князе, — заявил в конце концов посадник Твердислав, и поход продолжался.

Новгород не только походил на западноевропейские города по своему политическому устройству, но и имел тесные торговые и дипломатические связи со многими из них. В первую очередь это были немецкие города Прибалтики, объединившиеся к XIV в. в Ганзейский союз — Любек, Гамбург, Росток, Штральзунд. Новгород не был полноправным членом Ганзы — здесь, как и в Лондоне и в нидерландском Брюгге, находилась лишь одна из ганзейских контор — однако немецкие и другие иностранные купцы приезжали сюда постоянно.

Именно в Новгороде или в соседнем Пскове создавались рукописи, заглавные буквы которых изображали моющегося в бане человека, ругающихся рыбаков, пьяницу, скомороха. Развивалась в Новгороде и богатая эпическая традиция, сложившаяся еще в домонгольские времена. Об этом особенно красноречиво свидетельствует то обстоятельство, что в новое время былины — как новгородские, так и древние киевские — сохранялись в живом исполнении почти исключительно на северных землях древней Новгородской земли.

Совсем по-другому жили и управлялись земли Владимиро-Суздальской Руси. Веча как постоянного института здесь давно уже не было; народ «собирался вечем» лишь в исключительных случаях — во время восстаний. Так было в 1327 г. в Твери, когда, восстав против ханского наместника Щелкана (Шевкала, Чолхана), «удариша в колоколы, и сташа печем, и поворотися град весь»; так было и в Москве в 1382 г. при нашествии Тохтамыша. Единственным должностным лицом в Москве, в какой-то степени независимым от великого князя, был предводитель городского ополчения — тысяцкий, но после смерти последнего московского тысяцкого Василия Вельяминова, не раз ссорившегося с князем, великий князь Дмитрий (будущий Донской) совсем отменил должность тысяцкого.

С семьей Вельяминовых, претерпевших немало обид в конце XIV века, был связан и бывший архимандрит московского Симонова монастыря Кирилл, пришедший около 1397 г. на Белоозеро. Рано оставшись сиротой, юный Косма — будущий Кирилл — воспитывался в доме своего «сродника», окольничего Тимофея Васильевича Вельяминова, брата последнего тысяцкого, а потом стал у него казначеем. Смерть Василия Вельяминова и отмена должности тысяцкого произошла уже при Косме; тогда же бежал в Тверь и Орду, был захвачен и казнен племянник Тимофея (сын последнего тысяцкого) Иван Вельяминов. Именно в эти трудные для Вельяминовых годы Косма и постригся в монахи под именем Кирилла; на Белоозеро он явился уже немолодым, хорошо знавшим службу монахом{46}.

Кирилл несомненно понимал, что положение Белозерского княжества, с которым он отныне связал свою деятельность, было совсем не легким. Уже в 1397–1398 и 1401 гг., как раз тогда, когда он основал свой монастырь на Белоозере, в соседней Двинской земле шла война между сыном Дмитрия Донского, великим князем Василием Дмитриевичем, пытавшимся присоединить эту землю, и Новгородом. Великий князь дважды потерпел поражение. В ходе этой войны новгородцы заняли столицу Белозерского княжества. И московские воеводы вынуждены были «быть челом» новгородцам. Василию Дмитриевичу пришлось признать исконность новгородской власти на севере. Но не только столкновения между Москвой и Новгородом сказывались на Белозерской земле — в самом Московском княжестве начиналась борьба за власть между малолетним Василием II, за которым стоял митрополит, и его дядей — Юрием Галицким. Когда же, не подчинившись митрополиту, Юрий «отъехал» в Галич, опекуны малолетнего Василия II послали вдогонку за отъехавшим князем его брата князя Андрея Дмитриевича Белозерского с двенадцатью с половиной тысяч войска, но Андрей, не дойдя до «брата, князя Юрьа. воротился». Один из летописцев прямо писал, что Андрей Дмитриевич поступил так, «норовя (угождая) брату своему болшему князу Юрью»{47}.

Как же вел себя в этой обстановке основатель монастыря на Белозерской земле? Житие Кирилла и более поздние памятники, написанные много лет спустя, когда Кирилл Белозерский был уже признан святым, включали его наряду с митрополитом Алексеем, Сергием Радонежским, в число «благих советников» великого князя Московского и объясняли его уход на север желанием соблюдать «безмолвие», избегая владения «селами» (монастырскими земельными угодьями). Однако современные Кириллу памятники — документы, созданные в монастыре еще при жизни его основателя, — рисуют совсем другой образ Кирилла.

Создание монастыря на севере вовсе не означало для ушедшего из Москвы инока окончание его трудов и начало тихой отшельнической жизни. Напротив, первое, чем стал заниматься Кирилл на Белоозере, было приобретение соседних земель. Земли эти монастырь покупал или получал в дар. В последнем случае монахи в течение ряда лет молились о спасении души дарителя. Всего от времени Кирилла до нас дошло 45 таких купчих и «данных» грамот{48}.

Заботясь о расширении и укреплении своего монастыря, Кирилл не мог стоять в стороне от междукняжеских споров тех лет. Кому подчинялся его монастырь? Его официальным патроном считался архиепископ Ростова Великого, находившегося за сотни верст от Кириллова монастыря, гораздо ближе к Москве. Но власти этого духовного патрона Кирилл мог противопоставить власть светского государя — князя соседнего Белоозера. А этим князем был Андрей Дмитриевич, тот самый, который, как мы уже видели, не помог своему племяннику Василию II, вступившему на великокняжеский престол в 1425 г., «норовя» его сопернику Юрию. Кирилл был уже болен в те годы и пережил Василия I всего на два года, но он успел оставить один весьма красноречивый документ, свидетельствующий о политической позиции основателя Белозерского монастыря.

Это — «духовная», завещание Кирилла, составленное им перед смертью, когда он впал в «частые и различные болезни». Свой монастырь он передавал под покровительство Андрея Дмитриевича Белозерского и Можайского, именуя его при этом необычным титулом — «великого князя»: «Предаю монастырь — труд свой и своей братии — богу и пречистей богородици, и господину князю великому, сыну своему Андрею Дмитриевичю… А тобе, господина князя великаго, сына моего, Андрея Дмитриевичя… в всем бог простит и благословит. Господине и господине князь великий Андрей Дмитриевичь, много молю тя…» Такое настойчивое употребление великокняжеского титула при обращении к Андрею Белозерскому вовсе не было случайным. В грамотах, написанных в предшествующие годы, Кирилл точно и в соответствии с официальной московской традицией именовал Василия I (которого он призывал в 1399–1402 гг. примириться со своими соперниками — суздальскими князьями) «князем великим», а его братьев-вассалов Андрея Дмитриевича и Юрия Дмитриевича просто «князьями». Впоследствии, приводя текст завещания Кирилла, автор его жития тщательно исправлял в нем титул Андрея, ставя всюду вместо «великого князя» просто «князя». Необычная титулатура в духовной Кирилла свидетельствовала о его особом сочувствии Андрею Дмитриевичу, занявшему, как мы видели, особую, весьма независимую позицию в ходе борьбы за великокняжеский престол в Москве.

Но почему все-таки Кирилл в своем завещании назвал Андрея Дмитриевича Белозерского, едва ли претендовавшего на московско-владимирский престол, «великим князем»?

«Великими князьями» именовались на Руси конца XIV — начала XV века не только князья московские, владевшие владимирским великокняжеским престолом. Так же звались и тверские и суздальско-нижегородские князья, уже утратившие власть над Владимиром, так же именовались и князья Рязанские{49}. А Белозерское княжество вплоть до конца XIV века было независимым: «Неколи (некогда) бысть Белозерское княжество великое» — говорится в нескольких летописях; под властью белозерских князей находились более мелкие князья. «Великий князь» — это суверенный государь, князь, независимый от московско-владимирского. Под власть такого князя, — а не в распоряжение епархиального владыки, ростовского архиепископа (как это было обычно) — отдавал Кирилл Белозерский свой монастырь.

Независимость — вот то благо, которого искал на далекой окраине Русской земли основатель монастыря на Белоозере. Независимость эта заключалась не только в возможности выбирать собственную позицию в начинавшихся в Московской земле распрях. Она проявлялась и в духовной деятельности, в создании и накоплении книг, начавшемся почти сразу же после основания монастыря.

Это были не только книги, необходимые для церковной службы, но и сборники для чтения в свободное время. Свободного времени было, правда, у монахов не очень много: трудная монастырская жизнь с многочасовыми стояниями в церкви и заботами о хозяйстве занимала большую часть дневных часов. Но читать и писать любознательные и прилежные монахи могли и в кельях, по ночам, а летом даже без лампады — на Сиверском озере не хуже, чем на Неве. «…у вас в Кирилове в летнюю пору не знати (не различить) дня с ночью…» — вспоминал много лет спустя о кирилловских белых ночах Иван Грозный{50}.

От Кирилла Белозерского дошло двенадцать принадлежавших ему книг — едва ли не древнейшая личная библиотека Руси{51}.

Что находилось в этой библиотеке? Основу ее естественно составляли сборники канонического и церковно-учительного характера. Но наряду с религиозными и нравственными вопросами, Косму-Кирилла интересовали и совсем другие темы, относящиеся, как тогда говорили, к области «внешней», «еллинской премудрости». В сборниках Кирилла мы находим такие статьи, как «О широте и долготе земли» (включающие также рассуждение «о земном устроении», «о громовех и молниях» и т. д.), «Галиново на Ипократа» с изложением теории Гиппократа (взятой из сочинений его продолжателя Галена) о четырех стихиях, «Александрово» — сочинение одного из комментаторов Аристотеля о развитии человеческого зародыша и т. д. Характеризуя статьи из сборников Кирилла Белозерского, историки науки отмечают, что «статьи о широте земли, о земном устроении и пр. отличаются совершенно трезвым натуралистическим характером. В них нет никаких богословско-символических, мистических элементов. Совершенно деловым образом они сообщают ряд фактических сведений цифрового содержания о величине некоторых астрономических объектов и расстояний»{52}. Если «Христианская топография» Космы Индикоплова (греческого писателя V–VI вв. н. э.) настаивала на том, что земля «четвероугольна» и отвергала представление о ее «круглообразности» и нахождении среди неба (т. е. античную теорию шарообразности земли) как противное «всему божественному писанию» и неприемлемое для «естества и ума»{53}, то статья «О широте и долготе земли» предлагала именно такие «злая изложения» — земля здесь сравнивалась с желтком яйца, а отстоящее от нее со всех сторон на равных расстояниях небо — с окружающим желток белком.

Интересы Кирилла Белозерского были шире интересов большинства монахов того времени. И в своем монастыре он не склонен был подавлять их.

С самого начала своего существования Кириллов Белозерский монастырь входил в жизнь Руси как важный культурный центр — отдаленный, зато независимый.

Вокруг Ефросина

Начало деятельности Ефросина, его первые книгописные труды в Кирилловом Белозерском монастыре относятся как раз к годам окончания «великого нестроения», ко времени, когда едва оправившаяся от «свар» и «боев» земля начинала жить более спокойной Жизнью, и монахи монастыря, расположенного в далеко не безопасном месте, могли начать читать, писать и думать о самых разнообразных вещах.

Как появился в Кирилловом монастыре Ефросин, откуда он взялся? Конечно, инок этот не мог родиться в монастырских стенах и должен был откуда-то прийти. Но из каких мест? Когда принял постриг?

Если в 1446 г. Ефросин уже был монахом Кириллова монастыря, он мог увидеть небывалое зрелище: поддерживаемый с обеих сторон за руки, «уничижийный» (униженный) и «нищевидный», в монастырь был привезен бывший великий князь Василий Темный{54}. Должны были доходить до Ефросина и отзвуки последующих событий: восстановление Василия на престоле, изгнание и отравление Шемяки. Но достоверных сведений об этом у нас нет. Единственный надежный источник наших знаний об Ефросине — лаконичные записи на ефросиновских сборниках. Однако если о самом Ефросине сведений мало, то о его непосредственном окружении, о людях, живших и действовавших рядом с ним, а возможно и вместе с ним, кое-что известно. И главный источник этих сведений тот же, откуда мы узнаем и об истории Руси в те годы, — летопись.

Интересовался ли Ефросин летописанием и участвовал ли он в его ведении? Он знал труд «Нестора XV века» — «свод 1448 г.». Именно из этого свода (из Софийской I летописи) он переписал Послание новгородского владыки Василия тверскому епископу Федору о земном рае, увиденном новгородцами, и прямо отметил его летописное происхождение — «от летописца взято». В этом послании Василий утверждал, что рай на земле, где жили когда-то Адам и Ева, не погиб. Он рассказывал о нескольких новгородцах, плававших по морю и занесенных бурей к высоким горам, где светился «самосиянный свет» и слышались «веселия гласы» — это и был утраченный нашими праотцами земной рай. Из той же летописи Ефросин заимствовал «Уставы» церковного суда XII–XIII вв., написанные от имени Владимира Святославича и Ярослава{55}.

Но кирилловские монахи вряд ли довольствовались только «сводом 1448 г.». Можно предполагать, что летописный свод составлялся в последней трети XV века и в самом Кирилловом Белозерском монастыре. Он не сохранился в своем первоначальном и полном виде, но текст его дошел в двух доступных нам летописях конца XV века{56}.

С Кирилловым монастырем этот летописный свод связывает целый ряд особенностей. Из Кириллова монастыря начал в 1446 году Василий Темный свой победоносный поход на Шемяку. Но о том, что от клятвы Дмитрию Юрьевичу освободил Василия именно кирилловский игумен Трифон, благословивший его идти «с богом и со всею правдою на свою отчину на Москву», великокняжеские летописи умалчивают — об этом мы узнаем только из Кирилловского свода.

— Тот грех на мне и на моей братии на главах. А мы за тебя, за осподаря, бога молим и благословляем. — заявил Трифон, освобождая Василия Темного от крестного целования Дмитрию.

Обильно даны в том же своде известия о Северной Руси — о двинских землях, Белоозере, Устюге, Вологде, Галиче, входивших в состав древней Ростовской земли, а в XV веке сохранивших духовную власть ростовских архиепископов. Значительное место уделял свод белозерским князьям и их участию в военных действиях.

Военная тема вообще занимала автора неофициального северного свода. В конечной части свода, описывающей события после победы Василия Темного над Шемякой, помещена целая серия рассказов о бездарных и подкупных московских воеводах. Это приближенный Василия II Иван Ощера, испугавшийся и отступивший во время ордынского набега на Оку, ловчий (главный охотник) великого князя Григорий Перхушков, посланный взять Вятку, но польстившийся на «посул» (взятку) от вятчан и отступивший. Здесь и молодой постельник Ивана III, который, отправившись в ночную вылазку на Казань и имея возможность отрезать от берега казанцев, вышедших из кораблей, вместо этого «наполнился духа ратна» (воинственного) и не дождавшись, чтобы казанцы отошли подальше от судов, «кликну» (заорал) на них, они же «устрашились», вскочили вновь в ладьи и вернулись на Волгу. «В тот день сдеяся (совершилось) спасение велико татарам» по милости княжеского постельника, иронизировал летописец. Сходным образом помешал своей «судовой рати» взять Казань и другой воевода, упустивший момент, когда русские войска пришли «безвестно» (неожиданно) «на ранней заре», а казанцы спали: он не пошел на штурм, а на всякий случай отвел войско «от ворот прочь». Но наиболее ярок рассказ того же свода о нападении ордынского хана Ахмата в 1472 г. на Алексин. Во главе города стоял московский наместник, но оружия он не приготовил и оставалось одно — увести людей, скопившихся в городе. Но наместник, — «человек на рати вельми храбр», по издевательскому замечанию летописца, обещал защищать горожан, если они дадут ему взятку. Алексинцы дали ему пять рублей (сумма по тем временам немалая), но он пожелал получить еще «шестого рубля — жене своей». Пока торговались, к городу подошел Ахмат — и наместник с женой и слугами сбежал за Оку, оставив город на произвол неприятеля{57}.

За всеми этими сообщениями явно ощущаются рассказы «военного специалиста», делившегося с летописцем своими воспоминаниями. Со слов этого рассказчика летописец повествовал не только о бездарных воеводах, но и о других полководцах — настоящих. Чаще всего это «удалый воевода» Феодор Васильевич Басенок. Именно Басенок, по рассказам свода, «мужествовал» еще до свержения и ослепления Василия, в войне с татарами. После постыдного отступления Ощеры он явился на Оку и разбил ордынцев. Басенок был одним из участников победы над Новгородом в 1456 г. и его поэтому вместе с Василием Темным пытались убить спустя четыре года новгородские «шильники»{58}.

Где же был Федор Басенок в годы, когда составлялась летопись, основанная на его рассказах, и где она могла быть составлена? С начала 70-х годов, по сведениям одного краткого кирилло-белозерского летописца («летописчика», как именуют такие кратчайшие летописи){59}, Басенок пребывал в ссылке в Кирилловом Белозерском монастыре. Появление его не могло не напомнить монастырской братии недавнее прошлое: у привезенного в монастырь Басенка, как и у его государя Василия Темного, вместо глаз были пустые глазницы. За несколько лет до ссылки, сразу после смерти Василия II, верный слуга великого князя был ослеплен по повелению нового государя — Ивана III; затем его отправили в Кириллов. Очевидно, он и был рассказчиком, поведавшим летописцу о военных событиях тех лет — славных и позорных. Косвенно эти рассказы проливают некоторый свет и на внезапную опалу и ослепление Басенка в 1463 г.; верный вассал Василия Темного был, видимо, человеком язвительным, прямым и не воздержанным на язык — черты, мало пригодные для придворной карьеры.

Хорошо известен в Кирилловом монастыре был и Григорий Перхушков, польстившийся в 50-х годах, по словам летописца, на взятку от вятчан. Склонность к мздоимству, обнаруженная им во время похода на Вятку, не помешала ему сделать карьеру: к началу 70-х годов он стал княжеским волостелем (управителем волости) на соседних с монастырем двинских землях. Наконец, с Кирилловым монастырем был связан и брат Ивана III — удельный князь Юрий Васильевич, смертью которого в 1472 г. завершался свод (составлен он был, очевидно, в годы, непосредственно следующие за 1472 г.). Юрий Васильевич Дмитровский был редким для той эпохи князем, который, дожив до 31 года, так и не успел жениться и оставить потомство. Значительную часть его наследства составили вклады в монастыри; одним из наследников Юрия был все тот же Кириллов Белозерский монастырь{60}.

Кирилл Белозерский не даром основал свой монастырь на северной окраине Руси, далеко от Москвы, и обеспечил его независимость двойным подчинением — ростовскому владыке и местному белозерскому князю. Кирилловские монахи, действительно, отличались необычной для Московской Руси независимостью мысли.

Независимость эта особенно сказалась в рассказе северного свода о присоединении Ярославля в 1463 г. и о предшествовавшем этому событию открытии в ярославском Спасском монастыре мощей трех святых князей — Федора Ростиславовича Смоленского-Ярославского и двух его сыновей. Летописец начинал с невинного и на первый взгляд вполне благочестивого рассказа о «явлении» чудотворцев. «Во граде Ярославли», — сообщал он, явился «чюдотворець, князь велики Федор Ростиславичь Смоленский, и з детми, со князем Костянтином и з Давидом, и почало (начало) от их гроба прощати множество людей безчислено». Пока все это звучало вполне благопристойно: «прощати» — здесь значит исцелять; исцеление от болезней считалось прощением грехов. Но дальше неожиданно: новые чудотворцы, поясняет летописец, явились «не на добро всем князем ярославским: прости лися со всеми своими отчинами на век, подавали (отдали) их великому князю Ивану Васильевичи)». Это игра слов: благодаря новым чудотворцам «простились» (распрощались) не только «прощенные» калеки со своими болезнями, но и ярославские князья со своими родовыми владениями. Упоминается и виновник этого «прощения» — «прощания»: дьяк Алексей Полуектов, давно уже, по словам летописца, уговаривавший московских князей прибрать к рукам ярославские земли. А дальше и совсем неблагочестиво: «А после того в том же граде Ярославля явися (явился) новый чюдотворец, Иван Огафоновичь, сущей созиратай (истинный соглядатай) Ярославьской земли: у кого село добро, ин (то и) отнял, а у кого деревня добра, ин отнял и отписал на великого князя ib (ее), а кто будет сам добр, боарин или сын боярьской, ин его самого записал, а иных его чюдес множество немощно (невозможно) исписати ни исчести, понеже бо во плоти суще (есть) цьяшос». Последнее слово было настолько зловещим, что летописец решился записать его только «литореей», популярным среди книжников XV в. шифром. Ключ этого шифра представлял собой алфавит согласных букв, расположенный двумя строчками: сверху первая половина алфавита, а под ней — вторая, записанная в обратном порядке:

б в г д ж з к л м и

щ ш ч ц х ф т с р п

При зашифровке верхняя буква заменяла нижнюю, а нижняя — верхнюю (гласные не менялись). Если применить этот ключ к нашей летописной записи, то станет ясно, каким страшным именем обозвал летописец княжеского наместника в Ярославле: «цьяшос» значит «дьявол».

От кого исходила эта запись? Известен церковный деятель, отказавшийся поверить в святость явленных в 1463 г. чудотворцев. Это был давний кирилловский игумен, — тот самый, который в 1446 г. освободил Василия Темного от присяги Шемяке и открыл для него путь на Москву. Трифон несомненно был человеком незаурядным и решительным: поддержав опального и ссыльного князя против государя, сидевшего на московском престоле, он подвергал себя серьезной опасности — ведь позиция белозерского князя была далеко не ясной, а брат Михаила Андреевича Иван Можайский был ближайшим союзником Шемяки. Почему же Трифон решил поддержать Василия Темного? Немалую роль здесь сыграло, видимо, то обстоятельство, что сыновья Юрия Галицкого показали себя жителям северных земель еще более жестокими завоевателями, чем Василий II: старший брат Шемяки Василий Косой во время одного из походов ограбил ростовского архиепископа, повесил одного из его слуг и «посека (порубил) и повешал» многих жителей соседнего с Белоозером Устюга. Выступив на стороне Василия Темного, Трифон рисковал не менее, чем перед тем Федор Басенок. Зато после победы Василия бывший кирилловский игумен был переведен ближе к Москве — в Ярославский Спасов монастырь, а год спустя стал архиепископом Ростовским — одним из трех высших иерархов на Руси. Но пребывание на владычном престоле оказалось также непродолжительным, и причиной тому было именно неверие в ярославских чудотворцев. Чудотворцы явились в 1463 году, как раз тогда, когда Трифон покинул Ярославть.

Владыка не поверил «чудесем» (чудесам) в Ярославле и подозревал, что открытием мощей его преемник «много богатество приобретя (приобрел)»; он послал своего протопопа посмотреть новоявленных святых. Тут, по словам враждебной Трифону летописи, произошло чудо: дерзкий протопоп упал на землю и онемел, а Трифон оставил архиепископство и плакал о своем прегрешении «до смерти своя»{61}. Действительно ли Трифон раскаялся в своем неверии в ярославских чудотворцев, мы, конечно, не знаем, но иронический рассказ о ярославских чудотворцах, который читается в севернорусском своде 1472 г., едва ли мог восходить к владычному (архиепископскому) летописанию времени Трифона (как предполагали исследователи). Даже если бы Трифон захотел всенародно заявить в официальном архиепископском своде о своих сомнениях в святости найденных мощей, то балагурить по этому поводу — играть словами «прощати — прощаться», да еще обзывать княжеского наместника неудобопроизносимым словом на страницах владычной летописи было бы чересчур дерзко. Однако Трифон в течение двенадцати трудных лет стоял во главе Кириллова монастыря и сохранил связи с этим монастырем и в последующие годы. Несколько лет игуменом монастыря был родной брат Трифона. Конечно, в Кирилловом монастыре у Трифона оставались приверженцы и единомышленники. В их среде, видимо, и нашелся летописец, позволивший себе дерзкие шутки по поводу «прощения — прощания», дарованного ярославскими чудотворцами, и о «чудотворце» — дьяволе{62}.

Рассказ о ярославских чудотворцах — эго как раз пример тех «глумов», с которыми так энергично боролись ревнители благочестия и которые приводят на память сборники Ефросина. Рассказ о князьях-чудотворцах и чудотворце-наместнике — это именно такой рассказ, который не рекомендовалось, говоря словами кирилловского книгописца, читать «в зборе».

Но эта близость, естественно, позволяет высказать предположение о принадлежности Ефросина к кругу бывшего кирилловского игумена, а затем опального ростовского владыки — Трифона. Связь Ефросина с кирилловским летописанием 70-х годов подтверждается и имеющимися рукописями.

Кирилло-Белозерский свод не дошел до нас в своем первоначальном виде, но ряд летописей, восходящих к этому своду, сохранился именно в кирилловских рукописях, в частности в кратком «Летописце русском» Кириллова монастыря Белозерского. А летописчик, читающийся в одном из сборников Ефросина, на поверку оказывается еще более кратким вариантом, как бы конспектом того же самого «Летописца русского» из Кириллова монастыря{63}.

Сходство обнаруживается и в содержании кирилло-белозерского летописного свода начала 70-х годов и сборников Ефросина. В кирилловском своде содержатся любопытные известия о дьяке с редким именем Кулодарь. Кулодарь этот, сообщает летописец, прежде был дьяком в Москве и во время одного из столкновений Василия II (еще не ставшего Василием Темным) с Дмитрием Шемякой выдал Галицкому князю военные планы Василия. Дмитрий Шемяка счастливо избежал в тот раз неожиданного нападения великого князя, а Василий II, «доличився» (уличив Кулодаря в измене), велел его бить «кнутьем» перед всеми войсками и лишил дьячества{64}. Летописное известие свидетельствует о том, что в Кирилловом монастыре дьяк Кулодарь не пользовался уважением. А в ефросиновски. х сборниках мы находим подтверждение этому. «На Москве некто тать (вор) именем Куладарь до 300 церкве покрал», — записал Ефросин в одном из сборников{65}.

Кружок монахов, близких к бывшему игумену Трифону и позволявших себе довольно свободно думать и писать, существовал в Кирилловом монастыре в трудное для него время. Двойное подчинение монастыря, установленное Кириллом, обеспечивая относительную независимость северной обители, вместе с тем приводило к постоянным столкновениям между белозерскими князьями и ростовскими архиепископами из-за монастыря. Уже Трифон по время своего недолгого пребывания на ростовском владычном престоле поставил кирилловского игумена бел согласия белозерского князя. Споры между князем и владыками, естественно, находили отклик в самом монастыре. Сторонники Михаила Андреевича Белозерского ссорились с приверженцами архиепископа. Сменявшие друг друга игумены были ставленниками то той, то иной группы, и назначение очередного игумена вызывало иногда демонстративный уход недовольных «старцев» из монастыря. Дело доходило даже до рукоприкладства: в одном из кирилловских сборников упоминается о том, как «игумен казначея посохом сек»{66}.

Эта борьба не могла не отражаться на судьбе Ефросина и близких к нему иноков. Уже недолгое пребывание Трифонова брата Филофея на посту игумена было предметом споров; опала Трифона привела к отставке Филофея. В 70-х годах игуменом стал Игнатий. Как он относился к Ефросину? Игнатий был большим любителем книгопнсания: в описи кирилловских рукописей, составленной в конце XV — начале XVI в., упоминается «Игнатия игумена пять соборников (сборников)». Один из этих сборников был в основном написан рукой Ефросина{67}. Значит, Игнатий ценил усердного книгописца.

С 1476 г. игуменом стал Нифонт, один из зачинщиков «брани» в Кирилловом монастыре — противник ростовского владыки и приверженец белозерского князя. Особенно важной была другая характерная особенность Нифонта. Новый игумен был ярым ревнителем благочестия: когда в Москве спустя несколько лет появились еретики и Иосиф Волоцкий стал с ними бороться, именно Нифонта (ставшего к тому времени суздальским епископом) Иосиф назвал «главой всем» в этой борьбе{68}. «Глумы» и «кощуны», которые позволяли себе составители летописного свода, включавшего рассказ о ярославских чудотворцах, как и Ефросин с его сборниками, должны были привлечь внимание бдительного игумена. Слухи об иноках, увлекающихся сомнительными «писаниями», по всей видимости в монастыре ходили. Предостерегая одного из своих учеников против «мирская мудрьствующих» (т. е. увлекающихся светскими рассуждениями) и «растленных (испорченных) разумом» вольнодумцев, кирилловский старец Нил Майков, впоследствии прозванный Нилом Сорским, советовал ему следовать только писаниям «истинным, божественным»: «Писания бо многа, но не вся божественна суть» (письменных сочинений много, но не все они божественны){69}. Все это не сулило ничего доброго Ефросину.

Еще в игуменство Игнатия Ефросину была поручена большая работа — переписка «Торжественника», собрания житий и «слов», посвященных церковным праздникам и святым и расположенных по месяцам и числам. Писал его Ефросин больше четырех лет — и совсем не так, как свои келейные сборники. Здесь мы не найдем ни ефросиновских комментариев (кроме одного — рядом с одним инициалом, изображающим птицу, пояснено: «пава»), ни добавлений из других памятников. Зато не менее десяти раз Ефросин сделал в «Торжественнике» записи другого типа, довольно обычные для писцов, устававших от своего труда, — о дате, дне недели и даже часе окончания той или иной части. Из этих записей мы узнаем, что вплоть до 1476 г. (при Игнатии) книгописец, умевший когда надо писать очень быстро, вел свою работу крайне неторопливо — спустя рукава. Средняя часть «Торжественника» — 76 листов — писалась, например, два года. Ефросин предпочитал в те же годы переписывать более интересное для него «Хожение игумена Даниила». Но в 1476 г. благожелательного Игнатия сменил строгий Нифонт, и конец работы — последние 130 листов — пришлось переписать в достаточно короткий срок — за четыре месяца. Отводил душу Ефросин только в заключительных записях: «генваря 13 в понедельник в 5 часов нощи кончах (окончил)… генваря 18 в суботу… в суботу генваря 25 в 5 час нощи…» и т. д. — и в конце: «Бог мя избавил… Сильно… рад, коли (когда) кончах строку последнюю…»

«Не за епитимью ли написана эта огромная книга. Нетерпеливое многословие писца высказывает что-то подобное», — предположил археограф XIX в. архимандрит Леонид Кавелин{70}. Конечно, это только догадка, хотя и исходящая от ученого, превосходно знавшего и древнерусскую письменность и церковную практику. Следствием давления духовного начальства на Ефросина могло быть не столько написание всей этой обширной книги, сколько срочное завершение ее в начале 1477 года.

Но так или иначе если работа эта была поручена Ефросииу с целью направить его на истинный путь, то действия эта мера не возымела. Ибо срочное окончание работы над «Торжественником» Ефросин отметил способом, который трудно признать благочестивым. На последнем листе рукописи, между словами «Бог мя избавил» и «Силно есмь рад, коли кончах строку последнюю.» он вписал неожиданное и явно неблагопристойное замечание — малопонятное нынешнему читателю, но достаточно ясное и совсем не понравившееся современникам. Запись Ефросина настолько смутила монастырских книгохранителей, что опа была наполовину стерта и кто-то приписал к ней: «О горе ока(я)н-ному, внимающему сего света житие» (т. е. следующему нравам людей «этой» — мирской жизни){71}.

Литературные занятия Ефросина не могли остаться без последствий при новом, более строгом игумене монастыря. Весной 1477 г. он сделал заключительную запись на «Торжественнике», а в конце того же года сразу же после написания апокрифического «Сказания о 12 пятницах» (которое не советовал показывать «многим») покинул Кириллов монастырь. Это был не первый его уход из монастыря; он, по-видимому, «отходпл» из него несколько раз. Вопрос, «кыми винами (по какой причине) ити черньцу из монастыря», Ефросин обсуждал в одном из своих сборников. Кроме обычных причин, указанных в кодексе церковного права — Кормчей книге (если игумен «еретик и блудник», если в монастырь приходят женщины и «отро-чата»), он называл еще несколько — и в числе их такое положение, когда «с кем ненависть и брань будет»{72}.Такое положение создалось, очевидно, в 1477 г., но на этот раэ Ефросин не просто ушел, а «на игуменство поехал», как гласит запись на поле одного из ефросиновских сборников.

Куда же именно поехал на игуменство Ефросин? Мы можем предполагать, что игуменом он стал в небольшом Прилуцком монастыре, подчиненном Троице-Сергиеву монастырю и расположенном в Углпцком княжестве. Именно об этом монастыре упоминалось в одной из троицких грамот — о передаче Иваном Кулодарем земель монастырю и о получении их игуменом Ефросином, написавшим соответствующий документ. Речь шла явно об уже знакомой нам личности — о том самом Кулодаре, которого кирилловский свод описывал как наказанного кнутьем предателя, а Ефросин назвал церковным «татем». Биография Кулодаря восстанавливается довольно ясно. Наказание кнутом за измену Василию II отнюдь не было концом его карьеры: после нее он перешел на службу к врагу Василия II — Ивану Можайскому — и скорее всего именно во время господства Шемяки в 1446–1447 гг., в Москве, «покрал» 300 церквей, а после поражения и бегства можайского князя стал дьяком его брата Михаила, и в то время, когда о нем писала кирилловская летопись, находился невдалеке — на Белоозере.

Пути Ефросина и Кулодаря пересеклись, таким образом, дважды: на Белоозере и в Угличе. О поездке книгописца в Углич свидетельствует и запись в одном из его сборников, где к выписке из «Странника» («хожение к святым местам» из Москвы в Иерусалим и обратно) рукой Ефросина сделано отсутствующее в других списках добавление: «От Белаозера до Углича 240 верст». Получив для монастыря углицкие земли Кулодаря, Ефросин как бы покарал давнего «татя» за украденное им в годы «нестроения» церковное имущество{73}.

По едва ли этот эпизод занимал важное место в жизни Ефросина. Больше никаких следов его игуменской деятельности мы не обнаруживаем, а в 1479 г. Ефросин уже вновь выступает в привычной ему роли книгописца — переписывает (а возможно и редактирует) поэтическую «Задонщину», сохранившуюся в одном из кирилловских сборников. Он возвращается в Кириллов монастырь. Это возвращение совпало с новыми перипетиями борьбы в родной обители и с уходом сурового Нифонта с поста игумена.

Споры в Кирилловом монастыре были связаны и с «большой политикой» тех лет — с борьбой между великим князем и противостоящими ему силами, в частности удельными князьями.

В 1456 г., через полгода после похода на Новгород и Яжелбицкого мира, Василий II приказал «поимати» (арестовать) своего шурина и двоюродного брата — удельного князя серпуховского Василия Ярославича. Верный союзник великого князя в борьбе за московский престол, бежавший когда-то от Шемяки в Литву и возглавивший борьбу за права Василия Темного, серпуховский князь совершенно не ожидал такого удара. В отличие от Ивана Можайского он не успел своевременно бежать и попал в заточение — в Углич. В 1462 г., незадолго до смерти Василия И, серпуховские дворяне сделали попытку освободить своего князя, заговор их был раскрыт, а сами они жестоко наказаны.

Новый великий князь, Иван III, вступивший и; престол в том же году, явно склонен был продолжать политику своего отца и в его наступлении на Новгород и в отношениях с удельными князьями.

Политика Ивана III по отношению к Михаилу Андреевичу Белозерскому начала определяться с конца 60-годов, когда преемником Трифона на посту ростовского архиепископа стал великокняжеский духовник (личный священник и исповедник) Вассиан Рыло, почти сразу же начавший борьбу с белозерским князем за власть над Кирилловым монастырем. Сторонником белозерского князя в этой борьбе оказался глава церкви — митрополит Геронтий, покровителем Вассиана — Иван III; Вассиан со своей стороны поддержал великого князя и в его спорах с Геронтием по церковным вопросам.

Как же относились к этим спорам приверженцы опального Трифона — составители кирилло-белозерской летописи? Как и все летописание второй половины XV в., кирилло-белозерский свод, доведенный до 1472 г., основывался на «своде 1448 г.», но переделывал его по иному, чем великокняжеские своды. Подобно «Нестору XV пека», составитель кирилловского свода вовсе не был чужд «политических страстей и интересов», но еще меньше, чем его старший собрат, он может считаться «официозным апологетом» великокняжеской власти. Он не боялся осуждать носителей этой власть, когда они, по его мнению, поступали несправедливо и постыдно. Он включил в свое изложение целый ряд рассказов о бездарных и подкупных московских воеводах, — рассказов, исходивших, по всей видимости, от опального Басенка. Казнь серпуховских дворян, пытавшихся освободить своего князя, он описал со всеми ее кровавыми подробностями: Василий Темный приказал их «казнити, бити и мучити, и конми волочити по всему граду» (волочить по городу, привязав к копям), а затем велел им «главы отсещи» (отсечь). Множество народа, видевшее эту расправу, «от боляр, и от купцов великих, и от простых людей», были «в ужасе и удивлении»{74}.

Едва ли отношение летописца к новому великому князю, Ивану III, было более сочувственным, чем отношение к его отцу. Рассказывая о присоединении Ярославля в 1463 г., летописец обозвал «дьяволом» «нового чюдотворца» — княжеского «созиратая» (соглядатая) Ивана Агафоновича (речь шла, очевидно, о князе Иване Стриге-Оболенском, великокняжеском наместнике в Ярославле){75}. Но и обездоленных ярославских князей летописец явно не оплакивал — их «прощание» с вотчинами, полученными от предков-«чудотворцев», вызывало у него скорее насмешку.

Так же не связана была с какой-либо из враждебных сторон и позиция кирилло-белозерского летописца в рассказе о борьбе великого князя с Новгородом. Поход великого князя на Новгород в 1471 г. сопровождался кампанией, которую можно с полным основанием назвать пропагандистской. В обозе московского войска находился даже дьяк с особыми полномочиями — Степан Бородатый, умеющий «говорити по летописцем руским», вычитывая из них «измены давние» новгородцев великим князьям. Новгородцев обвиняли в отступничестве от православия — в намерении подчинить своего архиепископа киевскому митрополиту, «сущему латинянину», в сговоре с польско-литовским королем Казимиром, посадившим в Новгороде своего ставленника, «Михаила Олелькова сына, Киевского». Все эти обвинения были крайне сомнительными. Если до середины 60-х годов киевский митрополит действительно поддерживал связи с патриархом-униатом, жившим в Риме, то теперь он уже переменил свою ориентацию и подчинился православному патриарху, пребывавшему в Стамбуле (Константинополе). Именно киевского митрополита [константинопольский патриарх признал законным «митрополитом всея Руси», а московского отлучил от церкви. Пе был ни «латинянином», ни ставленником Казимира и Михаил Олелькович Киевский — он был двоюродным братом Ивана III по матери, и его отношения с Казимиром были совсем не дружественными.

Кирилло-белозерский летописец не знал и не хотел знать обо всей официальной пропаганде вокруг новгородского похода. Итоги этого похода были им описаны без всякого восхищения: разбив новгородские войска на реке Шелони, захватив «посадников лучших и людей добрых новгородцев», Иван III с одних взял выкуп, а других «привели к великому князю, он же, разъярився за их измену, повеле казнити их: кнутьем бити и главы их отсещи (отсечь)». Но и Новгороду он не сочувствовал. Расположенное на самой границе с новгородской Двинской землей, Белозерское княжество не раз испытывало обиды от соседей, захватывавших исконные «ростовщины» и «белозерщины». Именно поэтому автор свода писал, что великий князь пошел на новгородцев «за их измену и неисправление (несправедливость)» и, рассказав о победе московских войск Гна Двине, выразил одобрение Ивану III: «…везде бо бог помогаше (помогал) великому князю за его исправление (правое дело)»{76}.

Кирилло-белозерские книжники не могли и, видимо, не намеревались отстаивать идеи «братского содружества» русских земель, привлекавшие «Нестора XV века». Победа московского великого князя была совершившимся фактом, и кирилловский летописец этот факт признавал, но сохранял по отношению к власти независимую позицию.

’ Такой же была и позиция Ефросина. Непродолжительное игуменство в 1477 г. было, по всей видимости, его единственным выступлением в сфере административной деятельности. Вернувшись в монастырь, он вернулся и к своему основному делу — книгописанию.

Сборники Ефросина

Ценность сборников Ефросина далеко не исчерпывается помещенными в них «отреченными» сочинениями, «баснями и кощунами». Сборники его были чрезвычайно разнообразны по содержанию.

Во многом Ефросин как книгописец следовал основателю своего монастыря — Кириллу. В сборниках Ефросина немало церковных сочинений, которые привлекали еще Кирилла. Следовал Ефросин Кириллу Белозерскому и тогда, когда переписывал те же «естественнонаучные» статьи, какие содержались в Кирилловых сборниках: «О широте и долготе земли», «Галиново на Ипократа», «Александрово». Сведения «о величестве солнца и луны и земля», «о скотьи души», о всевозможных животных Ефросин выписывал и из других источников. Чрезвычайно интересовала его также история (оп выписал из древнего переводного сборника рассказ Плутарха о Марафонской битве) и география — особенно сведения о чужих странах. Один из памятников, помещенных в сборниках Ефросина, непосредственно связан с тогдашней Западной Европой. Это послание некоего Феофила Дедеркина Василию Темному «из Заримья из латины» о землетрясении, произошедшем в 1456 г. в «Римьской земле» по пророчеству некоего «князя Миколая». Первый издатель этого текста воспринял его как легенду, но сопоставление с западными источниками обнаруживает, что перед нами рассказ о действительном происшествии — огромном землетрясении, произошедшем в Италии и других странах Западной Европы в ночь с 4-го на 5-е декабря 1456 г.{77}.

Ефросин любил хронологические таблицы, расчеты, толкования «неудобьпознаваемых речей», перечисления «книгохранителей» разных эпох, названия тех или иных слов по-татарски, по-«римски», «египетски», «еврейски», «еллиньски». Из запретной «Беседы трех святителей» он заимствовал не только двусмысленные вопросы, но и научные сведения: «Язык человеческыхь 72, четвероногих же род 54, а рыбыя род 102, а змиина рода 103».

Но наиболее интересна для нас одна особенность сборников Ефросина — помещение в них целого ряда памятников, которые мы определили бы сейчас как произведения художественной литературы. Именно в этом отношении деятельность его имела большое, скажем решительнее, историческое значение.

Чтобы оценить ее, напомним взгляд на средневековую литературу Запада и России, высказанный еще в 1834 г., но до сих пор разделяемый многими людьми, не занимающимися специально древнерусской литературой!

«Европа наводнена была неимоверным множеством поэм, легенд, сатир, романсов, мистерий и проч., но старинные наши архивы и вивлиофики, кроме летописей, не представляют полти никакой пищи любопытству изыскателей. Несколько сказок и песен, беспрестанно поновляемых изустным преданием, сохранили полуизглаженные черты народности, и «Слово о полку Игореве» возвышается уединенным памятником в пустыне нашей древней словесности».

Это писал Пушкин в статье под заголовком «О ничтожестве литературы русской»{78}. Во второй половице XIX века такой взгляд в значительной степени был опровергнут работами исследователей, открывших в рукописных собраниях множество произведений светской литературы русского средневековья. Была обнаружена «Задонщина», рядом фрагментов совпадающая со «Словом о полку Игореве», близкое по жанру к этим двум памятникам «Слово о погибели Русской земли» — поэтический плач о разорении Русской земли в XIII в., множество апокрифических легенд, наконец, произведения повествовательной литературы — сюжетная проза. Наиболее яркие из произведений светской литературы, найденные после Пушкина («Слово о Горе и Злочастии», «Повесть о Фроле Скобееве» и дру-ие сатирические повести), были созданы в XVII в., но и XV век оказался отнюдь не «пустынным». Издаваемая сейчас многотомная антология древнерусской литературы — «Памятники литературы древней Руси» — обнаруживает любопытный факт: самым обширным из до сих пор выпущенных томов этой антологии оказывается том, посвященный литературе второй половины XV в., где почти все памятники относятся к последней трети века — времени Ефросина. Литература этого периода оказалась настолько обильной, что часть ее пришлось перенести в следующий том антологии, начинающийся с ряда памятников конца XV века.

Среди этих памятников видное место занимает сюжетная проза, предшественница беллетристики нового времени. В числе памятников второй половины XV в. были переводные «Александрия» и «Троянская история» и басенный цикл восточного происхождения «Стефанит и Ихнилат». Были и оригинальные памятники, созданные на русской почве, — «Повесть о мутьянском (румынском) воеводе Дракуле», сказочная «Повесть о старце, просившем царскую дочь себе в жены», и дошедшая в более поздней традиции, но восходящая, по-видимому, к тому же времени «Повесть о Басарге».

Ефросин был большим ценителем таких сочинений, как и светской литературы вообще. Его руке принадлежат списки «Александрии», «Повести о Дракуле»; им же написаны наиболее ранние из известных списков «Задонщины» (со вставленным туда, видимо, самим Ефросином отрывком из другого сходного памятника — «Слова о погибели Русской земли»), поэтического «Слова о хмеле», «Плача Адама о рае» («Стиха старины запивом»), диалога о добрых и злых женах, «Сказания об Индийском царстве», «Хожения игумена Даниила» (XIII в.), «Слова о двенадцати снах царя Шахаиши», апокрифической «Епнстолии о неделе» («Списка Иерусалимского»). Сказания о Соломоне и Китоврасе читаются и в более ранних списках, но Ефросин дает наиболее полную подборку, включая и неизвестный по другим спискам рассказ о Китоврасе и его жене.

Едва ли можно причислить какой-либо из памятников, переписанных Ефросином (кроме, может быть, «Задонщины») к жанру «поэм», отсутствие которых в русском средневековьи огорчало Пушкина. Но многие из них явно связаны с устным поэтическим творчеством. «Сказовый стих», близкий к фольклору, звучит в весьма выразительном «Слове о хмеле», описывающем состояние пьяницы:

Пианьство / князь и боляром / землю пусту створяет (т. е. опустошает)

А людей добрых и равных / и мастеров / в работе счиняет

(в рабство повергает)

О ком молва в людях? / О пианици.

Кому очи сини (синяки под глазами)? / Пианици.

Кому оханье велико? / Пианици.

Кому горе на горе? / Пианици.

Но текст «Слова о хмеле» показался Ефросину еще недостаточно выразительным, и он присоединил к нему еще фрагмент из другого, тоже «глумотворпого» и написанного «сказовым стихом» памятника — «Слова о ленивых, сонливых и упьянчивых»:

Лежа не мощно / бога умолити

Чти и славы / не получити.

Недостатки у него / дома седят,

А раны (беды) у него / по плечам лежат,

Туга (печаль) и скорбь по бедрам / гладом позванивает.

Убожие у него в калите (кошельке) / гнездо свило{79}.

Еще яснее, чем черты «поэм», обнаруживается в этих памятниках склонность к сатире.

Приведем хотя бы скоморошеский диалог, введенный Ефросином в «Слово о женах о добрых и о злых» и неизвестный по другим источникам, возможно, сочиненный самим книгописцем:

Добрая жена мужа своего любит и доброхот во всем.

— А злаи жена мужа своего по хрепту биеть немилостивно.

А добрая жена главу своему мужу чешеть и милусть его.

— А злая жена по рту и по зубам батагом бьеть не отмахивая…

А добрая жена по утробе гладить мужа своего не лестию (без обмана).

— А злая жена по брюху обухом биеть не на живот (жизнь), но кормить его лихою ествою (едою) насмерть.

А добрая жена по чреву нежить аки истинная горлица, любовная ластовица.

— А злая жена по тайным удом (частям тела) ножем колет насмерть…{80}

Эти и еще многие тексты ефросиновских сборников (включая приведенные в начале «глумы» и «кощюны») определенно указывают на то, что «сатиры», популярность которых в западной средневековой литературе отмечал Пушкин, привлекали и кирилло-белозерского книгописца, как и близких ему книжников (вспомним сатирические рассказы о бездарных воеводах в кирилло-белозерском своде).

Как обстояло дело и русской литературе XV в. с «романсами»? Под этим термином Пушкин, очевидно, подразумевал поэтический исторический эпос средневековья, — например, цикл «романсов» «о моем Сиде» — популярнейшем герое испанской истории Средневековья{81}. Сходный характер имели в средние века и поэтические романы (слова «роман» и «романс» — одного происхождения) — о Троянской войне, об Александре Македонском. В Россию такие романы пришли уже в прозаическом изложении, но к концу XV века они и здесь стали достаточно популярны. Это «Троянская история» и роман об Александре Македонском «Александрия».

«Александрия» была одной из самых любимых книг Ефросина. Он включил в свои сборники так называемую «Хронографическую Александрию», переведенную на Руси не позднее XII в., несколько отдельных сказаний об Александре; полностью и собственноручно он переписал южнославянский роман об Александре — так называемую «Сербскую Александрию». Александр Македонский как образец величайшего могущества и вместе с тем бренности человеческой личности постоянно привлекал средневековых книжников и на Западе и на Востоке. Но особенно усилился, как отметили исследователи, интерес к этой теме во времена позднего средневековья и начала Возрождения. Сербская Александрия (оригинал ее мог быть греческим, а мог быть и южнославянским, а сама она, вероятно, была создана в Далмации — на границе между греко-славянским и итальянским культурным миром) возникла именно в конце средних веков — в XIII–XIV вв. На Русь она проникла путем переделки южнославянского текста в XV веке. Наиболее тщательно разработана в русской редакции вторая часть романа — путешествие Александра по «дивиим» странам; каждый эпизод ее снабжен особым заголовком. Судьба Александра раскрывается через множество перипетий и приключений. Александр, которому с детства предсказана ранняя смерть, отнюдь не склонен подчиняться судьбе и предаваться отчаянию: напротив, он все время действует, воюет, рискует головой — «голову свою назад мещет (швыряет)», по словам его приближенных. В разгар войны с персидским царем Дарием он является к царю под видом собственного посла и в момент, когда его уже узнают и хотят взять в плен, убегает из дворца с помощью хитрых уловок, а затем побеждает царя в бою. Храбростью и хитростью он одолевает и другого своего могущественного противника — индийского царя Пора. Но все эти блистательные победы никак не могут изменить судьбы героя. За несколько дней до смерти царя пророк Иеремия, оказывающийся по воле автора другом и наставником Александра, предупреждает его о близкой кончине. Сорокалетний полководец устраивает последний смотр войскам. Мимо него проходят его победоносные воины — греки, сирийцы, индийцы, египтяне, евреи — все пароды, входящие в царское войско. Глядя на них Александр качает головой и говорит:

— Зриши (видишь) ли всех сих? Вси бо те (ведь все они) под землю зайдут!{82}

К мысли о бренности человеческой жизни читатель приходит не через декларации и поучения автора, а через сюжет — он следует за судьбой героя и вместе с ним переживает его победы и конечную судьбу. Такая косвенность авторской позиции вообще характерна для сюжетной прозы — читатель сам делает вывод из предложенных ему коллизий. И вывод этот не всегда можно было предсказать. Царь Александр умер молодым. Но какой должна была быть посмертная судьба героя? Ждала ли царя-язычника геенна огненная или же дружба с Иеремией и вера в единого бога, приписанная ему автором, могла обеспечить ему царствие небесное? В южнославянском тексте «Александрии» вопрос этот не ставился, но в той русской версии романа, которая читается у Ефросина, рассказывается, что после смерти царя «аггел господен» взял его душу и отнес «иде же (куда) бог ему повеле»{83}. Куда же именно «аггел» отнес душу добродетельного, но не крещенного царя? Вопрос этот оставался открытым.

Двусмысленность авторской позиции, в «Александрии» только намечающаяся, в еще большей степени проявляется в «кощунах и баснях» о Соломоне и Китоврасе, столь любимых Ефросином. Что такое «дивий зверь» Китоврас — доброе это существо или злое? Он помогает царю Соломону строить храм, но он же, когда царь выражает сомнение в его могуществе, забрасывает Соломона на край света, откуда его с трудом возвращают мудрецы и книжники. Легенды о Китоврасе не прославляют и не осуждают его; главная черта Китовраса — остроумие, способность перемудрить («переклюкать», как говорили в древней Руси) любого собеседника — именно то, что в Возрождении получило наименование «virtu» (виртуозность, изящество).

Так же противоречив — коварен и в то же время остроумен — был главный персонаж другого памятника, не читающегося в известных нам сборниках Ефросина, но появившегося на Руси в то же время: в басенном цикле «Стефанит и Ихнилат». Главный его герой несомненно «мудроумный» зверь Ихнилат, ловкий интриган, ссорящий царя Льва с его фаворитом Быком и побуждающий царя расправиться с фаворитом. Преданный затем суду, Ихнилат изобретательно защищается, доказывая, что он не более виновен в гибели Быка, чем остальные. Гибель Ихнилата оказывается не торжеством справедливости, а результатом интриг матери Льва, и перед смертью хитрым зверь обнаруживает и добрые чувства, оплакивая гибель (самоубийство от страха перед арестом) своего друга Стефанита{84}.

Мир, который рисовали такие памятники, как «Соломон и Китоврас», «Стефанит и Ихнилат» и другие, оказывался не столь простым и однозначным, как традиционный мир средневековой литературы; люди в нем не всегда были «белыми» или «черными», они оказывались сложными. Перед нами, конечно, не просто новая литературная манера, а определенное мировоззрение, которое обличители «неполезных повестей» не без основания считали опасным. Но это мировоззрение закономерно возникло у того поколения, к которому принадлежал Ефросин.

Люди, пережившие «великое нестроение» 30—40-х годов в зрелом возрасте, такие, как «Нестор XV века», составитель «свода 1448 г.», имели позитивный идеал — определенную политическую программу — они стремились к установлению «братского» единения между русскими землями и княжествами. Младшие современники «великого нестроения», подобные Ефросину, оказались свидетелями того, как эта программа потерпела неудачу. Василий II и Иван III отнюдь не обладали «договорным сознанием», воспринятым «Нестором XV века». И это сказалось не только в вероломном «поимании» Василием Темным серпуховского князя, но и в отношениях с Новгородом. В 1456 г. Василий II заключил с новгородцами Яжелбицкий мир, по как мало он склонен был считаться с этим договором, видно хотя бы из составленной через несколько лет «духовной грамоты» (завещания) великого князя, где Вологда и другие города, только что вписанные Василием в число «волостей ноугородских», преспокойнейшим образом завещались его сыновьям в качестве уделов. Шелонская победа 1471 г. еще более укрепила позицию великокняжеской власти по отношению к Новгороду. Формально Иван III и после нее обязался «держать» Новгород «по старине». Но как мало значила эта «старина», видно из великокняжеского летописания, которое стало вестись с конца 50-х годов и до начала 70-х годов и дошло до пас, например, в Никаноровской и Вологодско-Пермской летописях{85}. Великокняжеские летописцы опирались на «свод 1448 г.», по систематически и последовательно переделывали его: выше (с. 34) мы уже приводили табличку с примерами таких переделок. Но тогда пас интересовала левая колонка этой таблички, где настойчиво упоминалось о том, как новгородцы «изгоняли» и «сажали» на престол своих князей. Обратим теперь внимание на правую колонку: здесь князей не выгоняют и на престол не сажают — они по собственной воле уходят и приходят в Новгород. Пока «старина» еще не была отменена, московские летописцы, чтобы привести ее в соответствие с политикой великого князя, переделывали саму историю.

В такой обстановке русским правдоискателям приходилось отрешиться от надежд, возникших в конце «великого нестроения», и создавать свои идеалы заново.

Их идеалы утратили теперь те конкретные формы, в каких они рисовались людям середины века. Неизбежен был уход в мир довольно неопределенных мечтаний, обращение к тому популярному в средние века жанру, о котором вспоминал Пушкин, когда упоминал памятники, наводнявшие средневековую Европу, — к жанру легенд.

Жанр этот богато представлен в сборниках Ефросина. К нему принадлежало уже послание Василия Федору, заимствованное книгописцем из «свода 1448 г.». Но хотя в послании и упоминался земной рай, он оказывался недоступным для простых смертных. Двое из новгородцев, занесенных бурей к тем землям, откуда слышались «веселия гласы», по очереди взбирались на высокую гору, чтобы увидеть, откуда идет «самосиянный свет», но обратив взоры к нему, всплескивали руками, бежали к источнику света и уже не возвращались. Чтобы узнать все-таки, что же видели исчезнувшие посланцы, моряки отправили на гору еще одного из своих товарищей, привязав его «ужищем» (веревкой) за ногу. Третий посланец тоже хотел побежать к источнику света, но его потянули назад «ужищем», и он умер. Так и не увидев рая, новгородцы вернулись домой{86}.

Земной рай, таким образом, оказывался недоступным для людей, но поблизости от него по средневековым представлениям должны были быть расположены другие земли, где жизнь была если не вполне, то почти райской. Счастливой Страной была, например, в глазах людей того времени далекая Индия. В России XV в., как и в средневековой Западной Европе, было широко распространено легендарное послание индийского «царя-попа» Иоанна византийскому императору — на Руси его именовали «Сказанием об Индийском царстве». В моей стране, повествовал Иоанн, все богаты, счастливы и «нет ни вора, ни завидлива человека». Древнейший сохранившийся список «Сказания об Индийском царстве» переписан рукой Ефросина{87}.

К тому же циклу легенд принадлежит и «Слово о рахманах и предивном их житии», не только переписанное, но и весьма существенно дополненное в ефросиновскнх сборниках. В чем сущность этих дополнений, которые мы с достаточным основанием можем считать выражением собственных мыслей кирилло-белозерского книжника?

В мечтах о лучшем общественном устройстве, которые возникали у людей уже с древнейших времен, постоянно фигурировали две темы — тема свободы и тема равенства. «Нестор XV века» больше всего беспокоился о соблюдении прав русских земель и княжеств, о их вольностях и о соблюдении братьями-князьями взаимных обязательств. Он думал о свободных отношениях между князьями и вольными городами, — если его интересовала тема равенства, то речь шла только о равенстве между русскими землями. В «Слове о рахманах» тоже речь идет о свободе: в отличие от «Сказания об Индийском царстве» там нет «царя-попа», ибо нет вообще ни царей, ни вельмож, ни храмов, ни риз. Но не менее ярко отражена здесь и тема равенства: нет купли и продажи, нет злата и серебра, нет зависти — все равны.

Среди современников Ефросина был еще один человек, которого в одинаковой степени интересовали и темы поднятые «Нестором XV века», и не менее острые вопросы общественного неравенства. То был Афанасий Никитин, автор знаменитого «Хожения за три моря». В этой книге, конечно, невозможно рассказать о нем подробно — такой рассказ увел бы нас слишком далеко от двух основных героев этого повествования. Заметим только, что, судя по его «Хожению», Никитин вовсе не был «торговым разведчиком», пробиравшимся в Индию по поручению Ивана III, и вообще официальным лицом, каким его иногда изображают историки. Он был несчастливым купцом-путешественником, ограбленным по дороге на Кавказ, неспособным расплатиться со своими долгами и отправившимся и Индию, «заплакав» от «многой беды». Но взгляд его был ясен, и попав а сказочное «Индийское царство», он убедился в том, что там тоже «сельские люди голы вельми (очень), а бояре сильны добре (весьма) и пышны вельми», что индийский хан «ездит на людях», хотя «слонов у него и копий много добрых», а индийцы «все пешеходы, а все наги да босы». И перейдя от этих наблюдений к размышлениям о своей родине Афанасий Никитин записал (на всякий случай по-тюркски, как он обычно делал, обращаясь к рискованным темам):

— А Русская земля да будет богом хранима..! На этом свете нет страны подобной ей. Но почему князья Русской земли — не братья друг другу! Пусть же устроится Русская земля, а то мало правды в ней{88}.

Как и Афанасия Никитина, Ефросина беспокоило не только отсутствие братских отношений между русскими князьями, но недостаток «правды» в русских землях — ив княжествах и в независимой до 1479 года Новгородской республике. В Новгороде не было своего «царя» (или государя), но все остальные явления, от которых Ефросин мечтал избавить счастливых людей, оказывались в преизбытке — и могущественные «вельможи» и «татьба и разбой», тесно связанные с «куплей и продажей», и внутренние «свары и бои». К XV веку элементы народоправства в государственном устройстве Новгорода почти выветрились — власть находилась в руках нескольких боярских фамилий; именно поэтому новгородцы не защищали свою республику так, как они это делали в XII и начале XIII века.

В отличие от московских летописей последняя летопись Новгородской республики не обвиняла своих правителей ни в «изменах», ни в «латинстве». Здесь просто сообщалось, что Иван воздвиг «нелюбие (немилость, гнев)» на Великий Новгород и пошел на него походом. Но причины поражения новгородский летописец рисовал яснее и куда убедительней, чем его московские собратья. В Новгороде не было единства: архиепископ, склонный признавать московского митрополита, а не литовско-русского, не позволил новгородской «коневой рати» выступить против московской конницы, предводительствуемой татарским «царевичем» (по несколько странному новгородскому обычаю конные части подчинялись главе местной церкви). Некий Упадыш «ради мзды» (за московские деньги) заколотил железом новгородские пушки. Не было единства и и войске. Рядовые новгородцы на Шелони «вопили на больших людей», руководивших войском: «ударимся ныне», но каждый, когда до него доходило дело, говорил: я — «человек молодой» (маленький) и ссылался на негодность своего «коня и доспеха»{89}. В этом-то внутреннем разброде и заключалась подлинная историческая неизбежность падения Новгородской республики.

Станет ли рядовым жителям севернорусских земель — новоприсоединенным новгородцам и давно подчинившимся великому князю белозерцам — лучше жить в составе единого государства? Особых оснований для такого предположения не было, но людям свойственно надеяться на то, что большие перемены предвещают изменения их нелегкой жизни в лучшую сторону.

Одно событие, бесспорно принесшее радость и Ефросину и его современникам, произошло во всяком случае уже во время написания его сборников. «В лето 6888 сентября] 8 в среду бысть (был) бой за Доном. В лето 6988 сен[тября] 8 ино тому прешло (с того времени прошло) лет 100», — отметил Ефросин, переписав «Задонщину»{90}.

Столетие «боя за Доном» было ознаменовано и событием, едва ли уступившим по значению победе 1380 года. Хан Большой Орды (наследницы «Золотой Орды») Ахмат, считавший, как и его предшественники в XV веке, московского князя своим вассалом и недовольный тем, что Иван III не ездил к нему и девять лет (после похода на Алексин в 1472 г.), не давал ему «выхода» (дани), пошел на Русь. Не сумев перейти Оку, где заранее были расставлены русские войска, он двинулся на запад, к притоку Оки — Угре, надеясь на соединение с польско-литовскими войсками короля Казимира. Началось «стояние на Угре». В то же самое время против Ивана III выступили его братья удельные князья Андрей Углицкий и Борис Волоцкий, недовольные тем, что великий князь после смерти Юрия Васильевича Дмитровского в 1472 г. и завоевания Новгорода в 1477–1478 гг. не дал им (как это было принято делать прежде) части новоприсоединенных земель. Андрей и Борис заявили об отказе от своей вассальной зависимости от старшего брата и переходе под суверенитет Казимира. Но Казимир не пришел на помощь Ахмату (неожиданно Ивану III помог противоягеллонский заговор его двоюродного брата Михаила Олельковича — того самого, на которого московский государь возлагал вину за «новогородскую измену» 1471 г); а переправы на Угре, как и на Оке, были своевременно заняты русскими войсками. Некоторые из бояр Ивана III, доставшиеся ему еще от отца, уговаривали князя пойти на уступки хану. Иван 111 колебался, но старший сын князя Иван Молодой, ростовский архиепископ Вассиан и, что еще важнее, московские горожане, грозившие восстанием, потребовали решительных действий. Иван III помирился с братьями (согласившись отдать кое-какие земли) и двинулся к Угре. Тем временем наступили ранние морозы, Угра стала, и тут выяснилось, что ханские войска, рассчитывавшие на быструю победу, не готовы к зимней кампании — «наги, босы, ободралися». Ни татарские, ни русские войска в бой не вступили, и «стояние на Угре» окончилось бесславным отходом хана, после которого о прежних вассальных отношениях уже никто и не заговаривал — даже сын и наследник Ахмата.

Все было не так ярко и торжественно, как в рассказе «свода 1448 г.» и последующих летописей о Куликовской битве, по то, что произошло, имело поистине историческое значение. Рахманы, описанные Ефросином, не имели «царя». У русских он был: хана Золотой Орды именовали в летописях и других памятниках не иначе, как «царем». За ордынского царя веками молились митрополиты и священнослужители, и старые сподвижники Василия II недаром отговаривали его сына от войны с царем — война эта могла считаться нарушением присяги, данной предками Ивана III. Именно против ссылок на необходимость соблюдения древней «клятвы царю» выступал в 1480 г. ростовский архиепископ Вассиан Рыло, напоминая, что эта «клятва» была дана предками Ивана III «по нужде» и «разрешая» князя от нее. Солидарен с Вассианом был в этом случае и Ефросин, молившийся в сборнике, составленном в начале 80-х гг., о митрополите и ростовском архиепископе, «о державе, о победе» великому князю Ивану Васильевичу, его сыну Ивану Ивановичу и братьям-князьям, «о избавлении братьи нашей, иже в пленении, о поспешении, о пособленнн, о укреплении христолюбивого воинства…»{91}

Насколько близка была кирилло-белозерскому книгописцу эта тема, видно из того, что даже переписывая библейское сказание о Самсоне, Ефросин неизменно называл иноплеменников, которым выдала Самсона его жена, «злая львица» Далила, — «татарами»{92}.

В ноябре 1480 г. власть царя Орды над Русью кончилась. Одна из частей ефросиновской утопии как бы стала реальностью: подобно блаженным рахманам, русские не имели больше царя. Осуществилась и одна из главных идей «Нестора XV века» — иго, длившееся почти два с половиной столетия — перестало существовать.

Ефросину, как и его современникам, могло казаться, что наступают новые времена.

Загрузка...