Восемнадцатый год начинался гибелью, мором. Приходили разные люди, мучали баб, убивали, грабили. Вырезали скот, перебили птицу, пожрали все — хоть и не густо, но имелось в деревеньке кой-что на черные деньки. Весной заявилась сотня батьки Хвыля, одичавшие, злые с голодухи черные мужики, подожгли для устрашения крайнюю хату с безногим стариком, огонь перекинулся на ближние сарайчики да пошел гулять под вольный ветерок. К вечеру полдеревни стояло в пепле, только печи обугленными перстами наугад протыкали небо, словно указуя причину бедствия и призывая к возмездию.
Мстителен был Господь, но церковь, Божие пристанище, устояла, и отец Серафим всю ночь провопил перед алтарем, вымаливая пощаду у немилосердного Бога. А утром, вышедши из церкви, узнал, что поймали черные мужики двух нетронутых девок — одну из подпола достали, другую с чиста поля привели, — к лесу, дура, бежала, нагайками ее и завернули. Поймали и на сеновале до зорьки изгалялись, — всею сотней тешились. Сам батько в том изрядно преуспел, а утром едва живых девок собственноручно зарубил…
Следом за батьком явились в деревню белые, стали подбирать, что хвылева сотня на разор оставила. Довольствия не сыскали и бабами не утрудились — разбежались бабоньки от стыда и срама. Только дуреха деревенская на завалинке осталась, ей-то невдомек, что мужик озверелый об уме женском и не помышляет, а на лицо глянуть ему и вовсе недосуг, он все норовит сзади поприжаться. Приступили к дурочке бравы ребятушки, говорят:
— Рэволюционэрка?
Та мычит радостно да головой кивает — чего с нее возьмешь, дурочка и есть. А солдатики знают, чего взять, и на приступ заступают. Тут выходит ихний голова, офицер, значит, погоны золотые, а мундирчик мятенький — кажет себя гордо и давай кричать тонким голоском:
— Не сметь, не сметь, кому говорю!
Тут другой выходит, тоже золотопогонник.
— Ты, говорит, Духович, чистоплюй, ибо, дескать, великую идею порочишь, а блаженную ограждаешь потому, что тебе красные гвардейцы в бою промежность повредили. Не лезь, говорит, ежели слаб в паху, и товарищам своим не засти свету.
Тот, который Духович, — хвать револьвер, а этот — шашку, так крикуну ключицу и разрубил. А дурочку блаженную только от кровавой лужи подале отвели — дабы не запачкаться, проводили в пустой огород и там аккурат меж пустыми грядками устроили.
Отец Серафим с крестным знамением ходил к бусурманам, да не послушали его, нагайками побили.
И опять молил он Бога о милости, просил замирения среди людей. Только не восхотел Господь кроткого голубя ниспослать в толпу озверелых человеков, накормил деток своих кашею кровавою по крайние пределы. С этой каши у малолетних животы вспухали, а взрослые перестали холодные печи покидать. Кто еще ходил, жрали лист березовый и кору осинную, а в ком сохранился бойкий дух, — те мышей ловили и навозного червя огородом промышляли.
Словно градом повышибало деревеньку, зашлась она, сердешная, кровавым поносом, и полегли по полатям да печам старики и дети, обнимавшие в предсмертных судорогах паучьими ручонками шароподобные животы. Только церковь еще утробно гудела мольбами отца Серафима, да стонал по округе колокол, бесполезно взывая к миру.
И когда уж совсем подошел предел, появились за околицей, на дальнем косогоре черные скособоченные фигурки, и позади них — подвода с одной лошадью. Спустились они вниз; любопытствовать в деревеньке насчет пришлых никто не захотел, да попрятались от греха, а иные не могли — лежали в избах, вздувшиеся от зловонных газов, страшным укором оставшимся в живых.
Встали новые люди табором возле церкви, лошадь выпрягли, кургузую доходягу. На подводе раненые были, числом — семеро, обреченно сидели и тихо, а один борзый, как налетчик, орал по-матерному и культяпые руки без пальцев с болтающимися кровавыми лоскутами к небу воздымал.
Смотрел из церкви на страстотерпца отец Серафим, плакал и крестился.
Тут от кучки бойцов отделился небольшого роста человек, странно-рыжий, обутый в сапоги, при галифе, новом черном кожане с портупеей-одноколейкой и жесткой, необтертой еще кобуре. Бойцы побрели по проулкам деревенским, стали в избы заходить и, не смущаясь мертвецов, принялись шарить по пустым сусекам.
Обшарили деревеньку — хоть шаром покати. Вернулись к церкви и один, издалеча еще, вдруг шумит:
— Товарищ комиссар! А товарищ комиссар! Попа надо тряхануть! Во чего говорю, — попа! У ихнего брата завсегда заначка заначена. Давай попа искать, товарищ Маузер. Прижжем ему задницу — мигом харчей приволокет.
— Дело, — говорит рыжий в кожане, — дело. Искать попа!
И пошли бойцы искать попа. Наперво, конечно, в Божий храм. Отец Серафим прятаться не стал, сам вышел. Взяли его за ризы и поставили перед комиссаром.
— Что же ты, — сказал Маузер, — опиум народу задешево продаешь? А ну как душу погубишь?
— Слухайте, граждане, — сказал отец Серафим и заплакал. — Мы власть завсегда уважали, особливо Советску. Тока жизни от ее нету, потому как она — по образу и подобию геенны огненной — на крови человецех. А людей нельзя же убивать, бо человече — сосуд Божий…
— Да ты, поп, философ, — сказал Маузер и похлопал отца Серафима по плечу. — А вот мы сейчас вызнаем, что ты за сосуд…
Тут подошел к ним боец Степан Глызин — с выбитым глазом, шрам через все лицо багровой колеей.
— Ты, — говорит, — товарищ Маузер, много времени на контрреволюцию транжиришь. Убери с дороги, словно ненужный хлам, этот чуждый нашей идее предмет. Пусть пролетарская секира посечет ядовитую траву, но допрежь я попу скажу: вишь, товарищ мой боевой, красный командир Гнатюк геройски погибает? Щас культяпки ему будем коротить. Ты давай самогону — раны заливать.
— Отрок мой любезный, — сказал отец Серафим, — бывают у пастырей поводыри?
— Вона что… — протянул боец. — Дозволь, товарищ комиссар, враждебному попу ум исправить, а то у него вид расстроенный.
— Дозволяю, — сказал Маузер.
Глызин отошел в сторонку, деловито винтовку к дереву приставил, вернулся, к Маузеру приступил:
— Пожалуй пятачок, товарищ комиссар.
— Изволь, — отвечал Маузер. — Царев пятак вовсе и не деньги.
Боец взял пятак, поудобнее вложил его в грубую ладонь и, охнув, ударил отца Серафима в живот — коротко, будто ножом пырнул. Отец Серафим крепко обнял себя за талию, затанцевал меленько, ножками перебирая. Глызин ладонь поразмял, снова пятачок пристроил и — в ухо его сбоку — р-раз! Упал отец Серафим на землю, а земля уж заскользила, потому как снежок пошел мокрый, слякотный. Тьма египетская разверзлась и поглотила отца Серафима, но ненадолго. Лицом он сей же миг прохладу почуял — глину мокрую, почуял и очнулся. Дернул веками — перед ним кирза в глиняных комках. Потоптались сапоги у его лица, одна нога отодвинулась чуть в сторону и с размаху врезалась ему в щеку, а потом еще — смачно, с хрустом сокрушая череп, а в мозгу разноцветные огни ночную черноту бессознания и беспамятства так вызвездили, что, казалось ему, и при солнце светлее быть не может.
Тут в церкви завопили, и наружу вылетела тетка Пелагея, подбежала к бойцу, звереющему от немоты жертвы, вцепилась ему в ноги:
— Сынку, сынку, не надо, деточка! Христом Богом молю, не убивайте!
И шли быстрым шагом к тетке Пелагее два иных бойца, хотели оттащить, а она пуще держится, не пускает черную кирзу на волю. Обняла сапоги, как детей перед вечным прощанием, к голенищам щекою поприжалась, а на голенищах кровь — пачкает ей щеку. Кричит тетка Пелагея, убивается, Господа Бога нашего в заступники зовет, глядит снизу вверх на бойца собачьими глазами.
Глызин остывать стал, вперил взор кровавый в теткины зрачки-черничины — сил нету оторваться.
Подошел к нему Маузер.
— Товарищ, кой черт сдался тебе этот паршивый поп? Ничего от него не выбьешь. К тетке лучше приглядись… Да ребят возьми, баба ядреная, враз не урезонишь.
И боец вцепился тетке Пелагее в волосы, потащил по раскисшей земле на паперть. А другие, те, что подмогнуть бежали, бросили винтовки, и им тоже по вихру досталось, благо волосы у бабы были знатные. Тетка Пелагея по глинистой жиже за ними на коленях ползла, путаясь в мокрых и холодных юбках. Бойцы уработались — знамо дело, голодный быстро устает — дышали часто, резко, холодный парок дрожал над ними, рваными клочками улетая в небо.
Затащили ее в церковь, отпустили невзначай, она вырвалась и — под образа. Там ее, под образами, и поставили на четвереньки головою в угол, а чтоб не трепыхалась, один сапогом ей шею придавил.
Задрали тяжелую, набухшую слизистою грязью юбку, вывернули ноги — острые каменные плитки пола больно врезались в мягкие колени. Расстегнули ремни, торопясь, даже вшей с исподнего не отряхнули…
Гулко было в церкви, холодно. Замаячил в проеме Маузер, постоял, поглядывая. Один боец молча отошел, — ярко мелькнули в полутьме храма белые жирные ляжки попадьи. Маузер злобно ухмыльнулся, вышел наружу под мокрый снег…
— Эй, ребята!
Бойцы подошли к подводе.
— Что ж, товарищ Гнатюк, друг ты мой единственный… Попы, видишь, скаредные, нету пролетарского сознания в их отсталых головенках. Посему самогон и поприпрятали. Без наркозу пользовать тебя будем, ты уж извиняй.
И махнул рукой.
Взяли бойцы своего командира, товарища Гнатюка, под руки, подтащили к пенечку рядом с церковью, усадили, поудобнее пристроили.
— Ну, ребята, — сказал Маузер, — кто-нибудь выдюжит из вас?
Но ребята дружно глядели в землю, все ответы на все вопросы — там, в земле-мати.
— Трудно делать с такими бойцами мировую революцию, — покачал головою Маузер. — Ай, вояки! Под Кутелихой юнкеришкам штыками глотки затыкали, а тут сопли распустили — командира от гниения не в силах спасти.
Подошел к подводе и принес топор. Тронул лезвие ногтем:
— Туповат…
А Гнатюк увидел топор и заорал, забился:
— Братцы, не пущайте его до меня, это черт, как есть черт, у него и рога под волосами. Баба у меня в деревне осталась, чем я с нею обходиться буду?
— Во дурак, — сказал Маузер, — нужны ей больно загребалы твои. Скажи спасибо держимордам революции, что все другое у тебя на месте. А нет — так заживо сгниешь — культяпки-то уже смердят…
— Мальчик, пощади, — сказал командир и заплакал.
— Держи, ребята, крепче своего атамана, а то он больно дерганый. Могу ведь случаем и лишнее отчекрыжить. Гляньте все, каков товарищ Гнатюк, красный командир и герой — мы его к ордену представим и отрезом доброго иноземного сукна наградим…
Сказал и ахнул два раза топором. Хрустнули кости командира, и звериный вопль взорвал мокрую осеннюю тишину.
Маузер поднял голову. Глянул невидящими пьяными глазами, только сверкнули, заведенные под веки белки. Губы серые отворены, и на грязном небритом подбородке — алые брызги, словно родинки.
Церковь, голые деревья вокруг.
Липкий снег, фиолетовое гневное небо.
Скользкий пень, и на пне — черные гниющие обрубки.
— А теперь идите блевать… — медленно сказал комиссар.
Утром дверь сарая, где поставили кобылу, оказалась снесенной. Кобыла лежала на земляном полу бездыханная в луже заледенелой крови с отхваченной ногой. Гудели, стоя у края лужи, бойцы. Вбежал Маузер, заматерился, яростно размахивая револьвером, принялся пинать ногами тушу убитого животного.
— Убью, убью! Недоноски, твари! На чем я раненых свезу?! Потянут они нас в яму червей кормить! Что делать?! А ну как золотые погоны на жопу сядут?! Не пробьемся к товарищу Сорокину, не пробьемся!
— Приди в чувство, комиссар, — сказал ему рябой боец Саломаткин. — Мясо тебе в рот само бегет, а ты титьку призываешь. Тута, сынок, маманьки нету, спокоить тебя некому. Коли ты политический, то гляди на себя — как товарищ Клим учил…
— Верно, — сказал Маузер. — Руби мясо.
Поломали бойцы валкие заборчики, разнесли на дрова ветхие сарайчики — загорелись по деревне костры. Позабрали у покойников казанки-кастрюльки, ложки вынули из обмоток. Запах по деревне пошел от хлипких костров, черных котелков — стали из домов выползать живые мощи, дети, голодом раздутые, с волчьей повадкой выглядывали из-за углов.
Ходил по кострам комиссар, заметил, как метнулись по двору две тени, туда, где сарай стоял, — там куча кишок нетронутой осталась. Метнулись, припали к куче, хищно задвигали локтями.
— Э-эй! — грозно заорал Маузер. — Мать вашу…
И пальнул в небо.
Люди обернулись, попятились.
— Не бойсь, — сказал комиссар. — Не бойсь…
Люди подошли опасливо, глянули в костер.
— Ну-ка… — моргнул огненным сатанинским глазом один из бойцов.
Сунули им грязную миску с хлебовом, мясную кость добавили. С урчанием, как собаки, накинулись те на еду. Другие потянулись, полуживые, безумные. Всех кормили бойцы, комиссар лично разливал. Истощенных, раненых с ложечки бульоном поил.
А потом, когда солнце под горку потекло, тронул комиссара за рукав Саломаткин, давешний рябой боец:
— Глянь-ка, товарищ Маузер, чтой-та за дымок в ближнем перелеске? Не иначе кобылья ноженька туды пошла. Сдается мне — кровная обида. Мы антиресы хрестьянина блюдем? Блюдем. А он, песий сын, Красну Армию ни в грош не ставит. Негодно это, некрасиво…
Плюнул комиссар, потоптался, раздумывая, у костра. Кликнул тех, что тетку Пелагею утешили, и пошел в перелесок, а за ним — бойцы.
Долго шли меж деревьев по скользким корням, по сырой листве, и Маузер все матерился, а рябой подпевал, дескать, пролетариат крови своей не жалеет, а тут, понимаешь, мародеры. Выбрались они к светлому овражку, глядь, — внизу костерок, а вокруг люди в зипунишках. Искры над огнем, что светлячки рубиновые, вьются и дрожат. А мясной дух все иные запахи забил…
Встали бойцы в темноте за кустами. Маузер фуражку поправил.
— Псы! — сказал с ненавистью и лязгнул затвором обреза, отобранного в недавнем бою у «зеленых».
Люди внизу услышали затвор, вскочили на ноги, но не успели шагу ступить — бойцы из-за кустов разнесли им головы.
Спустились в овражек поглядеть убитых. Сели к огню, закурили, друг на друга сквозь пламенные вихри глянули — желтые похмельные глаза каждый супротив себя увидел, да стеклянные, насмерть застывшие на ядреном морозце.
— Ну, в возвратный, что ли, путь? — сказал хмуро одноглазый Степка.
Все встали, бросили пустые окурки и пошли. Саломаткин вернулся, подошел к огню.
— Как есть псы, товарищ комиссар…
И саданул ногой в закопченное ведро. Зашипели угли. Погас овражек.
Возвращались молча. Кто-то насвистывал «Варшавянку». На подходе к деревне Маузер сказал:
— Стоять, ребята… Чего я вам скажу: политически мы так рассуждаем — бить врагов до последнего дыхания. Пусть железная рука диктатуры без пощады карает всякого, кто осмелится пойти против нашей власти. Еще товарищ Робеспьер учил: коли не перевешаем врагов, так они нас четвертуют. Видите, как чинят злые козни агенты белого движения. Не дойти нам до Кавказа, коли не будем сметать с дороги разную загробную нечисть.
— Верно, комиссар, — сказал один из бойцов, — правильную линию гнешь. А своих оприходуем — в Европу двинем, там наши братья по классу загибаются. Ох, раздуем мы из своей искры пламя, пущай мировая буржуазия в нем навеки сгинет…
Вошли они в деревню, а в ней какой-то вой стоит, будто стая волков вдали по луне тоскует. Брели по тропинке в темноте — от околицы вглубь. Избы черными стогами стояли вокруг. Вселенская бездна поглотила клочок страны, и только костерки впереди помигивали чахлыми огнями.
Маузер шел впереди, споткнулся, помянул черта и мировую контрреволюцию.
— Посвети, товарищ…
Кто-то из бойцов зажег спичку, комиссар нагнулся, сунул руку. В лицо шибануло рвотной вонью, ладонь уперлась в холодную замерзающую слизь. Маузер отшатнулся, бормоча ругательства, вытер руку о застывшую землю. Встал, тронул скрюченное мертвое тело подошвою своей обувки. Двинулся вперед.
Вой усилился. У костра под стеной крайней избы спал на еловых ветках часовой.
Маузер подошел, ударил часового по лицу.
— Почему спишь? Раненые где?
— В доме, товарищ комиссар, вон в том.
Зашли в избу. Чьи-то глаза жутко посверкивали в темноте.
— Еще посвети, — сказал Маузер.
Зашипела спичка. На широкой лавке, с краю бился в лихорадке Гнатюк, странно вывернув замотанные окровавленным тряпьем обрубки. Рядом с Гнатюком у стены лежал боец, молоденький парнишка — без видимых ран, без перевязок.
— Гнатюка одного надо положить, — сказал комиссар.
Тронул паренька за плечо:
— Эй, товарищ…
Паренек боднул Гнатюка головою в спину.
— Кончился, — сказал кто-то рядом.
Гнатюк клацал зубами. Прозрачные бородавки пота дрожали на его висках.
— Милай, — сказал Глызин, — похужело тебе, я чаю… Попа бы ему, товарищ комиссар, он ведь крест носит.
— Ничего, переможется, — отвечал Маузер, — а попа к богомольным старухам надо или к бабам на сносях. Не наше это дело — Бога искать. Красный командир в революцию верует, в вождей ее, а нам товарищ Троцкий умирать заказал, так посему и быть — не умрет Гнатюк.
Далее пошли — избы воем исходят. Комиссар с бойцами — в одну. Вошли с горящими головешками — на полу под лавкой человек орет, ногами сучит, изрыгая рвотную гнусь. Заглянули в другую — двое детей хрипят. В третью — старуха на печи, руками за живот хватается, голову закинула, уронила вниз — глаза сверкают и лезут из орбит.
— Мор… — прошептал Саломаткин.
И потекли подмышки у комиссара. Приподнял он обрез, прицелился в голову старухи, держа палец на курке, глаза мутные, как разведенное водою молоко. Дрожал обрез, дрожали веки у бойцов, и колотило Маузера.
— Мясо, — сказал он, опустил дуло и вогнал бесновато завизжавшую пулю в грязную половицу.
Мороз сковал деревеньку. Желтыми кукурузными зернами светились во тьме неприкаянные звезды.
Комиссар вернулся в избу, где лежали раненые. Снял портупею, сел к столу, долго сидел, упершись кулаками в скулы. А Гнатюк все стучал зубами да просил воды. Маузер поил его; воду брал ковшиком из кадки, вставлял ковшик командиру в зубы. Маленькие льдинки позвякивали друг о друга, сталкиваясь, выскальзывали из ковша на раскаленную грудь раненого.
И снова Маузер сидел, нависая над столом и думу думал…
Поутру дал приказ сниматься. Выстроил бойцов. Их серые, со стертыми чертами лица растворялись в промозглых сумерках.
— Товарищи! — сказал комиссар. — Вы устали, вы измучены изнурительными боями и многодневными переходами, вы знаете голод и холод, видели мужество и трусость, смерть и бессмертие. Но нам, товарищи, нужно быть железными, нам нужно выдюжить и победить. Мы должны идти вперед. И мы дойдем! Кавказ примет нас в свое благодатное лоно. Выше голову, пролетарские герои, пусть наша большевистская сознательность простирается до невидимых горизонтов! Разобьем контрреволюционную гидру, вырвем страну из ее жадной пасти и водрузим наш трудовой алый стяг над всемирным царством свободы! Да здравствует мировая революция, да здравствуют ее столпы — пролетарий и крестьянин, да здравствуют товарищи Ленин и Троцкий!
Бойцы молчали.
— Раненых оставляем на попечение деревни, — добавил комиссар спокойнее и глуше. — Товарищ Гнатюк своею волей вдохновил нас на этот переход. Сегодня ему лучше. Скоро мы вернемся сюда и заберем наших боевых товарищей.
Бойцы тоскливо глядели в свои обмотки.
С тем и тронулись. Маленький отряд потянулся вниз с церковного холма, и вслед уходящим фигуркам смотрел из узкого зарешеченного окошка церкви отец Серафим.
— Пропадите, ироды, — шептал он вдогонку бойцам.
Спустя полчаса в низине у дальних изб появились Маузер и одноглазый. Они шли по дороге молча, жестко спотыкаясь о застывшие за ночь рытвинки. Свернули к избе, где оставили раненых. Глызин отворил дверь, пропустил Маузера вперед. Комиссар прошел к лавке, где лежал Гнатюк, взял командира за плечо. Плечо холодело.
— Мертвый, — сказал Маузер.
— Одним меньше, — откликнулся вполголоса одноглазый. — Камень с души.
— По двоих на брата, — прошептал комиссар. — Ну, а пятый — кому придется…
Попятился к двери, на ходу расстегивая жесткую кобуру. Встал рядом с одноглазым.
Вскинули руки. Кто-то из раненых успел замычать, но, забивая мычание, яростно загрохотали револьверы.
— Кончено… — сказал комиссар, захлебываясь сердцем.
В этот миг медленно и тяжко поднял веки Гнатюк, глянул воспаленными красными глазами.
— Иуда… — прошептал он на последнем дыхании.
Маузер захрипел и, перекрывая хрипом злобный лай выстрелов, разрядил револьвер в умирающего командира.
Гнатюк конвульсивно дернулся и упал на пол.
…Маузер и Глызин сидели на крыльце. Комиссар достал портсигар, вынул измятую, затисканную папиросу, прикурил, сунул в мокрые губы одноглазому. Глызин машинально затянулся, прикрыл глаза; прилипшая к нижней губе папироса мелко вздрагивала. Маузер снял фуражку, вытер ею влажное лицо. Лоб царапнула эмалевая звезда.
Комиссар глянул на церковь. Небо вдалеке было уже совсем светлым, а чуть левее, над мертвыми обугленными деревьями, над развалинами сгоревших изб и черными изваяниями уцелевших печей вставало ярое око солнца, бросавшее кровавые сгустки плазмы на золотые купола и стройные кресты, победно торчащие среди разливающейся по небу горячей сукровицы рассвета.
Занималось холодное осеннее утро 1918 года, и где-то далеко-далеко отсюда, за лесами, за горами, за десятки, а может, и сотни километров от Маузера, от оборванного отряда, шагающего по заледенелой земле, от равнодушных мертвецов, оставшихся сиротами в деревеньке, сидел в тяжкой думе, мучимый отчаянием и тоской, растирая воспаленные трехдневной бессонницей глаза, командарм Сорокин, будущий враг Советской власти, мятежник и агент мирового капитала.
Во всех послевоенных анкетах я проставлял годом своего рождения девятьсот седьмой, тогда как на самом деле родился в девятьсот первом…
Мальчишкой я воевал на Украине в отряде Гнатюка, и пули до поры до времени меня искали, да не находили, равно как и от других напастей Бог хранил, но под Чудовкой хватанул я тифу и, на неделю впавши в полное беспамятство, очнулся на берегу Донца в какой-то безымянной деревушке. Был июль, стояла дикая жара, а я лежал в обозе с головой укрытый затхлою рогожею и прощался с жизнью. Но судьба дала мне иные испытания — спустя месяц я уже на своих ногах тащился в арьергарде обоза возле лошади, держась слабою еще рукой за недоуздок и испытывая временами мучительные приступы дурноты…
Осенью под ударами немцев наш отряд все дальше откатывался к югу и, вконец измотанный, разбитый почти до основания, вскоре лишился своего командира, славного рыцаря Остапа Гнатюка.
Осиротевшая кучка бойцов под водительством нашего молодого комиссара Льва Маузера двинулась на Северный Кавказ, потому что только там можно было сделать небольшую передышку. Но нашим надеждам не суждено было сбыться. После изнурительного перехода мы снова попали в пекло. Добровольческая армия к тому времени заняла Тихорецкую, Екатеринодар и Ставрополь, а главком Сорокин откатился за Кубань и Лабу. К тому же кубанское войско забродило изнутри, в нем появились повстанцы и слышный поначалу лишь кое-где невнятный ропот грозил перерасти в открытый бунт. Дело было в том, что когда Сорокин пытался перейти в контрнаступление и вернуть хотя бы Тихорецкую, его армия чудовищным прессом прошла по казачьим станицам, уничтожая все на своем пути. Озлобленные казаки стали открыто переходить к Деникину.
Белые, между тем, развивали свои успехи и вскоре заняли Армавир, а Сорокин, которого вовремя и очень удачно прикрыла подошедшая Таманская армия, посчитал себя обязанным вернуть утраченное, причем волею главкома самую трудную задачу — возвращение Армавира — поручил таманцам. Претендуя на единоличное командование и ставя, как правило, свое мнение по любому вопросу выше всех иных, Сорокин сильно конфликтовал с командующим Таманской армией Матвеевым, и эта вражда каким-то образом передавалась красноармейцам, которые в своем безумстве доходили до того, что под самым носом у противника вели боевые действия друг против друга.
Наш отряд появился на Северном Кавказе осенью, и все мы стали свидетелями того, как тайная неприязнь между командиром и главкомом перешла в открытую вражду, главной причиной которой в тот момент были разные планы дальнейшего наступления. Сорокин предлагал захватить Ставрополь и блокировать здесь Добровольческую армию вкупе с прочими враждебными силами. Матвеев же хотел атаковать Екатеринодар, причем в случае неудачи предполагал отступить по удобной дороге на Царицын, а по плану Сорокина, хотя и очень перспективному, войска при отступлении могли оказаться в пустыне, где ни военной помощи, ни продовольствия, ни фуража ждать не приходилось.
Сорокин был человеком авантюрным, склонным к аффектам, вспыльчивым и злопамятным, он не терпел возражений и имел привычку любыми средствами добиваться своего. Матвеев же, отстаивая свою точку зрения, полез на рожон, и главком, недолго думая, арестовал его, обвинил в невыполнении приказов и тут же расстрелял по закону войны — без следствия и суда…
После этого Сорокину уже никто не мешал, руки у него были развязаны и он начал переформировку войск. К Невинномысской по железной дороге была быстро переброшена Таманская армия; наш маленький отряд к тому времени влился в состав десятой колонны сорокинцев, со мной были комиссар Маузер, одноглазый Глызин, рассудительный Саломаткин и еще с десяток бойцов гнатюковского отряда.
Ставропольский поход был походом каторжан. Мы шли голодные, оборванные, полные безумной злобы. Небывало ранние холода терзали нас. Я с ужасом думал о неотвратимом штурме. Подметки моих башмаков были подвязаны кожаными шнурками, нарезанными из портупеи Маузера, и чавкали по дороге в оттепельной грязи. Перед выступлением нам выдали патроны — по две дюжины на брата и по куску задубевшего черного хлеба. Подсумки у всех были почти пусты. Меня позорно терзал темный животный страх. Из Пятигорска каким-то образом докатилось: Сорокин совсем обезумел, произвел аресты среди руководства Северо-Кавказской республики, крайкома РКПб и даже PB С, более того — многих арестованных поставил к стенке, полагая свои приказы юридически неоспоримыми. Что это — измена? — думал я. Если так, то штурм Ставрополя может оказаться ловушкой, мышеловкой. Добровольцы сожрут Таманскую армию. Сорокин убрал Матвеева, избавился от оппонентов, которые могли воспрепятствовать этой авантюре, и посылает таманцев на заклание, на бойню… Сорокин есть агент Деникина. Мы идем за своею смертью…
На привале я подошел к Левке и высказал ему свои сомнения. Маузер буквально зашипел от ярости.
— Контрреволюцию разводишь, гляди, Михайлов, — доложу, кому следует…
Двадцать девятого октября поздно ночью мы подошли к Ставрополю. Бойцы думали о передышке, но приказ был неумолим: штурм.
Атака была неожиданной и молниеносной; ворвавшись в город на последних патронах, мы бились штыками и прикладами. В самом начале штурма, еще на окраинах города меня ранило, я свалился под забором маленького бревенчатого домика и, видимо, потеряв много крови, впал в беспамятство. До рассвета я пролежал на холодной жесткой земле, а утром в мутных морозных сумерках, когда город был взят, по переулкам прошли озлобленные победители, подбирая своих раненых и добивая врагов. Меня пнули сапогом, потом, нагнувшись, послушали дыхание, и, устало матерясь, кто-то взвалил меня на просевшие, пахнувшие гарью плечи.
Как я узнал много позже, после сумасшедшей череды событий, через день после штурма в городе появился Сорокин и его тотчас арестовали.
Несмотря на очевидную победу, никто не ощущал воодушевления, напротив, бойцы были полны тягостных предчувствий.
Видимая жизнь шла обычным чередом, но командиров уже никто не слушал, процветали мародерство, насилие и пьянство. Вскоре все узнали об убийстве Сорокина; ему не простили ни Матвеева, ни членов РВС. В войсках не понимали, что происходит, боялись всего и всех — своих комиссаров, деникинцев, алексеевцев.
Пока Таманская армия, пребывавшая без верховного командования в полной растерянности, упивалась самогоном, под Армавиром объявился полковник Шкуро, который собрал четырнадцать кавалерийских полков и взорвал фронт. Молниеносный рейд его конницы закрыл для красных сообщение с Пятигорском и блокировал Ставрополь. Отсидеться в городе, ожидая подмоги, было невозможно. Таманцам оставалось только одно — прорыв блокады. Матвеев оказался прав — после тяжелых боев и больших потерь, без продовольствия и зимнего обмундирования, с огромным количеством раненых остатки таманцев и сорокинцев оказались в безводной степи, на бездорожье, среди осенних хлябей. Конница Шкуро трепала наши аръергарды, вспыхнули эпидемии тифа и цинги, бойцы валились в черную замерзающую грязь и не могли, не желали идти вперед…
Призрак Сорокина с налитыми кровью глазами стоял над погибающей армией и злобно ухмылялся…
Я был в сознании и уже равнодушно думал, что это — мои последние дни, меня трепала лихорадка, пробитое пулей плечо распухло и горело. Мое безвольное тело тащил на себе Аевка Маузер, он плакал и ругался последними словами, не щадя ни мать, ни Бога, ни предателей-командиров. Временами я валился в пустоту бессознания, и тогда сквозь бредовые видения проступал перед моими незрячими глазами облик Господа, плывущего на облаках. Он скорбно улыбался и манил меня своими заскорузлыми пальцами с грязными ногтями…
Как хорошо двигались мои дела; и после всех ошибок молодости, которые на поверку оказались не ошибками, а испытательными вехами и мерилом моей воли, после всех этих якобы ошибок я начал забираться выше и нередко по чужим затылкам и по спинам, причем кое-кто сам свои раскляченные лопатки подставлял, — забирался выше, выше, боялись меня больше, больше; а началось-то все с чего? — с черемухового запаха, с какой-то Гали, размазанной мною по кафелю подъезда, с подружки ее Лёки, нынешней моей жены, впрочем, не моей, а общей, очень быстро ставшей предметом коллективного использования. Я ей говорил: «Ты словно туалетная бумага в сортирах Спецучреждения». А она мне: «Какой же ты неблагодарный, ведь кругом люди пропадают! И я всегда могу замолвить за тебя словечко, вот хоть товарищ генерал, уж он-то тебя сильно отличает». Что есть, то есть, генерал Ларионов уже дважды говорил: «Надо Крыщука к ордену представить, ибо это есть ценнейший кадр нашей охранительной системы, и то, что ему удалось сделать одному, не поднимет и десяток иных менее радивых служащих». И генерал, и все иные, кто только пригублял из моего стакана, имеют особое ко мне расположение, а как Кулик ко мне переменился! Бывало, я ему помогал в оперативных разработках, а нынче он мне помогает — на очень выгодных условиях, но я-то помню все, ничего не забыл и на него у меня уже давно папочка сготовлена. А пока мы очень дружим, и дружба эта скреплена кровью моего батяньки.
И вот, будто не желая забывать это кровное родство, посылает мне Кулик как-то записочку: «Дорогой мой Митя, друг и соратник по бескомпромиссной борьбе с вражескими гнидами, имею сообщить тебе следующее сообщение; как ты являешься суровым, но справедливым карающим мечом нашей революции, так тебе дадено в руки много власти и возможностев относительно подонков рода человеческого. Особливо ценные поступили в мои руки сведения на некого Михайлова, из них можно сделать сильную громкость на всю страну, и выгода наша с тобою может обозначиться от этой громкости в виде немалых поощрительных предметов, начиная от новых знаков на петлицах и кончая, быть может, персональными авто. Хотел было я себе забрать тоего Михайлова, да дай, думаю, поделюсь с другом избытком славы и призов, ведь мы с тобой обои должники друг дружке. Ты, думаю, получше моего распутаешь хитросплетения клубка враждебных намерений, ибо ты такой скрупулезный дознаватель, что даже и мне далеко до тебя. Как будешь в области, заходь ко мне, почайкуем с рафинадом, — знатный рафинад нынче отоварили в распреде, — и еще печенье «Солнечное», названное по светилу, облучающему нашу славную Отчизну. Передай мои приветы своей законной жёнке Лёке, достойной боевой подруге такого замечательного рыцаря. С коммунистическим приветом до тебя, твой верный друг Мирон Кузьмич Кулик. Такого-то числа, месяца и года. А далее смотри приложенье на семи листах: “Оперативные данные на главного инженера отдела строительства дорог Автодорожного НИИ Михайлова Владимира Михайловича, 1907 года, русского, беспартийного, проживающего по адресу такому-то”. Еще привет и пожелание разоблачения уже уличенного во многих преступлениях шакала».
Ну что ж, поотдал приказы кому надо, и даже не иду смотреть, что за гуся привели — на кой черт он мне, нехай с ним поработают без меня, а я после бумажки почитаю, да и решу, куда его, — надолго или навсегда, а может, и вовсе никуда, может, он полезным будет Управлению и лично мне…
Проходит день за днем, кончается неделя, вызываю кого надо, приказываю принести бумажки и вдумчиво читаю. Вижу — враг истинный, матерый, хитрый и коварный, умело скрывающий свою личину. Вот, к примеру, квитанция № 7506 из Отделения по приему арестованных: изъято 86 рублей 02 копейки — такие деньги разве могут быть у простого человека? Ясно, что не могут, значит, это гонорар, тридцать сребреников, полученных за предательство советского народа, грязные деньги, испачканные черной завистью и злобною слюною мировых капиталистов. Смотрим дальше — протокол изъятия: «Взяты для доставления в Главное Управление ГБ уличающие матерьялы: паспорт, профбилет и аттестат из ВУЗа, две фотографии, переписка (56 штук) и брошюра вредительского содержания». Так-так-так… Паспорт: со всею очевидностью можно утверждать — поддельный; чернила как-будто некоторым образом неуловимо отличаются от настоящих, да и печать какая-то не круглая; а профбилет, — ну, это ширма, как это удобно — спрятать свое звериное лицо за благодушной маской члена профсоюза. Далее: диплом; возможно, и настоящий, ведь этот враг сначала был советским человеком, а ежели он резидент, то мог внедряться в здоровое, счастливое общество долгими годами, значит, жениться, окончить институт и поступить на службу. И фотографии его, полагаю, тоже говорят о многом, метит все же шельму Бог — глаза лживые, и нос с хитринкой, а губы — развратные, порочные такие губы, нарочно созданные враждебными спецслужбами для совращения наших женщин и выведывания у них под видом личной приязни государственных секретов. Теперь брошюра, она дополняет общую картину, сразу видно — вредная брошюра, подрывающая главные наши основы: «Битумные покрытия шоссейных дорог и их эксплуатация в условиях умеренного климата». Несомненно, сия брошюра изготовлена в недрах подрывного центра, каковых изрядно организовано нынче за границей; как же, изволите ли видеть: «битумные покрытия», где же это у нас битумные покрытия? — сплошь асфальтовые, а значит, клевета и призыв изготовлять дороги, которые после кратковременного пользования просто-напросто развалятся, не принеся нашему хозяйству пользы. Да и слово «эксплуатация» очень характерно, оно явно намекает на эксплуатацию пролетариата капиталом, которая доводит бедный пролетариат до полного изнеможения, а в контексте вредительской брошюры это слово следует считать призывом к беспощадным и непосильным нагрузкам на наши советские дороги, запас прочности которых рассчитан на нормальную работу, а не на потогонную систему, предлагаемую господами диверсантами. Ну, и наконец — «умеренного климата». Опять же клевета, нет у нас ничего умеренного, все только высшее, лучшее и превосходное, а умеренное — это было до семнадцатого года, но враждебные спецслужбы, оголтело воют, будто бы наш климат будет похужее ихнего, а между тем, он лучше, лучше и еще раз лучше. И вот итог — переписка, пятьдесят шесть штук, основная часть посланий направления любовного, однако же имеется и производственного, выдающего секреты советского автодорожного строительства. Короче говоря, диверсионные послания, доставленные почтою открыто и бесцензурно, а может быть, и не почтою, а с нарочным, ибо конверты от тех писем начисто отсутствуют. Бумаги же любовные, полагаю, суть шифровки, но более серьезные, иначе их не надо было б зашифровывать. Итак, моему внутреннему взору ясно — враг, никаких сомнений.
Ну, что ж, вызываю Михайлова и его приводят; думаю себе: гусь же ты, ловко замаскировался; он такой потухший, бледный, изможденный. Думаю: может быть, раскаялся? Может быть, услышу речь повинную и покаянную? То-то будет ладно, и мороки меньше — не люблю я все-таки выбивать признания; хоть и не моя это работа, а все ж-таки муторно на душе, покуда ожидаешь в кабинете, а товарищи твои, соратники по многотрудным будням, прилагают к упрямому врагу физические силы. Соблюдая все формальности и правила, вопрошаю его за паспорт и за профбилет, и за все подобное, и особенно за письма, ибо там, полагаю, главное вражеское содержание. Отрицает все, упрямый гад, ничего не признает, видно, мало поработали с ним мои орлы с нижних этажей. Ладно, не привыкать, отправляю на доводку, а сам потихонечку готовлюсь к дальнейшим схваткам во имя нашего Отечества. У меня есть один секретный документик, мне его Кулик дал, по дружбе уступил, этим документиком я упрямого Михайлова запросто доведу до нужной мне кондиции и заморочу так, что своих узнавать не будет, пускай только ребята с ним еще немножко потеренькают. Кулик свою работу знает, ушлый мужичок, глупо все-таки хвалить родимое болото, понося соседнее, коли они имеют общий родничок. Вот он и делится со мною лишними кусочками, а как же — иной раз и я ему чего-нибудь подкину.
И вот проходит сколько-то времени, я говорю — Михайлова ко мне! Ему вменяется террористическая деятельность и шпионаж, и то, и се, и очень много всякого, ну, пусть попробует, повертится! Приходит — очень нехороший вид, орлы мои маленько перебрали, да, впрочем, ничего — сильного вреда не будет. «Ну, что? — говорю ему, — созрел, голубь, до искренних признаний? Плевать я хотел на твой паспорт и профбилет, да, пожалуй, и на переписку; тоже мне сокровище — сраной кошке жопу подтирать. А ты лучше-ка скажи, с кем важивал дружбу на даче у Лисвицко-го, славного адмирала флота? Да говори, не бойся, я же знаю, оперативными данными доказано, что важивал ты дружбу, голубок, с Абрамовым и Сергиевским, Зафранским и Казючицем, еще были их подруги Неля, Валя, Маргарита и Сусанна. И Зафранского, кстати, мы отдельно спросим, почему, мол, ты, Зафранский, повез в гости к адмиралу не жену, а пятнадцатилетнюю Сусанну и что, дескать, ты там с нею в самой дальней комнате делал? Впрочем, до тебя это не касательно, поскольку и в тот раз и в прочие разы ты бывал в гостях с супругою своею Никою, и не это я хочу тебе вменить. А хочу я тебе вменить сговор с контрреволюцией и наперво с Лисвицким Сигизмун-дом Леопольдычем, который работал на польскую разведку, а ты, сволочь недобитая, еще в тридцать третьем годе стал его подручным… Не говори только «нет», ты такой матерый диверсант, каких свет еще не видывал, ведь сколько ты передал шифровок о наших стратегических дорогах и прохождении военных грузов! А кто готовил взрывы лучших мостов Советского Союза? А кто инспектировал дороги Минск — Логайск, Колодищи — Заславль и множество других, и под прикрытием инспекции собирал секретную цифирь? Ну как же ты не признаешься, коли полностью изобличен? Сразу видно, что человек ты неказистый, несознательный, проще говоря, не советский человек; советский бы давно раскаялся и все, чего партия хотела, признал. Ну и что, что беспартийный? Тебя взрастила советская семья, и партия учила тебя жить по-ленински, а ты, жлоб, все по-сво-ему хотел, ин-ди-виду-аль-но, презирая коллективную мораль и социалистические принципы. Вот и результат: скатился в трясину себялюбия, личное возвысил над общественным, отсюда и твое предательство и те валютные тридцать сребреников, что получил от Сигизмунда Леопольдыча.
Побеседовав таким образом, выхожу я из Управления, а навстречу мне кидается некая бабенка с очень даже смазливым выражением в лице. «Гражданин начальник, — говорит она, умоляя голоском, — уделите время, очень буду вам за это благодарна». — «У меня — отвечаю ей, — дорогая девушка, есть приемные часы и минуты отдыха; и вот сей момент выпали мне те редкие минуты; направляюсь в семью и к домашнему уюту, чтобы умственный строй моего мышления имел возможность отдохнуть, но вы пренебрегаете заведенным распорядком и дерзко нарушаете законные установления». — «Пожалуйста, гражданин начальник, — не слушает она, — что угодно ради вас…» И тут как будто пахнуло мне в лицо горьким черемуховым запахом, и я почувствовал кураж своего взбудораженного организма, ладони у меня вспотели, и я сказал себе: «Моя воля — это закон. Моя власть — это закон. Мои желания — это закон. Ты будешь делать все, что я хочу. А я хочу такое, что тебе не снилось. И то, что я хочу, ты потом будешь вспоминать с омерзением, и тебе будет так стыдно, что ты захочешь отравиться, только бы не вспоминать. И при всем при том с энтузиазмом будешь делать все, что я велю, ведь ты в моих руках, ты на моем крючке, я подсек тебя за твою пухлую губку и выбираю леску, подтягивая все ближе твое беззащитное тельце. Мне знакомо это лихо, — оно называется любовь, — я его хлебнул с девушкою Лёкою, и вижу его в твоих глазах, оно плещется в зрачках, оно хочет, да не может, оно пытается, да не выходит, и все эти попытки ничего не стоят — ни гроша, ни иного мизера, потому что я — разрешаю, я — позволяю, я — даю согласие, я — благосклонно уступаю, я — милостиво соглашаюсь, я — усмиряю это лихо, которое плещется в твоих глазах, оно в моей власти, и ты — в моей власти. И даже — более того, — я знаю, за кого попросишь, чую, собачьим нюхом чую, ты — разрешение моей проблемы относительно одного ржавого штыря, того, что зажал мои новые награды, не смиряется и не хочет подчиниться. А теперь вот знаю я, чем его ломать, как заставить его скрюченные пальцы разомкнуться и выпустить на волю изнемогшую в сопротивлении душонку. Это лихо победит тебя, лихо, которое называется любовь…».
И говорю ей тогда: «Только назови фамилию…». Она отвечает как по-писаному: «Господи, — Михайлов…».
Как горжусь я своим классовым чутьем, думается, это тятина заслуга, ну, а все, что далее, — я, пожалуй, вынес из училища и сию науку стану применять следующим образом: «Раз попался твой мужик, — говорю ей, — отвечать ему придется по всей строгости закона. Вменяется ему очень многое и все почти расстрельное, и он даже кое с чем согласен, однако факты шпионажа признать затрудняется. Я тебя отправлю до него, а ты уж ему втолкуй, что правосудие у нас гуманное, и коли он раскается, открыв мне без утайки всю правду, я его спасу от стояния возле каменной стены и ожидания ужасного мига расстрела. Пускай сотрудничает с нами и помогает следствию, которое что-то больно затянулось и не видать ему конца из-за этого Михайлова, а ведь нас ожидают новые, неоткладные своею важностью дела». Тут она посмела возразить: «Гражданин начальник, — говорит и смотрит мне под ноги, — а ведь вы его не сможете сломать. Он ни в чем не виноват, и даже если что признал, потом все одно — откажется, ведь он мною хорошо изучен. Вы лучше, знаете-ка, что? Взяли бы меня заменой, а его бы отпустили; я понимаю правила игры и на все отвечу — да. Дайте мне грехи, которые надобно принять, я приму их без ропота и гнева». — «Ну, — думаю, — вот тебе и моя воля! Как же я не досчитал и не дотумкал, что это лихо, коего название любовь, шагает часто в одну ногу с погибелью и смертью и порой меняется с ними местами? Вот кто победитель в нашем споре — эта кукла механическая с черными глазами, и она ничего не исчисляла, ничего не строила и не чертила планов, — она пришла и говорит: меняемся и вся недолга. И ведь права, права эта странная сученка, как я сразу не подумал; все — закрыто дело; руководители — Лисвицкий и она, дело на следующей неделе можно передать в суд». И говорю ей: «Ну, коли так, воля ваша, отпущу я завтра Михайлова». Она побледнела, как сумрачное небо, улыбнулась безумною улыбкой и пошла прочь по длинной-длинной улице. А ночью я послал своих орлов, они ее арестовали, привезли и все, что надо, сделали.
Утром прихожу в Спецучреждение, выпили мы с нею кофейку и приступили тихонечко к допросу.
Долго ли, коротко ли, подходит вечер; она на все сказала — да, и мы оба так устали, что давно уж надо отдыхать, но остался еще один вопрос и на него, я полагаю, ей судьба ответить — нет. Иначе не стала бы она меняться — ни с кем и ни на что — и сохранила бы себя ради продолженья рода, а погибший муж стал бы для нее легендой, и его именем гордились бы потомки. Надо же поднять ребенка, выкормить его и выучить, а без матери он вырастет ущербным — ну, почти как я — и не сможет отличить черное от белого. И вопрос тот должен я задать ей не по делу, а по жизни, чтобы уяснить себе, до какой отметки может пасть человеческая самка. И подходит время этого вопроса, и думаю — вот, хоть раз за целый день услышу от нее маленькое слово «нет» и спрашиваю: «Дети есть у вас?», а она смотрит мне в глаза, горько усмехается и снова, в который уже раз скорбно отвечает: «Да…».
Это дело началось обыкновенно; не резон нам изумляться подобным обстоятельствам. Вызывают меня, как водится до высокого начальства, сажают в кресло и даже предлагают кофий, а засим разъясняют суть оперативного задания. Дескать, вам, секретному сотруднику Амалии Петровне Маузер, доверяется важное государственное дело. Известно, что разоблаченное не так давно и уничтоженное благодаря бдительности наших славных органов преступное сообщество, руководимое известными бандитами Лисвицкими и Михайловым, пустило свои губительные метастазы в недра социалистического строя настолько глубоко, что до сих пор кое-какие осиные вредительские гнезда благополучно действуют и портят жизнь советскому сообществу на радость империалистам-злопыхателям.
Вот, примера ради, наличествует в пункте N. некий козел Мефодий Африканыч Постников, получивший несколько времени назад у еще неразоблаченного Михайлова секретные директивы относительно искоренения интеллектуального потенциала Страны Советов и постепенного насаждения козлиного мировоззрения, которое, как известно, не простирается далее огородов с капустой и морковью. А посему приказ вам, Амалия Петровна, как одному из лучших наших кадров, переместиться в город N., войти в контакт с козлом Мефодием и совратить его, применив к сему моменту свои обольстительные чары. Далее очевидно, что ваше виртуозное владение интимным инструментом и доскональное знание техники любовных игр помогут вам в логическом завершении начального этапа операции. Вы, дескать, должны добиться от козла Мефодия предложения руки и сердца и, не откладывая дела в долгий ящик, быстро согласиться на его завлеканья и посулы. Я, конешное дело, резонно возразила, мол, я и так уже в некотором роде замужем и мой супруг, хорошо известный в нашем Спецучреждении Лев Маркович, стал бы, безусловно, возражать против такого развороту. Мне же ради искорененья непонятности было доходчиво разъяснено, что товарищ Маузер весьма стойкий партиец и для блага страны готов пожертвовать даже и женою, тем более что жертва сия — вовсе и не человеку, а какому-то козлу. Вдобавок было мне объявлено, что, впрочем, я и сама прекрасно знала: медицинским освидетельствованием при поступленьи на работу в Спецучрежление достоверно установлено, что детородный инструмент общеизвестного Льва Марковича с отроческих лет имеет зачаточное содержание, а смыслу вообще не имеет никакого, и посему претендовать на эксплуатацию любовного органа супруги он не может, соответственно, и относится к сему органу без особого вожделенья и пристрастия. Следовательно, супротив не станет возражать, ежели супругу определят во временное пользование к другому, более способному и искушенному в делах любви представителю мужеского пола, тем более, что того требуют стратегические интересы Родины. Мне же вменяется разоблачить вредителя и предоставить доказательства его враждебных намерений.
Ну и что? Нашему брату, то есть я хочу сказать — нашей сестре, главное дело — получить приказ и деньги на довольствие, чтобы в командировке голодовать не довелось, а супротив того, было бы что выпить, да чем эту радость закусить. Отправляюсь, значит, паровозом в город N., даже и не город, а какое-то захолустье; дома барачные, улочки кривые, повалившиеся заборы по всем сторонам и диковатые взбалмошные куры на площади перед заколоченною церковью. Отыскиваю нужный дом и вижу в заросшем крапивой огороде козла Постникова, известного мне по фотографиям, предъявленным в родном Спецучреждении. Узнаю его осанистую фигуру, поросшую длинной пегой шерстью с клочьями репейников под отвисшим брюхом, толстогубую морду с реденькой бородкой и грозными закрученными рогами, узнаю наглые глазки, полные злобы ко всему честному, искреннему, пролетарскому. Подхожу к штакетнику и говорю самое банальное, что только может войти в ум такой интеллигентной женщине, как я: «Не дадите ли воды напиться одинокой страннице?» — «Просим, просим, — говорит козел Мефодий, — по перышкам вижу пташечку столичную, коей полет подобен порханью эльфов в чарующих зефирах. Однако, дескать, не возьму я в толк, чем обязан высокой чести и могу ли в будущем рассчитывать на благосклонное внимание столь воздушной и завлекательной особы?» — «Очень даже можете, — отвечаю я, поскольку мое безоблачное детство с самых незапамятных времен омрачалось грязными перверсиями, и самая стойкая из них — зоофилия — сохранилась вплоть до сей поры, о чем и говорить-то стыдно, но не говорить перед таким приманчивым самцом было бы неправильно. И вообще, дескать, вы мой идеал, и я хочу воспеть вас, как Апулей воспел когда-то греховную, но сладостную страсть. Примите меня, Мефодий Африканыч, до себя и разделите со мной восторги в связи со справедливым и упоительным миропорядком, коего тайное устройство дозволило нам иметь сию сладостную встречу».
Ну, ясно дело, козел Мефодий Африканыч после таких речей слюни распустил, едальник свой, потерявши осторожность и конспиративный нюх раззявил, давай стелиться предо мной, как лист перед травой, глазки у него замаслились, голосок елеем заструился, и давай бубнить уверения в почтении и прочая и прочая. Захожу я в дом и вижу убогое холостяцкое жилье, сразу ясно, что живет козел, потому как все крутом кособокое да криворукое, на столе морковные огрызки и немытая посуда громоздится, а по углам грязные носки рассованы. И вдобавок запах прелой шерсти, загнивающей капусты и нестиранной постели — одним словом, запах старого грязного козла, неистребимый, невыводимый, навечно въевшийся в окружающий пейзаж. До того тошно мне стало, думаю, посередь такой помойной незадачи стану я что ли ляжки тут свои раскидывать, исполняя партийное задание? Потому, засучив рукава, беру ноги в руки, иду за водою до колодца и принимаюсь мыть, скрести, скоблить, стирать, драить, отпаривать, чистить, полировать, протирать, отмачивать, подметать, утюжить, вешать, набивать, поправлять, передвигать, устанавливать, и так далее до бесконечности в течение трех дней и трех ночей, покуда все не стало на свои места и не исчезла мерзкая козлиная вонь. И его самого, козла немытого, тоже привела в порядок, — постригла, отмыла, вычесала репейники из брюха, подбрила бороденку, отполировала рога, почистила копыта, а то, думаю, неровен час полезет на меня, контра недобитая, с грязными копытами, так и блеванешь, пожалуй, на свежие простынки. И вот вижу — проникся козел Мефодий Африканыч до меня всякими чувствами, потому как и в хозяйственных заботах пёрла из меня насущная бабья предопределенность — нависну я, сказать ради примера, над посудою и чищу ее со всем усердием песочечком, а сиськи свесятся и прыгают как живые со стороны на сторону, да так завлекательно, что, пожалуй, и мертвый зашевелится. Или, скажем ради другого примера, драю половицы да и загнусь кормою так, что козел Мефодий Африканыч, хоть и старик, но устоять супротив такого варьете заведомо не может. Словом, как-то раз, как я и замышляла, завершился у нас день полноценными плотскими утехами. Отмытый козел Мефодий Африканыч взгромоздился на меня всеми четырьмя копытами и давай пилить как заведенный.
Я думала, рехнусь в первую же ночь, ведь он пилил до четырех утра — и так, и сяк, и об косяк, вдоль и поперек, сверху, снизу, с боку левого, с боку правого, засим наискосок, через ногу, через руку, далее через голову, через рога и напоследок уж через копыта… При этом щекотал хвостом, гладил бородою, покусывал своими лошадиными зубами и посасывал смачными губами, почесывал шершавым языком, копытами делал оздоровительный массаж и рогами поскребывал промеж лопаток…
А поутру, едва проспавшись и глазенки кое-как продрав, приковылял ко мне с новыми желаньями и давай увещевать мое мнимое упрямство, — ты, мол, женщина моей мечты, фея неземная, дщерь воздушных облаков и такая ты самка, коей не грех посвятить хоть бы и поэму, полную слов обожанья и любви, и не пора ли нам к венцу, а из-под венца недолог путь и до винца, ладком, рядком, — да и за свадебку! Вижу он, сучий хвост, на ходу подметки рвет, думаю, чего куражиться, пожалуй, соглашусь, тем более, что оперативное задание то самое и предполагает. Ну все, быстро сговорились, а за словом — дело, у нас не заржавеет. Подали заявленье в ЗАГС, пришли в назначенное время, я, конешное дело, в белом платье и с фатою, а жених мой, Мефодий Африканыч, в костюме и при галстуке. Регистраторша сперва как-то странно поглядела, что-то двусмысленное почудилось ей в нашем мезальянсе, но я вовремя сверкнула на нее своими партийными очами, и она сразу же завяла, как роза от мороза. Быстро расписались именем РСФСР и со всех копыт кинулись домой, а дома — не дожидаясь брачной ночи, тут же в койку. Вытащил мой козел Мефодий Африканыч из густой шерсти свою пилу и давай пилить свою новоиспеченную жену — как заведенный.
Ну, а потом и свадебка. Собрались гости — козлы, козлихи, козлята, приехал даже представитель нашего Спецучреждения — посмотреть на жениха, будущего подопечного, тамаду выписали из столичного «Арагви» (на самом деле он был наш агент); столы ломились от козлиных яств — морковь — капуста — брюква — свекла, да еще какое-то маринованное сено под шубою, смоченною коньяком, крик, шум, гам, смех, бэ, мэ, и под конец, конешно, все ужрались, как свиньи, даром что козлы, и кое-как к утру расползлися по домам, а я, в дупель пьяная, взглянула на разгром да на упавшего в постель Мефодия, раскинувшего поперек койки свое непомерное достоинство, и до того мне стало тошно, что хоть сейчас пьяной мордою в петлю, ан нет, есть партийное задание и надо оставаться твердой, расчетливой, холодной — не поддаваться эмоциям.
Ну, проспались, конешное дело; подымаемся поутру — голова гудит, рожа перекошена, во рту — пустыня, а мой Мефодий — хвать меня за юбку и в огород — употреблять до дела; поставил на четыре точки посередь ботвы да капустных кочанов и давай пилить, чудовище блудно, алчуще и чудодейственно. Знамо дело, приятно, когда тебя так любят, не всякой женщине выпадает так много счастья, но не до такой же степени! Весь медовый месяц старался мой козел по полной, я аж ходить стала враскорячку, как кавалерист-девица, а ему хоть бы хны — откуда что берется!
Проходит время, обживаюсь помаленьку в этом захолустье, начинаю выползать на улицу — по воду, али к магазину, знакомлюсь с окрестностями да с соседками и начинаю примечать, что ребятня попадается туг со странностями. Стала вечерами выходить к товаркам на завалинку — насыплю карманы подсолнечных семян и ну разговоры разговаривать. Спрашиваю как-то невзначай, нет ли тут поблизости промышленного стока али другой какой напасти — дескать, детки ваши внушают опасение. «И чего, — отвечают мне товарки, — младое поколение очень даже симпатишное, а что рожки кое у кого пробиваются, али копытца мало-мальс-кие, так это и пользительно — в хозяйстве все сгодится». Я думаю — попала по ошибке в какую-то секретную лабораторию — не могут люди ходить с рогами и копытами, понимая их словно дар природы. Где это видано? И вот живу так в неведении и ума у меня не хватает догадаться до тех пор, пока из моего родного Спецучреждения не начинают приходить депеши, в коих сообщается о дичайших фактах неправильных деторождений. Рождаются, дескать, повсеместно, от Владивостока до Москвы какие-то уроды наподобие козлов, а нити все ведут прямиком в ваше захолустье к небезызвестному Мефодью Африканычу, и нельзя ли, мол, ускорить расследование?
Стала я, значитца, после тех депеш подъезжать к своему благоверному — расскажи да расскажи: не твое ли часом семя сеется на просторах нашего отечества да не твоей ли кровью омывается? А он в ответ: да, мол, грешен, и тот, кто с рожками в нашем захолустье — суть моя кровинка и моя иная ипостась на сей земле, ибо имел я по причине своей мужской колоссальности порочные связи с разными молодками, и тут не только у меня интимный интерес. Какой же, говорю я, у тебя еще иной интерес, коли член твой в трусах не помещается, а все норовит выскочить, ты мне баки не забивай, небось, и нынче изменяешь? Стал он клястся и божиться, дескать, нет, и в мыслях не держал, ты, мол, тростиночка моя, и безумная любовь к тебе определила мне вечное блаженство, ты моя вечная страсть и супротив твоих обольстительных замашек прочие все — тьфу! А потом шепоточком сообщает: ты сама посуди, что за жизнь в нашем государстве — хлеба людям не хватает, живет народ в халупах, а почему? — да потому что власть советская держит нас рабами, личность в нас не уважает, топчет почем зря, а мы только: слава, слава! Это неправильное государство, а раз так — надобно его переменить, и вождей переменить, а прочее народонаселение вовсе упразднить. Скажу тебе, говорит, зазноба моя, страшные секреты: я, дескать, шпион, вредитель и двурушник, а заданья получал от самого Михайлова. Читала ты в газетах про такого диверсанта, он еще с Лисвицким пытался переустроить советское сообщество… Так вот, в те годы Михайлов мне твердил — чтобы переменить строй в нашем государстве, надобно ему всячески вредить, и вот вам, Мефодий Африканыч, тайное задание: вступать в интимные сношения с женщинами нашего Отечества и изливать в них свое семя, не отягощенное марксистско-ленинской идеологией, дабы способствовать вырождению советского народа. Что я и делал уже многажды и многажды, и за то мне от грядущих обновленных поколений будет вечный почет и даже памятник в столице!
Я от тех речей дошла до столбняка, сижу и слова молвить не могу, так поразил меня рассказ супруга. А он далее сообщает: нынче ты, мол, все узнала и теперь мне, не таясь от тебя, надобно убыть в командировку, дабы скоординировать усилия всех козлов по стране. Мы, дескать, соберемся в деревеньке X и сообща разработаем стратегию дальнейшего вредительства. Я ему не перечу, думаю, вдруг слово поперек скажу, а он меня зарежет — с него станется. Зачем ему лишние свидетели? Вижу, что он жуть какой опасный, а все его завлеканья да посулы — просто конспиративные увертки. Ну и убыл он в командировку, обслюнив меня при расставаньи своими толстыми негритянскими губами. Я же, не откладывая дела в долгий ящик, села составлять оперативное послание, что, дескать, да, плетется тут клубок вредительства и тайного злоумышленья, и во главе всего стоит матерый враг — козел Мефодий Африканыч, фиктивный мой супруг, с коим грязное супружеское ложе вынуждена я делить, чтобы разоблачить его и спасти от страшного растления женщин моей Родины, а то народят они, бедняги, не богатырей советских, а худосочную козлятину с рогами. Отправляю я свое посланье по начальству и принимаюсь в нетерпеньи ожидать супруга, дабы повыведывать у него новые подробности; вот приедет он, любезный, да расскажет своей суженой, как сговорились поступать в дальнейшем козлы — вредители нашего Отечества. Жду-пожду, а его все нет. Между тем, примечаю я, что несколько полнею, зажирела, что ли, думаю, в бездействии тела или другая какая гангрена приключилась, только вижу, что приспела мне пора вскачь скакать до гинеколога, покуда мой живот блюдет себя и не прет на волю из приличных рамок. Исполняю требованье дня, еду, скрепя сердце, в тамошний райцентр к врачу, и этот бабий доктор, черти бы его забрали, приносит мне, аки летучий ангелок, благую весть — ждет тебя, дескать, Амалия Петровна, счастье и радость материнства. Я, конешное дело, тут же в слезы, известное дело, родится выблядок с рогами и копытами. Умоляю доктора избавить меня от сулимого им сомнительного счастья, а он в ужасе машет руками, дескать, криминальные аборты для обеих сторон кончаются опагуб-но, не гневи, мол, Бога, да и рожай на радость мужу и вождям пролетариата. А я-то не могу ему сказать за свою кручину, он же мне ответит: какие-такие рогатые младенцы? Будто бы сам их на соседних улицах не видел. Только для себя он тайное объяснение имеет подобному феномену — это значитца, директива партии, раз такие дети множатся и плодятся в гуще нашего народа.
А благоверного моего нет как нет, снова жду-пож-ду, думаю, может он в оперативной разработке, а может, и вообще сгинул в коридорах Спецучреждения, или так увлекся сеяньем семян, что позабыл свою законную супругу…
Тут подходят мои сроки, чувствую, пора мне разродиться, только вот не знаю, как рожать без помощников. Приготовила простынки, тазик, воду, нож, чтобы пуповину перерезать, закрыла двери на замки и окна на задвижки, — вдруг, думаю, начну блажить. Тут околоплодная влага стала отходить, села я на корточки, а из меня младенец — бряк об пол головою; схватила я его, гляжу и вою, как собака, от ужаса и боли — голова-то у него козлиная, с маленькими рожками и курчавой бороденкой… Истекаю я женской сукровицею и страх меня колотит, однако ж, надо что-то предпринять, беру нож и хладнокровно режу, но не пуповину, а — горло своему младенцу. Тут страх меня и отпустил, как будто это жертвоприношение во искупление моих грехов. Я доносила на невинных, разоблачала несуществующие козни, растлевала малолетних, убеждала детей отречься от родителей, клеветала и была привержена аду скотоложества, и тут кровь младенца, пролитая из маленького сморщенного горлышка, покрыла своим искупляющим цветом — цветом нашего стяга и нашей революции — все мои грехи, все заблужденья моей жизни, и я ощутила себя свободной…
А на следующий день приехал Мефодий Африканыч — не раньше и не позже, как будто подгадал, и я уж не ведаю, ликовать мне аль печалиться; в горнице не прибрано, на полу — ошметки слизи и засохшей крови, в душе смятение, как будто изменила с проезжим молодцом сразу всем членам нашего Политбюро.
Однако мужа надо покормить, морковью да капустой на ужин не управишься, он же плотоядное животное, приехал уставший и голодный, и даже под юбку к супруге не бежит, ну, думаю, вот младенчик и сгодится, благо еще не захоронен. Быстро сварганила ему жаркое с картошечкой и черносливом, рубанул он полный казанок под запотевший голубой стаканчик да и на боковую.
А я тем временем скорее за доклад и все заметы, изобличающие негодяя, перечисляю по параграфам и в конце не забываю помянуть, что он, дескать, извращенец и бандит, пожирающий коммунистических младенцев и нет на земле места такому бешеному псу, то есть, конечно же, — козлу.
Вскоре приезжают товарищи из местного Спецучреждения, заталкивают моего благоверного ногами в багажник «воронка», а меня — в наручниках на заднее сиденье и везут по назначению — прямо в сердце нашей с вами Родины. Тут, как вам известно, быстренько проводят следствие и моего фиктивного супруга немедленно по совокупности совершенных преступлений приговаривают к убиению посредством отрезанья головы. Было мнение после свершения справедливого возмездия пустить Мефодия Африканыча на колбасу, поскольку время нынче скудное и лишний кусок не помешает, однако ж таким вонючим оказался израсходованный враг и такой козлятиной несло от его поверженного трупа, что обезглавленную тушу просто свезли за город, облили керосином и сожгли.
И вот теперь стою я перед вами, уважаемые судьи, и жду вашего верного решения: неужто вы сочтете меня сообщницей козла, истинным врагом нашего справедливого устройства, диверсантом против младого поколения и сотрете меня в лагерную пыль, невзирая на то, что я супруга и соратница известного революционера Льва Марковича Маузера и плоть от плоти вашего и нашего замечательного государства?
Пострадала я из-за любви, но товарищ Сталин узнает обо мне и спасет душу мою грешную…
Я любила деток. Даже когда сама была малышкой, нянчила пупсиков и кукол. Люблю смотреть на эти небесные создания, на их незамутненную страстями неземную красоту, люблю перебирать их шелковые волоски, не покрытые еще пылью пройденных дорог и коростою житейской грязи. Я просто замираю от любви, когда гляжу в их блистающие любопытством глазки — карие, синие, серые, когда вижу их дрожащие реснички и бархатные бровки, удивленно взлетающие кверху. А их нежные, не знающие сладкого греха губки, не обремененные памятью ругательства или грозного проклятия — как я люблю на них смотреть и слушать шепелявый шепоток. О, этот детский голосок! Он то звенит, подпрыгивая к небу, подобно резиновому мячику, то сходит на полутона, доверяя мне свои детские секреты, то тянется сладкой густой полосой, как будто мед медленно перетекает из банки в блюдце, и это бормотание и сонные медлительные речи напоминают мне о том, что вот сейчас, сию минуту, через мгновенье родится чудный сон с цветами и полянами, и волшебными зверями, и ласковая фея станет порхать над луговыми травами, и маленькие эльфы закружатся над миром, запутываясь в мягких шерстяных нитях солнечных лучей. Как же я люблю деток! Выхожу я утром из дому, вижу во дворе неуклюжие фигурки, слышу радостные визги, и теплеет на душе, и хочется их тискать, обнимать и целовать, и вдыхать их молочное благоухание.
И скоро у меня такая возможность появилась. Вот как-то стала я слышать по вечерам, а коммуналка наша была на последнем этаже, что кто-то возится над моей головой и не дает спать. Долго я это терпела, да и помыслить не могла, что наш чердак населяет кто-то помимо голубей и кошек. К тому же я боялась затаившихся врагов, которые, согласно нашей прессе, прячутся в укромных лазах и наносят оттуда советскому сообществу свои коварные и злобные удары. А возня наверху все длилась и с каждым днем все явственнее ощущала я ее наличие. Наконец, не вытерпев, позвала я управдома, и мы открыли двери на чердак, а там — гляжу и глазам своим не верю — лежит на слое голубиного помета закутанный в гнилые тряпки перепачканный с ног до головы белобрысенький ребенок, мальчик трех или четырех годиков от роду, лежит и потихонечку посапывает. Разбудили мы его, а он с перепугу управдома за палец укусил, и тот отвесил ему такую оплеуху, что разбил мальчонке нос. Тут же управдом пообещал отправить его в Айнскую тюрьму для малолетних, есть у нас такая на восемьдесят третьем километре, но я вступилась и сказала, что возьму его к себе. И что же — действительно взяла и пригрела сироту, а он даже фамилию свою знал — Ванятка Удальцов, и тот Ванятка поведал мне, что мамка его померла от тифа, а папку победили злые вороги, и он пал на боевом посту от их кровавых сабель, шашек и наганов. Ну, отмыла я его от засохшего дерьма, накормила, напоила и в свою коечку поклала. И могла с тех пор обнимать, и целовать, и вдыхать, как мечтала, его молочное благоухание.
Но после того случая захотела я сама родить ребенка и пророчила себе множество детей — пятеро, а то и семеро, и давно уже появился в моей жизни тот великий человек, коего черты хотелось бы мне видеть в моих детках. Господи, если бы он снизошел, как бы я его любила и с каким наслаждением растворялась в его объятиях! Но вот тут-то и была препона, ибо он был не из простых людей, а из тех, кто чтится наравне с богами. Я о нем мечтала день и ночь, видела его во снах и просыпалась по утрам со сладкою истомою под животом, с желанием быть с ним, и растворяться в его жизни без остатка, и погибать в его объятиях и поцелуях. Как я хотела от него детей! Но как сказать ему об этом, как к нему пробиться, ведь он не на земле живет — на небе, и кто такая я перед его солнцеподобной славою и перед именем его святым — товарищ Сталин? Как я люблю Вас, божественный всемирный светоч, Вас, который возводит фабрики, заводы, шахты, строит корабли и самолеты, и кормит всю страну, Вас, безмерной красоты мужчина, своею статью затмевающий всех, великий, величайший, благодетель всей вселенной, родной отец мирового пролетариата, водитель большевистских масс, вождь революционеров всей планеты. Взгляни, любовь моя, вон, на горизонте горит Полярная звезда, и далекие ее жильцы приветствуют Тебя и обустраивают жизнь по Твоим великим чертежам. О, этот зодчий знает толк в социалистических постройках! Встают гигантские дворцы, произрастают благоухающие сады и цветники, изумрудная трава поднимается над напоенной влагою землей, и в ней видны головки разноцветных одуванчиков-детишек. То мои детишки, и пошли они лицом в отца; как они похожи на Него, на моего любимого, бесценного, обожаемого Иосифа Виссарионовича. Живу я как во сне, судьба накрыла меня пологом влюбленности, и мне бы развернуться, скинуть покрывало, очнуться от моей горячечной любви, ан нет, не хочу, — все глубже, глубже погружаюсь в сладкую пучину и замираю от крамольных мыслей: властные и сильные руки моего кумира гладят и ласкают меня, срывают прочь мою одежду, и я вся отдаюсь во власть любви.
И вот в таких мечтах и мыслях устроилась я на работу в детский сад и прихватила туда своего сыночка Ванятку Удальцова. Хорошая работа — доброжелательные сослуживцы, опять же день в тепле и рядом с кухней, то есть голодать не будешь, а главное — детишки-одуванчики кругом, то, чего мне в жизни не хватает, прихожу я к ним почти как в церковь, такая благодать нисходит на меня! Я ведь стародавнего происхождения, родители мои Бога почитали, и я, стало быть, имею к нему духовное влечение. Но деткам моим я про Бога говорить боялась — долго ли беду накликать, — а вот сказки про нашу жизнь счастливую слушали они с вниманием.
И вот как-то сказываю я им сказку: «Жил да был в нашей милой Родине замечательный и мудрый царь по имени товарищ Сталин. Он хотел, чтобы люди всей земли жили счастливо, чтобы не было голодных и бездомных, чтобы каждый человек приносил пользу другим. Раньше в нашей Родине жили толстые и злые богатеи, они брали жилистые плетки и сильно-сильно били пролетарский люд. Но вот пришел старенький дедушка товарищ Ленин, учитель будущего нашего царя и благодетеля, и сверг своей рукой проклятых богатеев. И зажили все в счастьи и согласии, не стало обиженных, сирых и голодных. А когда дедушка Ленин помирал, и по всей стране стоял вой прощания и скорби, он призвал своего ученика и друга и сказал ему: «Товарищ Сталин! Вот даю тебе бразды правления, царствуй!». И преставился, да будет ему память на века. А товарищ Сталин, видя как дрогнули ряды осиротевшего пролетариата, кликнул клич во всю землю русскую: «Эй, народ! Удалые бойцы, буйны молодцы! Стройся под знамена нашего социализма, закрывай своими героическими грудями прорехи в стройных рядах большевиков! Призываю пролетариат и крестьянство! Закатилося наше солнышко! И поскольку надобно сломить это горе числом новых партийцев, объявляю последний ленинский призыв: придите в скорбный час и вступите в свою родную партию! Призываю и весь животный мир: насекомых, пресмыкающихся, птиц, зверей — придите и вступите! Это ваша партия, она спасет и защитит вас от невзгод, она добудет вам прокорм и укроет в непогоду. Зову коммунистическим призывом трудящихся ос и муравьев — у вас коллективная мораль и правильное понимание справедливого сообщества, но зову и кузнечиков, бабочек, стрекоз, жуков, зову домашних насекомых — клопов, тараканов, сверчков, этих люмпенов человеческого дома, мы определим вас всех на пользу нашего строительства! Призываю и земноводных — пресмыкающихся, для всех мы найдем общественнополезную работу».
Тут товарищ Сталин вышел на красное крыльцо, поворотился к небу и воззвал: «Птицы небесные! И вас тоже я зову в нашу партию. Но только не всех, а трудовую косточку, способную понимать задачи победившего народа. Гей, вы серые воробушки, гей, вы черные воронушки! И прошу поостеречься всяку-разну сволочь буржуазную — певчих соловьев, дроздов и канареек. Вас мы, господа, определим по нужникам трели выводить. Но да здравствуют вороны, галки и мужественные орлы! Только с вами, безжалостными охотниками и санитарами, победим мы сопливую и хлипкую нерешительность последышей гнилой интеллигенции. Ой вы, соколы мои ясноглазые и сапсаны мои светлоокие! Поскорее слетайтесь в нашу партию родную!».
Тут обвел он взором своим пламенным землю русскую и прокричал в степи и леса могучим голосом: «Звери, звери! Собирайтесь под мое начало и вас не оставлю я своею милостью. Предпочтение мы отдадим здоровым, сильным и тем, кто не гнушался в оны времена отведать падаль за неимением лучшего куска! Сходитесь все, и мы сплотимся под руководством нашей партии, сомкнем ряды теснее и победим, победим, победим!».
Вот так сказывала я сказки милой детворе, и детвора слушала, ушки навострив. Да недолго я была счастлива, оказались одуванчики мои умнее, чем я предполагала, более меня понимали в жизни и менее — в моей любви к вождю, за что я и поплатилась. Прихожу однажды на работу, а меня поджидают двое в штатском, и Ванятка Удальцов, мой любимчик белобрысый свидетельствует против любящей моей души. Я остолбенела на пороге: в нашей Богом брошенной стране невинные младенцы с ангельскими взорами целуют тебя непорочным поцелуем, будто в Гефсимане, а те, кто не целует, может быть, в силу неразумия, спешат отречься, едва заслышав петушиный крик… И показывал Ванятка Удальцов своим тоненьким пальчиком на меня, охальницу: вот-де, тетя поносила справедливый строй и разумное устройство государства и надобно ее за это окоротить. Ничего я не сказала, лишь попеняла Ванятке взором, и повели меня под белы рученьки и привели сюда, а здесь уже немало девушек и женщин, так же, как и я, любящих бескорыстною любовью нашего бесценного вождя…
Задумываюсь я порою, что происхождение мое заслуживает памяти правнуков и внуков, посему хотелось бы написать о нем два слова хотя бы для того, чтобы беспечные потомки знали о своих корнях и в преддверии дурных поступков поминали эти корни, дабы охранить себя от неправильных шагов.
Происхожу я из семьи незначительной и бедной, но традиции и история ее очень глубоки. Мой отец, человек порядочный и строгий, занимал небольшую должность в Департаменте образования. Службою своей он гордился и исполнял ее с усердием и честно, не уставая повторять мне: ежели каждый хорошо будет делать свою работу, то и государство станет процветать и подчиненные его. Принимая во внимание качество отцовой работы, благоденствие должно было наступить во веки веков, а поскольку оно не наступало, приходилось думать, что все остальные в этом государстве не исполняют как должно своих обязанностей. Матушка моя служила сестрой милосердия в городской больнице и с началом войны, повинуясь патриотическому чувству, вместе с иным медперсоналом погрузилась в военный эшелон и поехала в полевой госпиталь, где и погибла через два месяца от залетевшего во двор госпиталя неприятельского снаряда. Воспоминаний о матушке у меня почти не осталось, я ее любил неосознанной любовью ребенка, а когда она исчезла, стал любить воспоминания — расплывчатое облачко, которое когда-то было моей матушкой. К отцу я не испытывал особых чувств, тот вечно нудил о благе государства, дворянской чести, благородстве мужчины и о том, что не хлебом единым жив человек. Оно, конечно, так, думал я, но лишь тогда, когда хлеба вдоволь. Духовные ценности хороши на сытый желудок. В гимназии, где я состоял на казенном содержании, я старался быть подальше от упитанных сыновей богатеньких родителей. И вот почему несколько лет спустя оказался в отряде Гнатюка. Революция, как я понял, делалась для меня, для моей семьи, для тех, кто работал, но не зарабатывал, кого давили обстоятельства, нищий быт и захребетники, не исполняющие как должно своих обязанностей. Я считал, и это простительно для молодого негибкого ума, напичканного при назойливом содействии уличных горлопанов всякой всячиной, что все богатства, праведно или неправедно нажитые толстосумами, следует безоговорочно поделить в равных долях — каждому по его законному куску. И с этой наивной и, безусловно, вредной коммунистической идеей я, покинув дом, прибрел через некоторое время к людям, у которых во лбу горели металлические звезды, а в руках бряцало оружие. И я вначале с упоением, а потом со все возрастающим ужасом начал погружаться в кровавую бездну, которая поглотила меня без остатка, стерла мое лицо, мысли, мечты и почти лишила разума, оставив в моем изношенном, но еще не окрепшем теле лишь звериную жажду жить во что бы то ни стало. Она не раз спасала меня — и в отряде Гнатюка, и при отступлении с Украины, она спасла меня под Чудовкой, где я горел в тифозном бреду, и в ставропольском походе, а главное — я выжил в прикаспийских песках, куда армию загнала на погибель кавалерия Шкуро…
В двадцать первом году живой и почти здоровый в полуразбитом эшелоне приехал я в Одессу. Первое, что бросилось в глаза на вокзале — большая красночерная афиша, извещающая о мемориальном вечере Блока в клубе имени товарища Лассаля. От нечего делать я пошел, опасаясь, однако, что не пустят — уж больно густо пахла потом и окопным дымом моя прожженная шинель, уж больно дико горели мои воспаленные глаза и чересчур корявы были пальцы, судорожно сжимающие солдатскую котомку. Но — пустили и, более того, подобострастно заглянули на входе в мое отрешенное лицо.
В зале сидела и стояла разномастная публика, был народ получше, был поплоше, чистенькие жались друг к другу, народ-сермяга заполнял проходы, неодобрительно поглядывая на интеллигентов. На сцене, освещаемые двумя керосиновыми лампами, читали стихи Блока, и я, как бы осязая, как бы пробуя наощупь давно забытые, но все же памятные строки, видел себя то в застывающей на морозе осенней грязи, то в мокром снегу на дне заледенелого окопа; видел поле, дымящееся порохом и трупным смрадом, убитую лошадь и бойцов, натужно пробирающихся к ней, и опять себя, как я полз вместе с ними к ее большому брюху, взрезал его штыком и погружал в кровавое пузырящееся месиво свои черные скрюченные пальцы… И это блаженное ощущение — пальцы согреваются, а я пью теплую лошадиную кровь, словно живую воду, и оживаю, оживаю, оживаю… Я многое приобрел на войне — научился зарываться в землю и определять по звуку направление движения снаряда, научился ненавидеть врага и себя самого — до помутнения рассудка, научился терпеть голод и боль, но вся эта наука казалась мне теперь бесполезной и ненужной, потому что стихи звали к милосердью и прощению, и сквозь предсмертные хрипы, злобные командные выкрики, харкающие междометья рукопашных схваток, сквозь яростное многоголосое «ура» звучала нежная мелодия любви и схватывала мое горло мягкой рукою…
На сцене стояла девушка в синем бархатном платье с кружевным воротничком и манжетами, таинственная, большеглазая, прозрачная, и свет керосиновых ламп падал на ее бледный лоб. Она читала стихи так нежно и так тихо, что мне казалось, будто бы ее голос и есть та самая мелодия любви, которая вопреки гибельному дыханию жизни спасает меня во враждебном мире…
Мы познакомились, и я безудержно влюбился. Ника была из тех актрис, что не отличают сцену от реальности, ибо реальность тоже является для них сценой. Она была слишком возвышенна, слишком поэтична, и оттого в ней прорывалось что-то кукольное. Она обитала в эмпириях, ее невозможно было представить на кухне рядом с примусом. А я после ужасов войны только и жаждал возвышенно-небесного, мне нужна была иная крайность, которая только и могла вытеснить тягостное и опасное представление о жизни как о смерти. Я ходил на ее концерты, рвал пыльные цветы с городских клумб и как-то раз в маленьком окраинном клубе, в комнатке для артистов, увидев белые концертные туфельки, оставленные ею перед выходом на сцену, вдруг принялся целовать их неистово и с горячечным вожделением человека, близкого к умопомешательству.
Мне стало казаться, что я кружусь на карусели — до того стремительно мелькали вокруг ободранные эстрады и смрадные вокзалы, какие-то деревеньки и городишки, лица, улыбки и ухмылки, в ушах немолчным звоном звенели обрывки песен и блатных мотивчиков, имен и названий, комплиментов и матерщины, все смешалось в какую-то чудовищную кашу, и я с чувством сладостного освобождения полетел в бездну. Очнувшись, я обнаружил себя совершенно истерзанным в незнакомом городке с прощальной запиской Ники в руках. Ничего не поняв, я кинулся ее искать, разумеется, безуспешно. Вне себя от горя и страха я пытался повеситься, но во исполнение известных законов фарса веревка оборвалась, и я прекомично рухнул, разбив себе колени. Месяца два проплутал я в сумерках депрессии, не помня ни себя, ни жизни и, в конце концов, оказался в первопрестольной, где начал потихоньку приходить в себя. Со временем жизнь вошла в положенное русло. Я устроился в дорожный трест, в рабочую бригаду — укладывал асфальт на московских мостовых, и так весело было от этой шумной грохочущей и лязгающей работы, от горячего асфальта, от белозубых улыбок чумазых работяг, от яркого солнца над высокими домами, что постепенно прошлое стало если не забываться, то прятаться в самые дальние уголки памяти. Потом перешел работать на каток — утюжил клубящийся асфальт огромным сияющим стальным цилиндром, целый день медленно плавал на своем катке по мостовой: назад-вперед, назад-вперед, и снова назад, и снова вперед. По вечерам, после работы много читал, возвращаясь в свою юность, перечитывал давно читанное, искал в журналах свежее, глотал дореволюционные подшивки «Нивы», с нетерпением ждал новые номера «Лефа» и «Красной нови»… Скоро мне захотелось учиться и я как-то с лёта, легко сдал вступительные экзамены и поступил в Автодорожный институт. Учился с удовольствием; не пренебрегал и маленькими радостями студенческой жизни — веселыми попойками, сговорчивыми подружками, воскресными загородными пикниками. Однако был у меня и разумный досуг — вместе с друзьями ходил на политические диспуты, на литературные вечера, на агитспектакли, с удовольствием посещал научные лекции.
Как-то друзья зазвали меня на рапповский вечер памяти Есенина. Атмосфера в зале была скорбная, слишком хорошо еще помнили все уход поэта. На сцену выходили поочередно Кирсанов, Уткин, Жаров, читали стихи. Тон стихов был сочувственный, поэта жалели и оправдывали. Молчанов пропел речитативом: «Тот, кто устал, у тихой речки имеет право отдохнуть…». Долго читал Безыменский — тоненьким писклявым голоском; закончив, вдруг вытянул шею, словно собирался прыгнуть в зал, крикнул: «Володя!». Я почему-то подумал, что это мне, но Безыменский смотрел чуть в бок, все глянули в ту сторону; поднялся Маяковский, публика зааплодировала. Маяковский сказал: «Вечер рапповский, я — зритель». Безыменский возразил: «Вечер — мемориальный. Неужели ЛЕФ против?». «ЛЕФ» был не против, Маяковский поднялся на сцену и прочитал «На смерть Есенина». Все замерли, а когда поэт произнес последние слова, зал загрохотал резко, яро, восторженно. Крики «Браво!», «Правильно!», «Молодец!» пытались продраться сквозь аплодисменты. Я со смятенной душой вскочил с места. Вот это по-нашему, по-большевистски! Сейчас не время для соплей! «Тот, кто устал у тихой речки имеет право отдохнуть» — это не для нас, не для тех, кто бежал в атаку по скрюченным трупам с вывороченными ртами и вместо «ура» орал матерные проклятия. Помереть-то действительно в этой жизни не трудно, столько врагов кругом, столько опасностей, столько скрытой, тщательно маскируемой злобы, а вот «сделать жизнь» и впрямь значительно трудней!
Я стоял и вне себя колотил ладонью о ладонь, вокруг тоже вскакивали, кричали, кто-то выбежал на сцену… Маяковский тем временем спустился в зал; вот он прошел вдоль первого ряда и я, следя за ним глазами, вдруг зацепился взглядом за худенькую прозрачную фигурку где-то впереди — в знакомом синем платье с кружевным воротничком… Сердце мое ухнуло в самую глубину души — это была Ника! — безумная, обманная любовь, актриса театра, в котором я исполнил роль статиста! Ты снова появилась, ты опять пришла, я тебя нашел, я тебя встретил, я тебя обрел, я тебя обрету, где ты была столько времени, любовь моя вечная, почему ты меня бросила, ведь я обожал тебя всем своим существом и делал для тебя все, чего бы ты не попросила! Куда ты уехала, с кем ты была, где тебя носило, ты изменяла мне, тебя надо убить, звездочка моя, любимая моя, самая нежная, самая красивая, чтоб ты провалилась, зачем я тебя снова встретил?! Тут я увидел, что к ее плечу склонился тучный пожилой мужчина в хорошем костюме и с ужасом узнал Гроссмана-Рощина, знаменитого литературоведа и преподавателя Брюсовского института, моего давнего знакомца. Именно он приобщил меня когда-то к публичным лекциям и литературным вечерам, именно он доставал пригласительные билеты, у него дома я, бывало, гонял чаи, в яростных спорах отстаивая свои наивные коммунистические взгляды. Гроссман был анархистом, и политические диспуты за чайным столом, особенно если спорщиков было несколько, превращались в настоящие баталии с воплями и шипящим шепотом ругательств. Я почти всегда оставался побитым — мои доводы легко опровергались, мои факты оспаривались. Наряду с Гроссманом самым агрессивным был некто Перышкин, чудом сохранившийся левый эсер, который, собственно, и ввел меня в тот интеллигентский круг, где можно было поговорить о поэзии, политике, женщинах, распить бутылочку винца, шумной компанией выйти в люди…
Вокруг продолжали бесноваться зрители, я, наступая им на ноги, стал пробираться в первые ряды. Среди шума, смеха, выкриков, дойдя до ряда Гроссмана и Ники, я негромко позвал: «Иуда Соломонович! Иуда Соломонович!». Гроссман, как ни странно, отозвался: «А, Володя! Иди сюда!.. Нет, лучше мы к тебе… сейчас… сейчас». Они выбрались в проход; мы с Никой самым идиотским образом вперились друг в друга; Гроссман захохотал: «Что, понравилась девчонка?! Ну, познакомься, познакомься… Моя студентка… Ника…». Ника протянула руку и в моем отуманенном мозгу мелькнуло: «Сейчас закачу пощечину…», но вместо этого я протянул руку и назвал свое имя. «Что с вами молодые люди? — снова хохотнул Гроссман, — зачем же так гипнотизировать друг друга?» Тут его кто-то окликнул, он отвлекся, отошел в сторону, его обступила восторженная молодежь. Мы с Никой, не говоря ни слова, схватились за руки и побежали к выходу.
В комнатке студенческого общежития, куда я ее привел, мы с порога кинулись целоваться и так неистово, что у Ники вспухли губы, но я вдруг принялся осыпать ее упреками, обвинять в предательстве. Почему ты ушла, ты бросила меня, как ты могла совершить такой поступок, — нервничая, волнуясь, теряя слова, я говорил какими-то книжными словами, — ты обрекла меня на страдания, маленькая подлая актриска, я тебя любил, боготворил, посвящал тебе стихи, неделями не спал, потому что моя любовь не давала мне уснуть, сходил с ума, а тебе было наплевать, ведь если бы тебе не было наплевать, разве бросила бы ты меня, разве променяла бы мою неземную любовь неизвестно на что или на кого, — на кого ты меня променяла, ну, скажи, я должен знать, кто был лучше меня и каким мне стать, чтобы снова завоевать твою любовь… я хотел тебя убить, честное слово, я и себя хотел убить, — видишь полосу на шее, как видно, судьба меня хранила, чтобы снова подарить встречу с тобой… ну говори, с кем ты мне изменяла… я представлю твои стоны, я знаю, как ты умеешь… ты ведь актриса, ну-ка покажи мне любовную сцену… неужели ты спала с Гроссманом, с этим жирным картавым мудаком… а ты знаешь, что он жену Луначарского… и хватанул от нее триппер, он же пудрится как баба, как ты могла с ним спать, про него и студенты говорят «и на губах ТэЖэ, и на щеках ТэЖэ, а целовать где же?», кто у тебя еще был — главный режиссер Большого театра, командующий Южным фронтом, а может, ты жила в обозе у какого-нибудь батька, может, у самого батька Махно, я был у него — знатный рубака и большой охотник до баб, особенно до таких институточек, как ты, а может тебя любил сам товарищ… Тут Ника обеими ладонями закрыла мне рот, и пока я хватал ее запястья, приблизила свои губы к моему лицу… Я нежно сжал пальцами кружевной воротничок старенького синего платья, и хрупкие пуговицы с треском полетели на пол…
Зимой мы поженились. Расписались в ЗАГСе за Новинским бульваром, вечером собрали друзей на молодежную пирушку. Пришли Кирсанов, Шкловский, Инбер — сокурсница Ники, журналист Бонгард, эстрадная артистка Соня Мей, пришли Перышкин и Гроссман. Собрались на Поварской, где Ника жила в большой коммунальной квартире, в угловой комнатке вместе со своей дальней родственницей, известной революционной комиссаршей Конкордией Ивановой. Стол был скудноват, зато под столом стояли бутылки с самогоном. Молодежь вначале стеснялась Гроссмана и Перышкина, которые сидели хмурые и насупленные, но потом, когда стали наливать и кричать «горько», все развязались и даже распоясались, начали рассказывать смешные истории, разгадывали шарады, пели частушки, Кирсанов читал стихи, потом играли в фанты и уже совсем пьяные — в бутылочку. Мне досталось целоваться с Гроссманом, но тот категорически отказался, сославшись на возможную ревность невесты, после чего я получил записочку от Инбер. Раскрыв сложенную бумажку, я прочел:
Не просто Гроссман, а Гроссман-Рощин,
Вот и в марксизме пробил он брешь.
Не ловелас он, но ловит нас он,
Но кто ж польстится на эту плешь?
Я дико захохотал, и все стали требовать, чтобы я прочитал записку, но я быстро спрятал ее в карман и в виде компенсации рассказал публике забавную историю о том, как будучи в плену у григорьевцев, играл в дурачка с самим батько и тот в награду за выигрыш подарил мне живую свинью и дамские панталоны с оборочками.
Когда стали расходиться, вдруг обнаружилось, что исчезли Перышкин и Инбер. Организовали поиски, разбрелись по коммуналке, распугали соседей, аукались, кричали, смеялись; в конце концов кто-то вытащил пропавших из ванной, растрепанных, красных. Вера пыталась прикрыть воротничком фиолетовый засос на шее. У дверей снова хохотали, пели песни, путали шапки и не попадали в рукава пальто; наконец выползли всей гурьбой на лестницу, и долго еще слышна была на улице веселая ватага…
Мы, товаришшу майору, сами-от орловские, уезду Волховского, волости Ильинской, а сельца Мазурова. Мне не знамо, откуль яго прозвание, мабуть здеся ранынее мазурики живали. Я с хрестьянской семьи, земнадельцы моя родичи. Маменькя завсехда учила мне мяхкости и любонравию, а греха бежала. Я от-млада жалостлив был дюже и слезлив, то в укор совали мне под нос однолетки-дружечки. Увижу я, к примеру, во дворе маленькяй котенок и сразу на моем лицо умильная улыбка, я яго похлажу да сласкаю, а мальчики мне за это ненавитят. А то потбираю на дорохе птичкю, зашипленную уворовской рохаткою, дак плачю, товаришшу майору, плачю-от, нет сил! Жестокая лета наступили, души покрылись ржавою коростою, и таким, как я, нет места у этой злобе. Ну, таких калек ишшо и поискать, усего-то, думаю, лишь два у мире, один тут, другой — у Сибири. Я же человечка уважаю и люблю хоть какова, а мне на вуроках дают непотсильные задачи; этот хрест чижолый не для мне. Сродные мои сгибли у братоубийственной резне. Отца вубили на Тоболе, он там увоевал супротив каппелевских рот, а маменькю, пришед у сельцо, зарезали штыками белые гвардейцы, желаючи отмстить за батьку. Я-от и сиротинка, надо хлеб кушать, а нетути; спать лех с бурчанием в желутке, по заре проснулся, Бох и напитал, нихто не видал. Пошел у Волхов. Бохатая место этот городох, у яго лавчонках мнохонько провизии. Думаю, попаду на ярманку, можа хлеб хоть подадут. Веть знамо нам, што Волхов гав дерет и мяв дерет, гысь дерет и брысь дерет, за усё денешки берет. Стал я жить у Волхове, иская по себе скорку хлеба, набрел товаришшев-дулебов, уместях жили не тужили. Сельный дни рыскаем у городе, к ночи, наморёвши, пластаемся спать на чердаке нешто у каком подвале. Пообносился я, проситился и сытым не бывал, спал на хвиряпках да ряднине, год не умывался. Зато прокудили мы от души, и свободы было через край. Опоследи Советская увласть порешила тех подростков, которые шатались праздно и пребывали без призору, похватать облавою. Ну, милисанеры пособрались, спросили допомози в уидейной молодежи и похватали нам на улисах. Каво куда не знамо, а мне послали у интернат, хде я три хода храмоте учился, и то сказать не шибко преуспел. А у запрошлом ходе мне увзяли у Спецучилишше, и я сам себе раденек, што кашку с хлебцем зав-сехта снедаю. Но знания мне тяжки, храмоте не дюже я способен, профессия ж и подавно не дается. Сколь увклали вучители у мою дубовую головушку, а сколь у ей осталось? Мой организм не разумеет мучительства людей, а мне хотят учить, как сподручнее пытать. Раза приносит наш вучитель младенческие куклы с предложением отрывать им головы, это занятие практическое для ума лишенных. Я же, ум свой соблюдая, не умею таковое. А товаришши мои способны, можут и хужее, сперва головы пооотрывали, а опоследи ручки с ножками. Да еще бахвалятся, мы, дескать, и живых так можем. Досталось червяку поносить чирей на боку… Товаришшу майору, пожалейте, я — живая душенька! У другого раза приносят люгушат и ножики дают, мол, режьте их, как хочете. Усе режут, а я Боженьку боюсь. Нет мне мочи люгушачии кишочки наблюдать. По зиме приносят кошков полный сидор и усех вучеников заводят у задние дворы. Мол, берите палки, вубивайте кошаков! Сотоваришши мои, глазом не моргнув, похватали ослопье и применили к исполнению. Уседневной жизни не было у их таковова рвения; коли глаз начальственный потух нешто отлучился, так ёни змигульники, бражники да поводыри похабников. А тут — откуль столь прыти! Мне же — круженье головы, гляжу окрух: снех у крови и кошки ползают, перекалеченные ослопьём. Я упадаю у снех и давлюся дурнотою, сейчас мне вытошнит. И ишшо курсанты опоследи, когда усе утвердились у казарме, заводят по мне звягу: чего, дескать, у стороне стоял, веть другие напрягались… Не можу, товаришшу майору, пожалуйста, пустите! Ведь мне с тою кровушкой усю жисть перемогаться. У нас у сельце гуторили: просились злыдни на дни, а поселились насовсем. Пустите! Ладно бы теория, я бы потерпел, а ведь что ни день, то прахтика. По весне, товаришшу майору, был приказ с начальства: дать на двор подсвинка для практических занятий. И вучитель нам сказал: мясо-от пойдет до кухни, а подсвинка, товаришши курсанты, сами, мол, валите. Принесли комягу, у двор пустили недорошшенную свинку, яна до семи дён жила при кухне. Поваренок собирал ей сливки из помоев, кормил, поил. Комяга завсехда была наполнена, а опоследи подошло увремя расписанья для прахтических занятий, нас увывели на двор, дали тесака и говорят: ловите. Мы-от думали, подсвинок кволый да ледашший, ён же тихо жил усю неделю, а ён борзой да люстрый оказался, с час бегали за им усей гурьбою, не могши ни споймать, ни окротить. Наконец прижали ёго к стенке, ён блажит, не хочет помирать, а курсант, коего нож был наизхотовку, вдрух как заведенный зачал пырять животного куда ни попадя. Тот блажит, николи мне не забыть яго стенаний, увырвался из лап курсантов и ну бехать по двору, забуряя ржою только што пробившуюся из землички травку. Ну, споймали опоследи, да сильно искромсали бедную зверушку. Коли не умеешь, дак нечяго и браться, однако, на то нам и наука, дабы научиться. Мне же сызнова нехорошо, потею и краснею, шшас стошню. А курсанты, товаришши мои, обступя мне, упрекают: снова, дескать, обоссался, што же это за курсант и какой с тебя, мол, исполнитель будет? Я же, хоть и страшно, гуторю им в ответ: бабушка пеняет, што дедушка воняет, не чуя, што сама протухла… Как яны разобиделись на то, как давай мутузить мне бока, чуть до смерти не вубили. Я и у лазарете опоследи был, насилу отлежался. А у новом годе конвойные дали арестанта, и старшой преподаватель лейтенант Хабалов приказал привесть яго у подвал. Увесь наш курс спустился также, и вученикам роздали плотничьи ножовки. Знаете, товаришшу майору, што нам программою назначено: пилить ножовками руки арестанту. А тут уже не усем способно таковое испытание. Правда, смотрят, привыкают, глядишь, и попривыкнут. Я же к такой науке неспособный, у меня и хфамилья земнадельская, мне бы лучше земличку ковырять. Тая учеба наболонь мне, ни Миша, ни Гриша, у пользу не пойдет, николи не одюжить мне яну. Делайте со мной, што хочете, товаришшу майору, хоть вубейте, нету мочи.
Ректору Специального учебного заведения майору Зуеву П. 3. от курсанта 2 курса факультета спецмероприятий Хлебникова П. И.
Прошу отчислить меня из Специального учебного заведения без возврата и насовсем в связи с моей невозможностью понимать учебного процесса и присутствовать в занятиях.
Поскольку невозможно доверить бумаге донесение об исполнении вашего, товарищ майор, приказа относительно курсанта второго курса факультета спецмероприятий Хлебникова, докладываю устно: приказание исполнено.
Касаясь до дела более подробно, сообщаю: наблюдение за поименованным курсантом продолжалось недолго. В течение одного дня были выяснены все его маршруты, время занятий, отдыха, гигиенических процедур. Свободные часы проводил он в библиотеке нашего учебного заведения, остальное время — в соответствии с расписанием занятий и регламентом училища. После ознакомления с личностью курсанта мною было принято решение продолжать наблюдение и искать подходящего момента для выполнения вашего, товарищ майор, приказа. Днем исполнить его было затруднительно, и я подумал, не попробовать ли ночью? Во исполнение этой идеи, всю ночь дежурил в казарме после того, как был произведен отбой, и курсанты отошли ко сну. Задремывая от времени до времени, я старался не упустить момент, когда мой подопечный встанет и, влекомый естественной нуждой, отправится в сортир, который находится, как вам известно, на улице, в дальнем углу нашей территории. Ждать пришлось довольно долго, но к утру терпение мое было вознаграждено. Уже светало, когда Хлебников, продрав глаза, поднялся с койки, наскоро сунул ноги в сапоги, вышел из казармы и двинулся к сортиру. Я потихоньку выскользнул за ним. У дверей казармы пришлось с минуту подождать, покуда он минует плац и выйдет на тропинку, ведущую к сортиру.
Когда он зашел внутрь, я быстро миновал открытое пространство и бесшумно вошел в сортир. Хлебников уже стоял там наизготовку и целился в очко. Я тихо подкрался в полутьме сортира и приставил к его затылку пистолет. Оружие было обернуто носовым платком. Он ничего не успел понять, потому что мгновение спустя раздался хлопок выстрела. Звук был довольно громкий, возможно, его услышали дневальные на вахте или в казармах, но не в полной мере, так как, во-первых, они находились внутри закрытых помещений, а во-вторых, расстояние до них все-таки было велико. Так или иначе, меня никто не потревожил.
Курсант Хлебников, получив выстрел в голову, упал на колени перед очком, и мне осталось только направить его падение. Я сунул его макушкою в выгребную яму, и он благополучно скользнул в очко, не застряв в нем ни бедрами, ни плечами. Я снял с пистолета запачканный кровью платок и бросил его следом. Стоя перед очком, я некоторое время поглядывал в него, ожидая, когда тело курсанта окончательно скроется в фекальных массах.
Затем вышел на воздух и с удовлетворением отметил, что вокруг ни души и ничего подозрительного в ближайшей видимости не наблюдается. Вернувшись в казарму, я тщательно заправил койку курсанта, забрал его одежду и отнес в котельную. Кочегара я под благовидным предлогом отправил на вахту, а сам открыл топку и бросил обмундирование курсанта в самое пекло на колосники.
Следов не осталось ни малейших, искать его никто не станет, так как он круглый сирота. Приказание ваше, товарищ майор, исполнено, а объяснять мне что-либо в этой связи нет никакой необходимости, потому что курсанта Хлебникова я знал очень хорошо. Думаю, таким, как он, не место в нашем учебном заведении, и уж, конечно, не место за его пределами, ибо жернова истории должны безжалостно перемалывать эти пережитки прошлого, носителей чуждой идеологии и враждебных нашему обществу идей.
Согласно вашему приказу, товарищ генерал, мною было произведено разыскание фактов относительно жизни и творчества известного литератора Клима Борзых, и о результатах проделанной работы разрешите доложить вам во всех наимельчайших обстоятельствах.
Общеизвестный Клим Борзых, товарищ генерал, начинал очень славно. Он учился в Московском университете и уже в обучении подавал немалые надежды, а по окончании курса стал пописывать статейки — вначале бульварные благоглупости, рассказывал в дешевых газетенках разные пошлые истории, но потом постепенно втерся в богему и стал описывать вечера имажинистов, бенефисы популярных артисток и художественные выставки. И если вначале в желтых листках ему платили сущие гроши, то в серьезных изданиях, которые стали привечать его, он получал неплохие гонорары. Довольно быстро из тощего суетливого юнца Борзых превратился в вальяжного и снисходительного господина, носил пенсне, трость и по утрам бриолинил волосы. Суждения его приобрели категорический характер, и некоторые «художественные» личности, особенности те, кто подсознательно сомневался в своей творческой потенции, побаивались его прямолинейных сентенций. Писал он легко и, надо признать, неплохо разбирался в искусстве, хотя и был по большому счету дилетантом с хорошим образованием. Иногда к нему обращались с заказами, и он за умеренную (а иногда и за неумеренную) плату расхваливал достоинства того или иного автора, произведения, а то и художественного события.
Поэтому Борзых не очень удивился тому, что его посетили как-то посланцы известного общественного деятеля, члена Государственной Думы Василия Витальевича Шульгина и попросили написать «хорошую» рецензию на недавно вышедшую книгу депутата. В любезной беседе они разъяснили, что книга их патрона подверглась необоснованному обстрелу критики, особенно в газетах демократического толка, и, чтобы не быть голословными, предложили для ознакомления несколько разгромных рецензий. Настоятельная просьба депутата состояла в том, чтобы по возможности исправить положение, уравновесив негативные отклики прессы хотя бы одним, но авторитетным мнением уважаемого и авторитетного критика.
Если положительная рецензия Борзых будет опубликована в солидной, пусть даже реакционной, газете, бороться с оппонентами господину Шульгину будет значительно сподручнее. Словом, надо поддержать книгу депутата, а в качестве гонорара за дружеское благорасположение господину критику предлагается весьма соблазнительная сумма. Борзых подобное было не впервой и он, не раздумывая, согласился. Посланники оставили книгу Шульгина, отклики на нее, внушительный конверт с авансом и, чинно откланявшись, ушли.
Как только дверь за ними закрылась, Борзых поинтересовался содержимым пухлого конверта и пришел в восторг. Вслед за тем он открыл книгу депутата, полистал ее и с изумлением начал читать, спотыкаясь о разбросанные там и сям по страницам весьма характерные пассажи. Уже в предисловии он был неприятно поражен фразой: «И русские баре, и русские мужики стали одинаково повторять на все лады слова Достоевского: “Жиды погубят Россию”». Вначале он не поверил своим глазам, хотя буквы складывались именно в эти слова, и несколько раз перечитал фразу, силясь понять ее абсолютно прозрачный смысл. Несколько придя в себя, Борзых стал читать дальше и вскоре набрел на пространные рассуждения господина Шульгина о расовом антагонизме русских и евреев, а также об отвратительных последствиях смешанных браков между ними. Уважаемый депутат с жаром доказывал, что вред подобных браков трудно переоценить, поскольку со временем еврейская раса, как более цепкая и сильная в биологическом отношении, просто поглотит русскую.
Все более и более изумляясь, Борзых листал книгу дальше. Целую главу уважаемый депутат посвятил биологическим причинам неприятия евреев в России. Господин Шульгин убеждал читателей, что отторжение происходит инстинктивно, вследствие разного состава крови. Борзых был, конечно, по большому счету щелкопером, но все же при написании своих статей проверял те факты, в которых сомневался. Поэтому он начал было сгоряча копаться в медицинских справочниках, пытаясь найти опровержение этому идиотскому утверждению Шульгина, но быстро спохватился и бросил…
Господин депутат, между тем, развивая тему, утверждал, что евреи — исключительно вредный народ, что во главе недавней революции 1905 года стояли именно они и, если не принимать к ним никаких упредительных мер, они, пожалуй, подготовят новую, более успешную революцию, которая приведет Россию к гибели и краху…
Более трехсот страниц убористого текста повествовали о евреях-кровопийцах, об их опасности для русского народа, приводились сомнительные примеры, анекдоты, байки, случаи из жизни с одной, как показалось Борзых, неблаговидною целью — автор пытался выплеснуть в православный мир свою патологическую ненависть к евреям…
Борзых захлопнул книгу, и ему захотелось умыть руки…
На другой день он разыскал представителей господина Шульгина и сказал, что по причине занятости, не сможет к сожалению, написать заказанную рецензию. Красноречивым жестом он протянул посредникам конверт с деньгами.
Далее, по свидетельству участников событий, произошел следующий диалог.
— Книга противоречит вашим убеждениям? — спросили представители господина Шульгина.
— Да, — просто и без претензий ответил он.
— Вы не антисемит?
— Нет.
— Значит, вы любите евреев?
— С какой стати мне их любить?
— Вот видите, — быстро и с торжеством сказали ему, — отвечая на этот простой вопрос рефлекторно, вы доказываете не только окружающим, но и самому себе, что вы, тем не менее, — антисемит и, следовательно, написание рецензии на предложенную книгу только укрепит вас на этой тщательно скрываемой от собственной совести позиции. Поймите, у русского человека не может не быть неприязни к евреям, ведь они Христа распяли…
Борзых с недоумением посмотрел на собеседников, но их лица были предельно серьезны и непроницаемы.
— К тому же мы хотели удвоить ваш гонорар, — поспешно сказал один из них.
Борзых растерянно заморгал. И пока он пытался стряхнуть с себя предательское оцепенение, один из посредников ловко поймал его руки и вертким движением всунул в ладони уже знакомый соблазнительный пакет…
Через неделю в редакциях демократических газет с Борзых уже не здоровались…
В октябрьские дни семнадцатого года следы его затерялись, а вновь на горизонте истории он появился уже в разгар Гражданской войны. Одна из революционных газет командировала его в самое пекло за репортажами с передовой. По оперативным данным Борзых трусоват, и, тем не менее, документально доказано, что он был в гуще событий и добросовестно выполнял редакционные задания. Однако до сих пор не совсем выяснена его роль на Южном фронте, так как разные источники свидетельствуют о его пребывании как в красных штабах, так и в добровольческих гарнизонах. Есть неподтвержденные сведения о его разведывательской работе, причем он собирал информацию по обеим сторонам линии фронта. Как бы то ни было, абсолютно доказанным является его пребывание в конце 1918 года в занятом белыми Екатеринославе, а также длительное и тесное общение с атаманом Григорьевым. Имеются, кроме того, свидетельства очевидцев, не подтвержденные, правда, архивными бумагами, о том, что Борзых сносился в тот период с доверенными людьми гетмана Скоропадского и авантюриста Нестора Махно, а также лично с главой Директории УНР Винниченко.
Далее, товарищ генерал, разысканные нашими агентами свидетельства утверждают: находясь под сильным впечатлением от личности Борзых и его литературных способностей, выразившихся в написании дерзких листовок и воззваний, атаман Григорьев предложил ему стать его личным биографом с зачислением на довольствие, получением обмундирования и правом неотлучно при нем находиться.
Так Борзых, товарищ генерал, стал одним из самых приближенных к Григорьеву людей. Он до самого конца прошел с атаманом весь его чудовищный путь и явился, можно сказать, одной из причин кровавой гибели этого несостоявшегося диктатора Украйны.
Согласно приватной информации, донесенной до меня лично Никифором Александровичем Григорьевым, родился он в 1885 году в одной из деревенек Подольской губернии. Происхождения украинского, а русскую фамилию приобрел от херсонского села Григорьевка, куда переехал подростком вместе с родителями. Настоящая его фамилия — Серветник, а причины обретения псевдонима батько не изволил донести.
Опять же с его слов известно, что образование сумел он получить самое начальное — всего-навсего два класса, зато, не достигнув еще и двадцати лет, начал изучать военную науку на русско-японской войне. О своих подвигах на передовой Никифор Александрович обещал поведать мне при каком-нибудь значительном досуге, поскольку эта повесть длинна и требует скрупулезных разысканий памяти.
Также ничего не сообщил батько о послевоенном периоде своей жизни, хотя и намекнул, что при всем внешнем спокойствии и благополучии судьба его была довольно причудливой и исполненной страстей.
Во время мировой войны Никифор Александрович стал прапорщиком и воевал на Юго-Западном фронте. Военный его кураж и дерзкие выходки на полях сражений принесли ему Георгиевский крест и чин штабс-капитана.
В 1917 году будущий атаман, по его собственном выражению, двинулся в революцию. Его увлекли лозунги Центральной Рады, он загорелся идеей отделения Украины и сблизился с Петлюрой. Из рук своего покровителя Григорьев получил звание подполковника и направление в Елизаветградский уезд, где стал фактически военным наместником Петлюры. После подписания Брестского мира Правобережную Украину, Причерноморье, Одессу и Киев заняли австро-гер-манские войска, а Григорьев, находясь с группой преданных офицеров в самой гуще событий, подготовил и успешно осуществил военный переворот в Киеве. Результатом этих доблестных деяний стало провозглашение Украинской державы и воцарение на вершине власти Павла Скоропадского. Гетман умел быть благодарным, и за участие в перевороте Григорьев получил чин полковника. Но не чины и не награды заставляли молодого военного снова и снова рисковать своей жизнью. «Я всем сердцем болел за интересы украинского народа, за интересы простого крестьянина-землепашца, — говорил мне Никифор Александрович. — С детства видел я угнетенного селянина, омывающего своим горючим потом честно заработанный окраец, и журба переполняла мою скорбную душу. Вот почему вскоре после киевского переворота я сумел понять предательскую сущность гетманского режима, осознать, как бессовестно грабят украинского мужика алчные и наглые оккупанты. Ради чего сражались мои доблестные бойцы? Ради чего складал я убитых хлопцев в ридну землю, вспаханную не плугом, а смертоносными оружьями? Нет, не ради проклятой немчуры и не ради Скоропадского, который еще совсем недавно спивал таки гарны писни за нашу Украиньску державу…»
Уже осенью атаман создает на Херсонщине небольшой отряд для борьбы с гетманскими и оккупационными войсками. Первыми победами этого отряда стал разгром гетманской варты в окрестностях Цибулево и пополнение воинства атамана местными крестьянами.
Вскоре успешный предводитель повел своих бойцов против карательного отряда австрияков, промышлявших реквизициями, а попросту — банальными грабежами голодных и раздетых селян. Несмотря на превосходящие силы противника, григорьевцы одержали победу, захватив пулеметы, пушки и немалое количество пленных. Через некоторое время разведчики донесли Григорьеву, что на станцию Куцивка прибыл австрийский эшелон с вооружением и аммуницией. Никифор Александрович разработал план захвата эшелона и следующей ночью успешно его осуществил. Повстанцы завладели огромными запасами оружия и обмундирования, что позволило Григорьеву призвать под свои знамена еще несколько тысяч бойцов. Так полководческий талант скромного военного рос и мужал на полях сражений. Вокруг него стали собираться другие крестьянские отряды, и вскоре уже вся Херсонщина оказалась под его контролем, а сам он был провозглашен батьком и атаманом.
Одной из крупнейших его побед в декабре восемнадцатого года стало взятие Николаева и изгнание из города германского гарнизона. Заняв станцию Водопой и расположившись на городских окраинах, бать-ко предъявил германцам устрашающий ультиматум, — у тех не выдержали нервы, и они без боя убрались восвояси. Однако множество других населенных пунктов юга Украины атаману со своим почти восьмитысячным войском пришлось завоевывать кровью и с огромными потерями.
Враги тем временем вынашивали новые коварные планы и организовали очередной этап интервенции на юге Украины. Французы, англичане, итальянцы и греки вторглись в Одессу и начали теснить войска Директории. Пришлось отступать и отрядам атамана. Со слезами на глазах оставляли бойцы завоеванные города, но против махины Антанты сражаться было нелегко, она давила массой, размахом и колоссальным масштабом своих действий.
Зимой девятнадцатого года влияние Григорьева на юге еще более возросло, он завоевал неслыханный авторитет, к его мнению по военным и политическим вопросам стали прислушиваться даже в правительстве. После успешного наступления на Херсон о Григорьеве заговорили как о возможном претенденте на должность военного министра в правительстве УНР. Однако он считал себя независимым полководцем, сражающимся за интересы простого украинского народа, прочие же военные силы казались ему предательскими и потому он сражался не только против белогвардейцев и интервентов, но и против Петлюры, Махно и большевиков.
Как осторожный политик и тонкий стратег атаман Григорьев явственно ощущал слабость Директории и внимательно приглядывался к расстановке сил на театре военных действий. Избегая смертельного риска и возможной гибели своей дивизии, он отказался выполнить приказ Петлюры о выступлении против белых в районе Александровска, где белогвардейцы сосредоточили мощные силы, которые до поры до времени сдерживали отряды Махно. Следует заметить, что, не исполнив приказа Директории, Никифор Александрович поступил воистину мудро — помимо белых на его пути неизбежно оказались бы головорезы батька Махно, который в то время считал Петлюру одним из своих главных врагов.
Самоуправство батька вызвало взрыв негодования в штабах. Кроме обвинения в невыполнении приказов ему предъявили также мародерство, грабежи, присвоение трофеев, необоснованные реквизиции, еврейские погромы.
В ответ Григорьев выпустил воззвание: «Я, атаман Григорьев, не на бумаге и не по штабному предписанию, а истинно и в соответствии со сложившейся исторической необходимостью, являясь вождем и спасителем украинской национальности, клянусь в верности моему многострадальному народу и заверяю общественность по все стороны баррикад — к югу и к северу от Киева, а наипаче — к западу и к востоку от него, что ничего противузаконного и злонамеренно направленного во вред украинскому крестьянству, немецким колонистам и жидовскому сословию я отродясь не предпринимал и впредь предпринимать не стану, не будь я достославным атаманом! Напротив, прозвание мое — звезда спасения для угнетенных масс, и я не просто вождь, воитель и отец народу, я — Бог его, ведущий к счастию и благоденствию на тучных нивах самоуправления. И посему в ответ на обвинения петлюровских пособников тьмы и рабства я заявляю: будьте же вы прокляты, засевшие в Киеве штабные крысы, авантюристы и шарлатаны всех мастей!
Отвергая ваши обвинения, хулу и поношение, выставляю противу киевской ненависти свое благородство и честное мужество. Ежели я не нужон предателям Украйны, то пропадите вы пропадом без меня, а я, пущай дойдет до вашего уразумения, поворочусь с войсками до большевиков! И вот говорю вам истинно: вся власть будет у Советов, и воцарится диктатура пролетариата, а вам, Иуды нашего Отечества, гореть в геенне огненной и лакать вашими блядскими языками расплавленное олово!
Засим подписуюсь — Атаман повстанческих войск Херсонщины, Запорожья и Таврии батько Григорьев».
После этих страшных слов атаман начал громить бывших союзников, которых считал предателями украинского народа, а правительство УНР в ответ объявило его мятежником и поставило вне закона.
В феврале девятнадцатого года мы были уже под крылом большевиков, и батько Григорьев предложил создать Реввоенсовет Украинской Красной Армии, где хотел занять один из ключевых постов. Мощь атамана была настолько велика, что с самим Антоновым-Овсеенко он позволял себе разговаривать с позиций силы и стратегического превосходства. Мне довелось присутствовать при телефонном совещании атамана с командующим. С первых же минут разговора, как только батько промолвил, что его войска насчитывают более ста тысяч человек, Антонов-Овсеенко растерянно замолк, а Григорьев начал перечислять условия, на которых он готов участвовать в формировании объединенного командования. Смысл условий был таков: оружие, снаряжение, интендантскую сеть и тылы сохранить в неприкосновенности и оградить от посягательства штабов. То же самое относится к захваченным в боях трофеям. Кроме того, батько требовал запретить любое вмешательство в свои внутренние дела и не посягать на его добытые ратной славой чины и титулы.
Антонов-Овсеенко скрежетал зубами, но вынужден был согласиться с условиями атамана, потому что красным на тот момент оказалась очень нужна военная мощь батько. В феврале по настоянию атамана мы влились в Красную Армию, войдя в состав Первой Заднепровской дивизии.
Это были тревожные дни. Приходящие одна за другой телеграммы сообщали, что войска УНР несут страшные потери, что Петлюра отброшен на Подолье и Волынь.
Я считал, что батько совершил страшную ошибку. С красными нам было явно не по пути, да они и сами вряд ли собирались долго терпеть вольного атамана. Я пытался высказать свои мысли вслух, но батько, не рядясь, дал мне кулаком по морде, виртуозно покрыл матом и проорал, брызгая слюной: «Да что ты понимаешь, писаришка обоссанный! Кто же для тебя предатель, — тот, кто подсылает до меня агентов-убийц и наущением Петлюры ставит на моем честном имени клеймо мятежника, или тот, кто громит врагов Украйны, денно и нощно думая о доле и судьбе селянина?».
Никифор Александрович любил громкие слова. Он мнил себя защитником украинских крестьян, да, в сущности, и был им, — отмечу это как беспристрастный летописец и биограф этого замечательного человека, — но его дикая, необузданная страсть к воле и свободе, к жизни без чужого диктата мешала ему стать трезвомыслящим политиком и хладнокровным стратегом. Многие его победы были результатом спонтанного буйства и ненависти; мгновенное бешенство, при котором в буквальном смысле слова в жилах закипает кровь и удесятеряются силы, не раз становилось главной причиной его величайших достижений. Бывало, день за днем бойцы батька валялись в бездействии под телегами или рыскали по окрестностям в поисках баб, в то время как на фронте происходили невиданные события. Хитроумными переговорами, уступками и посулами Центр пытался приручить своенравного атамана, но батько ничего не слушал, не принимал и даже избегал прямых контактов с представителями большевистского командования. Писали, что григорьевцы грабят города и села, гоняют с места на место десятки железнодорожных составов с награбленным добром, пьют без меры и занимаются чем угодно, только не отстаиванием интересов Центра. С гневом и каким-то неуловимым оттенком восхищения писали, что батько пригнал в расположение штаба цистерну спирта, из которой позволил пить всем желающим, споив таким образом до бесчувствия не только своих бойцов, но и всех окрестных хлебопашцев. Теми же днями то ли оголодавшие, то ли обезумевшие в пьяном кураже григорьевцы ворвались в заповедник Аскания-Нова и устроили охоту на мирно пасущихся зубров, до того счастливо обойденных превратностями Гражданской войны. После беспорядочной пальбы началась настоящая резня, и вскоре весь заповедник был залит кровью зубров. Сам Христиан Раковский исковерканным русским матом крыл Григорьева по телефону и слал ему возмущенные депеши.
Зато кое-кто в частях Григорьева славно отобедал!
Антонов-Овсеенко снова скрежетал зубами, но отозвать бригаду Григорьева с фронта и лишить атамана полномочий было невозможно, потому что в начале марта начались бои за Херсон, который яростно обороняла белая гвардия вместе с войсками Антанты. Батько бился под Херсоном вяло, но только до тех пор, пока не узнал, что город защищают греки — личные враги Григорьева после того, как в недавнем бою разгромили конный отряд под командованием его выдвиженца Степана Шкурняка. Получив известие о греческой обороне, батько взъярился и десятого марта девятнадцатого года на пенных волнах своей ярости ворвался в город…
После захвата Херсона Григорьев начал готовиться к походу на Николаев, но войска Антанты были настолько напутаны, что оставили город практически без боя. Атаман почувствовал себя хозяином положения, тем более что в его распоряжении оказались колоссальные трофеи — бронепоезда, паровозы, орудия, пулеметы и даже танки. Для полного триумфа не доставало только взятия матери украинских городов Одессы. Генерал Гришин-Алмазов, градоначальник Одессы и военный губернатор Причерноморья получил от атамана ультимативную телеграмму: «Я, батько Григорьев, командующий Первой бригадой Заднепровской дивизии, приказую генералу Гришину-Алмазову немедля и без выставления каких бы то ни было условий сдать Одессу и покинуть ее пределы, ибо в случае невыполнения этого приказа мои войска обложат город и штурмом возьмут его. В подобных обстоятельствах предполагаю полный разгром общественных учреждений, прилюдные расстрелы и виселицы на площадях, а что касательно лично до Вашего Превосходительства, то обещаюсь заживо содрать с Вас кожу и натянуть ее на армейский барабан. Засим батько Григорьев, красный атаман».
Телеграмма Григорьева настолько взбесила Гришина-Алмазова, что он, по рассказам очевидцев, в присутствии подчиненных обложил атамана отборным трехэтажным матом, послав его во все мыслимые и немыслимые места. Он орал, что Григорьеву не видать Одессы, как своих ушей, поскольку разведка донесла о наличии у атамана всего-навсего двенадцатитысячной бригады, тогда как противостояли ему более тридцати пяти тысяч французских, греческих, польских и белогвардейских штыков.
В окрестностях Одессы развернулись позиционные бои. Бригада Григорьева, теснимая превосходящими силами противника, терпела поражение за поражением. Сам атаман при этом едва не погиб — непосредственно участвуя в боевых действиях и неоднократно увлекая бойцов в атаку, он дважды падал с убитых под ним коней и трижды получал ранения.
Несмотря на потери, бригада пробивалась вперед, и к началу апреля подошла к пригородам Одессы.
Гришин-Алмазов экстренно разослал депеши во все гарнизоны Антанты и собрал штабных офицеров на совещание, но события развивались так стремительно, что уже через два дня генерал, вместе с принимавшими участие в совещании офицерами, в панике грузился на французский транспорт, стоявший на одесском рейде.
В день падения города с самого утра улицы бурлили многотысячными толпами. Остатки белогвардейцев и союзников пытались пробиться к порту.
На подступах к Одессе стоял Григорьев, обвешанный гранатами, с саблей на боку и орал окружавшей его свите, чтобы ему достали белого коня. Бойцы атамана потрошили тюки с английским обмундированием и переодевались в трофейное. Бригада готовилась войти в город. Тысячи глаз горели вожделением — за городской стеной победителей ожидали несметные богатства…
Восьмого апреля гладко выбритый и со свежим порезом на щеке, в свежеотутюженном френче с портупеей, в лихо сдвинутой на лоб фуражке, в надраенных сапогах, на белой статной кобыле, ведя за собой тысячи дрожащих от нетерпения бойцов, атаман Григорьев триумфально вошел в Одессу.
Пушкинская улица была битком забита людьми. Григорьев, словно корабль в волнующихся водах, медленно двигался верхом, картинно покачиваясь в седле. Толпа истерически орала «Ура!». Кто-то протиснулся поближе к атаману и, пользуясь медленным ходом процессии, схватил его руку, истово поцеловал, поднял сияющее лицо вверх и восторженно прокричал: «Батько, батько!!».
Смутная блуждающая улыбка не сходила с губ атамана, что он впал в состояние транса, и только полу-закатившиеся глаза его бессмысленно блуждали по беснующейся толпе. За ним двигались бойцы в папахах, в свитках, в новеньком, с иголочки, английском обмундировании, с еще необстрелянными, пахнущими оружейной смазкой винтовками, жадно смотрели на женщин, на окна квартир, на ворота домов…
Победные марши и неистовство толпы продолжались до полудня. Во все концы света разлетелись телеграммы о взятии Одессы, о крахе Антанты; командарм Скачко, еще недавно костеривший Григорьева за аморализм и разложение войск, слал в Центр победные реляции и ходатайство о награждении атамана орденом Красного Знамени.
Григорьев выходил на площади с огромной свитой, бряцал оружием, произносил пламенные речи, поил весь город самогоном, раздавал налево и направо мануфактуру, обмундирование, продовольствие. Жители Одессы и окрестностей его боготворили. Но тут же начался и конфликт с одесским ревкомом: атаман, потакая неумеренным аппетитам своих бойцов, издал приказ о повсеместных реквизициях, которые в первую очередь коснулись еврейских ростовщиков и спекулянтов. Представители одесского ревкома, почти поголовно евреи, возмутились не столько драконовским приказом, сколько попыткой ущемления власти. Григорьев же на их претензии ответил, что город завоевал он, стало быть, и порядки устанавливать ему, а не какому-то ревкому, который во время штурма отсиживался в подполье. Батько даже хотел расстрелять ревкомовцев, да помиловал по доброте душевной, ведь он — добрейший человек, волею судеб назначенный вершить справедливый суд среди раздираемой социальными распрями толпы…
Этот пламенный трибун и великий гуманист всей своей романтической душой, всем своим переполненным любовью сердцем стремился к социальной справедливости, к свободе от какого бы то ни было диктата, он мечтал о крестьянской воле, о земле, возвышенном труде, хотел, чтобы, идя за плугом, украинский хлебопашец пел веселые песни, не оскверняя язык проклятиями в адрес Ревтрибуналов и карательных отрядов ЧК…
Вот почему, узнав о революции в Венгрии, этот замечательный человек решил идти на помощь венгерским братьям. После взятия Одессы батько был единственным полководцем, способным возглавить поход на Европу. Он понимал, насколько опасна эта миссия, но считал себя обязанным идти на риск, а то и на верную гибель, ведь там, в Венгрии, задыхались в тисках Антанты и погибали от румынских и чехосла-вацких штыков братья по классу — венгерские крестьяне и угнетенный рабочий класс.
Но и враги атамана в те дни не дремали. По донесениям разведки как раз в период развития революционных событий в Венгрии командующий фронтом получил секретную директиву ЦК о ликвидации атамана Григорьева. Завистники на фронтах и их высокие покровители в правительстве Советской Украины и в самом Совнаркоме не хотели европейской славы батька. Они понимали, что в случае освобождения им Венгрии и успешного похода вглубь Европы вплоть до Берлина, где уже рвался в бой немецкий пролетариат, Григорьев станет популярной и опасной фигурой, способной на резкие действия, которых в Центре весьма опасались.
Перед венгерским походом Григорьев увел свои войска на короткий отдых и переформировку в родные села. И что же бойцы батька там увидели? Они увидели реквизиции продотрядов, садизм уездных ЧК, произвол Ревтрибуналов.
И тогда атаман вспомнил одесский ревком. В ярости он стал хватать коммунистов, и напрасно летели в Центр испуганные телеграммы командующих с просьбами унять ненасытные продотряды и карательные отряды ЧК.
Батько выдвинул лозунг «Долой мародеров-чекистов!» и под этим лозунгом начал борьбу с Советами, громил Елизаветград, Александрию, Знаменку и Долинскую.
Целую неделю батько отважно и не без успеха сражался против советского произвола, но седьмого мая командующий Третьей украинской армией Худяков предъявил Григорьеву ультиматум: в случае непрекращения военных действий атаман будет объявлен вне закона, арестован и расстрелян без разбирательства и суда…
Всю зиму нас с Маузером мотало по стране. Мы были измучены и истощены. Оправившись от ранений и придя в себя после немыслимых военных походов, мы решили искать спасения от голода на Украине. Отправившись в путь весной, мы очень удачно взяли штурмом александрийский поезд. В ночных сумерках кое-как забрались в вагон и заняли два места в проходе. После станционного шума, сутолоки и суматохи народ в вагоне начал потихоньку подремывать. Задремали и мы с Левкой.
Ночью кто-то наступил мне на руку, и я, вскрикнув спросонья, проснулся. Возле Левки, склонившись в три погибели, стоял черный человек и держал перед его носом зажженную спичку. «Слышь, еврейчик, — сказал он громким шепотом, — опростай местечко для мово командира…» Левка пробормотал что-то и отвернулся. Но человек не отстал, он ласково потрепал Левку по плечу и снова развернул его к себе. Сгоревшая спичка обожгла ему пальцы, он выругался и полез в свой сапог. В свете станционных огней я увидел, как он достал из-за голенища нож и приставил его к Левкиному горлу. «Ну, жидяра, вставай, тебе же говорят», — уже грубо прошипел он, теснее прижимая нож. Я сел на полу, готовый вмешаться, но тут Левка опять что-то пробормотал, повернулся и из-за пазухи у него оглушительно громыхнуло и вспыхнуло, а черный человек без звука повалился прямо на меня. Народ вокруг заполошно повскакивал со своих мест и напрасно, потому что непонятно откуда раздалось еще несколько выстрелов, и едким пороховым дымом заволокло весь вагон. Крики, ругательства и проклятия вскоре стихли, но никто уже не спал, а мы с Левкой, взяв убитого за руки и ноги, кое-как подняли его к окну, сложили в пояснице и выпихнули на железнодорожную насыпь.
Под утро мы опять задремали, но спать так и не пришлось: поезд медленно двигался, по вагонам сновали какие-то люди, обвешанные оружием, раздавались крики и ругательства, кого-то били по морде, кто-то плакал и молил о пощаде, вдалеке слышались артиллерийские раскаты.
Левка толкнул меня локтем в бок и сказал: «Смываемся…». Мы начали потихоньку пробираться к тамбуру, пропихиваясь сквозь плотную толпу людей. Неожиданно перед нами возник розовощекий детина, обтянутый английским френчем, и с загадочностью в голосе проговорил: «Стой, братушки… Чтой-то ваши рожи мне не по нраву… А ну, покажь документик!». Левка, который стоял перед ним первым, пнул детину кулаком в живот, и пока тот, охая, приплясывал на месте, мы рванули к выходу по мешкам и котомкам. На вопли детины сбежались его товарищи, нам заломили руки, Левке досталось рукояткою револьвера по голове, мне просто заехали по морде и поволокли по вагону.
В тамбуре наши захватчики крикнули кому-то: «Подбирай!» и двумя пинками вытолкнули нас наружу. Внизу, под насыпью, мы попали в чьи-то потные руки, нас обшарили, отобрали у Левки оружие, потом некоторое время молча теснили лошадьми, потом, подняв каждого за шиворот и усадив на крупы скакунов впереди себя, тронулись.
Доехав до жилья, спешились возле какого-то куреня; навстречу вышел малорослый мужик, похожий на боровичка, широкоплечий, крепенький, с тупым выражением в лице, низколобый и с маленькими шарящими глазками. Одет он был в трофейное, новое, но мятое и мешковатое, на голове фуражка, через плечо — портупея, на боку огромная деревянная кобура. Посмотрел хитренько и приосанился.
«Вот, батько, петлюровских лазутчиков споймали, — сказал, обращаясь к нему, один из конных. «Давай их до меня», — отвечал тот.
Нас ввели в дом. Внутри стоял обычный крестьянский стол, рядом два резных антикварных стула, видимо, из разграбленной усадьбы; на одном из них восседал за кипой бумаг молодой человек довольно приятнои наружности, пухленькии, маслянистый, похожий на нажравшегося сметаны кота.
«Глянь, Борзых, — сказал, входя следом за нами, тот, кого назвали батьком, — петлюровские шпиёны снизошли до нас, — сподобился я, видать, на старости-то лет».
Мы с Маузером принялись убеждать их, что никакие мы не шпионы, а гражданские люди, сельские учителя, пробираемся, дескать, с голодухи к родственникам в Александрию.
«Никифор Александрович, — сказал Борзых, — ты на рожи-то их глянь — какие же они петлюровцы, тем паче, что вот этот — еврейской национальности, а таких у Петлюры отродясь не водилось». — «И то правда, — отвечал Никифор Александрович, — тока у меня ему не слаще придется, чем даже у Петлюры. Я же его резать таперя буду, кто бы он ни был — петлюровец али белый гвардеец… Не люблю я жидовскую нацию, через их вся безобразия в У крайне. И напрасно ты, Борзых, возражаешь атаману, ты ж столичный хлыщ и не знаешь местности. Тута ежли в лавке человек, то еврей, и кто деньги в рост дает — еврей, а нонче глянь окрест: кто в продотрядах, да в ЧК, кто в ревкомах и в иной местной власти? А на самый верх взгляни! Мабуть, лишь Антонов-Овсеенко москаль. Да и тот, сука, дрочит на меня! Знаешь что, Борзых, кликни мне Юрка Тютюнника, он петлюровских знает, как облупленных. Впрочем, что тут дознаваться, кликни лучше Кухтенко, пущай поставит их к стене». — «Батько, зачем? — сказал Борзых, — что проку от их погибели? Определите их к какому-нибудь стоящему делу, а то дайте мне в подмогу летописи переписывать, чай, думаю, грамотные учителя-то?»
И он хитро нам подмигнул.
«И то, — сказал Никифор Александрович, — дайте жрать и самогону, а этих — мне в сотрапезники. Ежли перепьют меня — быть им живу».
Кликнули людей, нанесли всякой снеди, у нас с Маузером дух захватило, и я ему шепчу: «Левка, конец наш подходит, мы с голодухи его перепить никак не сможем…» — «Врешь, — отвечает Левка, — врешь…»
И начали мы пить. Никифор Александрович опрокинет стопку, и мы не отстаем. Опрокинет две подряд, и мы тем же мигом. Только он не ест почти, а мы налегаем на закуски: картошку, сало, огурцы соленые. Смотрю я на Маузера и думаю: проклинает тебя, знать, твой Бог сейчас. Да жить-то ой как хочется, и не только сало при таком раскладе стрескаешь. Но наблюдаем мы, как Никифор Александрович совеет потихоньку и уже не поспевает за нашими жадными ртами, и промежутки между стопками у него все длиннее, а речи с похвальбою уже, в общем-то, бессвязные, — напротив, все короче, и вот голова батько уже не держится на короткой жилистой шее и, подпираемая кулаками, все норовит скатиться в миску с огурцами, и глаза уже не видят нас, а мы еще ничего, молодчики, держимся еще, — такая в нас жажда жизни, и плещется самогон в сосудах наших колеблющихся тел уже где-то под самым горлом и вот-вот фонтанами вырвется наружу, навстречу нашему мучителю.
А Борзых глядит зорко, чтоб никто не пропускал, а сам не пьет, паскуда, он же приговор будет выносить…
И вот, наконец, падает батько вбок — с антикварного стула под крестьянский стол, и Борзых не успевает его поймать, падает атаман с деревянным стуком, видно, головой о пол ударился, да голове-то ничего, пол скорее проломился б. — и тут же захрапел.
«Виктория», — сказал Маузер и гортанно рыгнул, мучительно скривившись.
Мы с трудом встали из-за стола, поддерживая друг друга, побрели под водительством Борзых в отведенный нам сарай. Я рухнул на солому и, прежде чем окончательно выпасть из сознания, краем глаза успел увидеть, как, скорчившись в углу, трубным гласом ревет бедный Маузер, изрыгая все выпитое и съеденное. «А твой Бог все видел», — промелькнуло в моей мутной голове, и я умер на ближайшие сутки.
А потом, когда все прочухались, батько вновь позвал нас пред свои грозны очи и говорит: «Вы, я чаю, мыслите, что я вам сей миг дам хлеба на дорожку и отправлю восвояси? Ан нет, хлопцы, — снова будете со мной за свою жизню спорить, — хочу за мой давешний позор поквитаться. Возьмем завтра поутру оружию да пойдем к дувалу стрелять по меткам. Ежли перестреляете меня, — быть вам живу, ежели нет — значит, не судьба». И пошел, напевая песню про гарну дивчину.
А нас с Маузером снова заперли в сарае, — чтобы не сбежали. Принесли под вечер хлеба и воды, Левка поел-попил, да спать завалился, как ни в чем не бывало, а я сижу и дрожу, будто мышь в мышеловке, есть-пить не могу, спать — тем более. Все, думаю, тут нам и конец с Левкою; разве ж мы батько перестреляем, он же с револьвером не расстается, и днюет и ночует с ним, знать, и стрелять умеет. И стал я тут прощаться с жизнью и вспомнил свое никчемное существование; думаю, кой черт понес меня на эти галеры, то бишь на театр военных действий, и зачем связался я с одной из дерущихся сторон, — да можно ли вообще интеллигенту влезать в грызню собачьих свор? Ну, а как же выбор, думаю дальше сам себе, надо же выбрать чей-то лагерь, принять чью-то сторону, иначе как себя уважать: вдалеке от событий нельзя, надо за что-то бороться: есть у тебя идеалы, есть понимание жизни, есть свои правила, за которые стоит умереть? Умирать, правда, ни за какие правила не хочется, ну, значит, не влезать; сиди тихо-мирно и соси палец, а другие пускай чубы друг другу рвут. Это хорошо, удобно, но ведь победить могут противники твоих правил, и тогда тебя принудят жить по чужому тебе распорядку. Так и будут все сидеть и ждать у моря погоды, а кто же бороться-то будет, кто станет требовать — дайте мое, дайте мне жить так, как я хочу, дайте мое понимание совести, свободы, любви, труда, денег, дайте мне мое понимание справедливости и милосердия; я не хочу жить по принуждению и любить, кого прикажут, и работать хочу на себя, почему я должен работать на чужого дядю, — кто он, этот дядя, и по какому праву желает распоряжаться мною? Мы не рабы, рабы не мы… да, да… первые три слова, конечно же, верны, но… рабы — не мы… Это значит, не мы, а кто-то другой… другие. Другие — рабы, если не мы, значит, другие, значит, рабы все-таки остаются, а я так понимаю, что их вообще не должно быть, а как же без них — кто будет делать черную работу… нет, не так… рабы — это кто? Те, кто работает по принуждению, воюет по принуждению… я не по принуждению, я воевал за свое понимание справедливости… и за это понимание утром подохну… да нет же, это просто зигзаг судьбы, вмешательство тупого рока, глупая случайность… ведь мы ехали за хлебом… значит, мы ехали не за идеалами, мы ехали не за своими правилами, не за своим пониманием справедливости, мы ехали за хлебом, мы просто хотели утолить голод, разве важно сейчас, кто с кем воюет, разве важно, кого и за что убивают… мы ехали за хлебом, мы ехали за хлебом; выходит, хлеб важнее идеи… но почему мы должны за ним ехать? Вот же она, идея: хлеб должен быть всегда, за ним не должно никуда ехать, и это справедливо, а милосердие в том, чтобы поделиться им с неимущим, а не поделишься, неимущий сам отнимет, и это несправедливо, но несправедливо как ответ на несправедливость. Выходит, неправильное распределение порождает насилие: дайте всем поровну и все будут счастливы. Но за это ведь надо ввязаться в драку, кто же тебе добровольно отдаст свой большой кусок в обмен на меньший? Господи, ничего не хочу, дай мне только покоя, покоя, покоя…
…Уже светало, и в щели сарая пробивалась предутренняя мгла, и я, наконец, задремал весь в слезах, и только я заснул, увидев Маузера перед дувалом со своим стальным тезкою в руке, как дверь сарая с грохотом открылась, и лохматая сонная голова просунулась, прокричав: «Эй, петлюра, выходи на оправку!», и мы с Левкой, поднявшись, — с надеждою и в соломе — пошли навстречу утреннему солнцу.
Никифор Александрович ждал у дувала оживленный, свежий; с десяток молодцов топталось около него, — все навеселе, в легком возбуждении, как дети, которым объявили, что надо собираться в цирк. Нам с Левкой налили по стакану голубого самогона и поднесли кастрюлю с квашеной капустой. Я дрожал от возбуждения, а может, от свежего утреннего ветерка или от страха. Маузер не стал пить самогону, только запустил руку в самую гущу капусты и принялся жадно жевать. Я принял стакан, нерешительно подержал его и осушил залпом. Капуста мне не понадобилась, я лишь стиснул зубами рукав своей потной рубашки и перекосился от горького сивушного вкуса, тут же почувствовав, как предательская дрожь моментально ушла из тела и уступила место теплому состоянию расслабленного покоя, видать, того, о котором я молил Бога ночью…
Борзых стоял рядом с батьком, держа в руках закопченный чугунок. Подозвав бойца, он потребовал фуражку и опрокинул в нее чугунок, полный стреляных гильз. Боец побежал к дувалу расставлять гильзы; батько прохаживался меж своих молодцов; Борзых насмешливо глядел на Маузера…
«Ну-с, вольные хлебопашцы и прочие селяне, — сказал Никифор Александрович, — гляньте, как умеет батько…» И с этими словами, отошедши на двадцать шагов, начал палить из своего нагана. Гильзы отлетали и падали одна за другой, глина с дувала фонтанчиками вспыхивала и оседала на землю мелкой пылью, а батько, почти не целясь, поражал одну мишень за другой. Вот упала вторая гильза, третья; кувыркаясь и посверкивая на солнце, полетела четвертая, звякнула пятая, а шестая лишь качнулась едва заметно и замерла, будто бы в раздумьи — падать… или… нет? — и… осталась на месте. Батько разразился трехэтажным матом и в ярости сразил седьмую!
«А теперь, хлопцы, ваша очередь, — сказал Никифор Александрович, протягивая мне свой перезаряженный наган. — Тока не балуй, — коли свинцовые пчелки кого ужалят ненароком, мои бойцы вам и пол-мига не оставят».
Я хладнокровно взял оружие и вытянул руку. Никакой дрожи, абсолютное спокойствие… Вот стоят на дувале мои враги, я их расстреляю и буду жить. Маленькие медные гильзочки, я должен их сразить, с ними поквитаться, иначе через час буду валяться в пыли с простреленной башкой. И вот я представил себе эту картину: я, недоживший, со всеми своими мыслями, сомнениями, поисками справедливости, недолюбивший моих бедных родителей, не целованный ни одной женщиной, ничего еще не видевший в жизни кроме боли, страха и страданий, я, единственный в своем роде, особенный, ни на кого не похожий, красивый, молодой, я — валяюсь на грязной дороге, как бесхозная собака, задавленная телегой, а из дырки в моей кудрявой голове тонкою струйкою стекает кровь и сворачивается в пыли багровым студенистым куском…
И отчетливо, явственно, отодвинув весь прочий мир в пустоту небытия, проступила в прорези моего прицела первая отливающая фиолетовою темнотою гильза, и я медленно нажал на курок. В тот же миг гильза полетела с дувала, следом за ней — вторая, я не торопясь, как бы в раздумьи, чуть сдвинув руку, посадил на мушку третью и тщательно выцеливал ее, фанатично твердя про себя: «Это ваша смерть, и — моя жизнь, моя жизнь, моя жизнь…».
На мгновенье в мое воспаленное сознание вернулся окружающий мир; кто-то одобрительно крякнул, кто-то хмыкнул: «Молодец учитель, знатно целит…» — «Який же ж он учитель?» — недоуменно откликнулись рядом и, заглушая провокационный вопрос, я снова выстрелил и отвлек всеобщее внимание на очередную упавшую гильзу, следом вылетела четвертая, а пятая, подпрыгнув, не упала с дувала, но вернулась на прежнее место, только не стоя, а лежа и вдобавок развернувшись к зрителям желтеньким глазком пробитого капсюля; шестая полетела вдаль с жалобным стоном, и я, скосивши рот в наглой, уверенной ухмылке, перевел дуло нагана на последнюю, совместил прорезь прицела с мушкой и, торжествуя, выстрелил… я спас свою жизнь… я выиграл эту партию, я не буду валяться в пыли с простреленным затылком, я буду жить дальше и все будет!! Я!., вижу вдруг гильзу, последнюю, седьмую, одиноко стоящую на дувале в легком облачке порохового дыма… я ведь ее убил, почему она стоит, почему она не упала, я ведь попал!.. «Промазал…» — с издевкою сказал кто-то рядом, и я почувствовал опустошение и смертельную легкость в моем — уже чужом — теле…
Но тут, отодвинув меня в сторону, на огневой рубеж вышел Маузер. Дьявольская усмешка таилась в уголках его губ, он двигался машинально, как сомнамбула, неся в вытянутой руке горячий от работы наган. «Ишь, сука, лыбится», — прошипел кто-то. — «Сейчас ему будет не до смеха, атаман его на куски порвет», — прошелестел в тишине ответ. А Левка, между тем, не сгибая руки, не выцеливая мишень, только слегка двигая плечом, словно из пулемета тарабанил без остановки, и слышны были не только выстрелы, но и щелканье барабана, и все кончилось в несколько секунд, и все гильзы — кроме последней — были сбиты, а он стоял с последним патроном и не опускал руку, держал паузу, долго держал и дождался нервного мата, а потом посмотрел в глаза атаману и, не отводя взора от его злобных зрачков и ни на йоту не двинув рукою, выстрелил и… попал!! Восхищение и одновременно досада вспорхнули в коротких возгласах свиты, а сам атаман, просипев грязные ругательства, молвил: «Ладно, жидовский учитель, опять твоя взяла! Только не думай, что выиграл жизнь, и корешок твой пускай не думает. Я вас, хлопцы, завтра еще поразвлеку — в карты будете со мной играть. Выиграете — отпущу, слово атамана! Ну, а проиграете, тогда не взыщите…».
И пошел со своими молодцами.
А я гляжу на Левку и вдруг вижу, как по его рыжей роже стекают огромные капли пота, прожигая среди многодневной серо-бурой грязи яркие, веснушчатые дорожки. И нас обоих одновременно начинает колотить, словно в тифозной лихорадке и, поддерживая друг друга, сопровождаемые притихшим Борзых, мы возвращаемся в свой сарай, падаем на солому, а через мгновение я слышу жалобные всхлипы, оборачиваюсь и в изумлении понимаю, что мне это не послышалось.
А утром мы проснулись, сильно припозднившись, уже при ярком солнце от каких-то воплей и, прильнув к щелям сарая, увидели, что сельцо кипит жизнью, бойцы снуют туда-сюда по своим делам, лошадь бредет по улочке, понурив добрую усталую голову, пегая линючая шавка брешет на похмельного мужика, и какой-то чудом недоеденный петух слоняется под забором в тщетных поисках курочки.
И вот глядим мы в щели меж досками сарая и видим, что источник воплей есть ни кто иной, как наш благородный благодетель Никифор Александрович, который тащит за шиворот какого-то беднягу, избивая его почем зря, нещадно матерится и все норовит пнуть его коленом в живот. «Паскудник, писаришка, мать твою к Богу в рай, имел бы я тебя и спереди и сзади, я ль тебя не пригрел, я ль тебя не лелеял, кормил-поил, спать укладывал, все тебе, тебе, и мануфактуру, и довольствию, и девок лучших, краше коих по всей Украйне не сыскать, я же тебе и денег каких хошь предоставлял — и имперских, и керенок, и деникинских! А сколь я для тебя валюты насобрал! А золота и драгоценностей! А бриллианты мадам Либерзон!! А ты, ты… Что же ты, сучье вымя, написал?! Что… ты… написал!! Значит, по-твоему, атаман Григорьев — бандит? А кто радел за украинскую нацию, кто сражался, не щадя живота, за ее свободу, кто мечтал о диктатуре трудового народа и громил всякую политическую шваль, спекулирующую на идеалах труженика? Это был не я? Это есть не я? Пусть, значит, погибает моя Витчизна, а я стану грабить, убивать и насиловать? Так ты меня, сволочь, аттестуешь? А кто, как не я, призывал партизан не проливать братской крови, кто сговаривался со Струком, с Махно, с Ангелом, с Зеленым — не враждовать, а объединяться? Никифор Александрович, выходит по-твоему, самоуправец и монстр, коего намеренья кровавы и беспощадны! А что ты написал за жидовское сословие? Получается я — антисемит? А вспомни-ка ты, с кем сражался атаман Григорьев, не с теми ли, кто под вывеской ЧК или ревтрибунала впивался своими отравленными клыками в горло бесправному украинцу и еще вспомни-ка ты, что за фамилии они носили — Веллер, Синкович, Семирадский, Коган… Да, я не люблю жидовскую национальность, а почему, спроси меня, почему? Да потому, что она кровь свою не проливает, а владычествовать любит, и денежки у ее не праведные, а ростовые, а я, да будет тебе ведомо, — смиренный христианин, люблю свою переливчатую украинскую мову и не могу терпеть этих картавых инородцев, преломляющих мацу во славу своего поганого Бога. Ужель Украйна для украинцев, — ведь куда ни плюнь — шлимазл на шлимазуле! Я их истреблял и буду истреблять, и это моя гуманистическая миссия — очистить православную кровь от соседства инородной! Понял ты, летописец хренов?! Я тебя так накажу, что ты мне всю историю перепишешь, да еще вспомнишь, сука, что Киев был матерью городов русских — чего москали помнить не хотят!..
Когда они подошли ближе, мы с Маузером увидели, что в крепких руках батька бьется, извиваясь, пухленький Борзых в окровавленной гимнастерке и с разбитой мордой. Уже собиралась вокруг толпа молодцов, и кто-то исподтишка пытался пнуть Борзых ногой или кулаком; не разобравшись, в чем дело, не поняв, в чем провинился один из самых приближенных к атаману бойцов, уже хотели унизить, сделать побольнее, выказав тем самым подобострастное расположенье к атаману.
Борзых молчал, ни слова не выкрикивал в свое оправдание, только сиротливо отирал кровь.
Его подвели к лавке возле коновязи, уложили лицом вниз, руки пропустили под лавку и там связали, а ноги оставили свободными, кто-то сбегал за кнутом, и сам батько, подбоченясь, взял кнут наизготовку. Удар за ударом сыпался на бедного Борзых, а он все молчал и молчал и даже не стонал, а Григорьева это заводило еще больше, и он размахивался шире и шире, чтобы ударить побольнее, и один удар пришелся прямиком по голове, конец хлыста лязгнул по лицу, и на щеке Борзых проступила кровавая полоса, и уже гимнастерка стала мокрой от крови, и от каждого удара мелкие капли ее разлетались в разные стороны, достигая близко стоявших наблюдателей. Борзых все молчал, а батько все более распалялся, и полуживое тело жертвы уже перестало вздрагивать от ударов, лишь студенисто покачивалось, и ноги сползли с лавки и упали в пыль, и все туловище потихоньку переместилось на землю, зацепившись связанными руками и оставив на весу безжизненную голову. Голова откинулась и уставилась открытым ртом в безоблачное небо… «Ничо, очухается», — злобно сказал батько и, бросив окровавленный кнут, быстро зашагал прочь.
А мы с Левкой весь день просидели в сарае, и никто о нас до самого вечера не вспомнил; хорошо хоть пожрать принесли.
Борзых же весь день провалялся без памяти возле лавки, а потом какая-то сердобольная душа развязала ему руки и отволокла в тенек, под старый каштан. Утром следующего дня мы проснулись, но Борзых под деревом уже не было; то ли помер, то ли оклемался…
К полудню принесли хлеба и холодную картошку в мундире; не успели поесть, приказали выходить; на ходу доедая черствую краюху и ведомые затрапезным бойцом, двинулись мы к атаманскому куреню.
«Ну что, братовья? — встретил нас на пороге Никифор Александрович. — Я об вас не забыл; а вы, я гляжу, разжирели тут на моих харчах. Пора и честь знать, зажились больно у меня. Ну, ничо, сегодня я вас в расход пущу, да в выгребную яму скину, — самое место петлюровским недобиткам. Ай, учители! Где ж вы стрелять так научились?..» — «Дядя Никифор! — отвечал ему без боязни Маузер. — А уговор наш — вы же в карты попытать обещались!» — «Вот же верткая жидовская национальность, — с досадою скривился атаман, — так и норовит поперед батьки в пекло. Будут вам, сынки, с маслицем блинки — заходи в хату!»
Вслед этим словам мы зашли в горницу, увидев за столом четверых бойцов, бутыль с самогоном и ту же картошку в мундире, только в обрамлении больших кусков мяса, моченых яблок, соленых огурцов, маринованных помидоров и прочей снеди.
«Наливай! — сказал батько, усаживаясь за стол. — И мазурикам налей, они же нонче все одно проиграют, пускай хоть с горя заранее поправятся. Вы не тушуйтесь, братовья, выпейте и закусите, вот огурчики и картошка, а вон там в миске — жареный Борзых…» Он потянулся к миске с мясом, и его молодцы весело заржали.
Достали колоду и дали мне тасовать. Карты засаленные, липкие и вроде бы без наколок. Я опрокинул стакан и сдал на троих. Козырными легли пики. Зашел под батька, он легко отбился и равнодушно принялся обгрызать огромную кость. Покончив с мясом, жирной рукой вытянул три младшие карты и бросил их Маузеру. Левка закрыл их и зашел под меня трефовой шестеркой. Я тут же погасил ее и предложил атаману одну за другой две девятки, он отбился десяткою с валетом, я подкинул еще десятку, а Маузер бубнового валета, батько убил мою карту, над Левкиной на миг замешкался и положил козырную даму, тогда я сразу скинул бубновую десятку — нет же у батько бубен! — а Левка добавил ему даму червей. И атаман, скрежетнув зубами, взял!
Его сотрапезники удрученно помалкивали.
Мы добрали карты; Никифор Александрович налил себе самогону. Пока он пил, Маузер умудрился мне шепнуть: «Нам нужно проиграть, он взбесится, если мы наденем ему погоны…». Я в ужасе посмотрел на него.
Нам шла хорошая масть, мы вешали и вешали атаману, временами он отбивался и тогда остервенело набрасывался на нас. Маузер сначала подыгрывал мне изо всех сил, а потом, видя, что у батько на руках слишком много карт, стал сливать мне свою мелочь. «Ты что! — шипел я ему. — Пропадем!» — «Ты не понял, — отвечал Левка, — мы должны проиграть!» И вот уже у батько в руках всего четыре карты и колода пуста, а Маузер вдруг говорит: «Дядя Никифор! Крепко ль твое слово? Слово атамана? Ты, кажись, клялся нас отправить в Александрию до родственных людей. Сдается мне, ты слово скорей исполнишь, ежли мы продуемся тебе. Или я не прав?».
Батько с интересом посмотрел на Левку, потом на меня, и в его похмельных глазах плеснул охотничий азарт.
«А у меня из восьми карт, — добавил Маузер, — шесть козырных! Или так не бывает?» — «Ты че, сынок, — взъярился атаман, скока уже пиков сброшено, да у меня одна!»
Зрители за столом заволновались, и один, самый трезвый, незаметно подвинул руку к кобуре.
Я нерешительно взялся за уголок карты…
В это время с улицы донеслись крики и выстрелы. Грохнуло орудие, проскакали лошади, где-то посыпалось стекло. «Атаман! Пархоменко за околицей!» — крикнули в окно.
Никифор Александрович непослушными пальцами полез в кобуру…
«Это по нашу душу», — успел подумать я и, вскочив, схватился за край стола. Маузер, мгновенно поняв мои намеренья, тоже вскочил, и мы одновременно опрокинули стол. Огурцы с помидорами полетели в собутыльников, мы, спотыкаясь об прокинутые лавки, кинулись к дверям, а мимо нас уже визжали пули, и когда я влетел в дверной проем, рядом с косяком бухнула о бревенчатую стену, словно киянкой по березовому клину, пуля с таким неестественным деревянным стуком, что в голове отдалось и весело зазвенело; мы бросились на улицу — среди клубов пыли метались люди, лошади; пролетела, едва не сбив Маузера, тачанка, а мы, как зайцы, сиганули через какой-то плетень и по зарослям пахучего укропа кривой побежкой, сбивая аккуратные грядки, рванули к задам деревни и сопровождаемые треском выстрелов и жалящим холодком ветерка, устремились к спасительному леску…
В соответствии с вашим приказом, товарищ генерал, лично мною был получен ордер на обыск в квартире литератора Борзых. Означенный обыск был произведен ночью с полуночи до четырех часов утра, о результатах его сообщаю следующее.
Зайдя в квартиру с моим помощником лейтенантом Алтуфьевым и с понятыми Морозовым и Берзером, мы застали литератора Клима Борзых в постели. Дверь открыла его жена, а сам он, игнорируя наши приказы встать и одеться, продолжал лежать. Накрывшись с головою одеялом, он забился в угол кровати и, судорожно дрожа, выкрикивал нечленораздельные словосочетания. Видно было, что человек испытывает животный страх, полностью лишивший его способности соображать и реально оценивать действительность. Пришлось, товарищ генерал, в нарушение вашего приказа насильно вытащить Борзых из-под одеяла и дать ему хорошенько по зубам, так как он сопротивлялся, извивался в моих руках и норовил укусить меня за локоть. Я лишь слегка пустил ему кровь, памятуя, товарищ генерал, о вашей оценке этого человека как необычайно нужного и даже необходимого в дальнейшей разработке нашей операции. Довольно скоро он пришел в себя, перестал дрожать и вежливо попросил меня предъявить удостоверение и ордер, мотивируя свою просьбу тем, что нынче, дескать, везде шпионы и враги, и где, мол, ручательство того, что я, оперуполномоченный старший лейтенант Пластырный, являюсь таковым. Памятуя о ваших наставлениях, товарищ генерал, я в нарочито грубой и циничной форме дал понять литератору Борзых, что ни ему, ни мне удостоверение и ордер не понадобятся, и для пущей убедительности сунул ему свой кулак прямо в рыло, чтобы он понюхал, чем пахнет власть и реальная опасность. Он все понял и как-то сразу сник, решив, видимо, что двум смертям не бывать, а одной не миновать. Как видно, я, еще ничего и не сделав, сильно его напутал. Ввергнув Борзых в ступор, мы приступили к обыску, но тут, словно приняв эстафету, заголосила его жена. Она истерически визжала, и эти визги, очевидно, были последствиями, только что пережитого ею шока, ведь, войдя в квартиру, я, согласно инструкции, с такой силой толкнул ее в грудь, что она отлетела в самый конец коридора и с силой ударилась о стену. Чтобы ее заткнуть, мне пришлось хорошенько сдавить ей кадык и обложить трехэтажным матом. После чего, осознав, как видно, серьезность ситуации, она замолчала, а мы продолжили свою работу.
Согласно инструкциям, полученным, товарищ генерал, от вас заранее, мы с лейтенантом Алтуфьевым разбили при обыске кое-что из посуды, порвали несколько книжек и выпустили пух из перины. Обыск длился долго, и все это время Борзых и его жена провели, как вы и приказали, стоя. Под утро Борзых окончательно потерял остатки мужества. Он стоял босиком, полураздетый, дрожал от холода и страха и был абсолютно деморализован. Мы собрали все его черновики, заметки, рукописные и машинописные материалы и, не составляя никаких описей, сложили их в большую кожаную сумку. После чего Борзых был одет, выведен во двор, посажен в машину и препровожден в Спецучреждение. Здесь его заперли в камере, а мы, то есть я и лейтенант Алтуфьев, отправились по своим квартирам.
Придерживаясь известной методы, я, товарищ генерал, дал задержанному возможность осознать всю безвыходность его положения и не появлялся в Спецучреждении до глубокой ночи. На следующие сутки, после полуночи, когда он, сраженный усталостью, по-видимому, уже забылся беспокойным сном, я лично явился к нему в камеру и увел на допрос. На допросе я продержал его до утра, живо интересуясь его прошлым, особенно его пребыванием на фронтах Гражданской войны, работой в совучреждениях, творческими достижениями, связями, знакомствами, родственными и семейными отношениями. Из долгого и, надо сказать, довольно нудного разговора я понял, что Борзых — человек безыдейный и беспринципный, готовый на любой низкий поступок, в том числе и на предательство близких ему людей. Вместе с тем, товарищ генерал, Борзых обнаружил хорошие манеры, взращенные в нем, по всей видимости, дореволюционным воспитанием, и замечательную образованность, логично проистекающую из его буржуазного происхождения. На основании изучения, товарищ генерал, подобного типа индивидуумов, смею сделать вывод о том, что Борзых никоим образом не может считаться потенциальным врагом Советской власти, а скорее, напротив, при надлежащей обработке станет полезным оперативным сотрудником.
В заключение, товарищ генерал, разрешите передать вам изъятые у Борзых при обыске документы и бумаги, среди которых имеются записки, посвященные хорошо известному вам атаману Григорьеву. Эти записки, полагаю, представляют для нас несомненный интерес, в чем вы можете лично убедиться, прочитав их и сопоставив с добытыми ранее оперативными материалами.
Истинное лицо атамана Григорьева отмечено печатью сладострастного садизма и циничного равнодушия к человеческой жизни. Это лицо и внешне являет собою образец топорной работы натуры, исполнившей его грубо и невыразительно. Оно побито оспою, над синевато-багровым носом с красными прожилками пробуравлены два маленьких узких глаза мутного отгенка, выше расположен узкий, прорезанный редкими морщинами лоб. Уши у Григорьева слегка оттопырены, что придает ему вид нашкодившего гимназиста, брови мохнатые, усы воинственно торчат, как у таракана. Не только в лице, но и во всем его облике проглядывает что-то тараканье: он широкоплеч, приземист и одновременно вертляв и юрок, всегда настороже, всегда готов увернуться от удара, смотрит недоверчиво и избегает прямого взгляда в лицо собеседника. Это какой-то хитрый мастеровой или вороватый приказчик, а то и дворник, властный самодур окрестных дворов. Он груб в манерах и речи, говорит отрывисто, глухо, как будто у него хронический насморк, и безостановочно поносит всех и вся. По внутренней своей сути Григорьев — человеконенавистник, причем ненавидит он не по классовому признаку, а огульно, всех, и даже на собственных бойцов смотрит как на человеческую труху. Ко мне он проявляет нечто вроде покровительственного благодушия и какой-то извращенной симпатии, но в глубине души, уверен, холодно меня ненавидит.
О его молодости мне известно мало, а сам он нелюбит о ней распространяться.
Болезненной темой является для Григорьева тема национальности, как для всех тех, кто считает эту зыбкую субстанцию мерилом человеческих достоинств и недостатков. Имея русскую фамилию, он всячески подчеркивает свое украинское происхождение, к месту и не к месту поминая достоинства своих предков. Меня всегда удивляло, как это он, как будто русский, патологически ненавидел «москалей», безостановочно, изо дня в день посылая им проклятия и оскорбления. Позже я узнал, что он чистый украинец, записанный в метрической церковной книге как Ничипор Серветнык, а русскую фамилию он взял в карьерных целях, видимо, далеко заглянув вперед.
Образование имел он незначительное, лучше сказать был недоучкой, окончил лишь два класса начальной школы, зато в неполные двадцать лет уже сражался на русско-японской войне и с немалым успехом, если, конечно, принять на веру его безудержную похвальбу. Немало рассказывал он и о германской войне, на которую был мобилизован спустя десятилетие. Из его рассказов я понял, что кровь и страдания увечных, наблюдаемые им изо дня в день, возможность безнаказанно убивать, не стесняясь при этом в выборе способов убийства, бешеная скачка смерти и ежеминутная возможность гибели страшно возбуждали его и давали мощный жизненный стимул. Григорьев любил кровь, как другие любят женщину, а быть может, любил кровь вместо женщины. Я сам не раз был свидетелем того, как атаман насиловал несчастных. Сначала мордовал их, как только мог, и только после этого доходило у него до дела. Бывало, пока не увидит кровь, так и начать не может, а кончить — и подавно.
Все эти подробности говорят о том, что Григорьев был человек сугубо военный и при этом абсолютно дикий, то есть самый что ни есть почвенный, чему свидетельство — Георгиевский крест и чин штабс-ка-питана, полученные на германской.
В политику он двинулся, насколько мне известно, после знакомства с Петлюрой, который занимал в то время пост генерального секретаря по военным делам Украинской Народной Республики. Из рук Петлюры Григорьев получил чин подполковника, но вскоре на политическом небосклоне зажглась звезда гетмана, и Григорьев, не колеблясь, поддержал новую фигуру. Гетман, всецело доверяя будущему атаману, выдвинул его на один из ключевых постов в Запорожской дивизии и присвоил звание полковника. Но Григорьев всегда — и в политике и в жизни — держал нос по ветру и делал только то, что было выгодно ему лично. За время нашего знакомства я понял, что подлость, двуличие и переметничество — натура этого по-своему незаурядного человека. Он инстинктивно чувствовал выгоду и никогда не ошибался в выборе покровителей, причем не он был для покровителей, а покровители — для него. Он использовал их в своих целях так, что они и не догадывались об этом, убежденные, что удачливый и энергичный человек старается ради их блага и их целей, ради выполнения их задач. Григорьев же, участвуя в той или иной авантюре, имел в виду только собственную выгоду и исходил только из своих интересов. Понятны поэтому его бесконечные метания из одного лагеря в другой, постоянные смены союзников. Это был человек без принципов, без морали, без нравственного стержня, без ценностных ориентиров.
Поэтому неудивительно, что Григорьев снова метнулся в сторону, оставил своего прежнего покровителя и начал переговоры с врагами Скоропадского. Новый переворот готовил «Украинский Национальный Союз», и Григорьев быстро сообразил, что с его предводителями ему по пути. Думается мне, что именно в эти дни Григорьев окончательно осознал свою роль в роковой смуте, бесповоротно понял собственную выгоду, состоявшую в том, чтобы, никому не подчиняясь, быть абсолютно самостийным, ибо только самостийность позволяла ему выйти на бандитскую стезю, а бандитская стезя — безнаказанно и безнадзорно творить насилие, ведущее к неограниченному обогащению. Вот здесь-то и проявилась во всей своей необузданной мощи подлая и коварная натура молодого полковника.
Собрав небольшой повстанческий отряд, Григорьев развернул военные действия против немецко-авст-рийских оккупантов. Мелкие банды восставших крестьян, заполонившие леса Херсонщины увидели в Григорьеве объединяющую силу, потянулись к новому командиру, и вскоре Григорьев собрал под свое начало огромное количество свежих озлобленных бойцов, вооружил их трофейным оружием и всю осень сладострастно громил немцев и австрияков. Теперь он вновь поддерживал лозунги Петлюры, главным из которых был «Долой гетмана и его приспешников!».
В ноябре Петлюра поднял восстание, которому сопутствовал военный успех, а Григорьев на волне народного гнева неостановимой лавой прокатился по Херсонщине, выжигая в пепел все, что неосторожно вставало на его пути. Его отряды освободили Верблюжки и Александрию; здесь он был провозглашен атаманом и получил почетный титул батька, а я после херсонского рейда трое суток не мог уснуть. Стоило только закрыть глаза, и я видел жуткие картины надругательств над телами и душами врагов. В Верблюжках григорьевцы вывели немцев на площадь, раздели догола и заставили средь бела дня на глазах у всех испражняться, и этому унижению не было предела, пока на площади не появился со свитою сам Григорьев. Он выхватил револьвер и принялся сосредоточенно расстреливать пленных, которые падали прямо в собственное дерьмо.
Повстанцы выуживали недобитых немцев из погребов и резали их штыками. Уже за околицей настигли отряд варты, всех расстреляли в спину, чтоб не догонять, а одного, который все же попался живым, долго били ногами, вышибли зубы, потом раздели, отрезали член и всунули в его обезображенный рот.
В Александрии какой-то ведомый к расстрельному забору австриец вдруг выхватил у своего вожатого револьвер и уложил того на месте. Сбежались товарищи убитого, австрияк приговорил еще двоих. В свалке его ранили и скрутили. Подъехали верховые; австрияка привязали к коням и дали им шпоры. Человека разорвало на части; кровавые куски, сочащиеся живою кровью, багровым пламенем пролетели через все село…
Петлюра, между тем, подошел к Киеву, и власть гетмана оказалась под угрозой, однако Антанта пообещала своему ставленнику военную помощь, и вскоре в николаевской бухте появились корабли интервентов.
А в начале декабря в преддверии Николаева встал атаман Григорьев.
Город был завоеван им с ходу, но, справедливости ради, следует сказать, что победу он получил без боя.
Дело было так: на подступах к Николаеву стояло около пятисот гетманцев. Григорьев своим пятитысячным сапогом в мокрое место размесил эту жалкую кучку, двинулся по окраинам и на станции Водопой в клочья разнес малочисленные гетманские отряды, после чего демонстративно встал в виду гарнизона.
Я посоветовал атаману не штурмовать Николаев, а действовать силою устрашения, для чего составил напористый ультиматум, смысл которого сводился к призыву сдаваться. В случае сдачи интервентам была обещана свобода и возвращение на родину. Как ни странно, они приняли эти условия. Мы вошли в город, и Григорьев отдал его на растерзание своим головорезам. Особых заслуг атамана в завоевании Николаева не было, как, впрочем, не было их и при осуществлении многих других операций. Григорьев всегда действовал нахрапом, нагло, часто не рассчитывая силы, не принимая во внимание военно-стратегические факторы и, что удивительно, нередко побеждал. Его победы были отчасти делом везения, отчасти играл свою роль фактор непредсказуемости и хаоса, отсутствия планирования, иногда побеждала его бесшабашная дерзость. Потому и терял он завоеванное так же легко, как приобретал. В течение двух недель до нового 1919 года Григорьев сдал огромный кусок юга Украины, а в первой половине января вернул Николаев, захватил Херсон и Очаков. Херсон дался атаману непросто, почти две недели его обороняли белогвардейцы, и когда озлобленные и изнуренные боями повстанцы вошли в город, началась резня. Резали всех — хоронящуюся по щелям белую гвардию, евреев, фабричных мастеровых. Стены домов и городские заборы были забрызганы кровью, всюду валялись растерзанные трупы, мостовые были усеяны гильзами, над городом стоял удушливый пороховой смрад.
Атаман в эти дни пребывал в состоянии истерического подъема. Не желая прекращать военные действия, он долбил своих соседей по фронту — Петлюру и Махно, по его приказу контрразведка искала недобитых белых офицеров и коммунистов; сам Григорьев на каждом углу бешено орал, что «москалей и жидов треба выжигать каленым железом», провоцируя тем самым погромы и бесчинства, и в довершение всего вызвал меня ночью в штаб и приказал составить письмо в правительство У HP с требованием без промедления назначить его на должность военного министра.
Притязания этого человека казались безмерными, но с ними можно было бы согласиться, если бы его действия, и военные, и политические, имели бы последовательный характер. Но Григорьев метался от союзника к союзнику, предавал налево и направо, и даже я, наблюдавший все эти метания вблизи, не всегда понимал намерения атамана…
В январе на станции Раздольная он встретился с Петлюрой и сумел убедить его в своей преданности интересам УНР, и в то же время заигрывал с украинскими боротьбистами и даже стал военным комиссаром левоэсеровского Центроревкома, а считанные дни спустя поглядывал в сторону большевиков. И это было логически оправданно, поскольку он всегда выступал на стороне силы, а красные успешно продвигались тогда по всем фронтам. В конце января по приказу атамана я составил официальное заявление о его переходе к большевикам. Мало того, он попытался поднять мятеж и увести с собой Запорожский корпус войск УНР. Директория была в ярости, Петлюра слал гневные телеграммы, а Григорьев поливал бывших союзников в оскорбительных универсалах. Эти воззвания я составлял, сидя по ночам в штабе, а атаман, читая их поутру, безжалостно вычеркивал из текста дипломатические обороты, вписывая новые обвинения, ругательства и оскорбления. Он получал истинное удовольствие, посылая всех и вся по известному адресу, а его противники только бессильно брызгали слюной.
В конце концов командование армией УНР заочно вынесло атаману смертный приговор, но руки у Петлюры были коротки, в исполнение этот приговор привел лично я, только это было гораздо позже и при других обстоятельствах…
Договариваясь с красными, Григорьев требовал от командующего Украинским фронтом Антонова-Ов-сеенко полной автономности, а проще говоря, неподконтрольности в вопросах захвата и дележа трофеев, неприкасаемости постов, званий, титулов руководства, и вообще — самостоятельности в постановке и решении организационных задач. Антонов-Овсеенко выкручивался как мог, но в чем-то ему пришлось все-таки идти на уступки. Красным необходимо было заткнуть повстанцами атамана большую дыру на фронте, при этом командующий понимал, что Григорьев в роли союзника крайне ненадежен и сговор с ним — временный, как только надобность в нем отпадет, его можно будет бросить или даже убрать. Это был точный стратегический ход, и Антонов-Овсеенко очень скоро увидел его плоды — уже в феврале Григорьев в пух и прах разбил фронт УНР и вытеснил Петлюру из Центральной Украины.
В этих обстоятельствах и вошел атаман со своим воинством в состав первой Заднепровской дивизии.
Несмотря на успехи нового формирования, командующий по-прежнему не доверял Григорьеву и держался настороже, тем более, что в среде повстанцев царило разложение. Это действительно было так, ибо, почивая на лаврах скоропалительных побед, григорьевцы погрязли в пьянстве и мародерстве, насиловали баб, грабили и убивали мирное население. Более всех доставалось евреям: Григорьев был воинствующим антисемитом, и идеологическая обработка его штабистами рядового и офицерского состава была такова, что ни один еврей в занимаемых повстанцами селах и местечках не мог спокойно себя чувствовать.
Обычно, входя в боевой суматохе в город или село, евреев убивали походя, по привычке; разгоряченные сражением бойцы огнем своих раскаленных душ выжигали еврейские дома вместе с их обитателями, а спустя два-три дня, когда горячка боя утихала, повстанцы начинали планомерно выискивать оставшихся евреев, так же планомерно грабить их или собирать мзду за сохраненные жизни. Если возникали сомнения в еврейском происхождении жертвы, если лицо, которое собирались подвергнуть репрессиям, оказывалось не явно семитским и горячо убеждало палачей в своей непричастности к иудейскому племени, тогда его просили предъявить крест. Не обнаружив креста, спокойно убивали. Кое-кто из евреев пытался схитрить, — отцы вешали детям на шеи крестики, но наша братва после недолгой возни, сдирала с ребятни подштанники и на обрезанных членах убеждалась в обмане. Этих детей валили наземь и разбивали им головы прикладами: зачем осквернили кресты, христопродавцы!..
Десятого мая Григорьев подошел к Херсону. Первым делом шквальным артиллерийским огнем была сметена греческая рота, стоявшая возле города. Херсон закипел; большевики начали вопить на площадях, призывая население к восстанию, зашевелились местные мародеры и бандиты, вылезли из щелей, как тараканы к помойному ведру, люмпены, ворье и мелкие портовые барыги. В городе, помимо греков, стояли французы; большевики вели среди них подстрекательскую агитацию: негоже воевать против братьев по классу. Кончилось тем, что французские братки под водительством комиссаров разгромили городские тюрьмы и выпустили всех заключенных. Политические тут же, очертя голову, ринулись в водоворот военной неразберихи, уголовники с энтузиазмом заплескались в мутной водице хаоса, надеясь под шумок урвать жирную добычу. Тем временем с моря подошли новые французские формирования, но, едва десантировавшись, отказались идти в бой.
Все силы, находившиеся в Херсоне, были деморализованы. Григорьеву снова улыбалась халява. Город можно было занять без особых усилий и практически без потерь.
Все эти дни я был рядом с Григорьевым, близко наблюдал его и видел, как он, нетерпеливо ожидая захвата, буквально дрожал в сладострастном возбуждении. Когда стало ясно, что греки и французы не способны удержать Херсон, командование интервентов приказало им грузиться на корабли.
Григорьев как будто ждал этого момента и заранее стянул в одно место все имевшиеся у него орудия. Союзники оказались в кромешном аду; снаряды ложились на пристань сплошным ковром, отрывая людям конечности и головы, корабли надрывно гудели, над морем густой туманной пеленой стояла орудийная гарь; с позиций видно было, как мечутся по пристани крошечные фигурки обреченных…
Ворвавшись в оставленный союзниками город, григорьевцы начали наводить порядок, а в их понимании это означало: убийства, насилия, грабежи.
Григорьев приказал мне следовать за ним и, прихватив небольшой отряд сопровождения, мы двинулись в порт. Пристань имела ужасающий вид. Повсюду валялись трупы и стонали раненые. Своими криками они раздражали командира, и он приказал всех добить. Бойцы сопровождения ходили по распростертым телам, оскальзываясь в липкой крови, и кололи штыками всех, кто шевелился. Сам Григорьев с «кольтом» в руке перешагивал через тела и, чертыхаясь, стрелял раненым в глаза. Посреди экзекуции прибежал посыльный и доложил о пленении нескольких десятков греков — жалкий остаток греческого батальона. Григорьев не стал отвлекаться; продолжая методично добивать раненых, он еще долго бродил по месту побоища, а когда, наконец, устал, собрал своих хлопцев и приказал пригнать пленных на пристань.
Появившихся вскоре греков заставили раздеться и сложить обмундирование в общую кучу. Затем Григорьев, взгромоздившись на каурую кобылу, зычно крикнул: «Хлопцы! Слышите ли вы меня?! Скока позора перетерпел наш брат через эту черную масть! Помните Шкурняка, — ему эти выродки вырвали глаза и порезали кожу со спины на портупеи! Режьте, хлопцы, таперя вы!». И отъехал в сторону, чтобы не мешать. А хлопцы, осерчав, вновь взяли еще не остывшие штыки наизготовку и принялись резать греков, словно поросят. Вот эта картина; буду помнить ее до скончания жизни: голые, обезумевшие от предсмертного ужаса люди на мартовском морозце, чуть обласканные весенним украинским солнышком; кто-то жмется к товарищу, кто-то пытается бежать, — а кровь уже льется и слышны гортанные выкрики убиваемых и азартные вопли убивающих, вот уже безумие заплескалось в глазах, увидевших агонию своих жертв, а кто-то еще пытается сопротивляться, хватается голыми руками за скользкие лезвия штыков, молит о пощаде, но нет обратного хода у времени, и я в оцепенении гляжу на эту бойню и вижу, как медленно разворачиваются винтовки с примкнутыми к стволам смертононосными жалами, как отъезжают в стороны локти, изготовленные для удара, как стремятся к врагу посылаемые сильными руками приклады, как металл с хрустом и хлюпаньем вгрызается в мягкую человеческую плоть; легкий парок клубится над упавшими телами, утоптанный и загрязненный снег незаметно проседает под вытекающими из ран алыми струйками, и в предсмертных криках людей нет уже ни страха, ни ненависти, а только страдание и боль…
Григорьев ликовал.
Французское командование заметалось, не зная, что предпринять дальше, и принялось отдавать нелепые приказы. Мгновенно был брошен Николаев со всеми складами и запасами, союзные войска отвели в Одессу, фронт оголился более чем на полтораста километров.
Сколько уже я твердил, что Григорьеву жирные куски сами собой падали с небес, непонятно, за что коварное провидение водило с ним такое тесное приятельство, только город за городом сдавался ему без боя, а трофеи так и бежали к нему наперебой, стремясь поскорее отдаться в его алчные окровавленные руки.
Союзники, будучи наслышаны о «подвигах» Григорьева, сильно его боялись и опасались его неуправляемого гнева. Чем еще можно объяснить все эти неправдоподобные, не поддающиеся никакому логическому объяснению, все эти победы, нелепые завоевания, города, падающие ниц при одном его приближении, более того — при одном упоминании его разбойного имени?
Тут же союзники разбежались и из Березовки, бросив на станционных путях эшелоны с оружием, продовольствием и обмундированием. Григорьев применил здесь свой излюбленный военный прием — полил станцию шквальным артиллерийским огнем, а следом за снарядами послал в атаку полупьяную роту. Двухтысячный гарнизон Березовки бесславно капитулировал и вслед за войсками, выведенными из Николаева, откатился на сотню километров к Одессе.
Бесславие воинства оккупантов и дешевизну григорьевских побед подтвердили события, последовавшие сразу после оставления союзниками Березовки. В район станции подошли два эскадрона белых из бригады Тимановского и атакой сходу погнали зарвавшихся и обнаглевших от безнаказанности красных. Вот какова была истинная цена великому стратегу Григорьеву! Кучка белогвардейцев опрокинула махину, которая повсеместно гнала прочь колоссальные силы интервентов! Правда, долго удерживать Березовку кавалеристы не могли, — слишком неравными были силы, и потому отряды Григорьева вскоре вновь заняли стратегически важный объект. Отсюда открывался прямой путь на Одессу. Бывший атаман, а ныне удачливый красный командир уже видел себя завоевателем черноморского рая.
И он его завоевал, только слово «завоевал» подходит здесь менее всего, потому что Одесса упала к его ногам, как перезревший плод, — без малейшего усилия с его стороны и не просто упала, а рухнула, катастрофически рухнула, прогремев на всю Европу, тем более, что сам Григорьев вопил, словно оглашенный, во все концы земли о своей грандиозной победе над французами.
Ему снова фантастически повезло; все происходило как всегда под его кровавой путеводной звездой, — накануне взятия Одессы он несколько дней беспробудно пил и валялся в штабе на столе, просыпался, требовал к себе полковой оркестр и слушал его грохот, покачиваясь в такт над ведром со спиртом, глушил спирт, опуская морду прямо в ведро, как вдруг ему доложили, что в Одессе паника, французы заполошно грузят на корабли свое шмотье, гражданские штурмуют стоящие на рейде транспорты, в городе грабежи и убийства, разгром банков и складов; Григорьев приказал привести его в боевую готовность, и я помог ему выйти во двор, а штабные побежали к колодцу за водой. Холодные потоки отрезвили его, он начал что-то соображать, потребовал отчеты, донесения, сводки, собрал командиров и приказал готовиться к выступлению.
В городе творилось нечто несусветное. Вне его невозможно было понять и оценить происходящее, ясно было одно: события экстраординарны. Впоследствии все, конечно, разъяснилось, но тогда мы не знали подоплеки, и Григорьев ориентировался только на внешние проявления ситуации.
А началось все с раздрая среди союзников. Французская администрация вошла в конфликт с Деникиным, объявила в Одессе осадное положение и фактически захватила власть в городе, после чего прибыл Главнокомандующий союзными силами в Восточной Европе и, уже совершенно не считаясь с Добровольческой армией, принялся совершать какие-то конвульсивные кадровые перестановки, которые фактически привели к нейтрализации добровольцев. Активно выступала против нас только бригада Тимановского, — основательно пощипывая наши войска, она служила причиной того, что несколько дней мы стояли в преддверии Одессы в нерешительности — Тимановский просто не давал ходу, громя наши авангарды. А в самом городе находился тридцатипятитысячный многонациональный гарнизон, и Григорьев никогда не вошел бы в Одессу, если бы не предательство союзников. Как потом выяснилось, во Франции случился правительственный кризис, парламент затребовал отчеты о расходовании кредитов на востоке. Командующий одесской группировкой генерал д’Ансельм отчитался паническими депешами: большевики теснят по всему фронту, их успехи колоссальны и непреодолимы, тогда как союзные войска голодают и не могут более оказывать серьезного сопротивления; он слал и слал эти депеши, и кончилось все тем, что Европа приняла решение о выводе войск в 72 часа!
Вот тогда-то и началась паника в Одессе, о которой немедленно доложили Григорьеву. Он мгновенно, как борзая, встал в охотничью стойку, он почувствовал падаль, мертвечину, легкую добычу, ведь зная о тройном превосходстве противника, об огромных артиллерийских и морских силах, о забитых оружием, боеприпасами и продовольствием складах, он до поры до времени не совался в Одессу, лишь огрызаясь на действия Тимановского. А теперь французы и греки, исполненные ужаса, грузились на суда, бросая имущество, ценности, лишь бы не оставаться в этом российском аду, ведь генерал д’Ансельм сократил время эвакуации до 48 часов! Город тем временем захватывали одесские бандиты; — уголовникам немыслимо было упустить оружие из складов, товары из магазинов, валюту из банков…
Единственная реально сопротивлявшаяся сила белых — пятитысячная бригада Тимановского — дрогнула в начавших сжиматься тисках: с одной стороны, почувствовав слабину, на нее двинулся Григорьев, с другой — вышедший из подполья одесский Совет попытался собрать свои разрозненные силы и заодно направить в нужное русло бандитскую вольницу. Еще судорожно трепыхался Гришин-Алмазов, но и он, в конце концов, сунулся на французские корабли, а Тимановский в отчаянии повел своих бойцов к румынской границе.
Так добровольцы были преданы на Юге Украины, а Григорьев въехал в Одессу на белом коне. Его упоение победой, его самодовольство и бахвальство не знали предела, всем столицам мира он телеграфировал о разгроме союзнической миссии в России и орал на каждом углу о своем полководческом гении.
Город он отдал на растерзание своим головорезам и, как обычно, сразу началась резня, а сам со свитою занял здание вокзала и устроил там грандиозную пьянку. Эта вакханалия продолжалась несколько дней, причем григорьевцы конфликтовали с другими претендентами на брошенные богатства союзников — с одесскими бандитами и большевистскими лидерами, которых Григорьев приказал просто отстреливать, тем более, что большинство из них были, по его определению, «жидами-спекулянтами». Кровь полилась рекой, к тому же начала свою кромешную работу ЧК. Сначала взялись за офицеров, которые замешкались в городе и не смогли погрузиться на французские транспорты. Их вытаскивали на улицу и тут же расстреливали или кололи штыками. Заодно уничтожали их семьи; пьянь и рвань вламывалась в дома — офицерских жен, сестер, матерей насиловали, душили, резали, детей выбрасывали из окон. Чекисты объявили приказ о регистрации гимназистов и гимназисток. Всех, кто явился, раздели догола, девочек долго и жестоко насиловали, мальчиков после короткого сопротивления кастрировали кортиками и штыками, и пока они корчились в крови на полу, резали гимназисткам влагалища и груди, чтобы до корня извести буржуйское племя. Раненых в лазаретах стаскивали за ноги по каменным лестницам, бросали в лестничные пролеты; врачей и медсестер, как пособников белогвардейцев, расстреливали прямо в перевязочных. Поймали несколько не успевших убраться греков и порубили им головы. Как выяснилось, в греческих войсках было около полусотни священников. Одному из них, оказавшемуся среди порубленных греков, сначала выкололи глаза и отрезали язык, потому что он орал по-русски: «Братья! Вы же православные!!».
От здания ЧК каждую ночь отъезжали подводы, нагруженные голыми изуродованными телами, а из окровавленного рассветом моря поднималось набухшее желтым гноем солнце, и чайки увлеченно клевали в грязной морской пене человеческую падаль…
Вскоре после взятия Одессы мы отошли в Александрию, переформироваться. Тут открылись страшные картины: пока мы занимались военными делами, в тылу махровым цветом расцвело предательство.
Деревня стонала под гнетом коммунистов; на каждом шагу попирались интересы тех, за кого мы шли в бой, в каждом селе, в каждом доме стоял плач и вой: бойцы продотрядов, чекисты и примазавшаяся к ним мразь, вроде членов комбедов, выгребали хлеб, убивали крестьян, всячески насаждали террор.
Много недель подряд, глухими и беспокойными ночами, когда спать приходилось вполглаза да вполуха, я снова и снова видел трупы, трупы и трупы — растерзанные, подвергшиеся глумлению тела и бесконечные пытки, которые сопровождали весь военный путь Григорьева и которыми он любил лично руководить; видел насилие всех воюющих сторон, видел сатанинский ураган, увлекающий страну в пропасть, и сам был частью этого урагана…
Передвигаясь по завоеванным районам, мы видели следы бесчинств, которые были продолжением наших собственных бесчинств, творимых противною стороною; Григорьев в бешенстве орал антисемитские лозунги; собирая крестьянские сходы, он убеждал отчаявшихся людей в том, что во всем виноваты евреи, ведь это они приходят с продотрядами, их полно среди комиссаров и чекистов, они теснят нашего брата, который нас кормит и за чьи интересы мы воюем. Действительно, в чекистских отрядах, бесконтрольно действовавших в деревне, не подчинявшихся никому и прикрывавшихся мифическими мандатами центра, преобладали семитские лица, и это Григорьева бесило более всего. Он стал призывать к еврейской резне, и кое-где она незамедлительно началась, причем убивать стали не только комиссаров, но и под горячую руку мирных жителей, ни в чем не повинных обитателей местечек. К Антонову-Овсеенко полетели телеграммы: Григорьев открыто конфликтует с властями, он становится опасен, пора принимать меры. И Антонов-Овсеенко издает приказ, предписывающий при первых признаках мятежа в дивизии принять меры, вплоть до физического устранения Григорьева. Однако командующий хорошо понимал, что в таком случае не оберешься шуму, поэтому в начале мая он лично прибыл в Александрию и встретился с Григорьевым. Большинство переговоров происходило при мне, так что я прекрасно понимал и ход событий, и тайные умыслы командующего. По зрелом размышлении Антонов-Овсеенко решил убить сразу двух зайцев. Он постоянно льстил самолюбию Григорьева, называя его великим стратегом, гениальным полководцем, победителем Антанты. Все дело было в том, что с зимы забурлила Европа, и в европейских городах начались митинги, шествия, манифестации, на предприятиях забастовали рабочие. Впрочем, в Берлине коммунистов придушили, но в марте вспыхнула революция в Венгрии, оттуда она начала проникать в Словакию, а седьмого апреля была провозглашена Баварская Советская республика. Коммунистический пожар охватывал европейские столицы, и Троцкий довольно потирал руки, вновь и вновь твердя о перманентной революции.
Антонов-Овсеенко предложил Григорьеву возглавить поход на Запад, перейти границу и помочь восставшим, истекающим кровью венграм. Следующей целью был Берлин, где Троцкий мечтал взять реванш за поражение «спартаковцев». Антонов-Овсеенко пел Григорьеву сладкие песни о том, что тот станет освободителем Европы. При этом красное командование и руководство в центре выигрывало при любом варианте развития событий. Поход в Европу мог оказаться удачным для чего, нужно было выжечь революционным огнем Галицию, Румынию, освободить Бессарабию и Буковину, соединиться с венграми и при поддержке баварских немцев и словаков двинуться далее на запад. В этом случае начнется победоносное шествие коммунизма по миру, Григорьев успокоится в лучах славы, и опасность его мятежа исчезнет. С другой стороны, поражение Григорьева тоже было неплохим вариантом для центра. Экспорт революции можно и отложить, пускай Европа сама разгребает свое дерьмо, зато опасный и непредсказуемый Григорьев будет устранен, и произойдет это «естественным» путем. Кроме того, вновь откроется возможность для грабежа украинского крестьянства, пока его бесноватый защитник будет париться где-то на Рейне. В конце концов Григорьев поддался на уговоры и посулы командующего, испросив только разрешения на короткий отдых и подготовку войск.
Однако Григорьев не был бы Григорьевым, если бы так легко пошел на поводу у своих врагов, лишь временно оказавшихся союзниками.
Мне он заявил: «Нехай Антонов сам прется в Европу, я уже достаточно повоевал за ихнюю бандитскую власть…». И я догадался, что он по своему обыкновению задумал что-то из ряда вон выходящее. Пока он дурачил головы представителям советского командования, от нас ненадолго отстали, но вокруг то здесь, то там вспыхивали крестьянские бунты, и вожди повстанцев без конца обращались за поддержкой к Григорьеву.
Одесса и Киев тем временем стали базой формирования Первой Интернациональной советской стрелковой дивизии, готовящейся, как только прозвучит команда, ринуться на помощь братьям по классу.
Наши отряды насчитывали более двадцати тысяч бойцов, шестьдесят орудий, семьсот пулеметов, десять бронепоездов, и Григорьев вполне мог стать реальной силой, способной раздуть мировой революционный пожар. Ко Дню международной солидарности трудящихся он сделал советскому командованию подарок: выставил свои авангарды на Днестре в ожидании приказа о его форсировании.
Европа трепетала в ожидании нашествия варваров. А варвары тем временем, обозначив свое присутствие в Тирасполе, пригнали в предместье Елизаветграда бронепоезд и шквальным артиллерийским огнем накрыли город. На следующий день Григорьев санкционировал еврейский погром в Знаменке, с обычной своей мотивацией: «Бей жидов и коммунистов!». А ведь он значился тогда командующим Шестой Советской дивизией!
Все дело упиралось в карательную политику коммунистов на селе. Бесконтрольная продразверстка зажала крестьян в тиски насилия и голода, зерно выгребалось подчистую вплоть до семенного. После победы над Директорией крестьянам была обещана земля, за которую они сражались безоглядно, но обещания остались на бумаге, более того, селяне были поставлены на грань вымирания. Ежедневно происходили вооруженные стычки с «летучими» карательными отрядами ЧК, без устали работали Ревтрибуналы, недовольных убивали, зачастую с садистической жестокостью, чтобы другим было неповадно. Все репрессивные образования имели в своем составе большой процент евреев, поэтому антисемитизм у защитников крестьянства, каковыми считали себя бойцы Григорьева, был развит необычайно, чему способствовал и сам командир, подстрекавший своих бойцов к погромам. Второй причиной было то, что часть мирного еврейского населения все-таки еще верила большевикам. Евреи на Украине, где проходила черта оседлости, в силу своего угнетенного положения стремились к стабильности и спокойствию, к решению всех вопросов мирным путем, а большевики обещали порядок, устранение эксцессов военного времени, защиту от погромщиков. Поэтому кое-кто из еврейского населения активно их поддерживал, а Григорьев, наблюдая это на местах, не мог отказать себе в удовольствии разыграть антисемитскую карту. Население, дескать, поддерживает большевиков, которых он ненавидел, а значит, подлежит уничтожению. Так, начав на станции Знаменка, Григорьев в течение нескольких дней устроил погромы в Елизаветграде, Александрии, в Долинской, и это было только начало. Порой мне казалось, что цель всех действий Григорьева состоит не в борьбе с революцией или контрреволюцией, с гетманом, Петлюрой, кайзером или Троцким, а в истреблении еврейского населения, в сладострастных пытках жителей местечек, в планомерном стирании с лица земли ненавистного ему народа. Всю первую неделю мая кровь лилась рекой. Григорьев поощрял пытки, евреев резали, жгли, вешали, разбивали им головы, побивали камнями, затаптывали лошадьми, топили, закапывали живьем в землю, выкалывали глаза, отрубали конечности; заодно попадало и комиссарам, чекистам, уполномоченным, милиционерам…
Антонов-Овсеенко слал Григорьеву телеграммы с информацией, которая, как полагал командующий, была комдиву неизвестна; он ждал, что Григорьев вот-вот начнет форсировать Днестр и просил навести порядок в своих частях. Видимо, полной картины событий у него не было, он считал, что погромы и убийства продотрядовцев следует понимать, как эксцессы, не имеющие со стратегической линией Григорьева ничего общего.
Но те, кто был ближе к разбушевавшемуся комдиву, прекрасно понимали смысл происходящего. Поэтому вскоре Григорьев получил ультиматум командующего Третьей украинской советской армией Худякова, в котором командарм обвинял Григорьева во всех безобразиях и требовал их прекратить, угрожая в противном случае объявить его мятежником и поставить вне закона.
Обстановка накалялась все более и более. На станции перед Елизаветградом стояли наши эшелоны, и штабной вагон, где расположился Григорьев со свитой, посылал в город директиву за директивой, требование за требованием, а городской Исполком отвечал и отвечал, пытаясь не допустить нашего повторного нашествия на город. Солдаты были озлоблены, раскалены слухами и подстрекательством провокаторов, им не терпелось выместить свою злобу на городских властях, а Исполком в это время послал на вокзал свою делегацию, с которой поначалу разговаривали спокойно и находили общий язык, но потом вмешался командир Верблюжского полка Горбенко и потребовал, чтобы «жидовская власть убралась из города».
В Елизаветграде потихоньку начиналась паника. Наши агенты регулярно докладывали обстановку. Евреи собирали манатки, готовясь бежать, рабочие держались нейтрально, а Исполком без конца заседал и устраивал митинги. Пока председатель Исполкома Осмоловский посылал на вокзал парламентеров, городские активисты выясняли, кто им милее — григорьевцы, большевики или даже белогвардейцы. Неразбериха стояла полная. Я был на одном митинге, где председательствующий Твердоступ предложил выбрать между Григорьевым и «той гнусной властью, которая управляет городом». Что тут началось! Мнения высказывались диаметрально противоположные, одни орали: «Правильно!», другие: «Долой провокатора!». Лидер меньшевиков Штамм, злобно брызгая слюной, говорил, что григорьевцы — бандиты и становиться на сторону бандитской власти нельзя, хотя то же самое он недавно высказывал о Советах. Сейчас же он предлагал выбрать между Колчаком и Советской властью, что не поддавалось никакой логике. После него выступил анархист Волин и заявил, что в данный момент нужно больше внимания уделить не политическому вопросу, а проблемам хозяйственным, снабженческим и продовольственным. Тут на митинге появились наши представители Литвинов и Войцеховский и жестко высказались о том, что коммуны и чрезвычайки являются врагами трудового крестьянства, провоцируют голод, расстреливают, а григорьевцы защищают интересы бедноты и потому им с большевиками не по пути. В конце концов, Совет был распропагандирован, и митинг принял резолюцию, предложенную меньшевиком Якубовским: упразднить чрезвычайную комиссию, вернуть политические свободы и переизбрать Исполком. Порядок в городе это не восстановило, все продолжало клокотать и бурлить.
Сгущались тучи и над Григорьевым. После ультиматума от Худякова в штабной вагон пожаловали чекисты из Особотдела фронта, явно посланцы Антонова-Овсеенко. Кажется, он начал, наконец, понимать истинную суть происходящего. Чекисты объявили комдива арестованным и предложили ему и всем штабистам сдать оружие. Григорьев побледнел, глаза его налились кровью; поливая матом окрестности, он судорожно выхватил оружие и открыл беспорядочную пальбу. Штабисты тоже стали стрелять, и уже через минуту на полу вагона лежало несколько трупов; двух уцелевших чекистов мгновенно скрутили и жестоко избили. Не успев сказать друг другу последнее «прости», они уже висели на станционных столбах, а Григорьев приказал немедленно арестовать всех дивизионных комиссаров.
Это означало мятеж. Ночью Григорьев дал мне тезисы воззвания и велел к рассвету написать полный текст, чтобы утром можно было размножить его на ротаторе. Это был знаменитый григорьевский Универсал от восьмого мая, в котором бывший комдив, снова ставший атаманом, призывал крестьян к восстанию против Советской власти, поднимал на борьбу с насилием справа и слева, приказывал вооружаться и идти на Киев и Харьков! Текст Универсала, составленный мною согласно тезисам Григорьева, был гневно-справедливым, верным по своей сути, направленным против чинящих произвол коммунистов, в связи с чем Григорьев настоял, чтобы в нем обязательно была фраза о «комиссарах той земли, где распяли Христа».
Появление Универсала стало сигналом к действию. Со станции на Елизаветград потекла лавина солдат, мгновенно оцепивших центр, где были расположены советские учреждения, воинские части, штабы продотрядов. Были блокированы Артиллерийские курсы, захвачено здание военного комиссариата; руководящих работников, чекистов, милиционеров немедленно арестовывали.
Все григорьевские командиры получили четкие приказы о разгроме еврейского населения города. Накануне ночью в штабном вагоне Григорьев истерически кричал, что спасти Украину можно только полностью вырезав евреев. Как только елизаветградские Советы убедятся в непререкаемости наших намерений, вещал атаман, их сопротивление будет сломлено. По мысли Григорьева, истребление ненавистной нации не должно было осуществляться стихийно. Он предложил план, согласно которому первому удару в городе подвергнется синагога, потом еврейский базар, далее — еврейские магазины, лавки и склады, в последнюю же очередь — дома и квартиры обывателей.
Ночью в городе никто не спал. Утро было тихое, и только запах гари напоминал о том, что мира на этой земле нет и вряд ли он скоро воцарится. Майская зелень трепетала на ветру, свежий предутренний холодок гулял по замершим улицам. Солнце еще не всходило, но уже было светло.
Кавалерийские командиры вышли из штабного вагона, закурили и коротко посовещались.
Деловитая суета продолжалась еще с полчаса.
Вскоре на улицах города появились стройные колонны всадников, одетых в новое английское обмундирование и вооруженных шашками.
Артиллеристы, между тем, вывели орудие и установили его против синагоги.
Всадники, не выказывая ни малейшей агрессии, молодцевато гарцевали. Где-то заиграл духовой оркестр, бойцы приосанились и двинулись чуть быстрее. Видно было, что среди кавалеристов есть люди навеселе, и оттого они казались праздными гусарами, отправляющимися на пикник.
Но вот ухнуло орудие, раз, другой, и те, кто находился возле синагоги, увидели сквозь поднявшуюся пыль и кирпичную крошку рухнувшую стену еврейской молельни. Артиллеристы кинулись вперед. Синагога была пуста, сопротивляться разгрому оказалось некому. Лишь старик-сторож в ужасе воздел руки к небу, увидев солдат, которые, не остановившись, смели его и упоенно принялись крушить и ломать все вокруг. В одном из потайных схронов нашли священную Тору, сначала в остервенении топтали ее ногами, потом стали на нее испражняться, завалив ее кучей дымящегося дерьма.
Кавалеристы все гарцевали на мостовых, лошади звонко цокали железными подковами, и вот один из отрядов вдруг с гиканьем сорвался и поскакал…
На улицах в это время появлялись какие-то темные личности; выползая из подъездов и подворотен, они с опаскою оглядывались по сторонам, втягивали головы в плечи и все-таки двигались куда-то, торопились за какой-то, только им известной надобностью.
Всадники тем временем подлетели к базару, и вот уже затрещали под их напором двери и ворота, зазвенели разбиваемые стекла, заскрежетали срываемые замки и решетки. Кони носились по рядам, а склады и лабазы изрыгали из своих недр мануфактуру, муку, пшено, гвозди, веревки, мясные туши, конфеты, посуду, пуговицы, семечки, шапки, горох, булавки, бусы, свечи, куски топленого масла, рыбу, сапоги, доски, глиняные горшки, рубанки, галстуки, подштанники, кружева; уже полился керосин из бочек, кто-то этот керосин подпалил, и среди вспыхнувшего огня и черного керосинного дыма завизжали невесть откуда взявшиеся люди, завопили: «Ратуйте!!», зазвучали выстрелы и стали слышны всхлипы шашек, сносящих головы, мольбы о пощаде и матерные проклятия. Люди ползали по земле среди пыли и стука копыт, лошади топтали их, спотыкаясь, упавшие пытались найти хоть какое-то укрытие, нишу, щель, втискивались в прилавки, отчаянно вскакивали на ноги и бежали, но их настигали всадники на хрипящих конях и рубили, рубили… Среди кавалеристов уже сновали мародеры, тащившие с места бойни все подряд и исподтишка избивавшие евреев; какие-то небритые перекошенные рожи с ухмылками на губах, жирные бабы, озаренные вдохновеньем грабежа и юркие подростки, снующие в хаосе погрома…
Я знал, что Григорьев в преддверии нападения приказал открыть двери городских тюрем и выпустить уголовников — их бандитские хари и мелькали среди беснующейся толпы. Вот бородатый мужик, посверкивая потным багровым лицом, тащит на спине мешок с просыпающейся мукою, вот другой мужик в рваной тельняшке с остервенением бьет по морде тощего пожилого еврея, вот группка подростков, щедро одаряя оплеухами и тычками, увлекает черноволосую девушку в разбитый лабаз, а малолетки суетливо ползают в пыли, подбирая рассыпавшиеся конфеты и набивая ими карманы…
Меж торговых рядов и на прилавках уже валяется немного трупов без различия пола и возраста, а среди говяжьих туш возле открытой двери мясной лавки — зарубленный младенец с зияющей раной на груди. Кони оскальзываются в застывающих лужах крови, всадники устали рубить и крушить, остервенение на их лицах сменяется выражением беспредельной тоски и смертного томления, — крушить уже нечего, убивать некого, только раненые ползают в пропитанном кровью сахаре и душераздирающе стонут… Кавалеристы медленно покидают базар, крупы разгоряченных коней лоснятся от пота; ближайшие улицы завалены хламом, рваной бумагой, звенящим стеклом и черепками битой посуды, пух и перо медленно оседают на грязных тротуарах, по мостовым идут добрые христиане с награбленным скарбом, иные везут его на тележках, — славно погуляло наше воинство — и атаману потеха и православным обывателям прибыток…
Утомленные бойцы устало бредут к полевым кухням; после работы не грех и подкрепиться. Отводят лошадей к коновязи, чистят обмундирование, сапоги, умываются, вычищая из-под ногтей запекшуюся кровь.
Григорьев со свитой обедает в парадной зале реального училища. Атаман оживлен, возбужден, пьет без меры и спаивает товарищей. На меня глядит неодобрительно, хмуро, но быстро отвлекается, снова и снова принимаясь за еду. Похабно смеется, обсуждая детали погрома на базаре, сотрапезники делятся подробностями и пьяно бахвалятся подвигами. Вдруг Григорьев замечает на улице какое-то движение. Выглянув в окно, он видит старуху-еврейку, склонившуюся над трупом молодого мужчины и рядом — одного из наших бойцов, прикладом отгоняющего ее. Григорьев оставляет еду и подходит к окну. С минуту наблюдает, потом негромко приказывает кому-то за спиной: «Дай-ка винта!». Ему услужливо подносят винтовку, он берет ее, целится, нажимает на курок. Раздается гулкий хлопок, старуха падает головою на труп мужчины, из-под ее волос на грязной сорочке трупа расплывается алое пятно. Боец возле старухи ошалело смотрит через улицу на Григорьева; атаман, довольный произведенным эффектом, отдает винтовку и как ни в чем не бывало садится к столу. Я вижу его грязные заскорузлые пальцы, разрывающие мясо, крепкие темно-желтые зубы, впивающиеся в оторванный кусок, и меня начинает мутить…
Пьянка продолжается до вечера, кто-то уже спит прямо за столом, кто-то выкрикивает бессвязные фразы; по улицам бродит подвыпившее воинство, раздаются одиночные выстрелы, лай собак, леденящие душу вопли и вдруг — шум при входе, глухие удары, крики и бряцание оружия.
Входят караульные: «Слышь, батько, до тебя тут депутация жидовская…». В зал вталкивают четверых пожилых евреев, в приличной одежде, в хромовых сапогах. «Панове, — причитают евреи, — не губите душ… мы завсегда тихие люди… у нас нема большевиков…»
Григорьев тупо смотрит на евреев, собутыльники пьяно ухмыляются. «Мы — нация тихая, небеспокойная, — снова тянут старики. — Пан атаман, дайте трохи жизни…» — и протягивают Григорьеву сверток, туго перевязанный бечевкой. «Це контрибуция, — говорят евреи, — у нас нема беспорядку меж крещенными людьми». — «А, христопродавцы, — бормочет атаман, — прижали ж вам хвосты…» Он делает знак, деньги забирают, а евреев уводят, и через минуту сквозь закрытые двери слышатся звериные вопли и вспыхнувший, но тут же погасший мат. Заколотых евреев выбрасывают на улицу, из окна видно, как к теплым трупам, перепачканным кровью, сбегаются бродячие собаки.
С наступлением темноты город погружается в ожидание ужаса. Необычайная тишина виснет над домами, затихают выстрелы, собаки перестают брехать, и только кони, переступая копытами во тьме, тихонько позвякивают упряжью. Никто из горожан не ложится спать; все понимают, что ночью будет не до сна.
Так все и случилось.
По улицам пошли пешие и конные отряды по пять-десять человек. Заходили в каждый еврейский дом, в каждую квартиру, ни одну не пропускали. Если на двери висела икона, не входили; если же иконы не было, а зайдя, попадали к православным, искали после протестующих воплей хозяев красный угол и иконы; убедившись таким образом, что евреев нет, и получив на водку, убирались. В еврейских же домах первым делом хватали детей на глазах у родителей и глумились над ними — резали, кололи штыками, отрубали головы. Один трехлетний малыш выскользнул из рук палачей и, шмыгнув в дверь, оказался на дворе. Все бросились за ним — и мучители, и домочадцы. Я был свидетелем случившегося, потому что атаман велел мне двигаться с отрядами и переходить из отряда в отряд; он запретил мне покидать поле побоища с тем, чтобы я мог подробно описать героические деяния григорьевских хлопцев по очистке Украйны от вредоносных евреев. Поэтому нынче я могу описать эти деяния, но не с тем, чтобы возвеличить и прославить кровавого атамана, а с тем, чтобы проклясть его.
Итак, ребенок выбежал во двор, а солдаты, бряцая шпорами и гремя шашками, кинулись за ним. Невдалеке горели соседние дома, зарево пожара причудливо освещало место событий. Ребенок бежал настолько резво, что солдаты не поспевали за ним, и тогда один из них выхватил револьвер и принялся палить в мечущуюся впереди фигурку. Родители ребенка, бежавшие следом, завыли звериным воем и кинулись на стрелка. Он принялся беспорядочно палить и случайным выстрелом убил отца малыша. Тут стрелку на помощь подоспели другие солдаты, скрутили мать ребенка и каких-то домочадцев, связали проволокой, бросили на землю, а с улицы тем временем принесли извивающегося мальчишку. В человеке, несшем ребенка, я узнал командира одного из григорьевских полков Фому Самборского. У него было зверское выражение лица, он был сильно пьян. Самборский подошел к лежащей на земле матери и злобно пнул ее сапогом. Она вскрикнула и освободившейся от пут рукою потянулась к малышу. Но Самборский не дал ей в последний раз коснуться тельца ребенка. Он ухватил его тонкие лодыжки в свой чудовищный кулак и, размахнувшись, что было сил, ударил ребенка головою об акацию. Послышался ужасный хруст — словно разбился о булыжную мостовую перезрелый арбуз — все, кто стоял поблизости, оказались забрызганы кипящею младенческою кровью. Раздался дикий вой матери, и она лишилась чувств. Самборский, бросив похожее на тряпичную куклу тельце ребенка, подошел к матери и шашкой перерезал ей горло.
После чего все вернулись в дом, и Самборский приказал его обыскать. В одном темном углу обнаружили молодого парня, он стоял на коленях, и его обезумевшие глаза стеклянным блеском посверкивали во тьме. Его тоже ударили шашкой. Тут один из солдат услышал шорох под столом в горнице. Стол отодвинули, под домотканным половичком обнаружили погреб. Открыли его, посветили спичками — погреб был полон людей. Увидев солдат, зловеще освещенных тусклым пламенем, люди в погребе тихо завыли и выли до тех пор, пока не подошел Самборский. Он внимательно на них посмотрел, приказал своим солдатам выйти, а сам бросил в погреб гранату и, резво захлопнув за собою дверь, выскочил во двор. Через несколько секунд дом вздрогнул, стекла из окон посыпались на землю.
Я, совершенно ошеломленный и вне себя от ужаса, двинулся прочь. На улицах в мутном свете пожаров корчились раненые. Я вдруг обнаружил, что у меня нет оружия, что защитить себя в случае чего мне нечем. Ночь таила массу непредсказуемых опасностей и хотя меня как приближенного к атаману человека, довольно хорошо знали, нельзя было исключать возможных стычек с людьми, мне незнакомыми. Едва подумав об этом, я напоролся на подростков, мучивших прямо на тротуаре переулка молодую женщину. Одежда была с нее сорвана, она тяжко стонала и была измождена борьбой и болью, а насильники, напротив, бодро понукали друг друга и казались опьяненными властью над беспомощным человеком. Их было трое, не из наших, городские люмпены, трущобная шваль, и когда они сгрудились над женщиной, я вдруг увидел ее огромный живот, возвышавшийся меж раскинутых колен. Молодые подонки стали давить ей на живот руками, я подбежал и начал отталкивать их, вначале они как-то рассыпались, а потом я увидел сбоку черную тень и в тот же миг почувствовал оглушительный удар по голове. Очнулся я, видимо, вскоре, потому что, открыв глаза, увидел ту же картину, только живота у женщины уже не было, она лежала неподвижно, а подростки, трогая ногами на мостовой какой-то скользкий сгусток, тихо переговаривались. Я попытался привстать, но тупая боль резанула по глазам, я, наверное, застонал, потому что один из бандитов подошел ко мне и не сильно, с опаскою пнул меня сапогом. От боли в голове я снова потерял сознание, а когда очнулся, их уже не было, и только женщина по-прежнему неподвижно лежала на мокром булыжнике тротуара…
С трудом поднявшись, я двинулся по черной улице, ватные, заплетающиеся ноги привели меня к освещенной огнем пожаров церкви. Я брел к церкви, мимо каких-то людей, заборов, домов, спотыкался о валяющиеся тут и там трупы, о разбросанный хлам, меня трогали руками, что-то спрашивали, но, по-видимому, узнавали, так как никто не препятствовал моему продвижению вперед. Так я оказался перед входом в церковь. На паперти стоял епископ — я узнал его по одеянию, — а перед ним командир Верблюжского полка Горбенко и его хлопцы Колодяжный, Цибуля, Гутыла и Фроленко. Церковные двери были настежь распахнуты, помещение ярко освещалось огромным количеством свечей, которые горели в алтаре, перед образами и даже были уставлены на полу. С темной улицы хорошо просматривалась внутренность церкви, там бродили наши солдаты — одни собирали что-то звенящее, другие шашками отдирали с икон серебряные оклады.
Епископ стоял спиною к освещенному входу, лицо его было темным и таинственным, а растрепанные седые волосы напоминали на фоне сверкающих огней прозрачный нимб. Он долго бормотал что-то бессвязное, а Горбенко с товарищами, ухмыляясь, слушали, это продолжалось довольно долго, а я все никак не мог понять, что происходит. Потом Цибуля и Колодяжный подхватили епископа под руки и потащили вглубь церкви. Здесь его принялись молча избивать сапогами, и к Цибуле и Колодяжному присоединились те, кто грабил и мародерствовал. Человек десять во главе с Горбенко поднялись с паперти внутрь и заинтересованно встали полукругом. Ни криков, ни возгласов, ни ругательств не было слышно, только тяжелое сопение да глухие удары сапог. Епископ молчал — не стонал и не просил о пощаде, видно, смирился с волей Божьей или с бандитской, что, по большому счету, было сейчас одно и то же. Это продолжалось какое-то время, как вдруг тишину нарушил стук, грохот, вопли и проклятия, — с хоров сбежал дьяк и, обливаясь слезами, принялся расталкивать солдат. «Батюшка, — кричал он, — батюшка, нехай делают, чего хочут, сдались тебе эти евреи! Мы же православные, нас не тронут!» Зрители стояли, посмеиваясь, но дьяк не унимался, наскакивал петушком, грозился, брызгал слюною. Епископа бросили, а дьяк все прыгал, грозил карами небесными. «Христопродавцы! — кричал. — Ответите перед Господом за насилие в Божьем храме, за осквернение икон и за кровь перед лицем Его! Не трогайте батюшку, вы же за жидовскими душами пришли! Они нехристи, их и режьте!» Горбенко подошел к дьяку и взял его за бороду: «А батюшка-то твой — жидовский заступник! Знать и его к ногтю надоть!». Дьяк забился в руках у командира и в беспорядке замолотил грязными ладошками, попадая Горбенко то в нос, то в зубы. Горбенко озлился, оттолкнул от себя надоедливого человечка, выхватил шашку да рубанул дьяка по плечу, разрубив ему ключицу и почти до половины пройдя клинком тщедушную грудку. Дьяк рухнул на землю и засучил ножками.
Епископ между тем поднялся на четвереньки, потом кое-как утвердился на коленях и начал истово креститься: «Господи, покарай их огненным мечом, покарай и очисти души их от скверны, коей наполнены они по наущенью Сатаны. Защити, Господи, иудейскую нацию, како и православную, и несть богохульства в моих речениях, ибо Ты, Сущий, ведаешь — всякому народу от века предоставлена стезя жизни. Покарай их, Господи, ибо очи убиенных воззрились на Тебя, моля и стеная: мести, мести, мести! Исполни, Господи, свое предначертание и покарай посланцев зверя геенной огненной и вечной мукою, Господи Боже Вседержитель, а мне дай упокоение от жизни!».
Тут Колодяжный грязно выругался и ударил епископа ногою в грудь. Тот упал навзничь и заломил руку, а Горбенко, отойдя к алтарю и задумчиво поглядывая на иконостас, тихо сказал: «Вырвите ему язык, уж больно погано он глаголет…».
И Колодяжный нагнулся и вырвал епископу язык. А Фроленко, которому, видать, не понравилось, что он остался в стороне, подошел и, вынув на ходу шашку, всадил ее с размаху прямо в сердце словоохотливому врагу. Епископ забился в конвульсиях и замычал, а Фроленко с силой стал поворачивать шашку, высверливая наполненное верой сердце, словно старался до основания искоренить его любовь к Господу. Епископ судорожно хватал руками адский клинок, ладони его сочились кровью, изо рта шла кровавая пена, а изрубленное сердце клокотало и всхлипывало…
На колокольне гудел набат, или то в моей голове раздавались глухие удары; зажимая уши руками, я брел прочь; из окон домов и квартир раздавались душераздирающие крики. Вот мутным взором я вижу, как выводят из ворот и калиток растерзанных людей — мужчин, женщин, детей, дряхлых стариков и старух. Им приказывают раздеться, и они безропотно снимают с себя одежду. Их сбивают прикладами в кучу и начинают сосредоточенно колоть штыками. Люди падают, хрипят, пытаются заслонить себя от смерти ладонями, но ладони голые, а штыки стальные, пуля — дура, тупо говорю я себе, а штык — молодец, — вот женщина, падая, пытается заслонить собою маленькую кудрявую девчушку, но солдаты зорко следят за своими жертвами, и вот уже двое штыками переворачивают тело женщины, находят девчушку и, не обращая внимания на ее визг, режут маленькое тельце острою сталью.
Молодой еврей, вырвавшись из кровавого месива, с диким криком несется по переулку; солдат стреляет ему вслед, раз, другой, третии — пуля, наконец, находит беглеца, но кто-то из темноты укоризненно пеняет стрелку: «Что ж ты, хлопче, атаман велел резать, а не стрелять, рази ж напасется патронов на жидовскую сволоту?». И уже ходят сумрачные тени среди теплых трупов и срывают с них сережки и колечки, а кому-то прикладом вышибают золотые зубы и лезут смрадными пальцами в окровавленные рты…
Уже светает, и мое безумие выносит меня в темное предместье, где среди рассветного тумана я вижу сырую балку, а в ней солдат с винтовками и чуть поодаль — молодых черноволосых женщин, зябко жмущихся друг к другу. Узнаю среди солдат Панаса Лошака, своего старого знакомца, балагура и похабника. Понимаю, что он тут заводилой и зачем-то спускаюсь прямо к нему. Он преувеличенно радостно встречает меня и орет на всю балку: «Ай, писарь, ко времени тебя черт принес! Не хотишь ли оскоромиться?» — и показывает хлыстом на женщин. Я молча стою подле него, а он заглядывает мне в глаза и с заботою в голосе произносит: «Да ты, брат, не в себе, сидай-ка на траву, а то весь дрожишь…». Я покорно опускаюсь во влажную траву, в голове у меня продолжает бухать и греметь, я действительно дрожу, впиваясь пальцами в глинистую землю. «Слабая у тебя, браток, организация, — говорит сочувственно Лошак, — знать, нервов богато за душою… Ну, и ладушки, ты здеся стань на видпочинок, а мы уж за тебя отметимся…» Они подходят к женщинам, и я замечаю среди них двух девочек лет двенадцати. Лошак похабно ухмыляется, но в его жестах и выражении лица нет угрозы, он настроен благодушно, и солдаты, крадущиеся за ним, тоже благодушны и расслаблены. «Шо ж, евреечки, — говорит Лошак, — надоть угодить холостякам. Дайте нам по доброму согласию…» Женщины жмутся друг к другу и молчат. А Лошак не отстает: «Да вы не сумлевайтесь, дамочки, наш брат не хужее обрезанных, доставим удовольствие по першему разряду…».
Я тупо наблюдаю эту сцену и дрожу, как заяц, мне одиноко и бесприютно, кажется, весь мир, наполненный нечистотами и смрадом, обрушивается на меня. В висках по-прежнему стучат чудовищные молоты, расплющивают мозг, выдавливают из орбит глаза, и нет сил подняться, и нет сил превозмочь страшную муку, все длящуюся и длящуюся, бесконечную муку, безбрежную муку, безостановочную муку.
Лошак подходит совсем близко к женщинам и, осклабясь, говорит: «Можа вы думаете, шо мы каки хвории али порченые? Та не, глядите, все как на подбор — не обидим…». Он с минуту стоит, выжидая, и хлопцы стоят, топчутся на месте, с явным уже неодобрением глядят на Лошака. Но женщины молчат, тоскливо посверкивая влажными глазами, и тогда Лошак бормочет: «И шо? Которые несогласные, тех порежем… очень даже запросто…».
Солдаты медленно, вразвалку подходят к женщинам, хватают за руки и за одежду, те вырываются, кое-кто пытается бежать вдоль балки, но их быстро настигают, рвут рубашки и юбки, бьют кулаками и повергают ниц, женщины отползают, не даются, хватают насильников за руки, царапаются и кусаются, солдаты звереют, пинают свои жертвы сапогами, колотят прикладами, шум борьбы нарастает, дикие крики вязнут в тумане, и вот уже один из солдат в остервенении колет штыком распростертую на земле девчушку, обеими руками ухватив приклад винтовки и механически и безостановочно втыкая штык в одно и то же место. Сопение и кряхтение, крики полового наслаждения, вопли боли, грязные ругательства, громкий плач, проклятия, причитания, жалобы и мольба, — все смешалось в монотонный гул, катящийся волнами по сырым кустам балки и страшно бухающий в моей распухшей голове, и это не кончается, это длится и длится, а солдаты, как голодные псы жрут и жрут человеческую плоть, и вгрызаются в беззащитное женское тело и сменяют друг друга — их много, а женщин мало; кто-то, буднично покурив и передохнув, снова извивается на очередной жертве, а одна не сдается, она кричит душераздирающим, нечеловеческим голосом, и тогда ее рот затыкают глиной и, перевернув, вдавливают голову в землю, и она затихает, захлебнувшись камнями, а насильники рвут на ней белье; никому нет пощады в этом месиве, и девочек-подростков мучают здоровенные детины, всаживая и всаживая их худенькие хрупкие чресла в основание холодной балки; насытившись, самцы встают, отряхиваются, по-хозяйски расхаживают среди растерзанных тел, им уже скучно, они начинают развлекаться, ставят женщин в непристойные позы, сами опускаются перед ними на колени и под общий хохот понуждают их к извращенным актам; кто-то противится, не желает подчиняться, но ударами сапог упрямиц повергают на спину и вспарывают им штыками животы; это сигнал — женщин начинают сосредоточенно резать и делают это изощренно: отрубают носы, уши, груди, выкалывают глаза, — но не добивают, а с интересом смотрят на мучения жертв. Меня выворачивает желчью, я корчусь в судорогах на земле, захлебываясь рвотой, кровью, слезами, соплями, я ввинчиваю свою раскалывающуюся и раскаленную башку в прохладную почву, пытаясь зарыться как можно глубже, чтобы ничего не видеть, не слышать, не ощущать. Свет меркнет в моих глазах, я погружаюсь во тьму и тишину. Я чувствую холод, вползающий в тело из недр балки, но шум в голове утихает и остается лишь тонкий зуммер, звучащий где-то в потаенном уголке мозга…
Очнувшись немного спустя, я обнаруживаю себя среди растерзанных женских трупов и в отчаянии гляжу в их изуродованные, забрызганные кровью и спермой лица, а подняв глаза вверх, вижу ясное небо, трепещущие под свежим ветром молодые листья берез, веселых птиц, рассевшихся среди ветвей и беззаботно щебечущих в наконец-то наступившей тишине…
С трудом выбравшись из балки, я бреду в город и долго плутаю среди незнакомых улиц. В подворотнях одичавшие собаки рвут трупы. Выбитые двери подъездов, высаженные стекла в окнах домов. Засохшие пятна крови на тротуарах, кое-где застывающие студнем багровые лужи. Мусор, экскременты, ружейные гильзы, остатки разбитого домашнего скарба, рваная одежда, битые кирпичи.
Ни души. Ни звука. Мир после жизни. Мир после смерти. Мир, от которого отвернулся Бог… Свет меркнет в моих глазах, и я теряю сознание…
Открыв глаза, я обнаруживаю себя на крашеной лавке в одной из комнат реального училища, которое узнаю по портретам ученых-естествоиспытателей. Надо мной склоняется озабоченное лицо Григорьева, опухшее и синюшное, с дьявольски хитро посверкивающими глазами. «Ну, что, брат, очнулся? — бодро говорит он. — Ты уж два дни лежишь, вставай, письменник, пора и честь знать. Поди, трохи поешь, да поедем верхами, покажу тебе наши достижения, ты такого отродясь не бачив». Я с трудом встаю, пытаюсь что-то сказать, но слова не идут из моей глотки, только свистящее шипение. Тело перекручено, напряжено и болит, будто из-под палок; кое-как двигаюсь к дверям, потом слышу голос атамана: «Брось, брось, ты ж вояка, подведите-ка ему коня!». На улице мне дают коня, подсаживают, и, утвердившись в седле, я оглядываю окрестности. На улицах перепуганные евреи, поминутно озираясь и вбирая головы в плечи, убирают трупы соплеменников; объединившись по двое-трое, подбирают тела, грузят их на телеги. Трупы уже смердят, многие обгрызаны собаками до костей, жуткие оскалы черепов улыбаются в небо, посылая последнюю радость — радость избавления от мучений — своему Иегове, скрывающемуся в облаках. «Что ж ты удивлен, хлопче? — слышу я голос атамана, гарцующего рядом на лошади. — Это я приказал три дни не хоронить жидовскую национальность. Нехай трясутся, кто остался живу!»
Мы едем к станции, с нами небольшой отряд приближенных атамана. Выезжаем в степь; немногочисленные оставшиеся в живых евреи копают огромную яму, бессильно двигая заступами и лопатами. По краям ямы вповалку набросаны трупы, смрад стоит невыносимый. Тянутся телеги из города, груженные штабелями голых тел; возницы, избавившись возле общей могилы от страшного груза, поворачивают за следующей партией.
Лошади храпят, им страшны мертвые тела.
Мы подъезжаем посмотреть, как работают землекопы; атаман зажимает нос платком. Мои глаза мельком пробегают по трупам, и я в ужасе вижу толстых белых червей, копошащихся в их разверстых ранах. Мертвых очень много — горы и горы, две большие ямы уже заполнены и почти засыпаны. Мы с Григорьевым стоим чуть поодаль от остальных, кони свиты беспокойно переминаются с ноги на ногу, бойцы, покуривая в седлах, обмениваются короткими репликами. Евреи устало, монотонно работают, вполсилы двигая заступами; после короткой команды они выбираются из ямы, сталкивают мертвых вниз и так же медленно и монотонно начинают засыпать их. Кони по-прежне-му нетерпеливо топчутся на месте. Наконец седоки бросают цигарки. Григорьев небрежно машет платком, как будто желает избавиться от надоедливой мухи; всадники, ослабив поводья, дают шпоры коням и, на ходу выхватывая оружие, беспорядочно палят в евреев. Быстро достигнув края могилы, кони теснят людей — те падают прямо на полузасыпанные трупы.
Всадники выхватывают шашки…
«Красиво», — вздыхнает Григорьев…
Тем же днем мы покинули город и два дня простояли в каком-то местечке.
Я был абсолютно болен, плохо ориентировался в происходящем, ничего не соображал. Мой бедный мозг одну за другой беспрерывно прокручивал, словно в кинематографе, недавние картины зверств и расправ. Чтобы забыться и хоть на время избавиться от страшных видений, я начал пить. Но спирт и самогон плохо помогали, я без конца блевал, выворачивая нутро наружу. В одном из утренних застолий я, будучи с ночи вдребезги пьян, наговорил Григорьеву таких страшных слов, что он в ярости выхватил револьвер и выстрелил с явным намерением меня убить, но, спьяну промахнувшись, тут же опомнился и потащил меня за шиворот на улицу, изрыгая проклятия и дикую матерщину. На улице он долго и страстно избивал меня кнутом и преуспел в этом так, что я сутки провалялся на дороге без памяти, а когда очнулся, кое-как уполз за сельцо и, отдышавшись в заброшенных огородах, благоразумно убрался в ближний лесок. Там я плутал некоторое время, ел листья и корешки и, в конце концов, попал в расположение махновцев. То, что они махновцы, я узнал, конечно, позже, а при первой встрече был моментально посажен на мушку, от неминуемой гибели спасло меня только мое беспомощное положение. Я был препровожден в махновский штаб, и атаман вышел лично посмотреть на меня. Выслушав мой краткий рассказ, он распорядился накормить меня и отправить в лазарет. Когда я немного пришел в себя, Нестор Иванович имел со мной несколько обстоятельных бесед, поверил мне во всем и не увидел во мне лазутчика.
После выздоровления я стал работать в культпросветотделе Повстанческой армии: писал воззвания, листовки и статьи для махновской газеты «Путь к свободе», выполнял некоторые штабные поручения и вскоре стал своим для самого атамана и многих его командиров.
Григорьева, между тем, били по всем фронтам. За какие-то две недели он потерял Кременчуг, Кривой Рог, Знаменку, Николаев, Херсон, Очаков. Капитулировала и столица Григорьева — Александрия. Пришли вести о гибели любимых командиров атамана-Горбенко и Масенко, известных садистов и убийц. В общей сложности в конце мая Григорьев потерял около восьми тысяч человек — убитыми, ранеными и пленными. Началось массовое дезертирство. Юрко Тютюнник, бросив своего покровителя, кинулся к Петлюре, очевидно, поняв всю бесперспективность дальнейшего сотрудничества с Григорьевым.
Однако в июне атаман еще действовал. Правда, идейность его сильно потускнела, и если раньше он на каждом шагу орал о засилье коммунистов и о диктатуре одной партии, то теперь занимался исключительно грабежами и больше помалкивал, воздерживаясь от крикливых заявлений и выпусков громовых универсалов. Да и кто бы ему теперь стал их писать?
В Приднепровье орудовали старые григорьевские командиры, отколовшиеся от него, но хорошо усвоившие его ухватки; сам Григорьев совершал налеты на железнодорожные станции, грабил эшелоны, выгребая из них все подчистую, неоднократно пытался захватить свою вотчину Александрию. Но дни его были сочтены, это было яснее ясного.
Туго приходилось и Махно. В конце мая — и мне пришлось испытать это на собственной шкуре — махновская армия подверглась жестокому разгрому со стороны добровольцев. Атаману во главе оставшихся войск со штабом и командирами удалось отступить в безлюдные степи. Антонов-Овсеенко в панике потребовал нашего отхода к Харькову, потому что для красных в те дни вполне реальной была возможность потерять север. Однако Махно не пожелал идти на заклание. Нестор Иванович был чутким военным стратегом и мгновенно понял, что его посылают в гибельный котел. Он не стал выполнять приказ, а неделю спустя до нас дошел новый приказ за подписью Троцкого, в котором председатель Реввоенсовета проклинал махновскую армию и ее командира, объявляя нас виновниками сокрушительных разгромов на Южном фронте.
На пятнадцатое июня атаман наметил созвать в Гуляйполе съезд представителей воинских частей и крестьян пяти уездов, чтобы обсудить создавшееся положение. По приказу Нестора Ивановича я принимал участие в подготовке этого съезда, на котором Махно планировал полностью отмежеваться от красных. Наверху это прекрасно понимали, поэтому не случайным оказался приказ Троцкого, уже неделю тому назад решившего нанести предварительный удар. Махно становился опасной силой. Чекисты начали охоту за ним, но наша контрразведка работала слаженно и четко, отводя все удары, предупреждая заговоры и провокации. Красное командование требовало арестовать и уничтожить атамана, но он уходил от опасности, умело маневрируя и при этом умудряясь решать военные задачи. Однако нескольких штабных чекистам все же удалось захватить — это были люди из рабочей группы, готовившей гуляйпольский съезд, среди них члены штаба Михалёв-Павленко и Бурбыга, члены Военного революционного совета Олейник, Коробко, Костин и даже начальник штаба Озеров. Сам я чудом избежал ареста, по счастливой случайности оказавшись в это время в нескольких верстах от места событий.
Все мои товарищи были незамедлительно расстреляны в Харькове по приказу Ревтрибунала.
Еще весной, с самого начала восстания, Григорьев искал контакта с Махно, но тот не торопился декларировать солидарность с одиозным атаманом. Только в июле, когда появилась ясность в расстановке сил, когда все окончательно определились кто с кем и кто за кого, оба атамана решили пойти навстречу друг другу. У каждого для этого сближения был свой резон. Григорьев искал сильного покровителя; понимая, что его позиции ослаблены, он инстинктивно пытался встать под крыло надежного союзника, хотя и чувствовал, что в смысле союзничества с Махно не все так просто. Сходным образом и Махно: имея в виду конфликт с красными и серьезные поражения, нанесенные ему в конце мая Добровольческой армией, он пытался укрепить свои силы, «освежив кровь» и численно увеличив поредевшую армию. Союз двух атаманов был ненадежным, и если по стратегическим вопросам они еще кое-как договаривались, то внутренние вопросы вызывали у них массу разногласий. Одним из главных камней преткновения в их отношениях оставался еврейский вопрос. Махно в этом вопросе был полной противоположностью Григорьева. Он всю жизнь оставался ярым противником межнациональной розни и жестко, вплоть до расстрелов, подавлял любые проявления антисемитизма. Поэтому в его армии воевали не только украинские хлопцы, но и люди других национальностей, в том числе евреи. В культпросветотделе армии со мной работали Алый-Суховольский, Готман-Эмигрант и Елена Келлер. В самом начале повстанческого движения в махновскую армию влилась еврейская рота, сформированная ремесленным населением Гуляйполя; гуляй-польский врач Абрам Исакович Лось организовал санитарные отряды и лазареты, в которых работало немало евреев. А одним из своих учителей Махно называл анархиста-теоретика Иуду Соломоновича Гроссмана-Рощина, которого всегда вспоминал с уважением и почтительностью.
На переговорах по созданию военного союза Григорьев требовал от Махно убрать из армии всех евреев, но первую скрипку в решении любых — военных, бытовых или идеологических — вопросов, конечно же, играл Махно, пообещавший еще разобраться с Григорьевым за его антисемитские универсалы и погромы в Елизаветграде, Черкассах, Новом Буге, Кременчуге и Александрии.
Григорьеву пришлось заткнуться.
Уже в период объединения двух атаманов махновская контрразведка докладывала Нестору Ивановичу о возможных связях Григорьева со ставкой Деникина, что неоднократно подтверждалось косвенными данными, но с документальной достоверностью не было доказано.
От штабных, с которыми культпросвет поддерживал самые тесные связи, я знал, что Григорьев агитирует Махно за соединение с белыми, которые, во-первых, воюют против комиссаров, главных врагов трудового крестьянства, а во-вторых, после окончательной победы добровольцы планируют созыв Учредительного собрания, что отвечает общим интересам. Во всех агитационных разговорах и выступлениях Григорьева читалось одобрение политики белых в отношении украинского еврейства; подобно Григорьеву, белые не гнушались силовых методов в решении еврейского вопроса, то есть повсеместно устраивали кровавые погромы, и потому заслужили в данном пункте полное одобрение атамана.
Махно опасался закулисного сговора, поэтому начальнику контрразведки Зиньковскому было дано строжайшее указание ни на минуту не выпускать Григорьева из вида.
С другой стороны, Махно был не против союза с Петлюрой, но при условии ликвидации Директории и создания нового советского правительства независимой — что особо подчеркивалось — Украинской республики. В середине июля Махно и Григорьев послали Петлюре совместное заявление с подобными предложениями, но их осуществление было равносильно государственному перевороту, и Петлюра, разумеется, их отверг.
Махно оказался пред выбором: либо продолжить сотрудничество с Григорьевым и подвергнуть себя опасности удара в спину, либо расторгнуть слабый союз и в одиночку, но без внутренней гнили, противостоять и красным, и белым.
Эту дилемму Махно решил гениально: он убрал ненадежного Григорьева, а его армию оставил при себе.
Ускорила развязку нелепая и трагическая для Григорьева случайность.
Находясь в тот момент в штабе, я был свидетелем появления в штабе двух белых офицеров, которые везли Григорьеву письмо Деникина и полтора миллиона рублей на стратегические нужды, но заблудились и вместо григорьевского штаба оказались в штабе Махно.
Махно был в ярости, деникинские офицеры, что называется, попали под раздачу и, наскоро допрошенные, были немедленно расстреляны. Штаб кипел; предателя Григорьева было решено казнить. Неожиданно для всех Махно призвал не торопиться с возмездием, — по-видимому, Нестор Иванович вынашивал свои, только одному ему ведомые планы…
Тринадцатого июля Григорьев без ведома Махно снова захватил Елизаветград и по своему обыкновению устроил погром. Снова выпустил из тюрьмы заключенных, снова грабил и убивал, снова резал и громил чудом сохранившихся в городе евреев.
Это было последней каплей: обезумевший атаман обозлил всех. Командующий Харьковским округом Ворошилов, уполномоченный нейтрализовать на фронте Григорьева, уже считал атамана буйнопомешанным, и своим приказом объявил за его голову сто тысяч рублей.
Махно, до которого культпросвет довел этот приказ, мрачно сказал: «Я сделаю это бесплатно…» — слишком опасным становился Григорьев для Махно.
Когда трудное решение было принято, Нестор Иванович вызвал меня и приказал отправиться в штаб Григорьева.
Надо сказать, что после заключения союза двух атаманов, Григорьев, бывая в нашем расположении, не раз сталкивался со мною то в штабе, то в культпросвете, то на улочке сельца, где мы квартировали, и как ни странно, проявлял ко мне благорасположение, как будто и не было между нами конфликта, как будто не он, а кто-то другой драл меня кнутом и чуть не забил до смерти. Я не показывал своих истинных чувств, не проявлял ненависти или озлобления, а вежливо здоровался, интересовался делами, доброжелательно беседовал и убирался восвояси, зная, что мой час еще придет.
Нестор Иванович командировал меня к Григорьеву в качестве связного и агента по специальным поручениям и для начала — в качестве прикрытия — дал с собою директивные письма и приказы.
Григорьев встретил меня как старого знакомого, пригласил на ужин, предложил забыть давние обиды, на что я возразил: «А посчитаться, батько? Должок-то платежом красен…». Атаман, нимало не смутившись, высказался в том духе, что посчитаемся мы за краем жизни, ибо смерть всех равняет, и мертвецы долги друг с друга не взимают. «Однако ж, — добавил он, — кто ранынее вмрет, с того и взятки гладки…» На том и порешили, залив мировую хорошим пшеничным самогоном. Спать меня батько по старой дружбе пригласил в свою хату.
Несколько дней пробыл я при штабе Григорьева, получая от Махно с нарочными советы и инструкции.
Дела у Григорьева по всем направлениям шли неважно, и сам он находился в нервном, я бы сказал, взвинченном состоянии: дергался, орал, озирался, словно ожидая удара исподтишка.
В пятницу, двадцать пятого июля Махно и Григорьев по предварительной договоренности сошлись в Оситняжках и оттуда совместным маршем двинулись на Сентово, находившееся от Оситняжек в двенадцати верстах. Объединенные отряды кавалерии и пехоты общей численностью в две тысячи человек вошли в Сентово в три часа пополудни следующего дня. Нестор Иванович, ни с кем не советуясь, велел своим отрядам занять центр села и окраины, а григорьевцам — разместиться по радиальным улицам, взяв тем самым союзников в ненавязчивое кольцо. Сами же атаманы и их штабы заняли поповский дом неподалеку от сентовского Исполкома. Пока войска размещались и устраивались, крестьянам было предложено собраться на митинг. В Сентово имелся огромный клуб, перестроенный из воинских конюшен, в котором в восемь часов вечера и начался объединенный митинг. Махно и Григорьев, живописно увешанные оружием, стояли на сцене и поочередно говорили пламенные речи, призывая селян присоединяться к ним, чтобы заодно с Деникиным громить коммунистов во имя всеобщего крестьянского счастья. Григорьев на сцене воспламенился, с его лица исчезла давешняя напряженность, которую он невольно демонстрировал в последние тревожные дни, к нему вернулась прежняя бесшабашность, задор и самолюбование. Он орал со сцены о своих победах, называл себя гениальным стратегом и обещал еще показать свое военное искусство на полях праведных сражений. В конце митинга, исчерпав свое красноречие и остановив поток похвальбы, Григорьев вдруг заметил, что клуб, где собрались митингующие, плохо оборудован, и торжественно заявил, что жертвует двадцать тысяч рублей на приведение клуба в порядок. В заключение было объявлено, что завтра на площади перед Исполкомом состоится крестьянская сходка, на которой все желающие могут записаться в атаманские отряды.
Ночью сели вечерять. Махно привел Зиньковского, Чубенко, Каретникова, Чалого, Траяна и Лепетченко; Григорьев был со своими штабными, я также пришел с Григорьевым. Махно, быстро отужинав, сослался на усталость и отправился спать, за ним последовали его приближенные, григорьевцы же остались и долго еще обнимались с огромными четвертными бутылями. Под утро повалились где попало спать…
Договорившись с Махно об объединении, Григорьев почему-то утратил присущую ему осторожность: то ли ощутил за спиною сильного покровителя, то ли решил, что двум смертям не бывать, а одной не миновать. В любом случае это позволило мне без труда осуществить указания Нестора Ивановича. Внутренних караулов в штабе не было, часовые находились на улице, поэтому я, никого не опасаясь, спокойно вынул из-под Григорьева его парабеллумы и заменил в них боевые патроны на холостые. Вдребезги пьяный атаман даже не шевельнулся, а я рассовал патроны по карманам и, исполненный злорадства и чувства мести, с легкою душою отправился отдыхать.
На следующий день после обеда к зданию Исполкома стали подтягиваться крестьяне. Я обратил внимание, что по селу там и сям дефилируют тачанки.
Григорьев после ночной пьянки выглядел помятым и несвежим, но вскоре привел себя в порядок, несколько раз по своему обыкновению погрузив морду в ведро с ледяной колодезной водою.
На площадь перед Исполкомом мы подошли почти одновременно с махновцами. Младшие командиры уже беседовали на площади с крестьянами.
Нестор Иванович шел рядом с начальником штаба Белашом, далее его сопровождали Чубенко, Лепетченко, Каретников и Чалый. В посольстве Григорьева было пятеро: я, командиры Казанок, Сапа и его личные телохранители Хмелевой и Чадин. Все были увешаны оружием; у Григорьева один парабеллум покоился в кобуре на поясе, второй был засунут за голенище сапога и привязан к ремню прочным кожаным шнурком.
Все зашли в здание Исполкома, Махно с Григорьевым уселись на разных концах длинного стола, остальные остались стоять, разместившись каждый поближе к своему командиру. Я стал аккурат посередке, и при этом Махно мельком настороженно взглянул на меня, а я едва заметно кивнул ему в ответ.
Махно и Григорьев начали с обсуждения стратегии совместных действий; инициативу держал в своих руках Махно, Григорьев же почти все его предложения критиковал и отвергал. Тогда Махно попытался выяснить, что Григорьев думает о дальнейших действиях и попросил его высказаться.
Григорьев встал и, резко побледнев, бросил: «Хиба ж я стану шо новое казати? Ни… Жидов треба истреблять… то ж они вражины наши…».
Махно хотел возразить, и выражение его лица сделалось неприязненным и злым, но в этот момент с улицы послышались крики и шум борьбы. Нестор Иванович в раздражении выскочил на улицу и увидел, что на площади яростно дерутся махновец и григорьевец. Атаман не стал разбираться, кто прав, кто виноват, подбежал к григорьевцу и рукояткою револьвера выбил ему зубы. Вернувшись в помещение, Махно вытер окровавленный револьвер о зеленое сукно, которым был накрыт стол, и оставил оружие перед собою. «Всех вас надо пострелять», — злобно сказал он атаману. Тут Чубенко, возвращаясь к прерванному разговору, бросил Григорьеву: «Вот ты, батько, толкуешь за жидов, а сам у нас в тылу стыкаешься с Деникиным… Как это понимать?» — «А так, — запальчиво вскричал Григорьев, — что нынче треба нам ити до офицеров, ибо они супротив жидовских комиссаров!» — «Да что ты прицепился к этой нации, — сказал Лепетченко, — ты лучше расскажи, как грабил мужиков, да заодно с евреями нашего брата украинца в Елизаветграде побивал!» — «Мы тебе, батько, еще многое припомним, — снова поднялся из-за стола Махно. — Я вижу, ты и сам признаешь свою связь с Деникиным, иначе не стал бы здеся агитировать. Жаль, пострелял я тех лазутчиков, что везли тебе деньги и депеши, они бы сейчас свидетельствовали». — «Ничего мне не везли! — заорал Григорьев. — И никто это не докажет!» — «Нет, докажет!» — озлился Махно и потянулся к револьверу. В этот же миг Григорьев выхватил свой парабелум и направил его на атамана. Но почти одновременно с движением Григорьева, в то самое мгновение, когда его скрюченный судорогой палец бесполезно нажал на спусковой курок парабеллума, я выстрелил в него и попал ему в плечо. Телохранители Григорьева замешкались, а через мгновение заметались, но пули уже летели к ним, и в пороховом дыму я краем глаза увидел, как справа от меня медленно поднимается на огневую позицию Чубенко и начинает яростно изрыгать огонь. «Бей атамана!» — вскричал Махно. Григорьев метнулся в дверь и выскочил на улицу. Я бросился за ним, стреляя ему вслед, а он, видимо, раненный не только моими пулями, припустил заячьей побежкой по пыльной площади, петляя из стороны в сторону. Крестьяне шарахнулись от выстрелов и хлынули в улицы, солдаты открыли беспорядочную пальбу, площадь быстро опустела, и только Григорьев резво бежал, припадая на одну ногу и подволакивая другую, а я никак не мог за ним угнаться; земля и небо прыгали перед глазами, опрокидываясь друг на друга, клубы пыли вздымались из-под ног, пот капал со лба; моя вытянутая рука металась за темной фигурой атамана, и я никак не мог поймать его на мушку, — только что темное пятно дрожало в прорези прицела и вот уже скользнуло под немыслимым углом и свалилось куда-то вбок. Сзади я слышал выстрелы, и мат Чубенко, казалось, с силою вдавливается в уши, Махно что-то кричал фальцетом, и вот, наконец, фигура Григорьева заслонила все видимое пространство — площадь, белые хатки вдали, акации в палисадниках, и в это темное пятно я с облегчением выстрелил. Григорьев споткнулся и упал. Я подбежал к нему, остановился подле и, задыхаясь, прерывистым шепотом сказал: «Что ж, батько… вот и поквитались… с походом должок-то ты отдал…». Григорьев стоял в мягкой пыли на коленях, френч его был заляпан кровью, — стоял, покачиваясь и глядя на меня мутными, наполненными смертной тоской глазами.
В эту минуту на краю площади, окутанной черными клубами пыли, разрывая своим стремительным движением тягучее пространство жаркого июльского дня, появился всадник с обнаженною шашкою. Превозмогая сопротивление словно бы сгущенного воздуха, он с усилием летел по площади; кобыла скалила чудовищные зубы и косила фиолетовым безумным оком, горькая пена летела с ее морды, а копыта выбивали и выбивали все новые тучи пыли; шашка сверкала в солнечных лучах и невыносимо было глядеть на эти ослепительные просверки; всадник летел и летел, и вот он уже прямо передо мною осаживает дико хрипящую кобылу, привстает на стременах, поднимает шашку и сплеча рубит костенеющее лицо Григорьева! Раскаленные брызги крови падают мне на лоб, мгновенно запекаясь, а атаман беззвучно валится в пыль…
Тем же днем самые одиозные григорьевские командиры были арестованы и казнены, кое-кто из его геройского воинства бежал, остальные без долгих колебаний влились в армию Махно…
Я, товарищ генерал, не по службе к вам пришел, а по нужде насущной, сулящей многие опасности. Помнишь ли, Иван Степаныч, нашу боевую молодость, помнишь ли, как рубали мы Деникина, как кормили вшей на передовой, да сидели над стратегическими картами в затопленных водою командных блиндажах? Счастливое время! Враг был ясен, как воинский устав, он был, словно на ладони, и не нужно было положить труда, чтобы вычислить и вызнать его подлое лицо. Оно всегда было перед нами в своей белогвардейской злобе, и задача наша состояла в одном — палить в это гнусное лицо изо всех видов нашего оружия. Какая ясная, кристальная, понятная в своей простоте благородная задача! Убивай врага и будешь победителем! То ли, друг мой дорогой Иван Степаныч, нынче! И не углядишь за шелухою лжи и фальши боевых наград истинную харю звероподобного врага! Как же раскусить его, когда он покрыт славой боевого прошлого или когда нынешних его заслуг хватит, чтобы осчастливить человечество? Возможно, подобный враг и при высокой должности и при высоких покровителях, однако, на лбу его не написаны враждебные намеренья, и как тогда его прознать? Вот у тебя, Иван Степаныч, в приемной, к примеру, ординарец — так как ты его определяешь? Он нынче с перепоя, похмельная мигрень замучила его, и мое явление, как я заметил, вызвало в нем глухое раздражение. Однако ж он учуял, что мне понятно его тайное недоброжелание и поспешил скорее преломиться. Что скрывается за его подобострастием? Стремление к совершенству? Или подсознательная тяга к возможным поощрениям? А может, это враг, не думал ты, Иван Степаныч? Может, за его подобострастием коварный умысел, имеющий своею целью сгубить того, кто кормит, поит, дарит свет, тепло и возможность жить, как у Христа за пазухой? Ты это не допускаешь? Впрочем, черт с ним, с ординарцем, на его счет нет у меня реальных аргументов. А вот в двухсотом кабинете у тебя, Иван Степаныч, контрреволюционное гнездо, где в клубок свились ядовитые гадюки. Поверь моим оперативным данным, которые заклеймят подозреваемых, навечно пригвоздив их к позорному столбу истории. Ты, Иван Степаныч, стоишь на страже социалистической законности, и твое Спецучреждение должно быть чистым, как халат хирурга. Но из двухсотого, где сидит мой крестник по фамилии Крыщук, расползается зловонный трупный запах, и паутина, которая плетется там, опутывает лучших сыновей Отечества. Я сам пестовал это ядовитое растение, сам спасал его от засухи, вместо того чтобы затоптать и растереть в никчемную пыль, чтобы оно не возродилось на нашей плодородной почве, чтобы кануло в нее без остатка и следа! А теперь я поплатился за свою доброту головою собственного сына, ведь это он сожрал мою кровинку, мою надежду, продолжение мое и оправданье моей жизни. Иван Степаныч, берегись; он не боится ни огня, ни воды, ни генеральской ярости, он и тебя, пожалуй сожрет. Убей его, пока не поздно, убей его скорее, не ровен час поднимет он на покровителей и кормильцев свою коварную вражескую руку. Не медли, товарищ генерал, не то придется нам с тобой каяться, стоя рядом у стены под холодным ветром вечности…
Дело было так, товарищ подполковник, — и это истинная правда. Все в зале уже поняли, что этот человек будет сейчас показательно растерзан. Актовый зал нашего Спеучреждения и раньше знавал подобные расправы, и собравшиеся были заранее заряжены истерической агрессией.
На сцене перед тяжелым занавесом малинового бархата восседал президиум. Я сидел на месте председателя. Сбоку от президиума стоял потупленный Крыщук, и при нем уже не было оружия. Чуть поодаль возвышалась угловатая глыба капитана Семибатько — он размахивал руками и перекошенным от злобы ртом изрыгал на сидящих в зале страшные проклятия.
— Этот человек продался мировому капиталу; по указке гнусных толстосумов, наживших свои несметные богатства на кровях пролетариата, он вредил нашему справедливому строительству. В какой черный, несчастливый день появился он из смрадного чрева! Нет, не мать родила его, не простая советская женщина, как уверял он нас, сотрудников Спецучреждения, а дьяволица, зачавшая ядовитое семя от злобных агентов враждебного капиталистического мира! Он — не человек, а — пес, которого следует пристрелить, пока он не перекусал свободолюбивые советские массы!
При этих словах Семибатько схватился за кобуру и принялся ее расстегивать, путаясь в непослушных пальцах. Выхватив, наконец, револьвер, он подбежал к скомканному Крыщуку, сгреб его за гимнастерку и, вращая кровавыми белками, принялся тыкать вороненной мушкой ему в лицо.
— Мразь, мразь белогвардейская!
Отбежав от Крыщука, он заорал в зал:
— Товарищи, он издевается над нами! Посмотрите только, какая гнусная ухмылка кривит его звериную харю! Он смеется над нашим общественным судом! А ведь ты еще предстанешь перед уголовным судом, и тебя будет судить справедливый пролетариат! Ну-ка скажи, сколько ты погубил полезных советских индивидуумов! Сколько нашего народу отправил к почившим праотцам! Безумный чудовищный маньяк!
Сколько твое неправое дознание нанесло стране денежного ущерба! Сколько средств, казенных денег и прочего довольствия ушло в пустоту небытия! Не имела наша страна пользы от твоей работы, лишь убыток и потерю. И твоя душа злокозненная и уста твои злоречивые пусть будут прокляты народом нашим во веки веков! Не видать тебе светлого коммунизма, потому что мы раздавим тебя, словно ядовитую змею. Товарищи! Я призываю казнить этого гада, ибо он не человек, а враг прогрессивного народа. Он тянет нас назад, в пучину рабства и несправедливости, он хочет вернуть эпоху беспощадной эксплуатации! Нет, господин Крыщук, у вас этот номер не пройдет! Свободный ныне народ досыта наелся вашего дерьма! И теперь, когда вся наша страна…
Тут в актовый зал вбежал молоденький солдатик, неся над головою ворох телеграфных лент.
— Товарищ генерал, — истерически закричал он от порога, словно пытаясь предупредить опасность, — телеграмма от товарища…
В зале стало очень тихо, люди затаили дыхание.
Солдатик выбежал на сцену и в замешательстве остановился.
Я выбрался из-за стола, неторопливо подошел к посланцу, взял ленты и нарочито медленно вчитался. Буквы запрыгали у меня перед глазами…
Крыщук в это время повернулся и шагнул ко мне. Резким движением он вырвал у меня из рук ворох телеграфных лент и направился с ними к краю сцены. Разобрав начала и концы, он глянул в зал и, ухмыляясь, прочитал:
«На основании открывшихся обстоятельств приказываю незамедлительно арестовать генерала Ларионова и препроводить его во внутреннюю тюрьму Спецучреждения. Личному составу сохранять спокойствие. Исполняющим обязанности начальника Спеучреждения назначаю Крыщука Д. А.»
Зал окаменел.
— Прочитать подпись? — вкрадчиво спросил Крыщук.
Повернувшись, он подошел ко мне и снял с меня портупею. В этот миг стоявший в оцепенении на сцене Семибатько прыгнул в зал и побежал к дверям.
— Арестовать! — крикнул Крыщук.
Несколько человек кинулись за Семибатько. Возникла свалка. Зал гудел.
— Как хорошо маскируются враги народа, — прошипел Крыщук и в яростной злобе закрутил в комок снятую с меня портупею…