Часть четвертая Язык откровения

Метаморфозы дружбы

Мы редко обновляем свое представление о друзьях и подругах. В отношении к ним мы, напротив, живем в мире стереотипов, взятых из прабабушкинских времен. Мы готовы легко согласиться с тем, что семья и брак за последний век существенно видоизменились, тендерные роли мужчин и женщин сместились, однако институт друзей остается по-прежнему одной из незыблемых консервативных концепций. Нам кажется, что друзья даны нам однажды и навсегда, что старый друг лучше многих новых и верность друзьям — то же самое, что верность самому себе. Единственный вопрос, который до сих пор вызывает бесконечные споры, это — может ли мальчик с девочкой (мужчина с женщиной) дружить бескорыстно или в их отношениях обязательно возникнет сексуальная подоплека?

В сегодняшнем мире ярко выраженной и разлившейся по всей поверхности жизни эротики странно было бы думать, что секс остается в стороне от разнополой и однополой дружбы. Если дружбе ставить преграды, ограничивать сферу доверия, возможность обсуждать все, включая интимное, то стоит ли тогда вообще говорить о дружбе? Другое дело — как этим распорядиться, какие правила игры задать дружеским отношениям. Здесь все зависит от интуиции, мобильности морали и характера. В своих подругах я всегда чувствовал женщин, сквозь дружеские одежды проступала их женская нагота — я не видел смысла себя кастрировать. Впрочем, гораздо сложнее решается вопрос не о дружбе и сексе, а о том, зачем нам нужны друзья.

Русская дружба — особый случай. Она на порядок более требовательна, чем западные привязанности. То, что у нас — приятель, у них — друг. У нас друг — у них партнер по браку. Русская дружба исповедальна. У нас через дружбу отмывают свои грехи. Если что утаишь от друга — тебя отлучат от дружбы. К тому же, русская дружба конспиративна. Недаром наши поэты-шестидесятники, тайные или явные оппозиционеры, воспевали дружбу. Друг знает о тебе то, что не должно знать государство. А, кроме того, — не должна знать жена (она же, нередко, стерва). В каждой русской дружбе есть хотя бы маленький заговор против власти и жены. Вот почему в России тема дружбы и предательства всегда приобретала болезненное содержание.

В новом поколении столкновение дружбы с государством на какое-то время ослабло. Вместо фронтовой и идейной дружбы, вместо пламенных клятв и объятий на Воробьевых горах, возникла подвижная дружба развлечения. Друзья — это весело, с ними классно проводить время. Они — расширение наших желаний и возможностей. Они создают теплый микроклимат нашего жизненного пространства. По дружбе можно и трахнуться — в чем вопрос? Это — поверхностный, но очень сладкий и полезный срез сегодняшней дружбы.

Спускаемся глубже. Друзья — наши жизненные союзники. Мы гордимся нашими друзьями и подругами. Нам завещан слоган: «Не имей сто рублей…», но время вносит свои коррективы. «У тебя много друзей?» — звучит теперь, вроде, так же, как «сколько ты зарабатываешь?». Друзья — наш капитал и наша прибавочная стоимость. Мы их грузим своими проблемами — они на это идут. Они готовы принимать нас необъективно, со всеми нашими слабостями, недостатками. Их любовь к нам не подвергается сомнению, даже если мы ошибаемся, болеем, попадаем в полосу невезения. Таких друзей мы зовем настоящими друзьями — они нас не только любят, но и готовы терпеть как обузу.

То, что друг познается в беде — только банальная часть испытания. У меня, например, часть друзей, которые преданно любили меня в беде, разбежались как раз тогда, когда мой успех оказался более значительным, чем у них. Дружба подвержена зависти. Больше того, может быть, зависть сильнее дружбы. Говорят, что особенно женская дружба имеет двойное дно, что подруге часто не прощают ее везения. Не знаю. Я люблю нежность женской дружбы, легкую влюбленность подруг друг в друга, их беспечное щебетание обо всем на свете, их особый тон доверительности, что, впрочем, не исключает порой косых взглядов, лицемерия и внезапной вспышки агрессии.

Но вернусь к своей истории: даже те друзья, которые радовались моему успеху, оказались не лучшими союзниками. Они стояли на берегу и кричали: ты — куда? вернись назад! Они остались в мире, который я перерос, и все их советы сводились к тому, что их мир лучше. Я понял, что дружба может быть тормозом. Мне надоело, и я, не без колебаний, поменял круг друзей.

Новые застолья, новые союзники, новые зависти. Только падать стало гораздо больнее.

Наследники

Три слова связывают нас с прошлым: наследие, наследство, наследственность. Но нам прошлое нипочем. Мы же деревянная страна, у нас все либо гниет, либо сгорает. Об этом особенно хорошо думается в Риме. Как здесь всем прошлым правильно распорядились, оно не давит, не тянет. Однако движение восстановить связь времен у нас все-таки началось.

В отличие от наследства, наследие у нас одно. Предполагается, что наследие должно быть культурным, им надо гордиться, его надо охранять и спасать. Такое впечатление, что наследие, как не умеющий плавать, в России вечно тонет, ему бросают спасательный круг, а оно его не ловит. Тогда возникают бородатые дядьки и говорят, что мы не любим Россию, а они — любят. От них пахнет луком, и чем больше они любят Россию, тем больше лука. Наследие — пафосное слово, с ним лучше обращаться грамотно, не слишком частить с его употреблением, а то совсем густо запахнет луком. К наследию надо относиться тепло, сердечно, но не взасос. Если пережать, оно станет большой дубиной, которой хорошо бить по всему новому, не понятному старикам. Я бы сам лично не хотел стать культурным наследием, да мне и не предлагают.

Наследство обязательно надо промотать, иначе ты — не русский наследник. Большевики не зря отменили саму идею наследства. Наследство враждебно давлению государства на человека: если ты получил наследство, тебе государство не страшно. Зато наследство — предмет зависти. Ничего не сделал, а получил. Повезло. А другому не повезло, и это получается не по-товарищески. Нас кто-то с самого детства учит, что все должно быть по-товарищески. Хотел бы я однажды встретиться с этим кем-то, спросить, почему он так решил, несмотря на то, что реальный мир устроен иначе. Если ты не получил наследства, сделай так, чтобы дети твои получили, а не завидуй ближним, тем более, что дети все равно твое наследство промотают.

Наследство — это бесплатные деньги для получателя и — материальный эквивалент того, что ты сделал в жизни, чего добился перед отправкой на тот свет. Судя по тому, что мы в наследство от бабушек и дедушек получали обычно по чашке без блюдца, что-либо делать в нашей стране до последнего времени было бесполезно, лучше выпить с утра.

Наследство имеет прямое отношение к смерти, часто к смерти любимого и близкого человека. Ты плачешь, а твой родственник с того света шлет тебе загробный подарок. Хорошо бы это был неизвестный американский дядюшка, золотая мечта русского бессребреника. Тот, кто оставляет наследство в России, обычно завещание не пишет: в России все живут вечно, хотя и умирают раньше, чем в других странах. Понятно поэтому, что вскоре Россия будет богата семейными скандалами, которые подорвут представления о здоровой семье, если такая модель когда-либо существовала в России.

Наследственность, как правило, бывает дурной. У кого отец — алкоголик, у кого — советский тоталитарист. Что с этим делать, непонятно, лучше об этом не вспоминать, не верить в генетику, любить Мичурина. Посмотришь на все эти наследственные дела из Рима, хоть билет сдавай, но приедешь назад в Москву, вроде еще ничего: наследство не отменили, наследием занимаются, дурная наследственность проступила не на всех лицах. Немедленной причины превратить свое имущество в наследство вроде пока что не наблюдается. Значит можно еще раз как-нибудь съездить в Рим.

Ножки в крови

Как заблудшие овцы, разрозненные обломки московского антиквариата жертвенно блеют на модернистских пастбищах моей квартиры. Дореволюционные ромбики дубового паркета, двухстворчатые двери, бронзовые шпингалеты на окнах, похожие на оружейные затворы, — им постепенно возвращают отбитую память, но путь их долог, цель неясна. Глядя на мебельную амнезию, на сумасшедший дом вещей, я часто думаю о том, как у нас обычно бывает: выпьешь с утра вместо чая кофе или какао — так вечером выстрел «Авроры», штурм Зимнего и рабочий люд гадит в вазы. Если любой человеческий минимализм может легко обернуться макрокатастрофой, значит в стране еще не завершен мистический проект жизнеустройства: все горячо, лихо, опасно, все взаимозависимо, непредсказуемо.

Некоторые скажут, что в такой обстановке лучше всего собирать антикварную мебель. Однако, по-моему, русский народ в своем подавляющем большинстве к этому решению отнесется скептически. Разумно ли в холодной, но огнедышащей стране заниматься антикварной мебелью, если та имеет способность воспламеняться? Не лучше ли собирать старинные сервизы? По крайней мере, бить — не гореть. А, может быть, ничем не обзаводиться, ни на что не надеяться? Казалось бы, в России важно замереть, стать неприметным, вообще отменить понятие жизни. Однако, исходя из исторического опыта, видно, что скромность тоже ни к чему хорошему не приводит. Как бы русский человек ни таился во мраке коммунальных квартир, он все равно однажды случайно наступит на муравья — и тут же случится государственный дефолт.

Имея в виду парадоксальность русской жизни, все-таки лучше стать коллекционером. Кто как не коллекционер противостоит хаосу и собранием павловской мебели, ампира, арт-деко способствует успешному завершению мистического проекта в России, стабилизируя как домашнюю, так и общественную атмосферу? Пусть он эстет или просто богатый дурак, кем бы он ни был, коллекционер антикварной мебели бросает вызов варварской судьбе, и прогресс начинается именно с него.

Беда лишь в том, что вещи в России совсем не нейтральны, особенно старинные вещи. Они — свидетели обвинения. У каждого кресла вспорото брюхо. У каждого столика ножки в крови. Их не залачишь услугой ремесленника, не отмолишь у дворцовых фантомов. После реставрации они превращаются в зомбированные предметы, обладающие критическим запасом магии. Эзотерики говорили мне, что русский антиквариат злопамятен, замешан на мести. Кому не известны трагедии, случающиеся в домах, набитых избранным старьем, — жуткие, ни с чем не сравнимые трагедии? Я помню по детству, как крупный советский политик, желая подавить очаги домашнего сопротивления антиквариата, сознательно унижал его, ставя на инкрустацию алюминиевые кастрюльки с вареной картошкой, запуская к себе в ампирную кровать незрелых секретарш, колхозных домработниц. Не помогло: покалеченный антиквариат веселым скрипом проводил его в последний путь.

Гедонист — не анархист

На заснеженные просторы родины выходит новая фигура — гедонист. Ой, гляди: рядом с ним — гедонистка. Хорошенькая. Встречайте! Оба в классных валенках по погоде, но они отнюдь не считают себя валенками. Из глаз у них лучится тусовочное тепло, брызжет бодрость. Они подвижны физически, мобильны психически, к тому же в гараже — два чудо-автомобиля. На лицах непреходящий загар чужих стран. Да что встречать — эти живчики уже среди вас, все чаще мелькают в компании, да вы и сами не против бодрости.

От старых русских затей у них сохранилась страсть к парной бане с вениками и банщиком дядей Васей, овладевшим в тяжелые годы Ельцина искусством тайского массажа. Восторженные крики доносятся из проруби. Дымящиеся и краснотелые, активные сторонники нудизма (он с бритым лобком и бритыми по моде яйцами), они идут есть, слегка завернувшись в простыни. Их стол — лучшая русская водка под роскошно простую русскую закуску с особенно вкусной квашеной капустой. Французские вина, в которых они знают толк, роднятся с бараньей ногой. Он — гурман с легким налетом обжорства, которого стесняется (весы в ванной), она — просто натуральная гурманка. Дальше секс с коньяком, обычно вдвоем, но порой, по настроению, втроем. А третья — тоже просто натуральная гурманка, грудастая, только рыженькая, как грибы лисички. Мир развлечений у них обширен, но лучше всего ломануться на белом коне в казино. Культура тоже охвачена — знакомством с Моцартом и модным галерейщиком. Мода — компас, но не рабство, возможны и бунты против ее засилья. Путешествия — экстремально комфортабельные, но еще лучше комфортабельный экстрим. Летать и нырять гедонист уже научился. Нужна еще и философия жизни.

Самое милое дело — восточные религии с благовониями. Они размягчают русскую горечь. Шамбала — йез! Шаманов — да ну их на хрен! Главное: позитив. Сочувствия, как и водки, — в меру. Если у тебя умер дядя — не скупись, купи побольше похоронных роз. Беды оставь на границе сознания, не допускай в подкорку. Боязнь смерти — знак непосвященности в гедонистический материал. Фитнес и кремы побеждают старость — этого достаточно. Политика — интересная грязь, но грязевые ванны интереснее. Гедонист — не анархист. В общем и целом, он — патриот, хотя, приземлившись в Шереметьево, он вдруг хмуро скажет подруге: «Приехали…» Гедонист любит своих здоровых детей как реальное продолжение жизни и всегда рад отослать их учиться подальше от себя и от родины.

Если русскому гедонисту ударят по правой щеке, он не подставит левую, потому что он был когда-то близок бандитским понятиям хотя бы теоретически. Но сама Россия — большой обидчик. Это самая трудная проблема гедониста. Как пальму, выросшую у него на даче в кадке, гедонист должен вовремя задвинуть себя в теплое помещение, спасаясь от климатического беспредела. Иначе он попался. И он обязательно попадется. Философия глобального удовольствия подвижна и мобильна, как сам гедонист. Повезет — она протащит тебя далеко, а нет — сбросит в первую лужу. Главное, не слишком грузись и не будь слишком умным, гедонист. Впрочем, ума тебе выдали не больше, чем нужно.

Сто «оруэллов»

Не знаю, что стало бы с молодым Эриком Блером, начинающим писателем, взявшим в качестве псевдонима имя Джорджа Оруэлла, если бы в конце 1936 года, проезжая через Париж по дороге в Испанию, он послушался бы совета Генри Миллера. Не стесняясь в выражениях, тот объявил ему, что его идеи борьбы с фашизмом — вздор. Однако Оруэлл отнесся к этому как к декларации безответственности.

В Испании он был тяжело ранен. Но еще серьезнее контужен политически. Он разочаровался в своих революционных убеждениях, и тема разочарования дала ему возможность обрести себя. Произведения Оруэлла стали не менее скандальны, чем книги Генри Миллера, но по другой причине. Вопреки европейской интеллектуальной моде на марксизм и русскую революцию, несмотря на то, что Советский Союз был союзником Запада в борьбе с нацизмом, Оруэлл занял непримиримую позицию по отношению к тоталитаризму. Литературный предвестник холодной войны, в год общей победы над Германией он высмеял советскую историю в «Скотском дворе»: «Все животные равны. Но некоторые животные более равны, чем другие».

Убедительна оруэлловская концепция новояза — искусственного языка, который не допускает инакомыслия. Целью тоталитаризма, по Оруэллу, оказывается не страх, но его перерождение в искреннюю любовь к Большому Брату. Большой Брат — торговая марка Оруэлла, не менее известная, чем набоковская Лолита. Но, несмотря на антикоммунизм и писательское воображение, Оруэлл не смог представить себе истинную картину жизни при диктатуре. Большой Брат тем и страшен, что не представим. Тем более, для тех, кто под ним не живет.

Не знаю, насколько большим писателем был Джордж Оруэлл, но он достоин того, чтобы, по аналогии с физическими величинами, мы определяли мглу диктаторских режимов в оруэлловских единицах. Деспотизм зрелого сталинизма я бы определил высшей мерой в 100 «оруэллов». Северная Корея, где народ благодарит Дорогого Вождя за питьевую воду, достойна не меньшей оценки. Куба — тоже чемпион: перелет из одного города в другой невозможен без разрешения полиции. Куба набрала бы 80–90 «оруэллов». В тех же пределах — Туркмения. Покойный Василь Быков, который был вынужден уехать из страны Лукашенко, сравнивал реальность Белоруссии с произведениями Оруэлла. Он поставил бы Лукашенко не меньше «оруэллов», чем Туркмении. Много «оруэллов» заработали бы страны Ближнего Востока, Иран, Пакистан, Китай…

Это — очевидно. Иное дело — Запад. После конца холодной войны он все больше пропитывается духом строгости и подчинения авторитету. Западные страны с традиционной демократией зарабатывают оруэлловские очки, когда высокомерно говорят от имени истины, спекулируют на политической корректности. Запад, перестающий быть культурной альтернативой для русских — это подрыв русской цивилизации. За таким Западом не хочется следовать. В какую сторону идти? Западные «оруэллы» увеличивают шансы русского апокалипсиса.

Уничтожение «оруэллов» в чужих странах, зараженных диктатурой, вроде бывшего Ирака, нередко ведется Западом по-оруэлловски. Буш с Путиным могли бы при встречах обмениваться личными «оруэллами» в порядке самозачетов. Православие, как и ненавистный ему польский католицизм, бренчит оруэлловскими сребрениками. Масштабы отечественных «оруэллов» за последние годы стали ненасытны, хотя пока что не достигают уровня советских времен.

В сущности, «оруэллы» неистребимы. Они в природе государственной власти, ее самоценности, самодовольстве, безнаказанности. «Цель репрессий — репрессии. Цель пытки — пытка. Цель власти — власть», — писал Оруэлл в антиутопии «1984». Апокалипсис для России — нормальное состояние. Но человеческой природе я бы тоже выдал немало «оруэллов».

Мода на моду

Купишь себе темные очки за приличные деньги — на следующий год они выглядят смехотворно. Без всякой, кажется, подсказки понимаешь, что они устарели, уже никогда не наденешь их на нос — лежат они у тебя в столе в своем состарившемся футляре, как в гробике, музейным хламом. Откуда берутся микроскопические подробности дряхления, которые убивают вещь? Я преклоняюсь перед жесткой магией моды.

Монах или праведный мусульманин — лишние люди для моды. Мода ловит тех, кто надеется на перемены, хочет быть иным, чем он есть. Более ярким, независимым, красивым, богатым, знатным — человеком в тщеславном полете. Мода ловит тех, кто не совсем уверен в себе. Возможно, таких стало больше, скорее всего, таких стало большинство. Мода — давняя тоска по новизне. Когда в жизни не хватает фундаментального величия, рождается искус переодевания. Игра занимает все больше места в жизни. Смысл игры в замещении глобального смысла, в вытеснении «отработанных» абсолютных ценностей. Карнавал — заполнение пустоты. Мода — это игра человека в прятки со своим образом. Но еще более не уверены в себе те, кто не умеет играть, кого игра раздражает. Серьезность — знак слабых. Значит, есть несколько уровней игры. Но они сейчас не прослеживаются. Что-то сбилось. Баланс потерян. Это и есть XXI век. На место идеалов (религиозных, общественных, политических, любых) приходит театрализация жизни. Не зря в моде лидируют гомосексуалисты. Мода заняла те позиции в культуре, которых она никогда не имела раньше.

Мода стала модной. Отчасти это ее заслуга. Но, скорее всего, это следствие реального кризиса культуры. Мода вышла из своего социально приниженного положения. В культуре мода всегда снимала полуподвальное помещение. Она знала, что спор классицистов с романтиками или физиков с лириками важнее ширины брюк. Правда, тоталитаризм порой возвеличивал моду, стремясь ее осадить. У нас, как известно, воевали со стилягами — партия предпочитала мундиры, выражающие дух и букву служения. Но в универсальном мире культуры мода знала свое место. С модой считались, моду любили, а некоторые даже обожали, находя в ней женский смысл времяпрепровождения, за модой, наконец, гнались — но все это касалось внешних покровов, цирковых фокусов самоутверждения.

Портниха, выкройка, швейная машинка — тихое обаяние моды еще лет двадцать назад. Теперь модистки и кухарки стали управлять если не государством, то основными инстинктами. В награду за победу материальной культуры были переоформлены и приподняты звания работников сферы модных услуг. Материальная культура самовозвеличилась: парикмахер стал стилистом, портной — кутюрье, официант, который, нюхая пробку, открывает бутылку вина, — соммелье. Иностранные звания загипнотизировали публику. Правда, в фарцовочные времена ботинки тоже называли шузами, но время этого убогого юмора ушло в прошлое. Отстать от моды — как отстать от поезда: остаешься один, на безлюдной платформе, с бездомными собаками.

Культура выдохлась — ушла в жесты, в ботинки. Она легла в горизонтальную плоскость. Она потеряла вертикальную планку креста. Мода стала похожа на Родину-мать, что кричит о своей победе с Мамаева кургана с мечом в руках. Единственная отдушина — нынешняя мода плюралистична. Она оставляет тебе возможность сделать твой скромный выбор. Ты можешь оголиться или закутаться, побрить голову или отрастить волосы до плеч, надеть как широкие, так и узкие брюки. Ты можешь, сделав равнодушные глаза, быть «cool» или выбрать что-нибудь горячее, этнографическое. Но дальше свобода принадлежит только моде — свобода ротации.

Пространство жизни преобразуется, мода идет вглубь. На место модных коктейлей, модных журналов, модных ресторанов, модных песенок приходит идея модного человека. Растут в цене модные политики, модные композиторы. Быть известным писателем мало, нужно стать обязательно модным. Вокруг тебя возникает особая среда придыхания. «Как, вы его не читали? Да вы с ума сошли!».

Вчера ты — еще не модный, а нынче ты — моден; одним фактом своего существования ты зарываешь в землю немодных людей. Ты имеешь пухлый портал в Интернете. Потребление, рынок, реклама, раскрутка — на твоей стороне. Кому-то, стоящему за тобой, это выгодно. Но завтра уже не с мечом, а с косой придет за тобой разочаровавшаяся в тебе мода, новые модные люди тебя быстро зароют — это и есть ротация.

Философы пишут книги о гибели культуры. Некоторые из философов тоже становятся модными.

Тропик раком

Что делать родителям, если в школьном портфеле своей пятнадцатилетней дочери они случайно обнаружили ее фотографии не только в голом виде, но и в неприличной позе? Что делать мужу, когда в таком же виде снялась его сорокалетняя жена, случайно забывшая свои «обнаженки» на кухне в хозяйственной сумке?

Не секрет, что у нас в стране все больше и больше людей с каждым годом снимаются голыми. Об этом знают работники фотолабораторий, учителя средних школ, галерейщики, милиция, спецслужбы. Если раньше «обнаженка» считалась прекрасным поводом для компромата, то теперь обнаженное тело — это, прежде всего, эстетическая категория, на которую каждый волен наложить свои собственные представления об эротике и порнографии. Из истории фотографии видно, что она чуть ли не самого начала потянулась к голому телу: обитательницы парижских борделей и марсельские морячки обозначились в самых обольстительных позах.

Буржуазная мораль долгое время считала половые органы отвратительными, недостойными не только изображения, но и обсуждения. Особенно отвратительным был мужской член, как бы его ни славили античная и ренессансная культуры. Короче, члену особенно не повезло, и если его все-таки изображали художники, то он был таким невинным и возвышенным (в лучшем смысле этого слова), что отнюдь не соответствовал реализму. С другой стороны, существовали каноны изображения женского тела, по которым никак нельзя было изображать наклонившуюся обнаженную женщину сзади.

Живопись XX века заглянула женщине в анус. Она устроила из голого тела большую провокацию, играя со всевозможными табу. Кончилось тем, что табу рухнули. Все стало возможным. Невозможное перекочевало на тела знакомых людей. Это раззадорило любительскую фотографию. Снять голой учительницу по географии или главного редактора любимого журнала куда интереснее, чем анонимно загорающее бревно на нудистском пляже. Идея красоты половых органов все больше завоевывает массовое сознание. Люди бросились сниматься голыми, зеркала на потолке им уже не хватает. Зеркало не сохранит их изображение на старость или для друзей. Фотография гарантирует им приватную вечность, которую они готовы разделить с разными, иногда случайными людьми.

Если бы Дантес был фотографом, что стало бы с Натали? Но Пушкин умер на пороге фотографии. Где теперь находится демаркационная линия между приличием и неприличием? Она у каждого своя, не поддается унификации. Граница запрета, измены, предательства не то отодвинулась, не то вообще стерлась. Мы оказались в новом мире с расширенными понятиями о прекрасном. Мы дошли до тропика раком — девушки пожелали сниматься в самых смелых позах. Кто скажет, что эти положения выглядят отвратительно, вызывают рвотную реакцию? Нередко вид девушки сзади интереснее и загадочнее ее лица. Почему в мире изменившегося представления о красоте стесняться того, о чем мечтают большинство мужчин? Почему, наконец, девушкам не снимать своих кавалеров с раскрытыми ногами? Там что — нет красоты? Мы долго спорили, почему в нашей стране тело находится под запретом. Тело раскрепостилось, не спросив нас. Мы еще долго будем искать психологическую подоплеку поступков, которые невольно совершаем. Нам явно не хватает слов для самооправдания. Мы долго ждали, когда мир изменится к лучшему, мы называли это, помнится, коммунизмом. Мир изменился так, как ему захотелось, опять-таки не спросив нас. Даже самая радикальная «обнаженка» не отменяет семейных ценностей, хотя не всегда укрепляет их. Девочки и сорокалетние дамы мечтают о любви не только к фотографии, однако с их фотографиями придется считаться, как с капризом, который не запретит даже самая сплоченная Дума.

От игрушек к звездам

Что не сломалось — сломается. Что не утонуло — утонет. Бегу в игру. Хочу детей — хочу детство. Утром какать, вечером заниматься сексом. Перехожу на натуральное хозяйство. Шишки и сыроежки — метафора совести. Искусство обыгрывает действительность в поддавки. Главный арт-объект: мир игрушек. Было искусство игрой — стало игрушкой. Игрушка — музейный экспонат, но только через детский сад. От минимализма до детского сада — один шаг, и кто-то должен его сделать как первопроходец. От игрушек к звездам?

На вернисаже собралось такое количество художников, арт-критиков, меценатов, журналистов, что казалось: сейчас подпишут манифест отчуждения искусства от самого себя. Но искусство мудрее художника хотя бы потому, что художнику ум мешает быть собой. Искусство отходит в сторону, чтобы на него ничего сверху не упало. Речь идет не о власти, а о благодати. Искусство предпочитает моросящий дождь любой идеологии, а самогон — любому другому напитку. Возможно, это дурной знак для государства, но оно не будет в это вдаваться: слишком много забот. Искусство не ставит перед собой никакой радикальной задачи, кроме программы отсутствия всякой программы.

Банальная борьба за рынок, зрителя, ответственность перед кем-чем ушла в песок. Арт-объекты изначально готовы к экологической самоликвидации. Еще не возникнув, находясь на стадии проекта, они гораздо более явственны, нежели то, чем они эфемерно предстанут в реальности. Они ни на что не претендуют, потому что они лишены пафоса претензии. Им нечего возразить ни бывшему серьезному искусству, ни нынешнему, массовому и развлекательному. Им нет ни до кого дела. Им вообще не до авторства. Иностранцы покорены отсутствием даже намека на институированность общего проекта. Организаторы и устроители растворяются в прохладном воздухе. Никто не жаждет ни экзистенциальности, ни духовности. Ирония — на заднем плане. Эксцентрика сидит тихо. Патриотизм не бьет копытом. Клязьма — не клизма. Два биотуалета обещают: говна не будет. Нет, русское искусство все-таки накрылось благодатью.

Бродя в сумерках среди не очень пьяной публики, совершенно трезвых экспонатов и охранников территории, я думал, что действительность, которая им параллельна, отнюдь не разумна и вряд ли осмыслена. Цельный художественный проект говорит не об опустошенности, а о смирении души перед началом метафизических действий. К ночи небо очистилось. Над московским морем висит Марс величиной в советский пятак. В прозрачной бане сидят приговоренные к смерти. Ветер останавливается, как трамвай на конечной остановке.

Святой Че

Ловлю себя на мысли, что мне одинаково чужды и те, кто носят футболки с каноническим образом Че Гевары, и те, кто их осуждают за это.

Я бы не стал носить на груди Че Гевару по очевидным причинам. Идеалисты, которые устраивают взрывы по всему миру, — его побочные дети. Почему бы не надеть футболку с Бен Ладеном? Не он ли выломал ворота в новый век? Да здравствует самобытность! Его успехи в борьбе с мировой деревней и американским империализмом куда более внушительны, чем кубинская революция. Но эта слишком прямая логика не смутит носителей Че Гевары.

Че Гевару носят, как правило, не за его терроризм. Это — протестная футболка с прикольным смыслом. Человек, надевший ее, не претендует на последовательность своих мыслей. Своя рубашка ближе к телу, чем тот, кто изображен на груди. Носитель хочет выделиться, заинтересовать собой, переместиться в центр внимания.

Случайная фотография Че, вырезанная для итальянского издания его «Боливийского дневника» из групповой фотографии, сделанной на похоронах (взорвался корабль с поставщиками оружия для Кубы) в 1960 году, перевернула мир. В ней найден смысл, оставшийся от революционной бессмыслицы справедливости. Фотография украшает футболку; эта красота, как отсвет, передается ее носителю. Партизанщина, вольница, бесшабашность. Коммунист — экономист? Какая разница! Это посильнее «Феррари». Расправь плечи! Носитель отвечает не за всю биографию Че Гевары, а лишь за тот ее незабвенный фрагмент, где Че Гевара даже не является, а только — но этого довольно — выглядит мучеником идеи. Закативший глаза, скорбящий, длинноволосый, в аскетическом берете, как в терновом венце, христоподобный, он готов к мести, стрельбе и самопожертвованию — то есть к тому, что обезоруживает скупую на подвиги буржуазную мораль. Че говорит своим видом, что человек — не мера всех вещей, как твердит, словно попугай, западный гуманизм вот уже много веков, а носитель высших ценностей, которым он беззаветно служит. Если бы Че спланировал на футболку другим, тоже известным, изображением, где он сосет сигару, контраста между миром и революционером не получилось бы: носитель футболки остался бы в дураках. Зато эффект святости — святой Че — в обезбоженном мире действует безошибочно. Но это еще не все. Прикольность святой формулы в подлоге: вы поклоняетесь святому, а он — революционер, народный мститель. «Калашников» — ему товарищ. Футболка вас «обула» — это и есть выстрел революции.

Популярность Че-футболок говорит о бесповоротном иррационализме человеческой природы, которая в припадке революционного романтизма готова смешать святость с саморазрушением и прийти в подростковый телячий восторг. Лучше не попадаться на банальный крючок.

Однако блюстители политкорректной нравственности, которые сигнализируют миру, что между Че и Бен Ладаном нет принципиальной разницы, а значит носить футболки с революционным отпрыском латиноамериканской аристократии зазорно, мне тоже не по душе. Эпатажная Че-футболка — предупреждение, разосланное во все концы света. Глупости слишком много. Обделенность — удел масс. Бритые затылки пентагоновских генералов мало симпатичны. Животы и мозги российских вояк оставляют желать лучшего. Конформизм отвратителен. Мне противно, что Че Гевара делал на Кубе, а после — в Боливии, но хороши же те, кто его сдал и убил. Одиночная камера мысли. Че-футболка негодными средствами бьет по негодным целям. Положение — безвыходное. Встает солнце, и Бог говорит почти ласково, отмахиваясь от людей, как от мух: «Ну что с вас взять, с дураков!» И в самом деле. Бен Ладана еще будут носить на груди. Даже не сомневайтесь. Каждый волен сделать из этого свой вывод.

Любовь — это только шуточка

С небес спускается Вертинский и говорит, грассируя:

— Привет!

Ходят слухи, что в Москве он скоро даст свой новый концерт. Чего только ни бывает на свете! Не знаю, что скажет на это Кобзон. Уже объявлена продажа билетов, над городом развесили рекламные растяжки: «Я люблю из горничных — делать королев».

Круг за кругом живые и мертвые всадники скачут по полю ипподрома. Не торопитесь делать ставку на их лошадей. Сегодня ты первый, а завтра — в хвосте. Вот бы удивились великие поэты Серебряного века, в изумлении раскрыли бы рты, если бы узнали, что на начало XXI века в лидеры выходит не Хлебников или Маяковский, а скромный скандалист ресторанной эстрады, жеманный призрак в камуфляже Пьеро, маргинальный певец своих изломанных полушуточными страстями даже не песен, а так себе — песенок.

Его песенки — гениальная мера всеобщего измельчания, великого лилипутства чувств. Он поет об одном, создавая поэмы из падали, про смешные, неудачные Любови, про деточку-кокаинеточку-ее-горжеточку, а получается другое. Вроде бы всего лишь о бузине в огороде, а на самом деле о Киеве да еще и о дядьке. А какой у молодого Вертинского Киев! какой дядька! Происходят самовольные подтасовки понятий, свойственные внепрограммному искусству. Он сам обмолвился: «Мне не нужна женщина. Мне нужна лишь тема». Слова как будто легковесны и, сложенные вместе, малозначительны. Но блеснет образ: «Ваши пальцы пахнут ладаном», — страшные вещи вы делаете, Александр Николаевич, о смерти слишком много думаете! Из песенки лезет смелый оборванец смысла; ее пространство расширяется, вбирая в себя слушателя, независимо от его нравов, и каждый воспринимает эту круговерть по-своему.

Вертинский обскакал не только современных ему кумиров, но и тех, кто делал песенную погоду после его смерти. Хотим мы это признать или нет, но Вертинский — более модный певец, чем пафосные, словно поющие от лица своих слушателей, Окуджава или Высоцкий. Вертинский никого не зовет взяться за руки, не хочет лечь на дно. Он — посторонний в мире общих чувств. Он только однажды и своевременно, в октябре 1917 года, видя, как хоронят посланных на смерть юнкеров, не выдержал и обозвал Россию бездарной страной.

Не только всадники скачут по кругу — кружит отечественная история. Вертинский пришелся ко двору. На повестке дня снова стоит уход, если не бегство, в частную жизнь, в заморочки, в грезы и слезы. Снова тянет в бананово-лимонный Сингапур. Всем становится все равно. Действия равны противодействиям. Предчувствие внутренней эмиграции отвратительно своим дежа вю. Разочарование, презрение, легкая мизантропия — полезная «тройчатка» в декадентское лихолетье. Остается отчаяние с музыкой. Опять просрали.

Воспринимать замену общественных стереотипов любовной лирикой всерьез невозможно. Все превращается в игру, когда милую, а когда жестокую. Юнкера гибнут по-прежнему. Страну «заказали». Надо выбирать между эмиграцией в Париж и компромиссом, а также определить градус ностальгии в оставшейся жизни.

Цепные псы русской совести, Ахматова и Пастернак, скажут репатрианту: зачем вернулся? Лаврушенский переулок. Скомканный ужин. Пастернак ходит вдоль стола, как Вышинский. Они хотят туда, ведь тут ужас, а он прет обратно. Все это выражалось интеллектуальным мычанием. Вертинский не был интеллектуалом. Он знал, что с молодой женой главное — терпение, а как вести себя с Пастернаком — этому он был не обучен. На допросе он держался на верную тройку с минусом. Он как-то совсем не по-умному не понял, чего от него хотят. Он же хотел домой, и родина накормила его собой до отвала. Став гастрольным Сизифом, он пел в тайге перед крестьянами с шелухой семечек на губах и в пустынях перед тюбетеечным народом с глазами-изюмами свои старые декадентские песенки — отчуждение было изысканно полным. Но Москва и Питер его понимали и принимали краем незамутненного сознания. В годы борьбы с космополитизмом его собрались посадить как вредную невидаль, но Сталину нравились его Сингапуры. Он держал открытый дом в редкие дни, свободные от гастролей, но друзей не было. Волка кормили ноги до поры, он даже обрел подмосковную дачу, но довели чиновники культуры, и добрый Бог, сжалившись, забрал его с родины к себе на небо.

Горько-сладкой иронией, как гусиным жиром, смажем заржавевшие надежды и спрячем их в боевой погреб до лучших времен. Любовь не поможет. Она — только шуточка.

Французский лузер

Прикол — не шутка, а лузер — не то, что неудачник. Это новая мода покорения мира и женщин. В целом, рабочий метод существования.

— Эта мокрица тонко работает! — шептал мне в ухо известный немецкий писатель Петер Шнайдер. — Поверь мне, старому бабнику, которого обожали в молодости все пидоры Берлина, что сегодня ночью он ее оттрахает у себя в гостинице.

Мишель Уэльбек, действительно, мокрица. И, может быть, смесь ангела с дауном. К тому же, похож на эмбриона. Накануне мы выпили с ним по четыре бокала красного греческого вина и, не дождавшись конца фестивального приема, поехали ужинать в пражский ресторан. Он был уже не то пьяный в жопу, не то в прострации. Маленький, отрешенный, наивный, циничный. Певец мастурбаций и враг общественных иллюзий, Мишель Уэльбек — конвейерный курильщик сигарет. Французский писатель с мировым именем.

— Срать я хотел на Европу, — доверительно сказал он мне в Праге, в самом сердце Европе.

Лучшее чешское пиво его «не убедило». Мы снова перешли на красное вино. Москва ему не понравилась — «жесткий город». Из Франции он уехал — «умирающая страна». Там — «плохо едят». Живет в Ирландии — в пригороде мелкого города. С женой. Скучно. «Слушай, это вино пить нельзя!». Мы взяли обратно пива. Селина, которого все считают его учителем, называет «вульгарным писателем». Прагу он отказался смотреть — неинтересно. Зато, оживился, он любит Бальзака. Кончает новый роман. С каждым новым романом труднее пишется — лучше видишь свое несовершенство. Он говорит так тихо и невнятно, что половина слов непонятна, но смысл отчетлив. Мишель, съев свой большой сырой «тартар», взял у меня неловко и непосредственно — дай попробовать! — с тарелки свиные ребра, надкусил и сломал нижний зуб. Он открыл рот: обнажились ужасные черные зубы и — дырка. «Это — искусственный зуб, — сказал он. — Часть моста». Что делать? Он говорил теперь со свистом. Я сочувственно пожал плечами и повез его в гостиницу. «Это Европа ему отомстила, — думал я, засыпая. — Не хорошо ругать Европу в сердце Европы». Ночью мне приснились матрешки на Карловой улице с мотивами русских народных сказок.

«Все-таки мы — волшебная страна, — думал я наутро, чистя зубы. — Чехи на пивные кружки наносят пьяные танцы радости жизни и памятники материальной культуры. А мы на матрешках рисуем оборотней, павлиньи перья и мистические зеркальца. Надо рассказать об этом Мишелю».

Вечером в переполненном зале, зажав указательным пальцем дыру во рту, чтобы не свистеть, без носков, в летних туфлях, он читал свою прозу о несчастной любви, неудачном убийстве и мастурбации. Он выглядел блаженным. Казалось, его только что окропили то ли мочой, то ли елеем. Зал тихо ерзал, готовый отдаться ему. Вместо зала он взял с собой на ужин смазливую журналистку из Минска, и было видно, что он о Белоруссии ничего не знает. Но невежество шло ему только на пользу. Потом мы пошли в шумный стрип-бар, выпили плохого шампанского, поругали, как водится, глупости стриптиза, попрощались с Петером Шнайдером, сохранившим следы былой немецкой красоты на лице, но уже ставшим к тому позднему времени идеологическим врагом Мишеля-мизантропа, и вышли на ярко-ночную Вацловскую площадь.

— Как тебе твоя бывшая колония? — спросил Мишель, оглядевшись. Он закурил, держа сигарету в кулаке, как полный даун.

— Отвезешь его в гостиницу? — спросил я смазливую девушку с маленькими коричневыми сосками.

— Теоретически, да, — тактично сказала она.

— Ну, пока! — сказал я Мишелю.

Он слюняво расцеловался со мной, и мы наметили с ним свидание, не обменявшись телефонами, не то в Париже, не то в Ирландии. Я его обожал. Журналистка — тоже. Он — выдающийся лузер. Прикольный неудачник! Они уехали в отель.

Наутро я узнал от журналистки…

Какая, впрочем, разница?

Нет, все же…

Наутро я узнал от журналистки, что он расстался с ней на пороге гостиницы. Не знаю: может, она врала?

Язык откровения

В наше время катастрофы приняли системный характер. Если сложить их вместе, далекие и близкие, большие и маленькие, то получится, что по Земле бегут разумные судороги, образующие ковер знаков. Но мы по-прежнему верим, что человек — царь природы, и он преодолеет все невзгоды. Нам нет дела до обобщений. Перед нами и так нелегкая задача прожить короткий отрезок времени длиною в жизнь. Память выблевывает все, что мешает. Мощное компьютерное оснащение внушает иллюзию устойчивости. Нам кажется, что мир сохраняет те ценности, которыми мы кое-как овладели с помощью культуры.

Язык откровения, на котором говорят катастрофы, меньше всего укладывается в гуманные схемы. Скорее он отправляет нас в дивный сад психоделического триллера, венчающего библейскую книгу книг. Этим триллером так часто увлекались русские люди во времена испытаний, что он приобрел очертания нервного религиозного расстройства. Однако достаточно прочитать его на свежую голову, как станет ясно, что мы живем в стране победившего апокалипсиса, и все обещанное сбылось, а что не сбылось, то сбывается.

«Апокалипсис» растащили на цитаты, как «Горе от ума», с той только разницей, что мы забыли о первоисточнике. Даже те звери, которые спереди и сзади «исполнены глазами», нам знакомы скорее по песне, чем по исконному пассионарному тексту. И книги «за семью печатями», и конь бледный, и новое небо, и звезда «полынь», и Армагеддон, и число 666, и Альфа и Омега — осколки разбитого коллективного знания, почерпанного в «Апокалипсисе» русскими «крикунами» от Достоевского до Высоцкого.

В эту книгу громов, молний, светильников и стеклянных морей не любят заглядывать церковники. Ее интерпретация едва ли не бегство в ересь. Да и сама она, приснившаяся святому Иоанну, напоминает другую книжку, про которую так загадочно выразился апокалипсический Ангел: «Возьми ее и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед». В ней Сын Божий говорит с позиции власти: «Я получил власть от Отца Моего», но здесь странным образом слышится божественное отчаяние перед силой дракона-дьявола, зверя с семью головами и десятью рогами, сошедшего к людям «в сильной ярости». Не только простые люди, но и цари беспомощны перед грехом: «Я покажу тебе суд над великою блудницею, сидящею на водах многих; с нею блудодействовали цари земные, и вином ее блудодеяния упивались живущие на земле». Это — о падшем Вавилоне, антитезе святого Иерусалима. Но сильной ярости сатаны противостоит еще более сильная ярость Альфы и Омеги. Земля обливается кровью грешников, треть человечества уничтожена. Наказание столь велико и страшно, что в книге введена Божественная цензура: «И когда семь громов проговорили голосами своими, я хотел было писать; но услышал голос с неба, говорящий мне: скрой, что говорили семь громов, и не пиши сего».

В самом деле: не мир, не демократия, а обоюдоострый меч. Строгое недовольство миром, который сделался Царством божьим, вызывает радость и преклонение праведников: «И двадцать четыре старца, сидящие перед Богом на престолах своих, пали на лица свои и поклонились Богу…» Правда, все будет хорошо, но не для всех: за вратами вечности остались «псы и чародеи, и любодеи, и убийцы, и идолослужители, и всякий любящий и делающий неправду».

Какой же процент у нас в России пройдет в такую Небесную думу? Так вот у нас откуда всенародная любовь к наказанию! Жесткое искушение для очередной диктатуры.

Загрузка...