Что же, сударь-свет мой, Владимир Леонидович, паки аз грешный, пред лицем твоим, ибо было мне уже знамение зело много лет назад, егда Русь святая плаката от злых крестопреступников, да егда кровораз-литье христианское не ведало брегов. Ты тако сходен, чадушко мое, с своим дедом-инженером, коего аз имел счастие познать в годину мрака, што почел тебя как будто за его. Но только аз спервоначалу не удумал, што он не может быть так молоденек, понеже лет прошло неизмеримо много и посямест яко токмо он не упокойник, то должно — старец, аки библейский патриарх. Вельми аз его любил любовью христианской за веру и мучения его, и был он мне духовным сыном, и вместе с им стояли мы пред пытания врагов. Били нас шелепами, батогами, ино вервием вязали да цепами сковывали и терновые венцы возлагали на наши главы да злословили и лаяли нас и наши мати. Но мы студные сия глаголы презирали небрежением своим да поминали Деяния апостолов.
И каты токмо бессильно бесновались, искажая гневом своим блудолюбивые личины. Господи Христе, Сыне Божий, прости их великодушием Твоим, ибо не они виноваты в мерзости своей, но антихрист их блазнит безумным вожделением. Аще ты, чадо, взалкал истины и памяти по деду и по мне, грешному, недостойному Божьего прощения, то аз тебе поведаю от начала живота, дабы ты уразумел боль века нашего, страдания народа и крепость веры христианской среди разгула дьявольских потех.
Егда прибыл аз младенцем в Богонасажденный виноград от чрева матери своей, тако взалкал услады райской, а узрел токмо тлен, пагубу и тщету земную.
Произвели меня родители мои на Божий свет в сельце Сухие Гробы. Местечко вельми неказистое и все веси окрест нижё обильные, а супротив — нищие да скудные и тому причина — мокрая землица. Наша география зачалась во влажном месте, и низинная вода испокон веков губила урожаи, вот сельцо наше в непамятное время и звалося — Мокрые Гробы. Деревенское кладбище предки вынесли на возвышенный участок за околицу сельца, но и там упокойников складали в жижу, ибо земличка подмокала даже на холме. Се снесут почившего в могилку, да и отправят в мореплаванье. И ничтоже велие, и ничтоже дивно, ибо так Господь велел за грехи предков наших, вероотступников и предателей креста. А в конце семнадцатого века, сударь мой, ты слушай, сиё вельми важно, завелись тут староверы, бежавшие царёва гнева. Уже расстригли Аонгина-протопопа, и он через кручину горькую Божией волею помре, уже Вонифатьев покорился Патриарху и такожде, не вынеся горького предательства, помре. А Неронов, долгонько биясь в скитаниях по монастырским ссылкам, все ж таки покаялся, и Феоклист покаялся, а Аввакумовым соратникам произвели усекновение языков, да и спалили тех соратников вместе с протопопом. Ой, много было гонения на веру! Реку тебе, христово чадушко, по древлим книгам: брань бе великая и не ведали покоя староверы по то время ни в олонецких дебрях, ни в архангельских снегах, ни в скитах под Стародубом аль на Керженце, ни даже в Соловецкой крепости…
И у нас в Мокрых Гробах тайно возводились раскольничьи скиты, хоронились по лесам в сырых землянках староверы, ревнители Христовы, готовые пострадать за Господа Нашего и Промысел Его.
И се местный воевода, недовольный сими подвижниками благочестия, послал с оказией грамотку царю: дескать, творят раскольнички мне великую досаду, не изволишь ли, государь-батюшко, прислать стрельцов? А государь не прочь порадеть — надо ж крамолу истреблять, — взял да и послал дружинку на усмиренье непокорных. И се прельщенные антихристом пришли стрельцы в наши Мокрые Гробы и, пришед, учали вычищати окрестные леса. И стар и млад, и женскаго и мужескаго пола схватывались люди и подвергались жестокому пытанию: биению кнутом и вырыванию ноздрей, усекновению ушей, носов и рук, перебиванью булавою голеней, а тем, кто укрывался в нырищах и схронах, трижды сказывали сказку к отречению, яко токмо не восхотели отрекаться, тут же зажигались огненным увещеванием и горели в муках, криках и восклицая «аллилуйю».
С тех судных дней посямест прозывают нашу местность уже Сухие Гробы, яко Господь Наш Всемогущий Своею волею увел избыточную влагу от недр земных в границах нашего селения и, услышавши молитвы мучимых, вопияще к небу Божия хвалу, сподобил благоденствия сей край. Истинно Григорий Нисский рече: «Хвала Богу — се аллилуйя», Василий же Великий, аки брат его меньшой, такожде глаголет: «Аллилуйя — ангельское слово, а слово человеческое — слава Тебе Боже!».
Тако согласно Слову не все погорели староверы, и малые сии понесли Свет Истины в веках. Вот наш корень, сыночка моя, — вера праотцев наших: тверже камня да круче кипятка, и огнь ее не палит, и хлад не губит, и глад не точит, стоит, как стояла во славу милосердия Божия.
А родители мои, ты слушай, не разумели в исправлениях церковных книг, яко от рожденья грамоте не шибко разбирали, и наложению перстов учил их, сиротинок, местный протоиерей, се оне и прилепились к Церкви, яже принята была о ту пору меж крещеными людьми.
Батюшка мой подвизался дьяконом в маленькой церквушке при сельце, матушка была огородная хозяйка, и так оне без меры бедовали, што насилу, не едши по неделям, выживали токмо к осени до урожаю репы и картофелю. Сице родители мои погрязли в скудости и недостатке всего, что умышляет и востребует живот, сиречь по-нонешнему — жизнь.
А родитель мой во всю свою историю имел святую блажь, коя пытала его мукой сокровенною: прибыть паломником на Афон. Да токмо се не стоек в вере православной был мой батюшка, аще убо не схотел идти на Афон, Христа ради бредучи, а схотел грязными деньгами путь себе прокласть. Ну, якой же ты паломник, аще подвига не умышляешь, да бредешь к Святым Местам, не смиряя плоти, но супротив того, алкая пищи, пития и дорожного удобства? Где твои вериги али власяница, али хоть обет якой, ты бо не блаженный, не юродивый Христа ради, где же благочестие и благовестие, благолюбие и благомощие? Несть, несть! А токмо безочство и безстудие! Прости Господи, блудливый мой язык и поношение родителя; не должно сице смиренному рабу выносить глумление свое на Твой великий суд, ибо Ты и без того бездны прозреваешь, глядючи на человеков, и воздаешь каждому по делам его!
Се мой батюшка и поступил согласно наущению антихриста: взял топор, да стал караульщиком при лесной дороге. День стерег, два стерег и паки стерег, а на пятый день послал черт купца сквозь лес, без товара, но с тугой мошною, се мой батюшка уж и расстарался: обагрил топор о купецкую душу, да сице борзо, пгго сей даже помолиться не успел и, не испросив прощения у Пресвятой Девы, не причастившись Святых Тайн да не исповедавшись, по злокозненному промыслу почил. А возница его аки бесноватый бежал по лесу, вопия от страха, и батюшка его преследовал, да не достиг, и уберег Господь сего возницу, не то и ему протянуться под кустами в траве с проломленной главою. Ужас, ужас; «асмодей» — слово бесовское тлело на устах убийцы, егда он крушил топором безвинного купца, и кровь, лияся, багряною струею грязнила сапоги его. Господи, прости, Господи, прости! Се отчаянье мое и скорбь моя, Господи прости! Пусть купец был выжига и златолюбец, ты сочтешь, Господи Христе, его грехи, но бо убивать нельзя, кто батюшке дал право распорядиться бытованием чужой души?..
И что же? Поехал на Афон, принял схиму, замаливал грехи. Тайные деяния свои держал в секрете, каялся аль нет, не вем, — полагаю, вряд ли, ибо монашество на крови не есть благочестие, но супротив того — дьявольская прелесть.
Дивно мне еще, што не принял он погибель через лукавство сатаны, да, знать, Богу было угодно, дабы род его искупал грехи родителя. Се по слову тому и сбылось, токмо сие позже совершилось, и пришлось мне, рабу Божию, сторицею оплатить долги отца.
Матушка моя, тем временем, погрязла в нищете, и по весне, аки скот, жевала запрошлую солому; много лет тащила она лямку горестей своих, и несчастия души пополам с болестями тела тянули жилы из ея. Но, моля Бога, держалась верою в Него, и Он не бросил, не оставил, а укреплял и подвигал к смирению и кротости.
Слушай, чадо, дальше, ибо не можно осмыслить несчастья века нашего кромешного, не достигнув понимания былых прегрешений. И за их надобно покаяться, надобно похоронить наших мертвецов и пуще — воздать должное пытавшим и, само собой, — пытаемым, се тогда и воссияет Царствие небесное…
И прошли лета и паки лета, и вернулся батюшка с Афона. Уж отмаливал он свои великие грехи, аль коснел без покаяния, аз, как и прежде сообщал, не вем, токмо возвернувшись, зачал он торговать привезенными с Афона вещицами. И были у его иконки, складеньки, крестики да ладанки и наипаче всего — афонская землица, коей смысл есмь — животворящее начало и нескончаемая святая благодать. И зело батюшка в сем деле преуспел, подсобрал деньжат кратким временем, зашил в мятую рогожку, да и схоронил за печкою в укрывище. Матушка радехонька: хлеба вдоволь, кашки — вдоволь, даже сахарцу в доме завелося, токмо то беда и горестное лихо, што леты длятся и проходят чередою, а чада, продолжателя семьи все нет. Аз чаю, то было искупительною мерой батюшке, погубителю живой души, и паче чаю, што Христова розга пребольно наказует! А уж родители мои аще восхотели чада, ибо кто ж на старости лет поднесет им в болести и жажде воды да хлеба край, кто станет тружаться древлих да убогих, кто помилосердует им в юдоли их плачевной?
И матушка моя давай молиться любимому святому, преподобному старцу Серафиму, уж она его вельми почитала, и обет дала: коли народится чадо, быть ему паломником и свершить в отрочестве вместе с матушкою пеший путь ко святым мощам в Дивеево.
И снова утекали лета и зачинались родителями чада, и все не можно было их зачать, бо истинно глаголано: Христова розга пребольно наказует!
Семь лет трижды пролетели, днем сменяя ночь, и мытарились родители, докамест не уразумели, што за грехи надобно платить. Восстал однажды батюшка поутру на своей постеле в изумлении необычайном и глаголет шепотом молитвенным: было ему, дескать, видение чудесное сияющего светом отрока и возвещал сей: отрекись, мол, от стяжательства и казну свою снеси в ближний монастырь, монахи, чай, сами разумеют на што употребить злато, бисер и каменья, а сам, дескать, раб Божий, за все прегрешения твои, и паче всего за грех смертоубийства прими епитимью?. Подвигаешься на столп, повтори-ка подвиг Саровского затворника: тысячу дней и ночей стоять тебе, избавляясь от тенет бесовских на холодном камне и молить Господа: «Боже, Боже, буди мне милостив и милосерден!».
И што же? Поступил батюшка согласно знамению тому: богачеством своим одарил братию, а сам восприял столп — тысячу дней и тысячу ночей, не сходя с места, славил Господа. Тако вопияще, што охрипнул до смертного одра и во всю жизнь свою грядущую сиплым гласом возвещал осанну Троице Животворящей, благодарение свое вознося на небеси. Тако устремишься к святости, егда припечет и, смирением поправ гордыню да покаявшись в падениях греховных, обретешь Божью Благодать и сподобишься милости Господней.
Каковую силу имеет искреннее покаяние! Матушка сразу понесла и в означенное время благополучно разрешилась! Сей младенец пришел в мир, и возопил: «Се аз, Господи, обрати на меня лице Твое, ибо предстоит немало пострадать мне за Тебя!». Несть, несть, не гордыня двигала моей орущей глоткой, а токмо упование и надёжа на защиту. Но Господь до времени не дал мне знака, вслушиваясь в благодарения моих родителей.
Нарекли меня Зосимой и вельми тряслися надо мною, ибо Отец наш испытывал матушку и батюшку, насылал мне болести да горести — не возропщут ли смиренники, не ввергнет ли лукавый их в грех сомненья и отступничества? Но родители токмо прославляли Господа, укрепляясь Святым Писанием. Матушка молилась беспрестанно, батюшка читал акафист и коленопреклоненно пред ликом нашего Спасителя пел да пел благодарения, бияся головою в пол и рече: «Да сбудется всяческое упование и ниспошлет Христос здравие нашему дитяти!». И аз хотя и рос хилым да болезным, но все ж таки дожил до отроческих лет. Тут приспело время исполнения обета; матушка моя, хоть и старенька была, а постановила сей обет исполнить. И собрались мы с ею в долгий путь, уклали скромные котомки и отправились. Благостен Господь, дал нам трудную дорогу и испытаний вдоволь; солнце нас палило и дождь увлажнял одежу нашу, лия небесный хлад, стопы наши стерлись в кровь и тело язвами покрылось, долгонько шли мы через Русь, питаясь порою Христа ради милостью прохожих, и мозоли заживали, язвы засыхали, а струпья падали о землю. Сице Божьим попечением взошли мы в монастырь и, помолившись, приступили ко мощам.
Надобно тебе глаголать, дитятко Христово, нгго по концу пути мы с матушкою зело пооборвались и гладом были испытаны неимоверно. Ни хлебца, ни даже овсеца не видели три дни и, приступая к нетленным косточкам святого, мучимы были судорогою внутренних кишок. Вестимо, оттого в моем горячечном мозгу горели разные шутихи и одно видение сменялося другим. Подошед к мощам, аз помолился и, благоговея, поцеловал стекло, покрывающее раку. В сей миг явился мне святой, преподобный Серафим, и сподобился аз его услышать. Он же рече: «Поди, отрок праведный, за монастырские врата, стань там при дороге, да проси смиренно Христа ради, и аще подадут добрые христиане мелкую монету, не употреби ее на хлеб насущный, понё ты и алкаешь пищи, но употреби ее на хлеб духовный…». И растаял добрый морок… Тут же аз, не откладая ни на миг, исполнил завещание святого, взял мати за руку и вывел за монастырские врата; там при входе люди добрые сразу надавали медяков и аз, скрепя немощь свою, вернулся в смиренную обитель. Здесь матушка моя узрела служку с книгами Богодухновенными, мы тотчас подошли и, трепеща, с благоговением зачали перебирать священные страницы. Аз гладил пальцами те книжки и, взявши некую одну, осязанием своим почувствовал, излучаемое ею тепло. Тут на милосердную монету аз ту книжицу немедля приобрел. Названье ей «Указание пути в Царствие небесное». И сразу здесь же, не оставив монастырь, стал разбирать ея благословенные глаголы, бо грамоте с малолетства был научен.
Сице побыли мы с матушкой в Дивееве еще долгонько, молились Преподобному, слушали сказки о его волшебном житии, ходили Богородичной Канавкой и, прощаясь, взяли с той Канавки горсть крупинок земляных, дабы дивеевской святости с собою унести.
Возвернулись мы с матушкой в свои пенаты, вдругорядь пройдя все пытания пути, и аз, паломник, исполнивший родительский обет, сице воспылал любовью о Христе и восхотел Святой Церкви и церковного предания, што порешил служить Пастырям Небесным во всю свою оставшуюся жизнь, сколь ни будь ея провидением отмерено.
А батюшка мой по той поре ушел в затвор, скрылся от мира и прелестей его, выкопав в лесу, коего память еще хранила вопли убиенного купца, малую землянку, надел на голое тело вериги, и верижное железо нарочно со тщанием покрыл частою засекою, поверху накинул посконную поняву и зимою, летом ли, то в холоде, то в зное клал тысячи поклонов и пел бесчисленные, нескончаемые тропари и кондаки. Потом читал Псалтырь, Евангелие, каноны, акафисты и снова клал поклоны, биясь о землю поседелою главою.
Порешил аз обеспокоить его, нарушив его келейное сидение, да испросить совета на дальнейшую стезю. Три дни бродив по лесу, насилу отыскал его землянку и, воспламененный ревностию по Христу, приступил к батюшке с пытанием: «Взалкал, дескать, аз духовной пищи и возмечтал о служении Господнем, како, батюшка, посвятить себя Спасителю?». Он же рече: «Охолонись, сынок, аще восхотел ты обручить себя Христу, то надобно сиё обмыслить трезво, терпения и тщания не пожалевши, негоже таковые важные решения принимать в клокотании страстей. Поди вначале к нашему священнику, испроси благословения, опосля того — к матушке и ея напутствие возьми, аз же тебя, сыне, направить не могу, ибо грех мой не отмолен. Посему ступай с миром, и Господь тебя не бросит».
Так-то Бог глядит за чадами свои!
Се пришед аз к сельскому священнику, отцу Варфоломею, поклонился долу и испросил его истолкований на мои мечтания. Отец Варфоломей, добрый отче, похвалил меня за рвение ко Господу и дал совет идти в Москву, дабы поступить в Академию Духовную, а дондеже не приспеет время, отправиться в Зосимову пустынь и свести знакомство с тамошними старцами.
Матушка, конешно, плакала, сбирая меня в путь, но мне было назначено идти, и аз с Божией помощью отправился. В пустыни приняли меня любезно, отвели к игумену, отцу Герману и представили отцу Алексию, каковой мне вельми показался. Убегу вперед, дабы сообщить, што сему отцу Алексию стал аз вскорости духовным сыном и премного благодарен ему за его мудрую науку.
Крепко аз готовился к грядущему учению и многие знания взваливал на свои худые плечи, Бог способствовал, и отец Алексий не оставлял своею милостию, ибо мудрый был наставник и зело добродетельный водитель. Аз не спал ночами, читаючи Писание и Великие Минеи Четьи, а днем нес послушание и учился всему, што видел и што слышал. Науку восприял не худо и некоторым знанием исполнился, тем и поступил вскорости в Академию Духовную. А в будущем году в Зосимовой пустыни аз был пострижен, и постригал меня, раба Божия, сам ректор Академии, епископ Феодор. В постриге наречен был в честь любимого святого, давшего знамение ко служению во имя Господа — преподобного Серафима, великого печальника русского.
Зело вскоре аз был рукоположен во иеродиакона, а через два года — во иеромонаха.
И длилось бы мое служение в угоду Господу за ради правосудия Его, и искупления грехов во человецех, за ради покаянья личного и исповеданья добрых христиан, но началась война бесовским умышлением и погиб принесенный в жертву сатане горестный эрцгерцог.
Обаче аз успел окончить Академию и не в последних, посему определен был в Нижний, в тамошнюю семинарию — преподавателем. Токмо прослужил совсем недолго, бо прошло всего-то года два и Русь Святая пошатнулась. Отколе, чадушко, реки, произросли аки зловредные чертополохи в земле русской, ловыги и навадники, заполонившие зловонной сукровицей пречистое лице нашей православной родины? Какая тьма наслала сих мучителей? Господи, у основанья трона Твоего разверзлась матица огня, сиречь ад, тартар и геенна! Распяли Русь, и нечестие поглотило наш народ! А преподобный Серафим, к слову, провидел крушение Отечества от наущаемых лукавым. Великий прозорливец еще в спокойную эпоху, егда благость веры переполняла христиан, молил ко Господу, благоговейно рече: «Добрый наш Отец, Спаситель Правосудный, отсеки меня от Царствия небесного Своею справедливою десницею, токмо не дай погибнуть вере на Руси и оборони ея от нашествия антихриста. У его звезда во лбу, лице черно, и воинства его обвешаны оружьями. Спаси, Господь, яко Ты благ и человеколюбец!».
Чаю, на небеси была слышна молитва преподобного, обаче Христос недаром Искупитель. Надобно пройти все муки, испытать нужду, пытки, прелесть богоборчества, надобно зело страдать русскому народу, в отпадении от Бога позабывшему о милосердии. Посему лишь пробудйтся Русь — настрадается, наплачется, изопьет до дна горькую свою судьбинушку, станет причитать, рыдать, юродствовать, все муки православных примет и все грехи осмыслит и… восстанет!
Не можно было вынести бесчинств кощунников, и очи мои, глядючи на торжество диавола, мутились слезной влагою. Семинарию вскорости закрыли, и преподаватели пошли по разным сторонам, такожде ученики разбрелись навстречь страданиям и близкой гибели. И в мир стало страшно выходить: из своего подъезда легко было попасть под расстрельную стену. Ты идешь, и негаданно встречаешь отряд красногвардейцев, хорошо аще на тебя не обратят враждебный взор, а коли обратят, да лице твое не покажется антихристам? Оле, оле! Да за кунью шапку или бобровый воротник зело просто было лишиться головы. А паче под верхним платьем ненароком узрят рясу, то аж затрясутся, аки бесноватые, от радости кого помучить. И уж несдобровать бедняге от козней сатаны!
Однова иду по необходимости житейской и встречь мне — матросы, обуянные последствием хмельного пития. Тако кураж их забирает, тако водит их лукавый кольской стезей, што не можно им мирно несть свою повинность, а надобно всенепременно кого-нибудь убить. Се подходят по мою ничтожную фигуру, бьют лице мне, валят оземь и пинают грязным каблуком, дале, разболокши, рвут мне рясу и паче того, терзают подрясник. О бесчинники, наущенные врагом человеческого рода! Гореть, гореть вам, истинно глаголю!
Сице те матросы, глядючи в меня, поверженного ниц, и смеяся сатанинскою ухмылкою, один другому рече: «Взрезать надобно ему чрево, нехай крысы его на куски порастаскают! Приколи его штыком, Митроха, меньше станет поповского отродья на земле!». Аз уж уготовился к погибели и зашептал молитву, да обаче Бог глядит за смиренником Своим и не попустил преступлению свершиться: глядь матросы, а штыка на винтовке не случилось, чай, забыли-от примкнуть. И не стали убивать, токмо паки каблуком лице ударили. Се ушли восвояси, плюнув на меня, аз же простерся и восстать не можу, кровь изгрязнила и чело и щоку, тело плачет и, стеная, молит помощь. Но никто не подошед, токмо бродячая собака прибрела и своим теплым языком умилосердила меня. Помнишь ли, чадушко, яко у Луки: бедный Лазарь во гною у вратех богатого и пси облизаху гной его?
Страшно стало мне с того бесчинства, Господи прости, и, страшась тех безбожников, порешил аз воротиться к матушке, в Сухие Гробы и, слезно помолясь, отправился.
Вельми аз душевных мучений претерпел, ибо вышло, што бежал с поля брани и, хотя речено «блаженны изгнанные правды ради», все одно — муки студные терзали и искал прощения от Господа за умыванье рук…
Се пришел, а тут — голодомор. Кто токмо крестьянина не грабил, тать на тате, всем подай, выгребли продовольственный припас до семечки, таковые изверги, никого не пощадили. Матушку застал болящую от глада и уврачевать ея не мог, ибо нечем было врачевать, токмо што и благо — майская пора; вышел за околицу и, ушедши в лес, полный день рыскал буреломом, пропитание искал. Добрая в лесу землица — насобрал кореньев, почек, всяческой травы и, возвернувшись, стал мати врачевать. Другим днем пошед к отцу Варфоломею разделить с им горесть русской смуты, нашел в дому токмо попадью тетку Пелагею, ибо добрый пастырь обрел Царствие небесное. Речено бо: ищущий обрящет, се он и обрел через мучительную смерть. Егда взошли антихристы в сельцо, смелый отче, не убоявшись сатаны, забил в набат. Пробуждая православных, восхотел он упредить мучительство, ибо чужаки с оружьями всенепременно приносили зло да смертные убийства. И приспешники мрака не обманули мрачных чаяний, зачали грех с того, што бросили отца Варфоломея с колокольни. А после, забывши стыд, давай насильничать, разорили все сельцо, а батюшку ай жалко! Правда, на небеси ему в сей миг лучше, нежели среди горящия земли. Округ все пепелесо да багряно, живое погибает, знать, сие в наказание за отпадение от веры, вельми уж нечестие поглотило наш народ!
Многия набеги претерпели наши Гробы, и добро бы бусурмане алкали русской крови, а то свои же русачки! Мало што питание отняли, есть и большая вина, — доносила попадья, будто семенное погрузивши, отбирали следом жизни у похоронщиков его. Ох, лихо-лихонько! Се стою аз на пустой пустыне и прозреваю гибельные следствия злобного управства — глад во все края и великие мучения добрых христиан, кои не едши днями и недельми, зачинают снедать соплеменников своих.
И пришед снова к попадье, молил ея об ужасном святотатстве: об образах Христовых али Богородичных, кои зело изукрашены златом и каменьями, на то, дескать, дабы продовольствия сыскать. Боже Святый, вовек не отмолить мне сии грешные поползновения, порази меня десницею Своею, токмо огради глада и мора островок упованья по Тебе — Сухие Гробы.
Се и тетка Пелагея такожде взяла тягостное бремя на душу, отомкнула церковь и, наведав ризницу, вынесла кой-што из утвари. Аз дрожаще в чаяньи небесной кары потащился через силу в град и, сыскав там начальника складов, приступил к ему с увещаньем подкупа. Сей начальник продовольствия вельми осердился и, изойдя ядовитою слюною, изрыгнул на меня множество проклятий, паче того угостив прикладом в спину.
Аз вем, што уготовано мне терпение страстей, посему и не убоюсь ни стражников, ни их начальников, ни хулы, ни поношения, не убоюсь такожде желчесловья и побоев. Пусть злорадствуют досель враги Господни, но придет День Века и всем воздастся по делам их. Ясырь будет свободен от тенет и, улыскаясь, испробует блаженства, а кат получит за свое палачество злобный огнь и смрадный жупел.
Посему, скрепя сердце, аз побрел паки до начальника складов блазнить и улещать его немилосердие, бо они же златолюбцы и взятка возбуждает их хотение. Умолял петь за картофельную меру, а он, убоявшись революционной кары, не хотел давать, но аз тако подласкался, што сбылося: взявши ризничные самоцветы, отвалил начальник продовольствия от щедрот своих два мешка картохи.
И аз, торжествуя радость, в отсутствии препоны на пути возвернулся в Гробы, кликнул посельчан и, всем миром вскрыв земличку, посадили пропитание. Како рады были односельцы и благодарение свое возносили до меня: «Благоденствуй, отченька, а мы уж за тебя помолимся». Аз же рече: «Не аз, грешный, а Боже Правосудный сподоблен буди восхищенью вашему, се воздадим Господу хвалы, ибо токмо Он милосердию гораздый, заботится о нас!».
Посадили в огороде караульщиков и, полив посадки, удалились. Но спустя время приходят по мою душу землячки и зачинают жалиться, нгго-де на огороде тать и надобно его окоротить. Наряжаем мы следствие общинное да уясняем, што картоху огребают наши караульщики. Односельцы не стали им пенять, а восхотели сразу убить. Взявши чего ни попадя, решили повынать их души и отправились, но аз их остановил, ибо было мне видение двух страннических посохов. Им же рече: «Дабы пресечь постыдную татьбу, надобно караульщиков греховных из нашего местопроживанья удалить. Пусть себе идут в странствие и добывают пропитание Божьей милостью, се им наказание от мира». Односельцы согласились и изгнали отступников закона, но вскорости пришла новая напасть. Солнце вельми припекло, и картофель стала засыхать, нынче же у нас — Сухие Гробы, се и зною многонько. Уж наши землеробы всяко изощрялись, а влаги так и не достало. Бедная картофель! Тако сникла, што не можно возродить, и зело много скорби было средь сельчан!
Теми днями преставилась моя болящая мати. Много лет маялась она искупительною болестью — у ее в ногах водились черви. Егда батюшка ушел в затвор, мати, приступивши к отцу Варфоломею, умоляла облегченья участи. И отец Варфоломей ей рече: «Хочешь ли, смиренная дочь, Царствия Небесного?». Она же отвеща: «Ей, тако!» — «Любишь ли Господа нашего Иисуса Христа и Пресвятую Богородицу?» Она же паки отвеща: «Ей, тако!» — «Ищешь ли вечного блаженства, али земная радость тебя зело прельщает?» Она же паки отвеща: «Несть по мне той прелести, алкаю вечного блаженства». — «Убо приимешь множество скорбей и пострадаешь от множества недомоганий. Ножки станут плаката и умолята сострадания, но скорбь твоя буде угодна Искупителю. Мечтаешь ли таковыя скорби?» Она же в конце паки отвеща: «Ей, тако!». И сделались с той поры у ея в ногах раны преглубокие, изъязвилися покровы, и в их черви проросли. Ни один доктор не мог облегчить матаны страдания, зато благости великой она сподобилась единако до смерти.
А егда пришла за ней костлявая, тут Господь и одарил ея избавлением от мук. Тихонько лежала в гробе и несла на пресвятом челе печать умиротворения.
Аз же, преисполненный скорбей, потащился в церковь и, вставши на колена, стал истово молиться. Се усердие мое зело было велико, и Господь по милости своей сподобил дару слез. Како горько было мне и горше не бывает! Стоя на коленах, по матушке восплакал и се, видя слез неукротимость, возложил на свои перси фусточку, коей ткань вельми увлажнил, также слезы промокнули перси и умочили рясу, и уж с рясы потекли на пол и, лиясь непрерывною струею, борзо потекли к порогу. Аз рыдаю и остановиться же не можу. Слезы льют и льют, исходя из меня вкупе с «Верую», и дивлюсь аз сему чуду преизрядно и уже зрю, аки слезы выбегают за порог и устремляются по знойным улочкам сельца. Тут бегут до церкви односельцы, вопияще: «Влага, влага!». Узри, дескать, отченька, спасение картофеле, ибо бурлящие потоки побежали в огород! И истинно, истинно спасена была картофель! Орошенная земличка сжалилась над нами и стала тружаться о нашем пропитании. Се матушка благочестивою судьбою дала живот и избавление от глада насельникам нашего местечка, и Сам Господь, провидец и судья, не попустил погибели своих рабов. Се милость Иисуса нашего Христа и тщание его о чадах каковы! А по осени собрали мы картофель и устроили ей схроны, дабы враг и отниматель, и иной грабежного искусства мастер не смогли ею поживиться.
И беспрерывно ходили до нас несправедливцы — то белой гвардии, то красной, то черной, то зеленой, и им, отмеченным печатью сатаны, в блаженство насильничать, калечить или убивать до смерти мирного селянина. Што за горе, Боже мой любимче, люди-от стали злобны и жестокосердны, сребролюбцы и златолюбцы, чревоугодники за счет глада сирых, души окаянные, покрытые ржою ярости и гнева; отец выставил вилы против сына, а брат несет обагренный кровию топор на брата, обнищали духом, забыли сострадать, погрязли в разврате и растлении отроков и отроковиц; уметы, уметы и уметы, и несть конца зловонию и смраду над бедною моею родиной! Истинно глаголано: огрубели сердцами, а ушами не слышат, и очами узреть способность утеряли, ибо уши свои закрыли и очи сомкнули, а сердца их покрыты коростою жестокости.
Слушай, чадушко Господне, сударь-свет мой, Владимир Леонидович, што с нами злоключилось дале. Се приходит в разоренные Сухие Гробы красный комиссар, видно, што голодный и с отсветом адского огня на горестном челе. Какой-то рыжий и хромой, в куртке и вельми молод, да ведет с собой революционных оборванцев и телегу с лошадью. На телеге некий бесноватый и заведомо больной мечется терзаемый лукавым, и усмирению его никто не молит. Се оне взошли и учали чинить бесстыдство и разор. Продовольствию им, дескать, подавай, постой им предоставь и самогонного варева паки обеспечь. Собрали односельцев перед церковью, и красный архистратиг, взошедши на возвышенность, зачал блядение. Се он рече про щастливое грядущее и про сытную еду, про равенство и братство, и свободный труд. Суесловие, обаче. И приступили до меня и стали требовать довольствия, но аз, укрепленный Отеческим Преданием, токмо разводил рукама, убеждая их в полной нищете. Никак не можно было выдать им картофель, ибо она хоронилась ради спасения сельчан. Тут же получил аз рукоятью оружья по зубам и сплюнул выбитые зубы. Но сего красному архистратигу показалось мало и, сваливши мое тело в слякоть, зело озлились и стали побивать каблуками. Ой, пребольно — руце, нозе и лице, — все побито было злобными приспешниками беса. Но аз, побиваемый, молился Богу и Богородице-заступнице, поминал Писание и укреплялся верою. Пусть антихрист упивается кровию безвинных, аз же, горемыка и плачун, уж пострадаю вволю за чадушек своих. Ибо кому же, како не пастырю болезновати? Но сие было поне больно, а паки был зазорный срам, егда захватили за власы тетку Пелагею и, разболокши на морозе, потащили в Божий храм насильничать. Схотели односельцы отбить ея всем миром, да оборванцы, сулившие мир и справедливое устройство, зачали палить оружьями и неких даже убили наповал. Увы, увы мне, горестному соглядатаю страстей! Сего стыда отчаянья избыть не сможу вовек! И нынче, чадо, рыдания удушают мое горло, и краска давнего зазора заливает мне лице, како вспоминания коснутся моей памяти. Много горя принесли красные герои нам в сельцо! Грядущим днем лишились оне ихней лошаденки, кою прибрали голодные сельчане, и за то пострелял комиссар собственноручно жителей Сухих Гробов, а трупы не позволил убирать. Посем, вконец ожесточивши сердце, велел принесть топор и отрубил бесноватому, што в лихорадке ехал на телеге, ранетые руце. Не вем аз, сиё было милосердие али душегубство, и знать до конца мук моих не понять мне сих заступников. Ино што хуже подобных злодеяний — ан есть, — они убили своих ранетых товарищев и, уходя, бросили их без последнего упокоения. Се человек — игрушка и пособник сатаны, узилище милосердия и свободы, и сиё зверство уразумел аз в коммунистических скрижалях…
И прошло многонько деньков и сложились оне в годы, бесовская же власть вельми укрепилась, и ухвативши насмерть своима корни нашу православную земличку, зачала меня блазнить. И аз, видяща в своем сельце рыжего убийцу, уже далече прозревал: всем сущим православным должно мучиться, страдать и быть пытаемым в страшную годину, егда токмо крестопредателям отрада.
Сице мучимый, но обретший посредством страсто-терпия истинную благость, почил вскорости Первосвятитель Российской Православной Церкви св. Патриарх Тихон, а затем и сменивший его на патриаршем престоле митрополит Петр Крутицкий. И аз, грешный, такожде вызываем был в епархию и пытаем ради присяги обновленчеству. Обаче не можно присягнуть антихристовой власти, бо еще патриарх вышепомянутый, погубленный за веру, подверг ея анафеме. И се по его кличу «Зову вас, возлюбленные чада Православной Церкви, на великие страдания!» изготовился аз к пыткам и отказался присягнуть проклятым обновленцам, осквернителям веры. Се оне злобные навадники и прелагатаи, плижуще перед мирскою властью, запачканной в крови, пусть сгинут и покроются вечной тьмою! Зело грозили мне и пытали оскорблением достоинства, но аз, смирив гордыню, твердо отказывал во всем приспешникам антихриста и, ничего не подписавши, убыл восвояси. А пришед в сельцо, узрел разорение и смуту, кои вершили служки мрака. Красные армейцы, взломавши церковные врата, тащили из церкви утварь и иконы, не смущаясь ни стыдом, ни совестью, и грабеж сей сопровождался лицебиением мирян, сродников моих духовных, пытавшихся противостоять мерзким клевретам сатаны. И аз, грешный, не вынесши кипенья ревности, кинулся на их и стал с предерзостию рвать из их зловредных рук предметы поклоненья, хуля при сем их окаменевшие в безверьи души, ибо речено: не отдавайте псам святыни, и паки аз, огребши по зубам, посеял сии в землю и кровию умылся, и паки был избиваем каблуками, обаче душу свою не уронил и в вере своей не усумнился. А злобные желатели церковного добра обещали припомнить мне умышленье супротив властей и в свой срок примерно наказать. Да и то вещать, не токмо средь их, нехристей, были отступники справедливости и совести, но и среди наших мужичков заводились, будто гниды, студные завистники.
Однова пришел незнаемый паломник и спросил дозволения исповедаться и причаститься, аз исповедал, причастил и в благодарность сей дал в тряпичке творожку — немыслимая редкость теми временами, аз сице алкал вечерней трапезы, да, угождая Богу, воздержался. Творя ночное правило, почел за благо славить Господа, и, усердием воспламенившись, даже не приметил, што приспело утро. Творожок с вечера оставил аз в сенцах, поближе к холодку и, окончивши ночное бдение, сварил воды и отправился за давешней едою. Глядь в закут, а еды-от несть, токмо кошка, ночной тать, сожравшии творожок, лежит под лавкой околевши. Се тебе, наивник, горшая учеба, лишь бы впрок: тот, кто приходил по Слово Божье да искал прощенья за грехи, — есмь ненавистник веры, замысливший отравленною пищею сгубить ревнителя Христова. И аз восплакал и, плакаша, просил прощения у кошки, безвинно убиенной. Абие исполненный кручины, взял киску и понес в лесок, дабы схоронить ея в земличку, пусть животная с миром упокоится — и закопал, и помолился по тех людех, кои жестокосердием своя душу погубляют.
А мрак безбожный сгущается над нами, труднее и труднее нам, старателям добра в житейском море, преизлиха грозящим безумием греха. Паки являются в сельцо умышляющие зло, везут с собою какие-то лебедки, железные исполнители страшных святотатств, тянут тросы, домкраты, вяжут вервие, сбираясь обезгласить нашу церковь-матушку. Се сгоняют, потрясая гибельным оружием, землячков моих на площадь, и вперед выходит какой-то придурошный и золотушный командир с гнусною, измазанной возгрями рожей. Землячки стоят, потупивши носы, он же рече: «Бог ваш сука!». Прости мне, Господи, токмо иным словом не можно передать всю мерзость запустения души сих погибших человеков. И дале он с глумливою ухмылкою зачал хулить Христа и Богородицу и поносить святых, кои деяньями своими прославили Святую Церковь. Оле! Русское, до корня русское величие и гордость, и упование, и слава, все, чем гордится русский человек, и чем наполнены святые книги, — да можно ль осквернять безродному ловыге?! Се овый стоит на паперти и плюскает, дабы отвратить нас от Истины Христовой. «Мы, — он рече, — церковку закроем, колокола переплавим на подшипники, сильно занадобились оне Стране Советов». А односельцы все стоят, бороды спустив на грудь, и бабы плачут, и старухи причитают, и токмо мелюзга шныряет в радости, выжидая развлечение.
И се потащились злобные служители антихриста на звонницу, иская душу колокольную; зачали подымать наверх лебедки да вервие железное, чтобы свивальниками лжи опутать народныя святыни.
Аз помню, чадушко мое, што церква наша была преизбывна голосами. Мой любимый прозывался Благовестник, преславный, пребольшой, весом в девятьсот пудов. Егда гудел на всю округу, благость истинно вниидоша в души православных, коих моление ответно достигало эмпиреев. Второй был Князь, поменьше, но зело торжественный и строгий, преисполненный гордого достоинства и с благородным гласом — наподобие рассветного побудника, — в праведных душах пробуждая милосердие по сущему, взывал к разуму и чувству. Третий был Каурый, прозванием своим обязанный светлому медно-бронзовому сплаву; «рыженький» — было его домашнее именование. Сей «рыженький» звонил тонким голоском, аки отрок, вызывая умиление и слезы; аз грешный не забуду никогда отроческих пений, возвышающих и преисполняющих душу благодарностию ко Спасителю. Се поет хор отроков, и аки сладостное миро разливается окрест от сего подобия ангельского пения, такожде и «рыженький», то бишь Каурый, разносил по весям свои звонкие хваления. И единаче был Веселый, будничный малый колоколец, коего перезвоны вселяли в душу радость от прикосновенья к небу. Слышу и посейчас его бодрый озорной голос, сыплющий радостную дробь, и поседелая глава моя невольно подымается, приободряясь, и уже земные страсти не тако неизбывны, каковыми грезились. И се, вредители Христовой Житницы зачали нудить селян до помози, да не добились толку и посему, плюнув в сердцах ядовитою слюною, преступили спервоначалу к Благовестнику. Подвели к ему лязгающие механизмы и вырвали ему язык! Оле, оле! Плач великий витал по нашим весям, и все миряне падоша на колена и зело громко вопияще к Богу: «Господи Христе, сыне Божий, за што карают нас отступники веры и креста, алгмеи неключимые, возводящие хулу и поношение на Церковь нашу и на чад Твоих?». Дитятко мое смиренное, свет мой батюшка Владимир Леонидович, воззри на мое несчастие, яко аз лежаща на земли и плакаша от зазора и стыда! Аз, конечно, ведал, што единаче в непамятные годы преподобный Иоанн Дамаскин обрел усекновенную десницу, яже прославляла Богодухновенные иконы и неустанно выводила сладкозвучные кондаки. Ибо по вере его неколебимой воздал ему Господь. Сие сице, обаче не можно было прирастить вырванный у Благовестника язык, бо служек сатаны усовестить такожде не можно. Знамо дело, сии антихристы — не сарацинский князь, коего милосердие подвигнуло вернуть преподобному отринутую руку.
А золотушный командир тем часом дал команду, и Благовестник был низринут. И аз стоял онемелый, не могши не охнуть, ни глаголать, токмо слезы горшие текли, застилая Божий свет пред моима очи. Обаче Благовестник не разбился, аз чаю, на совесть работали работу сподобленные искры Божьей предки. Он грянул оземь и загудел скорбно, разнося окрест горестные вздохи. А вослед ему низринули его язык, и сей, со свистом рассекая воздух, рухнул долу аккурат на своего владетеля. О, яковые горестные вопли тысячей осколков разлетелись по округе, в отчаянии оруща о страшном злодеянии! Боже, Боже, страстотерпец! Сие — душа народа, колокол, духовных упований средоточье, глас Бога, Его покров над чадами своима! Господи, наказуй отступников веры и радетелей мирского зла, приложи печать проклятия на все их поколенья, покарай их, Боже, хоть проказою, хоть нечистою болезнью! Се оне — обрубиша и оставиша любовь, милосердие и состраданье ближним, пусть горят по смерти в геенне огненной, егда сатана заберет их до себя! Не можно уступить Бога даже и под пытками, а сии, предатели Христовой веры, проводники прелести и блазнители смущенных душ, сами, непринужденной волею своею отринули Господа нашего, и за то им поношение от века!
Надобны ль сии проклятия на главы асмодеев, думаю аз сам в себе, или следует любить врагов, ибо речено «любите враги ваши и благотворите ненавидящим». Не можно их любить, а Господь обаче призывает. Аще будете любить любящих, каковая вам награда? Аз вем, што не можно убивать, аще сатанинское злодейство пытает мир, аще смрад и жупел заполнили отчизну, аще враг рода человеческого прельстил детей Христовых, и оне, обманутые лестию и лжою, отреклись от Господа и попрали нечестивыми подошвами освященные церковью бронзовые сколки? Како аз должен отвещать? Око за око, зуб за зуб? Сын Человеческий учил нас: не противься злому, обрати к гонителям твоим иную щоку и отдай им окромя рубашки и верхнюю одежду! Боже, Ты судишь справедливо, обаче оставленное без ответа зло затопит мир, и праведники сгинут! Нам надобно восстать из праха, отряхнуть злобные плевки, воздать палачам, нам надобно похоронить своих мертвецов…
Се вышел безумец пред очи начальников и зачал им пенять. Односелец наш — старый старик дед Кондратий, он уже вторгся во младенчество, имея от роду более ста лет, и се такой был человек, што без его не обходились ни одни поминки, он выходит, ништо не понимая, а токмо глаголаша Христа. Приходит он, примера ради, к погребенью землячка, стаёт на стороне, очи у его белые, наполненные преизлиха безмысленною мукою, ништо вокруг не зриша и ништо не слышаша и увещает шепотом скорбящих, што им подобает безмерно пострадать, превозмогая люто время. У его на бороду стекают слюни, он сам одной ногою в могиле, но духовное тщание старца столь велико, што люди вкруг его в благоговеньи утихают, укрываясь яко пологом, молитвенным умиротворением. И се, вышед, обличал: доведется вам, дескать, единаче испить вино ярости Христовой, богоотступники и богохульники, псы и чародеи, любодеи и убийцы, сотворяющие предательство и делающие неправду! И будете, будете мучимы в огне и сере!
А золотушный комиссар, не убояся гнева старца, подошед к ему, дал оружьем по зубам. Да зубов-то давнехонько уж нет, токмо рот разбил и, упадая в землю, изгадил кровавыми харчками своей хулы палаческие сапоги.
Тем часом Князя поставили на рельсы и яко живого зачали толкать вервием пеньковым, он бедной, не поддается, упирается, и под им трещат все крепы, а врази, гневно осердясь, оруща непотребныма словама, выбиваются из сил. Мнится им, што виктория близка — о кощунники, погубители веры Христовой, — ан нет, Князь качается и двигается с неохотой, рельсовая смазка дымится и горит. Яко ревнив по вере был наш Князь, яко сзывал он православных в лучшие года и скорбел, и радовался вместе с има, а егда взошли в сельцо клевреты сатаны, тако и зачал обличати злобную неправду. И за то схотели его погубит вкупе с бронзовыми братами. Скорбен миленькой да и поддался, иже устоять злобной силе той не можно — рухнул рядом с Благовестом, и горько заплакаша все деревенские человечки.
Но золотушный и дале шаловал: все орал да орал, дабы малые колокольцы такожде скидали. С теми лёгшее, оне не зело тяжки, тако и слетели долу, зазвениша на прощание разбитой бронзою.
Подогнавши подводы, погрузили куски колоколов на бедные лошадки, и оне, не кормлены, тугою потянули трудную добычу. Дети тьмы, кто застил ваши вежды? Вы и скорбную животную не пожелевши, хлестали батогами крупы дрожащих от тщеты земной одров… Аз всё плакаша да скорбяща, глядючи на сиё мытарство, да тут стали и церкву разорять: всяк тать и заплутай потащил внаружу образы пресветлые, амо начальники, блюдущие поруганье храма, кликнули палить костер и живо запалили. Се аз зрю на сиё сатанинское управство, и душа моя кипит. Плачу, плачу и кричу и, не могши совладать с горшею обидою, падаша в костер и хваташа образ Богоматери.
До меня бегут врази и сапогами угощают, и вырывают из лодоней святые лики. Ино аз не унимаюсь, ну-тко, коли ревность по Христе взыграла! «Батюшко, — ору аз благим матом незнаемо кому, — батюш-ко, Господь за грех-от наказует!» А оне туго понимают, учат да учат мои уды сапогами. Паки полетели остатошние зубы и сукровица прежних ран смешалась с свежей кровию, знать на судьбе моей начертано: измозгнуть, отченька тебе, за веру, да и то же — благо, бо им — ненавистникам Христовой справедливости — сгинуть и сгинуть, и паки сгинуть!
Сице оруща проклятия и великие хулы на власть, аз выполз из огня и зачал отнимать святыни у злобных нечестивцев. Схотел начальника уесть, зрю — он держит образ Богоматери, сбираясь предать его огню, и не утерпевши такового глумления над верой, кинулся к ему. Той же, ловко увернувши, удержал древлее писание. Ино меня скатали в трубочку, увязавши мне вервием запястья, во иже не трепыхал аз грозными перстами. И привели покрытого сукровицею и тленом в застенок новой власти и зело пребольно пытали мое тело. Истинно глаголано: место суда, а там — беззаконие, место правды, а там — неправда. И побывши в узилище на хлебе и воде, аз был низринут в ад, точию мнит ми ся, то был не ад, но лишь преддверие его.
И присудили мне заслугу: выслать в гибельное место, прозванием Даурия, дабы дух мой, иже строптив, страданиями укротился. Кинули в вагон с навозом, ибо кто же аз, како не скотина! Инде был бы лучезарно щастлив уничиженью пред Господом, ино тут умолился аз душою и в объятьях страха молил Бога, дабы пронес Он мимо моей измученной главы сию горестную чашу. Обаче не долго терзало меня вражие отродье, и скудодушие свое аз скоро превозмог; кто блазнил меня страхом и отчаяньем, тот сам был посрамлен, ибо свой зазор аз вскорости избыл и укрепленный по молитве Господом стал в воинство Его.
И повлекся отченька в муках и пытаниях смиренной плоти, алчущи и жаждущи, и холодая в дремоте посередь навоза на голых досках гремящего вагона. Молитвою спасался и причитал во все пути: «Господи, яко токмо Ты благ и Человеколюбец, призри на смирение мое и даждь силы Твоему кручиннику! Провещай поне един глагол! Не оставь мя Твоею милостию!». И Господь не оставил! Слышь, чадушко! Право слово, не оставил! Кто без устали чёл и чёл книгу живота вечнаго, тот воистину обрел Царствие небесное. Научил Христос, научил-от, миленькой! Аз, уснувши, видениями был сподоблен: подошед по мне чернец в рубище, язвами изъязвленный да струпьями покрытый, в бороде — колтун, и, кося безумным оком, поднял руце, начертал перстами на моем челе животворящий крест и молвил: епитимия! Сей же миг уразумел аз волю Божию и тако истолковал, што отныне отче покидает мир. Мы уроди во Христе! Вы, мучители и гонители, славни и велики, вы в злате и сребре, вы вкушаете рафленые яства, носите богатые одежды и почиваете на мягком, мы же, отверженьем вашим униженные до земли, сиры и убоги, болестью и горестью богаты, а умом — блаженны. Се истинная святость, она и укроет от беззаконий мира и жестокосердия властей. Стану дурачком, што спросу с дурачка! Старцам любо, затворился в пустынь и беседуешь с Господом наедине, аз же, подвизаясь среди гонителей Христа, должон принять едину меру: напялить личину и показать христопродавцам возгрями запачканную харю; врази побрезгуют тобой и будешь ты спасен во славу Господа. Аз, взошед во огнь и о Христе ревнуя, должон в сём пламени остаться живу, сохраняя веру и проповедуя милости Христовы. Помнишь, чадушко, што Афанасий рече? Кто хощет спастись, соблюди веру христианскую!
И прибывши в Даурию, изумился аз Божественной красе мест сих и благодарил Господа за пытания, ниспосланные свыше. Поне аз на страдальство народился и даже красивою красою сей натуры не можно утишить мою горькую судьбинушку, обаче все одно — благодаренье Богу; стану аз молиться, а Он уже и рядом, глаголет сице: «Се стою у дверей и стучу». Место-от святое, здеся протопоп опальный душеньку свою спасал, а и мне, грешнику да путеводителю убогих, прославлять в сей глухомани подвиги Господни. Ну и што? Велика ли скорбь? Бо и Златоуста высылали. Мнит ми ся, што даже супротив того — не скорбь, не плач и не мучительство, ино петь великой благости сияние, бо за Христа-света пострадать — токмо ликование и радость.
Едва успел прибыть, отправили мя на регистрацию. Камо, пошто, чтой-то не упомню. Зашед в теплую избу, узрел аз на стене изображенье душегубца, гонителя добрых христиан, и ништо не можу молвить. Стал крутиться да притопывать, да плевать на стороны, дабы никто не усумнился в дурости моей. Ну, прислали, прислали дурачка в Даурию! Запишите дяденьки: умишка вельми мало, ино яковый имеет, сице тот вельми жидкий и не способный к размышлению. Упал аз на пол и на полу изобразил падучую, во еже начальники оставили меня. Да не расчислил аз сатанинского коварства: знамо дело, оне же без души — се начальник, поймавши мя за ватник, тако тряханул, што разболок мне перси и узрел под исподнею рубахою крест Господа моего. Аз, вспыхнув, заградил рукама драгоценное отображение, ино око бесстудного блазнителя возгорелось яростною ревностью. Се начальник, схвативши за гайтан, тако дернул, што едва не удушил. Ох, тяжка нужа сия! Тут пришлось соделать мне нешто неключимое; аз таковое непотребство вечно осуждающе. Взял да испустил злонамеренно зловонный воздух да вдобавку нарошно обмочился, дабы начальники, забрезговавши, отступили. Ну, што? Добился токмо сапогом по рылу! Вставши и побрел, харю разбитую баюкая. А крест тельный сохранил! Глядит же Господь за ревнителем своим!
Аще раз-другой показался дурачком, слюни попускал в миру, да в грязи перед бесовским домом повалялся, недельми не касался влаги, не мылся, не чесался, босичком ходил по снегу, гробокопатели-то и отстали, знать, уразумели, што аз свихнулся, испужася страху перед има. Живу в сарае с сеном, и голодно, и зябко, зато обласканный Отцом Небесным и Господень Дух со мною. Се оттого мне тепленько и сыт аз общеньем с Правосудным. Обаче мыслю, што надобно служить, бо Иисус заповедал мне вести во мраке тех, кто в смятении погряз и смущеньем преисполнился. Сице учал аз потихонечку служить и много человечков привел под Богородичный покров. Братья и сестры мои во Христе давали пропитание: кто хлебца поднесет, кто яичко, а кто и просто овсеца. Иные же благие словеса дарили, дескать, здравствуй, добрый отченька, в подмогу нам, ино мы уж за тебя помолимся.
Аз и детей крестил, ходя по избам, и евхаристию читал — причащал, то бишь, — тако тебе, сударь, лутчи к разумению, и исповедовал, и соборовал. Всё втай, поминая церковь катакомбную. Был у меня исповедник, звать Егорыч, ремесла сапожного искусник, аз пречасто гостевал в горенке у старика. Сидим мы с им сам-друг, он работает работу, аз книги Богодухновенные чту вслух. Частенько тако сиживали, имея влечение душевное друг к другу. Се сидим мы однова, он, томной, молоточком еле двигает, приустал, бедняга, аз читаю Послание к Галатам. Там Святой апостол Павел тако рече: «Стойте, дескать, в свободе и не подвергайтесь игу владетелей рабов». Аз мыслить далее тех слов не можу, ибо речено об нас. Заповедано ревнителям Христовым в Истине стоять, не сетуя и не сгибаясь под ударами судьбы. Конешно, оне владетели бренных наших тел, обаче дух наш не в силах обороть. Се таже вспоминаю паки апостола Святого Павла, с другого места, вельми любимое тоскующей моей душою, про то, как гнев Божий обрушается на скверну и нечестие, а пуще того — на неправду человеков, попирающих Истину неправдою. Зря, што ли, наш народец удумал размышление об сатане: помяни-ка его, ино он тут как тут, поне его не звали. Токмо аз помыслил о попирающих Христа, вдруг является начальник, коего указ сполнял старик Егорыч. Сапожки тачал ему на лето, и дело было близко к окончанию. Ясно завсегда, што начальнику не угодишь, се схвативши голенища своих замечательных сапог, зачал тыкать има Егорыча в лице и тако запугал, што гляжу сей час старик запрощается с душою. Ты, дескать, дурные сапоги стачал, худо дело свое знаешь! Што ты сшил, мне надоти, нггоб сии сапожки до семи лет служили, ино ты, враг, сработал халтуру и диверсию!
Аз, прослышавши такую сказку, давай плаката в голос и рыдати, до того жалко стало мне начальника! Конешное дело, он алгмей, обаче все же человек. Ино душу, даже и загубленную, жалко. Аз и закручинился об ём, ибо прозрел стезю его погибели. Бе восторженный поклонник обильных возлияний, се и прозреваю, аки он, опившись пагубного зелья, выходит, колеблюще фигурою, на Шакшу к полынье, иде бабы исподнее полощут. Понес же его черт! Стоит на льдяном взгорке качаемо под ветром, оскользнул, ино бесы его хвать в подмышки, да и бухнули прямо в полынью. Пискнул, булькнул и утонул тать и погубитель христианских душ. Се што аз прозрел и паки плачю над его юдолью. Он же, помня обо мне, што я блаженный, схотел мне дать пинка и наказания, ино остерегся, услыша речение мое: «Како ты, начальник, о сапожках возмечтал, коих не сносить семь лет! Аз-то зрю бремя смерти на твоем челе, бо тебе и семи дён не протянуть!».
Он же взъярился, злочестивец, не удержавшись от прикладства рук на бедную главу мою. Вечно быть мне биту, знать, Господь расчислил для меня страдальчество и мученье тела от истязателей века моего.
Слышишь, человече, аз пришел в сей мир терпеть и претерплю все, к чему Христос подвиг мой приложит. Аз молчать не можу и завсегда глаголю, обличаючи пороки власть держащих. Се начальники и недовольны мною, даром што блаженной. Вроде дурачок, а вещает аки враг и не смирен. Ино паче того — возмутитель и буян. Лутче было б им презирати на меня, яко глядючи узревали в мне понос и осуждение на их. Может, совесть единако теплилась в их скорбных душах, тако и чуяли оне от себя великий смрад. Ино дела греховные не смели бросить, бо сатана толкал их локти. Аз же службу не бросаю, хоща соузникам облегчить мытарства ссылки, ино поне глад и хлад не можно умалить, зато душевные страдания их способно мне утишить. Сонесчастники мои возносят хваление Христу, ино аз и в требник не гляжу, токмо вопияще из уст правило за правилом, и при конце возвещаю: «Аллилуйя!». Начальники хмыкают ухмылкою, дескать, дурачок-от песенки поет. Токмо аз и об их овода провещаю словцо, им же оно зело не любо.
Обаче аз же не уймусь, залижу раны тела моего и паки требник в руце. Овый раз тако помучили меня, што целую седьмицу пролежал на давешней соломе, и до того мне стало худо, што брат мой во Христе, усмарь Егорыч взял меня на горенку и уложил в постеле. Аз даже бредил в болести, и мнит ми ся, што се бесы домогались души моей и хотели тела моего, а бесы те — посланники земных начальников, коих сотрудничество с сатаною издавна известно. Не успел аз поправить здравие и вымолить у Бога предстательство Его, аки врази паки противу меня умышление замыслили. Знать, заклялись носители вреда не есть не пить, доколе не убьют меня, и их не сорок человек, аки сказано в Деяниях, но тьмы и тьмы, и несть им числа. Елико аз проповедовал избранникам моим, глаголаше: «Облепитесь в Божии оружия!» и звал детей моих духовных достойно стоять противу клевретов Сатаны. Но некто, свергнутый с пути, иже слышал Слово Божие из уст моих, донес начальникам, што аз блазнил и подстрекал исповедников к оружию, дабы силою смертельного железа упразднить неправедную власть. Тут борзо закрутилось следствие, и меня, доставши из постели, привели в какой-то дом, иде зачали пытать. Паки били и не токмо рукама, а и батожком; аз же плачу: «Батожок, батожок, не бей мя, грешнаго, пожалей-от старченьку!». И начальнику молю: «Сыночку, мне больно, аз же слабенькой, можу бо Господу Христу душеньку отдать…». Он же рече: «А по тебе, дескать, власть Советска не восплачет». Раздели с мя одежку, опрокинули на пол и давай стыдные места мои сапогами увещать! Оле, оле! Таковой зазор трудно претерпеть! Се же, отроче, аки Господь нас испытует! Поне ты, дитятко, попечалуйся о мне, ибо аз уж давнехонько смирился с участью своей. Впрочем, тем, кто доверен был попеченью моему, много хуже привелось, бо оне подверглись смертному пытанию. Их вывели внаружу из домовых обиталищ и сказывали им, што непременно всех убьют. Посем заставили копать могилу. Меня, собравши в одежонку, единако привели и приказали зреть смертоубийство. Аз зрю и плачу, а исповеднички мои глаголют: «Стой, отче, со крестом, се — путь к спасению, и мы спасемся. Не можно отречься от Господа нашего Иисуса Христа, не можно предать веры Христианской. Пусть погибнем мы подобно святому Стефану, но невеста неневестная не пошатнется ни на йоту и будет стоять во веки веков. Аминь!». Тем часом оне исполнили могилу, а стражники, преданные псы служителей геенны, сорвали с их одежды и кинули к моим стопам. И се стою аз над запятнанными кровию рубахами — аки Савл Тарсянин, токмо сей стоял над одеждою убийц, аз же над одеждой убиваемых — се стою и умываюся слезьми, прозреваючи сияние над головами мучимых. И стражники узрели сияние и повалились на колена с криками, и точию един начальник, не зря знамений, зачел бумагу об уготовлении к расправе и скомандовал в ружье. Токмо стражники не восхотели убивать и в страхе корчились перед могильной ямою. Той же, уразумев о сроке своей власти, сам вытащил оружие и зачал палить в исповедничков моих. А оне, бедняжки, жалобе моей внимая, истово молились за своих убивцов. Каковые лики, пресветлые и одухотворенные, устремлялись к небу, просяще Господа об истязателях земных, уловленных адскими тенетами. Тут Егорыч, мой любимче, возлежа на окоёме ямы, не убитый в смерть, а токмо ранетый, стонуще от мук, молил его убить, и начальник, иже казниша исповедничков моих, подошед к Егорычу, пронзил его штыком и ногою проводил в могилу. Аз же боль его приял в себя, аки мне штыком пронзили горло, и, схвативши выю обеими рукама, повалился на землю. А начальник с убиенных удумал тельные кресты срывать. Горе, сколь может человек упасть! Блудил в чащобе ада и погиб, не нашед дороги к Свету. Господи, прости его, ибо не ведал, што творил! Нет, Иисусе, не прощай, ибо он погубитель человеков; не можно же простить убиенья христианских душ! Володя, чадушко мое, аз думаю в себе: прощения сподобить убивателя людей, значит, попустить умноженью зла и ненависти в мире, а сиё не можно! Знать, Господь милосерден, а всё же наказует, бо сказывали таже, што начальник, коего длань запачкана в крови, через время сильно захворал. Тело его загорелось рожею, зело гнило, покрываясь струпьями, и тако сильно, што не можно было одеждами одеть. И лежал он в муках на постеле голый, прикрытый легкою рогожею и изнурялся, не евши и не пивши, токмо плакая да стеная от бессилия. Знать Господню милосердью есть пределы, и Он разбирает, кого надобно простить, а кого лутче наказать. Коли не так, почил бы сей начальник своею смертию в урочный час, назначенный судьбою. И прожил бы свой век в довольстве и тепле, сказывая ребятишкам сказки о своих геройствах. Да и ребятишки, научась от его пытаниям и зверствам, стали бы тоже служителями зла. Господь-от милостив, да, знать, аз молитвою своею о наказании Ему сильно докучал. Он и услыхал, и исполнил по слову моему! Впрочем, што мне, рабу Божьему, об сём глаголать, бо то гордыня человеческая, а и Христу-свету суфлеры ни к чему, Он сам разумеет кому воздаяние, а кому покаяние…
Ну, засыпаша исповедничков моих земличкою, ни гробов им повапленных, ни даже простеньких сосновых, а прочих ссыльноселенцев и до могилки не пустиша…
Аз же повлекся под началом стражников неведомо куда. Ставили меня пред свои очи и иггой-то чли, и сего чтенья результат есть посылание зачинщика поноса и хулы на власть, то бишь меня, кроткого раба, на каторгу, дабы поскорее и в муках бы издох.
Долгонько влекли меня по городам и весям, доставили и кинули на снег. И се, лежу аз на снегу, прикрывши вежды, и прозреваю видение, аки упадоша на колена, молюсь и плачу по исповедничкам моим, безвинно убиенным за слово «обленитесь в Божии оружия!». И является усмарь Егорыч и тако строго мне глаголет: «Не след тебе, отченька, плаката о мне, не след тебе плаката и о прочих человеках, запытанных бесовской властию, ибо мы давно уже у Престола Божия стоим, в Горнем Иерусалиме подвизаясь». И аз воспрял. Ибо се те, облеченные в белые одежды, кои пришли от великая от скорби, и Бог отрет всякую слезу с очей их.
Известили мне, што работать работу аз стану на тачке, аки раб на галере. Токмо сиё будет летом, егда зачнется промывочный сезон, а пока таскай, отче, короба. В сии короба нагружается земличка, намешанная с камнем, четверок впрягается и тащит их вервием к отвалу. Сице открываются полезные пески, в их случаются крупинки золотые. И по теплу, от половины мая, подневольничкам даются тачки, дабы таскать породу от забоя. Сиё объяснил мне ввечеру в бараке Трифон, изможденный мужичок, иже сразу опознал меня по говору, што аз священник. И потихоньку, втай казал мне образок с Царицею Небесною на засаленном гайтане, сплошь покрытом вшою. Како умудрился сей храбрый христианин пронесть сквозь все препоны и сохранить Пресветлый Образ?..
Овый Трифон, испытавший многая земныя страсти, зело уж ревностен по вере был и, не могши попустить глумленья над Крестом, сильно пострадал через свое горение. Егда при начале власти асмодеевой нехристи взошли в Звенигород, тамо при обители сей и обретался, причетником выслуживая себе Царствие Небесное.
Се оне, пришедши, взяли за бороду игумена Иону и, согласно своему обычаю, давай его увещевать биеньем по лицу, бо таковыя радости завсегда у их ради душевной беседы припасаются. Десный отче ничуть не удивился подобному благоволению и токмо возопил на небеси с благодарением за ниспосланные испытания. Врази же, не сволокши шапок, потащились немытою обувью в алтарь, иде зачали вопить, просяще под угрозою расправы мощей святого старца Саввы. Игумен, конешное дело, возразил, ибо не можно свершиться таковому святотатству, а причётник Тихон сам в себе молился о возмездии на нечестивых.
Ну, што? Вельми просто злодеяния творятся! Станут ли безумники внимати приверженцу Креста? Бо их грешныя десницы направляет знамый враг, о коем в Откровении прописано: по-гречески — Аполлион, а по-еврейски — Аваддон. Нашему же разумению истинное ему имянаречение — Губитель, Губитель и паки Губитель, злобный враже добрых человеков. Се взошли, и потащили со святого места раку, и разбили шашками, и выволокли кости. Взявши череп святого старца Саввы, сунули ему в зубы тлеющую папироску и ржали, аки жеребцы, глумяся над святынею. О татьба и разорение, коих не можно нам избыть! Боже святый, помогай, ибо аз умираю от зазору! И плевая в череп преподобного, кинули его о пол и пинали сапогами. Тихон же причетник вначале точию молился, а посем восплакал и, тако плакаша, накинулся на погубителей веры христианской, тщась отобрать у их святыя мощи. Ты, Володя, ведаешь, ученый моей горькой повестью, како мучают врази оборонщиков Креста. Се и рассуди, мой свет, што досталось Тихону-при-чётнику? Знамо, токмо зуботычины, а иное што оне ради нас не припасают. Растащили мощи, разорили храм и, обидевши прикосновением служителей Престола, отбыли восвояси. И по мале пришли иные кожаные, заарестовав и Тихона, и игумена Иону. Како их мытарили в узилище, добивались покаяния и мечтали отречения; ради той мечты, иже застила им очи, оне применили пытания огнем, железом, хладом, гладом, покуда не запытали игумена Иону насмерть, не добившись отступления хоть бы и на йоту, а причётника закатали в каторгу.
И тако мы с им в каторге скрыпели, и уж из последних сил, вельми донимали нас супротивники добра. Хлебца нам мало отпускали, да и то сказать — рази ж то хлеб? Пополам с половою, мокрый, кислый, да земличкою приправленный. Ну, давали кашки, токмо то аз кашкой нарекал, а воистину ея прозвание — бурда, цветом и злою вонью похожая на мотыло. Одно только из мирских благ, способных к услуженью тела, имели мы в достатке: при работе, таская короба, могли мы втай приложить уста к животворящей влаге, коей полон был спрятавшийся под горою студенец. И за ту Божью благодать возносили мы в небушко свои хвалы. Што нам каторга, егда наш Господь при нас, в душах наших сокровенным смыслом?
Сице с Трифоном наперекор судьбинушке, ученые писаниями Димитрия Ростовского и препоясанные мечом Веры, стали мы за правду христианскую и на вечерних бдениях в бараке сказывали друг другу Минеи Четьи, тем укрепляясь в стоянии за Истину.
Тут и подъехал по этапу твой, Володя, дедушко, светлый человече, дай Бог покоя его душеньке. Он был неофит, бо аз обратил его в веру христианскую.
Воспитанный старым воспитанием, он хоть и сохранил память о смиренном благочестии, но, сбившися с пути, уверовал в посулы кожаных, токмо на словах сулящих щастье, а в делах своих творяще кровь, смуту и убиенье праведных. О, како ересь и прокуда прозябнули скрозь их омерзительные речи!
Се твой дедушко, впрочем, он по тем летам быв вельми молоденек, тезка твой, инженер — не нам чета, се он, пришедши по этапу, угодил к нам в соседство, ино мы приголубили его, дав послушать келейное правило, он же и упокоился, глаголаша о своих грехах, кои почитал в отступлении от Бога. Како он себя казнил, како поносил слабости свои, комуждо изъясняя резоны своего падения! Нам было надобно пресечь излияния сии, бо стукачки средь наших нар не смыкали вежды. Да не поспели, се инженера, дружку нашего, сразу же и поломали. Был над нами извращенный человек, мнит ми ся, он даже и не человек, служил при нашем лагере начальником оперативной части. Личину сей носил бесовскую — рябая рожа с рыжими власами и с кровожадною ухмылкою; глянет и пронзит насквозь тьмою преисподней. Вдобавок и хромой, точь в точь — рогатый! Ино фамилья у его оружейная была — Маузер его прозвание. Се он сильно невзлюбил новенького зека, ино впал наш инженер к ему в изгоню.
Довелось им раз повстречаться на кривой тропинке, бо завсегда тьма земная тщится заступить дорогу свету, ино инженер, замешкавши да возмечтавши, не приметил грозного властителя наших бренных тел и не побежал вперед себя скидать перед начальством шапку. Он бы скинул, да был зело задумчив, се сатана его и подловил, сунувши всею фигурою в капкан. Овый Маузер, узрев неповиновение, счел его сугубым разгильдяйством и наглым выпадом супротив Советской власти. Посему, дабы проучить врага народа, како водится, повыбил ему напрочь и без того расшатанные цингою зубы. Се инженер и повалился в голый лед тропинки, усугубив свои страдания, и сице возлежал, дондеже Маузер, наулыскавшись вволю, не отправился своим путем. Ино инженер оправился, восстал и, пришед в барак, зело плакаша. Аз же, пытаясь утишить его боль его увещеваю: «Ты, чаю, вряд ли ведаешь, како святый Павел наставлял младенческий ум римлян. Ныне страданья наши временны, — се вразумления его, — и ништо не значат, ежели сравнить их с тою славою, иже будет в нас открыта». Он же, инженер, страдалец наш, горюя за выбитые зубы, горько стенал: што, дескать, мне по смерти слава, коли по жизни аз все терплю и несть конца терпенью моему, како не кончается и насилие над мною и пусть, мол, будут прокляты гонители мои, коим в радость и усладу ненависть, убийства и мученье человеков. Аз же его внове наставлял: ей-же, друженька, очевидна твоя неправота, будь ко мне, грешному, благоуветлив и послушай, што сказано задолго до меня: благословляйте ваших удручателей и гонителям вашим не воздавайте злом за зло, и не мстите за себя, возлюбленные братия, но дайте, дескать, место гневу Божию, ибо написано: «Мне отмщение, и аз воздам». Ну, он, конешно, мало мне внимал, зело велико было огорчение его. Но посем, остывши, охладив кипящий разум и умерив горенье гнева своего, рече: «Аз, мол, отчень-ка, тебя люблю, и Трифона люблю, ино пуще люблю Господа Христа, коего дела благочестивые да искупительная слава открылись мне чрез тебя, бо аз запамятовал с отроческих лет, што есть спасительная сила. Аз думал, што справедливое устройство несет воинство в кожаных тужурках и што звезды на их лбах лучатся обещаньем равенства и братства, а нынче вижу чрез твои очи, што сиё — сатанинское лучение, иже блазнит и дразнит, смущая человеков, кои колеблются и сомневаются подобно известному Фоме. И с има, с кожаными посланниками тьмы, надобно бороться, бо токмо борение избавит нас от скверны. И зело страшное, сказывал мой любимый ученик, се желанье убиенья нечестивых до самыя до смерти. Аки же избавиться от их, аки преодолеть их злую волю? Аз же, остерегая его греховных мыслей и ограждая самого греха, не уставал ему твердить и утверждал, што есть, дескать, Истина, завещанная нам в непамятное время Иисусом Господом и пронесенная отцами Церкви поперек веков: не можно убивать никого и никогда. И аз уж препретался, и инженер склонялся к Истине, бо аз потихоньку изъяснял ему Писание.
Токмо в един день споймали меня урки в зоне за бараком, ухвативши мне ометы и ну дергать мои последние власы, иные давай потчевать кулаками в скулы, и паки иные, схвативши ослопье, ну охаживать бедные, худые мои Уды, мы, тебя, дескать, окротим. Аз их молю, вопияще: «Што восхотели, братия? В чем вина моя, прореките, аз повинюся перед вами…». Они же отвеща: «Ты, бачка, сеешь смуту меж людьми, изволь, мол, прекратить прелести свои, не то не сносить тебе главы. Аз им ору, што бачка дурачок, не можно дурачка обидеть! Но оне не унимаются, пуще прежнего серчают. Ну, аз поднялся через силу, кое-как утвердился на ногах и пошел в плясовую с прибауточкой. Оне поперву опешили, думают, точно дурачок, но посем поправились, — хитрый-де, служитель культа, обаче нас не проведешь! Схотели в какой уж раз тельный крест с меня сорвать и лествицу из кармана вытрясти, да не попустил Господь, оберег, сердешный. Ктой-то заприметил, како забижают батюшку, скоро побежал, да шепнул словцо исповедничкам моим — Володе-инженеру и Трифону-причётнику, се те и кинулись! Инженер, схвативши при дороге сучковату палку, тако налетел на злобных урок, што те и потерялись, да токмо ненадолго, борзе спохватившись, вырвали у инженера дубье и тут же возвернули ему все долги. Трифон же сердешный, вопияще на всю зону, дабы привлечь вниманье вохры, бесновался возле драки, выл и аки хищник, лязгал остатними зубами, а лутчи сказать, деснами, и не выдержал, ввязался-таки в кучу! Тут нас удручали всех троих, и не в шутку; умный ты, али дурачок никто ж не разбирал, и все мы истекли кровавыми возгрями.
Ну, поучили нас, и побрели мы в свой барак зализывать раны, да отмывать струпья увечных наших тел. Ино инженер брусит без умолку: ну-тко, батюшка, што ж ты щёку не подставил? Коли б мы с Трифоном не поспешали, тебя, пожалуй, и убили бы. Не можно, значит, злу противиться? Не можно ответить ударом на удар? Плохи, отче, установления твои, по ним вкруг нас ад многажды прольется. Уничтожать надобно пагубу сатанинскую. Аз же ему в ответ: не возьми на себя Божию заботу, ибо написано: «И откроется Господень гнев на всякое нечестие и неправду человеков, подавляющих истину неправдою». Эх, сыночка моя, твой дедушко, мнит ми ся, в чем-то был и прав, прости, Господи, мое падение и отступленье от основ. Ты, Сущий и Всевидящий, умоляю, послабь силу Своей карающей десницы, поумерь Свой гнев, ибо пламенеет душа моя, тщётно пытаясь осознать Истину. Аз вем ея, чёл в книгах Богодухновенных и прозревал на небеси основы нашей Веры, и Твой Закон един для нас, но отчего ж Ты, Господи, взираешь молча, аки твои дитяти горе мыкают? Бо аз готов и накормить врага, ежели он алчет, и напоить, ежели он жаждет, но иде ж горящие уголья на главу его, где место гнева Твоего?
Тем временем сатана не оставляет нас, и мы, не поспевши зализать последствий давешнего боя, бредем назавтра в оперчасть по вызову начальника.
И по дороге вохра, узрев от лагерных ворот наши скорбные фигуры, со счастием травит нас собаками. «Фас на них», — оруща искаженными устами, и яд слюней своих роняют в грязь. Псы в бешенстве шкребут когтями землю, в нетерпении перемежая лапы. Мы же, ужасом покрывшись и ожидаючи пытания, мрём на месте, аз токмо тихонечко шептавши: «Небось, небось, Господь-от не попустит, Господь-от милостив, мимо пронесет, аз чаю, сию чашу…». И што же? Не посмели псы тронуть нас, облеченных верою, зане Бог живый и присносущий силою своею заградил им путь, аки заградил Он путь диким львам, иже хотяша сокрушить пророка Даниила. Подбежавши, разъяренные конвойной злобою и готовые истерзать наши уды, вдруг сделались смирнехоньки, и взглядывали в наши очи с доброю покорностию, оскаливая пасти токмо для улыскания. Тако благополучно мы прошли, ино тут новыя беда — давай допрашивать нас рыжий начальник оперчасти по прозванию Маузер за давешнюю драку, но лутче сказать за избиение младенцев. Уж наветники и доброхоты тако расстарались, што начальнику свои ябеды борзо донесли, и он объявил нас зачинщиками смуты. И положил нам полтретья-цать плеток на каждого, наказание за свару, установив при сем собственноручно нас обрадовать. Знать, сладостно ему, кату и мучителю, доставлять страданье человечкам! Увы, увы мне бедному на щастие, ино богатому на беды, сколь наказаний аз избыл, даром што блаженный! Ну-тко, чадушко, исчисли побои и обиды, назначенные начальством! Ан, собьешься с счету! И обаче не согнуть нас, бо мы ведь о душеньке печемся. Се аз и глаголю исповедничкам моим: «Не страшитесь, братие, от убивающих тела ваши, ино души не могущих убить». Сице нам не боязно, ибо Господь глядит за нами.
Ну, вывели нас, бедолаг, на воздух, сорвали с наших бренных тел тряпьишко и привязали к соснам, дабы несподручно было нам ерзать. Следом вышел начальник оперчасти, поигрывая плеткой со свинцовым шариком, кликнул вспомогателей из вохры, оне, радостные, прибежавши. Ино што долго сказывать? Выпороли нас, как Сидоровых коз! Ой, больнехонько! Трифон, бедненькой, егда вервие убрали, пал в земличку и, уткнув чело в хвойные иголки, рыдмя рыдал, не могши превозмочь страдания. Инженер же наш, не привыкший, знамо, к батожкам, скорбно прислонил главу свою на сосновую кору и, тихонько стоная, горевал. Да надобно ли горевать? Ну, дали батожков нам от щедрот своих, а мы-то радые — паки пострадали за крепость веры христианской. Аз же, утвердившись через силу на земли, получил некую мысль, — знать Господь сподобил. Думаю аз сам в себе: зря ли сказано: «Изолью на них гнев Мой, аки воду?». Обаче аз противу решил: надобно его спасти, пытателя нашего спасти, бо сам не спасется он вовек. Надобно ль его тако ненавидеть? Не лутче ли его любить? Ой, отроче, и ты улысканию подвержен, единаче с дедушкой; што же здесь смешного? Се, внимай: несть выше добродетели, аки любовь, и несть хуже порока, аки ненависть. Такожде речено в Писании, што спасти душу не можно ни веригами, ни гладом, ни жаждою, ни столпом, ни иным каким-либо угнетеньем плоти. Ведаешь ли, сыночка, што грешные в Суде осудятся за нелюбовь, а праведные, супротив того, за исполнение любови оправдаются? Се и думаю: лутче аз спасусь, ино наипаче мучителя моего спасу. Он стоит, с плетки мою кровушку стряхая, аз же, подошед к ему, тако говорю: «Аз тебя спасу, бо тьма уже придвинулась к тебе…». Он, раскрывши очи, глядит в меня с страшным изумлением, ино аз, подошед теснее, обнимаю его обеима рукама и лобызаю разбитыми устами заросшую щетиной щёку. Тут мне видно, што мир будто застывает, и людишки барахтаются в ём, аки в твердеющей смоле. Аз переношу уста, намереваясь любызать иную щёку, и предо мною медленно плывут начальственные очи, пылающие не токмо изумлением, ино паки бешенством и жаждою убийства. Оле, оле! Господь мой милосердный! Што аз прозреваю, глядючи в сии налитые кровью очи!
Се тот самый рыжий комиссар, байник и ловыга, иже суесловил в Сухих Гробах и клусил перед народом, обещая вечное блаженство и изобильное довольствие, ино таже учинил бесстудие и срам! Боже, Боже мой! Неисповедим Твой промысел! Но мне, рабу Твоему, научаемому милосердием Твоим, не можно бросить рожденную на небеси мысль, согласно коей аз должен спасти погибающую душу. И паки любызаю начальника и таже третьим разом, яко православный обычай повелел. Обаче состраданью Божьему несть места на земли, понеже вкруг мира моего — точию насилие и бездна зла. Се и получаю аз паки пинание ногами и грязные ругательства. Поделом тебе, старче, ибо сказано: горбатого разве што могила исправит.
Ну, слава Богу, не убили, ино немношко попинали, и се мы, яко встарь, упластались, стонуще в бараке, и Трифон наш, каженник, горестно шепчет: «Колико осталось мук нам, не избыть же их вовек! Се привел Господь родиться в сии годы, обаче мнит ми ся и в иных достался бы нам горестный удел! Знать, на роду начертано у нас — быть нам, братие, горюнами за веру и народ…». А дедушко твой, сына, восплакал и просил: «Семка, отченька, крести меня, бо аз нынче уж дошел до Бога…». Радостная весть, воистину, поне и сказано, што нет разумевающего и никто не ищет Бога, но есть, есть души, стремящиеся к свету милосердия и добродетели. И там же речено: а кого Он предопределил, того и призвал, а кого призвал, того и прославил. Знать, инженер прославлен, ибо призван.
Се аз, спустя дни, его и окрестил. Нашли в соседнем бараке ремесленного человечка, и сей умелый за горсточку махры сработал из лиственничной щепки тельный крестик. Водицы втай принесли из студенца и многонько аз чёл над ней акафистов, покуда стала она годною для свершения обряда. Не нами речено: дол наполнится, холмы понизятся, испрямится кривизна и неровныя тропа изгладится, бо сиё есть стезя прощения. Аз токмо крещу в узилище неправды, среди жестокости и братоненавиденья, глаголаша яко Иоанн: у кого две одежды, одну отдай голому, и у кого много пищи, частью накорми голодного, тут же всё насупротив: у кого одежда, тот последние лохмотья разденет от раба, у кого пища, тот худой кусок вырвет от умирающего голодом. Обаче аз всё одно — крещу, бо за мной грядет Сильнейший, у коего аз недостоин тронуть прах обуви Его. И Он благословит новокрещенного и возьмет в попечение Свое. Тако стал инженер благости исполнен, засветившись духовной чистотою и многонько выспрашивал от меня о Христе-свете. Аз же его предостерегал: мы, дескать, во враждебном мире и нам надобно таиться, бо претерпевают христиане от бесовской власти вечно мучительство.
Приходим мы в барак после непосильного труда, и все валятся на нары — убитый работой человек умирает во сне до утренней побудки. Аз же с инженером и Трифоном-причётником, горящи огнем веры, не можем уснуть, дондеже не прочтох апостольские сказки али што паки отцами заповедано. Конешное дело, аз чту им все по памяти, бо где же взять писания Святых? Реку им наперво повечерия псалмы да полунощницу, посем — повесть о мытарствах, кои от века дарованы добрым христианам.
Се сице утверждали мы свое достоинство в пучине мрака; инженер же, осветившись истиной, стал втай разговоры разговаривать с разными людьми, склоняя их к подлинному Богу, и приводил новооборащенных до меня, ино аз толковал им постулаты веры. Се кто-то и донес, будто мы умышляем смуту и разор, дабы восставши, извести охрану. Што ж, сыночка, ты веришь клевете? Могли мы составить заговор для побега из неволи? Тайга, глад, хлад, кровелюбивая мошка… Таковые, яко мы, свою стезю свободы имут. Ведь мы свободны, для чего нам бежать? Не души наши, но тела помещены в узилище и пребывают в несвободе. Ан нет, мы виноваты и всех более виновен инженер.
Сем, свариться нам с начальниками не впервой, мы у их завсегда виновные. Зане наш инженер супостат и лихоимец, его не отправили в работу, ино прямиком с развода потащили в оперчасть к известному рыжему блазнителю и кату. И там было таковое, — твой дедушко, Володя, посем мне сказывал, — он, инженер, десный человече, твердо стоявши на стороне добра, не дозволял мучителям изгаляться над верой и глумиться над душою. Ино приспешник рыжего начальника, не могши совладать с твердым духом инженера, порешил испытать его бренную ипостась и зачал избивать лице и тело. Он же, бедненькой, сопричастник мой, приял долюшку свою кротко и смиренно — молчаща, никого не проклинаючи и не поносяща, токмо плакаша и кровушку стираша. И се человеку, коему отшибли почки и повредили мочевой пузырь, плывущему в луже крови и мочи, добавляют мук, чтя казенную бумагу, извещающу о расстрелянии его законной половины. Дескать, вашей женушке, имярек, мерою за меру воздано, зане дала она чистосердечное признанье в том, што вредила нашей Родине. Ну, зачли ему бумагу и сунули под нос лилову печать на ей, нггобы не сомневался, угостили напоследок по зубам, пинком выперли из штаба на мороз и бросили на ледяные корки.
Взамен — остановиться, видно уж не можно — затребовали до себя Трифона-причётника, по-первому, принудили его умывать пол от крови, посем же — учали допрашивать и наново пытать: «Предыдущий, мол, все признал и повинился, при сём свидетельствуя супротив тебя, так што не нужно запираться и покрывать враждебный умысел, лучше-от подноготную открыть». Трифон-причётник с таким изворотом, конечно, согласиться не схотел, он и в спокойной-то жизни был упрямлив, стал громко возражать, много ли с его возьмешь — он же на голову скаженный. Тако же и тут: давай спорить и криками защищать инженера, меня, грешнаго, и всю в целости веру христианскую. Слово за слово, пошло, яко водится, прикладство рук; нами знаемо, што начальник оперчасти известный рукосуй; долгонько терзали Трифона-причётника, выпытывая у него приметы бунта. Искровянили лице, били табуреткою по сердцу, обаче, сердца покуда не достали, токмо ребры изломали. Речено же: разрушенье и пагуба на путях их…
Трифона нашего замытарили до смерти, он и хрипит, и задыхается, уволокли его на снег, пускай, мол, прочухается по морозцу, лежит, бедненькой, от инженера внедалечке, лицом в снег, ох уж ему худо! А мучители, подошедши к Трифону, взяли за власы его, приподняли вверх главу и штыком по горлу полоснули. Он и отдал Богу душу; се бывалоча, псалмы повечерия поет, а и слышно, аки душенька взыскует Господа нашего Спасителя. И сподобился, наконец, праведный наш Трифон!
Обаче начальнику никак не достичь упокоения, все ему кровушка блазнится, он и спускается с крыльца, забирает у убийцев штык и, подошедши к Трифону, молча взирает на его… Посем, повернув труп, вглядывается в искаженное мукою лице его и резкими движениями быстро отсекает голову! О, адский мясник, проводник идей диавола! А приспешники его, каты и прокудники, радые убийству, хвать окровавленную голову и ну толкать ее по снегу грязными ножищами! Им забавка, улыскаются от щастья, криками кричат, гогочут! Их морозец раззадорил, здоровым румянцем изукрасил, довольны физкультурою, сей час устанут, нажрутся под стопарик борщика и на боковую — нужен же отдых замученным трудами работягам. Безмолвствует Господь, ни грому, ни молнии — тишина на небеси. И токмо стоят по зоне там и тут серые сгорбленные фигурки лагерных придурков, молча взирающих на сии чудовищные игрища. И приходят дальше ко мне, хватают и волоком влекут на место нового мучительства. Пора, дескать, и тебе, отченька, испить чашу до самого до дна! И се, приволокнув меня на облитый кровью эшафот, поставили очами лицезреть надругание над трупом Трифона-причётника, и аз, глядючи, аки ногами пинают его увечную главу и не могуще вынести сего пытания, вскипел. Аз помню посейчас, што сделалось со мною: дрожание в коленах и схватыванье места, иде расположена душа, сице больно стискивалась душенька — не иначе дьявольскими лапами, и слезы исторглись из очей; како я кричал криком, соболезнуя безвинно убиенному. Каковыя страсти, Господи! Поглотила меня бездна сатанинская, смертная тоска объяла разум, и весь аз соделался подобьем клокочущего пламени!
И упавши на колена, зачал вопить, и тако вопияще, долго не мог остановиться, охвативши руками бедную главу мою. Се вопил и вопил, дондеже не охрип, и точию тогда умолк, егда гортань иссякла и источник звука пересох. Палачи же, сгрудившись, довольно усмехались, радые забаве. Се — пропащие людишки, душеньки загубленные, ни святости, ни благонравия, впрочем, не людишки, а говорящие зверки. Тьма их погубила, тьма, тьма, тьма, мать страха, мать геенны, люлька сатаны. Несть, аз — не суд, не правосудие и не разбирательство вины; аз — оружье Господа! Ибо все немотствуют, затворили уста свои и захлопнули сердца, звук не слышат, несправедливости не зрят и милосердию их есть пределы! Аз же, не могуще молчать, вечно кликают тугу с бедою на главу свою и поне блаженной вечно получают на орехи. Знать, Господь сподобил истину уразуметь: восславлен тот, кто в сознании и воле муку претерпел не ропща, не жалуясь, а токмо вознося благодарение на небеси. Пусть же потерплю аз сию муку, пусть пытают меня посланцы Сатаны и убьют до смерти, лутче уж пострадаю за людей, да избавлю их от сего короба несчастий. И тако во мне отчаянье взыграло, и боль скрюченными пальцами вцепилась в сердце, и слезоньки, лиясь, щедро оросили грудь, и чувство мести — слепое, яростное, безоглядное — помрачило разум, и аз, себя не помня, схватил стоявший у крылечка лом, — коим с крылечка скалывали лед, схватил и, ожегши ледяным железом пальцы, паки более воспламенился и, криком буйнопомешанного закричав, подъял смертоносное оружие, пробежал несколько шагов, потрясая им в безумии, и вонзил его в рыжего начальника по прозванию Маузер, вложив в удар все свои горькие обиды — за себя, за родных, единоверцев, за поруганную, обесчещенную и ошельмованную Родину! Ступай же ты в геенну, к сатане в объятия, тамо для тебя самое место!.. Господи, што же аз соделал, ведь душу свою навеки погубил! Рухнул, обливаясь кровью, рыжий и заблекотал, дергая ножонками. Извернулся весь, отклячив гузно; знать не в радость ему, егда больно и кровушка уходит! Подошло времечко тебе в нашей шкурке побывать, каково же в ей?
Слушай, отрок, се и мой конец… Подбежала вохра, навалились на меня, молотили тело, гораздые до пытки, рассекли лице, порвали рот, только что очи не выбили, уж аз их рукама укрывал, а и персты через то переломали. Оле, оле! Аз прощения прошу у жизни, готовясь предстать перед Судом Господним. Волокут меня за шиворот на вахту, бия дубьём и понося словами. Дозде токмо увещали, нынче же хотят убить. Аз же и не убоюся, бо давно вымечтал таковую долю. Сем, били, били, вдруг и престали, знать силушка иссякла, бросили меня, раба, у вахты и оставили на холоду, блазнить свежей кровию обезумевших от человечьей свары псов. Посем точию узнал аз, што помилованье вышло ради выгоды служебной: оне как-то порешили сделать дельце: дескать, супротивники властей заговор составили и даже одного начальника смогли убить, мы же, доблестные рыцари, служаки долга, всё злокозненное пораскрыли и хотели бы за то наград. Ино сице вряд ли бы мне остаться живу! Сем, составили этап, подобрали кого надо, сунули в полуторки, далынее — в вагоны и доставили до высшего начальства — порешайте их судьбу!
А в этапе, ведаешь ли, сударь мой, што дорогой приключилось? Ехали двенадцать дён, и со мною на соломке пластался некий доходяга. Посем аз у его повыспросил, кто таков и аки кличут. Он был пиит, виршей чинитель и пострадал, залетевши на пятерку, — через то свое творческое сочинительство. Кликали его Ваня Изумрудов, уж не вем, што за фамилия такая, знать, не истинная, а нарошно измышленная. Нет бы ему воспеть луну и чайку, а паче лутче успехи пятилетки, нет же — он сочинил эпиграмму на вождей, большее того, взял и зачел кому-то из друзей. А друженьки его: стук-стук куда надо, сице и сгорел неумный человечек. Ты думал, гордоус, возвыситься глаголом, тебе же — хлоп лопатой по морде, знай, мол, сверчок, жердочку свою, не тявкай на вождей. Сем, всё одно — жалко его, горемыченьку… Он прижмется ночью ко мне, нам и тепленько сам-друг. Он хворал, уж больно доходной, аз ему то соломку подоткну, то водицы дам испить, се и прозябали рядышком.
А утром однова очнулся аз, стряхнув дремоту, и чувствую, што Ваня словно бы окостенел и хлад могильный источает. Повернул его, глянул на лице и прозреваю, што соузник мой — умерый, не токмо уж не дышит, но и остыл, верно, с давешнего дня. Жил — мучился и окончился, томной от жизни. Аз, конешно, спервоначалу испугался, хотел кликнуть вохру или побудить товарищев, посем же думаю: убо мне, верно, уготована таковая же стезя: разговоры, пря и дальшее един конец — ящик деревянный, а то и без ящика, кинут с биркою на нозе и поминай, отченька, как звали. Несть, думаю, братишки, паки поживем — помучимся. Взял, не брезгуя, Ванину одежку, да напялил на себя, а его в свою одел. Вши общие на нас и лагерная пыль одна, ино номерки-то на одежке разные. Се зарыл аз бедолагу поглубжее в соломку и пайку за его снедаю. Спаси Бог тебя, несчастный мой сомученик, пускай же сия солома станет пухом тлимой твоей плоти, покуда не сжалятся над нею нехристи и отступники креста и не опустят ея в объятия землички православной.
Сице мы и ехали, а посем Ваня дюженько запах и пришлось выдать его вохре, те же, думая недолго, взяли, туда-сюда качнули и полетел сиротка с насыпи в придорожный березняк. Аз же восприял его имянаречение и странную фамилию; по приезде к месту назначения был вызываем до начальства, у коего от щедрот его получил новую десятку, но, держась намертво юродивой стези и не могши никак отречься от ея, паки и паки творил нечто неключимое, за што в конце концов был водворен в желтый дом, в коем и по сей день, впрочем, обретаюсь, хоть и название у его изменилось, и времена давно уж иные наступили. А мне, знать, пожизненное искупление греха в сём доме скорби, бо несть прощения моей заблудшей душеньке, потерявшейся в бореньях с сатаною.
Аз вем, што сатана везде: се задремаю, рогожкою прикрывшись, а черт рогожку-то и сдёрнёт. Аз паки укрываюсь, а он паки сдернет и всю-то ноченьку шалит. Али стоит за трапезой сосуд с водою, аз запиваю корку хлеба, точию отвернусь на миг, глядь — бес уж насыпал мух в стакан. Он вездесущ, смущает православных криками, шипеньем, рыком, воем, лаем, и егда аз, забывшись, пытаюсь вознести молитву, слышу вдруг жуткие ругательства и похабные хулы, посылаемые на мое прозвание. Он портит воздух, швыряет предметы, шалит с огнем, а однова вырвал из моей брады клочок, ой больно! Аще аз хотяше поразмыслить над судьбою, али вникнуть в Божественное начертание, бес садится мне на плечи и всячески блазнит, смущая мой некрепкий разум. Шепчет в ухо непотребные глаголы и насылает образы блудниц, плюет ядовитою слюною, шлет кашель, хрип, удушает меня когтистыми перстами. А то возьмет, да изгваздает нечистотами одежду, али проще того — угостит палкой по телу, при сём норовя попасть в лице. Впрочем, сиё — мелочи, многажды страшнее, егда сатана толкает на убийство, подзуживая и науськивая, зане грех смертоубийства неизмерим и неискупим. Обаче, што же аз соделал? Благо али зло? Кого аз убил, убив рыжего? Возможно, то была епитимия, и теперь мне пожизненно страдать, отмаливая грех! Да полно, грех ли? Вразуми, Иисусе, Ты учил, што убивать не можно, аз же, преступя заповедь Твою, наложил руце на собрата своего.
Осуди меня, Господь, ниспошли на грешную главу мою мор, глад, язву и поношенье мира, аз готов мучиться до скончанья дней, токмо страшно, Иисусе, после земного бытия попасть в геенну и страдать в ней вечно… Но не пронеси, милосердный мой Господь, сию чашу мимо, дай испить ее рабу Твоему до самого до дна; горечью ее изнемогу, сладостью ее утешусь и достигну, наконец, вечного смирения и вечного покоя… Аминь.
Не, я лучше помолчу, мне западло с такими васями базарить. Чё — рассказывай! Вы же ржете, как лошади в конюшне. Да, и впрямь я агент, секретный представитель не менее секретного учреждения, не вам, хреновы анчоусы, чета! Что вы вообще видели в своей жизни? Завод, станок, грязную спецуху? Месилово на свадьбе? Свою лахудру в бигудях? Обоссанного спиногрыза? Чего хотели в своей судьбе? Бесплатных баб? Жратвы от пуза? Коммунизьму? Да ни хрена вы не хотели. Вам бы только вмазать… вломить, всосать… вкатить, а потом пугать окрестности, рыча на унитаз. И я тут с вами до шизы дошел, а мне еще совсем недавно блат корячился… Эх!.. Наливай!
Вот ты, пузырь, бакланишь почем зря и опровергаешь то, что я втираю, а ведь чтобы эти фишки догонять, надо малехо масла в шифере иметь. Я по молодухе фарцевал, тусовался возле Беговой и через ту байду раза три-четыре попадал в ментуру. Мусорки действуют с подходцем, они и посейчас такие, сперва клинья подбивают, ты, мол, Петюня, не пужайсь, мы только протокольчик нарисуем, а потом, если сходу не въезжаешь, что бабки надо отстегнуть, начинают прессовать. Возьмут демократизатор и ну тебя валтузить, так ряшник отрихтуют, что мама не узнает.
Ну, пока я тихо фарцевал, меня никто не беспокоил. Но позже оказалось, что бамбук завял, а не они. Стоим раз на пятачке, каждый при своих делах, вдруг кто-то кричит «шухер!», фарца сунулась в метро, а я не успел. Они меня хвать — и в воронок. Ну, думаю, попал, сейчас умывальник распишут. Они привезли меня в ментуру, позвали понятых и давай при них шмонать мои карманы. Я им базарю: «Что за произвол, где санкция на обыск?». А они мне шлют ответку: «Ты чего раздухарился, хочешь, мы тебе и санкцию дадим, и фикцию! Ты на кого трусами машешь? Забыл, как чинарики в глазах шипят?». Понятые клювы пораскрыли, опасаются подвоха. А менты страху нагнетают: «Во, позырьте на врага народа, потому что в семье не без урода. Петя парень неплохой, только грязный и бухой». Хлоп-хлоп меня по шкарам и достают два свёртыша, хлоп-хлоп дальше и достают из-за души аж домну, а потом гуторят: «Все, Петя, приехал, ставьте, понятые, под протокольчиком кресты…». Один понятой вздумал возразить: «Вы сами, мол, волки позорные, коржику по шкарам чеки повтыкали, я своими айсами видал». Ему базарят: «Ставь крест, фуфел, хуже будет!». Он в ответ: «А за пивом не сгонять?». Ну, сгребли его за шкварник, вывели, через минут пятнадцать возвратили, правда, уже с фиником под глазом, подвели к столу, он без базара подписал. Один из ментозавров бурчит себе под шнобель: «Прапорщик сказал, тушканчик птичка, значит, птичка!». Я стою, шестеренками мотаю: все, попал. А они звонят куда-то и вежливо в трубу базарят: «Канайте сюда, клиент созрел».
Через некоторое время заходят двое в штатском, берут меня за ухо и сажают в воронок. «Ну, че, пудель, — базарят по дороге, — будем признаваться или запираться?». Я молчу, как жмурик; они меня привозят в какой-то колоссальный дом, на улице темно, жуть, ночь, а здесь по коридорам ковровые дорожки и в кабинетах свет горит. Заводят в один свободный, запирают дверь на ключ. Я шнифтами лупаю, глядь в окно, а там железный Феликс на морозе дубаря дает, я его по шинелишке узнал. Пурга, снег, огни горят. Я отвлекся, думаю, уй, колотун, а эти два баклана снова пристали и давай мне опять умывальник ремонтировать, отдуплили всласть, так маслали, что мама не горюй. Я валяюсь на полу, как шкурка от банана, пускаю пузыри, а эти суки мне втирают: «Ничё, Петюня, вскрытие покажет, что больной отъехал именно от вскрытия. Мы потрошителям из морга с диагнозом поможем». Я им мычу, выплевывая зубы: «Да я на все согласен, вы озвучьте, чего хотели-то?» — «Мы хотели, — токают они, — чтобы ты признал распространение на пятачке травы, Ширяева, колес и стуканул бы нам о связях, поставщиках, клиентах…» Я им базарю: «Вы че, колуны зазубренные, я ж не при делах, фарца — мое призвание». Они мне: «Не надо Чебурашку ворошить, у тебя бабла немерено, фарцой столько не забьешь. Вот ты валяешься у нас в соплях и пачкаешь паркет, а ведь это отходняк, ты ж обдолбанный, дозу не всосал, вот тебя и крутит…».
И давай опять меня месить, а мне это месилово уже сильно в лом, я и завопил, как блядь на пожаре, мол, нарушаете права человека, я нацарапаю маляву в Гаагский суд, и тому подобное. Они притухли, а потом базарят: «Ладно, ладно, малый, че за хипеж, охолонись, мы к тебе с понятием, а ты сразу в несознанку. Эх ты, Петёк, обхаял и утек!». Я просекаю: есть контакт, что-то в наших отношениях изменилось. Спрашиваю их: «У вас вода-то есть?» — «Есть», — базарят. «Тогда помойте ноги и ложитесь спать». Они меня для порядка еще малехо шузами попинали и вроде успокоились. «Ишь ты, кенгуру, еще подначивает. Ты поскромнее будь, мы тебе хотим одно дельце поручить деликатное. Ежели поможешь родине как патриот, мы такому отпетому преступнику, как ты, дашь на дашь мигом амнистию оформим». А я им внагляк ответку шлю: «Мне бы сейчас пива с чипсами, да баню с биксами, вот тогда, может, и сговоримся». Но и у них не ржавеет: «Ты сначала сделай, чувачок, тебе касса только по зачету отслюнявит, а то, ишь, нахавался сурепки и хамит, как пьяный бурундук. Мы тебя определим в дурдом, там один ваучер от глюков лечится — очень вредный ваучер, ему напостоянку негатив мерещится в нашем оптимистическом социализме. Его скоро выпускать, а то вражеские голоса сильно воют, где, мол, в Совдепии свобода слова, да почему молчат демократические институты? Какие, на хрен, институты? У нас есть Институт марксизма-лениниз-ма, так он и не молчит. Словом, ляжешь в дурку и обесточишь ваучера, а то достал уже своею простотой».
Во, брателло, как меня скрутило. Не думал, не гадал, а только харю отъедал. И на тебе — в дурдом… впрочем, это лучше крытки. Ну, сам знаешь, против лома нет приема: оформили меня и отвезли, я мандражирую, трясусь, как холодец, прикинь, с шизоидами вместе жить. Ничё, потусовался среди них, секу — разные они, есть вроде бы нормальные, есть такие, у которых шифера конкретно посъезжали. Мой ваучер как будто в полном здравии, всё с каким-то пеньком замшелым углами отирается. Пригляделся — дедухе лет сто, а базарит наравне со взрослыми. Только феня у него мутная какая-то, он мне чего-то пытается втереть, а я не догоняю. Впрочем, мне это по барабану, у меня в шкарниках заточка, я свое дело туго знаю. Ловлю момент, ищу, где тонко. Ежели не сделаю, мне гебисты попенгаген на две булки разорвут, доказывай потом, что ты с горочки катался и на березку налетел. Чё интересно? Завтра доскажу, ночь на дворе, пора к сексокосилкам. Достали вы уже, рожи обуревшие, а по первяку слушать не хотели. Черт с вами. Дальше было так.
Все очень быстро завершилось. Нас перед жрачкой проветривали во дворе. За спальным корпусом был дворик, зашитый железной сеткой со всех сторон, высотою метра три. Ну, скамеечки там, снежочек на песочке… Вот мы по дворику и хиляем. Мне, конечно, проще, я почти здоровый и колесами никто не напрягает, а дурики обдолбанные слоняются, чуть ли не наощупь, их штормит, и они, чтобы равновесие держать, стараются на лавочке припухнуть. Мой ваучер от дедухи не отходит: «Батюшка, батюшка, благословите…». Поп, что ли? Сколько раз мы на прогулке, а они все вместе, не могу нигде прилипнуть. Где еще? Не в столовой же его гасить. По мне пусть бы вышел, я б его где-нибудь в темной подворотне завалил. Ясен пень, мне западло, а кому приятно? Я кровь не люблю, только как соскочишь? Суки ментовские, умеют разводить. Я секу — меньше надо было светофорить, а уж попал под раздачу, сиди и не мяукай.
Ну, думал, думал, чайник напрягал, ничё на ум не едет, нету мазы, хоть убей. В общем, пока хлебалом щелкал, ваучера моего списали из шизухи, выпустили в мир. То ли сроки вышли, то ли надоел, мне не доложили. Короче, шандец подкрался незаметно. Я мозгами пораскинул, может, и к лучшему, на свободе сподручнее ему рога поотшибать. И потом: в желтом доме нет воды — куда концы сунешь, светилово ж конкретное… Бодренько все можно вычислить и просечь, с какой хаты ветер дует. Так что я бегом на коммутатор, вызываю шефов, мол, выписывайте, а то в вашей дурке и сам неровён час с катушек съеду. Ну, вот, на другой день вломили мне на прощание поджопник и пугнули вслед: «Больше не фарцуй…». Поехал я домой, нахавался с горя в дымину, два дня продрых, как суслик в спячке, на третий очухался и вспомнил: ёперный театр!., меня же шефы напрягли! Мухой надо это дело исполнять, пока табло снова не попортили. А ведь они мне еще и крытку обещали, и место у параши. О-ёй, попадалово! Ну, думаю, хорош балду гонять, пора делом заняться. В общем, решил больше не испытывать судьбу, кому надо звякнул, взял берложкин адресок и потихоньку приступил к оперативной разработке. День слежу, другой слежу… две недели за ним бродил. Как он мне остофигел! Думаю, шандец, пора его гасить, достал уже на нет.
Ну, раз ночером, в тишайший снегопад хиляет он по переулку, я выхожу из-за угла и жду, когда он поравняется со мной. Прикидываюсь шлангом и вежливо базарю: «Слышь, фраерок, давай смольнём на пару, у тебя бацилки не найдется?». Он мне, как водится в ответ: не, не курю, мол, извиняйте, дядя. «Ах, ты не куришь», — нагнетаю я и, не говоря худого слова, резко и грубо втыкаю заточку в его податливый живот.
Чё дальше, чё дальше? Дальше яйца не пускают. Достали уже, дуремары опрокинутые…
Он обхватил меня руками и медленно опустился на колени. Снежинки падали ему на лицо и таяли, как сахар в кипятке. Он смотрел на меня снизу вверх, потом ткнулся головой в полы моего пальто. Я отступил на шаг, и он, потеряв опору, ничком рухнул в снег…
Господи Боже, я уже постучался и мне открыли. Ни на минуту не забывал я о встрече с Тобой, но Ты всегда был где-то далеко, и я не соотносил свои поступки с Твоим мнением о них. В человеке всегда есть какие-то барьеры, у кого-то они выше, у кого-то — ниже. Теперь, в преддверии Твоем хотелось бы мне понять: есть ли барьеры у людоеда? Ведь Ты и его Своим присутствием одухотворяешь. Или допустимо иметь Бога в сердце и не отмывать кровь со своих ладоней? Ты объясняешь, что нам можно, а чего нельзя, родители не всегда это объясняют. Если родители не объяснили ребенку, что такое хорошо и что такое плохо, у нас есть спасительный резерв — Ты, Господи, ибо нравственные барьеры не возникают у нас сами собою, Ты, Боже, внушаешь их.
Важно: я в детсадовском летнем лагере, и нас, малявок, ведут купать в баню. Баня — нелепое приземистое строение с очень низким незанавешенным окошком, глядящим прямиком в моечное отделение. Сначала туда заводят девочек, раздевают и начинают купать. Мальчики, оставшиеся на улице в ожидании своего часа, сбиваются перед банным окошком и, отпихивая друг друга, жадно разглядывают голых девчонок. Нянечки и воспитатели внутри бани и снаружи не обращают на это на малейшего внимания, полагая, очевидно, что у пяти-шестилетних малышей не может быть плотского интереса и потому их любопытство не заслуживает порицания. Впрочем, я и сам сейчас, как наши воспитатели десятилетия назад, не вижу в нем ничего плохого — естественное детское любопытство. Но это сейчас, когда всей своей жизнью утвердил в себе понятия дозволенного и недозволенного, нравственного и безнравственного. А тогда я стоял один посреди двора и не понимал, почему не могу вместе со всеми подойти к заветному окошку и, распихав однолеток, пробиться к девчачьей наготе? Отчего я стоял один, отчего никто не проявил со мною солидарности, отчего я стоял как последний идиот с ватными ногами и с красным от стыда лицом и не мог сдвинуться с места. Помню мучительное ощущение стыда, всеобъемлющего, неизбывного, настолько мощного, что хотелось стереть себя с лица земли, вернуться в темноту материнского лона, только бы никто тебя не видел и не качал укоризненно головой, пристально глядя тебе в глаза. Но ведь никто не качал головою, никто не смотрел мне с упреком в глаза! Что же это было? Ты, Господи, знаешь и скоро сумеешь мне растолковать…
Или: почему, когда я служил в армии, за обедом (ужином, завтраком) мне всегда доставался последний кусок хлеба (сахара, масла)? В столовой длинные десятиместные столы, перед обедом на середину каждого ставят чугунок с супом, чугунок с кашей, а по краям — две плоских миски, в каждой по буханке. Буханка — на пятерых. Но хлеб нарезан неравномерно, один кусок толще, другой — тоньше. Хлеборез режет сотни буханок на четыре роты, и эта картина наблюдается изо дня в день. В армии, как известно, все делается по команде. Когда солдаты, зайдя в столовую, встают у столов, и каждый из них в ожидании команды сесть приглядывает себе лучший кусок хлеба. Все его помыслы направлены на то, чтобы, садясь, ухватить этот кусок, опередив при этом стоящего рядом с ним товарища. Каждый слышит напряженное дыхание соседей, каждый чувствует их непреодолимое желание победить. Наконец прапорщик командует: «Приступить к приему пищи!», все с грохотом садятся и, еще не утвердившись как следует на лавке, расхватывают куски хлеба. Моя рука протягивается к миске последней и неуверенно берет оставшийся там самый тонкий, заморенный, раскрошенный и растрепанный кусок. При этом я испытываю мучительное чувство стыда. Ты знаешь, Господи, почему?
Или: я учусь в театральной студии, после репетиции мы должны ехать в какое-то учреждение на спектакль, в котором заняты все студийцы. Мы выходим гурьбой на улицу. До начала спектакля еще много времени, впереди идущие решают, что неплохо бы заморить червячка, освободимся-то мы нескоро. Как раз за ближайшим поворотом — призывно распахнуты двери чебуречной. Все бодро заходят в нее, один только я остаюсь топтаться на улице. В чем дело? У меня нет денег. Есть сколько-то мелочи на дорогу, на чебуреки не хватит. Я прислоняюсь к стене возле двери, и вновь горький стыд накрывает меня мучительной волной. Там девчонки, что они подумают? А что скажут парни? Теперь-то я понимаю, что они скорей всего ничего бы не сказали, да и девчонки ничего бы не подумали. Какая ерунда — сегодня у тебя нет денег, завтра у меня, мы ведь одна семья! Но это сейчас, а тогда я стоял, и краска стыда заливала мое лицо. Лучше всего было просто уйти, но как бросить коллектив, я же участвую в спектакле! Тут, видимо, заметив, что я потерялся, выходит один из моих товарищей и пытается уговорить меня зайти. Это лишь усугубляет ситуацию, тем более, что уговоры продолжаются довольно долго. В конце-кон-цов я остаюсь на улице, а стыд и чувство несмываемого позора так сильны, что меня колотит озноб. Потом все выходят и, как ни в чем не бывало, шагают к станции метро. Я плетусь за товарищами и никак не могу прийти в себя. Господи, есть у тебя объяснение этому?
Или: когда родители развелись, я учился в первом классе. С уходом отца затруднился выход и к бабушке с дедушкой. Однажды на перемене, бегая по школьному двору, я вдруг увидел бабушку, которая приближалась ко мне, держа в руках большого мармеладного зайца с карамельными глазками-бусинками, упакованного в хрустящий целлофановый пакет. Я очень скучал по ней и часто, засыпая в своей постели, вспоминал, как приятно было бухнуться с разбегу в ее колета, боднуть головою мягкий и теплый живот с каким-то вкусным запахом и ощутить на своей макушке ее добрые ладони… Бабушка шла ко мне, в глазах ее стояли слезы. Она сунула мне зайца, судорожно прижала меня к себе и поцеловала как бы из последних сил. Потом резко повернулась и, сказав второпях: «Только маме не говори…», почти бегом покинула двор. Я тут же разорвал упаковку и принялся поедать мармеладного зайца, чтобы, не дай Бог, не подвести бабушку. Он был очень вкусный, этот заяц, посыпанный сахарными крупинками, источающий терпкий смородиновый запах. Я отгрызал мармеладные заячьи лапы и плакал, и соленые слезы, смешиваясь со сладостью мармелада, оставляли на языке вкус утраты, горький вкус скорбного прощания. А когда, спустя восемнадцать лет бабушку хоронили, я, напротив, не плакал, я боялся подойти ближе и увидеть ее в гробу… Господи, можешь Ты утешить меня в моем горе?
Или еще: за забором пионерского лагеря, где я отдыхал летом, был фруктовый сад, и я лазил туда воровать яблоки. Раза два-три возвращался благополучно, а однажды спрыгнул с забора прямо под ноги директору лагеря. «Что же ты, — гневно сказал директор, — яблоки воруешь, а галстука не снимаешь! Ведь ты, братец, не пионер… ты — подлец!» И я снова покрылся краской, проклиная последними словами сад, яблоки, самого себя, и тупо, но внутренне содрогаясь, глядел в землю, только бы не видеть пылающих мучительной злобою директорских глаз… А потом на торжественной линейке, посвященной закрытию лагерной смены, мне вручили на память книжку, и на ее форзаце круглым ученическим почерком было написано: «За примерное поведение и активное участие в общественной жизни лагеря». Умный директор никому ничего не сказал… Господи, прости меня, я никогда больше так не буду…
Или: я в своей квартире на десятом этаже слышу вдруг крики и шум борьбы. Мне лет пятнадцать. Подойдя к окну, вижу, что внизу, в углу двора человек пять избивают одного, уже валяющегося на земле в нелепой зародышевой позе. Его бьют ногами — изо всех сил, откровенно, натурально, самозабвенно, вкладывая в удары страсть и чувство. Я стою, гипнотически вглядываюсь в эту сцену, и всей своей кожей, всеми внутренностями ощущаю, приближение смерти; ужас мой настолько силен, что я закрываю глаза, не имея сил наблюдать далее; я сжимаю кулаки и покрываюсь красными пятнами, мне невыносимо больно, мне больно, как тому, которого избивают. Отчетливо помню вкус этих ощущений — горькую загустевшую слюну, пересохшее горло, шершавый язык — и пытаюсь разобраться в тех чувствах, которые накрыли меня удушливым пологом. Нет, это не страх, точно не страх, это ужас от возможности подобного. Чтобы человека избивали ногами, крепкими молодыми ногами, обутыми в добротные осенние туфли, чтобы его пинали острыми носами, топтали массивными каблуками с подковками, вдалбливали подошвами в дворовый асфальт! Это невозможно! Ему ведь больно! Весь перекошенный, с судорогой на лице я выскочил на балкон и заорал: «Твари! Что же вы делаете?!». И еще что-то в этом роде, долго, почти в истерике, но там, внизу никто не обратил на мои крики никакого внимания. Некоторое время избиение продолжалось, однако, ноги парней двигались медленнее и медленнее. Наконец все прекратилось. Я стоял на балконе в полном опустошении, и горькое ощущение бессилия терзало мою душу. Господи, ведь Ты знаешь, что такое душа, терзаемая постыдным бессилием, помоги, помоги мне, я не в силах нести этот неподъемный груз! Есть у Тебя болеутоляющее для души?
Или: я еще подросток и, укладываясь спать на своей кушеточке в кухне, вынужден периодически выслушивать словесные баталии матери и отчима. Две двери отделяют меня от них, но через тонкую перегородку между комнатой и кухней все отлично слышно. Я вдавливаю голову в подушку, зарываюсь в одеяло; бесполезность этих мер очевидна, поэтому я в курсе их взаимных претензий. Сейчас плохо припоминаю их суть, помню только, что подобные сцены очень меня пугали. Страх был примитивный, животный, он выдавливал слезы и рождал чувство беззащитности. Хорошо помню, как хотелось мне войти в соседнюю комнату, подойти к отчиму поближе, дотянуться до его ненавистной рожи и измолотить ее кулачками… Так мучился я вынужденной бессонницей, засыпая под утро совершенно измотанным, а утром просыпался от едкого табачного дыма, проникающего из-за двух дверей, с трудом поднимался, раздирая воспаленные от недосыпа глаза, пил чай и полусонный уходил в школу, проклиная этот холодный неустроенный мир.
Господи, избавь меня от воспоминаний, они ранят мне сердце. Я калека, меня калечили в детстве. Помоги, Боже, уврачуй мои душевные вывихи и переломы!
Или: мне пять лет, я жду отца во дворе училища. Он преподает здесь, зашел на минутку за чем-то, вот-вот должен выйти. Я в новеньком матросском костюмчике, который мне очень нравится, в начале шестидесятых это была редкость. Недавно прошел дождь; во дворе училища огромные лужи. Я сижу на перилах беседки, болтая ногами. Вдруг из дальнего конца двора слышу сдавленные крики и ругательства. Трое подростков что-то делают с четвертым. Двое держат изо всех сил вырывающуюся жертву, а третий насильно кормит ее мороженым, запихивая белую тающую массу в орущий рот и при этом еще и плюет вслед мороженому тому в рот. Невыносимо наблюдать эту сцену. Помню волну возмущения и стыда, поднявшуюся во мне, помрачение и без того пасмурного дня, внезапный сквозняк во дворе, холодным крылом коснувшийся моей стриженой головы. Это было ужасно. Что я мог сделать? Я подбежал к краю беседки. Внизу шли невысокие ступени; минуя их, я сиганул прямо из беседки в огромную лужу, в самую середину, и оказался с ног до головы в грязной зловонной жиже. В этот момент из училища вышел отец. Подростки прыснули в разные стороны, их жертва через мгновение поднялась с земли и, отплевываясь, поспешно покинула двор. Отец видел только меня, стоящего посреди необъятной лужи. В его глазах я совершил безмотивное хулиганство. Мои ботинки заливала вода, форменные брючки и курточка насквозь промокли, за шиворотом было сыро, я стоял в страхе и в унизительной нечистоте, а отец грозно надвигался, и взгляд его не предвещал ничего хорошего. Дома я познакомился с отцовским ремнем, так как объяснить свой поступок не смог, вероятно, по причине детского косноязычия. Невозможно было смотреть на унижение человека, терпеть его боль, осознавать его беспомощность, нужно было хоть как-то принять удар на себя, отвлечь мучителей, защитить поверженного. Господи, я вовсе не хотел портить матросский костюмчик, объясни это моим родителям. Я хотел справедливости, хотел чуточку жалости к тому, кого обижают, для кого не осталось надежды, кто потерял веру в милосердие человека…
Или: я уже зрелый мужчина, приходит известие о смерти моей второй бабушки. Той самой… Я замотан делами, тщетными попытками заработать деньги, мотаюсь челноком по стране, мерзну на базарах, жуя за прилавком обледеневшую колбасу, негнущимися пальцами наливая себе кофе из китайского термоса. Я смертельно устал от жизни и, приходя вечером в тепло, залезаю под одеяло, отогреваюсь и мечтаю вернуться в младенчество. Тут и приходит известие о смерти бабушки. Надо выползти из-под одеяла, поехать морозным вечером на вокзал и купить билет на поезд. А потом ехать всю ночь и в кромешном шестом часу утра выйти из вагона на перроне небольшого провинциального городка. По завершении скорбных процедур проделать обратный путь, а там через пару дней сесть, наконец, в самолет и улететь домой в город, который не верит слезам, как, впрочем, и многие другие, столь же равнодушные к судьбе человека города. Все это нужно было сделать, но я не сделал. Я не поехал на похороны бабушки — и теперь всю оставшуюся жизнь твержу себе, что прощение не придет. Оправдываюсь недостатком тепла и нехваткой витаминов, оправдываюсь усталостью и отсутствием денег на дорогу, но при этом оправдываюсь только перед собой, а как оправдаться перед небом? Господи, я не могу этого сделать, накажи меня, я хочу избыть свою вину… Только чем? Физическими страданиями на мифических сковородах? Милостивый и Милосердный, Ты понимаешь, что это не наказание. Я не чувствую боли, сидя на раскаленной сковороде, боль прошлого страшнее, она измучила, истомила душу, она истерзала сердце. Сделай что-нибудь, Боже мой!
Или: разбирая после смерти бабушки семейные бумаги, нахожу пожелтевшие хрупкие листки с лагерными стихами деда, и вид этих пульсирующих застарелой болью строк, как бы навеки застрявших в прошлом среди старых фотографий и пересыпанных осыпью засушенных цветов любовных писем, обветшалых метрик и доисторических книжек оплаты за коммунальные услуги, настолько странен, что я долго и тупо смотрю на них, а потом так же долго и тупо по многу раз перечитываю каждую строку, и эту медленную, тлеющую, словно угли, боль я коплю и коплю в себе, до тех пор, пока она не начинает наконец сжигать меня изнутри.
Вот передо мною трещина времени, заполненная раскаленной исторической плазмой, она кипит и парит, она притягивает к себе своей страшной правдой: не забывай, помни, не забывай, помни… Как жутко бывает заглянуть в эту клокочущую бездну!..