Моим родителям — с благодарностью за то, что пустили меня в этот страшный мир…
Автора упрекали в жестокости, но она-то и является его наибольшей заслугой.
Ненадобно нас щадить: мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах.
Нам все разрешено, ибо мы первые в мире подняли меч не во имя закрепощения и угнетения кого-либо, а во имя раскрепощения и освобождения от рабства всех.
По вышестоящему начальству посредством субординации направленный и писанный старшим спец-исполнителем Маузером Львом Марковичем
Довожу до Вашего сведения, что инспекционная поездка, предпринятая мною согласно приказу № 48/16 по городам Курск, Харьков, Ростов-на-Дону, Краснодар, Воронеж и Пенза и имеющая целью узнаванье методов работы профильных Спецучреждений, обмениванье опытом и привлеканье особливо ценных кадров означенных учреждений к стажированию в Центральном ведомстве, окончена третьего дня, о чем и извещаю в настоящем документе.
Во первых строках позволительно будет мне изложить некоторое количество общих рассуждений касательно состояния нашего общего дела в отдаленных провинциях. Будучи в инспекционной поездке, я везде отмечал растущее одушевление и энтузиазм исполнительского состава, более того, политика нашей любимой партии настолько правильна и имеет даже такой запас радостной эффективности, что исполнительский состав работает просто рьяно и, невзирая на личные трудности, пагубную усталость и неустроенный быт, отыскивает и выводит на чистую воду немалое количество злобных врагов нашей дорогой социалистической Родины. Благодаря сему отрадному факту радостно будет нам надеяться на скорое очищение отчизны от смердящего запаха гниющих заживо бандитов, диверсантов, шпионов и лазутчиков, прокравшихся за ради своих черных замыслов в разные места нашего сообщества. Посему пусть здравствует Великий стратег всеобщих побед, Вождь мирового пролетариата, Гений всех времен и Прозорливый провидец, одного имени коего да убоятся враги!
Во вторых строках сего отчета перейду к изложению результатов совершенной мною инспекции.
В городе Курске дело поставлено на прочную основу; размах и инициатива работников Спецучреждения весьма похвальны. Мною отмечено, что признания обвиняемых добываются даже вовсе без труда, и в том заслуга бойца невидимого фронта ассистента специсполнителя Ивана Сидоренко. Сей Сидоренко по изощрению своей работы превосходит и рядовой состав, и начальственные кадры. В большом ходу у него разнообразные средства и приемы, как то: отстрел мелких частей тела обвиняемых, различного рода и характера иные испытания и, главное, — так называемый «венчик». Отстрелу подвергаются уши, нос, язык, пальцы, мужские половые органы. Забавно наблюдать, как коварный враг захлебывается кровью при отстреле его ядовитого языка или пытается схватить руками свои растекающиеся в ошметках яйца. Особое предпочитание отдает Сидоренко воздействию на обвиняемых огнем: он, к примеру, любит поджигать им волосы, особливо у женщин, и не ограничивает свои возможности поджиганием волос лишь на голове, поджигает также и на теле. Не менее успешно он прижигает кожу различными предметами, сделанными из металла и накаленными с помощью огня, и не останавливается перед способом, отнимающим затраты времени. Именно: извлекает выплавлением из разобранных патронов жидкообразный свинец и наливает сей свинец на разные участки тела подследственных, то же применяет и при посредстве сургуча. В особливости поразительный эффект дает такой способ: в задний проход врагу вставляется железная труба с верхним раструбом, наподобие как у граммофона, и через оную трубу вливаются вышеописанные консистенции. Тем же днем враг, уже обычно при последнем издыхании, подписывает все, что от него требуют. Еще остроумное изобретение Сидоренки есть «венчик». Сей «венчик» — не что иное, как простой кожаный ремень, надеваемый на голову врагу и имеющий назади болтик с гаечкой или воротком. Вороток закручивается на голове подследственного до тех пор, покуда враг еще имеет способность вытерпеть, а уж опосля он сразу же подписывает все; ежели ж он в своем вражеском усердстве не склоняется к сознанию и не хочет понимать своего проигранного боя, то вороток затягивается более значительно, и скоро кожа на голове у такого гада просто лопается… К сему следует добавить, что наиболее яркими переимщиками Сидоренки являются Зайцев, Коваль и Асмолов, и все они, как и Сидоренко, есть отличники политической подготовки, о чем уже не раз поощрялось начальством.
Дальнейшим пунктом моей инспекции стал город Харьков. Здесь в большом, хорошо продуманном местном учреждении есть яркий активист — Голубцов, старший лейтенант, его еще зовут «Голубчик». Так сей Голубчик есть сущая гроза для подследственных. Он любит саморучно выдергивать им плоскогубцами ногти или зубы, особливо ежели зубы золотые. Объясняет он свое пристрастье заключенным просто: «В естестве пришел, в естестве уйдешь», имея смысл сказать, зачем, мол, золото во рту покойнику? В этом есть, конечно, немалые резоны, и я такого отношения приветствую. Летом у него наличествуют быть еще временное похоронение врагов ради добывания важных стратегических свидетельств. Сей способ называется «Путешествие вглубь недр». Подследственного раздевают догола и закапывают во дворе учреждения — либо в ящике, либо вовсе без него. Через несколько времени, достаточного для осознания преступником своей вины, его выкапывают, и он подписывает все, что следствию необходимо. Большая выгода сего способа в том, что ежели враг не сдохнет и не тронется умом, то он выходит из могилы в принципе здоровым, не имеет на своем теле следов явного воздействия и свободно может находиться ради использования на процессе, без возбужденья недоверия у общественности и буржуазных журналистов, коих самих надобно похоронить, только не временно, а на века. Зимою же Голубцов выводит врагов голыми в мороз и еще вдобавку сливает на их поганые тела замороженную воду, — и начинает сливать спервоначалу в ноги, а засим подымается все выше. Так к преступнику приходит осознавание его вражеского настроения. Особливо же упорные при посредстве Голубцова, а лучше сказать, под воздействием мороза превращаются в столпы, кои остаются стоять ледяными ради назидания иным. У Голубцова, как и у Сидоренки, есть замечательная приспособа под названием «железная варежка». Вот насколько привержен трудному делу социалистического очищения старший лейтенант Голубцов, что и свой скудный досуг, коего совсем немного остается у него от занятий с шпионским контингентом, посвящает он разрабатыванью новых, более рациональных способов работы. Так вот, «железная варежка» есть не что иное, как кусок железа с удобной выемкой для руки и застежкой у запястья. По всей внешней стороне сего железного куска натыканы остриями кверху маленькие гвоздики, кои при ударе о подследственного яростно вгрызаются в его плоть и являют наряду с ударом от железа еще и неглубокие, но чувствительно болезненные ранки, скоро загнивающие. Враги сильно не любят «железную варежку», и слух о ней устрашает их еще перед допросом. Голубцов дал приказ в слесарню, дабы изготовить новых перчаток для разных сослуживцев, а то они часто наведываются к нему и берут его собственную, им же изготовленную, взаймы для своих нужд. Также Голубцов и почти все коллеги употребляют так называемую «гражданскую казнь», то есть обманный расстрел. Сей метод весьма хорош при дознавании, так как психическое воздействие при нем настолько велико, что враги очень быстро доходят до совершенного безволия и даже теряют контроль над мочеиспусканием и каловыделением. Странно бывало мне глядеть на сих полулюдей, бывших прежде осанистыми и великими, — вонь от них шла по этажам, а ведь убивать их никто не собирался, ну постреляют малость над ушами — это ж не беда… Здесь же, в харьковском спецучреждении для особливо упорного контингенту устроен специальный карцер под названьем «холодильник», представляющий из себя подобье бетонного пенала размером метр на полтора. В сей пенал водворяется подследственный, не способный ни к лежанию, ни к сидению и ни к какому иному действию, а лишь к стоянию. Причем, по колено ему наливается тухлая морозная вода, а сверху, из специального желоба медленно и равномерно падают крупные ледяные капли, и деться ему от них некуда; ежели он уклонится, капли будут падать не на голову, а к примеру, на плечо, или в спину, или же на грудь. Надо еще принять во внимание, что враги ввергаются в «холодильник» голые, как новорожденные, и также беззащитны перед сим остроумно придуманным детищем интеллекта и цивилизации. Авторы пенала — Голубцов, Сизов, Фридман и Пантелеев. Они же своими руками его и построили в собственное нерабочее время, что имеет место быть ярким примером трудового накала…
В ростовском учреждении тоже есть изрядные ударники. Замечательный способ воздействия применяется здесь к подследственным женщинам. Разумеется, с большинством из них в учреждении совершаются половые акты, и сие не только дает пользу следствию, но и служит дополнительным стимулом для сотрудников и поощрительным моментом для всех, кто, не досыпая ночей и не щадя своего организма, делает государственное дело, должны же они получать хоть какую-то награду за свой отважный труд. Но сии половые акты не есть метод, а просто житейская необходимость, метод же называется «охота». Группу женщин вывозят за город, в лес, туда же на грузовиках доставляют роту солдат из учреждения, женщин раздевают догола и заставляют бегать по лесу. Солдатам дозволяется и, более того, вменяется в обязанность ловить их и вступать с ними в половые отношения, хотя бы и в противуестественные; особливый эффект достигается при коллективных сношениях; молодые солдаты возбуждаются друг от друга, и жеребцовая сила их бывает столь велика, что подследственные женщины умоляют доставить их в учреждение для подписания любых показаний и сознавания во всех грехах, кои совершили они ради вреда отечеству. Многим, однако, не удается дожить до сего, ибо солдатам разрешено применение оружия, как в природной охоте, ну, ежели они почему-либо не могут догнать объект ногами — они гонят его пулями, и тот, кто отличился метким выстрелом, имеет право тут же вступить в половой акт с сим объектом, пусть бы даже он был смертельно ранен или, более того, — убит. Я сам участвовал в охоте, согласно любезному приглашению начальника ростовского учреждения майора Удальцова и видел очевидную пользу сего метода, а также сильный воспитательный эффект для рядовых. Вот где полной чашей проявляются преимущества коллективизма, вот где делаются они наглядной агитацией для одиночек, плохо верящих в силу коллектива! Всей работой в ростовском учреждении умело руководит вышепоименованный майор, на его творческом счету немало изобретений с нашею спецификой, тонко слаженных, занятных, но главная его заслуга заключается в выковывании умелых кадров. Он, к примеру, воспитал целую когорту отважных рыцарей, абсолютно бесстрашных и вовсе без упрека — следователей Воробьева, Оськина, Щербину, Бондаренко, Маслова, старших специсполнителей Антонова, Кныша и Гогоберидзе, младшего специсполнителя Петровского и ассистента Сапова. Все они прошли замечательную школу и не только впитали опыт руководителя, но и дали работе много нового.
К примеру, сержант Гогоберидзе разработал оригинальную методу добыванья показаний, что я сам, опять же, наблюдал. По его просьбе один из заполненных и законсервированных туалетов во дворе учреждения раскрыли. Начальник объяснил, что этот метод демонстрируется специально ради столичного инспектора, то есть меня. Привели подследственного, коего уже в продолжение трех месяцев не могли заставить говорить ни голодом, ни «конвейером», ни «жердочкой», широко применяемыми повсеместно. Это был фанатик, он даже научился спать на выстойке, да с открытыми глазами — и следователи сперва не замечали. И вот Гогоберидзе завязал его за кисти рук толстою веревкою и опустил с головою в выгребную яму. Когда прошло некоторое количество минут, враг затрепыхался, и его подняли. Гогоберидзе тут сказал, что если он, сволочь, запачкает бумагу, где надобно подписывать, то здесь его сразу израсходуют, — и вытащил для показа револьвер. Но враг отказался подписывать, верно про него сказали, что он фанатик вражеской идеи. Гогоберидзе возражать не стал, видать, он не любитель диспутов, и снова опустил врага в дерьмо. А держал на пару минут более, нежели сначала. Подследственного вытащили, и он почти задохся, видно было, что сейчас откинется, изо рта текли опарыши, и дали ему вновь бумагу… Что же — подписал, гаденыш! Хороший метод! Гогоберидзе отошел подале, чтобы не забрызгаться, и застрелил подлого врага, а труп приказал снова кинуть в яму — не вести же его после воздействия в камеру, кто же его мыть-то станет?
Доброе впечатление оставили ростовцы!
Неплох также у них метод отрубления вражеских конечностей, а лучше — пиления столярным инструментом их отвратительных костей. Отпилят, бывалоча, подследственному руку, сказал мне начальник во время экскурсии по учреждению, глядишь, он вторую руку терять уж не захочет и сей оставшейся рукою с удовольствием и моральным облегчением подпишет все, что надобно; а раньше б подписать — и встал бы к стенке с двумя руками, — намного лучше, нежели с одной.
Здесь же не поддавшихся уговорам и иным воздействиям сажают на кол; сей метод хоть не нов, обладает силой убеждения и наглядного примера, и те враги, кои сию процедуру поглядят, готовы сказать всю подноготную; сказать ведь не трудно, потому как язык без костей: сказал — и ничего, простое сотрясенье воздуха, а сколько здоровья уберег и во всяком случае избежал посажения на кол. Впрочем, надобно поставить в заслугу нашим славным рыцарям, что до кола у них мало кто доходит.
Еще есть в Ростове юмористический метод, его применяют Иван Антонов и Порфирий Кныш. Они по воскресеньям сварили клетку в мелкую ячейку и насадили туда крыс, никакого довольствия крысам не предоставляли и доводили до полного измора — так, что те начинали изгрызать железные прутья своего узилища. Когда же одна-две, особливо хилые, издыхали по причине голодания, — сие было фактом полного озверения оставшихся, и тогда клетку выносили и открытой дверкой ставили в камеру подследственных. Вот то и было юмористическое действие, — мне показали, едва отдышался после хохоту. Буквально жрут умные крысиные особи живое человеческое мясо. Да и то сказать, оно мясо же и есть.
А в конце пребывания моего в образцовом Спецучреждении города Ростова майор Удальцов предоставил мне культурную программу — имел я удовольствие наблюдать «Пляску святого Витта» в исполнении врагов. Майор устроил мне сие не в интересах следствия и не по необходимости, а по дружбе — уж очень я ему пришелся, да и он мне, ежели сказать по откровению. И добрый друг порешил доставить мне полное впечатленье о его работе. Так вот, сия пляска заключается в помещении врагов на раскаленный стальной лист, и уж какие коленца они выделывают! Ни один ансамбль сего ни в жисть не отрепетирует. Словом, прием мне в Ростове был самый отменный, и с сожалением покинул я ростовское Спецучреждение. Но зря я имел сие последнее огорчение, ибо в Воронеже я снова одушевился и воспрял по причине встречи там таких же достойных тружеников органов.
Особливо весомое впечатление произвела на меня в воронежском учреждении специсполнитель старший сержант Конкордия Иванова (товарищ Надежда), называемая среди своих за глаза «Ангелочком». Действительно, подобная ангелу своею чародейною внешностью, она, тем не менее, есть самый ценный специалист сего инспектируемого района. Большой успех имеет она при работе с женщинами и сие понять логично. Перво-наперво, как и во всех иных местах, под ее руководящей мыслью и в ее присутствии совершаются половые акты красноармейцев и охранников с испытуемыми женщинами, и она по поведению последних посредством выученной ею психологической методы определяет, как сподручнее воздействовать на те объекты далее. Впрочем, я уже имел место сказать, что обычный половой акт в отношении вражеских женщин не есть что-то необычного. Вот более заметный способ для перениманья опыта под названием «родовспоможение», коего применение товарищ Надежда делает как исключительный знаток женского устройства. Подследственным при помощи клистира заносится во влагалище мелкое битое стекло вкупе с соленою водою, или кислота — разводится поболе, дабы не сдыхали сразу, а успели бы во всем признаться. Тем же способом свершается сие и в отношении анального отверстия, и результаты всегда очень хороши. Вообще, товарищ Надежда имеет свой, отличный от других стиль и работает наособицу, что можно видеть из дальнейшего. Сия особица в том заключена, что товарищ Надежда изобретательно использует все природные отверстия организма человека. Она, к примеру, при пособии помощников использует наливание врагов водою через задний ход, либо просто через рот, а через задний ход, конечно, многажды забавнее и полезнее для дела. То же делает она и посредством воздуха — кузнечными мехами, но через рот сей способ не годится — не успевает подследственный во всем признаться и дать чистосердечные признания. Пользуется она и дыбой, но дыба в нашем веке больно примитивна, а современный способ подарили нам ученые изобретатели, кои придумали привычное ныне электричество. Товарищ Надежда засовывает оголенные провода испытуемым женщинам опять же во влагалище и запускает туда ток. Результаты очень впечатлительны. Словом, товарищ Надежда — замечательный специалист и отличный друг, что свидетельствуют сослуживцы.
И вот последний путь нашей инспекции — город Пенза. Городок невелик, но знатен своими органами. Убеждаюсь я каждодневно, что Советская власть, как заботливая мать, вскормила верных и ответственных сынов за ради работы по охранению ее от грубых посягательств. Надежно охраняют сыны-рыцари свою мать и ее сестру родную — партию. В Пензе особливо пришелся мне по сердцу капитан Крыщук по кличке «Парикмахер». Прозвали его так потому, что он мастерски научился снимать с вражеских голов скальпы и делает сие над живыми врагами в отместку за несговорчивость. Как видим, скальпы есть его специализация, но он не остановился на достигнутом успехе, а включил для работы нужные ресурсы и еще стал снимать «перчатки» с вражьих рук и кожаные трубочки с членов. Все равно размножаться, чтобы плодить новых идейных супротивников, им больше не придется. Тоже оригинально избавляет капитан Крыщук от лишней тяжести тех подследственных, кои влачат во рту своем золото. Ежели в Харькове, как помним, старший лейтенант Голубцов проводил подобный конфискаж простыми плоскогубцами, то Крыщук делает сие при помощи занозистых мушек двух наганов, а вдруг щека при сем порвется, так сие не беда, еще и полезнее для дела. Бывают в пензенском учреждении враги со священным саном, то бишь попросту попы. К сим мракобесам применяет капитан Крыщук хорошо памятное им распятие. Ежели вражеский служитель культа не желает изъять из себя отречение от мифического измышления Христа, то его, подобно самому Христу, пригвождают плотницким гвоздем напрямки к стене безо всяких крестов, а то будет накладно, ведь попов много, на всех крестов не напасешься. Висят они на стенках до самой той поры, покуда не восхотят, в конце концов, промолвить отречение. Правда, справедливость требует сказать, что ни один еще поп не отрекался, и все они подохли на гвоздях, да и то — не потеря, а только полпотери. Зато сии висящие лохмотья дают хороший показательный пример для прочих арестованных. Более же всего поразило меня следующее обстоятельство. У Крыщука есть сын Митя, двенадцати лет отроду, и заботливый отец желает воспитать его характер. Для сего приводит он его в Спецучреждение, объясняя отсутствие ребенка в школе уважительными обстоятельствами. Когда некий ненавистный поп висит, скажем, на стене, отец предлагает сыну бить его руками, или чем иным, или приставлять ему к ширинке свечку — это называется «зажечь лампадку». Так и говорит Крыщук: «Поди-ка, сынок, зажги священнику лампадку», что тот с удовольствием и делает. Еще носит Митя распнутым гадам уксусу, налитого в стакан, и дружески дает им выпить, а порою отец берет его с собой в подвальную мастерскую поглядеть на масштабирование. И я был там и мне радостно донесть, что пензенская мастерская в благоприятную сторону отличается даже и от нашей, потому что капитан Крыщук не дозволяет убирать разные огрызки, а только велит выволакивать наверх тела. Огрызки же — куски костей, утопленные в студне крови, лоскуты кожи с волосами, прилипшие к стенам, — создают до того полезное впечатление, что подследственным одного только взгляда внутрь хватает для понятия о своей гнусной подрывной деятельности. И вот, ежели масштабирование решено начальством, капитан Крыщук его проводит, и мальчика Митю ставит рядом за ради воспитания в нем характера и выработки железности бесстрашия. Раз он даже дал сыну в руки револьвер, правда, мальчик не сумел нажать курок, видно, мало у него пока той железности в душе, а супротив того, довольно еще жидкой плоти человеческой. Но это дело времени, и будет скоро у партии новый замечательный боец.
Как положительный момент желал бы также отметить, что во всех без исключенья пунктах, кои избраны были для инспекции, работники спецучреждений в умеренных и необходимых дозах употребляют кокаин и морфий, и надобно у нас сию практику внедрить и перенять, потому как поименованные лекарства способствуют просветлению мозгового кровообращения и наливанию различных мускулов, необходимых для суровой борьбы с врагами нашей Родины. Однако надобно сразу просчитать, сколь его потребно для каждого работника, ибо при сильном превышении пределов могут явиться нежелательные сдвиги.
С прискорбием должен заметить, что уже при самом конце инспекции получил я из Ростова срочную депешу, в коей сообщалось о гибели майора Удальцова, начальствующего над ростовским спецучреждением, — хорошо известный мне товарищ, а смерть его таилась не в злокозненных проявлениях врагов, а в лишних количествах означенных лекарств. Сильно горевал я о пропавшем друге и посылал свои причитания и слезы его жене Глафире и малому сынку Ванятке. Сим скорбным эпизодом хочу я остеречь вышестоящее начальство от превышенья доз, но в целом они идут для пользы нашего личного состава.
И наконец, в присовокупление к вышеизложенному, добавлю, что обмениванье опытом в Спецучрежденьях нашего сообщества прошло с немалой пользой, коллеги похвально упоминали методы моего изобретенья, и я ходатайствую по начальству о привлечении на стажирование в центре поименованных отдельным списком товарищей и о выдаче им усиленного доппайка на сей период.
Я, граждане, ничего от следствия скрывать не стану и изложу все, как на духу, про сего человека, который прозывался Марком Соломонычем, жил в Харькове со мною по соседству и владел колониальной лавкою, находившейся в доверительном управлении у вашего покорного слуги. Знатный был мужчина, Марк-то Соломоныч, дабы описать его, надобно заметить — был он молод, выглядел весьма дородным, руки имел грубые и волосатые, глазки маленькие, черненькие, будто бы мышиные, борода росла у него прямо от бровей, и большой губастый рот был под нею и не виден. Баба же его была помельче, но бока носила крутые, как у кобылицы, и большие груди — словно дыни, только что унесенные с баштана. Звали ее Хава, а отец ей был — известный Менахем из Одессы. Ну, на русский лад мы ее прозывали Клавдия Михайловна. Мальчика они имели, сына, прозванием Илья; к тому времени, о котором говорю, было ему годика четыре, может, пять, не более того. Домом владели дюже благолепным, а лавка, что уже упоминал, стояла малость на отшибе, и в той лавке я как раз и заправлял. Сам же, то бишь хозяин, Марк-то Соломоныч, только в бумагах перышком поскрипывал…
Вот так они и жили-не тужили, и Бог им еще ребеночка послал, уж они постарались ради своей веселой юности. И все бы ладно, да они фамилию носили не простую, и по ту причину однова у них сарай с кулями во дворе и возгорелся. Марк Соломоныч водою сгоряча тщился стихию победить, да только бороду спалил. Баба же его стояла с акушеркою близ открытых окон, стояла и глядела на дикие огненные лоскуты. Акушерка и давай ей пенять: «Вы бы, матушка Клавдия Михайловна, от окна бы отошли. Чай, не зря люди говорят: коль беременная станет на пожар глядеть, то малой у ее рыженьким родится…» — «Бог с вами, Антонина Свиридовна, — отвечала Клавдия Михайловна, — это байки для простых людей. Моему Левочке указал Господь быть темной масти, в кого бы ему рыжим-то родиться?» И стояла, смотрела, невзирая на пени акушерки.
Долго ли, коротко ли, подошло ей время разрешиться. И как то было, Антонина Свиридовна уже спустя годы сказывала с ужасом и страхом. Левушка к тому времени большую силу поднабрал, люди под ним ходили и перед его командирской силою спину преломляли. Вот она и баяла по тем приметам: «Сынок ихний родился в необычности, и вся его планида — наособицу, супротив привычек и установлений человеческого общежития».
Ну, баба-то она вообще дурная, темная, эта акушерка, хотя и с образованием.
В общем так: в ночь родов случилась жестокая гроза, Господь Бог наш всемилостивый гнев свой изволил ниспослать на заблудших чад и своею грозною десницею метал громы и молнии в урочища греховные. Дождь лил, как сказано от века, будто из ведра, ветер, гуляя над земною твердью, уламывал деревья и тщился побороть их упрямую жизненную силу, а дом гудел подобно трубе иерихонской. И в продолжение сих страшных звуков визжала в доме диким поросячьим визгом мокрая и взлохмаченная Клавдия Михайловна, косила сизым глазом, и силилась, и тужилась, и снова силилась, и снова тужилась, и слезы катились по вискам и щекотали ее уши, и глотка хрипела, клокоча, а чрево напрягалось и уже готово было исторгнуть из своих глубин муку бабью — муку райскую, муку адскую, и уже затылочек младенца, мягонький и светленький явился на мгновенье в Божий свет, но тут вспыхнул невыносимо яркий, вспоровший небо и вязкую черноту мокрого сада зигзаг молнии, и загрохотал ужасный гром.
И схватки сразу прекратились, и боль отпустила истерзанное бабье чрево…
Знать, младенчик сильно испужался небесных громыханий, а может, перед жизнью спасовал и раздумал выходить — страшно в миру, а в келье чрева материнского удобно да покойно… Так остался он, сердешный, в изначальном месте, только пятками сучил от времени до времени, тревожа мать своей ненатуральной жизнью. Через год же надумал выходить — Божий свет светит всем живым, но законным способом не смог, потому как несколько подрос, и тогда навроде гадюки выгрыз он живот у матери и предстал перед онемевшим Марком Соломонычем, коего будто удар хватил от сего кровавого предзнаменования. Встряхнувшись и зябко поведя плечами, малец стянул с мертвой матери запачканную кровью простыню и брезгливо стер с себя утробную слизь, после чего примостился и оправился прямо на полу.
А в соседней комнате почивал его братишка, подложивши под щеку вкусную черную горбушку. Левушка заполз в его постельку, лязгнул слабыми зубами, протянул руку и вырвал у спящего Илюши горбушку. Тот только почмокал во сне, а Левушка вцепился отросшими когтями в горбушку и давай ее терзать. Тут Марк Соломоныч вернулся в память и протянул к нему свою волосатую руку, перекосившись ярой злобой. Сынок подался чуть назад, прорычал грозную угрозу и вонзил свои хиленькие зубки в жесткую отцовскую ладонь…
Глупая баба была та акушерка, и ее россказни даже мы, люди не дюже просвещенные, почитаем небылицами…
А малой сей, слегка подросши, начал бедовать в отцовом доме — то посуду перебьет, то няньку свою обматерит. Навострился углы у мебели сгрызать да свечи стеариновые жрать. Зачем ему были надобны те свечи, сам черт, прости Господи, не разумеет. Чудотворный парень, истинно говорю вам, он даже чашки фарфоровые взором своим передвигал. Но зато уж хилый был, такой хилый, даром что маменьку сгубил. Вечно соплями заливался, и какие-то болести да горести завсегда его одолевали. А поправится, давай снова куролесить! Раз прокрался втихаря в отцову лавку, разнюхал обонянием своим заморское вино и ну пенки снимать с хмельного зелья! Я и не видел ничего, и другие, кто в лавке подвизался, тоже ничего не видели. Нализался парень так, что насилу откачали. А батька его и поучил, выдубил ему задницу ремнем…
Да, граждане, Левушка, с дозволения сказать, был мальчик непривычный, никто не имел от его удобства…
А с ребятишками соседскими он сразу не ужился, и обдирали они его как липку на мочало. «Рыжий, — говорят ему, — жиденок, ты мацу, мол, в трубочку сверни и в зад себе засунь». Видать, мацу они в жизни не видали, ну, как ее в трубочку свернуть? Припирали его всей гурьбой к стене да палками-рогатками угощали — навроде как медведя. В другой раз раздели донага и в мусорную кучу закопали. Махался он с ими до кровей, да как совладаешь-то, их много, а у него заступников нема. Он еще к тому и доходной парнишка, но хилость свою до времени скрывал, смело шел супротив ватаги.
Убивали его уличные сорванцы, отец допекал, как мог, и Илюша брат иной раз шутил с ним не по возрасту со злобным удовольствием, а он все месть в себе копил и думал, думал…. И придумал в очередь своим обидчикам должочки отдавать. Выловит кого и вертает должок здоровенною дубиною, а потом другого, третьего и всех, кто был причастен. Главаря ихнего и заводилу подстерег, да из-за угла добрым булыжником приложил по темени. Тот, конешное дело, в беспамятное состояние пришел, а Левушка его разболок до исподнего да на мусорную кучу волоком спровадил.
И за то его опосля вздернуть на дереве хотели…
Долго выбирали время, все боялись подступиться, а потом подстерегли, да окрутили веревкой тощенькую шейку…
И вынал из петли нашего мальчонку некий политический, их в том годе уже много обреталось в городе. Мыловаренный заводик был у нас, так они там забастовку сорганизовали, а потом толпой на двор повышли, ну, их маненько лошадьми-то и помяли. А вообще спервоначалу они тихо жили, только позже силу начали казать, когда власть начала переменяться. До того другие тута заправляли. Срам, какие охальники; напьются пьяными и давай безобразить, — иудейское племя забижали, жгли дома и по матери ругались.
Васька Зудин, мясник, боров жирнобрюхий, и двоюродный его брат Коровин Николай, — приказчиком был у господина Шестопала, — чай, помните господина Шестопала? — вот они, эти быки с яйцами, у нас воеводами ходили. Левушка им однова под руку попал.
Надрались они на престольный и пошли гурьбою куролесить, — сбились в стаю, словно волки, и давай куражить над людьми.
Колька говорит: «Мужики! Добрые христиане! Доколе жидовское отродье будет зеленым вином заливаться, а наш брат, хозяин земли русской, без опохмелки воем исходить? Это, братцы, не по распорядку. У них и министерские в друзьях, и полицмейстер, и даже господин Шестопал, а мы кто? Мы в друзьях не ходим, мы того… рылом некрасивы…» — «Правильно, — говорит Васька, — пора спасать Отечество».
И поплелись к лавке Марка Соломоныча. Лавка оказалась на замке, время неурочное или что, не упомню что-то… Ну, они по первости окна для острастки перебили, опосля замок свернули, двери разнесли, и пошла плясать губерния! Будто вурдалаки, впились они в лавку, да побили-извели больше, чем пожрали.
А потом Колька говорит: «Айда, ребята, жидье выжигать — они для нас вином жмутся, нехристи поганые…»
Теми днями поехал я к родне, проживавшей в Кременчуге, возвернулся через месяц и прознал от знакомых и соседей, что тут случился грех смертоубийства, а Левушка через ту кручину стал бездомным и блаженным. Украдет что али спопрошайничает, тем и добывал себе прокорм. На помойках обретался, сиротская душа. Приблудился к нему пес блохастый, он его назвал Дружком, и стали они вместе жить. Нашел Левушка брошенную развалюху без окон, без дверей на закраинке возле свалки городской, приволок туда ободранный топчан, подушку где-то раздобыл, грязную и засаленную, однако ж, вполне способную под сон. На промысел выходил больше по ночам, потому как днем опасался благообразного на вид, но разбойного по сути своей люда. Раз ему камнем руку подзашибли — булку у лоточника украл, хорошо еще ноги унес, а не то вовсе бы прибили. И пришед в свою развалюху, он ту булку пополам переломил и с Дружком хлебом насущным поделился. А Дружок — умное животное — не стал булку жрать, подошел по первости к мальчонке, да рану на руке зашибленной целебным языком своим уврачевал…
Вот и мнится мне по той поре: кто из нас, преступных человеков, был больше благосерден, нежели шелудивый пес? И кто более собаки проявил сострадания к изгою, взрастив своим равнодушием будущего преступника и врага Советской власти?
Докладываю по вышестоящему начальству, что действительно Марк Соломоныч Маузер до революции управлял в Харькове колониальной лавкою под названием «Экзотика». Нельзя сказать, что он был заметною фигурою в городе, но все ж таки с ним считались, и многие важные господа, преисполненные достоинства и чувства собственного превосходства над всеми остальными, почтительно с ним раскланивались при встречах на улице, в банке, в клубе, в собрании или в ином присутственном месте. За то (или по той причине) Марк Соломоныч, всегда имея у себя в лавке, в специально для того отведенном укромном уголке небольшую коллекцию «презентных» пакетов и коробок с красивыми иностранными наклейками, одаривал ими этих важных господ, верно полагая, что особого ущерба тут для него нет, а напротив, есть прямая и очевидная выгода, поскольку одаряемые субъекты, хорошо помня его бескорыстные услуги, всегда готовы были при случае порадеть своему старому доброму знакомому.
Жена Марка Соломоныча, Клавдия Михайловна, была женщина отважная, ибо решение выйти замуж за человека, хотя и молодого, но обладающего суровым характером, злопамятного, мстительного и ко всему очень жадного, было продиктовано только страстью, но не физической, а страстью к его весомым накоплениям и устойчивому положению. Впрочем, кажется, она его любила. По слухам, она происходила из состоятельной семьи, в детстве не нуждалась, а напротив, была всячески обласкана добрыми родителями. Отец ее, Менахем Айзенберг, основал первую в Одессе колониальную лавку и создал колоссальное по тем временам сообщество контрабандистов. Умелое использование властных представителей и заигрывание с нужными клиентами в скором времени создало ему простор для самой разнообразной и непредсказуемой деятельности. Говорили о его связях с одесскими бандитами и финансировании им одесского отделения РСДРП, видели его несколько раз и в охранке, но внятных доказательств причастности Менахема Айзенберга к каким-либо организациям, кроме, естественно, торговых и коммерческих, не было, да и быть не могло, ибо мы говорим здесь о человеке крайне осторожном, скрытном и очень подозрительном. Много лет впитывая отцовские черты характера, Клавдия Михайловна и сама приучилась к осторожности, хитрости и нагловатой напористости.
Вместе с тем, мужа своего она боялась больше, чем дьявола, и состояние беспредельного страха в причудливом сочетании с завистливой злобой стало ее привычным состоянием. Ее отношения с супругом строились на прозаическом расчете; поскольку он относился к ней с какой-то странною опаскою. Она следила за его повадками, приглядывалась к ним, подмечала мужнины привычки и пристрастия. Но потом — и очень скоро — исход благих намерений навеки прекратился. Домашние люди Марка Соломоныча в пересудах с соседскими домашними людьми божились, будто слышали в дальних покоях хозяйского дома дикие вопли истязуемой Клавдии Михайловны. Некоторые пытались отнести их на счет необузданной интимной страсти молодых еще супругов, но кое-кто из людишек, имевших доступ к замочной скважине хозяйской спальни, уверенно докладывал, что страстный супруг зачастую исполнял свои нехитрые обязанности по обыкновению не распуская ремней.
Так в лживой любви был зачат первенец Марка Соломоныча и Клавдии Михайловны. Мальчика назвали Ильей. На удивление он рос крепким, здоровым, ел, что попало, бегал раздетый, мылся холодной водой. Вначале Клавдия Михайловна все свое время отдавала малышу и занималась только им, но вскоре, видя его завидную самостоятельность, переложила заботы о нем на плечи няни, благообразной старушонки Бат-Шевы Габриэлевны, поселившейся с Илюшей в отдельной комнатушке. Сама заботливая мамочка полюбила одиночество и праздность и в безделье уже думала о том, что пришла пора поразмыслить о кое-каких подходящих ее положению утехах. Эти крамольные мысли явились у нее на фоне знакомства с неким молодым человеком по имени Павел Афанасьич, нигде не служившим и занимавшимся какими-то странными делами.
Роман был бурным и кратким. Стихия случайных встреч, долгих внимательных взглядов, робких и одновременно настойчивых прикосновений, объятий, поцелуев и, наконец, тайных свиданий настолько вскружила голову впечатлительной, уставшей от нудного, подозрительного мужа Клавдии Михайловны, что опомнилась она лишь тогда, когда Павла Афанасьича забрала полиция. Вначале она неблагоразумно кинулась выяснять в чем дело, но вовремя опомнилась и смирилась.
Марк Соломоныч при всей своей подозрительности ничего не замечал, а скорее всего делал вид, что ничего не замечал, и, продолжая заниматься коммерцией, куплями, продажами, оптовыми договорами и прочим, почти не интересовался жизнью Клавдии Михайловны, не забывая, однако, аккуратно посещать ее ежевечерне в ее опочивальне. Десяти минут ему вполне хватало для общения с супругой, и он, довольный собой и, разумеется, ею, умиротворенный и полный предчувствий будущих побед, с легким сердцем уходил отдыхать от праведных трудов.
Между тем, через пару месяцев после ареста Павла Афанасьича стало ясно, что счастливый супруг Клавдии Михайловны довольно скоро будет ликовать по поводу рождения нового наследника, а Клавдия Михайловна втайне холодела от этой мысли, памятуя о том, что волосы у ее незабвенного Павлушеньки были мягкие и рыжеватого оттенка, являя собою полную противоположность черной и жесткой шевелюре Марка Соломоныча.
Впрочем, после рождения Левушки это обстоятельство не имело для нее ни малейшего значения, так как, не вынесши родовых мук, она скончалась в одночасье и ее торжественно похоронили, сопроводив на местное еврейское кладбище цветами, воплями и горькими слезами… Правда, злые языки утверждали, будто бы под видом Клавдии Михайловны на кладбище сопроводили вовсе не ее, а неизвестно что, чему и названия на свете нет — фантом, призрак, а может, тело какой-нибудь бродяжки, взятое за пятиалтынный из городского морга.
Левушка, в отличие от брата, был мальчиком болезненным и хилым, к нему постоянно цеплялась всякая зараза; кормилица его Дора Самуиловна, переехавшая вместе с мужем и своей девочкой в дом Марка Соломоныча, сбилась с ног в заботах о качестве грудного молока, стерильности пеленок и продолжительности сна младенца. Левушка игнорировал ее заботы и как будто специально время от времени прихварывал. Он поздно начал говорить, и первым его словом стало слово «дай». Ходить он, правда, начал очень рано, однако ноги его вследствие этого сделались кривыми, и кормилица иной раз в шутку говорила, что Левушка непременно будет в кавалерии.
Отец относился к нему с недоумением, так как все, что делал этот ребенок, несказанно удивляло его, и, глядя порой на сына, Марк Соломоныч испытывал поражавшее его чувство гадливости, как если бы он смотрел на бородавчатую скользкую жабу или раздавленную гусеницу.
В трех-четырехлетнем возрасте Левушка был необычайно капризен, своенравен и всевозможными детскими хитростями, нытьем и упрямством добивался всего, чего хотел. Постоянные болезни, педагогическая беспомощность Доры Самуиловны и довольно ранняя самостоятельность вырабатывали в нем прескверный характер; к тому же отец скоро начал жестоко наказывать его за малейшую провинность и даже в спорных случаях, когда вина сына не казалась очевидной, наказаний своих не отменял. Карал Марк Соломоныч изощренно, обычный ремень применял редко, зато любил поставить Левушку коленями в горох, либо лишал обеда, а то и вовсе приказывал до изнеможения ползать по-пластунски нечистыми дорожками сада. Левушка ожесточался, в нем зрел комплекс ущербности, страха и мстительного злопамятства. Добавляли в Левушкину жизнь жестокости и уличные оборванцы, которые ненавидели его за непримиримость и отвратительный характер. Его конфликты с соседской пацанвой окончились однажды подлинным повешеньем.
Рассказывали очевидцы, что вздернули его на яблоню, на низкую ветку, где яблоки уже сорвали. И когда его, извивающегося, тащили до ствола, он, вывихнув шею, смотрел на парящие среди листвы плоды. Потом на голову ему накинули веревку, и его освободившееся от чужих рук тело сотрясло своей обманной тяжестью все дерево. Усталые ветки дрогнули и уронили на вскопанную землю несколько переспелых яблок.
Выходили парня кое-как, но горло у него еще долго болело, и кашлял он много месяцев подряд.
Марк Соломоныч во время болезни сына от постели его не отходил, сам был и за кормилицу, и за сиделку. С ложечки давал жидкую кашку, теплым чаем поил. Вначале Левушка был словно без сознания, ничего не помнил и жил по инстинкту, но потом, когда немного отошел и стал осознавать происходящее, вид отца, его запах, волосатые руки, толстые пальцы, грубо и неуклюже сжимающие черенок чайной ложки, стали его раздражать, внушать ненависть, отвращение и страх… И няня Бат-Шева Габриэлевна, и кормилица Дора Самуиловна не раз видели, как Марк Соломоныч, жалко улыбаясь, подносил к губам сына чашку, а Левушка в тот миг взглядывал в глаза отцу с таким омерзением и болью, что очевидцам становилось жутко…
А новая беда, меж тем, зрела и наливалась гнетом ненависти на харьковских окраинах. Левушка к тому времени поправился и потихоньку приходил в себя, не предполагая будущих увечий.
…В тот день все было в природе как всегда, уверяли очевидцы, и ничто не предвещало ни малейших потрясений. Солнце ушло в загородный овраг и, зацепив ветхие крыши дальних домишек, оставило на их коньках и стрехах алые клочья закатного шелка.
Пьяная толпа подходила к дому Марка Соломоныча уже в сумерках: раздавались гнусавые выкрики и вопли, слышно было густое сопение. Топот сапог гулко отзывался на дальних улицах, и людям, таившимся за белыми занавесками на окнах, было страшно и зябко.
Подойдя к дому совсем близко, толпа перестала вопить, замолчала, приостановилась, — люди затаились под окнами, удерживая дыхание, словно на охоте. Потом в окна полетели камни. Бандиты окружили дом, кто-то вышибал двери, кто-то лез в окно. Матерщина мешалась с детским визгом. Марка Соломоныча протащили за бороду на заднее крыльцо. Он сумел вырваться, подбежал к забору и схватил всаженный в колоду возле поленницы топор; на него навалились, но он растолкал всех, размахнулся и грохнул топор на голову ближнему из подбежавших. Горячая кровь брызнула по сторонам, ожгла лица оказавшихся поблизости. Толпа рассвирепела. Жертву сбили с ног и принялись истерично, злобно затаптывать ногами.
Двое вывели из дома старшего Илюшу, сгребли его за длинные кудрявые волосы и с размаху ударили головой о стену. Желтоватый кирпич протек пурпуром. Левушка прыгнул из окна, побежал через сад к забору, но кто-то завизжал: «Держи, держи!».
Почти в тот же миг цепкая рука схватила его за воротник, потом отпустила, толкнула чуть вперед. Он попятился было к дому, но оттуда подошли еще трое, встали за спиной. Глядели, пьяно и злорадно похмыкивая. Один развернул Левушку к себе и с силой ударил сапогом в пах. Левушка отлетел в сторону, скорчился на коленях, уткнувшись лицом в землю…
Очнулся он от жара, от горячего ветра, шевелившего его грязные спутавшиеся волосы. В ночи ревело и бесновалось дикое пламя, обглодавшее дом до самого чердака. Черное ядро его стен зловеще проступало сквозь мощные волны огня, желтые искры сыпались обильно и густо, словно просо из прохудившегося мешка.
Левушка встал и, зажимая руками пах, двинулся забором в обход дома. Тут увидел он втоптанного в землю отца с разбитой головой, с обезображенным лицом. Тут же, под самым забором, возле рассыпанной поленницы, лежала, судорожно извернувшись, Дора Самуиловна, и в межножье у нее торчал толстый березовый кол, а заломленная левая рука была густо завалена дровами. Левушка добрался до калитки, вышел в улицу и, все так же придерживая налившийся свинцовой тяжестью пах, поковылял в пустоту…
Оставшись, как он тогда думал, сиротою, Левушка стал жить на свалке, куда свозили мусор с улиц, магазинов, лавок и домов. Есть множество свидетельств его бездомной жизни.
Свалка была небедная, и кое-какие объедки и необходимые для жизни предметы на ней находились, так что городской комитет общественного призрения мог вполне положиться на Левушкину добросовестность в деле поддержания своих жизненных сил.
Приблудилась к нему шелудивая собака, и стали они жить вдвоем, проклиная проклятое прошлое и ничуть не надеясь на несбыточное будущее, которого им, впрочем, никто не обещал. Облезлый и грязный пес Дружок, как и его новый товарищ, хлебнул в жизни лиха и потому ни на какие перемены не надеялся, философски рассуждая о тех семи бедах, на которые все равно, как ни крути, один ответ, и о том, что только собачья смерть в состоянии избавить от собачьей жизни.
Про Дружка много сохранилось в памяти обитателей той свалки, вместе с Левушкой, хоть и в отдалении, живших на ее просторах.
При рождении Дружок лишь случайно избежал участи своих братьев и сестер, притопленных хозяином в мелкой запруде какой-то незначительной речушки, а потом равнодушно захороненных в песке.
В ранней юности Дружок любил чистой любовью одну очень миленькую девочку с голубыми лентами в тоненьких косичках, жившую под присмотром родителей в ухоженном доме и выносившую Дружку, который тогда звался Фантиком, аккуратно обжаренные куриные котлетки. Но однажды какой-то хват с лопатой, подойдя к воротам дома, приманил Фантика лакомым куском копченой колбасы, схватил за шерсть, привязал толстой веревкой к дереву и отходил лопатой так, что на усах пса проступила розовая пена.
А потом был случай, когда в Фантика стреляли из ружья, просто так, ни за что, потехи ради. И очень скоро Фантик вырос и стал хорошо чувствовать опасность. Но когда он влюбился во второй раз, осторожность вновь покинула его, и во время упоительной любовной встречи с молодой палевой дворняжкой на пустыре под желтою луною их жестоко побили камнями злые уличные сорванцы. Никогда, никогда не встречал Фантик доброй человеческой души, разве что девочка с тонкими косичками…
И в тот вечер видели Левушкины соседи, как сидел, вспоминая свои ушедшие дни, бывший Фантик, а ныне Дружок, у проема отсутствующей двери ветхой развалюхи на краю мусорной свалки, на краю мусорного мира и смотрел тоскливо на грязную луну с разводами, думая, очевидно, о своей распроклятой жизни, и плакал человечьими слезами. Потом он оглянулся на Левушку, умиленно моргнул, вновь поднял морду к луне и тонко-тонко, жалобно завыл, призывая Вселенную к состраданию. Но Вселенная немо смотрела вниз своими бесконечными мирами, и только Левушка, очнувшись от дремоты, пробормотал:
— Ты чего, Дружок?
А Дружок, не расслышав, продолжал выть и выл так душераздирающе, что Левушка в отчаянии судорожно заскрипел зубами, подобрал с земли камень и, захлебнувшись ненавистью, метнул его в воющего пса. Камень попал прямо в голову, Дружок закрутился волчком на месте, завизжал, и мир, черный мир всеобщей вражды и злобы накрыл его бездонным пологом. Ослепленный Дружок ринулся на запах, на отвратительный запах пота и ненависти, с разбега прыгнул на Левушку, попал лапами ему в лицо и, нащупав мордой мягкое, теплое, беззащитное горло, с наслаждением вонзил в эту мякоть свои гнилые, стершиеся клыки…
Но все кончилось хорошо, совсем как в сказке.
Марк Соломонович поправился, после погрома его подобрали сострадательные люди, выходили и вернули к жизни. Поднявшись после долгой болезни, он сумел разыскать сына, и они некоторое время жили в лавке, меньше пострадавшей в тот страшный вечер. Потом все вернулось на круги своя. Марк Соломоныч упорно работал, и через несколько лет выстроил себе дом, очень даже приличный, ничуть не хуже прежнего, может быть и получше. И стали они жить как прежде…
И этот сказочный конец убеждает нас всех в том, что жизнь не для того нам дана, чтобы погибать в муках и лишениях, голоде и холоде, а для того, чтобы радоваться солнцу и верить в светлое будущее, которое когда-нибудь обязательно наступит…
Поди ко мне, майн кинд, дай мне прощение перед кончиной, ибо я много виноват перед тобою. Знай: каждому еврею нужно передать детям перед смертью своя тягостная жизнь. Слушай майсу, как твой отец грешил и не успел отмолить свои грехи…
Наш Бердичев был лучшим местом на земля, раем, созданным Богом на Волыни, нигде в мире не было штетла краше нашего.
Маузеры, да продлит Господь их род, издавна жили в Качановке, на берегу речки Гнилопяти, а потом перебрались в Старый город, поближе к клеру нашего знаменитого цадика Леви-Ицхака, пусть память о нем живет в веках! У нас в Бердичеве было несколько район — Старый город, Новый город, Пески, Та сторона реки, Качановка. Мой татэ, пусть на здоровье спит в могиле, всегда мечтал перебраться в Новый город, потому что там была хоральная синагога, театр, коммерческое училище, множество гимназий. Вдобавок здесь старались говорить по-русски, а русский язык у нас означал дорога к процветанию. Отец был портной и рядом с бедняками Качановки сам всю жизнь оставался бедняком. Таки еще счастье, что мы жили не в Песках, где, как туман, клубился какой-то выморочный мир. Покосившаяся хибарки, непролазная грязь на искривленных улочках, вонь от болотной Гнилопяти, беспросветная вечерняя мгла — вот черты Песков, куда я всегда боялся быть заброшенным неприветливой судьбою. Все евреи на Песках, просыпаясь по утрам, в отчаянии думали о своя судьба. Да и жили они тут, забытые Богом и мирскою властью — болезные, полуголодные, стойко переносящие свои бесчисленные цорес.
Другое дело — Новый город! Он всегда считался зажиточный район, здесь стояли кирпичные особняки в два этажа, обнесенные поверху крытая галерея или балконы, — такие веселые домишки под тонкими черепичными крышами, крашеные розовым, голубым и светло-зеленым. Я приходил иногда в этот район и с завистью смотрел, как богатые евреи сидят на просторные балконы и пьют чай из самовара, разнеженно беседуя о своих делах. Аф алэ йидн гезукт! Чтоб всем евреям было так!
Но попасть в Новый город было очень трудно, так как мой отец, пусть мягко ему будет на кладбище Бердичева, не был ни купцом, ни доктором. Поэтому, когда старый друг отца — дядя Менахем Айзенберг из Старого города позвал его в освобождающийся в связи с выездом соседний дом, отец немедля согласился. Это, конечно, не Новый город, но и не Качановка, пусть ее богатства затмят когда-нибудь богатства мира!
Дядя Менахем крепко дружил с наша семья и был очень радый, что его дочки-близнецы Хави и Яэль любят проводить время в моя компания. Я помню, тогда мне нравилась Хави, старшая из сестер; впрочем, разница в возрасте у девчонок была условной, родились они почти одновременно. Обе предпочитали мое общество любому другому, и если дядя Менахем с дочурками и своею женою тетушкой Гитл приезжали до нас погостить, Хави и Яэль не отходили от меня ни на шаг. Наши игры были так увлекательны, что когда приходила пора расставаться, сестренки вопили одна пуще другой, не желая покинуть наш дом…
После предложения дядюшки Менахема отец пребывал в эйфория целый день (так бывает с каждым евреем, живущим в облаках), а потом заглянул в свои каструля и впал в другая крайность — в беспросветное уныние и апатию, из которых его вывел дядя Менахем Айзенберг, да не оставит его Бог до конца дней без пропитания. Дядя Менахем был, что называется, а книпеле мит гельд, то бишь узелок с деньгами, и заработал он их, я думаю, не только ремеслом. Наш городок издавна считался крупным штетлом, и в те времена в нем пышным цветом расцвела контрабанда. Предприимчивые обыватели строили подвалы и погреба, соединяли их многометровыми ходами, и кое-кому из ловких шмуклеров-контрабандистов удавалось неплохо зарабатывать. По слухам, отец дяди Менахема — старый Мотл — держал не последнюю в нашем городке перевалочную базу, на которую поступали товары из Европа, Россия, Крым, Киевщина и Подолыцина. Вообще, зейделе Мотл был очень хитрым человеком. Происходил он из Галиции и уже в юности был а файнер сойхер, то есть торгаш, первый на деревне. От своего отца слышал я рассказанные ему дядей Менахемом байки о баснословных гешефтах, которые проворачивал в молодости Мотл. Видно, потому удалось ему в свое время купить такая красивая фамилия, как Айзенберг. Это, конечно, не Гольдштейн, не Апфельбум и не Блюменкранц, но тоже вполне достойное прозвание. Когда зейделе Мотл, в те годы совсем еще юный человек, предстал перед комиссией по дарованию фамилий, настроение у ее членов было, видимо, игривое, и ему предложили на выбор Хазенфус, что означает «заячья лапа» или «трус», Шмуциг, то есть «грязный», а на крайний случай Аангназ — «длинный нос». Нос у него был, конечно, не последний, но подобные фамилии носить он отказался. Поэтому попросил себе прозвание из прейскуранта и сказал, что может заплатить, к примеру, за «железную гору», имея в виду свою внушительную внешность: высокий рост, огромную голову на мощной шее и чудовищные железные кулаки. Так и стал Айзенбергом…
Ну вот, майн кинд, вернемся же снова к дядюшке Менахему, да пошлет ему Всевышний нахес и все, что он от жизни хочет! Он приехал к нам в коляске с шикарным вороным, стал в дверях и, трогая рукой мезузу, молвил: «Мазаль сему дому, да будет благоденствие живущим в нем евреям». Потом они с отцом долго сидели за столом, кушая сначала креплэх, сготовленные моею мамочкой по случаю прихода дорогого гостя, а потом попивая сладкий чай из блюдечек. О чем они судачили, мне и по сей день неведомо, только когда дядя Менахем уходил, мой отец сказал мамочке тонким шепотком: «А идише харц, пусть всегда будет бейлек на его столе…» и загадочно мигнул.
Вскоре мы переехали в Старый город и стали жить в изумительном доме по соседству с нашим благодетелем. Дядя Менахем не был, как и следовало ожидать, шмуклером, он был, как и мой отец, портным, только клиентура у него была, в отличие от отцовской, побогаче. Зная, какой он замечательный закройщик, люди шли к нему из Нового города, и потому в знакомцах у него были купцы, промышленники, богатые ремесленники, адвокаты и даже чиновники.
В новом доме мне удалось пожить совсем немного. Дядя Менахем забрал меня к себе учеником и подмастерьем, причем без права возвращения домой. Нет, погостить к родителям мне, конечно, разрешалось, и каждую пятницу вечером в канун Шаббата я приходил до них. Отпускали меня и на праздники, но в остальное время я был с утра до вечера занят портняжным ремеслом и трудился за пропитание. Мне было всего одиннадцать, я страшно уставал от жизни, и жалела меня только мумэ Гитл, жена дядюшки Менахема. Когда он отлучался в город, тетя Гитл умудрялась дать мне лишний раз покушать, сунув на десерт в мою потную ладошку маленький кусочек струдла или кихелах. Она жалела меня оттого, что другие дети в это время обучались в хедере, а я в поте лица работал в мастерская. Правда, в раннем детстве я немного поучился, но прошел только две ступени обучения, а с восьми лет уже помогал отцу в работе. К слову, когда меня трехлеткой отдавали меламеду, мамочка сказала, что платить ему семья не сможет, и предлагала обучить меня в школе талмуд-тора, но отец возразил: «Лучше я сам буду недоедать и сойду раньше времени ин дрерт, нежели майн кинд не попробует меду и сладости от Торы…».
Когда я увидел Яэль в первый раз после переезда, я сразу же в нее влюбился. Она была младше меня на один год, но уже в десятилетнем возрасте ее красота изумляла окружающих. Конечно, и Хави была красива и отличить ее от сестры было затруднительно, но при этом пахла она обыкновенно, а Яэль пахла, как яблоневый сад. Я хорошо помню этот первый миг: она стояла у сервант и грызла земелах; был предвечерний час и сумрак, керосиновая лампа из угла чуть сбоку освещала ее личико в обрамлении вьющихся волос, а черные глаза, как сливы, поблескивали в полутемноте… и этот запах, исходивший от нее, — я вдыхал его и мне казалось, будто я в цветочном омуте, которому нет ни дна, ни края… О майн мейделе, майн кляйне… Я влюбился и не спал всю ночь, а поутру уже собирал затрещины от дядюшки Менахема за нерасторопность и неточный шов…
Бекицер, ингеле, потом случилось горе, ты знаешь, что такое горе? Наш зейде Мотл — мы думали, ему небудет сносу — он возвращался вечером домой из синагоги и черт занес его на Ту сторону реки, он хотел навестить там знакомого еврея. Из переулка вышли шикер гойим, что захотели грабить зейде Мотла и ударили его ин коп. Он упал лицо на грязь, а шикер гойим, чтоб им сдохнуть, не дожив до старости, сорвали с него дедовский брегет на золотая цепь и вывернули все карманы. Дядя Менахем и мой папа всю ночь искали зейделе и нашли его лишь утром в следующий день. Бесчувственное тело принесли домой и позвали старый доктор Герш, давний знакомый дядюшки Менахема. У зейде Мотла была огромная а лох ин коп, а седые волосы перемешались с кровью и песком. Сознание не возвращалось к нему, и доктор Герш посоветовал позвать раввина. Сам он умыл рану зейде Мотла, выстриг волосы вокруг нее и обмазал изуродованный череп в пахучие снадобья. «Не оставляйте его, ради Господа», — сказал после того доктор и удалился в кухню, где ему налили чаю и предложили свежие баранки. Через некоторое время из ближней синагоги пожаловал рабби Шмуэль бен Моше и осмотрел раненого. Дядя Менахем сообщил раввину, что отец, не забывая Мишну, ежедневно каялся, как и следует правоверному еврею, ибо неизвестен нам день нашего ухода. «А ведь собирался пожить до ста пятидесяти лет!» — горестно добавил дядя Менахем. На что рабби Шмуэль, как и подобает истинному мудрецу, ответил: «А менч трахт, ун а гот лахт», что означало «человек предполагает, а Бог располагает». — «Сдается мне, — добавил рабби, — что вскорости наш зейде Мотл удостоится счастья увидеть праотцов». Я сидел на полу возле умирающий и сильно плакал, потому что любил огромного и страшного зейде Мотла. Он был добрый: гладил меня по голове и угощал конфеты. Мне было так жаль его и страшно оттого, что он лежит недвижим с огромной раною в затылке и пахнет странный неприятный запах. Этот запах поднимал во мне отчаянье и ужас.
Рабби Шмуэль тем временем подошел к ложу умирающего и объявил, что следует прочесть Видуй. Я тебе скажу, майн кинд, а ты запомни: предсмертная исповедь еврея — это личная беседа между ним и Богом. А поскольку зейде Мотл не имел сознания и не мог лично обратиться к Господу, то посредником пришлось стать рабби Шмуэлю, да будет благоденствие на века всем его потомкам. И вот рабби произнес Видуй, а дядя Менахем, сидевший на полу, вдруг громко разрыдался, но рабби мягко укорил ему, я правильно сказал?., сделал ему горестное замечание, и дядя Менахем стал плакать несколько потише. Потом рабби с выражением и с чувством прочитал «Возвожу очи к горам», «Из глубин» и в конце — «Живущий под кровом Всевышнего». Тут зейделе Мотл вдруг захрипел и открыл глаза. Мне стало очень страшно, потому что показалось, будто бы он в напряжении прислушивается к псалмам. Рабби Шмуэль тоже, видимо, был поражен новым состоянием умирающего и стал торопливо читать первую строфу Шма. Потом без передышки перешел к следующей строфе «Благословенно Имя славы…» и скороговоркою прочитал ее трижды. Далее он семь раз прокричал «Господь — это Бог», открыл рот, чтобы произнести последнее, но зейде Мотл опередил его; ясно и четко, хотя и тихо он затянул: «Адонай Мелех, Адонай Малах, Адонай Иимлох Леолам Ваэд», что означало: «Господь правит, Господь правил, Господь будет править вечно» — но тут в горле его заклокотало, он напрягся, багрово покраснел и, наконец, почил. Слушай теперь, майн кинд, важные слова: скоро и я уйду в тот мир, откуда нет возврата, и потому запомни: все, что ты сделаешь для мертвеца, — это Хесед Шель Эмет, «подлинная любящая доброта», которая бескорыстна и воистину лишена эгоистического вожделенья, ибо если живой, в отношении которого проявлено участие, может отплатить тебе добром, то мертвец уже никогда и ничем не отплатит. Так что помни, что Хесед Шель Эмет — есть высшая степень бескорыстия и уважения к усопшему…
Итак, зейде Мотл праведно скончался, успев переговорить с Богом, и все в доме дядюшки Менахема пришло в движение, исключая только его самого. Он оставался сидеть на полу возле постели почившего отца, время от времени горестно всхлипывая и причитая: «Ой-вей!», а окна во всех комнатах уже раскрылись и вода, во что бы то ни было налитая, поспешно выливалась. Вернувшийся из кухни доктор Герш держал холодеющее запястье зейде Мотла, а стакан с недопитым чаем уже опрокинула расторопная тетушка Гитл и спешила к самовару, чтобы опорожнить и его. Рабби Шмуэль равнодушно стоял перед умершим, помня о законе, согласно которому нельзя утешать человека, чей умерший родственник лежит перед ним. Однако он лично напомнил дядюшке Менахему о его насущных обязанностях. Дядюшка Менахем с большим трудом поднялся с пола, подошел к постели умершего отца и разорвал на себе рубашка с левой стороны от сердца. После этого он стал судорожно шептать что-то в открытые глаза покойного, роняя слезы прямо ему на лицо, и я понял, что дядюшка Менахем молит отца позднего прощения. Потом он закрыл его глаза и тихо попросил доктора Герша пригласить помощников, чтобы опустить тело на пол. Тетя Гитл закутывала по всему дому зеркала, и черный креп бережно укрыл все выходы в потусторонний мир. Тут к дому Мотла стали подходить пожилые евреи, они топтались в передней и, шепча что-то друг другу, тихо переходили в комнату покойного. Явились молодые помощники; под руководством рабби Шмуэля, они приготовили ложе на полу возле отрытого окна и бережно перенесли тело зейделе с его постели.
Тут меня отправили на кухню, где я провел несколько времени с Хави и Яэль. Должно быть, времени прошло довольно много, потому что потом я помню себя уже возле гроба, в который лежит умытый и одетый старый Мотл — в шапке, перчатках и перепоясанном саване. При мне гроб закрыли крышкой, оставив в изголовье небольшую щель, укутали черным полотном и поставили у выходной двери. День смерти зейделе я помню незавершенными отрывками; вот он в постели, а вот — уже на полу, вот кухня и в ней перепуганные девочки: Яэль плачет, а Хави отколупывает краску с кухонного стола, при этом Яэль держит на руках кошку Басю и, прижимая ее к груди, порывисто гладит коротенькую шерстку. Я невольно заглядываюсь на девочку: ой, вей з мир, майн клейне, майн кецеле!.. Вот рабби Шмуэль дает наставления дядюшке Менахему, вот тетя Гитл несет простыни и полотенца, вот старый Мотл в гробу, а на его глазах и губах — глиняные черепки, вот кладбище, и гроб на веревках опускается ин дрерт, вот дядюшка Менахем, покачиваясь от горя, бросает первую лопату земли, потом подходят другие родственники, по очереди поднимая лопату с земляного гребня, потом рабби Шмуэль и все остальные, кто пришел проводить старого контрабандиста. Помню долгий нескончаемый траур, неудобное сидение на полу, многодневное горение тусклых свечей и ощущение невыразимой тоски, что привела и поселила в этом доме безжалостная смерть…
Но все в жизни имеет окончание. Прошел год, и траурные одежды были сняты. Дядюшка Менахем позвал мой отец и показал ему три слитка чистейшего золота, найденных в укромном уголке после кончины зейделе Мотла.
«Я имею хороший гешефт», — сказал дядя Менахем на следующий день, положил слитки в кожаный саквояж, попрощался с семьей и отбыл в неизвестность.
Через некоторое время знакомые евреи видели его в Одессе, он разговаривал на пристани с каким-то капитаном, и итогом разговора стало перемещение одного из золотых слитков в карман белоснежного капитанского кителя.
Через восемь месяцев дядя Менахем вернулся в Одессу загорелый до черноты, похудевший и с багровым шрамом на левой щеке. Грузчики переместили его багаж в портовые пакгаузы, и уже через неделю дядя Менахем открыл в центре Одессы колониальную лавку. Здесь продавался настоящий яванский кофе из Амстердама, десятки сортов изумительного китайского чая, аравийские финики, марокканские апельсины, туркестанский кишмиш, индийские пряности. Здесь же можно было купить гавайский ром, коллекционные французские вина и экзотические китайские сервизы для чайных церемоний. Дядя Менахем, применив еврейскую смекалку, ум и расчет, начал работать так, что скоро вся Одесса знала о новом заведении, где всегда вежливо обслужат, посоветуют лучшее, спросят о делах и здоровье. Словом, коммерсантом дядя Менахем стал таким же уникальным, каким был до того портным, и потому народ тянулся к нему отовсюду, а дело его процветало и набирало обороты.
Прошло еще около года, и дядя Менахем приехал в Бердичев навестить семья. Я хорошо помню его приезд. Он подъехал в сильно груженом экипаже, и я вместе с извозчиком долго таскал в дом коробки, ящики, саквояжи и баулы. В доме царил радостный бедлам. Тетя Гитл бегала по комнатам, как потревоженная клуша, время от времени истерически взвизгивая: «Ой, вей з мир! Здесь таки сумасшедший дом!». Прибежал мой отец и, тряся бородою, бросился обнимать дядюшку Менахема. Хави и Яэль стояли рядом в стороне, с некоторой робостью поглядывая на отца. Заметив их среди суматоха, он подошел к ним и открыл объятия. Девочки разом подбежали и просунулись в его ласковые руки. Он нежно поцеловал дочурок и со слезою в голосе прошептал: «Чтоб мне было за ваши кости…».
Вечером состоялось праздничное застолье. Моя мамочка пришла помогать тете Гитл, и совместными усилиями они сотворили изумительный ужин. Не стану описывать тебе, майн кинд, ни форшмак, ни геханте лебер, ни куриный бульон с кнедликами, ни гусиную шейку, ни поданный на десерт цимес с черносливом и изюмом и любимый мой леках в меду, обильно сдобренный корицею и имбирем, — все это я не стану описывать тебе, потому что ты и без меня прекрасно знаешь, что есть умелые еврейские ручки на изобильная еврейская кухня, а уж моя мамочка и тетя Гитл имели к еде не только умение, но и огромная любовь, что позволяло им всегда готовить фантастические блюда, о которых знатоки благоговейно говорили: «Цимес мит компот!», и эта благодарная похвала относилась, конечно же, не к конкретному, еще совсем недавно украшавшему стол цимесу, а к замечательному столу вообще и к удавшейся, зажиточной, сладкой жизни, что состоялась благодаря умной голове, расчетливой сноровке и упорному, хотя и не всегда обременительному, труду. В тот день, правда, не случилось на нашем праздничном столе традиционной гефилте фиш, но это только оттого, что она требует довольно времени, а наши мамочки и без того были стеснены.
После чая с леках все сидели довольные и сонные; дядя Менахем, отодвинувшись от стола и покачиваясь на задних ножках стула, любовно гладил свой живот, щурил масляные глазки на любимую супругу и ласково бурчал: «Амэхайя… амэхайя… Алэ вай едер туг… пусть так будет каждый день…».
Мой папочка тоже блаженствовал, с обожанием глядя на старого друга; наверное, он думал о том, каким все-таки значительным человеком стал дядюшка Менахем и как крепко следует держаться его в этой жизни, ведь вот он, достаток, вот материальные свидетельства успеха и процветания: какой дом, какая семья, какая толстая золотая цепь за обшлагом сюртука, а какой стол… В нашем доме стол был намного проще, даже и праздничный. Верхом нашего достатка была вареная курочка и свежая хала на Шаббат, а так всю неделю мы кушали картофельный суп, заедая его серым хлебом… Словом, видно было, что отец восхищается другом, правда, он и немножко завидовал ему, но главное, он испытывал по отношению к дяде Менахему великое чувство благодарности за меня, что взяли в работу и дали кусок хорошего хлеба. Поэтому, когда дядя Менахем сказал «Биркат Ха-Мазон» и сразу же после этого предложил мои родители увезти меня в Одессу, лица их засветились от радости, и я заметил, что первым порывом моего отца было подбежать к другу и обнять его. Но дядя Менахем сонным и блаженным взглядом остановил моего папочку и предложил, если мои родители не против, детально обсудить эту идею…
Так я попал в Одессу и стал мальчиком в колониальной лавке дядюшки Менахема. Город поразил меня — и люди, в нем живущие, и корабли на рейде, и бульвары, все, все отличалось от Бердичева, где только синагоги выскакивали из-за каждый угол да монастырь босых кармелитов возвышался над прочие улицы и переулки…
Три года пролетели как один день; словно бы уснувши вечером и погрузившись в беспорядочное движение между хозяйским домом, прилавком, подсобными помещениями и портовыми пакгаузами, Привозом и судовыми трюмами, городской набережной, улицами и бульварами, я беспокойно спал и видел в постыдных юношеских снах моя любимая Яэль, а утром просыпался и шел к прилавку на те же улицы, набережные и бульвары, где торговал с лотка апельсины, и все было то же, что и три года назад, только сам я был другой — высокий, сильный, мускулистый, покрытый густым южным загаром, с голосом и взглядом полным грубого вожделения к миру. Женщины уже поглядывали на меня с тайным смыслом, что обжигал мое сознание, и завеса плотских запахов опускалась на Одессу, смешиваясь с запахом рыбы, водорослей и апельсинов с моего лотка.
А потом дядя Менахем поехал в Бердичев и привез оттуда своя семья, только мои мамочка и папочка остались в этот пропахший весенней сиренью и вечным чесноком город. Я очень за ними переживал и думал, вдруг они приедут вслед за дядюшка Менахем, но, видно, штетл так крепко обнимал своих евреев, что вырваться из его объятий было нелегко.
Но приехала Яэль, да благословит Господь ее потомков, и пасмурный мир моей юношеской скорби несколько развеялся. Я глядел на нее и не верил, что она опять рядом, так близко, что можно прикоснуться; а шейне мейделе, девочка моя, милый ангелочек, спустившийся с небес! Я помню тебя совсем малышкой, — вот ты, стоя на четвереньки, нюхаешь в палисаднике цветы, или на дворе гладишь робкою ручонкою пушистую мордочку белой цигеле, а вот, опустив штанишки, присела у редкого штакетника и писаешь веселой струйкой на пыльную жухлую траву… А теперь ты стоишь передо мной, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, в розовом капоре и с легким кожаным саквояжем в руке, а другой рукою делаешь такое движение, словно хочешь удержать меня в моем стремлении к тебе, в моем порыве, в моей нетерпеливой нежности. А цацке! Шейн ви голд! Шеннер фун ди зибн штерн… С чем тебя сравнить, любимая моя…
Тут подбежала тетя Гитл и, бросив шляпные коробки, схватила меня целовать, и я с трудом увертывался от ее горячих поцелуев. «Ай, цукер зис! — причитала тетя Гитл. — Иди ко мне, паршивец…» И позже, придирчиво оглядывая моя крепкая фигура, удивленно поднимала брови: «Как вырос, ингеле, чтоб ты был здоров… как же ты здесь жил-то?». А я степенно, как взрослый, отвечал ей: «Тугой-тугай, мумэ Гитл, — день ой, день ай, — так и живем, если это жизнь…». Все хохотали, как сумасшедшие, — и тетя Гитл, и дядя Менахем, и Яэль, и Хави, и даже дворник Ибрагим, помогавший перетаскивать баулы.
И все пошло на свой черед. Дядя Менахем уже никуда не ездил, как раньше, а только ходил до порта и договаривался с капитаны, они привозили из своих странствий все, что он заказывал, а потом ящики, коробки и тюки с товаром доставлялись на ломовых в лавку и на склады дядюшки Менахема.
Домом и кухней завладела тетя Гитл, дочери были у нее в поварятах, и целыми днями весь квартал благоухал вкуснейшие запахи хозяйской стряпни.
Я был фактически членом семьи, у меня была своя маленькая комнатка в доме, кушал я за общим столом и мне ни в чем не было отказа. Правда, и работу с меня спрашивали строго, но она не тяготила, напротив, все было чрезвычайно интересно. За насколько лет я постиг все тонкости работы и в случае необходимости мог заменить за прилавок дядюшка Менахем.
Повзрослевшая Яэль частенько поглядывала на меня с нескрываемым интересом, и взгляды эти с течением времени становились все настойчивее. В свободное время мы гуляли на бульвары, бродили по закоулкам порта, наблюдали погрузку судов и суету матросов, ели на набережной мороженое и пили зельтерскую, заходили в синематограф, где пугались «Прибытия поезда» и хохотали над «Политым поливальщиком»… На этих прогулках я показывал Яэль те улицы, где сам любил бывать. То мы гуляли по Ришельевской и брели вдоль трамвайных линий до Оперного театра, потом выходили на Дерибасовскую под цветущие акации и медленно шли по ней, разглядывая витрины шикарных магазинов. То ехали на Французский бульвар и часами брели этим нескончаемым путем, разглядывая роскошные дворцы, почему-то именуемые дачами, что прятались за кованые ограды и живые изгороди. Еще мы очень любили Пушкинскую, обсаженную платанами, — взявшись за руки, мы шли по ее розовым плиткам и, устав, останавливались под какой-нибудь старый платан, Яэль прислонялась спиною к зеленому гладкому стволу, а я становился напротив и упирался рукою в дерево над ее плечом. Она была так близко, и в ее красивые черные глаза металось смятение, и дыхание мое сбивалось… майн мейделе, ведь я тебя люблю, я это знаю оттого, что у меня кружится голова, когда я вдыхаю дурманный аромат цветущих яблоневых веток… а шейне мейделе, гиб а кук, я умираю за тобой…
Так мы гуляли и любовались друг другом, и обмирали от взаимные прикосновения, а потом прошло еще немного времени и случился первый поцелуй, который без слов объяснил нам все, потому что когда я приблизил свои губы к ее губам, между нашими телами явственно затрещало электричество… Словом, вскоре мы умоляли дядюшку Менахема соединить нас брачными узами, а дядюшка Менахем сначала был сильно недоволен, хмурил свое загорелое лицо и отвечал что-то очень неопределенного, но через некоторое время как будто бы смирился с подобным поворотом и однажды даже позволил себе пошутить за обеденным столом: «А готов ли ты, ингеле, — лукаво спросил он, обращаясь ко мне, — послужить семь лет за Яэль, как служил Иаков брату матери своей?..». Я до того смутился от неожиданности этого вопроса, что покраснел и не смог ответить чего-то вразумительного. Долгая пауза висела за столом с минуту, пока я нашелся и, поборов смущение, тихо прошептал: «Но ведь я уже отслужил тебе семь лет, дядя Менахем…», — и твердо посмотрел в его глаза… По ответному взгляду дяди Менахема я понял, что он уже все решил и потому через пару дней, вечером, когда труды праведные были кончены, робко постучался в дверь его кабинета. Дядя Менахем сидел в удобное кресло и читал Агаду, — я сразу узнал книгу по старинному кожаному переплету. Он поднял голову и блуждающая полуулыбка, что вспорхнула на его лицо со священных вековых страниц, подбодрила меня и помогла преодолеть смущение, простительное юноше, приходящему к своему патрону за решением щекотливого вопроса. Дядя Менахем без долгие предисловия сказал, что он не против отдать за меня дочь и назначает время тенаим, то есть помолвки. Далее дядя Менахем предложил оговорить время самой свадьбы и настоятельно рекомендовал нам не торопиться с нею, а главное — постараться избежать праздника в грустный период между Песахом и Шавуотом. Мне хотелось сыграть свадьбу в субботу, сразу же после захода солнца, чтобы одно счастье плавно перетекло в другое, чтобы радости и веселья случилось вдвое. Дядя Менахем и здесь был не против, только советовал в этом случае выбирать день ближе к зиме, потому что осенью Шаббат завершается раньше и начать празднество можно уже вечером.
Я вышел из кабинета дядюшки Менахема счастливый и окрыленный, мысленно посылая всяческие благословения дому его и роду его. Да минуют моего благодетеля всяческие цорес, а мазаль и нахес, напротив, пусть пребудут с ним во веки веков! Аф мир гезукт! Все самое лучшее — ему, все самое светлое — ему, все благородные помыслы — тоже ему, живи вечно, дядя Менахем, и пусть мои дети, рожденные от Яэль, украшают твою старость!
На следующий день в лавку вошла тетя Гитл, дождалась, пока удалились все посетители, приблизилась ко мне, погладила по голове, как маленького, и заглянула мне в лицо счастливыми глазами. «Я так ее люблю, мумэ Гитл, — прошептал я, и густо покраснел в смущении — я хочу умереть за нее…» И тут тетя Гитл неожиданно расплакалась. «Мишуге, — сказала она ласково, — мишуге, пусть будет мне за твои кости…»
Итак, был назначен день свадьбы, и задолго до нее начались радостные приуготовления. Сначала, чтобы соблюсти формальности, в доме появился шадхен, и сватовство прошло в шутливой форме, потому как все уже было заранее оговорено. Потом состоялась помолвка, на которой главными гостями были мои папочка и мамочка, специально ради того прибывшие из Бердичева. Тетя Гитл вместе со свои маленькие поварята приготовили изумительное угощение, дядя Менахем пригласил клезмеров, и во время застолья они воодушевленно исполняли песни и танцевальные мелодии. Когда все хорошенько выпили виноградного игристого, дядя Менахем взял со стола чистую тарелку и с чувством расколотил ее о пол. Потом пришел бадхен, распорядитель и законник, подробно расписавший всю церемонию и ритуалы, что необходимо соблюсти. Был оговорен порядок свадебного ужина и составлено подробное меню. Дядя Менахем ходил гордый и довольный: вся Молдаванка, весь Привоз, все городские синагоги знали, что он выдает дочь замуж, и не за кого-нибудь, а за сына своего лучшего старинного друга. Слушай хорошо, майн кинд, — меня знала вся Одесса, почти так же, как и самого дядюшку Менахема, я мог заменить его в коммерции практически везде, и он не раз убеждался в этом, поручая мне зачастую очень хитрые гешефты. Встречая меня в городе, партнеры и клиенты дядюшки Менахема жали мне руку и вкрадчиво шептали: «Мазлтов, молодой человек, лучший хусн этой осени в Одессе».
За неделю до свадьбы мне устроили Уфруф в Бродской синагоге и во время службы члены моей конгрегации торжественно забросали меня конфетами. Последние семь дней согласно обычаю я не виделся с Яэль и очень тосковал, жалея себя и утраченное время, когда ее не было со мною.
В назначенный день в дом дядюшки Менахема пришли с музыкою бадхен и скрипач-клезмер. В комнате невесты щебетали ее подружки под строгим присмотром тети Гитл. Бадхен и скрипач проследовали в девичью, и я слышал из своей комнатушки, как скрипка выводила грустную мелодию «А гасн нигн». Сердце мое замерло. Я знал, как под эта музыка невесту покрывают свадебной фатою, что означает ее готовность к венчанию. Никто из моих друзей, находившихся рядом со мною в этот чарующий момент, не поддерживал меня в моем волнении, напротив, все они, и в особенности рыжий Шломо, добрый друг, но пошляк и глумливый балагур, отпускали в мой адрес сомнительные шутки, что были издевательство и могли в иная ситуация послужить поводом для драки. Но я все терпел ради торжественного мига и, чтобы отвлечься, вспоминал прекрасные моменты нашей с Яэль дружбы. Я вспоминал, как увидел ее в первый раз — как она стояла в полутемноте, и керосиновая лампа освещала сбоку ее миленькое личико, я вспоминал пухлый кулачок, крепко сжимавший земелах, и ангельские глазки, блестевшие сливами в сумраке волшебного угла… я вспоминал, как закружилась моя голова, когда я полной грудью вдохнул пыльный воздух одной из уютных комнатушек в доме дядюшки Менахема и мне почудилось, что вокруг — яблоневый сад и его благоуханию нет пределов. Я вспомнил первое прикосновение Яэль, что обожгло мне кожу, и первый поцелуй, оставивший на моих губах яблоневый вкус. Так вот почему написано «накормите меня яблоками, напоите меня вином, ибо я изнемогаю от любви…». Она такая веселая, беззаботная, сияет улыбкою, светится, словно свежее солнечное утро, а как она прыгает и хлопает в ладошки, когда отец привозит ей ойрингелех фун гельд, то есть золотые серьги; и вот она уже вдевает их в заранее приготовленные дырочки в ушах и бросается на шею дядюшке Менахему, целуя его и обнимая, а потом кокетливо посматривает в мою сторону, приглашая оценить подарок. Майн мейделе, майн малке, как же я тебя люблю!
Накануне свадьбы я не спал всю ночь. Шаббат в этот день был особенно торжествен. Сразу после захода солнца к дому дядюшки Менахема стали собираться гости — коммерсанты, коммивояжеры, контрабандисты, раввины, флотские офицеры, судовладельцы, торговцы с Привоза, банковские служащие, полицейские чины, метрдотели ресторанов, доктора, писатели, инженеры, бандиты, мои безалаберные друзья, подружки невесты, многочисленные родственники с обеих сторон. Весь немаленький и, я бы даже сказал, огромный двор дядюшки Менахема заполнили празднично одетые люди. Красивые, пышно убранные женщины с высокими прическами или в замысловатых шляпках, горделивые осанистые мужчины в ермолках, девочки в разноцветных платьицах и мальчики, словно лилипутики, в строгих костюмчиках с галстуками и с кипами на стриженых затылках заполнили пространство двора, и вся эта толпа оживленно гудела, производя мелкие движения, кругом слышались возгласы, вскрики, смешки, и над двором сгущалось ощущение нетерпеливого ожидания, бесконечного любопытства и жажды необычайного зрелища.
Посреди двора четверо моих друзей торжественно держали хупу, раззолоченную, расшитую в звезды и райские птицы и богато убранную в цветы. Я чувствовал себя растерянным, и даже присутствие моих родителей не утешало меня. Тут сквозь свое мечтательное состояние я услышал громкие голоса, и свадебная процессия начала движение. Впереди шли шаферы и калэс цат — подружки новобрачной, далее раввин, потом рыжий Шломо, выбранный свидетелем, за ним — я в сопровождении родителей, затем свидетельница и, наконец, сама невеста под руки с дядей Менахемом и заплаканной тетей Гитл. Гости встали на свои, заранее оговоренные места, и я видел их словно в тумане. Все колыхалось у меня перед глазами, находясь в постоянное движение. Мне сделалось жутковато. Но тут громом начала звучать «Цу дер хупэ», и дядюшка Менахем с тетей Гитл семь раз обвели невесту вокруг моей застывшей в оцепенении фигуры. Потом мы встали под хупу, и к нам приблизился раввин. Я смотрел на своя любимая счастливыми глазами, и она тоже лучилась от радости и счастья, но, подойдя к ней ближе, я почему-то не ощутил привычного аромата цветущих яблонь, но услышал резкий, хотя и приятный запах изобильных духов. Это настолько сбило меня с толку, что я не сразу разобрал предложение раввина подписать кетубу. Очнувшись, я торжественно поставил свою подпись под брачными обязательствами, после чего мамочка поднесла мне тонкое покрывало, что я накинул на голову моей возлюбленной. Успев на мгновение заглянуть в ее радостные глазки, я увидел вдруг какую-то мимолетную тень, скользнувшую, словно грозовая тучка, под ее красивыми куньими бровями, и совсем растерялся, а она стояла передо мною как Ребекка, покрытая покрывалом перед Исааком, и трепетала на ветру. Раввин, между тем, благословил вино, стоявшее перед нами, и, взявшись за руки, мы сделали шаг к столику, где нас ожидал бокал. Моя мамочка сняла покрывало с головы невесты, а я принял из рук раввина предназначенное дня нее кольцо. Глядя в ее милое личико и умирая от счастья, я завороженно прошептал: «Вот ты посвящена мне этим кольцом по закону Моисея…» и надел колечко на указательный палец ее правой руки. Раввин семь раз благословил нас и подал вино. Мы пригубили терпкую пахучую жидкость, и я с размахом разбил бокал о землю. Музыканты ударили в литавры, взвизгнули скрипки, а гости стали громко выкрикивать поздравления.
«Лехаим!» — слышалось вокруг. «Мазаль молодым!» — «Гиб а кук, гиб а кук!» — «Балабусте!» — «Мазлтов!» Мой папочка стоял рядом, и я хорошо расслышал, как он произнес довольным голосом: «Ан эмэсдыке идише хасэнэ» — настоящая еврейская свадьба. Тут поднялся невообразимый шум, замелькали охапки цветов, замысловатые дамские шляпки, всплескивающие ладони принялись порхать, как потревоженные бабочки, из стороны в сторону поплыли красиво упакованные подарки, — и все устремились к богато убранным столам. Бадхен нес что-то скороговоркой, и вдруг неожиданно запел «Лейкэх мит бромн», а гости радостно и возбужденно загалдели, всматриваясь горящими глазами в приготовленные закуски…
Не стану утомлять тебя, майн кинд, описанием той грандиозной вечеринки, перечислением несметного количества блюд, рассказом о безудержных и разудалых танцах и витиеватых тостах, скажу только, что когда с невесты сняли, наконец, фату и гости стали расходиться, я почувствовал необычайное облегчение. Когда мы остались своим кругом, за столом встал дядюшка Менахем и тихим голосом сказал: «Дорогие молодожены и близкие родственники! Я имею еврейскую привычку, чтоб всем было хорошо. Если я говору своим родным за сладкую жизнь, так Бог слышит и не скупится. Когда Бердичев рвал мою душу на куски, я молился и звал в помощь праотцов. Я работал, как вол, ради моя семья. Совсем молодым человеком познал я горечь сухого сухаря. Сначала я учился в портняжной мастерской у Менделя Аугенблика, пусть у него будет столько денег на леченье его макес, сколько он мне платил за работу. Это был редкий хойзекмахер. Я таки часто получал от него затрещины. Он делал меня наравне с помойкой. Но я не хотел, чтобы мне было плохо. Разве человек хочет себе плохо? Поэтому я быстро выучился на изумительного мастера. Все знают, что может достичь клигер ид. Он не станет кричать на Мясоедовской: «Ой, вей з мир, я не живу…». Он станет работать. Вы будете с меня смеяться, но я сказал себе: моя планида — знатность и богатство. Мой отец, пусть на здоровье спит в могиле, был шмуклером, да и меня в отрочестве приобщил к этому отчаянному ремеслу. Но я сказал себе: «Менахем, если тебе скучная судьба, займись сколачиваньем капитальца, потому это лучше, чем полиция будет копаться в твоей заднице». И я пошел по жизни, и пока я бродил тудой-сюдой по жизни, я многого увидел, потому много смотрел и за многое догадывался. И что вы думаете? Я таки разбогател. Почему нет? Но это все мое богачество за ради дочек, чтоб мне было за их локоточки и коленки… Вот сидит дружочек Гитл, женушка моя любимая. «Мы живем ради свои дети», — твердила она всю жизнь. А я что говору? Всякий денек и всякую ноченьку мне за их душа болит. Мы не можем, чтобы доча была олте мойд, — ее нужно замуж выдать. Вот поэтому сейчас перед гости такой замечательный жених, — чтоб он был здоров! Мы не можем отдать кровиночку свою за какого-нибудь урла или выкреста, потому чтим Бога всех евреев, а он завещал нам сохранять семя Авраама. Лучший хусн, сын лучшего друга и, можно сказать, мой приемный сын сегодня здесь, чтобы сроднить наши семьи и наперед дать потомство ради нашей общей радости. Благословляю вас, дети мои! Идите здоровые, зайд гезунд!»
И мы пошли. Мы пошли в хадар, где провели остаток ночи, день и следующую ночь. Я был окрылен мечтой и околдован счастьем обладания, потому и не сразу понял весь ужас происшедшего…
Утром я вошел в гостиную, где мои родители с дядей Менахемом и тетей Гитл пили кофе и, плача, упал перед ними на колени. «Что же ты наделал, дядя Менахем!» — прошептал я в отчаянии. «Азохн вэй! — отвечал дядя Менахем. — А нафка мина! Какая тебе разница, они же близнецы! Разве ты не знал — по нашим законам младшую нельзя выдавать впереди старшей!» Я заплакал еще горше и уронил лицо в мокрые ладони…
Через некоторое время дядя Менахем, этот а ид ви а бойм — бессердечный человек — решил сплавить меня подальше от греха, выделил мне долю и отправил нас с Хави в Харьков с поручением открыть там новую колониальную лавку. «Такую работу ты знаешь, ингеле, — сказал он на прощание, — и справишься с нею не хуже меня. Помни, что еврейское счастье всегда рядом с еврейским несчастьем, а иногда одно из них прямо вытекает из другого, причем, что из чего вытекает в наша жизнь предугадать решительно невозможно. Поэтому работай не покладая рук, а главное — думай в голове и всегда помни старую хасидскую песню “Ой, ви гит ци зайн а ид!”. Не забывай татэ и мамэ, а пуще не забывай о своем старшем друге, дяде Менахеме, что тоже всегда помнит за тебя…» Потом он раздумчиво оглядел меня, видно, сомневаясь, сказать или не сказать мне последнего напутствия, наклонился к моему уху и тихо прошептал: «Шванц — не главное в наша судьба…».
С тем и расстались. В Харькове я быстро освоился, нанял квартирку, арендовал помещение под лавку и начал потихоньку работать. Все шло на свой черед, но жену я возненавидел. Мне казалось, что передо мной а клавте, то есть просто-напросто ведьма, и когда она шла, отклячив свой вихляющий тухес, мне так хотелось дать ей хорошего пинка. Я глядел на нее и видел своя любимая Яэль, но она пахла не яблоками, а дорогими духами, и это была Хави. Я не мог разговаривать с ней, не мог найти темы для беседы, а если находил, она быстро иссякала. Хави раздражала меня в каждая мелочь. Она смотрела глазами Яэль, но не так, как Яэль, она двигалась почти как Яэль, но не так, как Яэль, ее тело было таким же, как тело Яэль, но это была не Яэль. В постели я не любил Хави, а только мучил напрасно. Я понимал, что она страдает, но не стремился перебороть себя и прекратить мучения, а, напротив, с палаческим сладострастием усугублял ее муки, делая все для того, чтобы ей стало еще больнее. В конце концов, она тоже возненавидела меня и в эта взаимная ненависть мы зачали Илюшу. Хави вся ушла в материнские заботы, и это несколько утишило нашу горестную вражду. Я в ребенке не участвовал вовсе, все время и усердие отдавая сколачиванию капитальца. Удачно вложив деньги дядюшки Менахема, я довольно быстро набрал обороты и вскоре стал очень небедный человек. Нужно было бы мне при этом хорошенько припоминать наставления моего благодетеля, — пусть бы он жил вечно и так же вечно страдал от поноса, — относительно счастья и несчастья, потому что, разбогатев, я стал тратить немалые деньги на вино. Я таскался по рестораны, а порой и обыденные кабаки, пил без продыху сутки напролет, жрал трефное и спал с девками, пытаясь на этот грязный путь отыскать хотя бы малейший отсвет моя любимая Яэль. Больше того, приходя домой, я начинал буянить и яростно избивать ненавистную мне Хави, что очень не принято в еврейских фамилиях. И остановиться не было никакой возможности. Хави сначала просто кричала, пытаясь укрыться от мои кулаки, молила о пощаде, плакала и шептала: «Марик, остановись, ведь я же люблю тебя…». Но я-то видел, что она меня ненавидит, и старался еще искалечить ее. Я бил кулаками любимое лицо Яэль и мне это было странно, — как я могу делать такая дикость? Однако когда в прекрасном, но искаженном болью лице моей потерянной любимой просверкивала ненависть, я разъярялся еще сильнее и бил уже слепо и безоглядно, стараясь не видеть страдальческих черных глаз, похожих на блестящие сливы, и не вдыхать отвратительный запах дорогих духов, перемешанный с терпким запахом женского пота, с запахом страха, боли и бездонного отчаяния. О, вей з мир! Как я мог!
В конце концов, я понял, что погибаю. В лавке меня заменял мой управляющий Тимофей Остапович, работали другие преданные люди, и дело крутилось само собою, но я знал, что это до поры до времени, а уж за семью лучше было вообще промолчать. Было ясно, что впереди — катастрофа. Осознав это, через небольшое время я скрепился, бросил дикие выходки, оставил в покое Хави, упорядочил дела и поехал до Одессы. По приезде я не показался ни дядюшке Менахему, ни тете Гитл и не зашел в тот дом, что считал родным. Опасаясь повстречать знакомых, я с вокзала поехал до Приморского бульвара в «Лондонскую» и поселился там в небольшой уютный номерок. В тот же день я увиделся с Яэль.
Какой неповторимый вкус имеет запретная любовь! Вот счастье встречи, радость узнавания, любимое лицо и привычная на ощупь кожа, вот запах — исключительный, необъяснимый, он манит, увлекает, и его очарованью нет пределов; нет в свете такого алкоголя, какой мог бы так заворожить; этот яблоневый аромат кружит голову и опьяняет пуще доброго вина…
Когда Яэль вошла в шикарный вестибюль гостиницы, ее огромные черные глаза расширились от удивления. Вглядевшись в беломраморную лестницу, в вычурную красоту кованых перил, в светящиеся весельем цветные витражи, увидев тончайшей работы наборный паркет и поражающую воображение венецианскую люстру, свисающую с потолка в центре вестибюля, Яэль изумилась всем своим существом, и наше первое после долгой разлуки свидание прошло под знаком этого изумления. Мы были поражены восхитительным, полным роскоши и одновременно уютным, почти домашним мирком, мы были поражены друг другом, и ночью она была настолько откровенна и так искренна в своих порывах, что если б я ее не знал, то мог бы заподозрить в ней опыт и невоздержанность желаний.
Мы пили друг друга, подобно путникам пустыни, после долгого пути приникших к роднику оазиса, и не могли утишить жажду. Ее не было дома два дня, а дядя Менахем уже к концу первого поднял на ноги городскую полицию.
Пора было убираться… Расставание было горьким. Яэль плакала, я сам едва удерживал рвущиеся наружу слезы, но судьба диктовала свои распоряжения, и на третий день я отбыл восвояси.
Если б возможно было померить моя горестная жизнь мерою жизни библейских патриархов, — да не будут эти слова страшным кощунством, — я бы отработал на своего нового Лавана еще трижды по семь лет, и все эти годы показались бы мне как несколько дней. Если б возможно было выкупить мне мою несчастную любовь ценою своего земного бытия, я бы не задумался, я бы выкупил, я бы сделал все, что угодно, даже если бы преисподняя была заинтересована во мне… «Господи, — порою в отчаянии выл я своему еврейскому Богу, — у меня здесь жизнь?!»
И вот я вернулся до Харькова и до своей ненавистной Хави и снова погрузился ин дрек повседневности. В моем случае лучше бы сказать — ин дрерт, потому что при все мои порносы и при все гешефты я жил будто бы в могиле и, словно вурдалак, питался кровью своей обманной, но законной благоверной. Впрочем, после поездки до Яэль, жена стала для меня вообще пустое место. Слава Богу, у меня пропала охота ее мучить. Пусть живет до ста пятидесяти лет и да будет блаженство в ее чреслах. Лишь бы я в том блаженстве не участвовал…
Но вот захожу я раз в гостиную, тихонько зашел, но не оттого, что в душе я соглядатай, а просто мягкая обувь была на ноги обута, — и слышу, как моя Хави говорит Доре Самуиловне, кормилице нашего Илюши: «Почему он не сдох до того проклятого дня, когда я на Божий свет явилась?.. Ой вэй! Я таки имею горе. Это не муж, это наказание. Лучше любить камень, чем такого мужа. То ли дело Павел Афанасьевич… Были от него цеталех?..». И тут она меня увидела. У нее стало такое выражение в лице, будто бы она — детоубийца, киндер койлер, и ее застали над удушение младенца…. Видел я того Павла Афанасьича и кое-что слышал за него. Это был крупный человек с наглой рыжей харей, в прошлом член какой-то шайки-лейки, бывший ссыльный, но якобы давно прощенный. С другой стороны, слышал я и то, что темных дел сей Павел Афанасьевич не бросил, и полиция негласно надзирала за его поступки, почитая сего человека неблагонадежным. Словом, темная история. Длинная история…
Бекицер, ингеле, эта майса затянулась…
Прошло совсем немного время, и моя Хави родила рыжего ребенка. Это был ты, майн кинд, и ты был вылитый Павел Афанасьевич. Я не удержался и избил Хави сапогами. У нее тут же пропало молоко, и потому за материнскую грудь ты ни капли не узнал. Тебя выкормила Дора Самуиловна. А Хави, когда оправилась и следы побоев сошли с ее лицо, поехала в дурдом, где самое ей место. У меня был очень дальний родственник, седьмая вода на киселе — Исаак Гурфинкель, что работал санитаром в городской психиатрической больнице. Так он договорился с главврачом, дал ему немного деньги, и тот поместил Хави в свои апартаменты. Правда, он положил ее в отдельная палата, и там было скучно и покойно, но я дал еще немного деньги, и ее перевели в палату к буйным, где было уже намного веселее. Там Хави один раз пыталась вешаться на простыня, а другой раз вскрывала себе вены, пропустив их через зубы. Но ее всякий раз спасали. Иногда я давал дальнему родственнику небольшие деньги, он уводил Хави в процедурная и закрывался с ней на ключ…
Вусы, ингеле, ты плачешь?..
Так прожила она годочка три, а может, четыре, периодически отказываясь кушать, потому что хотела умереть. Ее связывали, держали и кормили через силу, заталкивая кашу деревянною ложкою на рот. Но она плевала кашу и пачкала грубые руки санитаров. Так она протянула еще некоторое время, а потом отдала Богу душу. Я поленился забирать ее, выделил очень много деньги, и Гурфинкель все обделал наилучшим образом.
Да, забыл сказать! Яэль тем годом, что я ездил до Одессы, родила замечательный ребенок, девочку, очень похожий на нее, и назвали ее Никой. Дядя Менахем, по слухам, был сильно недоволен, переживал за тот позор и хотел даже наслать проклятия на дочь, но ребенок так смягчил его, что он скоро примирился со своею участью…
Дегаевский катаклизм, милостивый государь, начался для меня, если вам угодно, в начале 1883 года. Сергей Петрович явился ко мне в Морнэ, и я был поначалу приятно удивлен его осведомленностью о революционных делах в России. Несколько дней мы провели с ним в приятнейших беседах, но потом его рассказы сделались путаными и отчасти нелогичными. Я стал замечать, что, забыв о своих словах, сказанных третьего дня или накануне, он сегодня своими новыми рассказами противоречил прежним. Когда я ему невзначай заметил это, он смешался и замолчал. Его молчание было каким-то тупым и странным. Позже все это, конечно, разъяснилось самым непосредственным образом.
Дегаев вообще, и при первом знакомстве, и впоследствии, представлялся мне человеком умным, что, кстати, противоречило мнению о нем Веры Николаевны Фигнер. Притом я не думаю, что Фигнер принижала значение его личности только потому, что он, несмотря на глубокую дружбу с нею, самым подлым образом выдал ее Судейкину. Вере Николаевне импонировала мягкость характера Дегаева, которая позволяла ему поддерживать ровные отношения со всеми товарищами в организации, но она же отмечала в нем отсутствие индивидуальности и нравственного стержня. Он был рыхлый, неуловимый, ускользающий, безликий, в нем не было яркости лидера, хотя в организационных вопросах ему не было равных. Сам я видел, что Дегаев обладает сильной волей, и однако же чувствовал его моральную ущербность. Более всего меня коробило в нем отсутствие каких бы то ни было нравственных границ. Он до фанатизма был убежден в том, что цель оправдывает любые средства, что, кстати, его в конце концов и погубило. Кроме того, он был непомерно честолюбив и обуян гордыней самомнения. Считая себя великим человеком, Дегаев готовился к великим же делам, впрочем, довольно абстрактно представляя себе их суть. Он стремился к какому-то идеалу, к какому-то грандиозному акту, способному вознести его к вершинам славы и чуть ли не поклонения. Во что это все вылилось, сегодня нам, к великому сожалению, слишком хорошо известно.
Дегаев был склонен к компромиссам и часто покорялся воле обстоятельств, причем в таких ситуациях, которые можно было бы разрешить одним решительным ударом.
Его мягкость, уклончивость, терпимость, готовность соглашаться с любым мнением проявились и закрепились, скорее всего, уже в семье, где превалировало женское начало. Мать Дегаева, спокойная, рассудительная, благодушная женщина воспитывала детей в своем духе, то есть в духе позитивного восприятия действительности. Что бы в жизни ни происходило, какие бы ужасы ни описывались в газетах, для нее существовал свой мир, спокойный круг собственной семьи, где все было чинно-благородно, где все любили друг друга и искренне друг другом восторгались.
У Дегаева было две сестры и брат. Старшая, Наталья, с юности подавала большие надежды — писала стихи, пела, декламировала и всей душою стремилась на большую сцену. Она была недурна собою, однако ее манерность и экзальтированность порою портили впечатление новых знакомых. Вдобавок она постоянно донимала гостей чтением тягостных драматических фрагментов и рассказами о якобы сенсационных случаях из своей жизни вроде того, что они с сестрой однажды произвели фурор в свете, явившись на театральную премьеру в вызывающих экстравагантных нарядах, причем одна была вся в белом, а другая — в черном…
Позже Наталья вышла замуж за некоего Маклецова, и на этом ее несостоявшаяся актерская карьера закончилась.
Младшая сестра Лиза тоже была художественной натурой, боготворила музыку и даже занималась в консерватории. Дома ее всячески оберегали от ручной работы — ее драгоценные пальцы нужны были концертному фортепьяно и восторженной публике. Зимою она даже надевала дома перчатки, так как в квартире было прохладно и руки могли потерять от холода гибкость. Лиза, как и все в дегаевской семье, бредила революцией и, хотя никакой практической работы не вела, хорошо знала многих «нелегальных». Покушение Первого марта вызвало шок в обществе, и Лиза первые дни после акта ходила загадочная и бледная, но когда стало известно о времени и месте казни хорошо ей знакомых людей, совершенно потерялась и места себе не находила до тех пор, пока не приняла решение лично присутствовать в день возмездия на Семеновском плацу. Решение было выстраданным и обдуманным, однако зрелище казни оказалось не под силу даже кое-кому из мужчин, а уж Лизе и подавно — она просто упала в обморок, и домой ее доставили посторонние доброхоты…
Был еще у Дегаева младший брат Володя, исключенный из морского училища за неблагонадежность. Взрослые студенческие выходки не смогли повлиять на его абсолютно младенческую сущность. Он был до того наивен, что совершенно серьезно спрашивал Веру Николаевну Фигнер, когда же, наконец, совершится революция, как будто она могла начаться по чьему-то повелению в строго определенный день. Володя, кстати, явил собою репетицию дегаевской авантюры: по решению организации он стал агентом Судейкина. Но так как человек он был мягкий, нерешительный и, повторюсь, инфантильный, подобная работа была не по его характеру, и вскоре он от дел отошел.
Думаю, вся эта история с Дегаевым началась в его семье, где все считали Сергея Петровича выдающейся личностью и каждым словом внушали ему осознание собственной экстраординарности.
Что касается Судейкина, то, мне кажется, они с Дегаевым были одного поля ягоды. Судейкин, несмотря на то что его методы сыска следует признать гениальными, был, в сущности, самым обыкновенным иезуитом, и именно это делало его работу чрезвычайно изощренной. Я всегда считал Судейкина язвой политической безнравственности, которая своим ядовитым гноем заражала русскую окрестность по обе стороны баррикад. Для того, чтобы потомки могли оценить истинную суть этого человека, следует сказать, что политический сыск был для него лишь вспомогательным инструментом в деле карьерного продвижения. Он считал, что на этом поприще будет заметен государю и общественности, а будучи замеченным, сумеет занять один из ключевых постов Империи со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Ежели вы, милостивый государь, имеете об этом деятеле смутное представление и осведомлены о его подвигах лишь понаслышке — из газет и посредством полуправды сплетен, — я возьму на себя тягостную обязанность подробно ознакомить вас с его противоречивой и, не стану скрывать, неординарной фигурой.
Георгий Порфирьевич Судейкин впервые ярко проявил себя в 1878 году, будучи назначенным на должность адъютанта начальника Киевского жандармского управления. Первое его, так сказать, появление на публике связано с разгромом группы террористов, активно работавших над подготовкой серии покушений на лиц, приближенных к императору.
Занявшись новым для себя делом, этот бывший армейский офицер, человек скрупулезный и систематический, засел за изучение опыта предшественников. Всю работу отечественной охранки он поставил под сомнение, так как решил для себя, что обычные розыскные мероприятия в условиях нарастающего террора неэффективны. Следует не поиском заниматься, а разить точно в цель, предварительно просчитав ее и выверив. Для этого знающему человеку необходимо лишь указать на нее — только и всего. А знающим человеком мог быть единственно тайный агент, внедренный в организацию.
Судейкин внимательно изучил методы работы тайной полиции в Европе и вынес для себя немало ценного. Именно он продумал и в конечном итоге создал стройную систему политической провокации в России, благодаря которой впоследствии были разоблачены и обезврежены самые одиозные личности из террористической среды.
Первым его значительным успехом стал разгром киевской группы народовольцев, захваченных полицией с помощью провокатора Бабичевой. Имя Судейкина прозвучало на всю страну. Он был замечен в верхах и стал быстро продвигаться по карьерной лестнице. Чтобы интерес к его персоне не угасал, Судейкин умело организовал несколько покушений на самого себя, показав тем самым общественности, какую важную работу он проводит и каким опасностям подвергается.
Тем временем народовольцы успешно осуществили цареубийство. Бомба Гриневицкого разнесла в клочья не только императора, но и все иллюзии, касающиеся борьбы государства с кровавым террором. Полетели головы, Лорис-Меликов потерял кресло. Зато Судейкин был приглашен в Петербург на должность инспектора секретной полиции и начальника Петербургского охранного отделения. На новом месте он немедленно принялся внедрять изобретенные и усовершенствованные им методы политических диверсий, создав колоссальную по охвату сеть агентов-провокаторов. В его руках сосредоточились огромные деньги; он практически бесконтрольно распоряжался щедро выделяемыми напуганным императором суммами. Судейкин был тонкий психолог и умело покупал агентов, находя в разношерстной революционной среде морально неустойчивых и материально зависимых людей, цинично играя на человеческих недостатках и житейских проблемах.
Именно так он завербовал Дегаева, о чем ходило множество легенд, хотя основных версий было две.
Согласно первой Дегаев сам пошел на контакт с Судейкиным. В декабре 1882 года в Одессе была разгромлена народовольческая типография, которой под именем гражданина Суворова заправлял Дегаев. Арестованный 19 декабря, он был абсолютно деморализован. Довелось мне впоследствии видеть его тюремные фотографии, так доложу я вам, милостивый государь, что ни до, ни после в моей жизни не имел я несчастия наблюдать ничего более удручающего. То было лицо человека, держащего за пазухой окровавленный топор, коим он только что зарубил с десяток православных, и весь ужас безумного убийства, все разверстые рубленые раны, фонтанирующая кровь и агония жертв были на его лице. Мрачный зловещий взгляд, отчаянный и вместе с тем исполненный звериной решительностью, обличал в нем затравленного хищника, готового ради спасения своей шкуры на что угодно. Однако сражаться Сергею Петровичу не довелось. Хитрый, льстивый и соболезнующий Судейкин поставил дело так, что Дегаев добровольно пошел ему в лапы. Долгими вкрадчивыми беседами Георгий Порфирьевич заморочил потерянному арестанту голову, да так, что Дегаев поверил, будто бы Судейкин — не охранная крыса, а убежденный народник и сам желал бы перемен в социальном устройстве общества. В министерских кабинетах и в чиновничьей среде его не понимают, провозглашаемых им идей не одобряют, а тайная мысль его, основополагающая, фундаментальная, сокровенная и до поры хранимая под спудом, поскольку чересчур крамольна, — есть отрицанье Конституции. И вообще, он — социалист, сторонник преобразований, и в деятельности нелегальных осуждает лишь стремление к террору, ибо террор — преступление против личности, против нравственной природы человека. И потом смысл! В чем смысл убийства человека, состоящего на той или иной должности? Ведь террорист устраняет не должность, а человека, упраздняет не дело, а только функцию, поскольку должность убить нельзя, убитый будет замещен другим, изменение окажется внешним, а суть останется неизменной. Место убитого чиновника займет другой чиновник, место убитого самодержца займет его наследник. Выходит, террор бессмыслен! А перемены, перемены необходимы! Нужно вместе, общими усилиями приближать их. Мы сможем влиять на политику правительства, сможем способствовать принятию правильных законов, мы сможем направлять революционеров в их борьбе! И именно в этом будет состоять наша великая миссия!
Для экзальтированного Дегаева, всей душою верившего в свое высокое предназначение, слова коварного Судейкина были словно бальзам на душу. Он поверил искусителю и как наивное дитя отдался в его хищные лапы…
Эти роковые обстоятельства излагаю я вам, милостивый государь, со слов самого Дегаева, и посему спешу оговориться, вооруженный по прошествии многих лет открывшимися деталями: на самом деле все было не так или не совсем так. Вербовка, описанная выше и, вероятно, с помощью именно тех мотивов и посулов, о которых известил Дегаев, думаю, была, но не в декабре 1882 года, а значительно раньше. Скорее всего, разоблачавшийся передо мною провокатор просто хотел сдвинуть сроки своего предательства, уменьшая их и умаляя свои заслуги перед охранкою. Вероятнее всего, он был завербован на полгода раньше — весной 1882 года, именно тогда по стране начала греметь необычайная слава Судейкина, теснейшим образом связанная, очевидно, с началом провокаторской деятельности нового агента. В начале июня в Петербурге Судейкин провел колоссальную акцию, нанесшую организации чудовищный по своей силе удар: за одну ночь было арестовано более ста двадцати человек. В их числе оказались и организаторы динамитной мастерской в квартире Прибылевых, где, между прочим, народовольцем Грачевским приготовлялась бомба для самого Судейкина. Думаю, эти погромные акции были первыми результатами провокаторской работы Дегаева, доказательством его лояльности новому хозяину.
Существует и другая версия падения Дегаева, достоверность которой кажется мне сомнительной, но, учитывая особенности его личности, эту версию также можно считать вероятной.
В агентах у Судейкина с недавних пор числилась малолетняя проститутка Нателла Зальцер, в миру Наташа Пискунова. Она заманила Дегаева в меблированные нумера, специально для подобных случаев оборудованные охранкой. Дегаев вытворял там с Наташей, что хотел, а спустя сутки полиция имела в своем распоряжении более чем откровенные дагерротипы. Именно ими Судейкин шантажировал и запугивал Дегаева. Во-первых, Дегаев был женат, во-вторых, в среде народовольцев подобные вещи глубоко и брезгливо осуждались. Вдобавок Судейкину удалось надавить на денежную «мозоль», и нищий, но жаждущий богатой жизни Дегаев пал.
В ходе обольщения Судейкин не брезговал ничем, а его главным аргументом, по словам повинившегося мне впоследствии Дегаева, была угроза ему смертной казнью через повешение в случае отказа от сотрудничества.
Как бы то ни было, Дегаев дал согласие работать на охранку и по наущению Судейкина даже написал прошение о приеме на работу штатным агентом. Впрочем, хитрый Судейкин не оформил это прошение официально, а предусмотрительно запер в сейф — до лучших времен, которые, как он полагал, вскорости всенепременно наступят.
Тогда же Дегаев, не откладывая дела в долгий ящик, выдал Судейкину все известные ему народовольческие кружки, связи, псевдонимы, шифры, адреса, всю подноготную до последней буквы, до последнего звука. Некоторая заминка вышла при упоминании имени Веры Николаевны Фигнер. Все-таки, Дегаев по-своему любил ее, и она была ему определенно дорога. Но Судейкин твердо пообещал не арестовывать ни ее, ни остальных, — информация нужна была ему, по его словам, только для того, чтобы дать революционной работе правильное направление, с помощью которого удастся извлекать для себя наибольшую выгоду. Дегаев хотел верить этому и верил. Тем легче было ему выдавать товарищей. После некоторых колебаний он сообщил Судейкину, что адресом Веры Николаевны не располагает, но расскажет о способах связи с нею и о том, что опознать ее может бывший народоволец Меркулов, единственный представлявший для нее в этом смысле реальную опасность.
Чтобы связать Дегаева с внешним миром, ему устроили побег из тюрьмы. Побег — конечно, громко сказано, потому что его просто вывели якобы для каких-то целей и отпустили восвояси. В революционной среде, тем не менее, этот псевдопобег был воспринят восторженно. Все поздравляли Дегаева и восхищялись его мужеством. Идиллия, однако, длилась недолго.
План Судейкина в отношении агента был таков: арестовать кого-то из выданных Дегаевым народовольцев, а его самого отправить подальше от центра, чтобы отвести подозрение в дальнейших провалах, затем обезвредить революционную верхушку, арестовав Фигнер, связав эти события с ранее захваченным нелегалом; Дегаева тем временем выдвинуть на руководящий пост в организации, дав ему, таким образом, возможность влиять на стратегию развития и дозированной деятельности оставшихся на свободе второстепенных народовольцев.
Этот план блестяще удался. Как я уже говорил, были произведены повсеместные аресты, а десятого февраля с помощью провокатора Меркулова в полном соответствии с общей схемой схватили Веру Николаевну Фигнер. После ее ареста роль и вес Дегаева в организации заметно возросли. Он составил новый Исполнительный комитет, который впоследствии, по причине его слабости и несерьезности, назвали «соломенным», и занялся работой по координации деятельности провинциальных кружков.
Арест Веры Николаевны Дегаев благоразумно проглотил. Стал бы он теперь перечить Судейкину! Этот бес прогнившей морали и цинизма настолько опутал его своими сетями, что выбраться Дегаеву стало невозможно. Коготок увяз… К тому же Сергею Петровичу начала нравиться его новая роль, а перспективы, нарисованные Судейкиным, вдохновляли на новые подвиги…
Судейкин же, заполучив в свои руки послушную марионетку, вынашивал собственные планы. Он был сильно обижен невниманием к своей выдающейся персоне высших чинов империи, считал себя недооцененным и обойденным по службе. После громких побед и разоблачений он получал щедрые монаршие милости, ордена, огромные денежные премии, император называл его выдающимся сыщиком, но по служебной лестнице его не продвигали. Главным препятствием на своем пути Судейкин считал министра внутренних дел и шефа жандармов графа Дмитрия Андреевича Толстого, человека проницательного и чуткого. Графа раздражали карьерные амбиции Судейкина. Начальник Петербургского охранного отделения претендовал ни больше, ни меньше на пост товарища министра внутренних дел, но Толстой не желал видеть своим заместителем наглого и алчного карьериста. К нему регулярно поступали донесения о служебной и моральной нечистоплотности Судейкина, о том, что он сам организует заговоры и сам же их разоблачает. Такова была печальная реальность, но достоверных фактов и прямых доказательств Толстой, к несчастью, не имел.
Судейкин мечтал стать не только товарищем министра внутренних дел, но и самим министром, сменив на этом посту Толстого, а впоследствии, показав себя в этой роли во всей красе, сделаться диктатором Империи, правою рукою самодержца, главным его советчиком и вершителем судеб российских народов. Для этого необходимо было убрать с дороги главное препятствие — графа Толстого. В изощренном мозгу Судейкина созревает план, достойный преисподней — организовать заговор и руками революционеров устранить министра, до смерти напугав этим государя императора, затем убрать исполнителей заказа, прославившись на всю страну раскрытием сенсационного убийства, и получить, наконец, из рук самодержца вожделенный пост.
Главная роль в хитроумной схеме отводилась, конечно же, Дегаеву. Правда, Судейкин несколько сомневался в нем, слишком уж неустойчивой фигурой казался ему Сергей Петрович. В таких делах необходимы мужество, воля, решительная твердость, — качества, которыми Дегаев, увы, не обладал. Но другой кандидатуры не было…
Между тем, в конце марта — начале апреля 1883 года состоялся печально известный «процесс семнадцати», унесший в небытие многих революционеров. Кто-то был приговорен к пожизненному заключению, кто-то покончил с собой, кто-то сошел с ума, многие были отправлены на каторгу и на вечное поселение в Сибирь… Все это были плоды деятельности Дегаева.
Впоследствии, когда дегаевская трагедия получила свое логическое завершение, мне пришлось долго размышлять о том, что привело Дегаева в Морнэ и заставило покаяться передо мною в предательстве. Думалось мне вначале, что угрызения совести были для него мучительны, а сострадание к преданным товарищам казалось невыносимым, он хотел повиниться, вымолить прощение, искупить вину, но потом, разобравшись в запутанных и противоречивых обстоятельствах, я понял, что отнюдь не муки совести подвигли его на рискованные признания, а элементарный страх, панический, животный страх за свою шкуру, за свою ничтожную жизнь. Анализируя мотивы его поступков, необходимо иметь в виду, что опасность грозила Сергею Петровичу с трех сторон: граф Толстой мог с помощью собственных агентов узнать о готовящемся на него покушении, и тогда Дегаев в лучшем случае получил бы пожизненную крепость, в худшем — виселицу; Судейкин мог мстить ему, узнав о его саморазоблачении, а со стороны организации могло быть принято решение о его казни за тот вред, который он нанес товарищам. Видевшие его на родине перед отъездом за границу, отмечали, что он был невменяем и походил на душевнобольного, но относили это на счет нервного и физического переутомления. Судейкин, наблюдая его изо дня в день, решил, видимо, повременить с покушением на Толстого, ибо в таком состоянии Дегаев был просто ни на что не годен.
Когда Дегаев выложил все в Морнэ, я первое время пребывал в глубокой растерянности; не зная, что предпринять, я мучительно размышлял о его дальнейшей судьбе и о судьбах моих товарищей, коим благодаря Дегаеву грозила смертельная опасность. В этом страшном разговоре с ним я так измучился, с таким гадливым чувством смотрел я на гнусного предателя и так хотелось мне убить его, словно отвратительного таракана… но сделать это было невозможно, — и не потому что дрогнула бы моя рука, в конце концов, я мог бы во искупление вины заставить его совершить самоубийство, а потому, что мои товарищи, выданные им Судейкину, мгновенно оказались бы в опасности. Предупредить их? Но как из-за границы сделать это быстро и незаметно, чтобы слухи, всегда бегущие впереди событий, не достигли ушей охранки? Ясно было одно: Дегаева следовало напугать еще больше, пригрозить ему немедленной смертью и заставить молчать, потому что он в том состоянии, в котором находился, представлял собою взрывоопасную смесь, поведение которой было неясно, но предсказуемо: при малейшем неосторожном движении она могла взорваться. Рассудок его был в помутнении, он сам не знал, что делать, и поэтому следовало дать ему правильное направление. Я решил жестоко поприжать его и в то же время обнадежить, намекнуть на возможность выхода из почти безвыходного положения и предложить ему вернуться в Россию и там, предупредив об опасности выданных им людей, начать планомерно переправлять их за границу. После этого он должен был убить Судейкина и полностью устраниться от участия в дальнейшей работе организации. Взамен я не обещал ему ни благодарности, ни прощения, гарантируя только жизнь и содействие в исчезновении с горизонта российской действительности.
Дегаев согласился. Он прожил в Женеве еще несколько дней, приходил в Морнэ и все это время пребывал в чрезвычайном напряжении, опасаясь, видимо, за свою жизнь. Он и вообще-то был трусоват и никогда никто не слыхал от него рассуждений на террористические темы, думаю, он считал себя скорее теоретиком, нежели бомбистом. Трудно было представить его в роли убийцы, я сильно сомневался в нем и опасался, не провалит ли он дело. О его трусости и импульсивности я слышал и от других товарищей, поэтому мои суждения об особенностях его характера подтверждались и извне. Эти особенности обострились после отъезда Дегаева в Россию, где никто еще не знал о его предательстве. Его взвинченное состояние было понятно и по обстоятельствам оправданно. Понятны были и его затяжки по принятому мной решению. В течение нескольких месяцев он исправно исполнял договоренности относительно отправки за границу скомпрометированных им товарищей. Но главное дело — убийство Судейкина — он бесконечно оттягивал, ссылаясь на те или иные обстоятельства. То он отговаривался необходимостью обезопасить известных Судейкину людей, то сообщал, что Судейкин с его помощью организует покушение на самого себя, то вдруг лихорадочно заговаривал об убийстве графа Толстого, и это длилось бесконечно. Видимо, и в поведении его появились странности, которые не остались незамеченными. Петербургские народовольцы давно уже задавали друг другу недвусмысленные вопросы касательно Дегаева и, наконец, эти тайные вопросы вылились в сцену бурного объяснения с ним. Особенно агрессивно был настроен Куницкий, потребовавший полного отчета по всем вопросам. Дегаев вынужден был сознаться в своих преступлениях перед товарищами, но не преминул поведать и о заграничных переговорах, итогом которых стало решение об убийстве Судейкина, причем исполнение поручалось ему, Дегаеву. Тогда Куницкий злобно заявил, что коли члены зарубежного комитета приняли такое решение, то тянуть нечего. Тот же Куницкий дал Дегаеву двух помощников (Стародворского и Конашевича) и тем самым окончательно припер его к стене — в этих обстоятельствах Дегаев не мог более оттягивать завершение дела.
Вообще, Дегаев панически боялся Куницкого, который по исполнении акта должен был обеспечить пути его отхода за границу, а в случае возможности ареста — застрелить своего подопечного. Дегаев не знал, дадут ли ему завершить задуманное, и опасался всех и каждого, полагая, очевидно, что убийство Судейкина поручили ему для отвода глаз, чтобы усыпить бдительность, на самом же деле главною задачею народовольцев, как он, по всей видимости, считал, является устранение именно его, и никакие иные цели при этом не преследуются.
Поэтому Куницкий с первых же часов общения с Дегаевым стал для него словно бы демоном возмездия; всюду следовал за ним, не спускал глаз и напустил в конце концов своею опекою на него такого страху, что у нашего героя-террориста начинали дрожать руки при одном лишь упоминании имени его попечителя.
Дегаев, как я уже говорил, находясь в крайнем нервном истощении, все продолжал откладывать исполнение приговора в отношении Судейкина. Спустя некоторое время Куницкому пришлось в весьма резкой форме напомнить Дегаеву о данных им Исполнительному комитету обязательствах.
Наконец, к середине декабря Дегаев настолько созрел, что ежеминутно дрожал от возбуждения, помышляя, видимо, только об окончании этой запутавшей многих истории, он жаждал освобождения, искал развязки, мечтал о разрешении дела, лишь бы поскорее избавиться от нервного напряжения, от страха, от чувства вины перед товарищами.
Между тем все было оговорено, спланировано и главные персонажи трагедии уже выдвинулись на пока еще неясно освещенную сцену…
Да будет вам известно, милостивый государь, ежели вы историк и собираете материалы для книги о русском освободительном движении, что ваша Октябрьская революция состоялась благополучно лишь оттого, что у ее истоков стоял покорный ваш слуга, и, не будь меня, три года назад ее, революцию, некому было бы свершать. Судите сами: если бы со времен «Народной воли» до конца старого века и в первые полтора десятилетия века нынешнего продолжали действовать и заражать общество микробом провокаторства и политической безнравственности жандармские чиновники, выскочки и карьеристы, если бы на протяжении этого времени они изводили революционеров — сажали бы их в тюрьмы, отправляли на каторгу, вешали или без суда отстреливали с помощью убийц, то кто стал бы заниматься организаторской работой, кто продумал бы стратегию и тактику вооруженной борьбы и восстания, кто, в конце концов, осуществил бы его? Если бы я в 1883 году не привел в исполнение приговор, вынесенный «Народной волей» жандармскому подполковнику Судейкину, этому изощренному гению охранки, то революция не состоялась бы. Потому что Судейкин, будучи человеком болезненно честолюбивым, амбициозным и не стеснявшимся в выборе средств для достижения своих целей, не оставил бы никого из активных революционеров в живых или, во всяком случае, полностью нейтрализовал бы их подрывную деятельность. Георгий Порфирьевич, да будет вам известно, милостивый государь, в своем маниакальном стремлении выслужиться и достичь государственных высот, уж будьте покойны, извел бы всех более или менее активных вольнодумцев до корней, и ни одна революционная сволочь, извините, за столь неприличный тон, не потревожила бы более покой самодержавия. К тому, собственно, все и шло в начале восьмидесятых, отмеченных рядом крупных успехов Департамента полиции. Кружок громился за кружком, типография за типографией, арестовывались видные члены организации, и когда после ареста Веры Николаевны Фигнер я взял руководство «Народной волей» на себя, большинство самых авторитетных членов партии уже были схвачены кровожадною рукой Судейкина.
Посему я и решил уничтожить эту чудовищную опухоль. Я хитро и умно втерся в доверие к Судейкину, чтобы знать его планы, чтобы вовремя выведывать все сведения о его ходах и упреждать их. Со своей стороны я обещал предоставлять ему кое-какую информацию об организации, и действительно делал это, но давал лишь второстепенную, необязательную и порою ложную. У нас были большие творческие планы. К тому же мы подружились на почве особенного отношения к дамам. У нас с ним оказались сходные интимные интересы — мы оба питали слабость к незрелым малолеткам и иногда оказывали в этом смысле друг другу определенные услуги. У меня, например, имелось в свободном пользовании несколько конспиративных квартир, и я нередко предоставлял их Судейкину в безраздельное владение. Надобно известить вас, милостивый государь, что этот примерный семьянин был непревзойденным сластолюбцем и, постоянно имея в своем распоряжении колоссальные денежные средства, мог и умел совращать самых блестящих женщин света; вместе с тем, он не гнушался уличными девками, и его изощренному распутству не было предела.
Специально для свершения акта революционного возмездия я под фамилией Яблонского снял на Невском квартиру, куда мы с Судейкиным некоторое время водили девочек. 16 декабря я попросил его придти туда для обсуждения кое-каких деловых вопросов.
К его приходу все было заранее готово.
Конашевич и Стародворский, состоявшие со мною в заговоре, заранее купили в железных рядах на Невском ломы и с помощью слесаря укоротили их, обрубив заостренные концы. У меня был приготовлен револьвер.
План составился такой: Конашевич и Стародворский прячутся в квартире, я принимаю вошедшего Судейкина, занимаю его разговором, отвлекаю, затем, улучив момент, стреляю; в случае каких бы то ни было осложнений на помощь приходят Конашевич и Стародворский. Труп оставляем в квартире, сами немедленно покидаем место казни.
Спланировано все было идеально, однако, как часто случается в подобных делах, заранее разработанные схемы пришлось по ходу дела поправлять.
Судейкин доверял мне, поэтому без малейшей тени сомнения принял мое приглашение и в назначенное время явился на встречу, однако не один, а со своим сослуживцем, казначеем Петербургского охранного отделения Судовским. Поскольку визит Судовского не был оговорен, я пришел в некоторое замешательство и начал лихорадочно размышлять — для чего Судейкин привел Судовского? Возможно, он что-то заподозрил или до него дошла какая-то компрометирующая информация? Тогда он будет начеку и малейшее движение в его сторону должно быть тщательно продумано. Тем более следует учитывать присутствие Судовского, приведенного в этих обстоятельствах, очевидно, в качестве телохранителя. Похоже, это именно так и не зря на эту роль выбран именно Судовский, человек атлетического сложения, высокого роста и чрезвычайной физической силы. Но Судовский не только подчиненный Георгия Порфирьевича, но и его родственник, кажется, племянник; это несколько смещает акценты, — быть может, Судейкин прихватил его по-родственному, имея в виду какие-то частные обстоятельства? Тогда, конечно, можно действовать смелее, но, однако же, появляется свидетель и, следовательно, в квартире должен остаться не один труп, а два. А ведь Судовский ни в чем не виноват, и в отношении него Исполнительный комитет не выносил смертного приговора. Значит ли это, что я должен пощадить его? Разумеется, нет, — во-первых, он ненужный свидетель, к тому же он не станет спокойно смотреть, как будут убивать его товарища и родственника, во-вторых, он тоже — служащий охранки, и значит, враг, которого желательно убить. Если он еще не сделал ничего плохого лично мне или организации, то в будущем всенепременно сделает, следуя своему профессиональному и сословному зову. Все это в мгновенье пронеслось в моей голове, пока я затворял дверь за визитерами и ожидал, пока они разденутся в передней.
Комнаты в квартире были расположены следующим образом: с лестничной клетки гости попадали в маленькую прихожую, откуда можно было зайти на кухню и в ватерклозет, главная дверь вела в гостиную, за коей помещались кабинет и спальня. Конашевич притаился на кухне, дабы закрыть посетителям выход на свободу, а Стародворский — в спальне, на случай их отступления вглубь квартиры.
В передней гости не торопясь сняли мокрые калоши и повесили на вешалку свои цивильные пальто. Судейкин, как я давно заметил, не любил шинель и надевал ее лишь в официальных случаях, предпочитая штатское платье форменному. Провожая Судейкина в квартиру, Судовский в это время замешкался в передней я с удовлетворением заметил про себя, что оружие Георгий Порфирьевич легкомысленно оставил в кармане пальто. Из гостиной мы перешли далее, в кабинет; Судовский, между тем, вышел из передней. В кабинете мы перекинулись несколькими незначащими фразами, и Судейкин машинально подошел к окну; я выхватил в этот миг револьвер и выстрелил ему в спину. Судейкин охнул, схватился за живот и привалился к подоконнику. Тут же послышалась глухая возня в передней; Судовский ринулся к выходу, но из кухни выскочил Конашевич и мощным ударом лома свалил его на пол. Через дверные проемы я видел, как Судовский с грохотом рухнул в передней, увлекая за собою какие-то мелкие предметы, как он воздел окровавленные руки и что-то прохрипел. Мелькнуло лицо Конашевича, покрытое багровыми пятнами возбуждения и ужаса, и дверной проем снова по диагонали прочертило смертоносное жало окровавленного лома. Тут в кабинет вбежал бледный Стародворский и увидел, что Судейкин поднялся и пытается найти выход. Стародворский настиг его в дверях гостиной и обрушил лом на Судейкина, но тот уклонился и удар пришелся не в голову, куда метил Стародворский, а в плечо. Судейкин взвыл нечеловеческим голосом и бросился в прихожую, очевидно, надеясь выскочить на лестницу. Но входную дверь я, впустив гостей, тщательно запер на все замки, и потому Судейкин, судорожно подергав дверную ручку и перебрав засовы, забежал в ватерклозет, где попытался замкнуться, но озверевший Стародворский устремился за ним и молотил ломом по всему, что попадалось на его пути. Окровавленными руками Судейкин дергал дверь ватерклозета, стараясь захватить щеколду и запереться, но Стародворский в остервенении крушил ломом стены, дверную коробку и хрупкие пальцы Судейкина… Наконец Судейкин, не выдержав чудовищного натиска, выпустил из переломанных рук дверь и снова оказался в передней. Стародворский размахнулся и обрушил густо покрытый кровавою слизью лом на его голову. Судейкин охнул, выпуская последний живой воздух из продырявленных легких, и грузно повалился на пол, головою в ватерклозет. Из разбитого черепа густо сочилась темная кровь, среди волос неестественно белели мелкие осколки вдавленных костей.
На мгновение воцарилась тишина.
Из гостиной я видел ноги Судейкина, они вдруг задергались в конвульсиях, а Стародворский и Конашевич, среагировав на эти неожиданные движения, вновь принялись орудовать ломами, кромсая уже мертвые тела.
Наконец все утихло.
Я почувствовал безмерное облегчение.
Квартира была вся в крови.
Мутным взором мы оглядели содеянное, потом посмотрели друг на друга. Лица у нас были жуткие.
Очистившись от грязи и отмывшись от крови, мы быстро покинули страшную квартиру…
Вышестоящему начальству и лично Начальнику Центрального Спецучреждения тов. N. N. от секретного сотрудника тов. Полуэктова П. А.
Довожу до Вашего сведения, что секретные обязательства, принятые мною на себя согласно приказа № 546 по Центральному Спецучреждению безоговорочно исполнены, о чем и уведомляю всех заинтересованных лиц.
Означенный субъект, Сергей Петрович Дегаев, проживавший последние годы под именем Алегзендэра Пэлла в городе Вермингтоне (штат Южная Дакота, США), благодаря своим выдающимся математическим способностям сделал блестящую карьеру, став профессором математики местного университета. Он был автором нескольких научных трудов, учебника по математике, огромного количества методических пособий и сборника классических шахматных задач. Студенты любили его, коллеги глубоко уважали, несмотря на некоторую замкнутость и своеобразие характера. Никто ничего не знал о прошлом этого человека. Да и сам он о нем, как это ни странно, имел довольно смутное представление.
С годами в его мозгу составилась искаженная история, согласно которой он, будучи активным членом «Народной Воли» и одним из ее руководителей, спланировал и совершил ряд террористических акций и других радикальных мероприятий, направленных против заметных фигур самодержавия. На самом же деле означенный Дегаев был платным агентом-провокатором охранки, погубившим лучших людей «Народной Воли». Руководство организации, узнав о провокаторской деятельности Дегаева, проявило к нему непростительную жалость и снисхождение, обязав максимально устранить последствия его подрывной работы, после чего навсегда исчезнуть с горизонта российской действительности. Более того, Исполнительный комитет взял жизнь гнусного провокатора под свою защиту и объявил революционерам всех партий и направлений, что никому не позволит безнаказанно его убить. Вдобавок Исполнительный комитет обязался помочь Дегаеву удалиться с Европейского материка и всесторонне устроиться в новом месте.
Вот какова гуманистическая сущность террористов! Объясните мне этот парадокс — одной рукою взрывать, резать и расстреливать ни в чем в сущности неповинных людей, волею судеб поставленных исполнять прихоти истории, а другой — миловать подонка, предавшего и заклавшего на смерть множество товарищей!
Несмотря на преступную снисходительность, проявленную членами Исполнительного комитета «Народной Воли» к провокатору, Дегаев не обольщался относительно своей возможной незавидной участи. Многажды его могли уничтожить за предательство после свершения казни над подполковником Судейкиным, о чем он хорошо знал — и сразу после акта казни в квартире на Невском, и по дороге в Аибаву в сопровождении Куницкого, считавшего Дегаева своим смертельным врагом, и далее — на пароходе, и при встрече в Англии с Тихомировым. Однако народовольцы исполнили свои обещания, и за много лет скитаний Дегаева по городам и весям его никто не побеспокоил. Впоследствии он вместе с женой проживал в Южной Америке, затем они переехали в США, где долгое время влачили нищенское существование. Со временем благодаря упорному труду и недюжинным способностям Дегаев вышел в люди, стал профессором и деканом в местном университете, купил неплохой дом и жил припеваючи вполне в американском духе. Однако, думается мне, он хорошо знал судьбы своих собратьев по «профессии»: народовольцами были казнены разоблаченные агенты охранки Прайма, Жарков и Шкряба, а в 1906 году в Ташкенте удалось выследить и убить провокатора Курицына, несмотря на то что его преступлениям было более тридцати лет. С другой стороны, с каждым прожитым годом Дегаев успокаивался, тем более, что небезызвестный брат Володя пару раз публиковал в европейских и американских газетах сообщения о его смерти.
Мой приезд не вызвал у Дегаева ни малейших подозрений, он выложил мне как историку, собирающему материал для книги о народовольческом движении, немало информации, обычно сильно искаженной, о своей выдающейся роли в деле освобождения народов России от самодержавного гнета.
Я поддакивал и подыскивал удобный случай.
Подытоживая, скажу, что согласно всем нравственным установлениям и закону возмездия за преступления, не имеющие срока давности, понятие справедливости в новое революционное время, в эпоху победившего пролетариата еще не утратило своего смысла, и потому приговор, вынесенный трудовым народом провокатору Сергею Петровичу Дегаеву, приведен мною в исполнение. Пусть с опозданием, пусть на закате его ничтожной жизни, но воздаяние революционной Фемиды все-таки настигло гнусного предателя! И так будет с каждым, кто посягнет на интересы народа, кто свою личную выгоду поставит выше выгоды трудящихся, кто продаст свою подлую и ничтожную душонку буржуазному дьяволу!
Мне не нужно таить от своих коллег секретные тайны, потому как я, Иван Пафнутьич Сидоренко, есть чистый приверженец коммунистических идеев и, значит, патриот социализма, за щё, промежду прочим, ангажирован с родного Курска у Центральное Спецучреждение через посредство известного вам Льва Марковича Маузера. А ще касательно до брата, меньшого Сидоренки, прозванием Степан, то мне его выгораживать резонов нет. Как ён мне сказывал, главным помыслом для его было завсегда богачество. Мы с им разлучились у нежном возрасте и потерялись на перепутьях пыльных да глухих дорог, потому и смыслы наших жизнев вышли разны…
Пятнадцати годов объявился ён у Москве, но мне то было неведомо и недоступно, потому как за подростков у нашем учреждении никому нищё не сказывают, коли только яны не узорвали какой-нибудь стратегический объект.
Брательник мой Степа Сидоренко, прибыв у Москву, прямиком с вокзала пошел до Моссовета, добился там приема у высоких кабинетах и представился уполномоченным детской колонии имени Парижской коммуны с нашего родного Курска. Предъявил каки-то липовы бумаги с размытыми печатьями и слезно попросил одежи и деньгов для нужд колонистов-сиро-тинок. И щё? Дали, не посмотрев толковым образом у сопливу рожу малолетки. Право слово, солидный человек не добется толку у нашем Моссовете, а чумаза и жалостлива харя так заворожит ответственного дядиньку, ще ен готов с себя исподнее отдать, лишь бы умаслить сироту. Повезли ёго на какой-то склад мануфактуры, подсобрали одежонки, помогли отправить и погрузить у камеру храненья на вокзале. Сорок пуд одёжки умыкнул премудрый мой брательник. А к завтрему предписали ему явиться у Наркомфин, пройти с бумагами по кабинетам и получить у кассе пачку червонцев полновесных. Щё ён и сделал, и очень даже запросто. Спасибо добрым дядинькам, не оставили детскую колонию имени Парижской коммуны своею милостью, пособили детворе…
А братишка мой, не будь дурак, получив таку кучу халявных и нетрудовых деньгов, не пошел с ими у ресторацию, а употребил до дела. Собрал у подворотнях толстозадых девок, снял для их скромну и маленьку хватэрку, да стал туда водить мужуков, озабоченных излишнем обилием семени. Накупил девкам мебелей, буржуйских перин, занавесков, бусов и сережков да приказал нанятому человеку носить им хлеба с кашей. Ета изобилия довела девок до изнеженья, и белая крупичатая тело их манила мужуков, как мух — клубничная варенье.
Но безоблачный горизонт недолго сопутствовал моему брательнику. Прознала про ёго потайну горницу наша соратница Конкордия Иванова и нанесла вежливый визит Степану и кобылам ёго. Как увидела Конкордия етих маслянистых девок, так забыла сон и пищу. Яны у горнице рядком сидють и гладью на пяльцах вышивають, одна краше другой, груди, как гаубицы, рвутся через шелк наружу, и зады, как чугунные тумбы, неколебимо покоятся на лавках. Вот и возжелала Конкордия етих плодородных пастбищ. Перестоялая ее лоно не ведала живого мужука и оттого противоестественная страсть сжигала сердце етой пагубной души. Страшная влечение к собственному полу измучила товарища Конкордию. Восхотела яна женской плоти, да деньгов за то решила не платить, а взять силою и властью то, щёей потребно. Но Степан воспротивился и сказал Конкордии: така неприлична безобразие не будет у етой маленькой хватэрке. Яна же с им стала пререкаться, говоря обидны речи: я есть сила оружейна, а ты, подросток недозрелый, супротив моих возможностев только пустая пустота. Не стерпел братуха наглой бабы и вытолкал вражину взашей. А яна прямо у месте нашей с вами службы — у нашем Учреждении, донесла начальству, щё есть мол на такой-то улице публичный дом, противный нашему социализму и ёго, дом то бишь, надобно известь до основания. И извели. Прислали взвод красноармейцев, яны хватэрку обложили, вошли без спросу, переимели там усех баб, а Степу моего заарестовали и отправили у колонию преступных малолеток.
Однако ж и там Степан сильно отличился.
Привыкши у своей хватэрке к половым излишествам, ён заскучал и затосковал по мягкой женской красоте. А у их у колонии был беспризорный мальчик, такая красивая дитя, похожая на девочку, и Степа усё домогался любовного интересу етого подростка. А ён, подросток, боялся даже поглядеть на Степу. Словом, братишка однова поставил ёго на коленки и нагнул головою до земли… Я прознал етот безобразный случай из газет и дошел по хвамилии до мысли: то же мой брательник! Тем же днем отправился я до начальства для доставленья показаниев по етим прошлым хвактам. Начальники оказались так понятливы, щё стребовали Степу с колонии преступных малолеток и поместили в Спецучилище на первый курс даже без испытания экзаменов. И ён проучился усе годы, вышедши с потребным делу знанием и получивши у нашем Учреждении должность ассистента младшего специсполнителя…
… И вот он мне сказал:
— Сука ты, Амалька…
А я в карман за словом никогда не лезла и ответила:
— Ты сам сучок, и все твои дела — по слову — сучьи…
Он же знает, на что я намекаю… За что ему меня корить? Я женщина здоровая и молодая, мне мужчина необходим… А он чего? Святым духом живет, ничто ему не нужно… Эх ты, товарищ комиссар… Падалью, стервятник, питаешься, мертвечиною…. И слава Богу, что не лезет, — пожалуй, от него ехидну выродишь. Дыхание его смердит, а семя — ядовитое… Душ сколько загубил, антихрист…
Я мамочку часто вспоминаю, она мне говорила: «Доча, быть тебе счастливой».
Помню: на столе стояли чашки с недопитым чаем, около моей, замечательной объемом — блюдечко, а на нем — бисквит раскрошенный, и — ванили запах. Блюдо тонкое под абажуром, и в подобье ему пальцы тонкие и белые — сжали ложечку серебряную…
И спрашиваю я себя — а куда после обыска исчезло серебро? Как рылись в нем, я помню, звон стоял тяжелый, металлический. Папа ноги бинтовал портянками — и у него плохо получалось, а они, собаки, глумились; ты, говорят, такой сугубый товарищ, содержательный, партийный, а портянки наматывать не научился…
А я им тогда и говорю:
— Дяденьки, вы же революцию позорите… Наша страна-подросток ищет врагов в буржуазном окружении, а не в суматошном вихре стройки. Ведь без папы остановится полезный конвейер необходимых нам деталей, и железные пролетарские машины не оживут для созидания…
— Ишь ты, — говорит один из них, бледный, в длинном кожаном пальто, — какой здравый смысл имеет дитя скрытого двурушника. Это дитя должно существовать за ради пользы нашего отечества. Оно не виновато в организованном грехе родителей, сын за отца не отвечает. И пусть растет в отдалении от злого корня, чтобы не отравляться его чудовищными соками, а родителем и радетелем станет сироте страна…
Лязгнули оружьями и увели отца. Я, конечно, в слезы, потому что обидно стало от порочной несознательности этих механических людей. Стала меня мама успокаивать, слезки платочком промокает, а сама еще пуще заливается и лепечет:
— Не плачь, доча, не плачь… не надо плакать…
Стали мы ходить с ней по учреждениям, раз даже в краснокирпичный дом на площади попали, но ни там, ни в других местах правды не добились, и папу своего я с тех пор больше не видела.
Так ходили очередями сиротскими день и ночь, недели и месяцы и попали, наконец, к одному плюгавенькому дяденьке, который суровым криком приказал нам прекратить бесцельное бродяжничество по важным учреждениям, в коих государственные люди стойко бдят, охраняя суровую красоту трудовых будней нашего отечества. И мы, что поделаешь, прекратили, а гнилозубый зев важного начальника, широко раскрывшийся в крике, еще долго преследовал меня в ночных кошмарах.
В страхе за свою судьбу и за вероятную возможность вредительства для папы — посредством будущих хождений, — мы затаились в своей разоренной комнатушке и не казали носа на улицу без настоятельной к тому необходимости. Но однажды мама не сдержалась и все-таки сходила к какому-то начальнику, а на следующий день за ней приехала красивая черная машина и памятный нам по первой встрече дяденька в длинном кожаном пальто, тот, что папу давеча увел, и, провожая ее под сень винтовок, наставительно сказал мне:
— Такое здравое дитя, имеющее ясный смысл во всех проявленьях жизни, а не смогло удержать маменьку от крайних проявлений враждебной нетерпимости.
На самом пороге он обернулся и добавил:
— Ай, какая девочка пропадет, — и все из-за того, что родители умом были не богаты, не захотели пораздумать за судьбу дочурки…
И шагнул через порог следом за стрелками.
Так осталась я одна, ведь родных мне моя любимая страна в своих укромных уголках поприпрятала. То ли в школу ходить, где уже сгустилась вокруг меня враждебная тьма молчания и слепоты, то ли искать посильный женский труд? Нелегко в пятнадцать лет выходить на дорогу взрослой жизни, не разбирая ее смысла, и явную пользу этой жизни, ее радость и очарование принимать за вред… Мама, мамочка моя родная, научила ты меня белье штопать да кашу кашеварить, но забыла рассказать, доподлинно ли есть рога, копыта и неприятный запах у врагов народа, а ежели нет, то как их сатанинскую сущность отличить, а главное — как действовать, коли удастся их разоблачить…
Думала и решала я свои неотложные задачи, а тем временем шли дни, недели, и вот однажды вечером отворилась дверь, пропустив в нашу дважды оскверненную комнатушку живших по-соседству богомольных старушек Евлампию Сергеевну и Валерию Климовну. Те старушки, несмотря на свое влеченье к богомолию, имели героическое боевое прошлое и получали за то пенсию от революции.
Войдя, они сказали:
— Детка! Поскольку ты осталась без попечителей, без средств к существованию, без определенной мысли касательно грядущего, мы предлагаем тебе перебраться в наши скромные хоромы, чтобы жить маленькой коммунией, выделывая для бойцов нашей Красной Армии бязевое исподнее и теплые рукавицы с двумя пальцами — чтобы удобно было нажимать на курок защищающего нас грозного оружия.
Мне старушки приглянулись, я их и раньше уважала. Перебралась к ним, шитьем-глаженьем стала пробавляться. Старушки богомольные усердствуют, у них пенсионное обеспечение республики да за исподнее немалый капиталец, и я от них не отстаю, кусок хлеба сиротского для пропитанья добываю. Евлампия Сергеевна и Валерия Климовна — люди задушевные, старинные, за работу меня хвалят и на ласку не скупятся, «деткой» называют. Спать положили на перину, сказали: «На новом месте приснись жених невесте, с кем век вековать, того во сне увидать». Лучшее с тарелки мне дают, самое сладкое, самое свежее, одевают хотя и скромненько, однако же добротно. И то сказать — выделяться мне, как дочери врагов, очень даже неприлично. В общем, были люди в наше время.
А этот рыжий гад уже тогда стучал; я, говорит, по убеждению работаю и на мой век заскорузлых врагов хватит, а ежели не хватит, так я их сам наделаю. Покуда подлинного коммунизму в нашей бедняцкой и замордованной стране не завоюем, нам, революционным рыцарям, спокойно спать не доведется. Наш патриотический энтузиазм сродни энтузиазму великих строек коммунистического рая, в котором не должно быть места озлобленным контрреволюционным мордам. Я, говорит, за мечту о радуге социалистического изобилия рубал врагов и кровью ихней напивался досыта, а нынче враг пошел конспиративный, и за ту мечту приходится теперь питаться его протухшей сукровицей. Не пища для орла, но все равно с усердием буду изводить мешающую нашей твердой поступи вредную траву-повилику.
Это он мне байки сказывал, а в жизни все было очень просто — я потом узнала: приходит он в краснокирпичный дом на площади, докладывает потихоньку — так, мол, и так, а ему говорят: вот вам, товарищ Маузер, разнарядочка, извольте действовать во благо укрепления наших границ и престижу. И он как миленький бежит, выполняет разнорядочку. Пеший ты, конный али автомобилем сподобленный — он не поглядит, будь ты хоть семи пядей во лбу — попадешь, куда все попадают, не отвертишься. Уж потом он, гад, и меня научил своим приемчикам, я это искусство бодренько освоила. И народ меня боялся, я этот страх за версту чуяла. Пачками их сдавала, пикнуть не смели. Я таких врагов выискивала — истовых, матерых, злобно покушавшихся на наши светлые устои. Скажут, вражины, чего-то о вожде, да так неуважительно, что повторить невмочь, а ведь это диверсия, подрывание основ! На чью мельницу лили свою мутную воду эти саркастические люди? На мельницу последышей Антанты и империалистических акул, на мельницу убийц мирового пролетариата!
В нашем доме ничего такого не случалось, ни мнений, ни разговорцев, вот я и думала, что с папой ошибка получилась. А мама… Мамочка, мамочка, как же не послушала ты свою умненькую дочку? Не буди меня, мамочка, рано утром, мне ночные дела сна не предоставляют… И ванильный бисквит для меня теперь во веки веков невозможен и непотребен…
А старушки богомольные, гордые своим боевым прошлым и тесной причастностью к бытовым нуждам Красной Армии, ванилью злоупотребляли. И там она у них, и сям, только что в суп не сыплют. Говорю им:
— Не надо, бабушки, ваниль так широко использовать, она для механизмов памяти убийственна…
Не слушают — используют, мне это как нож в спину революции. Накушаются чаю после праведных трудов, ванильного печенья изгрызут сухарницу и давай мемуарные разговоры разговаривать — то у них Севастополь в дожде, то Кронштадт в огне, то Джанкой в неослабной осаде. А то вдруг: «Ах, Цюрих, ах, Цюрих!». И все какого-то Георгия Валентиновича поминают. Много переслушала я историй завлекательных, мне за ширмочкою под их россказни не спалось. Гляжу на обойные разводы, они в сумерках ночи заплетаются, как дороги людей, навсегда плененных мечтою о справедливом землеустройстве и построении на тучных нивах светлых дворцов, гляжу и думаю: «Всех, кто поперек дороги к мировому счастью станет, надобно искоренять, как злобных смердящих псов».
Евлампия Сергеевна тем временем Валерии Климовне рассказывает:
— Я была категорически против. Что это за новость несусветная — какой-то безродный, безфамильный предревкома своею неуполномоченною властью будет ставить к предсмертной стенке буржуазных заложников! Пусть они зажиточных слоев, необремененных пролетарскими достоинствами и умственным пониманием всего сущего в крутом социальном катаклизме, однако же, их жизни стоят ничуть не меньше жизней сознательного элемента. Я сказала, что надо телеграфить командованию Южфронта, а он кинулся на меня с револьвером, кричит, что сам наркомвоен одобряет действия по ускоренной ликвидации заложников, не желающих выдавать злостных идеологов саботажа. И тогда я тоже вынула револьвер…
А Валерия Климовна отвечает ей в укоризну:
— Говорила я тебе еще в двадцать третьем, что Лев Давидович своими же идеями поперхнется. Вспомни профсоюзную дискуссию — они друг на друга лаяли, а языка общего не находили, потому как спорили не о действительной материи, а об идейной абстракции.
И шепотом на ухо Евлампии Сергеевне:
— Кто власть хотел захапать, тот и преуспел в сем непотребном деле. А кто бороденку интеллигентно теребил, раздумывал, сомневался да шел на попятную, презрев интересы партии и слезные мольбы совести — того волки съели. Я ведь и Николая Иваныча в свое время упреждала — тут христианским смирением не обойдешься: добро должно быть с кулаками. Ты ему благородно дорожку уступил, посторонился сдуру на обочинку, а он тебя, обгоняя, в грязь пихнул, да еще сапогом голову прижал. Потому светлый коммунизм нам с тобой только в гробу и видать: от каждого по способностям, каждому по потребностям, потребности наши будут малые — четыре доски да аршин земли; там-то мы с тобой и со всем остальным работным людом точно будем равны и настанет для нас пора бесперебойного благоденствия…
Я лежу и мне это в диковинку — никак не могу понять странного смысла происшествия. Раньше, бывало, тоже мемуарные разговоры в сомнительный тупик заходили, но чтобы, развивая такую чудовищную самокритику, докатиться до охаивания беспорочных идеалов — это все-таки ошибка, серьезная и политическая. Вождь указывал и направлял нас неоднократно: всякое сомнение есть зло, а железная уверенность — благо, только воля и холодное презренье к жалости, неприятие сострадания к слабым и больным способны привести нас в царство счастья, где не будет сирых да убогих, а будет редкостная порода людей, не подверженных внешним аномалиям и пристрастию природы. Всех калек мы пустим на утиль — что за польза им плутать в ногах у скороходного народа; нам балласт не нужен — смело разгружайте его, товарищи, в водную пучину!
День за днем и вечер за вечером вникала я в беспокойную беседу моих сожительниц. Перед сном надевали они белые рубашки, становились на колени в красный угол и причитали до тоскливого беспамятства и сурового однообразия:
— Господи, охрани нас от златолюбия и телолюбия, от заносчивой непогрешимости в истине, злопамятства и злобной ненависти, дай нам силы сомневаться, жалеть, любить, подавать пятаки нищим и калекам, хлеб — страждущим, влагу — жаждущим и усмирять душевные волнения соседей по планете простым прикосновением ласковой ладони…
Ну, думаю, допричитались до абракадабры. Однако же, кого смущает искуситель? Себя они настроили на обратную стезю — это еще ладно и греха для окружающих тут, пожалуй, и не предвидится. Да и какой грех изойдет от тех, кто сироту приютил, обогрел, накормил? Были или не были мои родители врагами нашего отечества, про то лишь железному наркому ведомо, но в глазах повседневного сообщества я, конечно, являлась изгойным элементом, а те, кто оказал мне бытовое покровительство, кто предоставил плодородную почву вражескому семени, без любого сомнения по закону классового тождества могли считаться такими же врагами. Потому и жили они с оглядкою на дверь да с услышкою на стук. Но, мне, дурехе, было невдомек, что причина тех оглядок была совсем в другом, а именно в ощущении моими бабушками истинной вины и в ожидании законной кары во искупленье той вины…
Раз лежала я за ширмочкой и припомнилось мне, как Валерия Климовна сказала невзначай Евлампии Сергеевне:
— Держала бы ты, Евлаша, свои убежденья при себе. Зачем ты подписала идейно порочную платформу? Ее же «Правда» напечатала, это же не шутка. Более того: в славную десятую годовщину нашей победоносной революции ты ходила на демонстрацию противу генеральной линии и несла алый стяг труда и рабоче-крестьянской крови с такой же идейной непримиримостью, с какой крепила тот стяг в девятьсот пятом на баррикадах…
Как вспомнила я это, так словно глаза, прежде засыпанные песком, отверзлись и запахло серою, да так сильно, что ванильные ароматы отступили со своих прочных, завоеванных, казалось бы, раз и навсегда позиций. И тут я вздохнула с облегчением, потому что запах ванильного бисквита, терзавший мне душу тягостным воспоминанием с того вечера, когда я в последний раз видела отца, испарился…
И тогда неукротимая, упоительная ненависть поднялась во мне смертоносной волной, захлестнула лицо вязкой краской классового гнева, дала возможность осознать, наконец, остроту текущего политмомента, вероломство подлого врага, а заодно свои собственные заблуждения. Мне стало наконец понятно, что именно сострадательные позывы уводят непримиримых борцов идеи в сторону упадочных уклонов и мелкобуржуазного слюнтяйства, и что моих несчастных родителей, виноватых только в открытости их душ, сгубили именно такие люди, как богомольные старушки Валерия Климовна и Евлампия Сергеевна. Мягкой лестью и ласковыми голосами, привычкою к слезливому причитанию и жалости сбивали они с панталыку стойких, но подверженных интеллигентской червоточине людей. И погибали железные борцы, рядовые труженики социалистических построек. Не брала их ни казацкая шашка, ни пуля кулацкого обреза, ни тифозная вошь, ни голодуха, а вот поди ж ты — тихой сапой втерлись к ним в доверие проклятые выродки капитализма, переманили их в свой стан и погубили окончательно для светлого будущего без угнетателей и угнетенных…
И опять же — комнатушка старушонок останется за мной, ведь родительская комната была служебной и ее после ареста мамы отобрали.
Осознала я все это и утром раненько в путь-дорогу снарядилась — прямиком в краснокирпичный дом на площади, да в двери его дубовые-резные. Благослови меня, мамочка, на решительный шаг во имя истины и дисциплинарного самосознания, во имя беспокойной совести в пользу любимого вождя и бессмертного учения товарищей Маркса-Энгельса.
И невдомек мне было, что моя бедная мать в тот самый миг в своем гробу перевернулась, впрочем, у нее и гроба-то, наверно, не было. Только я сомнениями не терзалась: сомнения — привилегия людей жалостливых и податливых…
Зашла я в двери, глянула своим синим глазом на стрелка-привратника. Он сразу доложился кому следует, и провели меня в пустенькую комнатку, где сидел красивый молодой мужчина весьма обстоятельного виду. А сердчишко у меня — тук-тук, и в горле запершило, но виду не подала, плечи развернула, подбородком дернула и тонкими своими дробовичками-каблучками от порога до портрета несгибаемого Феликса на стенке хрустко выбила змеистую траекторию отрывистых точек и тире. Нагнулась к этому обстоятельному кабинетному хозяину — и пошептала ему на ушко разные словечки. Он встал из-за стола, меня в сторону подвинул, подошел к двери и в ключевой дыре ключом поерзал, а замкнув дверь, вернулся на прежнюю позицию, встал супротив меня столбом, в очи заглянул и молвил:
— Я гадаю, шо ты комсомолочка…
— Ни, дяденька, — говорю, — только пионерка.
— Чи пионэрка, чи комсомолка — ниякой ризныци немае…
И медленно положил свои голые руки мне на грудь. Полапал, как цыган, все приговаривая: «Ты сюська, сюсечка, ох солодэнька…», а потом на дверь глянул, юбчонку мне задрал и в трусы пальцы запустил. Стою я ни жива и ни мертва, ну, думаю, контра недобитая, что ж ты робишь тут в святая святых завоеваний революции?
А он все:
— Кишечка моя лагидна, кишечка…
И вдруг меня сладкой судорогой передернуло, сжало все внутри мускулистою пружиною, застучало молоточками крови по каждой малой жилке, а потом отпустило и разлилось горячими блаженными потоками по обмякшему и распустившемуся телу. Глянула я на него — рот полуоткрыт, и на подбородок слюна тонкой струечкой стекает. Вынул руку, обдернул на мне юбочку и говорит:
— Така разумна и гарненька дивчынка и така нетерпляча. Но це не так важно. Головне то, що ты настоящая пионэрка и патриотка своей Витчызны. Видрадно, що Батькивщина мае такых вирных дочок и сынив. Приходь сюды частище, дытятко, у твоий допомози потребуе Крайна. А мы тоби путивкою у Всесоюзну дитячу здравныцю забезпечымо…
Вышла я из кабинета с подписанной бумажкой и тут нос в нос влепилась в отвратительную харю, обросшую рыжей шевелюрой. Не знала я тогда, что этот хрен моржовый еще много лет будет нарезать спирали вкруг меня и уйти от него будет так же трудно, как Луне прекратить свой бег и покинуть, наконец, близость нашей неприветливой Земли.
— Простите, — говорит огненная харя, а сам глазами так и впился, только что не ест, однако, быстро укротил свой звериный интерес и посторонился.
Будь ты проклят во веки веков, могильный вурдалак! Как одиноко и страшно коротались с ним ночи напролет: лежит рядом не теплый человек, а заматерелое бревно, и хоть бы раз, ну хоть один лишь маленький разок рискнул бы посягнуть на мою формальную невинность, замутненную смолоду непристойными желаниями мужеского пола! Нет, и мысли такой не держал. Откуда, впрочем, взяться этой супружеской крамоле — ему ведь еще в глубоком детстве, когда эпоха эксплуатации рьяно раскручивала свой исторический маховик, незрелые яйца сапогом повышибали. Но я за ним была как за каменной стеной. Не боялась ничего — он научил меня жить так, чтоб я сама страх внушала несознательным к социализму индивидуумам общества. И точно — вкруг меня была зона молчания и страха, как бы вытекающих из противоречий классовой борьбы. А сама я боялась лишь его, ведь он посредством электричества, накопленного в высших сферах и пропущенного сквозь искрящие холодной искрой рыжие власы, сносился с преисподней и получал там свои дьявольские директивы по искоренению остатков вышедшей в расход буржуазии, принявшей хитрые хамелеоновские формы, а также сопутствующей группы двурушников и диверсантов, прикинувшихся обыкновенными совслужащи-ми. Крепко он меня держал, ты, говорит, вражеская дочка, сиди — не пикай, покуда на тебя директива не пришла и покуда несгибаемые бойцы невидимого фронта не опознали твою оппортунистическую душу. Делай, мол, как я делаю, тогда вполне возможна тебе полная государственная амнистия как полезному санитару советского сообщества.
Ну, а потом он впал в немилость, как и многие из тех, кого он сам в нее ввергал. И пришлось мне тогда торговать собственной…, чтобы его, гада, вызволить из хищных лап заплечных мастеров.
На жесткий стол для писем, бумаг и важных донесений, несущих тайные секреты государства, ложилась я с трепетом почтения и в то же время — ужаса для сохранения поганой жизни этого субъекта… Конечно, слава нашим день и ночь бессменно бдящим органам, но кто в родном отечестве не ошибался? Для меня уже тогда со всею очевидностью была ясна происходящая ошибка. Ведь тем старушкам, из вражеского интересу призревшим меня в своем осиновом гнезде потайного троцкизма, самое место было в пыточной, а моего супруга случайно смыла в гневный океан революционной кары волна зависти и тайного недоброжелательства. Всего лишь навсего последствие маленьких человеческих пороков. Вот почему он нынче при хорошем интересе, а Евлампия Сергеевна и Валерия Климовна давно сгнили на этапе, как и сотни других вражеских последышей, выявленных моим классовым чутьем…
Ты, начальник, меня на жагу не бери, а подойди ко мне с пониманием революционного момента. Давай поботаем, коли желаешь, но борзоту свою отринь. Я тебе жизнь свою продам и бороду не стану пришивать, а ты через то — послабление какое…
Отец мой поваделыцик был — еще в непамятное время сволакивал лошадок у господ и на туче опосля впаривал неумным вахлакам. Фартовый был папашка, одначе ж, говорят, — сколь веревочка не вейся… Вот раз космачи его споймали, навлочь на ем порвали и давай копать почем зря ногами да кольем; на блок поставили, душняк насмерть развинтили, а он здоровущий был медведь — никак не помирал, тогда его кто-то оглоблей притемнил, он и кончился, прости, Господи, их души грешные… Мамашка же моя с малолетства в город подалась, глянулось ей на фарт ходить, фраерков марьяжить. Подвернет свою хавырку, а фраер-то дурак, думает, во, чёвая марёнка, нахарится да и заснет, а мамка, не дурняха — навлочь его тем временем перетряхнет и свой шкурный интерес всенепременно поимеет. Все шкарники объедет — боковню выудит и мелким балабаном не побрезгует, — постирает вчистую и давай Бог ноги. Да тоже навроде папашки недолго хороводила, потому как однова спирохету языком блудным слизнула. Года через три ее сухотка повязала, и кончилась она в больничке рядом с такими же тёртыми марухами в глухой и незрячей несознанке…
Стал я куклимом неведомой волости незнаемой губернии, — ни балы куска, ни балабаса, стал штамынку ломать — приткнешься где ни то и кемаришь вполглаза да вполуха. А хавать-то охота. Куда деваться безопытному урке?
Спервоначалу бегал я по цепу или удил дурницу. А то клопов придавливал — во где клев фартовый! Припухнет где ни то бухой, ты его полачишь и — адью. А он прочухается по утряни — трубок нет, домой вертается в трусах, сажелка ему там звездюлей и поднавалит!
Был у меня, начальник, мелкий блат, и сам я в миру еявкою считался, но ходил я завсегда на особняк, чтоб в случае пожара никого с собою не палить. Палево — это, брат, дело распоследнее… Когда меня пахан приметил, я на бану работал и назывался шлепером. Высмотрю какую ни то знатную гагару, она рот раззявит, я угольник — раз и вымел, — ни звука, ни пика, с корня снял — травинки не помял. На бану вся шпана знала — если Порфишка Кныш вылез из берлоги, сей момент будет представление из шапито. А потом я с паханом стрекался, он меня приблатнил, научил по фене ботать и повязал с очень знатным блатом. Ему форточник был нужен, мелкий и худой, аккурат как я. «Ты, говорит, Кнышонок, будешь у меня заместо адьюнтанта — хватит в чиграчах ходить. А потом я из тебя такого стопаря сделаю — все урки позавидуют». Ну, я рад стараться, всю лестницу прошел, всю академию вальтовую — и на цинке стоял, и жоржиков валежил, и верхи снимал, и даже с маровихером в паласах шкарники вырезывал. Иду я это середь коробейников, примечаю ферзеныша в толпе — ну, там пенсне златое или галстух с каменной заколкою, становлюсь в видимой близости и какой ни то шухер учиняю. Фраеришки — народец любопытный, затабунятся меж собою в бучу и ферзек тоже, а маровихер его затрет и шкарники посрежет. В натуре, я все умел, а хрустов у меня, знаешь, сколько было? Приходилось мне и в утро чалиться, но я там так бурел, что не только урки, но и граждане начальники менжой плескали. Я им говорю: «Мне на вас насрать с высокой колокольни, потому как все одно шифернусь хоть с лягавки, хоть с этапа, вот руки мне закуй, и это будет беспонтово, потому как я любой нутряк отначу». Вот такие шканцы, гражданин начальник. Многих я почистил, многих выгладил, но никогда я по ту пору мокрухи себе не дозволял. Брал, конечно, не по чину — а иной раз — при немалом фарте — снимал и наховирку. Слух обо мне по всей нудиловке катился, и фраера меня боялись, цацек малолетних мной стращали. Во как! А потом повел меня пахан на грому, сняли мы бризет — там жили люди старого режиму — знатная марёнка с ейным хахалем, и хибарка ихняя ломилася от маркизету. Взяли абакумыча и пошли в полуночь.
Подходим, значится, поближе, а она зашита, — знамо дело, как у нормальных фраеров. Нам не привыкать, мандолинку к нутряку приткнули, абакумычем подперли, вороточки — щёлк, и отворились. Вот вошли мы, побрели по темноте, сидор свой раскинули, начали отжарки маять — из буфета скуржу выгребли, масло из рам повырезали; впереди спальня, — ну, думаю, наховиркой разживусь — у такой марёнки изумруды как пить дать где ни то заначены. А пахан по суседству замешался. Стою я это у дверей, и вдруг — маркий шухер! Выходит она из спальни в белом пеньюаре. Еле-еле успел сигануть за створку. А она прошла вперед, свечку запалила, — ну, думаю, кранты. Вспомнил я, как пахан меня натаскивал, начал подползать на цырлах к ней — след в след — и заточку вынул. Тут ударил мне в лицо сладкий бабий запах, эх, стрекнуться б нам, думаю, с тобою, краля несусветная, да поди ж ты, пахан ведь упреждал не блудодействовать на стопаре. Перемог себя, взял ее локтем за сопрано и как дал заточкаю по буркалам! Она заблажила, я ей тряпкой хавалку замазал и бегом к окну, а пахан, слышимо, за мной. Забежали в старое хайло, сидор тряханули. «Молодец, Кнышонок, — говорит пахан, — теперь никто нас сдать не сможет. Но я тебе, — снова говорит, — советую завсегда гуманность проявлять. Нам лишняя мокруха ни к чему — буркалы клиенту на заточку нанизал и нехай живет». Так и стал я с той поры от людей жалиться и даже гоп со смыком не казанком с бобами делал, а заточкою, ведь казанок, не ровён час бабахнуть может. Впрочем, мне пришить кого — как два пальца обоссать, и ежели какой бубновый туз посулит на мою бедность поболее хрустов, могу и голову, кому укажут, на рукомойник положить…
…И вот как попал я в Специальное училище, так и решил с пользой для себя постукивать, а не только Кулику в награду. А то ведь он, сука, возомнил, что завел себе агента, думал, буду я ему закладывать врагов из страха перед ним. Уж куда там, ведь Кулик первый вражок-то мой и есть, больно надо мне на задних лапках перед ним приплясывать! Ты думал, я тебе «спасибо» стану говорить за чудесное спасение юной моей жизни, а ведь ты не спас меня, а похоронил…
И в училище первыми, кто с моею помощью попали на правеж к нему, были Студеникин и Хопров. Ох, и падаль, — доставалось мне от них! Наперед всего сильно я страдал за фамилию, наградил же тятя! Ведь заведомо: Крыщук, значит — Крыса, и проклятые быки Студеникин и Хопров задразнили меня вмертвую. Сильно им не полюбились мои оттопыренные уши; да и шейка у меня тощеватая была, и ладошки я имел узкие, словно у барышни; да что же тут поделать — какой родился, такой и сгодился, я ведь не сам себя лепил, у меня маманя конфигурации субтильной, а в детстве я еще гладом был заморен. Вот сижу и слушаю товарища лейтенанта, а Хопров мне сзади линейкой по затылку — хлоп! А потом по уху — хлоп! «В чем там дело? — оборачивается на шум товарищ лейтенант. — Отвечай скоренько, Крыщук». Я встаю: «Это линейка упала, товарищ лейтенант». А тем мигом проклятый Студеникин сует мне кнопку под седалихце, я опускаюсь на скамью и тут же вскакиваю с диким ревом, ведь кнопка не простая, для бумажек, а кустарная, огромная, она и коня доймет очень даже запросто… И вот я уже на гауптвахте, а там мрак, страдания, и вечное сомнение. Зато быки проклятые Студеникин и Хопров пожирают свои пайки и резвятся на спортивных снарядах во дворе, мне же, по временам заходя на гауптвахту, мочатся под дверь: «Не хотишь ли, Крысенок, — говорят, — пивка испить?..».
И выходя из гауптвахты, принимал я на свое слабенькое тельце новые обиды и новые тычки. Ложимся ли ночью спать — среди тихой казарменной луны откидываю на своей железной койке шерстяное одеялко, и вдруг чую, что постель моя сыра, и не просто сыра, а так мокра, хоть выжимай. Екает мое сердчишко, знаю, чьих рук это злобное деянье — из дальнего угла слышу два ненавистных шепотка — то Студеникин и Хопров празднуют удачу своей подлой выходки. Или в столовой ставлю перед собою жестяную миску, полную борща, как вдруг у меня за ухом раздается гнусный звук наподобие рычания. И суется мимо моего плеча красная рожа Студеникина, и мокрые его губы смачно харкают прямо в мой обед. Я вскакиваю, опрокинув миску, а слезы моей горячечной души вскипают из самой глуби обиженного сердца, и я ору ему в бесстыжие сивые глаза горькие слова яростной обиды. А он смотрит с изумлением и шепотком мне шепчет: «Ох, ответишь ты за это, крыса, твою мать, подвальная…». И снова я на гауптвахте, а выхожу — опять штыки, и ночью на меня накидывают одеяло и бьют кто чем горазд, покуда не устанут. Последней каплей стал совсем уж похабный случай — они завели меня в дальний туалет, Хопров ухватил меня пятернею за волосы, а Студеникин снял с себя штаны и говорит: «Попробуй…». Тут я забился и давай орать, а Хопров нагнул меня к студеникинскому паху. Я почуял мерзкий кислый запах, и прямо в глаз ткнулось взбудораженное фиолетовое древо чудовищных размеров; я орал и бился, а после извернулся и ударил этот сатанинский клык затылком. Студеникин матернулся, а Хопров — как пихнет меня лицом в кафельные плитки, заплеванные и залитые мочой, держит и шипит: «Убью, Крысенок, зарежу…». Тут и понял я, дотумкал наконец, что Кулик по ним скучает да печалится и мечтает поскорей попасть в ихнее сообщество; он им объяснит, кто есть крыса, а кто — охотник до той крысы. Дотерпел я, хватит, капля камень точит. И моя — двойная польза: вот отчет для Кулика и оправдание его надежд, первая моя работа, и в довес — истребление двух зловредных недочеловеков и свобода от их принудительного рабства. Как подумал, так и сделал. Отнес бумажку с изложением вредительских и подлых замыслов двух переродившихся курсантов, намекнул на возникший промеж них по обоюдному согласованию преступный сговор, направленный к подрыву родной Советской власти, — и все, только их и видели. А — не болтай лишнего. Ишь, чего удумали — одна только пропаганда буржуазных смыслов уже далече их утянет, а пуще того — подготовка выстрелов в сердце дорогим вождям — это и вовсе каюк!
Прошло с полгода, и так я хорошо учился, так покойно было в училище, но вдруг переменился в отношениях ко мне товарищ лейтенант — сплошные неуды пошли. Стараюсь к нему втереться, ну, изогнусь маленько или услужу — не помогает. Главно дело — был бы человек хороший или, может, весомый, а то ведь без царя в башке, шплинт какой-то ржавый. Ну, думаю, сука, посудачишь с Куликом, он тебя в два слова сагитирует, как пламенный трибун. Написал, как водится, припомнил выражения… И все — сгинул лейтенант, пропала ни за что младая жизнь, а всего и надо было, что меня немножко отличать…
Понял я свою силу несусветную и думаю: «Уши вам мои не нравятся? Фамилия неподходящая? Зато я пролетарского происхождения, а главное, имею сознание в душе, что — вопреки подначкам — я — лучше всех, я — выше всех, и что еще важнее будет — никого и ничего не боюсь, а вы все боитесь, вы все штаны от страха обсираете — ежедневно, еженощно, ежечасно. Вам всем под моей пятой ходить и под пронзительным взором Кулика, уж он знает, куда вас загонять…».
Был у меня в ту пору друг, душевный парень Витя, по фамилии Победоносцев, нас и звали все «парочка — не разлей, Витя-Митя», повсюду вместе, все у нас надвое, любой кусок — поровну и пополам. Он из хорошей семьи, из генеральской, отец все больше в наркоматах, да не там, где мелкота и шушера, а по самым верхам. Бывал я у него в квартирке и думаю себе: так жили при самодержавии, и описать те обстоятельства нет никакой возможности, поскольку превосходных слов в русском языке будет затруднительно сыскать. Не то, что в нашей конуре, правда, и мой тятенька при той работе был очень на коне, ведь имущество врагов оставалось при нем, да уж больно уважал он горькую. Да и то не сильная беда, что горькую, а то беда, что через чужую кровь залюбил он нюхать трубочкою белый порошок. И коли в доме этот порошок, то прочий житейский обиход из дому уходит. Вот так до разорения довел наш тятя общее семейное гнездо и маму сжил со свету. Полагаю, она сейчас в раю, как мученица, — как же ей туда не попасть, когда она все пытки тятины снесла и даже благодарность свою невыразимую успела ему выразить. И вот через то нынче я один в полной бесхозности одичания сиротского, и лишь один человек набивается мне в семью и проявляет признаки родительского интереса, человек тот — Мирон Кузьмич Кулик и то, пожалуй, лично я ему не нужен, у него лишь агентурное влечение.
Другу своему я порой давал списывать задания, но он со мной дружил отнюдь не из корысти, напротив — в противоречие всему училищу, ведь все уже давно хоронились от меня, не так чтоб явно, но как-то незаметно обходили, прятали глаза при разговоре, да и разговоры случались реже, чем отлучки в туалет; вот так вот подойдешь к кому-нибудь, а он, жлоб, — глаза в землю и аж потом весь покроется, гляну на него — только что руки не трясутся; ну, думаю, обделался, я же говорил, что будете бояться, а ведь ничего не делал, — не обидел, не ударил, не оскорбил, тихонечко живу себе, но — сам знаю — исходит от меня нечто опасное, тревожное и сулящее скорую погибель.
А товарищи лейтенанты и товарищи капитаны и даже один очень важный и толстый товарищ подполковник — те тоже меня весьма странно аттестуют меж собой в минуты общих возлияний, а на занятиях избегают инспектировать мое образованье, как-то им это не с руки, но если уж дорвусь я до похвальбы своим учебным багажом, то слушают в молчании и в полном ступоре, затаив дыхание, ни разу не поправят, мол, мели Емеля, твоя неделя, хоть черта в ступе молоти, оценку все равно высшую дадут. Где ж вы нынче, Студеникин и Хопров, и ты, товарищ лейтенант, суливший мне ежедневно горькую опалу, где вы, голуби мои? Где бедолага Зенин, что, конвоируя меня на гауптвахту, не забывал пихнуть прикладом? Где майор, спец по шифрованию, что так хотел меня насквозь зашифровать, выстукивая своим багровым кожаным ключом морзянку в моей бедной заднице? Имею основательное подозрение, что ваши желтые мозги давно уже размазаны по стенке в каком-нибудь подвале, так что очень даже правильные опасения имеют окружающие меня жалкие людишки.
А вот Витек меня нисколько не боялся, то и дело списывал задания, да это, впрочем, все школярское. Ведь он, Витек, меня по-своему любил, и доверял, и поведывал кое-какие тайны с домашним содержанием, а те тайны были очень жгучие и мальчишескому опыту казались страшноватыми. Я же, в свою очередь, ему тоже кое-что рассказывал, порой весьма интимное, так что мы с ним на этом семейном интиме как раз и подружились. Вот и пошептываю я ему временами о своем бытийном назначении и откуда что берется объясняю; все, говорю, через папашку, он, мол, сука, меня образовал, и его образованье мне нынче словно кость в горле. Открываю я Витьку каким подвалом тятя мой заведовал и как управлялся там с врагами нашего народа. Он их пытал и выпытывал у них различные секреты, а они не хотели признаваться и держали эти тайные секреты в своих организмах порченых и в своих поганых ртах с разбитыми зубами. Но это было до поры до времени, потом тятя им такое делал, что невозможно описать, — такое, что они сразу сознавались и, истекая кровью и соплями, сипели: да, и на любой вопрос у них ответом было «да». И вот они кололись и ужасные грехи на свою душу принимали, как то: подготовка покушений на начальников социализма, на командиров государства и свободного труда, организация диверсий и взрывов на заводах, фабриках и шахтах, разрушение стратегических дорог, мостов, железных магистралей, внесение паники в стройные ряды нашего социализма. Витек выпучивал глаза и охрипшим голосом сипел: «Врешь, Митя, все-то врешь…». А я ему в ответ, что, мол, не вру, честное, мол, комсомольское, все видел самолично. Мой тятя, говорю, нарочно брал меня в подвал, он имел дальние прицелы, хотел воспитать во мне стойкость и непримиримость, вытравить из меня жалость к этим раздавленным людишкам, заставлял меня бичевать их и топтать ногами, требовал, чтобы я плевал им в бесстыжие глаза и обкладывал похабными словами. Правда, это мне совсем не удавалось, потому что я был мальчик, и душа во мне была еще воздушная, да и телом я был хлипок и по той причине не любил дворовых драк, семейных ссор и матерного визга, а уж чтобы бить кого-то — так тем более. Крика я вообще не выносил, я его боялся; если на меня орали, я весь скрючивался и от страха начинал дрожать. У тяти было такое наказание: как я провинюсь, он вытянется во весь рост и ну орать на меня сверху вниз, мне до того жутко станет, что свет не мил, а однажды я даже в обморок упал и обмочился; как пришел в себя, чувствую, лежу весь мокрый и холодный, зубами клацаю, словно на морозе. А он говорит: «Мужик ты или нет, больно на бабу похож субтильностью духа своего нестойкого…» — посмотрел красным глазом и ушел.
А вечером приходит пьяный в дым, сапоги в ошметках розовых мозгов. Залепил мне с порога оплеуху и к маме — руки под подол. Всю одежку на ней в клочья изорвал, сопел, кряхтел, — ничего не получилось, сел тогда на стул, обиженный, злой, начал плакать, жаловаться, причитать, мама опустилась у него в коленях и ну его жалеть, а он взял ее за волосы и шипит в самые зрачки: «Тварь ты, гадюка подколодная, — ничего не можешь сделать, это же твоя обязанность, ежели мужик в упадке…». Размахнулся и как даст ей по зубам, она упала навзничь с криком, а он как будто сигнал услышал, сорвался с места, выдернул ремень из галифе и давай ее охаживать! Она блажит, а он только свирепеет, и уделал ее так, что она, вся в ссадинах и синяках и не в силах защищаться, поползла через комнату к двери. Но он ей проходу не дает, зашел с головы и начал бить ногами, кровь потекла, мать поднялась на четвереньки и расклячилась нетвердо, а он вдруг остановился, и глаза его блеснули будто бы осмысленно. Мгновение он стоял, прислушиваясь к своему клокочущему телу, и вдруг схватился за штаны и судорожно начал их спускать, и так, как был, в сапогах, только опустив запачканные кровью галифе, обвально и стремительно подобно коршуну, увидевшему с высоты добычу, навалился на мать… Видать, были у него мужские трудности, точно знаю — были, потому как в подвале — я тому свидетель самоличный — не имел он способности к природному совокуплению с избранной им женщиной, а только посредством истязания добивался желаемого возбуждения и необходимой твердости. Через тот подвал я многое познал. Через тот подвал открылись мне человеческие слабости и дороги, по которым люди вышагивали в ад, да и в себе обнаружил я немало чудес. Я понял, что барьеры тяжелы лишь в мысленном преодолении, и все моральные препоны немедля разрушаются после первого реального поступка. Я падал в обморок от крика, но при убийстве испытал не страх, не ужас, не паралич, а только удовлетворение и злобное злорадство. Как тятя брал меня в подвал и как учил своему палаческому ремеслу помню очень даже хорошо, но крови я всегда боялся и мучений жертвы не выносил. И вот мой тятя приказал мне раз повыпытать кое-что у некоего подлого врага. Я-то не очень способен к подобным оборотам, ну и пофилонил малость, отлынул от работы, только видимость создал. Вот враг подследственный и не дал никакого результата и все свои помыслы секретные оставил при себе в неразглашенной тайне. У тяти, видно, тем часом случилось недомогание продолжать вследствие переутомления, и он не имел ни сил, ни времени тянуть дознание далее. А посему был сильно раздражен и, повинуясь упадку духа своего, вложил мне в руки пистолет и равнодушно приказал убить упорного и вредного врага. Я же — возьми и откажись. Держу обеими руками холодное железо, ствол направлен снизу вверх, руки трясутся. А тятя говорит: «Стреляй». Я головой мотаю — не могу, мол, не приучен к этому злодейству. Тятя гнет свое и смотрит на меня, и покрывается испариной, глаза его краснеют, а губы искривляются звериною ухмылкою. Я начинаю мелко вздрагивать, а он свистящим шепотком мне шепчет в бешенстве: «Ты не достоин своего отца, ты не достоин революции, вскормившей тебя горьким молоком лишений и невзгод, ты подлый выблядок, тебе самому потребно стоять у той стены, ведь ты саботируешь защиту нашего родного строя». И вдруг как заорет: «Стреляй!!». Тут у меня в желудке глухо ухнуло, я вздрогнул в ужасе и пальцы моих рук непроизвольно дернулись. Я услышал грохот, облачко порохового дыма мелькнуло у меня перед глазами, и что-то горячее брызнуло в лицо. В тот же миг тятя повалился на меня, и мы упали на бетон. Больше я ничего не помню, а возвращенье памяти отмечаю с той поры, как в светлом и высоком кабинете Мирон Кузьмич меня увещевал. Сижу потный, с окровавленным лицом, а Кулик говорит: «Ты, мол, ничего не бойся, я тебя спасу, только ты мне самую хоть малость временами пособляй…».
С тех пор я словно бы барьер перешагнул и опять же доподлинно узнал, что морального запрета не существует, но истязания, как и прежде, не люблю, вид крови вызывает у меня омерзительное чувство. Да и кого мне истязать — ведь тятя совершал свою работу по долгу службы и лишь изредка — по физиологическим причинам, а мне ни то, ни другое не надобно, хотя бы потому, что мне было совсем немного лет и долга службы я покуда не имел, а что касательно бабенок, так ни одна из них, хоть самая что ни на есть худая или завалящая, не могла мне дать, сколько бы я ее ни умолял; они, суки, даже не смотрели на меня, ведь я был заморыш, каких свет не видывал. Понравится мне девка, а я и подойти к ней не могу — ну что я ей скажу? Могу ли я своей тщедушностью и лопоухостью негероического образа хотя бы на минуту привлечь ее благосклонность? А друг мой Витя, добавлю подобающее замечание, был юноша очень видный, осанистый и крепкий и уж у него-то напряжений с женским полом, полагаю, никогда не приключалось. Ну, а я через свою отверженность намучился, и мой бедный организм частенько осыпал по ночам казарменную простыню незрелым, но обильным семенем…
И вот как-то раз по весне, на предпоследнем курсе случилось мне быть в городе по увольнительной. Бесцельно слонялся я по улицам и, не в состояньи придумать какого-нибудь действия, ходил и размышлял о своей горькой доле, и еще думал о всемогуществе вождей, коим дано карать и миловать своих ведомых в будущее подданных. Справедливости вождей хотел бы я учиться; ежели кто нам мешает в продвижении вперед, того следует отодвинуть в сторону, на обочину кипящей жизни, а если и на обочине будет путать, надобно его сактировать. И я был горд — по размышлении, — что наученный горькой тятиной наукой и подправленный сладким наущеньем Кулика хоть на мизерную малость приблизился к солнцеподобным нашим вождям, и в понимании природы власти стал с ними как бы вровень. Я мог, как и они, карать или миловать, и те решения, которые я принимал по отношению к другим, зависели не только от степени враждебности этих несознательных «других», но и — более того — от моего настроения, от мимолетной грусти или просто от похолодания в природе. И что такое были для меня «другие»? Да просто стадо, быдло, такой гороховый кисель, перегоняемый ложкою с одного места на другое, — без признаков ума и воли, бараны, живущие с одним лишь чувством — чувством ужаса перед мясником. А поскольку я постоянно пребывал в дурном расположении — вследствии невозможности реализовать свое мужское естество, то баранов я просто пожирал, порою просто в отместку за плохое настроение. И я скоро понял: главное — моя воля, только моя воля, только от нее зависят все движения и повороты моей жизни, и был одинаково внимателен к любым проявлениям своей натуры — благородным, подлым, добрым, злым, благоухающим любовью или смердящим ненавистью. Если я хочу, — значит, могу, несмотря на мои оттопыренные уши и маленькие кулачки, а если могу, значит, имею право на то, чего другим, может быть, и не дозволено.
И вот с этими пагубными мыслями забрел я в кинематограф и заметил там молодую бабенку смазливой наружности. Одета она была в такое тонкое весеннее платье, которое давало дополнительный соблазн всем ее округлостям, и тут совпало: наши кресла оказались рядом, и когда начался сеанс, я не мог смотреть на экран, а ежели смотрел, то не понимал происходящего, потому что чуял, словно волк, ее присутствие, ее сладкий женский запах. Так продрожал я в темноте весь фильм, потея и вытирая липкие ладони о гимнастерку, и когда зажегся свет, она выбралась на улицу, а я, не умея и не желая совладать с собою, пошел за ней следом, влекомый ее легким черемуховым запахом. На улицах зажигались фонари, мутные, словно пузыречки с клеем, теплый влажный воздух будущего лета обволакивал со всех сторон; вокруг, обнявшись или сцепившись скрюченными пальцами, бродили молодые пары с блаженными физиономиями, когда они проходили мимо, меня накрывало густыми волнами сучьей течки и кобелиной похоти, я изнывал от вожделения и летел на черемуховый запах, словно мотылек на свечку. А она шла и шла, и ни разу не оглянулась, не посмотрела в лицо опасности, в лицо любви, она не знала, что будет через несколько минут, и я не знал, — я крался за ней и боялся только одного, — что сейчас она исчезнет, испарится; не мечта ли ты, не плод ли моего воспаленного желания, унесет ли тебя ветром и не окажется ли в моих объятиях благоухающая черемухой фиолетовая пустота? И тут она поравнялась с распахнутым подъездом, повернула и медленно занесла ногу на порог, а левая ее рука так же медленно поднялась и мимолетно коснулась дверного косяка, и я в тот же момент шагнул вперед и изо всех сил толкнул ее ладонями в лопатки. Она влетела внутрь с криком, я схватил ее за горло и прошипел в черные от ужаса глаза: «Молчи, сука, не то зарежу!». Она перестала вопить, но завыла — протяжно, поскуливая, как обиженный ребенок, и мне так стало ее жалко, такой нежностью обдало мою измученную ненавистью душу, что захотелось утешить ее, успокоить, погладить по головке. И я провел ладонью по ее щеке и поцеловал мокрые соленые глаза, но она, испугавшись моих прикосновений, завыла громче, в голос, и тогда я расстегнул нагрудный карман, достал носовой платок и заткнул им ее предательский рот. Вырываясь, она поцарапала мне лицо, и я сильно разозлился, пришлось дать ей как следует кулаком в висок, и уж после этого она смирилась, не трепыхалась, не дергалась, не пыталась орать, и я уже почти спокойно задрал ей подол на голову…
На следующий день меня арестовали. Дежурный вызвал меня к начальнику училища, тот стоял за своим письменным столом бледный и потный, а у стены сидели двое в кожаных пальто. Когда я вошел, они тоже встали и предложили пройти вместе с ними. Начальник училища упорно смотрел в зеркальную поверхность стола и, когда меня уводили, даже не поднял голову.
Следователь вначале показал мне мой комсомольский билет и удостоверение курсанта, которые я обронил над этой сукой. Видать, кармашек застегнуть забыл, когда платок доставал. «Ну и что, — подумал я, — уй, как напугал меня товарищ лейтенант, тоже мне следователь, — улики предъявляет на первом же допросе…» А он как заорет: «Что же ты позоришь высокое звание советского курсанта! У тебя сопли еще на губе не высохли, а ты уже суешь свой некондиционный… куда ни попадя! Глянь на себя, недоумок! Ты хотел испортить нацию, простои нашей советской девушке спустил в организм такую гадость, из которой может произрасти лишь уродливый индивидуум, непотребный к полезной жизни общества! Почто, змееныш, засоряешь наш народ? Это диверсия против власти, против партии, против основ! От таких, как ты, вырождается на планете прогрессивное человечество и появляются враги. Ты прикинулся сознательным курсантом, но подспудно, как коварный паук, сплетал нити заговора и провокации и умелым двурушничеством втер очки всему советскому народу. На какую разведку ты работал? Кто дал тебе задание портить внешность советской национальности? У нас есть сведения, что ты готовил половые террористические акты против жен областного руководства, тем самым пытаясь разрушить будущий управленческий потенциал! Ух, какой ты матерый и звероподобный враг! Но имей в виду, диверсия не выйдет, мы быстро закатаем тебя куда следует; я свою работу закончу как ударник производства, возьму социалистическое обязательство завершить следствие за пару дней — к Первому мая, то-то солидарность трудящихся окрепнет на цементном основании после такого богатого подарка! Ну и все, и получишь вышку как германояпонский шпион, германская и японская разведки давно планировали разрушительное вливание отравленной спермы в здоровый советский организм!».
Но мне смешно было с него, с этого лейтенанта, который разбрызгивая слюни, хотел заработать на мне награду или орден, а я его вовсе не боялся, я полагался на свою волю и отчасти на Кулика, который знал меня и славное боевое прошлое моего отца. Но вот пришел Кулик, и тогда-то мне и стало страшно, ведь он шепнул: «Не мог что-ли сказать, что тебе конец надо намочить? Я бы тебе из подследственных баб штабеля поскладывал. А теперя что? Теперя ты есть враг народа и имеется такое мнение, чтобы порасходовать тебя. И я тебя тоже утоплю, только посмей сказать, что на меня работал. Потянешь в болото за собой, — несдобровать тебе, точно пулю в лоб схлопочешь в том подвале, откуда выполз, змееныш ядовитый. Сам пойми, это будет заговор и групповое преступление, а нет — может, и отмажешься червонцем. Послушай совета опытного человечка, я на таких делах собаку съел…».
Вот тут я и струхнул. Ежели Кулик от меня отмежевался, значит дело — швах…
Сунули меня в общую, а там — пятьдесят восьмая сплошняком, враги, значит, ну, а я-то, кто я есть? Вроде бы светит бытовуха, но шьют политическую, выходит, надо идти в глухую несознанку и косить изо всех сил на бытовуху. Лежу я под нарами, потому как сверху места нет, и думку думаю — как избежать революционного меча? Знаю ведь, чем все кончится, большую школу прошел в тятином подвале, но это все — для них, для быдла, для горохового киселя; а я — я должен сосредоточить волю и победить в жестокой схватке с несправедливостью властей. Что я сделал-то вообще? Ну, справил естественную надобность, все равно что пописал под забором, что же теперь судить меня за это?..
Тут подполз ко мне старикашка с бородою — и давай делиться своими бедами. Наивный человек! Повествует мне свою историю; тоже пятьдесят восьмая, лепят ему столько пунктов — и за что? Бедный дядя бородатый! Проживал в деревне со своей семьей, со старухой и замужними дочками, а как пошел голод по глубинке, начали его внучата помирать, — распухают и засыпают потихоньку, словно мухи осенью, и так все вымерли, а потом еще и дочки перемерли. Сговорился старый с зятем, побрели они в город, восемь ден в пути, а пришли в город, видят: лучше ненамного. Хотя кое-где можно еще и шавку углядеть, а в деревне и кошек не осталось. Ну, голодному, известно, разум затмевает; вот рылись они как-то у помойки, глядь, собачка вшивая, недолго думая, изловили, шею поломали, меховое пальтецо с нее раздели и на дальнем пустыре сунули ее запросто в ржавый котелок. И что же? Бульон-то получился духовитый, да, не успевши его употребить, были они арестованы случившимся тут милиционером. Отвезли их куда надо, и следователь им сказал, что, дескать, совершили вы чудовищное злодеяние, ритуально убив сторожевую овчарку лучших кровей, дрессированную медалистку и участницу заграничных выставок, а главное, поимщицу опасных политических преступников, которые имеют еще наглость сбегать каким-то образом из тюремных учреждений. Эта, мол, собака — достояние республики, и вы сделали немыслимое преступление, направленное на ослабление государства, потому как она своею трудною работою защищала наши достижения. Вот вам первый пункт пятьдесят восьмой статьи — деяние, направленное на ослабление родимой власти. Также вполне вероятно и даже очевидно, что вы готовили вооруженное восстание, поскольку убийство столь именитой медалистки могло послужить сигналом к хватанию всех недовольных за оружие, и только бдительность милиции пресекла эту страшную диверсию. Нам спасение от вашей злобы, а вам за то — второй пункт означенной статьи. Далее — подрыв промышленности, транспорта, торговли, связи и тому подобного, поскольку героическая овчарка охраняла своею доблестью все поименованное. Бедная собачка — пала от руки бандитов, ей за то вечная память и гвардейская слава, а вам, отребью рода человеческого, пункт седьмой — вредительство. А заодно и пункт восьмой, под названием «террор», ведь вы применили оружие террора — направили против беззащитной, безоружной собачки лезвие ножа и с изощренной и циничной злобой совершили жуткий акт — содрали с животинки ее теплой шкуры. Далее следует пункт десятый — пропаганда вместе с агитацией, потому как следствием доказано, что старик высказался зятю по поводу достоинств загубленной собаки, — дескать, ледаща и худа, а советская собака не может быть худой, и тот, кто настаивает на подобной лжи, сеет сомнение в массах посредством контрреволюционной пропаганды. Есть и пункт одиннадцатый — вступление в сговор и тайную организацию, вас ведь двое, а это организация. И наконец, двенадцатый — недонесение — поскольку ни один из вас не проявил сознательность и не сообщил соответствующим органам обо всех этих страшных преступлениях. Вот и получайте по совокупности — расстрел, хотя вообще-то положено семь расстрелов, по одному за каждый пункт известной вам статьи… «Молись, дедуля, — сказал я старику, — твоя планида — быть убитым; другим разом не чини диверсий касательно собачек…» Уполз бородатый весь в соплях, а что я ему еще скажу?
Потом другие подползали и знакомились, так и день прошел, следом — новый, и я уж счет им потерял, дням то есть, и вдруг конвоируют меня до следователя, того лейтенанта, что ради смеха моего меня стращал. Но он какой-то не такой, не тот, что давеча — спокойный, рассудительный и даже вежливый. Сидим. Тут в дверь стучат и входит… ба! Дружок мой Витя — в парадной гимнастерке, в сапогах надраенных, в стрижке полубокс, сам румяный и подтянутый, любо-дорого смотреть. А я, наверное, в ужасном виде, потому как он глянул на меня, и его аж передернуло. Лейтенант встает и — что же? — выходит в коридор и запирает нашу дверь снаружи. Витя кидается ко мне, обнимает и что-то бубнит себе под нос. Я сажусь, гляжу, будто баран, пытаюсь связать разные лопнувшие нити. Зачем он здесь? Как он вообще сюда попал? Почему следователь вышел? Что Витя будет делать? Очная ставка? Будет на меня клепать? А может… «Я тебя отсюда вытащу, — говорит Витя, — ничего не бойся. Отец все сделает, как надо… Я его просил… Ты скоро выйдешь…» — «Друг мой дорогой!» — вскричал я и почувствовал, как слезы выступили на глазах.
Прошел день и, действительно, я вышел и наутро отправился в училище, а ночевал у Вити, и папа его, полковник, мне сказал: «Ты мой должник, сынок, отплатишь мне когда-нибудь добром…».
А в училище я вошел в полной тишине, и все боялись эту тишину вспугнуть и обходили меня, а я им, сукам, сказал: «Ну что, поняли, чмыри, что такое воля?».
Через пару дней вызывают меня туда, откуда я пришел, и попадаю я снова к тому лейтенанту, что хотел с меня наград. Захожу в кабинет, чую черемуховый запах, и, приподняв непослушные веки, вижу свою кралю, над которой в подъезде потрудился, а она аж вспыхнула, как бензиновый плевок в сторону пожара. Следователь спрашивает, узнаю ли я эту дамочку, а я, не зная, как себя вести, с заминкой отвечаю, что нет, мол, не имел такой чести. Тогда он вопрошает то же самое опять, только с повышеньем в голосе — узнаешь, мол, эту дамочку? Вижу, он чего-то хочет, и отвечаю: «А! Узнал!» — «Ага, — говорит хитрый лейтенант. — А имел ли ты, товарищ, с нею, по ее доброму согласию и расположению, половую связь?» И снова повышает голос. Я, уже понимая, к чему идет это повышенье, отвечаю: «Да, имел». — «А вот она, — лейтенант делает глубокомысленную паузу, — изволит утверждать, что ты, товарищ, владел ею лишь посредством силы без должного увещевания и надлежащего соизволения от ее желания». — «О-о, это клевета! Я возмущен и требую ответа за такие выпады и провокации в отношении моего морального потенциала. Я не позволю каким-то буржуазным выскочкам пятнать чистый мундир советского курсанта. Закон не дает вам права очернять систему воспитания в спецучилищах нашей необъятной родины, — тут я прищурился и погрозил пальцем в сторону своей обидчицы, — значит, наша педагогика много хуже западной? Не по-зво-лю! Советская юстиция по достоинству оценит ваше преклонение перед враждебными нам странами. Оно и видно по вашему лицу, что вы не рабоче-крестьянского происхождения, что в ваших жилах какая-то особенная голубая кровь, так вам и на роду написано любить все западное и ненавидеть наше. Но любить-то вы можете. Конституция вам это позволяет, а вот высказывать свою любовь, пожалуй, лишним будет, этого вам уголовный кодекс не позволит, потому как для сего деяния имеется параграф — контрреволюционная агитация и пропаганда, верно я сказал, товарищ лейтенант? Много на себя берете, милая гражданка, да где вам тягаться с могучей властью нашего народа?»
Смотрю — лейтенант доволен, как свинья, сожравшая помои, а краля вдруг — бух со стула на четыре точки и давай слезами умываться: «Не губите, гражданин начальник, у меня дочка маленькая, муж, родители… умоляю… ну, пожалуйста… что хотите…». Лейтенант глядит на нее сверху вниз и улыбается — так ему это все по нраву. «Муж, говоришь… да вы, наверно, в сговоре…» Замолчала моя краля, осеклась, а деваться-то некуда…
В общем, вернулся я в училище, все честь честью, живу себе, как прежде, в ус не дую, и лишь потом, околицей узнал, что ту кралю закатали в лагеря, впаяли ей десятку по самые по жабры, спустя месячишко и мужа подтянули, и бродят теперь по какой-ни-будь заснеженной зоне два лишних «каэра», справедливо поплатившиеся за свое враждебное отношение к отчизне…
И все с тех пор пошло по-старому. В друге Вите я души не чаю, он ведь меня вызволил из лап несправедливого закона, не посчитался с высоким положением своей семьи, не побрезговал и похлопотал. Друг познается в беде! А Кулик, сука, напротив, показал себя с тыльной стороны, с такой черной и неблагодарной изнанки, что стыдно и говорить. Но я с ним как-будто ничего, по-прежнему тихонечко стучу, время от времени сдаю особо вредных диверсантов и отношение к нему выказываю самое благое. А что мне с ним делить? Все, что ему принадлежит, ему же и достанется, но пока еще не время, еще не срок — пусть послужит малость на охранении страны.
День за днем, неделя за неделей подходит тем часом завершение моей учебы. И на выпускной вечер начальство обещалось дорогих гостей нам доставить — выпускниц из соседнего педагогического, чтобы, значит, совместный вечерок сорганизовать.
Ох, и девки в том педагогическом! Словно на подбор — красивые да молодые, только лицом что-то синеватые — то ли от недоедания, то ли от недосыпания. Вот влетели они стайкой в наш курсантский клуб, легкие, как мотыльки, воздушные, как ветерок, и наполнили зал благоуханием. Встали возле стеночек, глазками посверкивают, платьица одергивают, кудряшки поправляют. Музыка ударила, пары закружились, разговор загудел, тут и там послышались смешки и звонкий хохоток. Хорошо! Ну, а мне это веселье только с одного боку хорошо, а с другого — очень даже плохо. Потому как мой внешний вид никого из бабенок не пленяет, и стою я сиротинушкой средь этого шумного бала, но, тем не менее, не унываю, поскольку теперь мне доступен механизм добывания добычи. Подумаешь, никто танцевать не хочет! Я и сам не больно прыток до танцулек. Нужны мне эти топтания да нежные прикосновения! А потом ходи за ней два года, цветочки подноси. Слишком долго для моей свистульки, — будет она вам стоять навытяжку, пока вы соизволите. Стойкой «смирно» я пользуюсь лишь при моментальных действиях. Выберу себе сейчас самую здоровую, самую красивую, заманю куда-нибудь в темный уголок, затолкаю ей портянку в пасть, чтобы не орала, и оборочки маленько помну, пусть только пикнет. Эти буржуазные ухаживания нам, революционерам, ни к чему; времени у нас немного, надо преобразовывать страну, так что оставим небеса кадетским недобиткам, себе же возьмем грубый, грешный, но плодородный чернозем…
Стою я в этих мыслях, как в дерьме, и тут подходит ко мне Витюня, да с девкой под рукой, успел уже где-то хапануть! Знакомимся мы с этой Аёкой, и приглашает она меня на вальс, а вальс, надобно сказать, мне все равно что инструкция по методам дознания, горше горькой редьки. Видно, Витя надоумил ее со мной потанцевать, удружил, значит, несчастному дружку. Ладно, думаю, вы мне мою ущербность втыкаете в глаза, а я вам вашу покажу, только, разве что, не сейчас, а попозже, — посмотрим, что вы скажете, когда из вас блевотина наружу побежит. Обнял я ее за талию, положил голову на грудь, прикрыл глаза. Нравится тебе такой вальсок? Будешь под мою дудку танцевать, я тебя так вышколю, что тебе захочется мне ноги целовать, да еще и плакать при этом от умиления.
В общем, влюбился я, и не как-нибудь, не просто возжелал, а именно что влюбился, и пальцем не мог ее задеть, не говоря уже о том, чтобы куда-нибудь в подъезд с собой волочь. Однако же, и Витюня влюбился тем же часом, и она ему отдавала предпочтение. Да и то сказать, парень он из себя очень даже видный и заметный своею моральною осанкой среди всех прочих, безнравственных пигмеев. Но эта Лёка, бабенка резвая и шаловливая, подогревала и меня — то ли Витюня ей советовал дружка не забывать, то ли, пробуя свои обольстительные чары, она выступала в роли кошки, которая играет с мышкой, короче говоря, я назначал ей свидания, и она не брезговала ни моей сомнительной красою, ни моими грязными намеками. Правда, до дела у нас пока не доходило, но и Витя, по его признанию, в том не преуспел. «А куда спешить? — говаривал он мне. — Никуда она не денется, чай, у нее в трусах резинки не железные».
У Вити, конечно, было много преимуществ: помимо мужской статности имел он чудную квартирку и очень важного отца, который по окончании мальчиком училища, пристроил его на хлебное местечко. А я кто такой? Жалкий выпускник с комнатухой в общежитии и без особых перспектив, правда, человеки нужные ко мне тянулись, чуяли вокруг меня ауру всесилия…
И вот пришла она как-то ко мне в слезах и малость порыдала на моей сухой груди. «Ну, что ты, — спрашиваю, — плачешь? Никого, полагаю не хоронила? Вожди-то наши здравствуют и процветают, страна идет вперед семимильными шагами. Посмотри, какое счастье лучится из ясных глаз наших современников, как радостно живет подрастающее племя, какую надежду на чудное будущее дарит нам пионерия!» — «Да, — говорит она, — а почему же я боюсь? Почему люди пропадают?» — «Это — неразрешимые противоречия, — говорю я ей, — классовая борьба, пропадают не люди, а враги, и вовсе они не пропадают, а идут на перековку ради социальной пользы. Собирала ли ты в школе с пионерскою дружиною металлический мусор, докучный своею бесполезностью? А ведь этот мусор переплавляется в металл, необходимый нашему хозяйству, он сверкает новизной, и достоинства его не сравнить с унылой ржавчиной, с плесенью души уставших механизмов. Так и люди, они своими фибрами глядели в сторону врагов, им любы буржуазный строй и самодержец всероссийский, а мы их — в переплавку, и вот уже они полезные члены нашего сообщества и истово славят разумное устройство государства!» — «Нет, — говорит она, — ты плохо объясняешь, я знаю, что страдают люди, далекие от политической вражды. Вот я расскажу тебе историю: была у нас на курсе Галя, красавица и умница, моя подружка, училась на отлично, хоть недавно родила и, казалось бы, дочурка должна была мешать, однако ж не мешала. И еще считалась Галя заводилой в общественных делах, правда, происхождения она была сомнительного и за то ее в комсомол не принимали. Но замуж она вышла за самого что ни на есть рабочего парнишку, он в типографии работал, наши пролетарские газеты набирал. Счастливая была семья, и любила же Галя свою кровиночку! Она хотела еще мальчика, ведь должен быть у сестрички братик. И вот однажды некий гад, полагаю, что из тех врагов, о ком ты говорил, насильно взял ее в подъезде, он был ей вовсе незнакомым, и говорят, что офицер. Но это еще пол-беды, беда в другом — она нашла его по документам, он обронил свои бумажки. Зачем она искала, лучше было бы стерпеть! Как все повернулось! Не его, гада, наказали, а наоборот — ее! Обвинили Галю в том, что прикрывшись лицемерною личиною, она нарочно вступила в связь с этим офицером и специально заразила его венерической болезнью. И за это дано ей наказание, так как в Кодексе подобные деяния называются диверсиями против нашей армии…» Внутренне я вздрогнул, а внешне крепко призадумался, давая Лёке осознать уровень моей тревоги. Я молчал и думал, устремив взгляд в мыски своих надраенных сапог и показывая тем свою грустную удрученность и кручину…
Прошли дни, постепенно собираясь в месяцы. Прихожу я как-то к Вите, а он уже — большой-большой начальник. Люди перед ним ломаются как столярный метр, папочки несут на подпись, в приемной секретарша шестерит. Да, думаю, вот оно — происхождение, ему с самого начала все было приготовлено, он жил в отобранной у захребетников квартирке, и кислорода на тех квадратных метрах ему хватало вдоволь, жрал шоколад в любое время, то есть постоянно, и папа с мамой тряслись над своим дитятей, как наседки над единственным яйцом. А я что видел? Тятю в сапогах, залитых кровью, да с носом в пудре кокаина, и половые акты в подвале, где бетонный пол намазан, словно бутерброд, густою человеческою слизью? Видел мать с такими синяками на лице, которые светились в темноте, и нашу комнатушку, наполненную мусором и вонью, а не антикварными безделицами. У него почему-то и фамилия победоносная, и машина под окном, и готовая к услугам секретарша. А у меня что? Да ничего. Ничего и никого, кроме Кулика. Он стоит за моей спиною и дышит мне в затылок. Нет, Витюня, ты, брат, стартовал-то прежде моего, а считается, что вместе. И все же друг, он друг и есть. Замкнулись мы с ним в кабинете, он достал коньячную бутылку и помянули мы с ним годы, что прошли в училище. А потом он предложил работать у него. Ты, говорит, на своей работе многого не дополучаешь, я же, говорит, тебе не только кремлевский спецпаек устрою, но и кое-что другое, о чем ты раньше и мечтать не смел. А работа — тьфу, и к тому же хорошо знакомая. Есть у нас один подвал свободный, тот, кто там работал, допился, до того, что его свезли в дурдом. Ты там будешь очень к месту. Премного благодарны, возражаю я ему, только я не смогу работать, у меня круженье головы от густого воздуха подвала. Сразу видно — настоящий друг, покровительствует и радеет. «Ладно, — говорит Витюня следом, — а не хочешь ли познакомиться с некой интересной дамочкой? Как, мол, у тебя на личном фронте?» — «Да я все больше, — отвечаю я, — по пьяни подзаборной, а нет, так и в кулачок сойдет». — «Зря ты так, — сокрушается Витюня, — портишь драгоценное здоровье. Бери пример с меня, у нас, между прочим, с Лёкой все уже сговорено, и через это дело двадцатого числа образуется новая ячейка социалистического общежития…»
С тем я и ушел, а вечером приходит Лёка, словно бы прочуяла о нашем разговоре. И я ей прямо в лоб, пока не передумал: «Помнишь, Лёка, про свою подружку Галю?» — «Как же, — отвечает, — долго буду помнить». — «Будешь помнить еще дольше, как послушаешь мои несусветные слова. Ведь фамилия такая-то была у Гали? И случилось это все такого-то числа? А на следствии ее допрашивал такой-то лейтенант?» У нее рот открылся и глаза заполонило страхом. А я рад стараться, добиваю: «Как ты полагаешь, где добыл я все эти секретные вопросы и откуда доподлинно знаю подноготные и горькие своею правдою на них ответы? Да от женишка же твоего, Витюни, потому как то была его работа, ручаюсь честью офицерской, что все это есть истина… Вытаскивал же да спасал его батяня, большого весу человек, — кому надо позвонил, кому надо приказал — и вот уже твоя подружка виновата… Любила ты ее?». А она вцепилась вдруг руками в свои золотые волосы и давай раскачиваться из стороны в сторону и завывать, будто пурга зимою. Ну, девка, думаю, помутился твой рассудок, того и гляди с ума свихнешься, а на что мне полоумная-то? Бухнулся тогда ей в ноженьки, стиснул в горячечной любви ее коленки и жарко-жарко так залепетал: «Как же ты могла его любить, ведь он хамелеон, он словно высохший репейник цеплялся за твою небесную красу, он и тебя бы погубил, он на виду и занимает положение, а ведь с болыной-то высоты и падать много хуже… Как хорошо, что вы еще не поженились, вообрази, как он потянул бы тебя в омут!». Бедная Лёка! Смотрит на меня, а слезы так и льются, и головой качает, а в глазах такая укоризна! «Лёкочка моя родимая, полюби лучше меня, я, может, и не так статен, как Витюня, однако же чист и не замутнен преступлениями противу нашего народа, буду тебя холить, и любить, и нежить, ты не гляди, что я несколько уродлив, зато предан тебе и нашему отечеству, со мной не пропадешь, у меня есть нужные люди в подмастерьях… Лёкочка, дай расстегну пуговки тебе на блузке, а то что-то ты больно тяжело дышишь… я тебя утешу… пожалею… со мной ты позабудешь свою горькую беду… тебе будет очень хорошо… много лучше, чем с Витюней… пожалуйста, моя роднуля, ведь ты сама этого желаешь…»
И она будто в забытьи сняла-таки блузочку и прочее, что надобно снимать, а трусы я ей просто изорвал, дабы самому удостовериться, что резинки в них точно не железные, да и заодно надобно же было показать ей, суке, кто теперь ее хозяин.
Вот и все; а на следующий день сбегал к Кулику и принес ему бумажку с победоносной Витиной фамилией — так, мол, и так, не пора ли принимать меры?..