Часть первая Расщепление водки

Расщепление водки

Вначале было слово. И слово было у Бога. И слово было — Водка. В огромном замкнутом пространстве России водка дает и водка берет. На акцизы, выплаченные за ее производство только на бренде «Смирновъ», в начале XX века содержалась треть российской армии. Другим концом водка била ту же армию и стала похлеще войны. Если в Афганистане погибли 14.000 советских солдат за десять лет, то от алкогольного отравления в России умирают больше 30.000 людей в год. Потребление алкоголя — самое высокое в мире (14,5 литра чистого алкоголя на душу населения, больше половины выпитого — водка). Водка прошлась колесом почти по каждой русской семье, как война с Гитлером и сталинские репрессии. О моем деде по материнской линии, который рано разошелся с бабушкой, мне известно одно: он был алкоголик. При слове «водка» русский человек начинает вести себя непредсказуемо. Как будто дыра пробивается в подсознание, и там все начинает булькать, пузыриться, ходить ходуном. А на поверхности возникают жесты и мимика: глаза загораются, руки потираются, кто подмигивает, кто прищуривается, кто глуповато во весь рот улыбается, кто щелкает пальцами, кто хмурится, впадает в прострацию. Но никто, от верхов до низов, не остается равнодушным, выключенным из игры. Мы все в России — заложники водки в большей степени, чем любой политической системы. Короче, водка — русский Бог. Русский Бог празднует в начале XXI века юбилей: ему 500 лет.


Однажды, в начале 1970-х годов, Андрей Андреевич Громыко, тогдашний министр иностранных дел СССР, возвращался в Москву с правительственной дачи в поселке Завидово. Его шофером в тот день был Леонид Ильич Брежнев. Поскольку руководители Советского Союза находились в одиночестве в машине Генсека, Громыко позволил себе затронуть больной вопрос:

— Леонид Ильич, надо что-то делать с водкой. Народ спивается.

Брежнев не отозвался. Громыко уже жалел, что коснулся этой темы, как вдруг, минут через пять, Брежнев, словно проснувшись, ответил:

— Андрей, русским людям без этого никак.

Этот исторический эпизод мне рассказал со слов Громыко Михаил Сергеевич Горбачев, когда, по случаю водочного юбилея, я нанес ему сугубо «водочный» визит.

— Зачем вы пришли ко мне говорить о водке? — не скрыл своего удивления Горбачев.

— Я пришел к вам как к ее главному врагу.

Мы долго беседовали в его тихом, сумрачном, на английский манер, кабинете в Фонде Горбачева на Ленинградском проспекте, а с большого портрета, писанного маслом, на нас смотрела его покойная жена Раиса Максимовна. Горбачев отказался верить в мудрость брежневских слов и стал единственным правителем России за всю историю водки, который объявил ей войну на уничтожение. «Статистика была устрашающей, — сказал он мне. — Травмы на производстве, падение производительности труда, сокращение продолжительности жизни, аварии на транспорте. В 1972 году вопрос обсуждали на Политбюро, но отложили. Решить его было невозможно, ведь сам государственный бюджет был „пьяным“ — напрямую зависел от продажи водки. Сталин временно сделал его таким, но нет ничего более вечного, чем временное решение. За время Брежнева „пьяная“ часть бюджета из 100 миллиардов рублей превратилась в 170 миллиардов — такую прибыль приносила водка государству». Горбачев выждал паузу и продолжал: «За мою карьеру я видел огромное пьянство в партии. Брежнев пил, особенно сначала. А Ельцин даже снискал себе уважение среди женщин за то, что пьет: „Он такой же, как мы!“ Женщины хватали его за штаны. Хотя на Западе боялись: у него же ядерная кнопка!»

Уже через пару месяцев после того, как Горбачев стал Генеральным секретарем ЦК КПСС, в мае 1985 года он подписал постановление «О мерах по преодолению пьянства и алкоголизма». Горбачев начал войну с водкой с того, что велел опросить 200 ведущих предприятий страны, чтобы понять, поддержит ли «народ». «Народ» высказался против сухого закона, но послушно сдал водку. Кампания быстро приняла формы большого «перегиба». Горбачев крушил водочные заводы, закрывал винно-водочные магазины, придумывал водочные спецталоны на свадьбу и похороны. Он запретил подавать спиртное на приемах в советских посольствах за границей и прошелся бульдозерами по виноградникам Крыма, Грузии, Молдавии, Кубани — под вой, стон и хохот пьющего народа, прозвавшего его «минеральным секретарем». По словам Горбачева, кампания привела к тому, что «жены, наконец, увидели своих мужей», возросла рождаемость, люди стали жить дольше. С другой стороны, возник страшный дефицит сахара: народ бросился скупать его для самогона. Кроме того, травились всякой дрянью, вплоть до тормозной жидкости. В те времена мне попалась на глаза надпись в деревенском магазине на северной Волге, возле Костромы: «Одеколон продается с 14 часов». В той же Костроме в ресторанах официанты тайком подавали коньяк в чашках из-под чая.

Для человека из Ставрополья, где виноградное вино популярнее водки, водка, видимо, не представляла личной психологической проблемы, и Горбачев легкомысленно ее недооценил. Но в стране, где водка стала сильнее рубля, где больше 70 процентов убийств совершалось на почве пьянства, она оказалась неподвластна Горбачеву. Узнав о статистике отравлений, Горбачев сдался. «Возможно, — добавил он с обидой несостоявшегося царя („А я бы мог быть царем, — блеснул он глазами, — не начни я перестройку“), — были специальные извращения с целью дискредитировать мою власть». Но тут же со смехом рассказал анекдот: «Стоит длинная очередь за водкой, и один мужик не выдерживает: „Пойду в Кремль, убью Горбачева“. Через час возвращается. Очередь все еще стоит: „Убил?“ — „Какое убил! Там еще больше очередь таких, как я!“»


Открытие водки окутано тайной, и в этом нет ничего удивительного. Водка сакральна. Для русского сознания у нее нет истории. Вечная субстанция не подлежит анализу. Расщепление водки — угроза России. Аналитик водки — враг народа. Изучению водки помог скандал. В 1977 году, когда советская водка собралась выйти на американский рынок, ей отказали в подлинности. Советским торговцам пришлось доказывать, что настоящая русская водка — это водка из России. Еще более жестокий удар нанесли в следующем году поляки. Эти союзники по Варшавскому договору заявили, что водка — истинно польский напиток, и русские не имеют права на бренд «водка».

Раздался партийный приказ: найти того, кто знает историю водки. В результате журналист Вильям Похлебкин написал для высших сфер убедительный и до сих пор единственный водочный трактат. Поляки, доказал он, на несколько десятилетий позже русских стали изготовлять водку. Похлебкин был убит в своей подольской квартире в 2000 году, и по Москве долго ходили слухи, что его убили мстительные поляки.

Национальную зависимость от водки можно сравнить с татаро-монгольским игом. В этой аналогии есть историческая ирония. По легенде, водка была впервые изготовлена монахами Чудова монастыря в Московском Кремле в конце XV века, примерно тогда же, когда русские освободились от татаро-монголов. Сначала монахи использовали импортный спирт, привезенный из Генуи через Кафу — нынешнюю Феодосию. Затем водку стали делать из местного «хлебного» спирта и мягкой родниковой воды. Здесь все эмблематично: участие божьих людей в создании водки, название несохранившегося монастыря, сургучная печать столицы. Документы, связанные с рождением водки, были уничтожены в середине XVI века Русской Православной Церковью, которая тогда же объявила водку изобретением дьявола. Впрочем, священники, о чем мы знаем по картинам передвижников, водку всегда уважали.

В самой смеси спирта с водой есть глухой намек на средиземноморскую культуру древних греков, которые смешивали вино с водой. Правда, водочная жидкость первоначально служила дезинфицирующим средством при обработке ран. Однако водка быстро вырвалась из врачебных рук и превратилась в горящую воду. О горящей воде впервые сообщили шведы в своем донесении из Москвы в 1505 году. Горящая вода в считанные десятилетия подожгла Россию. Напиток настолько пришелся народу по вкусу, совпав с его алкогольными ожиданиями, что российское государство уже в 1533 году отдало производство водки на откуп владельцам кабаков, тем самым целовальникам, которые целовали крест в обещание честно вести торговлю водкой, но быстро погрязли в коррупции, занявшись продажей недоброкачественной водки.

Эта «левая» продажа водки на века заложила фундамент российской коррупции. Экономика была сбита с толку: зачем что-либо производить, если доходы от водки столь велики, а народ готов отдать за нее последние деньги? Пьянство еще в древнем Киеве, где пили в основном медовуху, считалось «веселием Руси»: водка превратила «веселие» в норму жизни. Счастье длилось недолго. В 1648 году в Москве, а затем и в других городах вспыхнул «кабацкий бунт». Положение было аховым. Треть мужского населения оказалась в долгу у кабаков, а крестьяне уже несколько лет подряд из-за пьянства не занимались земледелием. Тогда государство монополизировало продажу водки. Доходы от ее производства резко сократились. У водки возникла длинная историческая тень — самогон. Наш самогонный народ и сейчас в деревнях потребляет на одну бутылку водки четыре с половиной бутылки самогона. Государство до сих пор шесть раз отменяло водочную монополию (последний раз — Ельцин в 1992 году) и снова вводило ее (через год, в 1993 году, испугавшись активной криминализации водочной отрасли, Ельцин снова монополизировал водочный рынок), но этот маятник ни к чему не привел, кроме как к развитию пьянства.


«Жаль мне русский народ, который так пропивается!», — сказал Александр Третий своему министру финансов, графу Сергею Витте. В 1894 году Витте предпринял крупномасштабную акцию. Он решил укротить водку следующим образом: ввести монополию и улучшить ее качество. К работе привлекли бога русской химии. До Менделеева водку делали просто: спирт и вода в пропорции 1:1. Правда, технологический процесс всегда требовал специальной обработки воды плюс внесения в нее минимальных добавок для смягчения вкуса (в «Столичную», к примеру, добавляют чуть-чуть сахара). Сама же водно-спиртовая смесь подвергается обработке активированным углем и двукратной фильтрации. Менделеев обратил внимание на то, что спирт имеет свойство при соединении с водой производить загадочное сжатие всей смеси (500 граммов воды и 500 граммов спирта в результате дают 941 грамм водки). Не знаю, на себе самом или на подопытных кроликах экспериментировал Менделеев, но он вывел закон: самая вкусная и здоровая водочная пропорция — 40 градусов (при крепости в 41 или 39 градусов резко ухудшается физиологическое воздействие водки на организм). Чтобы ее достичь, надо смешивать не объемы спирта и воды, а их точные весовые соотношения. Со своей стороны, физиолог Николай Волович определил наиболее полезную дозу водки, стимулирующую работу сердца и очищение крови: 50 граммов в день. По всей стране возникли общества трезвости. Но началась Первая мировая война, и Россия, приняв сухой закон, стала вынужденно трезвой.

Официально сухой закон продержался во время революции 1917 года и Гражданской войны, хотя, громя водочные склады, безбожно пили как красные, так и белые. По остроумному замечанию Похлебкина, красные пили все-таки меньше: у них лучше охранялись склады и за пьянство наказывали расстрелом — оттого они и победили. Сухой закон в 1923 году отменил набирающий власть и стремящийся к популярности среди населения Сталин, разрешив производство 30-градусной водки, которую народ, по имени тогдашнего премьер-министра, назвал «рыковкой». На следующий год, когда умер Ленин, водка вернулась к своей 40-градусной норме, и деньги, собранные от ее продажи, были брошены на социалистическую индустриализацию. Позже сталинский террор способствовал умеренному потреблению водки: боялись.

Когда началась война с Гитлером, каждый солдат получал ежедневно на фронте так называемые «наркомовские» сто грамм, учрежденные Наркоматом обороны. Водочники (производители водки) уверены, что водка сыграла не менее значимую роль в победе над фашизмом, чем ракетные установки «Катюша», поднимая дух армии на должную высоту. Но эти сто грамм, как сказал в разговоре со мной московский профессор-нарколог Владимир Нужный, стали несчастьем всего послевоенного поколения. Увеличившаяся зависимость от водки вылилась в 1960-е годы в новый виток пьянства. В Черемушках запахло самогоном: отдельные квартиры в хрущобах способствовали самогоноварению: раньше в коммуналках могли заложить. Разрушение монополии на водку в начале 1990-х годов привело водочную отрасль к хаосу. Подпольные водочники стали «новыми русскими», которые запустили двигатель дикого русского капитализма. Водка вновь показала, кто есть русский Бог, которого так настойчиво искали в XIX веке философы-славянофилы.


Менделеев не только создал эталон русской водки, но и настоял на том, чтобы водку звали водкой. Вплоть до 1906 года слово «водка» как обозначение напитка не значилось в официальных документах, которые в течение веков именовали водку (за исключением аптекарского продукта) «хлебным вином». До сих пор по количеству эвфемизмов водка может соперничать разве что с мужским половым органом. Водка фигурировала под разными прозвищами: от «горячего вина», «монопольки», «горькой» и «беленькой» до советских классических «поллитры», «четвертинки» (она же — «дочка»), а также «банки», «пузыря», «коленчатого вала» и т. д. до бесконечности.

Этимологически «водка» связана, естественно, с «водой», к которой добавлен уменьшительно-пренебрежительный суффикс «к». Ср.: тетя — тетка. Водка в значении воды до сих пор жива в диалектах и народных песнях. В середине XIX века «водка» впервые попала в нормативные словари русского языка как напиток, однако в высших классах и мещанстве водка считалась неприличным, «некультурным», почти матерным словом. Водку пили в основном низшие сословия (не случайно говорили: «пьян, как сапожник»). Этому способствовало как низкое качество водки (вонючая, с сивушным запахом), так и варварский «кабацкий» способ ее потребления (в кабаках запрещалось закусывать). До конца XIX века водку не разливали в бутылки, ее мерили ведрами (это были красивые, бокастые стеклянные сосуды): в России для нее не было достаточно мелкой тары.

Тайна имени водка заключена в ее воздействии на массы, в той смеси желания и стыда, которая имеет сходную с эротикой стихию. Алкоголик превращает водку в свою невесту, он боится открыть свои чувства к ней и одновременно не в состоянии сдерживать их. «Водка» — одно из самых сильных русских слов. Русские смущаются от произнесения этого слова. Провинциальные девушки до сих пор стараются его не произносить. Вокруг бога-водки образуется слабое поле человеческого сопротивления. По своей сути, водка — беспардонная, наглая вещь.

Питье водки, в отличие от других алкогольных напитков, не имеет достойных извинений. Француз может восхвалять аромат коньяка, шотландец — славить вкус виски. Водка — она никакая. Невидимая, бесцветная, безвкусная. При этом — резкая, раздражительная. Русский пьет водку залпом, гримасничая и матерясь, и тут же бросается ее закусывать, занюхивать, «полировать». Важен не процесс, а результат. Водку с тем же успехом можно было бы не пить, а вкалывать в вену.

Но это — не так, о чем знают все русские, кроме тех 5 процентов взрослого населения, кто вообще не пьет. Водка похожа на песню. В песне могут быть не бог весть какие слова и простая мелодия, но их соединение (как спирт и вода) способно превратить песню в шлягер. В приличном обществе водке соответствует стол, доведенный до совершенства русскими помещиками, которые, в конце концов, перешли на водку. Они создали водочный регламент, который находится в генах русского человека, со всеми своими особенностями («после первой не закусывают»), суевериями, прибаутками («водка — вину тетка»), расписанием (пьяницы отличаются от алкоголиков тем, что пьют, начиная с пяти вечера), рыбными закусками, солеными огурчиками, маринованными грибками, холодцом, квашеной капустой. И — тостами, водочным аналогом соборности, которые закономерны для единовременного потребления напитка и общей темы разговора. Водочный стол гудит, как самолет. Сейчас мы все улетим. Русский человек знает, что, выпивая водку с пельменями, можно достичь если не нирваны, то полного кайфа.


Водка оказалась сильнее православия, самодержавия и коммунизма. Она находится в центре русской истории. Водка взяла под свой контроль волю и совесть значительной части русского населения. Если сосчитать все то время, которое русские посвятили водке, это будет великая зависимость. Если собрать воедино все те водочные порывы русской души, выраженные в поступках, фантазиях, безумных снах, недельных запоях, семейных катастрофах, автомобильных авариях, убийствах и самоубийствах на фоне алкоголизма, несчастных случаях (захлебнуться в собственной блевотине, замерзнуть пьяным, выпасть из окна — любимые занятия населения), в зеленых чертях и белой горячке, инфарктах, инсультах, похмельном стыде и тревоге, то станет понятно, что под покровом истории русского государства существует совсем другое, тайное измерение пьяной истории. Пьяная история нашего народа до сих пор не написана, и смысл водочной теологии еще не разгадан. Я знаю это не понаслышке. Я сам чуть не стал одной из бесчисленных жертв водочной агрессии: однажды на Новый год мой друг запустил мне в голову бутылку из-под водки, и если не убил, то только потому, что слегка промахнулся, ибо был сильно пьян.

Несмотря на все злоключения и трагедии русского пьянства, на первое место выходит ничем не объяснимое, чуть ли не всенародное восхищение и ликование при виде триумфа водочного разгула. Это отразилось в отчетах изумленных иностранных путешественников, которые в русском пьянстве, — как писал, к примеру, голландский дипломат Балтазар Коэтт после посещении Москвы в 1676 году, — «увидели лишь безобразие забулдыг, восхваляемое толпившимся народом за их опытность в пьянстве».

Где курица и где яйцо? Нашел ли народ свой напиток или напиток обрел свой народ? В любом случае, магический кристалл безобразия — это честь и достоинство русского человека, его основной секрет. Безобразие — организатор беспредела, преодоление отчаяния. Русское «я» очищается от всякого формализма: днем я в погонах, но в пьяном угаре, падающий со стула, я — чист. Я — всё и ничто. Образ обманчив — безобразие онтологично. Более того, сам образ как образ превращается в образ врага, чреват для русской сути угрозой. Россия соскочила с оси нормального существования. «Пьющие люди» — синоним святости. Гордые и убогие, судящие и судимые, умницы и придурки — в своей полярности они необъятны, безразмерны, непостижимы. Судный день алкоголика мы встречаем в самом любимом народом самиздатовском бестселлере брежневской поры, книге Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки» (1969), водочном вызове властям, откровенной апологии пьяной метафизики:

«Все ценные люди России, все нужные ей люди, — утверждается в книге, — все пили, как свиньи».

Водка не терпит одиночества. Водка всегда найдет русского человека. Их сретенье неизбежно и удивительно. Из письма Чехова, написанного на Байкале, по дороге на Сахалин:

«Нет ни мяса, ни рыбы: молока нам не дали… Весь вечер искали по деревне, не продаст ли кто курицу, и не нашли… Зато водка есть! Русский человек — большая свинья. Если спросить, почему он не ест мяса и рыбы, то он оправдывается отсутствием привоза, путей сообщения и т. п., а водка между тем есть даже в самых глухих деревнях в количестве, каком угодно».

Известен анекдот, когда Джон Стейнбек, будучи в Москве, не сразу сообразил, что значат три пальца, которые показывали ему двое добродушных мужчин. В конце концов, он пил с ними «на троих» в подъезде и, говорят, об этом не жалел. «На троих» — национальный вариант Троицы. Водка — исповедальный напиток. Смысл водочного ритуала выходит не только за рамки этикета, но и вообще за границы человеческого общения, предлагает странное для чужеземного взгляда обнажение души, доходящее как до высот самопознания, так и до порнографии, ее проверку «на вшивость», призыв к преображению. Водка ставит под сомнение человеческие условности, позитивные ценности, апеллирует к полной свободе от истории, личной ответственности, здоровья и, наконец, самой жизни. Это состояние свободного полета, моральной невесомости и метафизической бестелесности представляет собой как философский взрыв, направленный против «разумного» Запада, ценностей мещанства, «среднего класса», «жидовства», так и горделивую, самобытную суть русской истины.

Горбачев считает, что «водка принесла русскому народу больше вреда, чем пользы». Однако выходец из сильно пьющей Сибири, сам не чуждый водке, писатель Евгений Попов придерживается противоположного взгляда. Мы сидели в баре ЦДЛ, и Попов сказал, что водка помогает народу снять стресс, полученный от жизни в дурном государстве. Водка — бегство в закрытую от государства частную жизнь, где можно расслабиться, забыть о неприятностях, заняться сексом. Нигде культура и выпивка не находились в таких интенсивных отношениях, как в России. Малиновый нос Мусоргского — наш знак. Революционер Николай Некрасов, эмигранты разных волн, Александр Куприн и Сергей Довлатов, главный сталинский писатель Александр Фадеев, главный редактор «Нового мира» Твардовский, нобелевский лауреат Михаил Шолохов и, пожалуй, лучший русский писатель XX века Андрей Платонов — у каждого из них свой роман с водкой. Как заметил Попов, «под воздействием водки хорошо придумываются литературные сюжеты».

Философия водки имеет темный угол насилия. Хозяин насильно поит своего гостя для уменьшения социальной дистанции, унижения, насмешки или корысти («Скверный анекдот» Достоевского). Деспоты с садистской складкой, Петр Первый или Сталин, заставляют гостей пить через силу, получая от этого удовольствие. Водка порождает не только кураж, но и мучительное чувство раскаяния, самоуничижения, что тоже вписывается в полярный образ русского характера. Отсюда главный вопрос, который задает отечественный алкоголик своему собутыльнику: «Ты меня уважаешь?» В русском пьющем человеке есть непредсказуемый дуализм трезвых и пьяных порывов. Управлять таким народом трудно.


А где же у нас трудящиеся? Есть впечатление, что они рассосались, что нейтронная бомба накрыла трудящихся вместе с фальшивым пафосным словом, которое их когда-то обозначало, что заводы работают сами по себе и в полях тоже сам по себе собирается урожай. Это можно назвать наказанием за дурно понятый марксизм, за совокупность национальных грехов, но люди все-таки остались, вымирают, правда, потихоньку, но еще кое-кто есть, где-то ползают, безъязыкие, обмякшие: их никто никуда не взял и не возьмет: ни в НАТО, ни в ЕС, ни в будущее. Шестидесятники любили не только пить водку, но и писать письма в будущее и из будущего. Мне эта социальная патетика странна, я вообще не любитель писать письма, но мне иногда незнакомые люди, из тех самых трудящихся, пишут, делятся заунывными вестями. Главная тема писем — нищета и отчаяние. Вышел я вечером из московского ресторана, сел в машину, смотрю: непрочитанное письмо лежит на сиденьи, начал читать — отвлекся: позвонили на мобильный. Думаю: не буду читать. Письмо толстое, написанное на бумаге в клеточку для арифметики с красной линейкой. В Москве есть теперь философия — не надо никакого негатива, чернухе смерть. Я уже успел побывать в «лишних людях» и никто не помешает мне побывать в них снова, но еще брать на себя обязанность быть кающимся барином, ходить в народ — с какой стати? Приехал на дачу — все-таки прочитал.

Не из сибирской деревни, а из рукой подать городка соседней губернии, с расстояния не больше двухсот километров от моего дома, пишет рабочий человек, видимо, молодой, явно грамотный. Пишет — значит еще живой, силы еще есть писать письма, а, может, в последний раз написал. Ничего нового, нет описания ни каких-либо оригинальных народных зверств, ни суицидных извращений. Все о том же: непробудном пьянстве. Как сообщает рабочий завода, «в России текут не водочные, а самогонные реки». Ну да. Но вот его рассказ:

«На заводе, где я работаю, условия труда не простые. Работаем с одним выходным днем, наша зарплата похожа на пособие, работа физически тяжела и т. д.»

Что делают на заводе — из письма непонятно. Но впечатление: делают что-то доисторическое, домарксистское, неконкурентоспособное, никому не нужное.

«И чтобы как-то снять усталость, „пехота“ (рабочие) пьет, понятно, а если не пить, то „крыша поедет“ точно. Иногда даже кажется, что если рабочие пить не будут (на работе в том числе), то завод встанет, остановится».

Нравы:

«При встрече, обычно, у нас говорят сначала „Ну, чё, наливай!“, а уже потом только „Привет“ или „Здравствуй“».

Что пьют?

«Почти за год на этом предприятии я ни разу не видел, чтобы мои „однополчане“ пили водку… Пьют самогон или медицинский спирт разводят или, когда нет денег даже на самогон, то покупают в аптеке, например, „Трояр“ — ароматизированное средство для очистки ванн (легендарное средство, в большой моде сейчас) или с похожим названием „Троя“ — это уже лосьон для ухода за проблемной кожей».

Передовой класс, превратившись в «пехоту», разводит эти жидкости водой, но его лучшие представители, судя по письму, не жалеют денег на минералку. Дальше — обычные жалобы на местную милицию, которая не борется с самогонщиками. А еще дальше — все смешалось — наезд на Горбачева.

«Пехота» все проспала, все пропила. Не заметила, что меняются не только средства для очистки ванн, но и политические вехи. В Кремле уже несколько лет думают о том, чтобы страна не была «беспризорной». Но что делать, если в стране такие трудящиеся, которые, сдав кровь на анализ (письмо заканчивается старым анекдотом), получают медицинское заключение: «В вашем самогоне крови нет»? Как что? Завтра снова — в ресторан.


«Кристалл». Попасть туда сложнее, чем встретиться с Горбачевым. Завод — неприступная крепость, и только при поддержке государственного ТВ я оказался в его цехах. Мрачно-кирпичное здание на Яузе построено в период виттовской монополизации водки в 1901 году. Во время Второй мировой войны его прицельно бомбила немецкая авиация: там производили «коктейль Молотова». Завод пострадал, но выжил и поставлял на фронт как «коктейль», так и водку. Сейчас «Кристалл» изготовляет до пяти миллионов бутылок в месяц, и, глядя, как водка льется в бутылки, я представил себе тысячи русских глоток с ходящими кадыками, потребляющими их за день. Внутри завода — церковная атмосфера благолепия. «Кристалл» стерилен. Почти не пахнет спиртом. Все в белых халатах. Водка производится на итало-немецком конвейере, где автоматически смешивается спирт с водой из московского водопровода, хотя и специально очищенной. Затем водка разливается в бутылки, закупоривается, расфасовывается в ящики. Конвейер, в основном, обслуживают женщины, потому что, сказала моя провожатая, женщины более приспособлены к монотонной работе. Сама провожатая, помощница директора, с немыслимо длинными ногами, в немыслимо короткой юбке и с немыслимо багровыми губами, закатанная в узкий белый халат, произвела на меня, скорее, впечатление водочной галлюцинации, чем реального человека. Ее босс, меланхоличный Александр Тимофеев (ныне уволенный) говорил со мной крайне учтиво и обтекаемо. Единственно, чего я добился, так это признания, что сам он не пьет и в водке мало что смыслит. Он поспешил отделаться от меня фирменным подарком, который, по моим понятиям, оказался очень хорошей водкой.


За ответами надо идти на самый верх. Подтверждение этому трюизму я нашел в беседе с «водочным королем». В то время, когда я с ним встретился, он контролировал, в свои тридцать четыре года, 40 процентов производства водки в России, более ста заводов водки высокого качества. Лишь один раз в жизни Сергей Викторович Зивенко напился пьяным: после окончания школы провожал друга в армию. Он вспомнил этот эпизод со смехом и отвращением: «Целую неделю не мог прийти в себя. Организм испытал нешуточный стресс».

Конкуренты завидовали его королевской должности. «Новые русские» охарактеризовали мне Зивенко как «временного человека». За его голову, по его собственным словам, готовы были заплатить шесть миллионов долларов. По Москве он ездил с шестью автоматчиками и даже по коридорам «Росспиртпрома» ходил с двумя телохранителями. Расслабиться он позволял себе только за границей. Частные компании по производству водки (водочная монополия существует только на бумаге) предлагали ему два миллиона долларов в год, чтобы он организовал их производство. Но он оставался на государственной службе.

Я встретился с Сергеем Викторовичем в его просторном кабинете (многоэтажный билдинг возле Кутузовского проспекта), окна которого выходят на Москва-реку. Худощавый спортивный мужчина в черном свитере и черных узких штанах. Не похож ни на бюрократа советских времен, ни на политика эпохи Путина. Как и Горбачев, родом из Ставрополья, Сергей Викторович с южнорусским акцентом сказал, что никогда не был советским человеком: «Я не любил ходить строем», — хотя формально состоял в комсомоле. По образованию юрист, он определил себя как менеджера.

Главной проблемой современной России Зивенко назвал кадры: 80 процентов российских чиновников, по его мнению, — «гнилые». Вся надежда на молодых людей новой формации, способных сделать Россию «полноправным членом цивилизованного мира». Наш разговор шел о том, что Россия за 500 лет так и не научилась пить водку. Идея подчинить водку, заставить ее работать на государство и при этом способствовать созданию здоровой нации, парадоксальна, но Сергей Викторович был готов бороться за нее. Он сознавал, что его труды никогда не будут должным образом оценены. Водочный рынок — слишком «стремное дело», он фактически тот же наркорынок. «Впрочем, русские останутся на стакане, а не перейдут на иглу при всей остроте наркотической проблемы в России», — сказал «водочный король», объяснив, что в холодной стране «марихуаной не согреешься». Зивенко мешал тем, кто не хочет порядка на рынке. Он не верил в реальную монополию водочного производства, однако стремился к вытеснению с рынка дешевой, низкокачественной водки. Я вышел из его кабинета с чувством, что в России нарождаются деловые люди. Но водочный мир оказался, действительно, турбулентным. Прогнозы «новых русских» сбылись: вскоре после нашей встречи у Зивенко отняли водочную корону.


500-летие водки может стать рубежом, за которым либо долгое прощание с водкой, либо водочный апокалипсис. Критикуя Горбачева за «антинаучную кампанию» против алкоголя, нарколог Владимир Нужный сказал мне, что будущее водки напрямую зависит от успехов русского капитализма:

«Новое поколение предпринимателей водку не пьет. Уже сейчас молодежь переходит на пиво. Им нужно принимать трезвые решения. С частных заводов легко увольняют за пьянство. В последующие 15–20 лет может произойти серьезный поворот к лучшему. Все зависит от экономики».

Между тем, в стране четыре миллиона мужчин — алкоголики. Однако и сам Горбачев склоняется к оптимистическому выводу. Будущее он видит «в акценте на пиве и сухом вине».

В стране идет сословное расщепление водки. Московская элита выбирает между импортными напитками и хорошей водкой. Она пьет, но не напивается. Постепенно становится также модным не пить. Непьющий Путин подает пример всей стране. В больших городах выбор завис между качественной водкой и дешевой. В городах поменьше — см. письмо. Деревня отстает, в ней по-прежнему водка — роскошь. Провинция выбирает между водкой вообще и самогоном. Дорогая водка в провинции считается расточительством, воспринимается как претензия.

Водка не сдастся. Плодятся дебилы. Жертвы паленой водки, мутанты не умеют ни писать, ни читать. За ними будущее русской пьяной истории. Чу! Смерть русских не за горами. Но чудо тоже возможно: водка будет окультурена, русский Бог — усмирен, переведен в исторический миф. Водка в России всегда колебалась между раем и адом: вспомним книги Горького о его отрочестве на Волге. Пили в радость и пили в горе — многое доступно русской душе. Водка — наше безобразное хорошо.

Поле русской брани

— Ты что чертыхаешься? Не чертыхайся! — говорила мне в детстве моя атеистическая бабушка.

Возможно, она по инерции боялась чертей. Но, скорее всего, она не хотела, чтобы я вырос грубым человеком. Прошло не так много исторического времени, и чертей вымыло из русского языка. Ушли и черти, и их эвфемизмы, вроде лукавого. Христианство вернулось, а черти ушли. Они остались лишь в переводах с иностранных языков как картонные пугала. Главный враг человечества перестал восприниматься как угроза, но до того, как это произошло, послать кого-нибудь к черту было равносильно пожеланию вечных мук.

Иное дело — мат. Знакомый ветеринар сказал мне, что собаку нельзя бить и гладить одной рукой — это вредно для ее психики. Мат — та самая одна рука, которая бьет и гладит русского человека. Одни и те же слова безумно веселят его в частушке и смертельно оскорбляют в матерном посыле. У народной психики от мата едет крыша. Черт на виду, его роль однозначна — мат родился из мрака языческого подсознания, из острых желаний и мучительных запретов. Мат превратился в русскую культурную драму.

Есть Уральские горы с малахитовыми камнями, а есть русская речь, переливающаяся матом. Мат — российская самобытность. Мат охраняется государством.


Открыв дверь в приемную депутата, я обнаружил миниатюрную женщину восточной наружности, говорящую по телефону на языке, похожем на китайский.

— Вам кого? — пропела она, прикрывая ладошкой трубку.

— Э-э-э… — Я боялся ошибиться в сложном имени.

— Каадыр-оол Алексеевич ждет вас.

Каадыр-оол Алексеевич Бичелдей на пятнадцать минут прославился на всю Россию. Депутат от горной Тувы подготовил проект верноподданнического Закона о русском языке как единственном государственном языке многонациональной России. Помимо прочего, в нем содержалось требование объявить войну мату, что и стало предметом общероссийской полемики.

Повод для войны — стихийная легализация мата. Мат вышел в свет: в СМИ, Интернет, литературу, на экраны кинотеатров, видеокассеты, в песни поп-культуры, в оперу (mea culpa: в опере Шнитке «Жизнь с идиотом» мелькают матерные слова). Он зазвучал в общественных местах, в той же Думе. Мы живем в эпоху освобождения мата — это историческое явление можно сравнить с изобретением компьютера. Казалось бы, Россия с отрывом на пару десятилетий повторяет опыт Запада, ввязываясь в старые споры сторонников и противников нецензурных слов. С формальной точки зрения мат аналогичен выражениям со словом fuck, которое употребляют московские подростки в качестве прикольного импортного ругательства. Но степень запретности русского мата на порядок выше.

В отличие от непристойных слов других языков, мат разветвлен, как кедр, и многофункционален. Он выходит за границы ругани, превращаясь не столько в философию языка, сколько в философию жизни. Могучая паутина сексуально ориентированного мата — достойный кандидат в книгу рекордов Гиннеса. В этом секретном языке, который знает вся Россия, содержатся много сотен словообразований. Его окружают прозрачные синонимы, зашифрованные эвфемизмы.

Успешный побег мата на свободу превратил мат в модную тему. В последние десятилетия появились словари мата, сначала на Западе, а теперь и в России — их авторы роются в значениях матерных структур. Для консервативного русского читателя эти издания — флакон нашатыря, поднесенный к носу. Ко мне журналисты постоянно пристают с вопросом: можно ли использовать мат в литературе? Для культурных людей это — чистая провокация. Так обстоит дело с нормативной общественной культурой. Доказать ей ничего невозможно.


Правители России всегда испытывали повышенный интерес к языку, стремясь держать его под контролем. Еще Екатерина Вторая объявила войну непристойностям, специальным указом запретив употребление слова «блядь», что, вероятно, объяснялось ее богатым сексуальным опытом (этот запрет и сделал «блядь» матерным словом). Придя к власти, Ленин демократизировал орфографию до такой степени, что она потеряла связь с этимологией: писатели были в отчаянии. Последней теоретической работой Сталина был труд по языкознанию. Хрущев пошел дальше Ленина, предложив, чтобы слова писались так, как слышатся. Его свергли прежде, чем это случилось. При Путине, может быть, с легкой руки его жены, филолога Людмилы, депутаты проправительственной партии, под эгидой Каадыра-оол Алексеевича, решили окончательно разобраться с матом. В советские времена за матерщину в общественном месте можно было сесть на пятнадцать суток. По проекту думского закона открытое использование мата, стоящего на трех слонах (хуй, пизда, блядь) и одной черепахе (глагол ебать), должно караться вплоть до тюремного заключения.

— В Туве тоже ругаются матом, — признался депутат. — Мне было одиннадцать лет, когда в мою родную деревню приехали русские монтеры чинить электричество. Через некоторое время на уроке русского языка меня учительница спрашивает: «Ты домашнее задание сделал?» Я ответил: «Ни хуя». Она промолчала, а после уроков подошла ко мне, взяла под руку: «Больше не повторяй этого, это нехорошие слова». И мне стало стыдно.

Ему, видимо, стыдно до сих пор. Бичелдей показал на своем примере механизм общероссийского знакомства с матом в детстве. Это явление описал мне и лидер «Ленинграда» Сергей Шнуров, когда мы пили виски в клубе «Китайский летчик». В песнях «Ленинграда» мат существует, по его словам, как «музыкальный экспрессионизм, когда все краски утрированы, как художественное хулиганство».

— Я помню свою первую встречу с матом, — сказал Сергей. — Это было в первом классе. Десятиклассники играли в футбол, и один из них, который играл лучше всех, постоянно говорил «еб». Я не понимал, что это значит, но чувствовал, что за этим словом — сила. Я пришел домой и спросил у папы: что это? Папа растерялся, не мог ответить… Без мата в русской школе невозможно, это называется «выебываться». К тому же, я играл на скрипке, а если мальчик идет со скрипкой и не ругается матом — он не вписывается в местный пейзаж.

Итак, мат — сильные слова. Они пугают учительниц и пап. Больше того, мат сильнее учительниц и пап. В этом смысле мат близок водке (см. выше): он нам неподвластен. Мат до сих пор не объезжен. Светская публика XIX века шарахалась даже от тени мата. Гоголь был вынужден выбросить из «Мертвых душ» презрительное восклицание «Ноздря!»: фонетически оно отдаленно напоминает «пизду».

Отношение к телу и сексу в русской официальной культуре существенно отличалось от европейского — мат стал бунтом против культурного изгнания и уничтожения тела. За исключением краткого периода реабилитации тела в искусстве Серебряного века, который закончился новым, сталинским, запретом на тело в 1930-е годы, секс был грязным делом. Это привело к развитию параллельной подпольной культуры. Две культуры находились в непримиримом противоречии. Освобождение тела началось буквально на моих глазах, в моем поколении. Сила запрета порождала искушение всмотреться в тело. Шизофреническое состояние русской культурной жизни привело к отсутствию устойчивых ценностей. Мат стал матрицей российского подсознания.

Слова для описания гениталий и физической любви взяты напрокат либо из суперотчужденной для русского уха медицинской латыни («вагина» и «пенис» похожи на стерилизованные резиновые приспособления для «коитуса»), либо из мещанских эвфемизмов («краник» и т. п.), которые звучат нестерпимо пошло. Единственное исключение — детское слово «писька», которое неожиданно получило яркий эротический оттенок («Какая у тебя красивая писька!»). Если в английском языке fuck — всего лишь грубая форма определения сексуального действия, то в русском — само действие так же непристойно, как и слово. Слово устремляется за действием в своей неприличности и, догоняя, отождествляется с ним.

Профессор Баранов, специалист по мату, рассказал мне, что, отправившись с иностранными коллегами в Суздаль, он был поражен тем, как общаются между собой провинциальные подростки.

«Если для интеллигентской речи мат — это фигура, а все остальное — фон, то тут совершенно наоборот».

Мы дотронулись до психологической функции мата. Если русский человек ударит себе молотком по пальцам, он выругается — ему станет легче. Мат — способ выбросить из себя агрессию.

«Тинейджеры, — продолжал Баранов, — употребляют мат как фон, потому что это — отражение их бытия, отражение того, как им плохо, в качестве психологической разрядки. Они вынуждены использовать эти слова все чаще и чаще, чтобы достигнуть желанного эффекта, по аналогии с наркотиком».

Бля-бля-бля, еб-еб-еб, — несется по России как сигналы национального бедствия. Мат похож на стон раненого существа, которое не только молит о спасении, но и тоскует по мести. Мат — военный клич, язык войны, выродившийся в междометия. Но, как сказала моя домработница Валя, ходящая по воскресеньям в церковь, узнав, что я пишу о мате: «Мат мату — рознь».


В романе Лема «Солярис» есть образ планеты-мозга, порождающей галлюцинации. Думая о мате, я вспоминаю магнетизм Соляриса. Матерные слова обладают уникальными возможностями, вырываясь из эротического контекста, но сохраняя сексуальную подоснову, выражать восхищение и презрение, наивысшее блаженство и полную катастрофу. При этом существует перекрестный эффект. Так, нейтральный глагол «упасть» отражен сразу в трех матерных выражениях: ебнуться, пиздануться и хуякнуться. Русское ухо тонко уловит различие между этими способами «упасть». Мат не склонен к рыцарскому почитанию женщины. Примкнувшее к мату позже других слово «блядь», даже превратившись в восклицание и междометие, — напоминание о порочности женщины, объекта отторжения и желания одновременно.

Пользуясь спортивной гибкостью русских суффиксов и многообразием приставок, заигрывая с фонетически близкими нормативными словами, мат рождает антропоморфные образы. Мат живописен. Он создает сказочные фантомы персонажей языкового национального театра. Все в России — его актеры. Это образы то ярких, похожих на костюмы «русских балетов» Бакста, женщин — РАСПИЗДЯЙКА, то тупых и неловких мужиков — МУДАК (слово — довесок к четверке матерных слов). Перед нами целый хоровод сумрачных МУДОЗВОНОВ, утомительных ДОЛБАЕБОВ, неполноценных ВЫБЛЯДКОВ, ущербных УЕБЫШЕЙ, трусливых ПИЗДЮКОВ, болтливых ПИЗДОБОЛОВ, отчаянных, хулиганистых ПИЗДОРВАНЦЕВ и бегущих за ними вприпрыжку прощелыг: ПИЗДОДУЕВ. Мат — минимализм словесного материала, покрывающего собою Вселенную. Многократно обложенные матом, русские превращаются в прямое продолжение матерной лексики.

Матерное письмо рисует впечатляющие картины географических дыр, вроде ПИЗДЕПРОПАЩИНСКА, создает мировую суету в образе ХУЕТЕНИ, мировой абсурд в виде ХУЙНИ. ПОЛНЫЙ ПИЗДЕЦ обретает значение не только конца, но и гонца, вестника несчастья: нежданно-негаданно он явится к вам на порог. В городском фольклоре матерные персонажи выглядят мистическими чудовищами:

На мосту стоит прохожий,

На ебену мать похожий.

Вдруг, откуда ни возьмись,

Появился в-рот-ебись.

Матюги — снаряды. Матерщиники — славные артиллеристы. Народ и власть едины в мате. Царственный фаллос России, Петр Первый, рубивший головы взбунтовавшимся стрельцам с матерком на губах, знал в мате толк. Карельский город Кемь («К ебеной матери») — неподтвержденный и неопровергнутый петровский символ взаимосвязи ссылки и мата. Большой матерный загиб, который Петр создал, — гроздь десятков слов, сплетенных между собой царским гневом: матерное созвездие Большой Медведицы.

Мат — инструмент развенчания человека, в сущности, приговор. Много тысяч русских людей отправились на тот свет под матерные проклятия расстрельной команды. Мат связан с взбунтовавшейся толпой, бунтом, революцией. Но в последние годы вспыхнули теплые краски, возникли матерные слова восхищения: невъебенно, охуительно.

В «Дневнике писателя» Достоевский со страхом и восхищением писал, что русский человек может выразить всю гамму своих чувств при помощи одного слова. Он не называет впрямую слово, не предназначенное для тогдашней печати. Оно написано на миллионах русских заборов, дверях общественных туалетов, стенах школ, вырезано на стволах деревьев, нацарапано на памятниках старины — везде, где ступала русская нога. Слово «на три буквы» обладает такой энергией всенародной табуированности, нарушаемой с особой страстью, что понятие, выражаемое им, разрастается до грандиозных размеров, превращает русский секс в борьбу великанов и выдвигается на историческую авансцену в качестве боеголовки. Извечные русские претензии видеть свою страну сверхдержавой, без убедительных порой материальных доказательств, связаны, возможно, с обладанием словом ХУЙ. Однако, как бы ни были велики потенции слова, воспетого Достоевским, оно лишь одно из стартовых позиций мата, который со времен классика проделал эволюцию, расширяя свою словарную территорию. Мат безграничен в своем словотворчестве. Его основная задача — покорение мира посредством профанации. Мат — аналог русского империализма. Слово хуй — как красный флаг над рейхстагом — означает: мы дошли, мы победили.


Вступая в заочный спор с тувинским депутатом, Баранов, замдиректора Института русского языка РАН, отверг мнение, что «после перестройки произошло дикое падение нравов и языка».

— Полнейшая ерунда! — вскричал он в кафе на Гоголевском бульваре, уютная атмосфера которого свидетельствовала скорее в пользу смягчения русских нравов. — Русский политический язык испытал сильнейшее давление со стороны разговорного. Это факт его демократизации. Мат — абсолютно не исследованная сфера, его изучение не приветствуется в научных кругах. Считается, что это аморально, что это пропаганда мата, которая его легализирует. При этом забывается, что мат — устная, фольклорная традиция.

После распада СССР русский язык преобразился. На месте коммунистического новояза, прежде чем возник новояз эпохи разведчика, проросли, как побеги бамбука, многочисленные неологизмы, наспех рекрутированные из тюремной и наркоманской фени, претендующие на отражение новой реальности. Они превратили русский язык в язык желания, иронии, насилия, прагматизма. Вместе с ними на страницах русских романов появились матерные слова. Впрочем, пионером был Солженицын (я позвонил ему, чтобы выяснить его отношение к мату, но его жена Наталья Дмитриевна передала мне, что он не хочет высказываться на этот счет), который еще в начале 1960-х годов опубликовал «Один день Ивана Денисовича», где гулаговский сленг передавался слегка закамуфлированными матерными словами. Мат был подан искажено не только из-за цензуры (автор не восстановил его, когда стало можно), но и из стыдливости. Эту стыдливость преодолела современная русская литература. В горбачевской России сначала возникли цензурные точки как первые намеки на существование обсценной лексики, но я помню, что роман «Русская красавица», опубликованный в 1990 году, уже содержал матерные слова без точек. Это вызвало взрыв негодования народной цензуры: печатники города Владимира, куда в типографию издательство отправило рукопись, отказывались печатать текст. Делегация из шести человек, представляющих рабочий класс, приехала в Москву на переговоры, и мы проспорили шесть часов, прежде чем я смог их убедить его напечатать. «Ладно, напечатаем, но каждому из нас после дайте книгу с автографом», — неожиданно подытожили владимирцы.

Сенсацией стали постперестроечные публикации русской классики. Любопытный читатель с изумлением узнал, что Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Чехов, Маяковский пользовались матом, кто в стихах, кто в частных письмах. На поверхности литературы возник мало кому до тех пор известный поэт XVIII века Иван Семенович Барков — крестный отец литературной матерщины, которого Пушкин считал своим учителем.

Об отношении хозяина самой успешной российской газеты «Новое время», Алексея Суворина, к мату Василий Розанов писал так:

«Он любил крепкую русскую брань: но — в ласковые минуты, и произносил ее с обворожительной, детской улыбкой».

Мат — бонвиван, балагур и шалун. Это можно считать позицией просвещенной российской интеллигенции по отношению к мату перед революцией. Серебряный век использовал мат как форму освобождения от условностей. Питерская поэтесса Вероника Веро, дожившая до 1972 года, слабый поэт, но близкая подруга Брюсова и Блока, писала в «Моей поэме»:

Я никогда не скажу

Член, фаллос, детородный орган

Или пенис.

Для меня

Он всегда будет

Хуй.

В России никогда не было большой эротической литературы (в отличие от французов). Были какие-то рассказы Алексея Толстого, которые читались в школе под партой. Ах, да, был «Санин»… То же самое можно сказать и о порнографии. Ее — не было. Вообще, литературная порнография как объективное понятие не существует. Это слишком неуловимая вещь. Способность возбуждаться от литературного текста — чересчур ситуативна; она зависит от множества возрастных, культурных, социальных обстоятельств. Что для одного порнография, для другого — розовые слюни. В русской традиции порнография — скорее пересмешница, годная для «посмеяться». Гомосексуальная поэма А. Ф. Шенина «Похождение пажа» о нравах петербургского кадетского корпуса, которая ходила в списках в первой половине XIX века, интересна не столько описанием однополых утех и сладострастной порки, сколько как редкое свидетельство подспудной жизни николаевской России. От Баркова до постмодернизма предполагаемая порнография уничтожена в зародыше ироническим вывертом или просто-напросто юмором. Хармс уже в 1930-е годы шел по постмодернистскому пути:

А я готов твою пизду лизать, лизать,

Лизать без передышки

И слизь глотать до появления отрыжки.

Мат был и остается органической частью народной культуры, что выяснилось при публикации запрещенного царской и советской цензурой огромного пласта русского фольклора: песен, частушек, пословиц, прибауток, заветных эротических сказок (издававшихся раньше только за границей). Кроме того, были впервые опубликованы матерные анекдоты. Традиция Баркова и народная культура сошлись в веселом отношении к сексу. Русский юмор часто построен на мате. Мат посыпался как из рога изобилия. Мифический корабль русской невинной культуры стал тонуть. Вот тут-то и всполошились блюстители чистоты.


Кто противники мата в современной России? Это — многомиллионная масса, постепенно поднимающаяся из состояния дикости, воспринимающая мат как бескультурье, из которого она с мукой вышла. Это — первый уровень просвещенчества. Для таких людей мат ассоциируется (вполне понятно, почему) с агрессией, пьянством, беспределом, тюрьмой. Это — позиция учителей, студентов с трудным детством, судейских инстанций, милицейских чинов: «Оставим мат сзади, за плечами, в прошлом. Мат душит нас, как грудная жаба».

Кажется, на встрече с тувинским депутатом я окончательно понял, что победа мата необратима, его назад, в ГУЛАГ не загонишь. Даже горный борец за чистку языка соглашался с тем, что художественную литературу Закон о языке не регулирует, хотя в кино, по его мнению, полезно ограничение: «Не должна быть использована матерщина ради матерщины, но если это необходимо для отражения образа героя — тогда это оправдано». (N.B. На самом деле — нет. Мат только тогда хорош в творчестве, когда не оправдан. И чем случайней, тем вернее. Если матом ругается водопроводчик для достоверности образа — это полная хуйня.)

Все это — сдача позиций по сравнению с советскими временами. Перспектива борьбы с матом выглядит туманно. В стране не существует официального списка запрещенных матерных слов и выражений. Чтобы с ними бороться, их надо заранее признать формально существующими, но, признанные таковыми, они теряют свою подпольность. Трудно представить себе государственный документ, где они были бы собраны воедино. Борис Немцов в разговоре со мной назвал антиматерный Закон о языке «советским бредом». Коммунист Василий Шандыбин не захотел при мне однозначно осудить мат. — А каковы вообще особенности нашего народа? — нанес я вопрос бывшему брянскому пролетарию. — Жалостливость. — Да бросьте вы! — не выдержал я. — Свежий пример. Сегодня в фотолаборатории Женя увидела портреты красивого молодого человека большого формата. — Это кто? — Никто. Разбился на машине. — Жаль. — На всех жалости не хватит! — сказала работница лаборатории. — Шандыбин тут же поправился: — Жизнь у народа такая. — Я не стал возражать. Почему народ должен быть другим? Он уже в семнадцатом показал себя, а с тех пор только хуже. Я живу в разлагающемся трупе. Пора бы привыкнуть. Россия — ширма длиною в жизнь, которая мне загородила собою реальность. В средневековом смысле. И я обманываю себя, думая, что здесь выпуклее видно. Нет, червей, в самом деле, хорошо видно. Крылышкуя золотописьмом тончайших жил, кузнечик в кузов пуза уложил тончайших много трав и вер… Почему я это помню и помню, друг Хлебников? Тувинец, впрочем, был убежден, что его антиматерный закон поддержат сторонники Владимира Жириновского. До этого я не встречался с Жириновским, но с ним случился матерный скандал, связанный с именем американского президента, и мне захотелось с ним увидеться.

Ожидая свидания с Жириком, которого порой нежно зовут «постмодернистским фашистом», я решил заняться этимологией и функциями мата. Есть разные мифы. До сих пор рассказывают о выдающейся матерщинице, актрисе Фаине Раневской. Неизменно с восхищением. Я не раз слышал, что докторская диссертация на тему этимологии мата была написана и защищена в разгар сталинизма в 1940 году, притом тоже женщиной: будущим профессором МГУ Евдотьей Михайловной Галкиной-Федорук. Апокриф возник не на пустом месте. Галкина-Федорук родилась в 1898 году в тверской деревне. О ней ходят анекдоты, связанные с ее глубоким и живым знанием мата. У Галкиной-Федорук на даче был как-то ремонт. Каждый день рабочие требовали от хозяйки за свою работу бутылку водки. Однажды она провалилась в колодец, стала кричать, рабочие ее вытащили, но при этом повредили ей ногу. От боли она покрыла рабочих отборным матом. Поправившись, принесла рабочим водку, но те отказались: «Нет, хозяйка, мы и так тебе дом сделаем». Евдотья Михайловна смеялась: «За свою приняли!»

С легкой руки Горького многие уверены, что матерные слова — восточная зараза: они засорили русский язык во времена татаро-монгольского ига. Но большинство исследователей называют это этимологическими фантазиями, волевым отчуждением мата от источника русской речи. Другой вопрос: почему русская нецензурная лексика имеет однозначно сексуальный корень?

Даже в соседних славянских странах, как Чехия или Польша, ругань поделена между scheiss-культурой и секс-культурой. Русский мат целиком находится в сфере секс-культуры. Поле русской брани эрогенно, но избирательно. Жопу участвовать в сексе не пригласили. Русские вынесли фекалии за скобки ругани: вонюче, но мягко, не сильно. Говно — знак качества наоборот. Оценочное понятие. России не совсем понятное. К тому же, как продолжение детства: там какашками обзываются… Говно — материя физическая, а мат — метафизическая. Маршак уверял, что, если в стихотворении встретится слово «жопа», читатель забудет все, кроме «жопы». Давно прошло. Шок слабый, мало вольт. Не убивает наповал. Жопа — насмешливое русское слово. Все более и более веселое: «Здравствуй, жопа, Новый год!» «Иди ты в жопу» — то же самое, что «отстань» Наш семейный серый попугай с красным хвостом Шива, когда на него сердишься, отвечает всегда впопад тихим голосом: «Иди в жопу» — и все смеются. Жопу уже впустили в Ожеговский Толковый словарь, вместе с ее детишками: жопкой и жопочкой.

Жопа настолько не интересовала русского матерщинника, что в русском языке нет аналога для asshole — не только в переносном, но и в прямом смысле. Дыра в жопе — слишком неуклюжее словосочетание, чтобы быть экспрессивным ругательством. «Очко» — тюремная феня — не ругательство. «Говно», «засранец» не пользуются сакральной репутацией. Эти слова сотканы из вони, чужды, антиэстетичны русскому сознанию, которое, как правило, не терпит физиологичности. Отрыжка, пердеж переживаются русским человеком более стыдливо, чем западным. Скажешь: говно — и сам обговняешься. Да и потом: когда вокруг одно говно, когда ты всю жизнь по уши в говне, говно не работает. Оно обращается против того, кто его произносит. Так, «говеное пиво» — выражение грубого, убогого ума. Диагноз. Говно в переводах американских фильмов, по эстетическому чувству, заменяется на «черт!». Зато «Ну, что, обосрался?» — сильное ругательство. Оно больно задевает русское сознание, которое боится обвинения в трусости.

Есть особый выводок ругательств, связанных с нарушением понятия чести: подлец, мерзавец, негодяй. Они живут по инерции как привет из прошлого. Это лермонтовские слова. Они звонкие, как пощечина. Когда-то по весу они тянули на дуэль. Сфера их действия сузилась, как и сфера самой чести. Более благополучно обстоит дело со сволочью — она бьет скорее не по чести, а по самооценке, и потому в большей степени доступно населению, для которого подлец — мажорное, пафосное, устаревшее слово.


Матерная лексика до крещения Руси жила в различных языческих культах, особенно в культе плодородия. Когда христианство пришло, оно принялось бороться с матом как с языческим кодом. Мат стал предметом бесконечной религиозной войны, в которой успехи православия до сих пор сомнительны. Гонения на мат со стороны Церкви превратили мат в кощунственный язык. А то, что попы сами порой матерятся — это, ей-богу, к добру.

Этимология мата — одни догадки. Ученые — что за ученые? откуда они это знают? — полагают, что этимология слова «хуй» связана со старославянским словом «хвоя» — это игла, нечто колкое и неприятное. Но русское сознание, видоизменившись, трансформировало эту колкость. Если еще полвека назад популярная поговорка звучала: «и рыбку съесть, и на хуй не сесть», то теперь: «и рыбку съесть, и на хуй сесть» — торжество наслаждения.

«Ебать» происходит от слова бить, ударять, обозначает насилие (как и смягченное слово «трахать»), да еще колким предметом, да еще в место изначально нечистое, поскольку пизда, по принятой версии, — орган, который писает; короче, все больно и грязно.

Мат до сих пор сохранил элементы шаманизма. Два главных русских ругательства «еб твою мать» и «пошел на хуй» существуют на фундаментальном уровне мифологической культуры. По устоявшемуся мнению ученых, «еб твою мать» — осколок общеславянской мифологической формулы, не имевшей ничего общего с инцестом. Значит «ты» там не стояло. И в самом деле: иначе это звучит как обвинение. Морализм. Прокурор, а не оскорбитель. Ты что, я этого не делал! Сцена в суде. Первоначально ругательство звучало как «пес еб твою мать». Ну, я не знаю, господин лингвист! Теперь это выглядит, как обычный порнофильм из амстердамского секс-шопа. Зоофилия. Или давнишняя сцена из московской жизни. Подруга моя была благосклонна к своей собачке. Я представляю себе, как я вбегаю в комнату ее дочери-школьницы, по-мхатовски блестя глазами:

— Пес еб твою мать!

Чего!

Ученый скажет, что когда-то это значило осквернение матери нечистым животным, инкарнацией дьявола. Если пес еб мою мать, то я — песье отродье, сукин сын. Так и говори: сукин сын! А то темнишь, идешь окружным путем, через мать. Намеками. Инкарнациями. Или сказал бы: мать путается у тебя с чертом! Так это даже не ругательство. Это — ведьма. Иначе же получается, что мат изначально был полунамеком на что-то более важное.

Пес давно покинул пределы трехэтажного ругательства, если вообще он в нем был. Пес, тем не менее, был когда-то ругательным словом. Однако среди животных и прочих тварей (плачет молодая некрасивая продавщица в подмосковном супермаркете: ночной покупатель обозвал ее тварью) пес как ругань теперь — добродушное ничто по сравнению с новым лидером: козлом.

Современный кавказский вариант «я твою маму ебал» рождает догадку, что «я» изначально могло быть в ругательстве. Но и это «я» не очевидно. Осколок это или не осколок архаического выражения («ты что выражаешься!»), но именно его непредставимость (как? что?) обретает шаманские черты запредельной агрессивности.

«Пошел ты на хуй» — переосмысление (по словам ученых) сакрального посыла к черту. Но это мне как раз и непонятно. Черт был действительно страшной силой. В него верили, его боялись. Укоренение мата в сексуальной сфере говорит о том, что русское подсознание переживает сексуальную драму более драматично, чем религиозную. Очевидно, что послать мужчину на хуй имеет подспудный позорный смысл гомосексуального изнасилования, значение «опустить». «Пошел в пизду» — посыл религиозного порядка: в небытие, пожелание смерти. Из позора, стыда и срама возник ни с чем не сравнимый по экспрессивности язык мата. Даже в самых приглушенных эвфемизмах матерного мира — елки-моталки, елки-палки — есть своя сила, и не случайно целая цепь ресторанов названа сегодня «Елки-палки» (есть еще и «Ешкин кот», и «Япона мама»).


Мат начался как любовный ритуал, оргиастическое язычество. Это фундамент мата, матерный фундаментализм восточных славян. В своей изначальной форме мат — культура крестьянского веселья, озорного (совсем не мое слово) нарушения табу, женского вызова. Девки и бабы, поющие в народной культуре матерные частушки — это «как знак подать»: раскрепощение сознания, зов похоти, приглашение жениха. Образ героини русской матерной частушки, по-моему, сильнее, чем образ целомудренной тургеневской девушки, первой непорочной любви. Матерная героиня понимает свое бабское счастье не только как голос плоти, но и как расколдованный мировой абсурд.

В ранней сказке Пушкина «Царь Никита и сорок дочерей» изображена культура, потерявшая пизду, — на ее поиски отправляется царский гонец и, преодолевая испытания, находит. В лаконичном виде это и есть история русской высокой внесексуальной культуры. Пизду она нашла только теперь.

Мат — язык-оборотень. Как обезьяна, он прыгает с ветки на ветку социальной иерархии, каждый раз оказываясь в новой роли: то пугает, то смешит. Нет такой меры, которая бы могла объединить матерные величины в одном центре. Все рвется, все расслаивается. Но такое бурлящее состояние не только отпугивает, но и притягивает, человеческая природа обнажена, архаические пласты перемешиваются с современностью. Мир мата почти недоступен для иностранцев, изучающих русский язык. Он семантически капризен, подвержен тонкой интонационной игре.

Самый распространенный тип традиционного мата — агрессия, озлобление. Но в глубине агрессии вполне допустима философия резиньяции. Мат социально неприличен не сам по себе, а как носитель «прокисшей», полной нереализованных надежд, отчаяния, исторически «объебанной» народной идеологии, в которой звучит отказ от серьезного, созидательного отношения к жизни, ощущение того, что «ни хуя» не получится и «на хуй» с этим связываться. Мат утверждает, что жизнь в России похабна и отражает цинизм выживания во что бы то ни стало. Такой мат — образ контрпродуктивности. С матерными криками пьяный отец бьет мать на глазах у ребенка. С этим подлым матом борются культуртрегеры России.

Но существует мат как помощник жизни, преодоление проблем, выход из одиночества: материться — значит быть «своим». Мат — вдохновитель побед. С матом советские солдаты шли в атаку против немцев, а советские хоккеисты побеждали канадских. Ругаясь матом, я освобождаюсь от запретов, обретаю силу, становлюсь выше общества, закона, культуры, условностей и морали. Здесь мат и водка — опять-таки понятия одного ряда. В мате я — сверхчеловек, русский ницшеанец, не знающий пределов. Это гипнотическое состояние, полет.

В стране, где хронически не было свободы, мат сыграл также важную роль языка-диссидента, протеста против засилья официальной идеологии, политической и религиозной. Либеральное дворянство, а позже интеллигенция запустили мат в анекдот, используя его игровые параметры. О том, что мат — игра, знал еще зачинщик занимательной порнографии Барков. Мат-игрушка, как и порнографическая мебель Екатерины Второй, которая была сделана на заказ для ее дворца — это культурная роскошь, все равно, что балет во время войны. Шикарный мат верхов и подлый мат низов не смешиваются, как масло и вода. В одном из своих произведений Андрей Битов предполагает, что его последним словом будет не конец, а пиздец. В этом есть метафизика мата.


Советская власть официально осуждала мат, но тайно держалась на мате. Известен производственный анекдот: на заводе все в порядке, партийная комиссия, проводящая проверку, довольна. Одно замечание: много ругаются матом. Дирекция учла, мат запретила. Во время очередной проверки выясняется, что завод не выполняет план. Почему? Рабочие называли детали разными матерными словами и, когда запретили мат, запутались в производстве.

Мат придавал языку в Советском Союзе элемент подлинности и убедительности, был переходом от слов к делу:

«В советские времена произошло снижение статуса высокой лексики таких слов, как Родина, — считает профессор Баранов. — В контексте идеологии они стали восприниматься негативно, причем не только населением, но и партийными пропагандистами. В этой ситуации матерные слова стали работать как маркеры истинности. Со мной произошел такой случай: я работал грузчиком на обувной фабрике. У нас была дама, завпроизводством, она однажды вызвала меня, дала задание. И, посмотрев на меня, добавила: „Еб твою мать, чтоб это обязательно сделать!“ До этого я никогда не слышал от нее мата. Она использовала мат, чтобы показать, что она говорит честно».

Во властных структурах мат процветает. Путин употребляет мат. Также, как у Сталина, Хрущева, Брежнева или Ельцина, для него это авторитарный язык, язык власти. Мне рассказывал знакомый думский деятель, что на заседании в Кремле, отвергая доводы Зюганова, он как-то заявил, что нам «на хуй не нужна военная база на Кубе!». Здесь мат — символ резкого политического поворота, разрыва с прошлым, его преодоления и верховной власти. При президенте Зюганов не посмел бы выругаться матом, а значит он слабее президента. Мат — знак иерархии (аналогичная функция ругани существует не только в России).


Жириновский встретил меня в своем офисе в розовой рубашке и ярком галстуке, окруженный фотографами и телекамерами. Что бы ни говорили о нем либералы, Жирик «отсосал» угрозу фашизма в России в 1990-е годы. За это спасибо. На мой вопрос о мате он ответил пламенной речью:

— Это же наш живой язык! Кто вообще принял решение, что мат — плохие слова, ненормативная лексика? Народный язык отвергают! Ясно, что часть матерной лексики была сформирована в тюрьмах, но ведь мы через тюрьмы прогнали весь народ! Эта лексика стала уже нормальным языком!

— Я так понимаю, что русский язык должен гордиться этими словами…

— Русский язык — самый выразительный язык в мире! А у нас ненависть к родному языку! Мы отвергаем богатство языка, а это привело к отвержению вообще русского богатства. По-русски ничего нельзя сказать. Триста лет уже мучают народ! Нужно произвести реабилитацию мата. Во всех портах мира до сих пор ругаются по-русски, потому что на другом языке нельзя так сказать, у них нет такой сильной лексики.

— В политике нельзя без мата?

— Нет, конечно! Я пришел к Черномырдину, хотел быть министром. Он мне: «Ну, что ты рвешься в министры? Ну, будешь тут сидеть, а я ведь каждый день ёбы раздаю».

Жириновский и сам «раздал ёбы» Бушу, когда в Багдаде, еще до войны, выступил в частном доме с протестом против американской политики. Его речь попала на видеокассету: «На хера ты, Буш, ковбой сраный, решил…» и т. д.

Это был матерный язык войны, за употребление которого последовало разбирательство в Думе.

— Представьте себе… — Обиженное лицо. — 180 депутатов поддержали предложение снять меня с должности заместителя председателя Думы… Это их бесит, что я смог, а они вынуждены хвалить США! Запретить употреблять мат — это же опасно с точки зрения здоровья!

Жириновский остался на своем посту. Что касается «хера», то его, как стыдливого хуезаменителя, можно назвать пошлым матом.


Будущее мата начинается сегодня. Оно начинается с раскола общества на запретителей и разрешителей мата. С благословения Православной Церкви запретители готовы уничтожать книги, в которых есть мат. Мат, с их точки зрения, сам по себе порнографичен. Разрешителей гораздо меньше, чем запретителей. Главный разрешитель — прозападная, «продвинутая» Россия, которая в принципе против всех официальных запретов. Это — политические и культурные либералы, к которым прислушивается часть городской молодежи. Их меньше, но за ними деньги.

Впрочем, этими двумя группами дело не ограничивается. Есть большой пласт народа, который неотрефлектированно ругается матом: бомжи, уголовники, хулиганы, люмпен-пролетариат, часть рабочего класса, множество крестьян, солдаты, часть офицерства, молодые, не знающие что с собой делать люди, алкоголики, наркоманы. Для них мат — не предмет анализа, а родная языковая стихия. Они без мата, как без кислорода, погибнут.

Сознательные противники и сторонники мата порой сходятся в том, что мат нельзя растабуировать. Противники боятся деградации общества. Сторонники беспокоятся, что легализация мата снимет напряжение и ослабит возможности русского языка. Если мат станет ругательством типа «черт возьми!», он потеряет свои экспрессивные и изобразительные функции.

— Тогда, — сказал Баранов, — мы потеряем феномен русского мата, получим обычную ругательную лексику, аналогичную той, которая есть в европейских языках. Хотелось бы сохранить напряженность матерной лексики. Запрет должен быть сохранен. Другое дело, когда писатели, и вы в том числе, используют в произведениях матерную лексику — это ваше право. Но в СМИ мат употребляться не должен.

Шнуров, напротив, считает, что запрещать — глупость:

— Я думаю, что будет то же самое, как со всеми американизмами, которые сейчас процветают в русском языке: они куда-то денутся. Просто не будет еще одной закрытой темы. Об этом будут говорить свободно и спокойно. Как мы, группа «Ленинград», это делаем сейчас.


Мат уже победил. Однако победивший мат слишком привык к подпольной жизни, его победа может стать для него смертельной. Мы присутствуем при последних судорогах мата?

Блядь, как же мы будем тогда ругаться!

Попытки запрета мата — это одновременно и попытки его реабилитации в форме сакральных сил. Русское подсознание все еще заражено и засорено непереваренным агрессивным матом. Поскольку это хамство, это бескультурье в России изживается медленно, мат получает историческую отсрочку. Он скроется в предместья больших городов, уйдет в провинцию, сохранится в деревне. Суздальские юнцы долговечны. Но то, что мат уже не является основным лозунгом столичных заборов, кабин лифтов и дверей общественных туалетов, говорит о реальном ослаблении его священной функции.

Окультуренный мат, дозволенный в художественном тексте, Интернете, не больше, чем имитация мата, девальвация его разрушительных возможностей. Он стерт, как старая монета. Но сохранение архаического пласта ненормативного языка под запретом — тормоз для развития русского самосознания. Лучше пожертвовать магическим матом, чем шансом вырваться из-под воздействия речевого шаманизма.

В новом поколении «продвинутой» молодежи (это — антиподы суздальских юнцов) произошло два основных нарушения матерного кода. Во-первых (если оставить в стороне карнавальный матерный фольклор и былых элитных матерщинниц), мат перестал быть принадлежностью мужской массовой культуры. До этого мат был привилегией дружеских застолий, мужских бань, спортивных и армейских клубов. Почти все московские таксисты матерились, но, когда к ним садилась женщина, они затыкались. Русские считали, что, «когда женщина говорит матом, у Христа открываются раны». Либерализация мата привела к тому, что в середине 1990-х годов очаровательные девушки, сломав антиженский импульс мата, стали сами употреблять мат как острую приправу к своему бытовому дискурсу. Из грязного языка алкоголичек и проституток мат превратился в шикарный, как у дворян, языковой довесок.

Во-вторых, в «продвинутых» кругах молодых людей мат перестает быть руганью. Для поклонников окультуренного мата, живущих в Москве и других больших городах, мат — не фон, не междометие, а инструмент, который дает возможность реального обозначения тендерных предметов и непосредственного сексуального действия. Они им пользуются не в наказание, а во благо. Хуй есть хуй. Пизда есть пизда. С этим придется смириться России. Мат становится языком обретенного тела, возвращается к своей первоначальной сексуальной функции, но уже не в качестве нарушителя табу, а как язык страсти. Любовь к мату в новом поколении превращается в мат любви.

Сумбур вместо денег

У нас в России с деньгами творится какая-то историческая чертовщина. Ни раньше, ни теперь никак не могут разобраться, как к ним правильно относиться. Ведь что получается?

Если ты не любишь деньги, значит ты — неудачник, лапоть и глухомань, не умеешь их зарабатывать, ничего в них не понимаешь, а потому не возникай, сиди и помалкивай.

Если ты любишь деньги, значит ты — мерзавец и негодяй, точнее сказать, сволочь, потому что только сволочи любят деньги; значит ты — ловкий раб чистогана, хитрая, предприимчивая бестия, хочешь нажиться на других, обобрать нищих, и вообще ты не русский, потому что русские денег не любят.

Если ты презираешь деньги, заявляешь на каждом углу, что не в деньгах счастье, то ты — ханжа, придурок, юродивый, изображаешь из себя святошу, и твое презрение к деньгам, в сущности, означает презрение ко всем нам, грешным, хотя, скорее всего, ты просто врешь себе и людям.

Если ты копишь деньги, значит ты — скупой рыцарь, гнусный, презренный тип, хуже, чем поп Гапон, и тебя никогда не будут любить женщины: они не любят скряг, которые их не балуют и не дают им вдоволь тратить деньги.

Если ты соришь деньгами, пускаешь их на ветер, просаживаешь в казино, то ты, конечно, — удаль молодецкая, но на самом деле, если честно, как так можно поступать в несчастной стране!

Если ты тяжелым трудом зарабатываешь деньги, если только эти жалкие копейки можно назвать деньгами, то ты — дурак и простофиля, и тебя государство имеет во все дыры.

Если ты считаешь деньги в рублях, грош тебе цена, а если в долларах — да пошел ты в жопу!

Если ты воруешь деньги, берешь взятки, хапаешь, где можно и нельзя, — ты значит погряз в коррупции, а по-нашему, по-простому — непорядочная ты скотина, по тебе тюрьма плачет, и мне не о чем с тобой разговаривать.

Ни один бандит не назовет себя бандитом, но это и так видно по твоей морде. А если делаешь вид, что ты — честный бизнесмен, то, прости, в России такого не бывает. У нас скорее бандита полюбят за искренность, чем честного за изворотливость.

В нашем отечестве одинаково стыдно быть как бедным, так и богатым, а среднего класса здесь еще никто не видел. У нас считается, что нищий ближе к Богу, но, если это так, то — при таком количестве нищих в России, — какой же смрад стоит вокруг Господа!

Если ты богатый и решил с бодуна стать меценатом или построить церковь, или ты помогаешь больным и бедным, или своих детей отправил учиться в Оксфорд — значит ты просто выебываешься и делаешь вид, что ты лучше нас.

Если ты не хочешь делиться, значит — сам знаешь, что это значит.

Если ты своими деньгами хочешь влиять на политику, учить государство, значит ты — олигарх. До свидания. Минимум на десять лет.

Если ты свои деньги хранишь в России, ты сошел с ума, если за границей, ты — враг России.

Если ты говоришь, что тебя деньги делают свободным, то нам такой свободы не надо, нам Россия важнее свободы, а ты лучше езжай на Запад.

Если ты говоришь, что тебе деньги мешают быть свободным человеком, то, если ты еще не в тюрьме, отдай их лучше мне. Не знаешь адреса — пришли на адрес издательства. Скорее всего, их сопрут по дороге.

Последний герой

— Мне бы хотелось, — сказал мне Аверинцев уже не помню в какой стране, а, скорее всего, в буфете Большого театра, опираясь рукой на банкетный стол, где лежали объедки сметенного гостями премиального угощения, — мне бы хотелось, чтобы в литературные энциклопедии я когда-нибудь вошел как поэт, а дальше — петитом о том, что я занимался филологией.

По всей видимости, этого не случится. Кому теперь охота делать литературные энциклопедии? Святой и изломанный, как балерина, с отставной ногой инвалида. На место «фас» пришла команда «фаст». Клиповое сознание раскололо лед на колкие кусочки, плавающие в коктейле «Маргарита». Вам с солью по периметру стакана? Россия лижет руки своре резиновых монстров, у которых есть возможность прийти к миллионам в спальню. Россия мычит, никак не кончит.

Аверинцев признался мне, что, когда читал «Лолиту», у него температура подскочила до сорока. Казалось бы, вот диагноз состояния культуры, поставленный ею самой: сам Аверинцев и был градусником. Но это, подумал я тогда, слишком упрощенно: опасные игры культуры ведут не к распаду, а к очищению. Сорок градусов! Отлично! Поднимем температуру выше!

Сердце Аверинцева не выдержало. Я сам поднимал температуру, а теперь вытираю слезы.

Аверинцев не был поэтом. Поэт — бунтарь. Аверинцев — хранитель. Его постриг — «другим наука». Однажды я пригласил его в свой «Апокриф», и он содрогнулся, лучше всех понимая значение этого слова. Малотиражный журнал «Вопросы литературы» со статьями Аверинцева рвали из рук. Он был последним героем русской филологии. На его работах о Шпенглере и византийской поэтике люди зрели, как помидоры на солнце. Овации, которыми интеллигенты провожали Аверинцева после лекций, говорили о преемственности культуры. Победил человек из мавзолея. Но лозунг «Культура принадлежит народу!» усвоил не русский рабочий, а мировой потребитель. Прижизненное забвение загнало Аверинцева в Вену, и ни один российский президент не понял, что добровольное академическое изгнание — позор страны. Были дела поважнее. Занимались полной ерундой. Аверинцев превратился в шута горохового, который заносит ногу над пропастью. Вслед за Аверинцевым вымерла интеллигенция.

Композитор судьбы

Из окон терминала Шереметьево-2 я случайно увидел новенький «Боинг» Аэрофлота с надписью на борту: «Альфред Шнитке».

— Вот ты и стал самолетом, Альфред, — пробормотал я с улыбкой и с ужасом.

Я рад, что он стал самолетом, но мне до сих пор не хватает его как человека. Незаменимые люди есть. О Шнитке легко сказать, что он — гений: других определений к нему подобрать непросто. Задолго до того, как он стал самолетом, в начале восьмидесятых, когда мы познакомились и незаметно подружились, я знал, что он — исключение из человеческих правил. Практически, уникум. Коллекционировать гениев нынче сложно, живем не в Серебряном веке, но по Шнитке можно судить об этой породе.

Альфред Шнитке — единственный живой гений в моей жизни, с которым я не только дружил, но и работал — над совместной оперой. Наверное, главной сущностью его «я» было то, что он постоянно находился на границе двух или нескольких миров и был способен слышать и чувствовать их одновременно. Это не значит, что он жил в земной жизни с отсутствующим лицом, но то, что он сопричастен другим измерениям, у меня не вызывало сомнений. Его совиный взгляд сочетал присутствие и отрешенность. Понимая, что он не совсем здесь и не совсем сейчас, он прибегал к исключительной вежливости, чтобы не выглядеть отстраненным и любопытным инопланетянином. Внутренний спор Шнитке с мировым авангардом и преодоление его, переплетение глубокого нонконформизма с глубоким равнодушием к власти, внешне похожим на соглашательство, говорили о том, что гений — брожение идей и состояний, а не их окончательная фиксация. Он был веселее целой толпы разгульных людей, печальнее, чем свежий вдовец, и просветленнее монастыря с богопослушной оравой монахов. Его предложение сочинить оперу по моему рассказу «Жизнь с идиотом» казалось мне поначалу моцартовским веером легкомыслия. Наша дружба вызывала недоумение у большого количества интеллигентного и либерального народа. Во многом мы были антиподами. Но мы обменялись с ним верой в то, что каждому было дорого: он нашел на дне моей прозы «свет» (и сумел написать об этом кратко и точно, лучше всех), а я увидел в его «светлости» организованный поток подсознания, в его мудрости — предвечный спор порядка и хаоса.

Мы говорили с ним много об истоках творчества и его связях с верой. Он научил меня отличать поиски Бога внутри творчества от поисков Бога эзотерическим путем (которым мы оба соблазнялись) и отказаться от последнего, если возможно заниматься первым. Он предпочитал любым проискам позитивизма (концептуализм, структурализм) хорошо осмысленную тайну и сильно укрепил мое недоверие к искусству самовыражения. При этом мы немало выпили красного вина, а также коньяка. Он знал толк в еде — наши жены хорошо готовили. Мы праздновали дни рождения вчетвером. Но мы с ним ни разу вместе не гуляли на свежем воздухе — во всяком случае, со мной он этого делать не любил. При мне он никогда не говорил о людях плохо, даже о тех, кто сделал ему больно, не любил возвращаться к злополучной истории с «Пиковой дамой», но всегда по разговору было ясно, кого он ценит, а кого — нет.

В политической биографии Шнитке я могу взять на себя ответственность за одно его серьезное решение. Он несколько колебался, принять ли присужденную ему — на дворе была перестройка — Ленинскую премию. Он рассматривал ее как некую охранную грамоту, но я убеждал его не связывать свое имя с вождем революции, и он, в конце концов, категорично с этим согласился.


«Жизнь с идиотом» он слушал в первый раз в публичной библиотеке на Пушкинской площади, куда пришел вместе с Геннадием Рождественским, вызвав своим появлением культурный шок у молодых людей очередной исторической оттепели, пришедших на мое чтение. После чтения моя жена Веслава сказала Шнитке в полушутку, что в моем рассказе с бешено вращающимися масками любви, упирающейся в смерть, есть основа для оперы. Никто из нас обоих не подхватил этой темы. Я подумал, что после его работы с текстом «Фауста» и средневековой армянской поэзией все это — крайне неуместно. Через какое-то время он позвонил мне с предложением.

— Это невозможно, — сказал я, польщенный, но сбитый с толку. — Я не представляю себе, кто бы мог написать либретто. Таких людей просто нет.

— Вот ты и напишешь, — сказал Альфред.

— Но я никогда не писал либретто, — возразил я, стесняясь добавить, что я вообще не большой друг оперного искусства.

— Именно поэтому у тебя получится хорошее либретто.

Я согласился написать черновик того, что в моем представлении может стать когда-нибудь, с помощью Шнитке, либретто. Я представлял себе дело так, что мы, как Манилов с Чичиковым, будем пить бесконечные чаи и размышлять о прекрасном. К тому же, я уже купил в Америке свой первый «Макинтош», и мне хотелось испробовать его в новом для меня жанре. Я не заглянул ни в какой-либо сборник либретто, ни в оперу — я написал за неделю фантазию на тему этого жанра и отдал Шнитке. Тот молчал несколько дней. Я уже решил, что зря взялся за дело: так можно убить не только оперу, но и дружбу. Не вытерпев, я позвонил первым.

— Прочитал?

— Да.

— Ну и как?

— Хорошо.

— Когда начнем вместе работать?

— А зачем? Все уже сделано. Теперь мне надо работать.

Так черновик стал окончательным вариантом. Опера писалась по заказу амстердамского оперного театра. Этот огромный оранжево-кирпичный театр в центре города амстердамцы называют «Стоперой» — он был построен на месте старого, разрушенного немцами еврейского квартала, и либеральная общественность протестовала против его сооружения. Пришла пора искать режиссера. Была возможность выбрать кого угодно, из любой страны: молодого авангардиста с модным именем или же знаменитого на весь мир мастера. Несмотря на нелюбовь к концептуализму, Шнитке принял самое концептуальное решение. Он предложил пригласить режиссера, который, по его словам, сделал триста постановок советских опер. «Жизнь с идиотом» в такой интерпретации озарится новым светом. Но согласится ли старик, Борис Александрович Покровский?

Мы отправились к нему домой на Кутузовский, как два робких, но хитрых школьника, решившие подбить учителя на сомнительный во всех смыслах поступок. Покровский встретил нас и наше предложение с нескрываемым подозрением. Шнитке достал ноты, сел за пианино и сам стал петь начальные арии за всех героев и за хор. Это было настоящее чудо, но он быстро «сломался» и стал хохотать буквально до слез над каждым словом, как будто слышал его впервые. Он останавливался, потому что не мог справиться с хохотом, снова пробовал петь и опять хохотал. Я никогда не видел Альфреда в таком состоянии — он был поистине в тот момент гений хохота. Заряд юмора в опере он почувствовал как никто, и я уже сам давился от смеха, но от дуэтного помешательства Покровскому не стало легче. Мне показалось, что он нас сейчас выставит за дверь, решив, что мы издеваемся. Вместо этого он, поразмыслив, взялся за постановку.

Альфред заканчивал оперу, уже живя в Гамбурге. Как-то, будучи в гостях у моей подруги Маши Вознесенской, я взял в руки «Московский комсомолец» и прочитал сообщение, что он умер. Я застыл с газетой. Умер друг, и с другом умерла моя мечта — наша опера. Позже выяснилось, что это — вранье. Тем не менее, тот третий по счету инсульт нанес Альфреду страшный удар — никто не верил, что он завершит оперу. Едва оправившись, он ее дописал. Финал вышел совсем не похожим на всю остальную оперу — так можно писать только, на время вернувшись «оттуда» и осознав соотнесенность мгновения и вечности.

Музыка к «Жизни с идиотом» — подарок для меня как автора текста. Я слышал мнение, что она излишне иллюстративна. Но разве ночная подсветка здания иллюстрирует его? Для меня эта опера, естественно, ценна еще и тем, что по-новому осветила мои слова. Сделала их сценически объемными. Это была щедрость Шнитке, его творческий апофеоз дружбы — дать в полном объеме почувствовать слушателям мой текст. Кроме того, Шнитке вместе с Покровским на примере «Жизни с идиотом» убедили меня в головокружительных возможностях оперного жанра. Постановка Покровского перешагивала через время и расстояния. Если в опере все условно, значит в ней — все дозволено.


В Амстердаме зеленели деревья вдоль каналов. Стояла весна 1992 года — скоро премьера. В российской звездной команде (наполовину состоявшей из эмигрантов, наполовину из московских людей — тогда это объединение еще носило актуальный политический смысл) сценографом был Илья Кабаков, дирижером — Мстислав Ростропович. В тот момент я почувствовал фантастическую мощь русского искусства — было странно, до какой степени власть и история страны не соответствуют ей.

Некоторые критики уверены, что «Жизнь с идиотом» имеет некий политический смысл, и в некоторых местах близка к жестокой пародии на Ленина. Раз Идиот назван Вовой, значит — Ленин. Я не открещиваюсь от ленинских обертонов. Рассказ пришел ко мне вместе с этой темой в 1980 году, когда вся страна, словно предчувствуя, что она это делает в последний раз, праздновала юбилей вождя с невиданным размахом. Неповторимая ленинская фразеология в опере несколько раз возникает, однако акцент на Ленине в амстердамской постановке возник неожиданно, не по нашей со Шнитке инициативе.

Директор Амстердамской Оперы Пьер Ауди был деловым и знающим человеком. Он полюбил наш проект. У меня с ним установились легкие дружеские отношения. Когда до премьеры оставалось не больше трех недель, он с озабоченным лицом попросил меня заглянуть к нему в кабинет.

— Есть проблема, — сказал он при закрытых дверях. — У вас в опере роль Идиота поет негр.

Черный американский певец Ховард Хаскин был фанатиком постановки. Помимо своих арий, он выучил всю оперу, которая исполнялась по-русски, наизусть и распевал ее в оперном буфете перед официантками.

— Ну и что?

— Попечительский совет нашей Оперы был на репетиции. Понимаешь, у нас в Голландии получается политически некорректным, если «черный» поет Идиота.

Я не поверил его словам. Но он явно не шутил. Нужно было что-то предпринимать.

— Давай перекрасим его в белый цвет, — предложил я.

— Идея! — обрадовался Пьер.

На следующее утро я увидел Ховарда в оперной гримерной. Он стоял совершенно голый, расставив ноги и вытянув в стороны руки. При этом он пел арию из нашей оперы. Слегка смущенная, молодая голландка поливала его белым спрейем.

— Ты почему решил все закрасить белым? — удивился я. — Ведь ты не поешь голым!

— Для правдоподобия! — парировал он.

Возможно, он был знаком с системой Станиславского. Так возник совершенно белый негр.

— Ну, как? — спросил я Пьера после репетиции.

— Зайди ко мне, — сказал Пьер.

Он закрыл дверь своего кабинета и посмотрел мне в глаза с отчаянием.

— Что с тобой? — не понял я.

— Ты что не видишь? — взорвался Пьер. — Белым он выглядит полным издевательством над негром! Сквозь белую краску еще сильнее проступает его негритянская морда! Нам этого не простят!

— Но ему нет замены!

— Я запрещаю использовать его в спектакле!

— Что теперь делать?

— Не знаю.

Мы погрузились в долгое молчание.

— Слушай, — наконец сказал я. — А давай наденем на него маску?

— Какую еще маску!

— Ну, какую-нибудь узнаваемую русскую маску.

Кроме маски Ленина, которую бы узнали голландцы, мы ничего не смогли придумать.

Были и другие трудности. Исполнитель главной роли — тоже американец — за две недели до премьеры, не выдержав нагрузки (он поет всю оперу без передышки), испытав нервный срыв, сбежал в Нью-Йорк. В полном ауте Покровский взялся работать с его дублером, но это было, по-видимому, безнадежное предприятие. К счастью, певец вернулся.

Илья Кабаков (я предложил ему, предварительно съездив в Париж, где он тогда жил, участвовать в нашем проекте — Шнитке хотел другого российского художника) придумал такие концептуальные костюмы из латекса — тонкой резины для презервативов, — что певцы в них задыхались и не могли петь. Кроме того, усмехаясь и щурясь, он выстроил свой видеоряд на мониторе, висевшем высоко над сценой, который мог бы отвлечь зрителей от действия на сцене. Началась борьба великих творческих амбиций. Неизбежные издержки гениальности?

Покровский, приехав из Москвы, сначала вел себя тихо. Было видно, что он осваивается. Он просил меня быть постоянно на репетициях, чтобы понять, что «здесь происходит». Я, как мог, разъяснял ему суть интриги, расставляя актеров и двигая их по своему усмотрению. Я уже чувствовал себя режиссером. Так прошла неделя. После чего Покровский ворчливо сказал, опираясь на палку:

— Авторы сами не знают, что пишут. До свидания, я все понял.

Свергнув меня, Покровский взялся за Кабакова. Он взбунтовался против костюмов и видеоряда, но Кабаков упрямо стоял на своем. Дело дошло до вежливого, но яростного скандала. Ростропович своим прекрасным авторитетом, отведя Кабакова в сторону после обеда в оперном буфете, решил вопрос в пользу Покровского.

Я сказал Ростроповичу, что в одном месте либретто текст испорчен неверной перепечаткой и невольно стал абракадаброй — могу ли я его подправить без того, чтобы просить Шнитке изменить несколько музыкальных тактов? Ростропович посоветовал мне переправить слова, сохранив ударения — тогда он сам справится с музыкальной переработкой. Я отдал ему исправленный текст, и он обещал за ночь подправить музыку. Наутро я нашел его в сильном волнении.

— Слушай, — развел он руками и обаятельно скривил, как он это умеет, рот, — у меня не получилось. У него так все связано, от начала до конца! Надо ждать, когда он приедет.

Каждый день Ростропович работал допоздна, потом мы, случалось, шли ужинать в ресторан, пили немало, но утром в восемь он был за дирижерским пультом, как стеклышко. Это — особый талант.

— Слушай, — как-то спросил я Ростроповича за ужином, — что такое слава?

— Слава? — оживился он. — Слава — это двугорбый верблюд. На первый горб влезают многие. Но невольно все съезжают вниз. А если ты залез на второй горб — значит это серьезно.

Определение славы, как я постепенно понял, было безукоризненным. А недавно Ростропович признался мне, что месяц его работы над «Жизнью с идиотом» в Амстердаме был одним из наиболее счастливых переживаний его жизни.


Весь театр стоял на ушах — с трепетом ждали необычной премьеры. Альфред приехал, больной и далекий, но очень требовательный к себе и ко всем. Мы пришли к нему в гостиницу с Ростроповичем, жались-мялись: сможешь ли переделать? Очень бледный Альфред, не замечающий ни роскоши своего номера, ни вида на канал, посмотрел на нас, как на сумасшедших:

— Но для этого надо переделать пол-оперы!

— Там же всего три слова! — умоляюще сказал я.

Альфред возился с переделкой три дня. Ростропович, получив назад партитуру, снова скривил рот:

— Гений.

«Весь Амстердам» повалил на премьеру. Зал переполнен. Свободные голландцы, уверенные в том, что они в жизни уже попробовали все, что можно попробовать, хотели поначалу подбодрить русских своими доброжелательными аплодисментами. Посреди первого акта аплодисменты смолкли: Покровский опрокинул действие оперы в зал, превратил его в психбольницу, перемешал артистов и зрителей. Спектакль двинулся дальше в полной, пугающей тишине.

В антракте королева Голландии дала прием с шампанским в фойе, для избранной публики. Когда я подошел к ней, она сказала мне по-французски:

— Мсье Виктор, ваша опера слишком крута для меня.

— Ваше величество, — ответил я, — второе отделение будет еще круче.

Стоячая овация на премьере длилась тридцать пять минут. Королева встала первой.

— Это ладно, — сказал Ховард Хаскин, снимая с потного лица маску Ленина. — Это, может быть, из вежливости. Посмотрим, что будет на втором представлении.

Голландцы легки на стоячие овации. Их отличительная черта. Но не до такой же степени: после второго представления, где место королевского двора заняли вечно по-профессорски рассеянные голландские интеллектуалы, стоячая овация длилась сорок минут!

Неуверенно стоя на сцене, похудевший, сгорбленный, поседевший, Шнитке с совиным удивлением смотрел в зал на вакханалию своего успеха. Он тогда еще не превратился в самолет, но уже полуотсутствовал в трехмерном пространстве. Оперный тиран, Покровский, подвел итог, обращаясь на банкете к восторженной труппе, из которой он высосал все соки: «Вы для меня витамины — продлеваете мою жизнь».


Славы досталось на всех. Возможно, однако, что, когда хлынули рецензии, Шнитке, первый среди равных, был слегка задет преувеличенным вниманием, которое мировая критика уделила словесной составляющей оперы. Критика, действительно, носилась со мной как с Sunny Boy. Но что как не музыка Шнитке обратила ее внимание на слова? Со смущенным интересом я наблюдал за некоторой ревностью гения. Он скоро заговорил о том, что будет писать новую оперу (и — написал, хотя она, видимо, не имела аналогичного успеха), сознательно превращая нашу работу в эпизод. Он указывал, что «Жизнь с идиотом» — отдельное из всего того, что я написал. А когда в Гамбурге случилось наше двойное интервью для немецкого издания, Шнитке держался со мной подчеркнуто отстраненно: хотел быть сам по себе. И — слава Богу. Мне нравилась эта его маленькая человеческая слабость. Композитор, очевидно, имел на такое отношение все основания. Или из-за болезни? Кроме того, он меня сам научил: нельзя человека рассматривать слишком пристально, когда кожа на его лице превращается в лунный пейзаж — держи дистанцию. Позже этот «странный» момент уже не имел значения для нашей дружбы. У меня есть основание (скажу откровенно: мистическое) так думать. Дальнейшие постановки оперы — в Германии (несколько), Англии, России, Швеции (в Мальмо) — тоже имели замечательный успех. Они решительно отличались друг от друга и почти все (кроме новосибирской постановки польского режиссера Хенрика Барановского) игнорировали тему Ленина.

Шнитке не был в жизни баловнем судьбы, однако судьба распорядилась так, что он стал ее композитором.

Писатели без литературы

Модный, если не культовый, все еще молодой, по меркам словесного сочинительства, писатель издал свой новый роман. Большим, свыше ста тысяч экземпляров, тиражом. Его можно купить на любом книжном развале. У меня не было времени сразу его прочесть. Я не спешил, а между тем вокруг него возник заговор недоброжелательного молчания. Ну, вроде бы, неудачный роман, и парень (где его черти носят?) не знает, о чем писать. Короче, исписался. Однако на дне рождения у Марко, итальянского переводчика, встречаю не менее известного и, может быть, еще более успешного, талантливого писателя, и тот говорит: «Читал? Ты прочти. Хороший роман». Я доверяю его мнению, и, увидев ночью в «Седьмом континенте» книгу, купил — читаю: действительно, хорошо. И я стал говорить, все в той же самой среде, что по инерции зовется русской интеллигенцией:

— Вот, читаю новый роман…

— Ну и как? — спрашивает интеллигенция.

Можно по-разному спрашивать. В вопросе слышится: скажи — говно.

— Да нет, — отвечаю независимым (не имеющим отношения к коммерческому успеху книги) людям. — Хороший роман.

С каким странным недоверием они начинают смотреть на меня! Недоверием, граничащим с подозрением:

— Да ну ладно!

— Нет, правда.

И так — по кругу. Я знаю, что в таких случаях лучше не настаивать, но говорю:

— У нас — не Серебряный век. Зачем разбрасываться? Если это плохой роман, то где — хороший?

Но никому не нужен хороший роман — главное, вдарить. От души. Так, чтобы мало не показалось. А потом сказать уже ставшее расхожим слоганом: ничего личного. У Ницше есть знаменитое: падающего толкни. Но то, что у Ницше звучит как этика человекобожия, в России стало повседневной моралью. Толкни всех, кто мешает твоему психологическому комфорту. Как раз падающие мешают в меньшей степени. Падающим просто не надо мешать падать. Смотрите, братцы, как он нелепо скользит и падает. Кто? Да любой. Банкир, политик, прокурор, писатель, балерина. Как весело смотреть, что падающий попал в отвратительную ситуацию, как интересно об этом писать! Всегда найдется причина, по которой в России может упасть человек: отсутствие дворников, неухоженное пространство души. Но еще лучше толкнуть того, кто вроде бы крепко стоит на ногах, кому везет до поры, того, кто стал временщиком успеха. Мы не стали, а он стал — толкай! У нас возникла настоящая школа «толкания». Ее курс можно найти на телевидении, в газетах, в общем состоянии мозгов. Почему у народа, традиционно считавшего себя добрым, отзывчивым, развиваются прямо противоположные чувства?

Моя мама, которой довелось быть знакомой с Симоной Синьоре, спросила у актрисы:

— Как вы относитесь к Брижжит Бордо?

Одна — замечательная, другая — не более, чем сексуальный символ. И «замечательная» ответила:

— Бордо — хорошая актриса.

Понятно, она лукавила. Но у нее была не политическая (тогда еще не существовавшая), а корпоративная корректность. Поносить коллегу? Некрасиво. Предоставьте времени разобраться, кто прав и кто нет.

Может быть, мы не справляемся с условиями выживания? Тогда все не слишком удачные общества должны бы излучать человеческую агрессию, но почему-то не все излучают. Раньше у нас были тяни-толкаи, а теперь одни толкаи. Вот мы и бродим в темноте, натыкаясь на людей, пускаем в ход локти и кулаки, забывая, что скоро лягнут и тебя, тебя конкретно, и ты под общий хохот полетишь вниз.


Спроси современного русского писателя, кого надо читать из его коллег, он нахмурится и пробурчит что-то непонятное. Если настаивать, он выдавит из себя два-три имени, но всеми возможными способами даст понять, что читать можно только его самого. Все художники, во всех странах, — известные эгоисты, но у нас, по сравнению с музыкантами, актерами, режиссерами, архитекторами, русский писатель — эгоист в квадрате: он не просто считает других писателей недостойными себя, он их вообще не считает за писателей.

Тем не менее, иностранные книжные ярмарки, одна за другой (Франкфурт, Варшава, Париж, Будапешт…), в качестве специального гостя зовут Россию. Зачем? Ураган русской литературы докатился до их берегов. Но никаких разрушений. Плотины не рухнули. Города не затоплены русской мыслью. Солнце русской поэзии не играет в водах венецианских каналов.

Что ждать от нашествия русской духовности, от этой мышиной возни, что ждать Европе от писателей, которые волей-неволей оказались наследниками великой литературы, которые в школе читали Пушкина в оригинале и даже, часто от страха получить «двойку», выучили некоторые его стихи наизусть? Я не думаю, чтобы кто-нибудь из русского литературного десанта — это десант? где наши парашюты? так, неверная поступь ног… — мечтал вернуться к цензуре, в самиздат. Но тоска по былому величию, боевой молодости, сладким секретаршам неизлечима. Русские писатели сегодня — свободные и независимые (от денег) люди, которые имеют право не соглашаться ни с прошлым, ни с настоящим, ни с будущим. Те же, кто соглашаются, делают это по доброй воле или по убеждению, которое, впрочем, может быть как провокационным, так и по-писательски наивным.

Главным признаком сегодняшнего русского писателя является его способность суждения. Русский писатель обо всем судит быстро и бескомпромиссно: этот парижский официант ему кажется плохим, а тот гарсон — еще хуже. В пылу полемики он вдруг убеждается, что ему принадлежит право на истину. Так что в Европу едут люди, которые везут с собой, по крайней мере, около сотни истин, а, может быть, больше, потому что русский писатель имеет одно представление об истине утром, другое — вечером. А третье — глубокой ночью.

На русском поле литературы сейчас не играют одним мячом. Команд нет, каждый водит свой мяч и бьет по воротам самостоятельно, но голы редко засчитываются: критики-рефери потеряли свисток. После однообразия советской литературы мы имеем приятное разнообразие хаоса. Молодые считают, что старики уже кончились. Старики считают, что молодые еще не начались.

Короче, русской литературы сегодня не существует. Писатели остались без литературы. На недоуменный вопрос, что же тогда Россия привозит в Европу, отвечу, что писатели привозят себя. Одни писатели любят русский квас, другие — французский йогурт, третьи презирают все, кроме водки. При этом, я не думаю, что в Европе произойдет русский мордобой. Хотя, если и произойдет, тоже не беда — повеселимся. Может ли сегодняшняя русская литература (которой нет) стать модной на Западе и могут ли русские писатели удивить Европу?

Не знаю.

Сила русских писателей обычно состояла в том, что они шли до конца и — дальше, сквозь стену: вплоть до утопий или саморазрушения. Русская литература — соединение несоединимого, приглашение к ля-ля об относительности и абсолютности культурных и метафизических понятий. В России Бог не столько творец, сколько литературный критик. Он же — персонаж, который переходит из одной книги в другую, видоизменяясь по воле автора. В этом нет ничего удивительного.

Бог — не полковник, он любит разнообразие.

Но все это осталось лишь на рекламных растяжках, на футболках наглядной агитации. Литературная жизнь в России сошла с колеи. Поскакала, запрыгала, как хромая собака, по обочине. Это особенно видно по писательским похоронам. Раньше — провожали с размахом: большой зал ЦДЛ. Гроб на сцене. Венки от правительства. Почетные караулы. Твардовский. Склоненные головы. Шопен. Глядь: сквозь толпу скромно протискивается Солженицын. Шикарные поминки чуть ли не с шашлыками, с которых капала свежая кровь. Выезды на природу. Весенний сезон в Ялте. Или окуджавские похороны — Театр имени Вахтангова. На весь Арбат. Мир дрожал от слез. Булат. Перед приездом в театр Немцова и Чубайса — Казбека и Эльбруса тогдашней правительственной гряды — министр культуры, шикая и широко расставляя руки, сгонял со сцены лишних людей, как домашнюю птицу. Похоронный народ измельчал. Народ собирается потертый, негламурный. Священник скучно машет кадилом. Ему не на ком остановить любопытный сощуренный взгляд. Покойника он не читал и читать не будет. Это вам не телевизионные, модные похороны. Облезлые катафалки. Да и сам батюшка тоже облезлый. Неприметные пригородные кладбища с битым стеклом и бурьяном засохших венков. Тиражи микроскопические. Молодые поэты сделали шаг назад — и перестали подавать надежды. Поэтов на завтра нет. Писатели исчезают незаметно.

— А этот умер или еще жив?

— Я ему десять лет руки не подаю.

Оставшиеся в живых подозревают коллег в том, что они добиваются успехов внелитературными средствами. Главным образом, скандалами. Без скандала ты никому не нужен. Затухающий костер литературных скандалов. Если одного писателя обвиняют в порнографии, другой пишет телегу в инстанции: тот не только порнографист, но еще и враг, желающий незаконным путем свергнуть правительство. Писатели отощали и озверели. От безденежья они решили было переводить что-то из среднеазиатской поэзии, но нарвались на обвинения в пособничестве туркменскому хану. Без жертв не обошлось. На похороны врагам велели не ходить. А я когда-то думал участвовать в коллективных акциях. Ходил под Новый год смотреть, как танцуют писатели с писательницами, припавши к их грудям, словно слушая сердцебиение, по недостатку роста. Они пьют кислое молдавское вино и лезут за пазуху. Возглавь, мол, организацию, обеспечь нас международной поддержкой. Вроде как мать Тереза от литературы. Управлять этими? Бедная власть! Как они там, в Кремле, справляются? Вокруг ни одной светлой души. Говорят, что воруют во власти втрое больше, чем раньше. Передельщики. Несчастный президент! Знал ли он, что его ждет? Ох-ох, тяжелый крест! Тяжела ты! Лошади понесли. Козырные. Птица-тройка. Булат. Парадоксально, но образ старинного Политбюро, на котором товарищи обращались друг к другу по имени-отчеству и на «ты», где Молотов (правда, лишь он один) мог себе позволить не согласиться с вождем, а Косыгин — поспорить с Брежневым, теперь выглядит пережитком истории. А потом скажут, те же писатели, в нетрезвом виде, что был подлецом. Ну, да: все не подлецы, а он — подлец. Вот и работай на них. Двадцать четыре часа в сутки. Волосы лезут. Совсем оплешивел. Плешивый щеголь. Нет, это о ком-то другом. Ну, какой он дуче? Тот дуче был круче! А что раньше? Царя-Освободителя взорвали. Хорошо, что я не надумал пойти в политику. Бог уберег. От умерших писателей, как от далеких звезд, идет свет, а их самих давно нет — не заметили смерти. И ту поэтессу-самоубийцу несли не на руках, медленно — сил уже нет у писателей, нет и музыки, — а только похоронщики, шагая по-солдатски в ногу, быстро пронесли гроб за ручки на уровне колен. Вот где теперь существует умершая литература. Скоро некому будет не подавать руки. Пришли — обломки. Когда-то гэбешные генералы уважали поэтов, собирали автографы. Раньше писатели были нужны друг другу: от их встреч зависели судьбы мира. По ЦДЛ ходил один маленький детский писатель и, встречая меня, всякий раз озабоченно спрашивал: — Ты Васю не видел? — Нет. — Но однажды, когда он опять спросил: — Ты Васю не видел? — я показал ему на Аксенова, стоявшего рядом. — Привет, Вася! — сказал детский писатель и, смутившись, прошел мимо. Он не мог совладать со счастьем встречи. Писатели не только умели хоронить себя и своих товарищей. Как они впивались зубами в кровавые бифштексы по-суворовски! Как пили! Как спорили, дрались, критиковали режим, писали письма протеста! Правые, левые, державники, либералы — всех их объединяло знамя гуманизма. Они верили в человека с большой буквы. Они были гуманистическими мамонтами. Им нравилось говорить слово «искренность». Глоток свободы сбил их с толку сильнее, чем вся выпитая ими за жизнь водка. Он размазал их по стене. Пещерное мировоззрение французского Просвещения — и ничего больше. Как любое архаическое образование, Россия нуждается в модернизации и — не справляется с ней. Мешают чрезвычайные амбиции. Писатели без литературы — предупреждающий знак. Так может и население остаться без страны. Наутро объявили, что нас больше нет.

Писатели всегда кипели в России. И вдруг тишина — все замолчали. Никто не возвысит свой голос. Никто не крикнет: Не могу молчать! Молчание ягнят. Может, пересменок? Перемена? И чья-то радиола насвистывает твист. Кто-то разводит кур на даче в Переделкино. Не голодать же? Гамбурский счет закончился. Авторы детективов уже научились обижаться. На Западе они живут, как американские индейцы, в резервации, их не считают за писателей, и ладно, а здесь они требуют быть причисленными. За ними тиражи. Но тиражи туалетной бумаги еще выше.

Литературный быт рассеялся в воздухе, но если к писателю еще сохраняется интерес, то он имеет персональный характер. Три теннисистки, три писателя. Написав произведения, я сам стал произведением. Зимой на ледяном тротуаре я сломал (да не сломал, а были там трещины) руку. Рука распухла. Об этом написало много газет. Срочно в номер! Заметки с фотографией. Некоторые приводили подробности травмы, о которых я даже не догадывался. Врачи пожирали меня глазами. А потом в середине ночи пришла равнодушная ко всему на свете тетка-рентгенолог и сделала мне, как обычному больному, снимок руки. Это была разница! Знаменитым, наверное, быть некрасиво, но быть незнаменитым у нас куда хуже. В общем, врачи продали информацию. За какие-нибудь копейки.

Русская литература спустила штаны и выпустила газы. Почти всех писателей в Европу везет российское государство (некоторые приезжают по приглашению западных издателей, иные живут не в России). Большинство писателей относятся к власти потребительски.

Русская книжная ярмарка в Европе — вызов русским писателям. Они попали на общеевропейскую сцену. Прожектора. Давайте. Пусть они правильно сыграют свои писательские роли и получат как можно больше издательских предложений из разных стран. Шанс нельзя упустить. Скажем Европе спасибо. Хотя Европа русским писателям, в общем, до фонаря.

Черный Чехов

Антон Павлович Чехов любил посещать бордели. Приедет в какой-нибудь город — сейчас же спрашивает: «А где тут у вас, скажите на милость, бордель?» Некоторые считают, что он там, в борделе, выдавливал из себя по капле раба. Вот такой он был ебливый писатель, а по лицу не скажешь, что ни одной бабы не пропускал. Чем это кончилось? Смотришь на фотографии последнего года его жизни — весь почернел. Отчего? Жена Книппер изменяла ему с Немировичем-Данченко. Одним словом, актриса. А Чехов очень хотел ребенка. Любил же он в сексе быть грубым, наезжал на бабу с садистскими штучками. Об этом Книппер ему в письме намекала. Ну, хорошо, она забеременела. И, слава Богу, что внематочная беременность — оказалось (он недели как доктор считал), не от него. Вот ведь какая ерунда! Но он с ней остался и дальше жить. Только весь почернел. Неприятно, конечно. В человеке все должно быть прекрасно, а он почернел. Божье наказание за бордели. А потом в Германии выпил залпом бокал шампанского и помер. Теперь мы всё знаем. Чехов — певец ничтожности человеческой жизни. Это его оригинальная писательская ниша на века, собственный фрагмент занимательной антропологии. Всякая человеческая жизнь, в самом деле, ничтожна, какой бы великой она ни была. Великие люди ничтожны своими иллюзиями. Стремление переделать мир, самолюбие, тщеславие чаще всего имеют роковые последствия. «Мое дело — маленькое»: «маленький человек», любимец русской литературы, мучительно отвратителен своими комплексами неполноценности, подозрительностью к миру. Житейская ничтожность поэта вне Аполлона — со времен Пушкина трюизм. Тайну составляет сам талант. В этой тайне копаются сотни исследователей — без толку. Однако порой такая «бестолочь» сама по себе интересна. Например, книга англичанина Дональда Рейфилда о жизни Чехова. Философу ничтожества приписана ничтожная жизнь. Получи по заслугам?

В какую лупу, в какой микроскоп-телескоп смотреть, чтобы увидеть реального человека? В русской антропологической традиции преобладает банальное манихейство: мы одинаково слепо любим и ненавидим. Во имя чувств мы готовы на любые подтасовки. Вечный спор о том, с чего начинается писатель и нужно ли вообще знать о его жизни, в наше время идет в тандеме откровения и откровенности, быта и бытия. Посторонний взгляд иностранного исследователя всегда поражает туземцев вуайеризмом. Кому нужен голый, больной, несчастный, обманутый женой Чехов? Нужно ли отнимать у нас последние идеалы?

В русском комментарии к «Улиссу» приводится мазохистское письмо Джойса к Норе и говорится, что Джойс, как и Блум, любил порку. Подумаешь! В зеркальном же отражении брутального Чехова следует вымарать как опечатку. Что позволено иностранному быку, то не позволено нашему Зевсу. Чехов — наш рулевой. Но вместо Чехова, который учит не обращать внимания на пролитый соседом на стол соус, мы получаем обломки кораблекрушения — вполне британский образ мореходства. Новый, неведомый Чехов выходит из морской пучины растерянным монстром и тянет к нам руки: пожалейте меня!

Боже, его, действительно, жалко! Бедный Антон! С другой стороны: да пошел ты вон! Сердце читателя разрывается. Не будем доводить дело до инфаркта. Поговорим о недостатках биографического жанра. Как так случилось, что в мрачной таганрогской семье мелкого лавочника родились сразу три брата-таланта: журналист, модный писатель и художник?

Мы ждем описания чуда — нам шлют донесения с эпистолярного фронта. Сомнительная мания взаимной переписки, на которой настояна английская книга. Антон Чехов — противоречие в себе. Его не должно было быть, а он есть. Время действия сильно приближено к нашему. Дворянские порядки кончились — они уже жили почти, как мы: так же пьянствовали, блядовали, на все забили. Идем по кругу. Сумерки. Народ — урод. Правительство консервативно охренело. Национализм, списывание грехов на других, казенщина. И нет сил верить — сплошной агностицизм. Чехов пытается выстроить иллюзии, осторожно заглядывает в форточку метафизики — голова не просовывается. Тогда начинают работать вспомогательные элементы: природный юмор, ирония, цинизм, воля к успеху, побочная матерщина. Чехов делает шаг, вредный для творчества: он заставляет свой талант работать на себя, наращивает гонорары, ловко пользуется Сувориным, наслаждается славой. Бабы прыгают по нему, как блохи. Вдруг занавес открывается: он — бабник.

Собственно, это и есть самое большое биографическое открытие. Конечно, бабы — знак отчаяния, имитация побед и только в десятую очередь сладострастие туберкулезника. Но это — уже интерпретация, а не отслеживание фактов. Чехов — сексуальный маньяк, который страдает комплексом гепарда: ему подавай новых телок, на использованных у него не стоит! Он обожает публичные дома — главный театр его жизни. Он — достаточно грубый (наблюдение Зинаиды Гиппиус), провинциальный человек, скверно говорящий по-французски — начинает вырубать, как вишневый сад, женские судьбы Лики Мизиновой и К°. Появляются разные актрисы, а также юная лесбиянка и будущая советская переводчика Щепкина-Куперник: свальный грех, гарем, отстой. Великий русский интеллигент, неважный врач, не слишком верный друг, почти ницшеанец и слегка декадент, Чехов бросает свое окружение в качестве прототипов в печку своих рассказов. Многие обижаются, вроде экзистенциально-депрессивного Левитана, а некоторые польщены, как не менее модный писатель Потапенко — отец внебрачной дочки той же Лики. Дальше Чехов часто терял пенсне. Дальше — либерализм, Сахалин, «Русская мысль» вместо «Нового времени», авто-Ионыч, неудачно продавший Мелихово, собаки, кошки, обезумевшая родня и снова новые бабы. Короче, как сказал о себе Куприн, он познал все, кроме беременности. Беременность пришла позже.

«Когда б вы знали, из какого сора…». Но Анна Андреевна сама бы бросилась грудью прикрывать дверную скважину, как амбразуру: не смейте знать!.. А почему нельзя? Хочу все знать. Романы — это, конечно, хорошо, а какого размера у него хуй? Художник, в любом случае, на 80 процентов состоит из говна: покажите говно! Теперь у нас не осталось Александров Матросовых от литературы: вымерли или превратились в беспомощных маргиналов. Нам высыпали на голову весь «сор» чеховской жизни. Так вот: эти «желтые» подробности убивают Чехова или приближают к нам, делают его родным и живым! Усиливают его писательское воздействие или ослабляют? Что мы на самом деле видим: Бога в деталях или черта в подробностях?

Все зависит от вас, дорогие читатели. Расставьте ваших богов и чертей по своим местам. Но в любом случае кончается старое время писателей как святых пророков. Это — болезненный переворот в культурном сознании.

Между тем, Бог, в которого Чехов едва ли верил, разгневался. Бог жестоко перепутал ему успехи с неудачами: кровохарканье и драматургию, заморские путешествия (он сладко совокупляется в тропическую ночь с индуской) и долги (45.000 рублей). Все включено: благородные порывы уравновешены равнодушием, сексуальные победы — приступами импотенции, умеренный социальный темперамент в безнадежной стране — геморроем. В конце концов, Чехов многое понял: французы живут лучше, веселее нас, а у нас даже нет своей уличной жизни; на каждую «Чайку» найдется еще больший успех в виде горьковского «На дне». Немирович-Данченко — будущий мемуарист — напишет о Чехове и Книппер с кошачьем урчанием нежности. Я читал с удовольствием издание 1927 года. Режиссер-любовник возлюбленной, а позже — жены с поджатыми губками. Немецкая сука по имени Книппер достала Чехова «по самое не балуйся»: адресов своих мужу не оставляла, декольте — до пупа (по свидетельству Станиславского). Зимняя Ялта. Антон Павлович — садовник. Не так его лечили. Германия. Запоздалое патриотическое беспокойство: немецкие газеты равнодушны к крупным русским потерям в войне с Японией. Устрицы. Похороны. На похоронах вдова шла, опираясь на руку Каменного Гостя, того же «умного» (слово Розанова) Немировича-Данченко (впрочем, забеременела она внематочно не от него, а от какого-то молодого человека). Шаляпин расплакался, стал ругаться, глядя на смеющуюся публику, ломающую соседние кресты: «И для этой сволочи он жил, и для нее работал, учил, упрекал». Суворин продал его сразу после смерти: «Никогда большим писателем не был и не будет».

Россия уже тогда созрела не только для сексуальной революции. В 1917 году Чехову было бы всего 57 лет.

Есть фотография: моложавый Чехов на ступенях крымского дома Суворина в окружении курортной родни издателя. Он — красавец итальянского типа, ленивый соблазнитель. В письмах Чехов писал, что любит долго разговаривать с Сувориным. Я не понимаю смысла их разговоров (о никчемности всего). Биография не пролетела мимо Чехова: она задела его страданиями, полезными, как правило, для писателя. Но он — расчетливый, разумный — не верил в источник своего вдохновения, оставшись на стороне наблюдателя и энтропии. Пошлость есть пошлость — тавтология недоверия к мировому мещанству стала венцом чеховской мысли. Мы имели в советские времена доброго кастрированного Чехова. Он же и в самом деле был по-своему «лишенцем»: Чехова (судя по биографии) жестоко миновал опыт настоящей любви. Большой (Суворин врет) писатель ничтожности прожил ничтожную жизнь.

В общем, лучше бы идти от Чехова к его биографии; от чеховской биографии к Чехову не дойдешь.

Вне рамок чеховской биографии Лев Шестов написал статью «Творчество из ничего», где объяснил всемирно-историческое значение Чехова, который, по его словам, воспел чистую случайность жизни. А все случайное ничтожно. Это стало культурным керосином XX века.

Северная Голгофа

Ветер — шквальный. Над Норильском вместо птиц и бумажных змеев пляшут стаи пластмассовых пакетов. Черные, голубые, лиловые, белые — побочные дети цивилизации и стихийного бедствия. Снижаясь, они прилипают к радиаторам автомобилей, ко всем трем тысячам городских фонарей, которые призваны бороться с полярной ночью, к лицам прохожих. Увернешься от белого, прилипнет лиловый. Дома тоже разноцветные, пестрые, разрисованные, как индейцы. Своей принудительной раскраской они должны поднимать настроение горожан. Но только настроишься позитивно, как тут же расстраиваешься, присмотревшись: дома жутко обшарпаны. Вбитые в вечную мерзлоту, их сваи ведут себя непредсказуемо, и время жизни у них ограничено. Умерший дом сверкает пустыми глазницами окон — его сносят: улицы лишаются домов, как зубов.

Только враг человечества мог построить город в таком гиблом месте. Ощущение того, что все это — адский замысел, рождается по разным поводам. В городе слишком часто пахнет серой. Горожане считают, что у них не все в порядке с розой ветров, но я думаю, что роза здесь ни при чем. Металлургические комбинаты загрязняют воздух на сотни и тысячи километров — на это загрязнение жалуются в Финляндии и Канаде. Кроме того, в городе подозрительно много красивых женщин и салонов красоты — такое впечатление, что здесь решили кого-то серьезно соблазнить, но только еще не знают, кого именно. Хуже всего обстоит дело с краткой историей города.

В наше время, когда идея вернуть памятники Сталину прокатилась по городам России, приехать в Норильск совсем невредно. Но доехать до Норильска по земле можно только в собачьей упряжке или на такси через Дудинку по очень плохому шоссе, поскольку пассажирские поезда с Енисея уже давно не ходят. Значит — лети.

Я полетел с наивным желанием увидеть заодно цветущую тундру, полярных сов и зеленых невест-берез, но жестоко ошибся: Таймыр в середине мая еще и не думает таять. Передо мной была бескрайняя снежная пустыня — унылая, как это предложение. Когда самолет приземлился, пассажиры первым делом надели в салоне меховые шапки. Норильск — город головных уборов. На вещевом рынке их так много и они таких причудливых видов, что кажется, будто идет вечный фестиваль шляпочного искусства. На этот фестиваль пускают не всех. Не успели пассажиры надеть шапки, как в самолет нагрянули полярные милиционеры. Вроде бы, внутренний рейс: Москва — Норильск, однако покажи паспорт. Оказалось, что будь я украинцем или казахом, меня бы в Норильск не пустили — нужно специальное разрешение для всех иностранцев, и только белорусы, наряду с русскими, могут лететь сюда в неограниченном количестве. На вопрос, почему Норильск обладает атавизмом советского режимного города, мне не смогли ответить, но по дороге в город показали рукой на какие-то затерянные в снегах ракетные установки, которые, очевидно, нельзя увидеть с американских военных спутников.

В 1935 году в новоиспеченный поселок Норильск прибыла первая партия заключенных в количестве 1.200 человек. Говорят, что они чуть ли не все быстро вымерли. Город находился в ведении НКВД вплоть до 1953 года. Главным зданием старого города, состоявшего, в основном, из заключенных и их бараков, был Хитрый Дом — штаб-квартира чекистов, который до сих пор выглядит добротно, зазывно и даже игриво. В нем должны были отмечаться оттрубившие свой срок заключенные: в назначенные дни очередь выстраивалась длиной с улицу. Возможно, что Хитрый Дом — это не только история, но и мечта о порядке, который нужен стране. Во всяком случае, даже в Норильске я не заметил отрицательных эмоций по этому поводу. Памятник Ленину работы Меркулова поставлен на высоком постаменте таким образом, что вождь, который выносил в своем сердце идею концлагерей, смотрит прямо в их сторону. Шоферы такси возят пассажиров к Хитрому Дому, как к симпатичной достопримечательности, вроде Диснейленда. В норильском Диснейленде можно также, договорившись предварительно с администрацией, заглянуть в рудники (с местным ударением на у) и посетить кладбище зеков. Здесь желательно иметь общенародные нервы: равнодушно (лучше: наплевательски) относиться к потерям.

На кладбище стоят несколько памятников. Самый красивый из них — польский. В виде рельсов, уходящих в небо, с крестами вместо шпал. Поляки даже в Норильске отметились нравственно и эстетически. У них в России — бескрайняя Катынь. Рядом стоят монументы прибалтов с именами погибших, построенные в 1991 году.

А чуть в стороне — православная часовня с хлопающей на ветру железной дверью. В алтаре я нашел недоеденный пасхальный кулич, горстку металлических рублей и десяток разнокалиберных сигарет, которые с удовольствием бы выкурили перед смертью взбунтовавшиеся заключенные. Но мои гиды ни словом не вспомнили о восстании норильских каторжан летом 1953 года — одном из самых трагических и, вместе с тем, героических эпизодов русской истории XX века, — зверски подавленном солдатами и городскими добровольцами: комсомольцами и коммунистами, вооруженными металлическими штырями. Никто до сих пор не знает числа убитых. Полторы тысячи? Больше? Неважно. Неинтересно. Мятежников прямо здесь, на кладбище, не расстреливали — их убивали в другом месте. Здесь же закапывали умерших: в траншеях глубиной меньше метра. Возле часовни оказались давно увядшие венки, расставленные вокруг мемориальной надписи, сделанной на лежащей в стылой воде каменной доске. Ступени, ведущие к этому месту, утопали в жидком, хлюпающем, так никогда и не застывшем бетоне.

Было такое ощущение, что это памятник не людям, а бездомным собакам, застреленным по случаю того, что они стали бешеными.

Сколько вообще в Норильске погибло людей, мне никто не сказал, но то, что они исчислялись многими десятками тысяч, очевидно. Я хотел еще походить по этой земле неотпетых страдальцев, но было ветрено, сыро (в тот день потекли трехметровые сугробы); к тому же, пора по расписанию обедать и ехать на Медный завод.

Не скажу, что у меня после Голгофы, как называют в городе это место, испортилось настроение, и я отказался идти в ресторан. В нашей стране мы настолько хорошо научились контролировать чувства, что нас не удивить и не запугать никакой трагедией пятидесятилетней давности. Мы победили немцев, но самих себя нам не победить! Если расстраиваться по всякому поводу, будешь ходить голодным. Наша черствость — воля к жизни. Наша невнимательность к мертвым — вера в бессмертие. Несмотря на такие мысли, я с отвращением смотрел в окно машины на город, который забыл своих мертвецов. Я был неправ.

Только в Норильске я понял, что Север чудовищно, сверхъестественно богат. В конечном счете, это наше национальное несчастье. Если из рудников можно извлекать богатую цветными металлами, играющую на солнце руду и здесь же, разъедая глаза и воздух газом, на Медном заводе в огненных ваннах, с голливудскими спецэффектами зеленых и оранжевых фейерверков, плавить миллионы тонн шихты, чтобы изготавливать трехсоткилограммовые слитки меди высшей марки (99,99 % меди), то зачем еще что-то делать, о чем-то думать? Государство больше почти не превращает (и на том спасибо) людей в рабских зеков, но советская сущность города умирает слишком медленно, чтобы поверить в то, что мы переродились. В этом городе грязного черного снега есть хорошие рестораны, магазины, где продаются сказочные рыбы, есть краеведческий музей с американским дизайном, Театр имени Маяковского, библиотеки. Я знаю, что люди, которые обогащаются от производства никеля и меди, хотели бы (несмотря на то, что местные профсоюзы в это не верят) сделать город цветущим: с зимним футбольным полем, спортивными комплексами, прочими радостями жизни. Но энтропия сильнее мечты. В городе нет уже того зоопарка, который был в старые времена. Из пригородных коровников исчезли все коровы — пошли на мясо. Деревьев в городе не сажают. Анютины глазки уже многие годы не появлялись на летних клумбах.

Однако положительное влияние вымерших культурных заключенных на местное общество — не легенда. Я был на спектакле в Театре имени Маяковского — я видел исключительно благодарную публику. Мои норильские читатели тоже были благодарной, серьезной публикой. Они не жалели, что живут в Норильске. Они возмущались тем, что пенсионеров выдавливают из Норильска жить на Большой земле — это казалось им несправедливым. Восемнадцатилетняя официантка Настя рассказала мне, что она хочет от жизни. Это — складная программа нарождающегося среднего класса. В городской гостинице открыли массажный кабинет «Умелые ручки». На домах заранее повесили гуманные весенние надписи: «Осторожно, сосули!»

Я купил себе в гастрономе пару золотых сибирских рыб и отправился домой в Москву с чувством, что мы все — патриоты нашей Голгофы.

Юмор против всех

Я стал свидетелем скандала. 60-летний Геннадий Хазанов, который прославился благодаря «кулинарному техникуму» еще при Брежневе, публично обвинил своего младшего коллегу Романа Трахтенберга в том, что тот развращает Россию, распространяя по всей стране похабные анекдоты. Эксцентричный полноватый мужчина в очках, с крашенной оранжевой бородкой, Роман вскипел и нанес ответный удар. Логика его самозащиты была проста: людям нельзя запрещать то, что они любят слушать, тем более, если анекдоты освобождают их от комплексов. Переходя в контратаку, он обвинил Хазанова в том, что его концерты давно перестали быть «смешными» и что юмор с назидательным подтекстом изжил себя.

Конфликт двух юмористов глубже личных разногласий. На русском культурном рынке юмор сейчас — самый востребованный товар. Девиз дня: «Я смеюсь — значит я существую». В России настоящая вакханалия смеха. Такого, пожалуй, еще никогда не бывало. Страна сходит с ума от веселья. Смеются все: от мала до велика, от Калининграда до Тихого океана, от банкиров до бомжей, от Путина до оппозиции. С утра до ночи на ТВ гонят развлекательные программы. Популярные газеты побуждают читателей присылать им новые анекдоты, которые они печатают на страничках смеха. Существуют веб-сайты анекдотов, юмористические издания типа «Вокруг смеха». Ожил сатирический бренд советских времен, «Крокодил», когда-то ругавший американских империалистов. Если, согласно крылатой фразе, чеченских боевиков надо «мочить в сортире», то страну, видимо, решили утопить в смехе.

Чем русский смеющийся человек отличается от любителя смеха в других странах? «Когда въезжаешь в Россию, в твоей голове раздается щелчок, и мир встает с ног на голову, как в цирке!» Так, щелкнув пальцами у виска, говорил мне ныне уже покойный мой друг Пьер Калинин, француз русского происхождения из Бордо. Иностранец, оказавшись в России, сталкивается с моральной ситуацией, которую я бы назвал заговором ценностей. Да и сами русские готовы рассматривать свою жизнь как цирк. Недаром, когда в брежневской Москве по случаю юбилея цирка расклеили праздничные афиши «50 лет советскому цирку», народ воспринял их как анекдот. Но ощущение России как цирка — тайное знание, которое медленно всплывает на поверхность сознания, и в этом отличие русского цирка от бразильского карнавала. Загадка России в том, что она состоит из двух полярных миров, которые враждебны и симметричны друг к другу. Я говорю об официальном мире ценностей, который претендует быть единственно важным, и его смеховым антимиром. Смех развенчивает официальный мир сильнее всякой серьезной критики. В каждой стране параллельно существуют два мира, серьезный и смеховой, но все зависит от пропорций. В западном обществе смех производит коррекцию серьезного мира, извлекая из него омертвевшие части. Он — терапевт, следящий за общественным здоровьем. С точки зрения русского сознания Запад — серьезная модель мира, в котором юмору отведена почетная второстепенная роль.

Иностранец, внедряясь в русскую жизнь, будь то бизнесмен, журналист или дипломат, постепенно проникается идеей тотального несовершенства российского государства. Сначала он смотрит на это с иронией, затем с ужасом. Ему хочется поскорее уехать домой. Но мой опыт общения с иностранцами, многих из которых не назовешь русофилами, показывает, что Россия, в конечном счете, не отпускает от себя даже после того, как они вернулись на родину. Проникаясь уродством российского государства, иностранец вдруг проваливается в «Зазеркалье» русской жизни. Русский смеховой антимир не имеет ни дна, ни покрышки. Он обладает пугающей для неподготовленного человека свободой. Если всмотреться в него, то окажется, что он сильнее официального мира. Это законодатель странного сплава морали и аморальности, в соответствии с которым живет большинство русского народа. Официальный мир не признает своего антимира и стремится уничтожить его. В сталинские годы анекдотчиков просто-напросто отправляли в ГУЛАГ. Однако официальный мир всегда был вынужден неофициально считаться со смеховым антимиром, потому что в каждом чиновнике, от клерка до министра, есть генетические следы смехового начала, и неслучайно жизнь в Советском Союзе была внутренне свободнее, чем, например, в ГДР, где не хватало подобного антимира. Теперь же, при отсутствии внятной государственной идеологии, смех может на время (нечто подобное было при НЭПе) пригодиться власти как отвлекающий маневр: смейтесь вволю, только не суйтесь в политику!

Еще в Древней Руси, судя по исследованиям Д. С. Лихачева, появилась идея несерьезности мира, поскольку он (а вместе с ним и все земное существование) основан на обмане и лежит во грехе. Правду о призрачности мира несли «святые дураки», юродивые, которые, на площадях и в церквах в непотребных одеждах или вообще без одежд проповедуя скорый конец света, сознательно смешивали понятия верха и низа, жизни и смерти, церкви и кабака. Сходную роль сыграли и пламенные сторонники старообрядства во главе с Аввакумом. Шутовская изнанка мира для русского человека убедительнее фасада. Не зря самая известная в мире церковь носит имя Василия Блаженного, такого же, в сущности, «дурака». Ругань, проклятия, кощунства, наконец, изощренное балагурство, что доводит слово до абсурда, легли в основу русского юмора.

Наиболее яркие цари также пользовались шутовскими методами. Иван Грозный прибегал к маскам юродивого, придурка, попрошайки. В среде опричников он устраивал литургии, похожие на оргии, и оргии, переходящие в казни. Грех, святость, милость, садизм, остроумие и безумие слепились в единый ком. Петр Первый не менее шутовским образом («потешное войско» и пр.) пытался превратить Россию в европейское государство. Наконец, существуют многочисленные примеры смехового садизма Сталина. Несмотря на чудовищную жестокость перечисленных отцов нации, народ до сих пор находится под гипнозом их вселенского чувства юмора. Жесткие публичные шутки Путина тоже делают его, в какой-то степени, народным героем.

Почему в России восторжествовала шутовская изнанка, отразившаяся в сказках, песнях, пословицах, поговорках, частушках, наконец, анекдотах? Это сложная комбинация веры и безверия, надежды и отчаяния, силы и бессилия народа, который не нашел счастья в истории, отвернулся с нелюбовью от нее в шутовское измерение. Русские анекдоты стали заменителем истории, которая, разбившись в них на тысячи осколков, приобрела юмористическую окраску.

Начиная с первых школьных анекдотов о сумасшедших («Приходит комиссия в сумасшедший дом…») и о животных (где самый мудрый зверь — заяц, животный аналог «маленького человека»), русский человек погружается в мир анекдота, чтобы навсегда в нем остаться. Но если раньше этот мир имел закрытые двери, открывался в особых случаях, в мужской компании, то сейчас он открыт для всех. Таким образом, юмор, которому, как известно со времен Анри Бергсона, не хватает сострадания, может оказать существенное влияние на модель национального поведения.

У нас слоеный пирог смеха. В языке молодых людей утвердилось понятие прикол. Прикольно все то, что весело, необычно, экстравагантно, парадоксально. Это — одно из самых ценностных слов молодежного языка. Молодежь создала целую субкультуру прикола, поведенческую систему смеховой волны, когда любая жизненная ситуация, какой бы драматичной она ни была, лишается своей серьезной основы: все годится для смеха. Независимая журналистика, со своей стороны, еще в 1990-е годы выработала стилистику стеба, последовательного высмеивания социальных и культурных ценностей, своего рода юмористический напалм. Державный же юмор Путина призван остудить горячие головы отечественных и иностранных критиков российской власти, банализируя очевидные трагедии: на вопрос американских журналистов, что случилось с подводной лодкой «Курск», он честно признался: «Утонула». Анекдот отреагировал на его заявление: «Получена расшифровка последнего перестука подводников „Курска“: они пожелали Путину хорошего отдыха и успехов в труде». Возможно, именно путинский юмор возвестил миру, что российская власть задраилась, как подводная лодка, время гласности кончилось.

Так автор «Кукол» Виктор Шендерович оказался не у дел. Я встретился с ним в кафе на Патриарших прудах, которые, после всенародного успеха «Мастера и Маргариты», стали культовым местом юмора. Шендерович выглядел грустным, хотя и был настроен решительно. Мы заговорили об эволюции юмора. На грани 1980—1990-х годов политические анекдоты почти исчезли: в них больше не было необходимости.

— Я хорошо помню свое ощущение, — сказал Шендерович, — что мы тогда дожили до своей власти. Она была малообразованной, пьющей, медведеобразной, но ей нужно было помочь.

Желание помочь своей власти отразилось в анекдотах той поры. Это был редкий случай в истории России, когда анонимный автор анекдота переживал за судьбу восходящей политической звезды. Анекдот протягивал Ельцину руку:

«На Съезд народных депутатов (где Ельцин был в меньшинстве) врываются автоматчики в масках.

— Где Ельцин?

— Вот он.

— Борис Николаевич, пригнитесь!».

«Когда мы стали делать „Куклы“, власть еще была своей, — продолжал Шендерович. — Тогдашний Ельцин был ледоколом, но в каком направлении ему плыть, он не знал. Чечня провела кровавую линию. Началась сатира». Сатира раздражала Ельцина. У него складывалось впечатление, что он — главная мишень «Кукол», но, по мнению Шендеровича, «он был и царь-батюшка, и благодетель, и тиран». Во всяком случае, он не мог позволить себе придушить независимые СМИ. Однако отношение анекдота к Ельцину менялось в негативную сторону: «Летит Ельцин на самолете с Кучмой. Ельцин спрашивает: „Как думаешь, какой народ будет больше горевать, если мы разобьемся: русский или украинский?“ Кучма, подумав: „Белорусский“. — „Почему белорусский?“ — „Потому что с нами не было Лукашенко“».

Последний анекдот о Ельцине подчеркнул пропасть, которая стала отделять его от народа:

«Ельцин выходит из церкви. Старушка на паперти просит:

— Подай мне!

— Как же я тебе подам? — удивляется Ельцин. — У меня ведь нет ни мяча, ни ракетки».


На мой вопрос, любит ли он анекдоты, Геннадий Хазанов ответил парафразом «помидорного» грузинского анекдота: «Слушать иногда люблю, а так нет». Я говорил с ним в его кабинете в Театре эстрады. «В юморе есть грандиозная опасность, — сказал директор главного увеселительного заведения страны. — Это такой острый инструмент, который все время кренится в сторону агрессии, особенно сатира. Не случайно она так востребована. Раньше это имело только социальный характер. Но теперь нет больше идеологического быка в виде КПСС. Люди вывернули наружу все то, что было у них внутри. Но всякая дорога, которая не ведет к храму — это дорога в никуда».

Я с изумлением смотрел на кающегося юмориста. «Господь не подарил мне способностей подняться над ситуацией, — добавил он, — когда я был молодым, но прошло то время, пришло ощущение стыда: ты смеешься над людьми, которые ничуть не хуже, а, может быть, даже лучше тебя». На мое предположение, не насаждает ли телевидение смех, чтобы отвлечь людей от реальности, он ответил отрицательно и продолжал: «Телевизионный юмор сегодня — это песок, в котором иногда могут быть золотые крупицы. Но он отмывается очень небрежно. Юмор — самый дешевый продукт. Достаточно телекамеры и тех, кто побежит ради будущей славы».

Еще недавно эталоном юмора служил Аркадий Райкин. Он оставил после себя школу нравственной сатиры, существовавшей на грани инакомыслия. Михаил Жванецкий находился на полулегальном положении; его редкие разрешенные концерты люди преимущественно слушали на магнитофонных лентах. Сатирические произведения Войновича, в конце концов, оказались в самиздате. Теперь эти люди считаются ветеранами советской (независимо от их былой антисоветскости) сатиры, их почитают, однако, будучи как-то в студенческой аудитории на вечере Жванецкого, я обратил внимание на то, что студенты реагируют на «интеллигентский» юмор хотя и доброжелательно, но сдержанно. Молодежи явно хочется чего-то более «жареного».

«Жареное», между тем, находится под ногами, и стоит только наклониться, чтобы обнаружить ту россыпь анекдотов, которые и пересказывает Роман в своем «Трахтенберг-кафе», куда детей до восемнадцати лет не пускают. Возмущенный нападками Хазанова, он имел все основания сказать, что он сам ничего не выдумывает, а собирает то, что выдумал народ. Однако приговор Хазанова был краток: это — пошлость. Пошлость этимологически связана с тем, что пошло, не раз было, стало скучным. Но это можно считать скорее эвфемизмом. Так девушки из консервативных семей готовы обвинять порнографию в том, что она скучна, с тем, чтобы не вдаваться в более тонкие определения. В русской традиции пошлость имеет более глубокий смысл, чем неприличность. Пошлый человек, пошлая жизнь или пошлый анекдот — это оценка несостоятельности явления. В течение моей жизни пошлость выветрилась из русского языка как слишком неопределенная вещь.


Роман Трахтенберг действует как бизнесмен. Он превращает юмор в деньги. Сидя с ним в его модной квартире на Ленинградском проспекте, я проникаюсь смыслом его работы. Он согласен с Хазановым в том, что «поскольку у нас сейчас рыночная экономика, юмор проще всего продать. Но после того как люди насытятся, возникнут телеканалы по интересам: юмористический, новостной и т. д.». Он осчастливил меня «тоннами» собранных им анекдотов, которые я постарался представить себе как коллективное бессознательное русского народа. Смеховой антимир существует в разных ипостасях. Однако ничто не сравнится с анекдотом — афористическим переполохом сознания. Это — смеховая граната, в устройстве которой фраза, венчающая анекдот, является детонатором смеха. В своем нынешнем виде анекдот в России уже известен, по заверению филологов, примерно сто лет. Его можно считать предвестником фрагментарного, клипового сознания.

Первые русские анекдоты были о купцах. Анекдот вообще обожает глупость. Глупостью он питается, это его мир. Более тонкий анекдот любит неадекватность. Анонимный создатель анекдота, как правило, опирается на «наши» ценности, на «понимаешь — понимаешь» (это считается здравым смыслом), реже на цинизм (как бунт против всех ценностей), и его жертвой становится «не наше» поведение (глупое, заносчивое, высокомерное, странное и т. д.). В данном случае жертвой оказывается социально неуравновешенный человек, каким является всякий выскочка: «Приходит купец в бордель, выпивает, закусывает. Требует у хозяйки одну девушку, та занята, другая тоже занята. — А что же у тебя есть? — Есть две парижанки: сиськи большие, а пизда маленькая-маленькая. — Негоже купцу первой гильдии в пизде стеснение иметь!»

Первыми инородцами дореволюционных анекдотов были цыгане и армяне, а первой знаменитостью — Лев Толстой, который решил опроститься: «Приближается поезд к Ясной Поляне. Пассажиры интересуются: — Что-то Льва Толстого не видно, чтобы пахал. — Кондуктор отвечает: — Он выходит пахать только к литерным поездам».

Стоп. По-моему, обе стороны неправы: и анекдот, и Лев Толстой. Мне часто тесен мир анекдота, его «здравый смысл», его желание принизить высокое и возвысить низкое. Представить опрощенчество Толстого как барскую забаву и лицемерие — недалекая философия. Но мне чуждо недоверие «консервативной» интеллигенции к анекдоту. Она положительно воспринимает лишь его политическую героику. Анекдот как жанр не отвечает за каждый слабый анекдот точно так же, как слабый роман не представляет роман как жанр. Анекдот, как и афоризм, превращает мир в герметически закрытое пространство, удобное для расправы над жертвой. Анекдот — это казнь. Но все-таки — это фиктивная расправа. Восприятие анекдота зависит от воспитания чувств. Кто что разрушает: сознание — реальную казнь, или фиктивная казнь — сознание? Словесное отсечение головы тому же Толстому (или, например, чукче) не смутит зрелый ум, но станет искушением для незрелого. «Либеральный» Трахтенберг и «консервативный» Хазанов по-разному решают вопрос о зрелости народного ума — извечный русский спор, которому нет конца. Кощунство заложено не в материале, а в способности его интерпретации: наивное сознание уравнивает осквернение могил и шутку — и разом с шуткой готово осквернять могилы. Консервативное сознание боится наивного ума и защищает его от соблазна, но тем самым не дает ему созреть. Однако есть еще одна ступенька вниз. Если, скажем, во Франции кощунственный юмор, так называемый «юмор второй степени» — удел интеллектуалов, прививка против ужасов жизни, то у нас черный юмор — это не абстракция, а скорее отражение реальной жизни. Жизнь и черный юмор бегут наперегонки.


Трахтенберг считает, что «анекдот — уникальное творение» и загадка его авторства — мистика. Кто этот таинственный незнакомец, каков его творческий потенциал? По-настоящему смешных анекдотов каждый год, по подсчетам Романа, появляется около двадцати. Я полистал его сборники: над чем смеются русские люди? Основной корпус: злые жены, тещи, супружеские измены. Никакой мистики. Из-под унылой темы вылезает типично русское недоверие к семье, издевательство над сварливой женой, свойственное еще древнерусской традиции. Ёрническое отношение к сексу превалирует: «Если аборт — это убийство, то минет — людоедство».

Будучи в Бельгии, я слышал, что анекдоты о бельгийцах выдумывают сами бельгийцы. Не знаю, правда ли это, но русский анекдот действительно не льстит русской нации: мы лучше всех и хуже всех одновременно. Русский анекдот — подвижный, вертлявый, у него меняющаяся точка зрения; полярный, как и полагается русской душе, взгляд на мир. Анекдоты никогда не остаются верными своему герою, не щадят его. Они любят опозорить даже своих любимцев. Тот же Чапаев может быть как привлекательным, так и отталкивающим. Это можно сказать и о Вовочке, который становится кем угодно: «Захотел Вовочка стать президентом России — и стал им». Амбивалентен поручик Ржевский. Анекдоты «ниже пояса» о нем и Наташе Ростовой имеют специфическую аудиторию, которая презирается интеллигенцией. Вместе с тем, они показывают ментальный срез нижнесредней прослойки общества, которая издевается над высокой культурой и превозносит (одновременно опуская) своего любимца, отчаянного гусара, бабника, пьяницу, зоофила, поручика Ржевского, который — по воле анекдота — вступает в интимные отношения с принцессой русской литературы. В низкой анекдотической культуре, пожалуй, последней темой-табу являлось то, что связано с испражнениями, и сейчас происходит освоение темы:

«Наташа Ростова вечером выходит на балкон, видит, что в лопухах что-то темнеет.

— Это вы, поручик? — спрашивает она.

— Да.

— А почему вы такой маленький?

— Я сру».

Отверженность, потерянность современного человека, который не нужен своей стране, жестко передает один из самых популярных анекдотов последнего времени: «Дрочит мужик перед зеркалом, никак кончить не может. Расстроился и говорит: „Никому не нужен… Сам себе не нужен!“».

Анекдот никогда в советское время не обижал Русскую Церковь — жертву репрессий. Когда же Церковь и государство сошлись, ситуация изменилась:

«Собралась Святая Троица перед тем, как разъехаться в отпуск. Бог-отец решил навестить праведников в раю. Христос собрался пройтись по святой земле Палестины.

— А ты куда собираешься? — спрашивают они Святого Духа.

— В Россию. В Православную Церковь.

— А почему туда?

— А меня там еще никогда не бывало».

Анекдот немедленно отреагировал на обвинительный приговор Михаилу Ходорковскому, оставив за собой право на нейтральность: «Сбылась, наконец, мечта Ходорковского — он получил два президентских срока». Столь же быстро откликнулся он на поджоги автомобилей во Франции, хотя, как правило, анекдот — точно так же, как и обычный русский человек, — редко интересуется событиями иностранной жизни: «Объявление в туристическом буклете: „Горящие туры во Францию на собственном автомобиле!“». Несмотря на то, что русский анекдот готов играть на поле самого черного юмора, он не отозвался на Беслан — видимо, от ужаса прикусил язык. Хотя антисемитских анекдотов сейчас почти что не появляется, один из последних анекдотов на «еврейскую тему» звучит с особым цинизмом: «В чем разница между вагонами с цементом и с мертвыми еврейскими младенцами? Цемент нельзя разгружать вилами».

Что касается войны в Чечне, то анекдот колеблется в оценке происходящего, не солидаризируясь ни с федеральной армией, ни с чеченскими боевиками. Некоторые из «чеченских» анекдотов неожиданно носят почти детский характер:

«Город Грозный. Ночь. Выстрел. Бежит начальник караула — видит: лежит мертвый Дед Мороз.

— Ты что сделал? — кричит часовому.

— Я ему кричу „стой!“, а он дальше идет.

— Вот из-за таких дураков, как ты, к нам третий год Дед Мороз дойти не может».

Если Басаев не стал героем анекдотов, то Бен Ладен попал в поле зрения русского юмора: «Бен Ладен приходит домой и озабоченно спрашивает у жены: „Меня никто не искал?“» Впрочем, русские скорее готовы использовать Бен Ладена в своих целях: «Поймали Бен Ладена в горах Афганистана. Сбрили бороду — оказался Березовский».


Перед тем, как мы расстались, Роман Трахтенберг еще раз подчеркнул, что он не считает свое дело развратом России и, будучи евреем, объяснил мне, что «по иудейским законам, когда настанет Страшный суд, восстанут сначала праведники, а затем те, кто веселит народ». Он подмигнул: «Анекдот не врет!»

Однако вопрос о веселье народа непрост. Айзек Азимов предположил, что анекдоты рождают инопланетяне. В таком случае, для русских инопланетяне работают в разных жанрах. На выживание и на разрушение. Мир русского анекдота имеет народнические корни. Дитя своего времени, он также сохраняет демократический флер стиля модерн. А результат? Русский юмор последовательно выступает против капиталистических ценностей. Он начал критику капитализма в анекдотах о купцах. После революции анекдоты приобрели антикоммунистический характер. Эта была школа словесного сопротивления власти, психологическая отдушина. Особенно плодоносной стала хрущевская оттепель: она породила тысячи политических анекдотов, и до перестройки они успешно конкурировали с советской литературой. Анекдот давал возможность найти «своих» по словесному перестуку.

В 1990-е анекдот вернулся к критике капитализма: «Слушай, братан, ты за сколько стометровку пробежишь? — Ну, за пару тысяч, наверно, соглашусь». Анекдот отождествил капитализм с бандитами и бескультурьем. Он видит деньги как ложную ценность, ставящую человека в идиотское положение. Русский юмор в последнее время с особым удовольствием высмеивает бережливость ушедших в ЕС эстонцев: «Едет эстонец в машине, на дороге лежит дохлая ворона. Эстонец останавливается, подбирает ворону и со словами „пригодится“ кладет ее в полиэтиленовом пакете в багажник. Через две недели эстонец снова проезжает по той же дороге, останавливается, вынимает из багажника пакет, из пакета — ворону и со словами „не пригодилась“ кладет ее обратно на дорогу».

С другой стороны, анекдот обрушивается, словно споря с Жан-Жаком Руссо, на природного человека, который неадекватно реагирует на современный мир: «Женился чукча на француженке. Прошло время, сородичи спрашивают: „Как она“? — „Грязная“, — отвечает. „Что так?“ — „Каждый день моется“».

Русский юмор голосует против всех, как нередко сам русский человек на выборах. Анекдот, как правило, сознательно не встает на защиту ложных идей. Но он имеет побочное деструктивное воздействие. Он может стать кислотой, в которой растворяются любые ценности. Русский юмор — без тормозов. Он охотно бравирует своей «нечувствительностью»: «Идет путевой обходчик, видит: на рельсе лежит мертвая крыса: „То же мне Анна Каренина!“». Старый полудетский анекдот оборачивается черным юмором: «Вовочка, не дергай папу за нос! И вообще отойди от гроба!»

Русский анекдот редко задерживается на общих темах сотворения мира и человека. Он исходит из положения, что Россия — центр Вселенной или уж, во всяком случае, пуп Земли. Он редко протягивает иностранцам руку, как это случилось в русско-польском анекдоте: «Стоят через реку два пограничника. Один — русский. Другой — польский. „Как по-вашему хлеб?“ — спрашивает русский. „Хлеб“, — отвечает поляк. „А дом?“ — „Дом“. — „А жопа?“ — „Дупа“. — „Тоже красиво!“».

В мультинациональных темах русский анекдот вышучивает стереотипные (не только свойственные русскому юмору) характеры иностранцев и инородцев, но самих русских он выставляет людьми без правил и законов. Американец, судя по анекдоту, бросится в пропасть, если там миллион долларов, француз — за женщинами, а вот русский — если там море водки или же если ему сказать, что в пропасть прыгать нельзя. Одного русские не могут отдать — свою загадочную душу: «Что говорят женщины разных национальностей, проведя ночь с любовником? Немка: „Когда мы поженимся?“ Француженка: „А Пьер был лучше“. Русская: „А душу мою, Федя, ты так и не понял“».


Политические анекдоты возвращают нас к «смеху сквозь слезы». Армянское радио — лучший бренд политических анекдотов советской поры — иронизирует: «Армянскому радио задают вопрос: „Какой из языков самый трудный: китайский или иврит?“ Армянское радио отвечает: „Украинский, потому что половина самих украинцев до сих пор не может его выучить“». Анекдот забывает о своей тяге к безумию и ставит диагноз правителям России: «Идет поезд. Вдруг — впереди участок без полотна. Что делать? При Ленине: согнали бы всех пассажиров на субботник и восстановили дорогу. При Сталине: расстреляли бы и стрелочника, и пассажиров. При Хрущеве: сняли бы рельсы сзади и поставили спереди. При Брежневе: стали бы раскачивать вагоны, делая вид, что все едут. При Горбачеве: все дружно кричали бы „Нету рельсов!“ При Ельцине: продолжали бы растаскивать рельсы, взяв предварительно кредит у МВФ на ремонт полотна. При Путине: чиновники наперебой стали бы заявлять, что это „чеченский след“».

Количество анекдотов о Путине невелико. Некоторые считают, что это вызвано страхом, однако, видимо, дело в другом. Брежневская эпоха породила большое количество беспощадных анекдотов о дряхлом вожде («Вчера в Кремле Брежнев принял норвежского посла за американского и имел с ним беседу».), несмотря на то, что режим боролся с их распространением. Путин по-прежнему остается для анонимных создателей анекдотов непроницаемой фигурой. Правда, уже в его первый срок анекдот предложил ему историческое место. Как это нередко бывает, произошла замена одного героя другим. Бывший подчиненный Андропова удостоился анекдота, который первоначально рассказывали о самом Андропове: «Выведен новый сорт яблок — путинка. Он вяжет не только рот, но и руки». Далее анекдот отреагировал на ужесточение режима: «Ты слышал, что Путин сломал руку? — Кому?» Кроме того, анекдот выстроил свою вертикаль власти, построенную на презрении к подчиненным:

«Путин со спикером Думы и министрами идет в ресторан. Официант его спрашивает:

— Вы будете мясо или рыбу?

— Мясо.

— А овощи?

— Овощи тоже будут мясо».

Сравнение Путина со Сталиным не имеет под собой достаточной политической почвы, однако анекдот скорее высмеивает новый «культ личности», чем стремится к сопоставлению двух лидеров:

«В фарфоровом магазине человек обращается к продавцу:

— Дайте мне вон ту чудную фарфоровую крысу.

— Это не крыса, это — президент Путин.

— Ой, ну тогда дайте две!».

Анекдот берет на себя роль древнерусского юродивого, дурака-правдолюбца, которого терпели цари. Парадигма остается той же, древнерусской, ничего не меняется, кроме деталей. Критика нового «культа личности» идет параллельно с развенчанием секс-символа. На месте спортсмена, лыжника, наездника и дзюдоиста рождается обидное сравнение, намекающее на обидчивость и злопамятство начальника. Но еще раньше анекдота Шендерович сделал скандальную программу «Кукол», сравнив грядущего президента с «Крошкой Цахес». «Он обиделся на физиологический образ, хотя, — усмехнулся сатирик, — я сам не выше его ростом».

Вспоминая слова Фазиля Искандера: «Сатира — это оскорбленная любовь», — Шендерович утверждает, что власть обманула народ, и потому достойна сатирического разоблачения. Стремясь разобраться в сущности анекдота, Шендерович, на мой взгляд, излишне оптимистически считает, что в анекдотах у народа «вырабатывается юмор такого уровня, который помогает выжить в этой стране. Человек через анекдот выживает».

Власть оставляет за собой право призвать смеховой антимир к порядку. Как остановить хаос в русских головах? Русский анекдот часто повествует о несостоятельности существования и о тщетности надежд. Что бы ты ни делал в жизни — жди подвоха. Мы живем в веселом аду. Русская идея несерьезности жизни как идея-корректив западного «серьезного» отношения к морали, естественно, может выглядеть заманчивой для уставшего от размеренной жизни иностранца, хотя и отпугивает своей политической некорректностью, а порой атавизмом, грубостью, варварством. Юмор, обращенный против всех, от евреев до чукчей, от мужей до любовников, от ментов до бандитов, от крокодила Гены до Наташи Ростовой, от злой жены до президента, смешивает карты, порождает абсурд, вступает, в конечном счете, в противоречие с необходимым для России усилием стать частью цивилизованного мира. Он отражает русскую душу и одновременно формирует ее. Он готов к сопротивлению авторитаризму и, вместе с тем, сомневается в разумном устроении жизни. Он ставит непомерные задачи и ищет обходные пути. Он всю жизнь сводит к одной большой шутке и затем удивляется, откуда что берется. Анекдот спрашивает Василия Ивановича, выпьет ли тот реку водки, и Чапаев отвечает: «Где же я возьму такой огурец, чтобы ее закусить?!». Россия застыла в ожидании чуда-огурца.

Загрузка...