Чтение романа покажет Вам, уважаемый читатель, сколь отличается художественное произведение от научной публикации, с которой Вы только что познакомились, хотя и время, в них описанное, и герои, участвующие в одних и тех же событиях, те же самые.
Изгоняя из армии и государственных учреждений тысячи неугодных офицеров и чиновников, Павел одновременно осыпал милостями и возвышал близких и преданных ему людей. Особенно быстро пошли вверх друзья Павла из его гатчинского окружения — Аракчеев, Ростопчин, Кутайсов, братья Куракины.
На первом месте у императора была армия, и особенно гвардия, и главнейшей заботой Павла было укрепление ее самого верхнего эшелона.
Только за первый год своего царствования Павел вручил фельдмаршальские жезлы восьми генералам. Это были двоюродные братья Салтыковы — Иван Петрович и Николай Иванович, Чернышев, Эльмпт, Мусин-Пушкин, Каменский, де Бройль и Николай Васильевич Репнин — генерал-губернатор в Литве и одновременно командующий Литовской дивизией, в которую входил и полк Барклая.
Суворов, последний фельдмаршал Екатерины, только ахал, всплескивая руками и отпуская сардонические сентенции, когда слышал имена Эльмпта или де Бройля. Да и как было реагировать иначе, если за треть века своего правления Екатерина Великая пожаловала в фельдмаршалы всего семь человек! И среди них Румянцев, Потемкин и Суворов — вечная слава России, солдатские идолы и демиурги Победы.
Вскоре после того, как Барклай получил патент на генеральство, в Поланген приехал Репнин.
По двум прежним инспекциям он знал, что 4-й егерский — хорош, но между первым и вторым приездами в полк произошла с егерями Барклая существенная метаморфоза: два года назад это был один из лучших полков его дивизии, год назад — безусловно лучший.
Столь опытному генералу, как Репнин, было ясно, что в первый раз он видит полк, такой же как и многие другие, в котором все виды обучения и деятельности солдат и унтер-офицеров доведены до совершенства, но не более. Во второй раз Репнин увидел перед собой людей, которые понимали, что они делают, как нужно это делать и зачем все это совершается.
Фельдмаршал знал, что за тем, как обустроен полк, как живут солдаты и офицеры и особенно за их обучением, командир полка не только постоянно следит, но и почитает приобщение подчиненных к солдатской науке своим важнейшим делом.
Если в других полках все начиналось с обучения рекрутов — неграмотных деревенских парней, чаще всего против воли оказавшихся на службе и потому воспринимающих военную службу как барщину, а то и как двадцатипятилетнюю каторгу, — то Барклай начинал с того, что сам уезжал на рекрутские пункты и там отбирал своих будущих подопечных.
А когда рекруты приходили в полк, то занятия с ними проводились под его наблюдением. Барклай не уставал повторять, что искусный начальник ласковым обращением легко может возбудить в рекрутах бодрость духа и охоту к службе.
Он запрещал долго держать рекрутов на ученье, велел давать им частый отдых и разъяснять, что и как надлежит делать, проявляя терпение и кротость.
Всяческие оскорбления, а тем более наказания рекрутов за неуспехи в учении были в 4-м егерском категорически запрещены.
Если в других полках рекрутов учили азам военного дела полгода, то в полку у Барклая срок этот был продлен до девяти месяцев.
Барклай помнил, какими нелегкими были даже для него, крепкого, сильного, грамотного юноши, к тому же пришедшего в армию не только по желанию, но и по страсти, первые месяцы службы. Чего же можно было требовать от рекрутов, попавших в полк подневольно, как куры в ощип?
И начиналось обучение с Богом проклятой экзерциции, которая, опять же Ему и благодарение, занимала в 4-м егерском не более половины учебного времени, тогда как у других — почти весь день, от «повестки» и до «зори вечерней».
И то, занимаясь экзерцицией, больше обучали егерей движениям, применяемым в походных и боевых построениях, и потому учили маршировать вперед, вбок, накось и назад, тихо, посредственно, скоро и весьма скоро.
Они должны были уметь «без замешкания и проворно заполнить во фронте места упалые и все действа с оружием, какие надлежит во время сражения скоро и безо всякого замешательства».
Рекрута должно было приучить к житью в солдатской артели, где на практике они постигали, что слова «артель» и «рота» оказывались столь близкими. Они и были однокоренными, происходящими от древнего — «ротитися», означающего «товарищество за круговою порукой, братство по присяге и клятве, где все за одного и один за всех», и назывались еще и дружиной, и согласом, и общиной, и товариществом, и братчиной.
В роте было общее хозяйство, общий котел, общая казна, а в беде круговая порука и один ответ. И потому И семью, садившуюся за один стол, на Руси называли артелью и жили в уверенности, что артелями живут муравьи и пчелы и что артелью города берут. Да и само слово «рота» в древней Руси означало «клятва, присяга», а отсюда и воинский отряд, связанный ею.
В роте, как и в большой крестьянской семье, младшие беспрекословно подчинялись старшим — ветераны были и отцами, и дядьками, и старшими братьями вчерашних рекрутов, а господа офицеры имели спрос с артельного старосты, как барин спрашивал с приказчика. И потому были роты подобны разным семьям: одни изобильны и счастливы, другие — просто упорядочены, иные же — скудны и бесталанны. Однако не было ни в одной из них тиранства и самовластия, ибо артель являлась общиной, то есть тем же крестьянским миром, где высшим мерилом и высшей христианской и крестьянской добродетелью почиталась справедливость.
А так как Барклай, христианин-пуританин, с самого детства почитал справедливость вершиной нравственности и сам был образцом соблюдения того, что в полно м объеме называется моральным кодексом, то и полк его был большой дружной артелью, и это-то и определяло успехи 4-го егерского в службе.
Князь Репнин, не только старый генерал, но и потомственный русский помещик, прекрасно понимал, что такое сельская крестьянская община — артель и что такое армейская крестьянская община — рота.
Однако же, проведя третью инспекцию 4-го егерского, он остался не просто доволен тем, что увидел в полку, — он был восхищен. Репнин был опытным военным и хорошо отличал бездушную муштру от искусной выучки и мертвый автоматизм — от живой лихости и веселого молодечества, когда каждый солдат более всего желает, чтоб он сам, и его товарищи, и их унтер-офицер выглядели бы лучше всех, а унтер-офицеры хотят того же для всей своей роты и из кожи вон лезут, чтобы никак не подвести своего ротного, тот же, в свою очередь, душою болеет и за подчиненных, и за своего батальонного.
И когда во всех батальонах дело обстоит так — а так именно дело и обстояло, — то и стрельбы, и учебный бой, и даже вахт-парад превращались в захватывающее, радостное зрелище, настолько увлекательное и красивое, что Репнину, повидавшему за полвека военной службы сотни боев, маневров и парадов, искренне казалось, что он ничего подобного на своем веку не видал.
Окончив инспекцию и распрощавшись с Барклаем, Репнин сказал своему адъютанту:
— Меня уже не будет на свете, но пусть вспомнят мои слова: этот генерал много обещает и далеко пойдет.
Репнин уехал в свой мир большой политики, больших страстей и больших интриг, а Барклай, делая свое дело, ограниченное рамками полка, мог только наблюдать за всем происходящим за этими рамками.
Барклай неотрывно следил за тем, как Суворов идет по Италии.
4 апреля фельдмаршал прибыл к армии и, приняв командование в Валеджо, через десять дней занял две крепости. Еще через два дня разбил на реке Адда корпус молодого талантливого генерала Жана-Виктора Моро, а еще через два дня занял Милан.
Эти победы и темпы были ничуть не хуже тех, что показал здесь ровно три года назад Бонапарт. Взяв затем еще пять крепостей, в начале июня Суворов разбил на реке Треббия тридцатишеститысячную армию генерала Жака Макдональда. Так впервые услышал Барклай имя этого шотландца — волонтера Республики, с которым потом предстояло ему скрестить оружие.
Много лет спустя русский посол в Париже генерал Петр Андреевич Толстой рассказал Барклаю об одном разговоре, который произошел между ним и маршалом Макдональдом во время приема в Тюильри:
«Хоть император Наполеон не дозволяет себе порицать кампанию Суворова в Италии, но он не любит говорить о ней. Я был очень молод во время сражения при Треббии. Эта неудача могла бы иметь пагубное влияние на мою карьеру, — меня спасло лишь то, что победителем моим был Суворов.
И, указав на толпу придворных, Макдональд прибавил:
— Не видать бы этой челяди Тюильрийского дворца, если бы у вас нашелся другой Суворов».
Впрочем, и многие иные имена французских военачальников, как и Моро, разбитого Суворовым накануне, тоже стали известны в России именно летом 1799 года.
Моро вновь появился в хронике итальянской кампании, когда пришло известие об еще одной победе — при Нови. Сражение, длившееся пятнадцать часов, было необычайно упорным. В самом его начале погиб французский командующий генерал Жубер, тогда-то и сменил его Моро, дравшийся до конца, но все же вынужденный отступить к Генуе.
За эти победы 8 августа 1799 года граф Суворов-Рымникский был пожалован титулом князя Италийского.
И как раз в эти самые дни обо всем происходящем в Италии узнал Бонапарт, который уже более года находился в Египте. Высадившись у Александрии 2 июля 1798 года, он уже 20 июля разгромил у пирамид мамелюков — гвардию султана — и начал свой победоносный поход по тем путям, которыми некогда шел Александр Македонский. Год продолжалась эта фантастическая феерия, как вдруг в конце июля 1799 года Бонапарту в руки попала газета, из которой он узнал, что Суворов появился в Италии, разбил лучших генералов Франции и движется к Альпам. «Италия потеряна! Все плоды моих побед потеряны! Мне нужно ехать!» — сказал Бонапарт и приказал быстро и тайно снарядить четыре фрегата и пятьсот отборных солдат.
В эти же дни Бонапарт получил письмо министра иностранных дел Франции Талейрана, где он писал: «Суворов каждый день торжествует новую победу; покоритель Измаила и Варшавы, впереди которого летит фантастическая слава, ведет себя, как проказник, говорит, как мудрец, дерется, как лев, и поклялся положить оружие только в Париже. Франция гибнет, не теряйте времени».
В то же самое время Суворов повернул свои войска на север и двинулся в недалекую отсюда Швейцарию, куда уже пришел корпус Римского-Корсакова, оставив войска австрийцев в Италии под командой семидесятилетнего фельдмаршала-лейтенанта Михаила Меласа, впрочем, человека энергичного и смелого.
Суворов повел свою двадцатидвухтысячную армию кратчайшим путем — через занятый противником заснеженный высокогорный перевал Сен-Готард.
13 сентября после третьего штурма Сен-Готард был взят. Тогда в русских газетах впервые появилось имя генерал-майора князя Петра Ивановича Багратиона, командира авангарда армии Суворова и в Италийском и в Швейцарском походах. Однако только партикулярная публика слышала о нем впервые.
Барклаю же довелось слышать не только о самом Петре Ивановиче, но и об его отце — полковнике Иване Александровиче, командовавшем Псковским карабинерным полком еще до того, как Барклай начал служить в нем. Потом узнал он о поручике Петре Багратионе, который под Очаковом за храбрость был произведен Потемкиным сразу же в капитаны, слышал он о Багратионе и во время Польского похода, но судьба не сводила их, а вот теперь узнал генерал-майор Барклай, что и Багратион, бывший на четыре года младше его, тоже уже генерал и при Сен-Готарде сыграл главную роль, внезапно атаковав противника с тыла.
На следующий день прогремел знаменитый бой у Чертова моста, и эхо выстрелов у маленькой швейцарской деревни Урзерен разнеслось по всей Европе.
Узкий тоннель длиной в шестьдесят метров прикрывал этот мост, переброшенный на высоте более двадцати метров. Егеря обошли его с двух сторон и прорвались по нему на север.
Одновременно с вестью о последней победе Суворова пришло известие и о поражении тридцатитысячного корпуса Римского-Корсакова под Цюрихом. Сообщения об этих событиях были напечатаны в одних и тех же номерах газет, ибо произошли в один день — 15 сентября.
И в этих же сообщениях встретил Барклай и еще одно имя — Аидре Массена, дивизионный генерал Франции. Новым для Барклая оно не было — о Массена впервые заговорили тогда же, когда и о Бонапарте.
Более того, Бонапарт и Массена сначала заявили о себе при осаде Тулона, потом вместе совершили Итальянский поход, и Массена все время был рядом со своим идолом, командуя в Италии авангардом его армии. В январе 1797 года в битве при Риволи Массена был соавтором победы и только из-за того, что командовал войсками, осаждавшими Рим, не ушел с Бонапартом в Египет.
Разбив Римского-Корсакова, Массена тут же бросился по пятам за армией Суворова и через четыре дня догнал ее арьергард. Но повторения цюрихского успеха не произошло — арьергардом командовал старый боевой генерал Андрей Григорьевич Розенберг, который не только отбил все атаки французов, но и более двух тысяч их взял в плен.
Через три дня Розенберг догнал главные силы и вместе с Суворовым двинулся на штурм хребта Панике, обледеневшего, засыпанного снегом, ибо в альпийском высокогорье уже наступила зима.
Подробных описаний перехода через Панике не было, но Барклай представлял, каково идти армии через горы высотою в три версты, каково тащить артиллерию по обледенелым карнизам, над пропастями, ежеминутно ожидая схода камнепадных и снежных лавин. Наконец пришло сообщение, что армия Суворова вырвалась из Швейцарии и пошла на северо-восток, к России.
Размышляя над тем, почему только Суворов сумел победить выдающихся генералов Республики, Барклай пришел к выводу, что здесь французская коса нашла на русский камень, а пожалуй, даже более того — Суворов клин французский выбил клином русским, еще более крепким. Французы презирали каноны старой военной науки, они и в войне были революционерами. Их неграмотные генералы — неграмотные в смысле военной классики: вчерашние сержанты, адвокаты, булочники и бочары — обладали смелостью невежд, готовых сокрушить во славу Франции любую твердыню. Для них не было ничего невозможного, и они презирали расчет и осторожность, считая их оборотной стороной трусости. Поэтому излюбленным жанром боя революционных генералов была атака, а наиболее распространенным качеством тактики — дерзость. Их солдаты были энергичны, отважны, шли налегке, делали без обозов такие переходы, какие не могли и примерещиться закоснелым австрийским военачальникам, и потому, упав на войска императора Франца как снег на голову и мгновенно бросившись в штыки, санкюлоты повергли их в ужас и в бегство.
Как ни парадоксально, но фельдмаршал, князь и граф Суворов главнокомандующий рабов, наряженных в солдатские шинели, и рабовладельцев-помещиков, носивших офицерские и генеральские мундиры, исповедовал ту же тактику и те же принципы ведения войны, что и генералы санкюлотов: его армия, как и армия противников, тоже не знала слова «невозможно», делала переходы по сорок верст в сутки и, грянув как гром среди ясного неба, с марша бросалась в штыки.
Суворов в глазах всех иноземных военачальников воевал не по правилам, как, впрочем, и голодранцы французы. И потому поражения, понесенные от французов, и пруссаки, и австрийцы, и все прочие противники считали какой-то необъяснимой загадкой, граничащей с чертовщиной. А победы Суворова над французами и вовсе не пытались анализировать, объясняя его успехи фантастическим везением и редчайшим, необычайно благоприятным для него стечением обстоятельств.
Однако же факт остался фактом — армия Суворова прошла сквозь Альпы, как проходит штык сквозь соломенное чучело, и вырвалась на австрийские долины. Но вскоре русские вынуждены были уйти из Швейцарии, и скорее из-за австрийцев, чем из-за французов. Глава австрийского правительства барон Тугут, великий недоброжелатель России, а следовательно и Суворова, стал искать пути к сепаратному миру и для предварительного доказательства серьезности своих намерений приказал австрийским войскам покинуть Швейцарию, бросив союзников один на один с превосходящими силами противника.
Узнавший о кознях союзников Павел тут же разорвал союз с Австрией и приказал Суворову вести армию в Россию, увенчав его в конце октября званием генералиссимуса всех российских войск, «высшей степенью почестей», как выразился он в приказе.
Но не только военные действия в Италии и Швейцарии занимали осенью 1799 года русских военных.
7 сентября в окрестностях голландского города Бергена высадился русский морской десант. Им командовал Иван Иванович Герман, тот самый, которому Павел поручил следить за Суворовым.
Герману не довелось выполнить поручение императора, ибо его же волею был Иван Иванович вместе со своим восемнадцатитысячным корпусом отправлен на помощь еще одним союзникам русских — англичанам, воевавшим против французов в Голландии.
Высадившись на берег, Герман, не проведя разведки, назначил на следующий же день штурм Бергена. Однако и этого ему показалось мало: он решил захватить город внезапным ночным ударом и атаковал Берген в ночь на 8 сентября.
Дерзость нападающих была необыкновенной, и французы, потеряв четырнадцать орудий и более тысячи пленными, отступили в центр города.
Но здесь французы не только остановили нападающих, но и самого Германа взяли в плен.
Ему дозволено было написать Павлу письмо о случившемся с ним, и пленный генерал обвинил во всем коварных англичан, не поддержавших его в нужный момент, а более всего — их главнокомандующего герцога Йоркского Фридриха, сына английского короля Георга Третьего.
На место Германа был послан Кутузов. Но пока он еха;1 из Петербурга в Голландию, в Гамбурге догнал его фельдъегерь императора с приказом перевезти остатки русских войск в Англию, а весной возвратиться с ними в Россию.
Еще через три дня Кутузов получил новый рескрипт —.. о назначении его военным губернатором Литвы, командиром же русских войск становился посол в Англии, генерал от инфантерии Семен Романович Воронцов.
Разумеется, что тогда Барклай всех этих подробностей не знал, они стали ему известны много позднее, но о военной стороне неудачной экспедиции в Голландию был осведомлен. Довелось услышать ему — и этот слух потом полностью подтвердился, — что русские войска перевезены были англичанами на остров Жерзей — место гиблое и голодное — и там пребывали в состоянии более жалком, чем пленные французы.
Это почти переполнило чашу терпения Павла — он понял, что в Италии и Швейцарии русские, как обезьяны, таскали из огня каштаны для австрийцев, а в Голландии — для англичан. Но идея восстановления монархии во Франции, все еще полностью владевшая Павлом, не позволила ему окончательно порвать союзнические узы, и он приказал всем русским войскам до весны оставаться в Европе, остановившись в тех местах, где их настигнет его приказ.
И все же колебания Павла были велики, а решения его, как всегда, непредсказуемы, и через три недели после предыдущего приказа последовал новый — всем войскам идти домой немедленно.
14 января 1800 года армия Суворова пошла в Россию. Суворов в дороге захворал и, сдав команду Розенбергу, сам остался в Кракове.
А затем Барклай узнал о болезни Суворова. Генералиссимус занемог еще в Праге, в Кракове почувствовал себя уже совершенно больным и велел ехать в имение свое — в Кобрин.
Здесь его стал лечить присланный от Павла лейб-медик Вейкарт, здесь же получил он несколько писем от императора, в которых Павел превзошел самого себя, называя Суворова героем и утверждая, что русские солдаты потому и побеждали, что он руководил ими.
Стараниями пяти врачей, нескольких преданных ему друзей, среди которых был и Багратион, Суворов стал поправляться и готовиться к поездке в Петербург. Вскоре же стало ясно, что ожидается не простая поездка в столицу, а триумфальный въезд легендарного героя и победителя генералиссимуса всех российских войск, Светлейшего князя Италийского, графа Суворова-Рымникского.
Уже стали говорить о подготовке в Петербурге церемониала высокоторжественной встречи, утверждая, что не только пушечными залпами и колокольным звоном встретит столица великого полководца, но даже будут построены в честь его Триумфальные ворота, как вдруг поползли один за другим совсем противуположные слухи: что генералиссимус попал в новую государеву опалу и что никакой встречи ему не будет.
А между тем больной старик через силу ехал в Петербург, останавливаясь не только в городах и на почтовых станциях, но и в деревенских избах, если не мог дотянуть до очередной запланированной стоянки.
Бывало, что, остановившись на ночлег, больной сетовал среди стонов, что не умер еще в Италии. Ехал он так медленно, что дорога от Риги до Петербурга, которую почта проходила за трое суток, заняла у Суворова две недели.
Он въехал в Петербург 20 апреля поздно вечером, уже зная, что никакой встречи не будет, и почти крадучись проехал к Митеньке Хвостову, мужу его племянницы Авдотьи Горчаковой, которого он любил пуще иных за доброе сердце и участие в его семейных и денежных делах.
Через полмесяца Барклаю стало известно, что Суворов безнадежен: у него ослабла память, он с трудом узнал даже Багратиона, на старых ранах его открылись язвы и началась гангрена.
А потом пришло сообщение, что 6 мая он умер. Ни одна газета ни словом о том не обмолвилась, но народная молва передавала эту печальную весть из уст в уста, и скоро в далеком Полангене тоже ее узнали. И еще многое, что случилось при его похоронах.
Рассказывали, что громадные толпы петербуржцев собрались на Крюковом канале, возле дома Хвостова, что сотни экипажей стояли на набережных Фонтанки и Екатерининского канала и из-за великого множества народа не было к дому Хвостова ни проезда, ни прохода. Говорили, что провожали полководца четыре полка: три армейских пехотных, в том числе и любимый его Фанагорийский, и Конногвардейский, а на улицах, по которым несли его гроб, стояли все жители Петербурга.
Рассказывали, что Павел с небольшой свитой стоял на углу Невского и Садовой и, когда увидел гроб, слезы побежали у него по щекам, он повернулся и тихо пошел пешком в Зимний.
Говорили, когда поднесли гроб к чугунным воротам Александро-Невской лавры, то они почему-то оказались закрыты на огромный замок. Открытой была лишь калитка в воротах. Решили проносить гроб через калитку. «Узка, не пройдет в нее Александр Васильевич», — стали говорить собравшиеся. Тогда повернулся к ним гренадер-фанагориец, старый ветеран, которому выпала честь нести гроб генералиссимуса, и сказал: «Это Ляксандра-то Васильевич не пройдет? Везде проходил». И гроб Суворова прошел.
Его похоронили в Благовещенской церкви, возле левого клироса.
Прошло полгода, и Барклай по делам службы был вызван в Петербург, в Военную коллегию. Однако, когда он явился, ему приказали прежде доложить о прибытии петербургскому военному губернатору фон дер Палену.
Пален принял Михаила Богдановича с присущим ему радушием. Он расспросил Барклая и о службе, и о родственниках, особо тепло отозвавшись о кузене Барклая Августе, с которым, как оказалось, был Пален в дружбе с давних времен, еще когда был наместником.
В свойственной ему открытой манере Пален посетовал на немалые трудности службы, когда приходится ему навлекать на себя гнев государя, отводя его от других. Не называя имен, рассказал он и о двух-трех генералах, которых удалось ему вернуть в службу, и, тяжело вздохнув, добавил:
— Ей-богу, земляк, с легкой душой уехал бы я куда-нибудь хоть на дивизию, если б не воля государя, который непонятно почему держит меня возле персоны своей, то жалуя очередным орденом, то ставя у дома моего караул с гауптвахты.
Барклай молча слушал, не выражая ни сочувствия земляку, ни порицания государю.
Петр Алексеевич, выспрашивая, о многом говорил и сам, выказывая в разговоре полное единодушие с Барклаем, но о том, для чего вызвал к себе, так ничего и не сказал. Разница в летах в полтора десятка лет и в чинах на две генеральские ступеньки — не позволила Барклаю спросить Палена о причине вызова, и ушел он от военного губернатора в легком недоумении.
Остановился он, как и всегда, в доме Вермелейнов. Приходя домой, Барклай явственно ощущал полный контраст этого тихого оазиса — герань на подоконниках, комнатки, пропахшие чабрецом и мятой, и ласковый кот Мур, валявшийся на мягких половиках, — с тем грозовым, встревоженным, полным опасностей миром, который начинался за порогом, где каждый миг угрожал какой-нибудь неожиданной бедой.
А в этот приезд ощущение того, что над Петербургом сгустились тучи и вот-вот должен был прогреметь гром и засверкать молнии, не покидало Барклая ни на минуту с тех самых пор, как встретился он с первыми знакомцами и сослуживцами.
С кем бы Барклай ни увиделся, всякий норовил рассказать ему какую-нибудь историю о неслыханном произволе императора, об унижениях и обидах, наносимых им уважаемым и почтенным людям, о нескончаемой череде опал, когда ссылка в деревню почиталась неслыханной милостью, отдача под арест на гауптвахту — обычным делом и даже заточение в крепость не считалось чем-то ужасным, ибо была еще и Сибирь, и шпицрутены.
Более всего напугало и озлобило всех дело штабс-капитана Кирпичникова, которого по пустяковому поводу разжаловали в солдаты и уже в новом звании прогнали сквозь строй в тысячу человек. И хотя несчастного едва не забили насмерть полгода назад, история эта была у всех на устах и сейчас, потому что отныне ни один офицер не мог считать в безопасности ни свою честь, ни даже свою жизнь.
Шел Рождественский пост, ни балов, ни машкерадов не было, театры были закрыты, солнце садилось в четыре часа пополудни, и от всего этого Петербург был еще мрачнее, чем обычно.
Барклаю прочитали стишок, ходивший по рукам и конечно же нигде не опубликованный:
Правление умы заводит,
Последний раб царю вслед ходит;
Коль пьяницы султаны,
Тогда имам, купец, солдат — все пьяны.
Старые русские поговорки «Рыба тухнет с головы» и «Каков поп, таков и приход» оправдывались в царствование Павла в полной мере, ибо все маленькие деспоты в губерниях и уездах, подражая своему Великому Принципалу, терзали подданных без зазрения совести, и своеволие чиновных самодуров бурным половодьем растекалось по России, превращая ее в царство ничем не ограниченного произвола.
И конечно же в столице беспрерывно рождались все новые и новые слухи о заговорах, крамоле и комплотах против государя. Особенно усилились они после того, как на глазах у всего города стал расти не по дням, а по часам диковинный рыцарский замок — Михайловский. И уже то, что яму под фундамент начали копать среди зимы, чего никогда на Руси не бывало, говорило о чрезвычайной поспешности сей необычной стройки. А за полтора месяца до приезда Барклая в Петербург — в день архистратига Михаила, святого покровителя государя — замок освятили, и Павел переехал в него, несмотря на то что внутри высоких покоев и бесчисленных путаных коридоров был могильный холод и сырость.
Огромные камины жарко топились беспрерывно и день и ночь, но по углам залов сверкал лед, а стены покрывал иней.
Барклай несколько раз проходил мимо замка, окруженного каменными брустверами, многочисленными караульнями и глубоким рвом, через который было переброшено пять мостов.
Из-за всего этого дворец более напоминал либо фортецию, либо тюрьму.
Барклай с интересом прочитал надпись, шедшую по фризу замка: «Дому твоему подобаеть святыня Господня въ долготу дней», и, прочитав, сосчитал буквы в надписи — их оказалось сорок семь. Он сделал это, потому что знакомый ему офицер, показавший крамольное стихотворение, шепнул также, что недоброжелатели государя распускают по Петербургу слух: число букв в надписи на фризе замка равно числу лет, которые суждено прожить его хозяину. Павлу же шел сорок седьмой год.
Барклай, запрокинув голову, еще стоял у замка, как Вдруг кто-то сзади легко коснулся его локтя. Он повернулся и узнал Беннигсена. На его эполете увидел Михаил Богданович три звезды генерал-лейтенанта.
— Сорок семь? — вместо приветствия сказал Леонтий Леонтьевич, давая ясно понять, что и ему известно еретическое пророчество государевых недоброжелателей.
— Так точно, ваше превосходительство, — ответил Барклай обескураженно: тон ответа не соответствовал его манере поведения, но и вопрос был настолько неожиданным, что заставил его смутиться, и эта уставная форма ответа вырвалась сама по себе.
Ясно было, что разговор этот Беннигсен начал именно таким образом неспроста: заданный вопрос звучал как пароль, которым обменялись два заговорщика.
Они не виделись десять лет, и Беннигсену было о чем рассказать Михаилу Богдановичу.
Леонтий Леонтьевич поведал, что во время похода в Польшу судьба свела его с Валерианом Зубовым, и потом Беннигсен сопутствовал ему и в Персидской экспедиции.
Два года назад стал он милостью государя генерал-лейтенантом, но через шесть месяцев после того был отправлен в отставку.
Беннигсен сказал, что никаких видимых причин для отставки не было, и, значит, существовали причины, ол взора его скрытые, коими он полагал немилость государя к братьям Зубовым, своим покровителям.
Беннигсен рассказал, что Павел вначале был сердит на князя Платона за вечное нерасположение фаворита к нему но когда увидал его рыдавшим над усопшей Екатериной растрогался и, утешая Платона Александровича, сказал: «Надеюсь, что и мне будете так же верно служить, как и ей служили».
Чуть бахвалясь своею близостью с бывшим фаворитом, Леонтий Леонтьевич поведал провинциалу о том, что знали только в Петербурге.
Павел купил Платону за сто тысяч великолепный особняк на Морской, велел отделать его как дворец, купил ему прекрасных лошадей и роскошные экипажи и все это подарил в день рождения.
Посетив князя Платона в тот же вечер в новом доме, Павел поднял бокал шампанского и сказал: «Сколько здесь капель, столько желаю тебе всего доброго».
Однако вскоре наветами недоброжелателей, обвинивших Зубова во многих злоупотреблениях, допущенных им в минувшее царствование, был он выслан за границу.
Вернувшись недавно в Петербург, был Платон Зубов снова прощен государем и теперь, сказал Беннигсен, ждет и брата Валериана, который тоже прощен государем, но пока еще живет в какой-то своей деревне.
— А что Николай? — спросил Барклай. — Он где?
— Здесь, в Петербурге, — коротко ответил Леонтий Леонтьевич и почему-то, как показалось Барклаю, опасливо и настороженно скользнул по нему взглядом. — Ну, — сказал Беннигсен затем, — может быть, и ты расскажешь мне о своих делах? — И это старое «ты» прозвучало в его устах как утверждение их давнего товарищества, когда существовали меж ними отношения старшего и младшего, окрашенные, однако же, дружеским расположением.
Барклай коротко рассказал о прошедшем десятилетии, сказал о деле, по которому приехал в Петербург, упомянув и о визите к Палену. Последнее обстоятельство почему-то особенно заинтересовало Леонтия Леонтьевича, но когда он узнал, что больше Барклай с Паленом не встречался, интерес его как-то угас, и расстались они почему-то уже не столь сердечно, как встретились.
Вскоре после этой встречи, подгадав к Рождеству, Барклай уехал к себе в полк.
Там немного погодя узнал он с совершеннейшей достоверностью, что с Дона на восток ушли неизвестно куда и неизвестно зачем сорок тысяч казаков.
Говорили, что повел их в беспримерный зимний поход атаман Платов, о котором приходилось слышать Барклаю разное, даже и то, будто был он недавно посажен в секретный каземат Петропавловки.
А вслед за тем пришла и еще более нежданная, громоподобная весть — в ночь с 11 на 12 марта 1801 года скоропостижно, от апоплексического удара скончался император Павел Петрович. Так говорилось в присланном в полк Высочайшем Манифесте, который подписал новый император всероссийский Александр.
По старому государственному регламенту, по получении такого Манифеста следовало учинить присягу на верность новому монарху, что и было незамедлительно совершено.
Сразу же дошли до Полангена и слухи о совсем иной причине смерти Павла Петровича — о заговоре. И среди тех, кто был среди зачинщиков и руководителей заговора и убийц государя, стали называть Палена и Беннигсена.
Однако же среди тех, кто сменил на вершинах власти любимцев покойного императора, их не было, зато появились новые имена — генерал-прокурора Беклешова, канцлера графа Панина, государственного казначея барона Васильева.
Через месяц после того узнали, что донцы Платова идут обратно и что их поход, целью которого, как стало известно, была Индия, благоразумно прекращен молодым государем.
А потом одна за другой посыпались еще более отрадные новости. Александр отказался от притязаний на Мальту и уже через три месяца утвердил конвенцию о дружбе с Англией.
Еще раньше были восстановлены дипломатические отношения с Австрией, и, подчеркивая незыблемость старой дружбы с домом Габсбургов, в Вену поехал прежний посол — граф Алексей Кириллович Разумовский.
Одновременно Александр протянул руку дружбы и Франции, прекратив все войны, доставшиеся в наследство ему от безумного отца.
А осенью 1801 года на посту канцлера вместо старика Панина появился и новый руководитель внешнеполитического ведомства — граф Виктор Павлович Кочубей, олицетворявший новую эпоху в иностранной политике России, ибо он призывал императора не заключать более никаких военных союзов, ограничившись лишь торговыми соглашениями.
Среди военных потомок легендарного Кочубея пользовался дурной славой якобинца и, что еще хуже, несгибаемого миролюбца. А что может быть для военных вреднее и гибельнее канцлера-миротворца?
Вступив в должность, Кочубей с согласия Александра разослал российским послам во всех странах такой меморандум: «Россия достаточно велика и могущественна пространством, населением и положением. Она безопасна со всех сторон, лишь бы сама оставляла других в покое. Она слишком часто и без малейшего повода вмешивалась в дела, прямо до нее не касавшиеся. Никакое событие не могло произойти в Европе без того, чтобы она не предъявляла притязания на участие в нем. Она вела войны бесполезные и дорого ей стоившие. Благодаря счастливому своему положению император может пребывать в дружбе с целым миром и заняться исключительно внутренними преобразованиями, не опасаясь, чтобы кто-либо дерзнул потревожить его среди этих благородных и спасительных трудов. Внутри самой себя предстоит России совершить громадные завоевания, установив порядок, бережливость, справедливость во всех концах обширной империи, содействуя процветанию земледелия, торговли и промышленности.
Какое дело многочисленному населению России до дел Европы и до войн, из них проистекающих? Она не извлекла из них ни малейшей пользы».
Такой взгляд на важнейшие предметы для бытия России был близок молодому императору, в первые же дни своего царствования надевшему на себя мантию миротворца и предпочтившему мечу лавровую ветвь. Но все мирные намерения рухнули, не просуществовав и года.
20 мая 1802 года Александр отправился из Петербурга в первую свою заграничную поездку. Путь государя лежал в Мемель, к любезному его сердцу прусскому королю Фридриху Вильгельму III и его очаровательной супруге Луизе, которую не только придворные льстецы называли «волшебницей и феей».
24 мая царь с небольшой свитой приехал в Ригу, побывал в театре и на балу, данном в его честь, а потом до трех часов ночи читал государственные бумаги. На следующее утро уже в семь часов видели его ездившим по городу верхом, в девять — на вахт-параде. К полудню был он в старом орденском замке, принимая офицеров рижского гарнизона, а после того — на обедне в соборе. В обед принял он в замке дворян, купцов и бюргеров Риги, получив в подарок серебряный кубок, из которого почти сто лет назад пил в этом же зале Петр Великий. После обеда осмотрел царь крепость, ратушу, приюты и богадельню, а потом посетил водяную мельницу, библиотеку и музей. Оказавшись на мельнице, пожаловал Александр и в дом к мельнику, а в библиотеке попросил позволения почитать собственноручные письма Лютера.
В восемь часов открыл император бал, на котором танцевало сто пятьдесят пар, и, расточая улыбки и коммплименты, до полуночи танцевал и сам, а потом снова до трех часов ночи читал и писал и уже в семь утра был в церкви, где крестил сына генерал-майора Языкова, названного в честь крестного отца Александром.
Проведя смотр Таврического гренадерского полка, откушал государь чай в доме гражданского губернатора Рихтера и отправился дальше — в Митаву.
В Полангене ожидали визита Александра, но он проехал южной дорогой и уже 29 мая прибыл в Мемель.
А обо всем, что случилось в Риге, в Подангене тут же узнали и из писем родственников, и от приехавших из Курляндии факторов и искренне радовались тому, что наконец-то на российском престоле оказался столь добрый и трудолюбивый царь.
Приехал Александр в Мемель — город, соседний с Полангеном и отделенный от него границей более чем условной, через которую и торговцы, и иные партикулярные граждане ходили безо всякого стеснения, ибо Пруссия была державою дружественной и «контрабандный» товар был здесь большою редкостью. И приходили из Мемеля в Поланген новости о пребывании там их императорского и их королевских величеств столь же скоро, сколь скорой оказывалась фельдъегерская почта.
Однако, зная о чисто внешних событиях, которыми сопровождалась встреча, — о балах, парадах, прогулках, обедах, — почти никто, кроме двух-трех десятков ближайших к монархам придворных, не знал, что Александр буквально потерял голову из-за прусской волшебницы и феи.
С этих пор царь перестал рассматривать Пруссию как политическую единицу, как государство, у которого могут быть свои, отличные от России цели, задачи и интересы, и стал смотреть на нее сквозь магический кристалл своего восторженно-влюбленного отношения к Луизе.
Отсюда по отношению к Пруссии у Александра появились особые мерки, и все это в конце концов привело Россию к последствиям сколь непредвиденным, столь и трагическим, которые дали о себе знать не сразу, зато весьма основательно.
Вернувшись в Петербург, Александр, кроме массы дел по внутреннему переустройству империи, должен был разобрать и не меньшее количество дел внешнеполитических. Здесь в центре вновь оказалась Франция. 2 августа 1802 года всенародным плебисцитом, при котором миллионы голосов были поданы за Бонапарта и лишь восемь тысяч — против, он был избран пожизненным консулом Франции.
Дальнейшее движение Бонапарта к укреплению единоличного господства над собственной страной и к установлению почти столь же авторитарной гегемонии над почти всеми другими государствами Европы оказалось стремительным и неотвратимым.
Превратившись в диктатора с неограниченными правами, Бонапарт оформил свою власть так, как уже многие столетия не удавалось никому в мире: 2 декабря 1804 года в соборе Нотр-Дам он сам возложил себе на голову императорскую корону, приняв титул императора французов.
Новый император не был в глазах европейцев мудрым философом-миролюбцем, каким остался в анналах истории, например, Марк Аврелий: он явился перед ними в пурпурной тоге Юлия Цезаря, с мечом, обагренным кровью германцев, бриттов и склавинов. Остановить его могла только объединенная Европа. Она и сплотилась в Третью коалицию, состоявшую из России, Австрии, Англии и Швеции. 28 июля 1805 года подписанием союзного трактата Россией и Австрией создание Третьей коалиции было завершено.
И стало ясно, что новая большая война — не за горами.
Об эту пору Михаил Ларионович Голенищев-Кутузов жил в своем житомирском имении Горошки, подаренном ему покойной государыней Екатериной Алексеевной за последний Польский поход.
Приехал он сюда не по своей воле. Всему перед тем с ним случившемуся была своя история.
11 марта 1801 года, в последний день жизни и царствования Павла Петровича, был он зван к государеву столу. Ведено было прийти и старшей его дочери Прасковье Толстой, кою император любил и даже двум ее сыновьям был крестным отцом. Из-за приязни государя, а также, разумеется, и из-за заслуг Михаила Ларионовича была Прасковья статс-дамой императрицы Марии Федоровны.
За ужином собралось вместе с сидевшей во главе стола августейшей четой девятнадцать человек. Были старшие сыновья государя с их женами, прелестными молодыми дамами — Елизаветой и Анной, была пятнадцатилетняя дочь государя Мария, а из молодых статс-дам, кроме Прасковьи, сидела среди гостей графиня Пален. Мужа ее не было, по-видимому, из-за великих забот, от которых не знал он покоя ни днем ни ночью. Было и еще с полдюжины других придворных.
Кутузову показалось, что, вопреки обыкновению, государь заметно пьян и более, чем всегда, сумрачен. Кутузов обратил внимание и на то, что столь же сумрачен и очень печален был цесаревич Александр.
Потом государь повеселел, стал шутить с дамами, особенно охотно с Прасковьей, и в разговорах с гостями не обошел и отчего-то загрустившего сына.
— Не болен ли ты? — спросил государь участливо.
— Благодарю вас, ваше величество, я чувствую себя хорошо, — как всегда, почтительно, но сильно побледнев, ответил Александр.
— А я сегодня видел неприятный сон, — сказал Павел. — Мне приснилось, что на меня натягивают тесный парчовый кафтан и мне больно в нем.
После этих слов Александр побледнел еще более. Павел первым встал из-за стола и пошел к себе в спальню. Еще не дойдя до двери столовой, он остановился возле Кутузова и сказал, смеясь:
— Погляди, Михаила Ларионыч, в зеркало. Кутузов взглянул, увидел в нем отражение государя и свое собственное и вопросительно посмотрел на Павла.
— Странное зеркало, я вижу в нем свою шею свернутой, — сказал Павел и загадочно усмехнулся.
И с тем, как-то театрально всем поклонившись, ушел. На следующий день Кутузов узнал, что государь мертв. Он конечно же не поверил ни одному слову Манифеста — слишком тесны были его связи с дворцом, слишком умен и многоопытен он был, чтобы принять за чистую монету сказанное в Манифесте. И все же то, что во главе заговора стоял Пален, а особенно то, что о заговоре знали и Александр и Константин, оказалось и для него неожиданностью, причем крайне неприятной, ибо здесь налицо было наряду с низким коварством и гнусным предательством еще и нечто худшее, такое, что Кутузов, солдат и христианин, оценил не просто как преступление, но и как величайший смертный грех, ибо было содеянное не только цареубийством, но и, что еще хуже, отцеубийством.
И все благородные поступки нового императора — амнистию, уничтожение Тайной канцелярии, пенсии вдовам, призрение сирот, возвращение в службу изгнанных Павлом офицеров и чиновников и многое другое — Кутузов воспринимал как стремление заглушить муки совести сына-отцеубийцы.
И летом того же года император отослал в курляндские имения Палена, лишив его поста петербургского военного губернатора, и назначил на него Кутузова.
Кроме основных обязанностей военного губернатора, пришлось Кутузову заниматься и множеством иных. Он встречал иноземных принцев, принимал меры по охране колодников, когда отправили их сплавлять лес для Петербурга, отдавал под суд изуверов-помещиков, посылал гусар и казаков ловить в уездах столичной губернии бродяг и беглых, искоренял азартную карточную игру, кою государь совершенно не терпел, считая ее «открытым грабительством, когда бесчестные хищники одним ударом исторгают у несчастных достояние предков, веками службы и трудов уготованное», а также следил и за тем, чтоб нс было в полках дуэлей и иных нарушений порядка, спокойствия и благочиния.
И вот в сонме этих забот и непрерывных беспокойств не придал он особого значения тому, что у графини Салтыковой сбежал ее крепостной человек, тупейный художник, мастерством коего она очень дорожила. Ловкого парикмахера так и не нашли. Графиня пожаловалась на нерасторопность Кутузова государю, и тот бегство одного крепостного человека возвел в абсолют и всю деятельность петербургской полиции, которая Кутузову подчинялась, признал негодной.
Тот же час Кутузов был смещен, и на место его прибыл генерал-адъютант граф Комаровский, а через неделю он и вовсе был от службы отставлен.
Кутузов вспомнил, что случившееся поразило его: он не ждал от царя такой неблагодарности, не видел в допущенном проступка столь значительного, чтоб можно было за него карать так строго его, старого, израненного генерала, у которого было огромное семейство, о чем государь прекрасно знал.
Он уехал в Горошки и поселился там в своем доме, стоящем на холме неподалеку от церкви. Внизу протекала тихая, красивая речка Икша, а из окон видны были неохватные дали — луга и леса до самого окоема.
Здесь погрузился он в тот мир, который любил более всего: в мир нив и пажитей, на которых зрели хлеба и пасся скот; в мир ласковых восходов и тихих закатов; в мир трудолюбия, бесхитростности, составлявших в совокупности то, что зовут иногда деревенской идиллией, а порой и пастушеской пасторалью, но что на самом деле и представляет подлинную гармонию человеческого бытия, ибо человек и природа сливаются здесь в единое целое.
И когда бродил Кутузов по полям и лесам, или стоял в церкви, или предавался филозофическим раздумьям, то нередко приходила к нему мысль, что не военачальником надо было ему становиться, а быть простым, обыкновенным помещиком, какими были его многочисленные псковские родственники, ибо не знал он большей радости, чем семья — дочери, внуки, жена, зятья, и уж конечно огонь домашнего камина не променял бы он на бивачные костры, у которых собирались его мужественные комбатанты.
Порой признавался он себе, что, должно быть, становится старым, что все труднее ездить ему в седле, что болят суставы — обычная болезнь всех ветеранов, многие годы проведших под дождем и снегом. И все же в глубине души затаилась у него обида на государя — слишком бесцеремонно и безжалостно отлучил его от армии, которой сердце его принадлежало не менее, чем жене и детям.
Но чем дольше жил он в деревне, тем чаще новый образ жизни стал выявлять свои изъяны: эконом хотя и был в своем деле профессор, но против его ума и сноровки недоставало ему хотя бы наполовину честности, и мужики на поверку оказались не буколическими пейзанами, а нерадивцами да бражниками, не упускавшими к тому же случая непременно что-нибудь стянуть.
Управляющий другим его житомирским имением, Райгородком, был и вовсе мошенник, и оттого деревенская жизнь становилась для Кутузова и вовсе несносной.
А потом дела оказались и совсем дрянными — и выходило, что вести дипломатические дела при султанском дворе и даже командовать корпусом проще, нежели управлять хозяйством в простой сельской экономии.
Устроить винокурню на восемь котлов не мог он целый год, завести порядочную пивоварню тоже не удалось, стоял недостроенным и селитренный заводик, и пришлось продавать строевой лес на вырубку, а отходы от лесоповала, смешав с травой, пережигать на потацК Но все это денег почти не давало, а Екатерина Ильинична и дочери — статс-дамы и фрейлины — требовали все больших сумм, и от всего этого пришел Михаил Илларионович в состояние, близкое к отчаянию.
Невольно вспоминал он и Суворова в Кончанском, и многих иных, оказавшихся в свое время в отставке: Кнор-ринга, Буксгевдена, Беннигсена, даже Палена.
Ко всем бедам пал на него и Божий гнев. А как иначе следовало расценить то, что дважды за три года выгорало большое село его Райгородок, где кроме тысячи домов сгорело сто лавок и сорок кабаков? Как отнестись к тому, что из тех же трех лет два года были неурожайными и он раздал мужикам даром и хлеб, что был приготовлен на продажу, и сено, и солому, не считая немалых денег на погорельцев? Как было понимать, что прямо из дома кто-то из слуг украл шкатулку с десятью тысячами рублей?
И вдруг примчался в Горошки фельдъегерь и вручил ему ордер — быть на государевом смотре.
Смотр обернулся маневрами, причем одною стороной командовал царь, а другою — он, Кутузов.
Было у каждой из сторон по двенадцать Полков, и государь маневрами остался доволен, но заключительным смотром командовал уже не Кутузов, а Константин Павлович, и дело кончилось устною высочайшею благодарностью, после чего, окрыленный было надеждою, полководец вынужден был отъехать в свои деревни варить пиво и пережигать на поташ траву и деревья.
И уже казалось ему, что теперь пробудет он в Горошках этаким уездным Цинциннатом — скромным, доблестным гражданином, презревшим свет и удалившимся в деревню. Казалось, что и умрет он здесь, среди местных знатоков Священного Писания, отставных секунд-майоров, необычайно гордых знакомством с ним, и их жен — провинциальных львиц, перебрасывавшихся с его высокопревосходительством французскими любезностями.
А ему до чертиков надоели и побитые молью секунд-майоры, и захолустные жеманницы, и соседи-помещики, чья жизнь проходила на конских ярмарках, в спорах с прасолами и перекупщиками, в карточных играх, псовых охотах и истинно русской богатырской потехе — вечном борении с зеленым змием.
Конечно же он, как и за пять лет перед тем Суворов, неотрывно следил за всем, что происходило и в Петербурге, и в других столицах, читал газеты, но более всего узнавал из множества приходящих к нему писем.
Он знал, что Бонапарт, став императором, еще более укрепил и увеличил свою армию, собрав ее на берегах Ла-Манша, в Булони, чтобы в один далеко не прекрасный для англичан день перепрыгнуть из Франции на Британские острова и поставить гордый Альбион на колени. Он чувствовал, что гроза сгущается и молнии вот-вот сверкнут. И когда услышал он звон колокольчика фельдъегерской тройки, то знал уже наверное — это за ним.
И, все же порядочно волнуясь, сломал он печати на конверте и, напрягая зрение, прочел: «Михаил Ларионо-вич! Избрав Вас к командованию Первою армиею, в австрийские пределы вступить долженствующую, были понуждены мы к сему испытанным благоразумием и усердием Вашим, искусством, соединенным с храбростию, и известною любовью Вашей к славе Отечества… Александр».
Он ехал к Могилеву, а уже фельдъегери государя и фельдъегери из его пятидесятитысячной 1-й армии, называвшейся также и Подольской, спешили ему наперерез с приказами, донесениями, письмами, сообщая, где теперь его колонны, которым 23 августа надлежало выйти к границе с Баварией. Кутузов читал депеши, которые посылали ему командиры колонн — Багратион, Витгенштейн, Дохтуров, Милорадович, обстрелянные боевые генералы, побывавшие и в Италии, и в Швейцарии, и в Польше, и в Швеции, дравшиеся под знаменами Румянцева, Потемкина и Суворова, бывавшие и его соратниками, и был уверен, что противнику несдобровать.
Почти столько же бумаг получал он и от военно-полевой службы пятидесятитысячной 2-й армии, называвшейся Волынской, командующим которой был соратник Суворова по подавлению пугачевского бунта Иван Иванович Михельсон, побывавший с тех пор во многих кампаниях.
31 августа Кутузов пересек русско-австрийскую границу и через девять дней в местечке Мысленице догнал армию.
Здесь получил он от австрийского императора строжайший приказ ускорить движение. Император требовал увеличить дневные переходы в два раза, обещая удвоить фуражный рацион лошадям, ибо пехоту везли на телегах, и артиллерия шла на конной тяге, и кавалерия, само собой, тоже шла на лошадях.
Михаил Илларионович чуть вздохнул, Прочитав столь странную сентенцию, и в самых осторожных выражениях поделился с королем Францем своими предположениями, что резвость не всегда прибывает в той же пропорции, что И рационы.
На деле же и прежние, одинарные рационы в армию не поступали. Провиант для солдат шел и того хуже, пушки были неизвестно где — по-видимому, там же, где и бомбы к ним, ибо ни пороха, ни снарядов тоже не приходило.
Застряли где-то в пути лазареты, кажется, заблудились команды ремонтеров со сменой лошадей, исправно поступали только приказы Гофкригсрата, и из-за всего этого Кутузов поехал в Вену. Аудиенция у императора была короткой и практически бесплодной.
Кутузов быстро возвратился к армии, назначив местом сбора всех войск Браунау.
Самым же полезным в его визите было то, что он узнал, где находятся и куда идут корпуса Наполеона, ибо, как только Бонапарту стало известно о выступлении русских войск, его войска пришли в движение.
Булонский лагерь, создававшийся Наполеонов на берегах Ла-Манша два года и представлявший смертную угрозу Англии, прекратил свое существование в считанные дни. Стоило только Напплеону получить известие, что армии Кутузова и Михельсона отправились на помощь Австрии, как он тут же отдал приказ идти на Вену.
Большая армия, насчитывающая более двухсот тысяч солдат и офицеров, была построена в семь корпусов и отдельную когорту Старой гвардии.
Во главе корпусов шли лучшие военачальники Наполеона, получившие звания маршалов Франции накануне его коронации. Это были Жан-Батист Бернадот, Луи-Никола Даву, Никола-Жан Сульт, Жан Ланн, Мишель Ней, Пьер-Франсуа Ожеро и единственный среди них дивизионный генерал, но все же будущий маршал — Огюст Фредерик Мармон.
Почти всю кавалерию, сорок четыре тысячи всадников, вел маршал Иоахим Мюрат, зять императора, женатый на сестре его Каролине.
Корпуса двигались с точностью хорошо отлаженного часового механизма. Они шли разными дорогами, но график их движения был так отработан, что в один и тот же день они оказались почти в одной точке на берегу Дуная, вокруг крепости Ульм.
Кутузов ехал в Браунау, когда вдруг получил известие, что идти к Ульму его армии уже поздно — 20 октября, а по русскому юлианскому календарю 8-го, Макк капитулировал, сдав всю свою армию.
Кутузов был поражен, когда в Браунау в его штабе появился и сам фельдмаршал Карл Макк фон Лайберих.
За обедом, устроенным в его честь, Макк рассказал, что Наполеон, получив из его рук шпагу и акт о капитуляции, долго и дружески беседовал с ним, после чего отпустил из плена под честное слово. Макк сказал всем сидящим за столом генералам, что превосходящие силы противника со дня на день могут оказаться у Браунау и окружить русскую армию.
Кутузов точно так же оценивал создавшуюся обстановку, и потому 1-я армия начала отход, ставя перед собою задачу соединиться со 2-й армией Михельсона.
Кутузов, назначив в арьергард Багратиона, стал отходить по южному берегу Дуная на восток, а князь Петр Иванович вскоре же столкнулся с авангардом наполеоновских войск и повел с ними упорные бои, давая главным силам спокойно и в порядке совершать ретираду.
Кроме двух армий, отправленных в Австрию, в Литве и Белоруссии стояла еще одна — армия Беннигсена. Она зыла почти обсервационной, то есть наблюдающей. Обсервационные армии чаще всего выдвигались на границу к. соседнему государству, которое было ненадежным или колеблющимся, чтобы наблюдать за его армией и не дать противнику использовать территорию этого государства для нападения.
Таким государством на сей раз была Пруссия. Чтобы нейтрализовать ее, армия Беннигсена развернулась в Литве и Польше, а из Кронштадта в Штральзунд и к острову Рюген вышла эскадра с шестнадцатитысячным десантом под командой генерала графа Петра Александровича Толстого — друга императора Александра и командира Преображенского полка.
Барклаю в новой войне вновь досталась роль постороннего свидетеля, обреченного на то, чтобы следить за войной. Хотя его полк тоже считался в походе, но все еще стоял в Полангене, ожидая приказа к выступлению.
Егеря Барклая входили в тридцатитысячную Третью армию Беннигсена, но армия не могла двинуться с места, потому что Фридрих Вильгельм, до смерти боявшийся Наполеона, не разрешал русским, сокращая путь к Ульму, пройти по территории Пруссии.
И лишь когда на землю Пруссии вступил без всякого на то разрешения корпус маршала Бернадота и пошел к Дунаю, как по своей собственной территории, король разрешил и Беннигсену перейти прусскую границу. 3-я армия повернула на юг, направляясь через Пруссию и Польшу к единому пункту сбора с армиями Кутузова и Михелъсона.
Александр, отслужив 9 сентября в Казанском соборе молебен, отправился в действующую армию, чтобы через сто лет после Петра Великого впервые стать во главе русских войск и повести их в бой.
Однако перед тем решил он заехать в Берлин к Фридриху Вильгельму, чтобы все же склонить его к участию в войне с Наполеоном.
Еще не склонив прусского короля к союзу, Александр переподчинил 2-ю армию генералу от инфантерии Буксгевдену, отправив Михельсона в Молдавию, где назревала новая война с турками.
Кутузов, узнав о произошедшей перестановке, остался доволен и ею. Фридрих Буксгевден, на русский лад писавшийся Федором Федоровичем, был тремя годами младше Кутузова и учился в одном с ним кадетском корпусе, потом пути их пересеклись под Вендорами и Браиловом, где был Федор Федорович тяжко ранен и награжден первым своим Георгием. После того воевал он со шведами, и за битву при Роченсальме снова стал Георгиевским кавалером. Отличился он и при штурме Праги, за что Суворов назначил его комендантом Варшавы.
В день коронации возвел его Павел в графское Российской империи достоинство, но вскоре оказался он I немилости и был отправлен в деревню.
На собственную свою погибель назначил государь на место Буксгевдена фон дёр Палена, а верный Федор Федорович, ничего не подозревая, жил в своем имении, пока не произошла «коронная перемена», после чего был он возвращен в армию.
Теперь Буксгевден встал под команду Кутузова. Депеша о перемене в командовании 2-й армии пришла и в штаб Беннигсена, а оттуда узнал о том и Барклай. Он немало слышал о Буксгевдене, особенно о делах его при Роченсальме, но служить у него под началом Барклаю не пришлось, да и пока что лично его и 4-го егерского это не касалось, и Михаил Богданович просто принял к сведению известие о Буксгевдене, подумав только: «Если доведется быть с ним в деле, то и увижу, каков он и на что горазд».
А пока происходило все это, стало известно, что 13 октября Александр с триумфом въехал в Берлин, но на том победы его и кончились: Фридрих Вильгельм подписал секретную конвенцию о том, что Пруссия примыкает к Третьей коалиции, но воевать с французами пока не будет.
С тем и покинул Александр Берлин и помчался к императору Францу и своим армиям, что находились в австрийских владениях.
Обо всем этом Барклай узнавал вдали от театра военных действий и мог лишь переживать за государя, за Кутузова, за Буксгевдена.
С опозданием на две недели узнал он об арьергардных боях у Ламбиха, у Амштеттена, у Сен-Пельтена. Узнал он с тревожною радостью и о том, что 30 октября, у города Кремса, Кутузов одержал победу над маршалом Эдуардом Мортье, а вскоре же и о том, что Мюрат без боя занял Вену, откуда австрийский император бежал в Ольмюц, куда приехал Александр и где соединились обе русские армии.
У Барклая отлегло от сердца — по его подсчетам союзные войска превосходили противника чуть ли не в полтора раза. Как вдруг в конце ноября подобно грому среди ясного неба прогрохотало: Аустерлиц!
Весть об этом пришла в штаб Беннигсена, когда его армия подходила к Бреслау, преодолев уже две трети пути. А как только остановился штаб в самом городе, то стали приходить сначала слухи, потом письма с теми же вестями, наконец появились газеты. Правда, в них содержались известия, угодные правительству и потому с разговорами и слухами не во всем согласные.
Однако, сколь ни противоречивы были эти толки, Вскоре стало ясно, что под Аустерлицем произошла катастрофа и что русская армия потерпела такой разгром, Какого не знала она уже сто лет со времен Нарвы.
Говорили, что во всем виноваты австрийский гснерал-хвартирмейстер Вейротер, представивший двум императорам план предстоящего сражения, и сам государь, не послушавшийся Кутузова, который предлагал в сражение не вступать, пока не подойдут дополнительные силы.
Государь велел начинать, Кутузов возражать не осмелился, и бой начался.
Наполеон страшным и стремительным ударом на господствующие Праценские высоты захватил их, втащил туда свою артиллерию и буквально расстрелял армию союзников.
Потеряв только убитыми тридцать тысяч человек и почти все орудия, союзники побежали.
Говорили, что государь плакал, что он едва не попал в плен и перемирие с победителями заключал один Франц, чья столица была в ста верстах от Аустерлица.
Потом от людей, близких ко двору, довелось Барклаю узнать, что аустерлицкая катастрофа сильно изменила характер Александра: он стал подозрительным, строгим, не терпел возражений, не хотел знать правды, а из всех приближенных слушал одного лишь Аракчеева. Но поражение все же не образумило его до конца, и он решился продолжить борьбу с Наполеоном.
Тем более что Наполеон, поставивший Австрию на колени и находившийся на вершине могущества, заключил с Англией мир и перекроил карту Германии, создав из шестнадцати немецких государств так называемый Рейнский союз и объявив себя его протектором. Он посадил на престол Неаполитанского королевства своего брата Жозефа, на престол Нидерландов другого брата Людовика, а союзным ему владетелям Баварии и Вюртемберга дал титулы королей.
В сентябре 1806 года для нового противостояния Наполеону возникла еще одна коалиция — Четвертая, — в которую вошли: Россия, Англия, Швеция и Пруссия.
Наполеон начал с Пруссии. 14 октября 1806 года в один день он сам и маршал Даву в двух сражениях, происходивших при Иене и Ауэрштедте, наголову разгромили прусскую армию.
Тотчас же на помощь Пруссии двинулась армия Беннигсена. Теперь она состояла из семидесяти тысяч солдат и офицеров, имея около трехсот орудий.
4-й егерский был назначен в авангард и шел во главе армии. 22 октября Барклай в районе Гродно перешел через Неман и спустя неделю достиг Остроленки. Ареной предстоящей борьбы был гигантский равносторонний треугольник, северной оконечностью которого был Кенигсберг, западной — Тори и южной — Варшава. Район этот прикрывался полноводными реками: на юго-востоке — Наревом, на западе — Вислой, и был перерезан сотнями рек, речушек и ручьев, покрыт низкими лугами, болотами и озерами.
И Пруссия, по словам Наполеона, превратилась в океан непролазной слякоти, будто Господь создал, в дополнение к четырем стихиям, еще одну грязь.
Солдаты шли по пояс в воде, орудия тонули, и вытащить их было невозможно — постромки рвались, и лошади, выбиваясь из сил, могли кое-как тащить лишь обозные телеги и офицерские экипажи.
Во время этого марша Барклай узнал, что Наполеон вступил в Берлин, а прусский король мечется по своей стране, переезжая с семьей и кучкой придворных из города в город.
Наконец бездомный монарх добежал до Мемеля, самого восточного города своего королевства, расположившегося на русской границе и одновременно на берегу Балтийского моря. Если бы предстояло совершить вынужденное морское путешествие, это было бы удобно.
К началу зимы на театре военных действий оказалось три армии Беннигсена, назначенного ему в резерв Буксгевдена и резервной Эссена-первого.
В их рядах было сто шестьдесят тысяч человек и около тысячи орудий, но главнокомандующего не было. И даже поэтому противостоять Наполеону они не могли.
Александр прекрасно понимал, насколько уязвима в этом отношении его армия, но остановить выбор на каком-либо генерале не решался. Кутузов после Аустерлица вновь оказался в опале, а никакой равноценной замены ему не было.
В конце концов царь назначил главнокомандующим семидесятилетнего фельдмаршала Михаила Федотовича Каменского.
Барклай в эти дни стоял в Плоцке, а его пятитысячный отряд прикрывал многоверстный фронт между Торном и Вислой. Пикеты Барклая рыскали по западному берегу Вислы, собирая сведения о движениях французов, а еще более — отыскивая провиант и фураж.
Вскоре Барклай получил известие, что прямо на него идут корпуса маршалов Сульта и Ожеро. Одновременно ему сообщили, что вся армия Беннигсена начала отступление и, таким образом, его отряд из авангарда превращается в арьергард.
12 декабря Ожеро вступил с отрядом Барклая в бой. Михаил Богданович волновался, не зная, как выдержит он новое испытание огнем, ибо то, что было когда-то, отделялось от сегодняшнего дня двенадцатью годами мирной жизни, и ему самому, а тем более его солдатам либо давным-давно, либо вообще ни разу не доводилось слышать никаких иных выстрелов, кроме тех, что раздавались на стрельбищах.
Но бой начался, и волнение как рукой сняло.
На сей раз плыть пришлось весь день, да и река оказалась бурной французы навалились плотно, почти со всех сторон, и Барклай больше всего опасался окружения. Однако и уходить он не мог, потому что знал наверное на помощь ему идут подкрепления. Но помощь завязла где-то в болотах, и с наступлением темноты он отдал приказ отступать.
По дороге он нагнал 2-ю дивизию генерал-лейтенанта Остермана-Толстого, шедшую к Пултуску, куда сходились главные силы армии и куда устремился, наперерез им, корпус маршала Ланна. Но русские опередили его и в девять часов утра пришли в Пултуск. Барклай же в город не входил — он занял позиции западнее его и стал ждать противника на оконечности правого фланга, спрятав в лесу четыре находившихся в его команде пехотных полка и пять эскадронов улан.
Близко к ночи в Пултуск прибыл главнокомандующий. Он еще с дороги послал депешу, попросив никакой встречи ему не делать, и потому появился в штабе почти незаметно.
Сбросив заячий тулупчик, что был по-стариковски натянут поверх шинели, Михаил Федотыч проскользнул в кабинет Беннигсена, где ждал его и Буксгевден. Первым делом рассмотрели они диспозицию предстоящей завтра баталии, и Каменский решениями Беннигсена остался доволен. Буксгевдену же приказал немедленно ехать к войскам, указав ему быть в Макове, в десяти верстах от Пултуска.
Была уже полночь, стоял изрядный мороз, но Буксгевден не хотел начинать отношения с главнокомандующим с непослушания и скрепя сердце вышел в холодную тьму. А Беннигсен и Каменский разошлись по своим дортуарам.
Вдруг в три часа ночи дверь в спальне Леонтия Леонтьевича тихонечко растворилась, и он, проснувшись, увидел на пороге незнакомого офицера с горящею свечою в руке.
Офицер, изрядно смущаясь и почти шепотом прося прощения за доставленное неудобство, представился адъютантом главнокомандующего и попросил пожаловать к фельдмаршалу в опочивальню.
Беннигсен спросонья не понял, о чем идет речь, и спросил грубо:
— Да в уме ли ты, братец?
— Так точно, ваше высокопревосходительство, я-то в уме, — с некою двусмысленностью, уже уловленной приходящим в себя Беннигсеном, проговорил адъютант и настойчиво повторил: — А вы, ваше высокопревосходительство, все же извольте к господину главнокомандующему пожаловать.
И с тем ушел. А следом за ним пошел к старому чудаку и Леонтий Леонтьевич.
Адъютант ждал за дверью и пошел впереди, освещая ему путь. Подойдя к комнате Каменского, он открыл дверь и остался стоять в коридоре.
Фельдмаршал, уже одетый в мундир и сапоги, сидел на разостланной постели, держа в руках какую-то бумагу.
— Вот, ваше высокопревосходительство, приказ по армии. Сим объявляю я об отходе всех войск в Россию.
Беннигсен подумал, что ослышался, затем сразу же решил, что фельдмаршал сошел с ума, но тут же сообразил, что если это и так, то ему-то все случившееся в профит, ведь тогда командующим остается он.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство! — по уставу отрубил Беннигсен. — Когда прикажете огласить приказ?
— Да вот поутру и огласите, Леонтий Леонтьевич, — проговорил Каменский устало. — Ну да Бог с вами. — И вяло махнул рукой, показывая, что разговор окончен, — Мне еще надобно к государю о сем писать.
Беннигсен ушел к себе и стал читать приказ. «Я ранен, верхом ездить не могу, следственно, и командовать армией. Вы корд’арме ваш привели разбитый в Пултуск: тут оно открыто, и без дров, и без фуража, потому пособить надо, и так как вчера отнеслись к графу Буксгевдену, думать должно о ретираде к нашей границе, что и выполнить сегодня». «Бред какой-то», — подумал Беннигсен и стал читать дальше: «Генералу от кавалерии Беннигсену состоять в команде графа Буксгевдена».
«Разве можно оглашать перед армией такую галиматью?» — подумал Леонтий Леонтьевич и решил, что приказ этот он утаит, чтобы не вносить в умы ненужную сумятицу, тем более что поутру предстоит генеральное сражение.
Но человек предполагает, а Бог располагает, и Господу было угодно, чтобы сам главнокомандующий учинил на прощание не то что сумятицу, а настоящее светопреставление.
Чтобы проводить фельдмаршала, велел Беннигсен выстроить гренадерский батальон. Граф появился перед ним в заячьем тулупчике, с головою, повязанной бабьим платком.
Затем он взошел в коляску, но вдруг велел подвести ему коня и, взгромоздившись с помощью адъютанта в седло, закричал:
— Солдаты! Вас предали и продали! Все потеряно, и вам лучше бежать домой. Я убегаю первым!
После чего дал коню шпоры и помчался прочь, а за ним покатила коляска с адъютантами.
В этот же самый день разгорелось сражение за Пултуск. Прямо на центр русских позиций шли две дивизии Ланна. На острие их атаки стоял отряд генерал-лейтенанта Багговута, но и по отряду Барклая тоже наносился удар.
Французы шли стремительно и безостановочно, их не мог остановить ни ружейный, ни артиллерийский огонь.
«Да, это не турки и не поляки», — подумал Барклай, хотя среди и тех и других встречал он немало смельчаков. Его егеря не могли сдержать солдат Ланна и оставили батарею.
Тогда он сам повел их в контратаку, прибегнув к наиболее сильному русскому средству — удару в штыки. Бой закипел по всей позиции, на помощь егерям подошли полки Черниговский и Литовский, силы противников и их бесстрашие оказались равными, они дрались до темноты и разошлись только из-за того, что уже не видели друг друга.
Это был первый случай, когда французы не смогли сломить противника, и именно со дня сражения под Пултуском для наполеоновской армии начался отсчет полууспехов.
Так же храбро и стойко дрались и в дивизиях Остермана-Толстого, и в дивизии Остен-Сакена, стоявших на соседних участках.
Поскольку поле боя осталось за русскими, Беннигсен сообщил Александру о своей победе, причем написал, что побит им не маршал Ланн, а сам Наполеон.
А Наполеон, «разбитый» победоносным Беннигсеном, но ничего о том не подозревавший, стоял в двадцати верстах от Пултуска и через четыре часа после того, как гонцы с победной реляцией помчались в Петербург, вышел в тыл новоиспеченному триумфатору. Беннигсену не оставалось ничего иного, как начать ретираду.
Отступление длилось две недели, но 2 января, получив рескрипт Александра о награждении Георгием 2-й степени и пятьюдесятью тысячами рублей и, что самое важное, о назначении главнокомандующим, Беннигсен остановил армию и через два дня пошел навстречу противнику, который неожиданно начал отступать.
Начинался новый, 1807 год. Глубокие снега лежали вокруг новогодних елок, метели обвевали их со всех сторон, и сквозь сугробы и вихри шли по лесам Восточной Пруссии десятки тысяч заиндевевших солдат, и покрытые инеем косматые лошади тащили обледеневшие обозы и пушки.
В тот же день новый главнокомандующий назначил Барклая командиром авангарда левого крыла.
…Теперь уже семь полков — три егерских, пехотный, гусарский, два казачьих — и рота конной артиллерии назначались ему в команду.
Первая сшибка произошла 12 января. Барклаю привели двух пленных французских капитанов, обескураженных случившимся. Он спросил у пленных, почему их войска отступают, и один из них сказал, что не знает, а второй предположил, что это — маневр, и когда корпуса соберутся в одном месте, то тогда-то и произойдет генеральное сражение. Барклай мысленно согласился с пленным. Он и сам так думал, потому что излюбленным приемом и, более того, одним из важнейших принципов тактики Наполеона было движение корпусов поблизости друг от друга и мгновенное создание мощного кулака в любой подходящий для удара момент.
И стало быть, распыление сил, французам противостоящих, было для их противника делом смертельно опасным.
Так оно и случилось: 22 января главные силы Наполеона вышли во фланг армии Беннигсена, пытавшейся наступать в Старой Пруссии, Авангард Барклая тут же превратился в арьергард и первым столкнулся с противником.
Шеститысячный отряд был атакован силами, втрое его превосходящими, дрался целый день, но на следующее утро все же отступил к местечку Янково.
Сюда же чуть раньше прибыл со своей дивизией Багратион. Барклай немедленно явился с докладом к нему, чтобы занять место, которое определит ему князь. Прямо в дверях встретил его курносый чернявый малыш поручик щегольском лейб-гусарском мундире, как оказалось, адъютант Багратиона.
Докладывать не пришлось — услышав голос Барклая, Петр Иванович сам вышел из соседней горницы.
Уединившись, генералы коротко рассказали друг другу о событиях последних дней. Барклай был немногословен, потому что, как следовало из начавшегося меж ними разговора, Багратион внимательно следил за его отрядом и знал обо всем с ним произошедшем. Зато Багратион поведал ему то, чего не знал почти никто.
Оказывается, 20 января к Багратиону привезли двух взятых в плен курьеров, перехваченных с какими-то важными бумагами.
— Я ведь французскому не обучен, — вдруг признался Багратион, нисколько, впрочем, не смущаясь, а даже будто бравируя, — и потому и эти бумаги тоже попросил перевести. — И вдруг крикнул: — Денис! Зайди!
Чернявый поручик тут же возник в дверях и, лихо звякнув шпорами, с веселой готовностью и привычным обожанием воззрился на своего командира.
— Скажи-ка, Денис, как в той депеше, что переводил ты пару дней назад, именовали друг друга маршалы Бертье и Бернадот?
— Бертье поименован был князем Невшательским и герцогом Валанженским, а Бернадот — князем Понте-Корво, ваше превосходительство. Багратион отпустил адъютанта и продолжил:
— Хорошо, что адъютант мой не по годам во многом сведущ и депеша эта — от начальника штаба Наполеона к командиру корпуса. А дальше выяснилось, что в бумаге изложен план всей нынешней кампании и что по плану сему завтра утром начнут главные силы во главе с самим Наполеоном движение на Алленштайн во фланг моей дивизии. Я тут же отослал и депешу и пленных в штаб армии, но ответа ждать не стал, потому как донесли мне, что Сульт и Гюйо захватили мост через Алле и вот-вот выйдут в тыл мне. Я и пошел сюда, чтобы не оказаться окруженным.
Завтра, Михаил Богданович, начнем мы отход к Вольфсдорфу, и я попрошу вас, как и прежде, быть в арьергарде и прикрывать наши главные силы.
На следующее утро, едва рассвело, дивизия Багратиона тремя колоннами двинулась к Вольфсдорфу, а отряд Барклая, перекрыв дороги, встал на пути французов.
До десяти часов утра были его солдаты в перестрелке с неприятелем, а потом пошли следом за Багратионом.
Барклай впервые командовал отрядом из семи пехотных и кавалерийских полков, где была и артиллерия, что делало его войско похожим на маленькую армию, состоящую из всех родов войск. Отряд подобен был и французскому корпусу. Эта универсальность отряда позволяла Барклаю применять то стрелков-пехотинцев, то казаков, то егерей, то кавалеристов, выдвигая на наиболее опасные участки артиллерию.
Построив свои войска уступом и выдвинув вперд изюмских и ольвиополъских гусар, Барклай приказал поставить между конными полками пушки и стал сдерживать натиск неприятеля, медленно пятясь на север, то останавливаясь и контратакуя, то снова отходя за дивизией Багратиона.
В первый день отличил он похвалой артиллеристов князя Яшвиля и кавалеристов князя Щербатова.
Во второй день отбил он натиск на свой левый фланг двух полков из корпуса Даву, остановив их сильным ружейным огнем егерей.
В третий день в деле были все его войска, ибо французы уже теснили отряд с трех сторон и все время пытались выйти в тыл к нему. Наконец встали его полки у деревни Хоф и приняли бой, длившийся до темноты. И, так как отряд его был подобен маленькой армии, баталия под Хофом во всем напоминала генеральное сражение — первое генеральное сражение в его жизни, которое он все же не проиграл, хотя и потерял больше двух тысяч человек и оставил поле боя неприятелю.
Потом битву под Хофом справедливо расценили как самое важное арьергардное сражение в этой кампании.
И то, как Барклай провел этот бой, тотчас же сделало имя его знаменитым во всей армии.
В середине четвертых суток подошли его полки к маленькому городку Прейсиш-Эйлау, где уже сосредоточились главные силы армии.
Городок этот стал центром концентрации русских войск не по зрелому стратегическому размышлению, а лишь в результате давления сиюминутных событий и чувств, чему способствовали и недостаток провианта, и невозможность дальнейшего отступления, ибо армия была вконец измучена беспрерывными ночными переходами и, наконец, неутихающим желанием Беннигсена дать бой самому Наполеону.
Утром 25 января дивизия Багратиона и отряд Барклая подошли к Эйлау. За четверо минувших суток войска Беннигсена беспорядочно маневрировали вокруг города, останавливаясь и занимая то одну, то другую позицию, то вдруг снимаясь с места и уходя на другие пункты, пока наконец не расположились вдоль гребня холмов западнее Эйлау.
Егерям Барклая Беннигсен поручил занять город и не пускать в него неприятеля. Получив приказ, солдаты, промерзшие и промокшие, голодные и вконец измотанные, вошли на узенькие улицы Эйлау. Здесь хотя бы можно было по очереди забегать под крыши домов и сараев и, сменяя друг друга, греться у костров, а то и в домах обывателей.
К четырем часам дня семидесятитысячная армия Наполеона подошла к городу и начала выстраиваться в боевой порядок.
Подготовка к сражению длилась до следующего полудня. В двенадцать часов 26 января корпуса Сульта, Ожеро и Даву начали движение в сторону русских позиций.
На Прейсиш-Эйлау шел корпус Сульта. Его пехота еще не подошла к окраинам, как четыреста французских орудий открыли огонь и по городу, и по позициям Беннигсена.
Такой канонады русским слышать еще не доводилось. А когда французам ответило столько же русских пушек, то показалось, что внезапно обрушилось небо. Барклай, увидев вражеских пехотинцев прямо перед своими позициями, вспомнил Вильно. Ситуация складывалась так же, как и там, только тогда, двенадцать лет назад, наоборот, поляки-конфедераты отбивались на улочках Вильно от его егерей.
И чем дальше шел бой, тем все более оправданным становилось сравнение: наполеоновские егеря выказывали себя отменными вояками, а их натиск был не слабее, чем у его солдат в Вильно.
За ними следом, столь же безостановочно, шли тиральеры — легкие стрелки, прекрасно владеющие своими карабинами.
Его солдагы, безмерно уставшие за последние дни, не успевшие прийти в себя после Хофа, оставляли один дом за другим, отдавая неприятелю улицу за улицей.
Меж тем быстро темнело, и когда сумерки сгустились, то все его солдаты оказались в загородных садах, широкой полосой отделявших Эйлау от холмов, перед которыми стояли главные силы Беннигсена.
Ночью главнокомандующий, не успевший в первый день сражения предпринять что-либо серьезное, приказал направить на помощь Барклаю девять батальонов генерал-майора Сомова, сосредоточив их под покровом темноты на окраине Эйлау, возле кладбища.
Едва рассвело, как Сомов начал атаку. Три его батальона хотели пройти через кладбище, но, встретив неожиданно сильное сопротивление, остановились.
Как потом выяснилось, на кладбище был командный пункт Наполеона, а он всегда охранялся более чем надежно.
Зато другие шесть батальонов ворвались в Эйлау и пошли навстречу полкам Барклая, которые одновременно с ними двинулись на штурм города с другой стороны.
Теперь уже оборонялись солдаты маршала Сульта, но два других корпуса Ожеро и Даву, — обойдя город, вышли к позициям Беннигсена. Бой закипел по всей линии, но все же напряжение его было наибольшим на улицах Эйлау.
Тучи шрапнели и ядер пролетали над головами солдат, прыгая и ревя, снося все, что попадалось на их пути. Сульт бросил на город все свои силы, и французы вломились на улицы Эйлау.
Их встречали огнем из-за всех углов, из окон и с крыш. В узких дефиле каменных улиц пехота шла друг на друга в штыки, устилая мостовые трупами, но не отступали ни на шаг ни та, ни другая сторона.
Видя, что пехота стоит неколебимо, Барклай собрал в кулак два гусарских полка и повел кавалеристов в атаку на кладбище.
Потом ему передали, что эту его атаку отметил Наполеон и даже спросил у стоявшего рядом Бертье:
— Кто возглавляет эту атаку? Она проходит с мужеством и мастерством.
Начальник штаба затруднился ответом, и тогда Наполеон сказал:
— Кем бы ни был этот генерал, он еще заставит говорить о себе, и мы еще узнаем его.
Наполеон часто оказывался пророком, оказался он им и на этот раз.
Барклай, скакавший в первых рядах своих гусар, вдруг почувствовал неожиданный толчок и на всем скаку вылетел из седла. Затем почувствовал сильный удар о землю и потерял сознание.
Очнулся он в санях на сене, голова его покоилась у кого-то на коленях. Сверху светили холодные звезды, тело от ушиба сильно болело, а левая рука, туго забинтованная в деревянный лубок, горела огнем.
Он повернул голову и увидел лицо человека, на коленях у которого лежала его голова. Барклай узнал в нем своего адъютанта — поручика Бартоломея.
Адъютант заметил, что генерал очнулся, и, улыбнувшись, приложил палец к губам.
— Ну, что там? — спросил Барклай слабым голосом.
— Вас ранило вчера вечером. Когда я повез вас, вся армия наша стояла на позициях неколебимо. — Как это случилось?
— Вас ранило в руку артиллерийскою гранатой. Вы потеряли сознание и упали с коня. Было это во время кавалерийской атаки, и вас могли бы затоптать наши же кони, если б не вытащил вас изюмский гусар Дудников. Дудников? — переспросил Барклай. — Изюмец? Помню его — однополчанин мой. Служили мы у Беннигсена. — И, помолчав, добавил: — Проследите, чтоб наградили его. — Слушаюсь, — сказал Бартоломей и продолжил: — Он же доставил вас в лазарет, где сделали вам перевязку и велели мне везти вас в Кенигсберг.
— Кто же командует там ныне?
— Генерал-майор Сомов.
— Хорошо, Бартоломей, спасибо, — проговорил Барклай и закрыл глаза.
Утром приехали они в Кенигсберг. Весь город был забит ранеными, и Барклай велел ехать дальше, в Мемель. Его решение объяснялось тем, что от Гроссхофа до Мемеля можно было добраться за двое суток, а Барклай понимал, что рана его серьезна и лежать ему в Мемеле придется долго.
Квартиру в Мемеле нашли сразу же, положили его в чистую, теплую постель, и он мог бы спокойно выздоравливать, если бы не тревога за оставленную им армию. Однако беспокойство, к счастью, оказалось напрасным, уже через два дня узнал он, что, хотя Беннигсен еще весь следующий день жестоко дрался с неприятелем и только в полночь оставил поле боя. Наполеону на сей раз не удалось одержать победу над русскими.
Потом привезли в Мемелъ множество раненых и с ними графа Павла Андреевича Шувалова, единственного, кроме Барклая, генерал-майора, попавшего на излечение в Мемель.
Бартоломей вскоре навестил Шувалова, и тот рассказал, что под Эйлау было ранено, кроме него и Барклая, еще семь русских генералов, а какими были потери, он не знает, но в его отряде пало только убитыми более трети солдат.
Чуть позже Барклай узнал, что и русские и французы потеряли по двадцать пять тысяч человек, и если такой итог можно было считать победой, то чьей именно — представлялось спорным.
А еще через три дня приехали к нему Елена Августа и одна из ее воспитанниц — пятнадцатилетняя Каролина Гельфрейх.
Приехал и его личный врач Александр Васильевич Баталин, еще раз осмотрел руку, но вынимать мелкие осколки и крошечные обломки раздробленных костей не рискнул, больше уповая на компрессы и лекарства.
А рука все болела, но и ампутировать ее Барклай не разрешал, надеясь на то, что организм возьмет свое и он выздоровеет.
Он непрестанно размышлял о том, что страшный враг стоит в пяти переходах от границы России, а надежного средства остановить, а тем более разгромить его нет.
И хотя Беннигсен удостоился наград и милостивого письма государя, где он назвал Леонтия Леонтьевича «победителем того, кто еще никогда не был побежден», Барклай не был спокоен и постоянно искал ответа на самый важный для любого генерала вопрос: как быть, если Наполеон направится в Россию и его войска пойдут к Москве?
И вдруг случилось нечто, что потом всю жизнь считал он неким чудом, которым Господь вознаградил его, послав своим ангелом-провозвестником тридцатилетнего датчанина Бартолъда Нибура!
После того как Наполеон взял Берлин, прусская королевская чета укрылась от ужасных треволнений в тихом, тогда еще далеком от войны Мемеле.
Вместе с Фридрихом Вильгельмом и Луизой бежали и некоторые придворные, среди коих был и Бартольд Георг Нибур, бывший директор Берлинского банка.
Случилось так, что в Мемеле оказался и бывший прусский министр финансов барон Генрих Штейн, и лейбмедик короля доктор Генслер, все трое дружившие между собой. Царственный скиталец, разумеется, тут же прислал своего врача раненому союзному генералу, и с тех пор Генслер стал часто бывать у Барклая, осматривая раненую руку и помогая доктору Баталину лечить ее.
Как и всякий хороший врач, Генслер не только лечил немощную плоть своего пациента, но и исцелял его душу бальзамическими сентенциями, проявляя и глубокомыслие и изрядную образованность не только в медицине.
Как-то упомянул он и о своем давнем друге Нибуре, умудрившемся вывезти из Берлина целую телегу книг. Барклая это удивило и заинтересовало, и он спросил, а нельзя ли попросить у господина экс-директора банка какую-нибудь из книг не финансового характера? — Да у него финансовых книг совсем немного, в основном же собирает он сочинения исторические, — ответил Генслер и пообещал в следующий свой визит привести к Барклаю забавного банкира, который больше служит музе Клио, нежели богу Гермесу. И вскоре в квартире Барклаев появился тридцатилетний блондин, чем-то напоминающий Михаилу Богдановичу поэта-романтика Магнуса Людера. После первого своего визита Нибур стал приносить Барклаю книги и с видимым удовольствием беседовать с ним о своем всепоглощающем увлечении историей. Барклай всегда ощущал недостаточность домашнего образования, во многом однобокого и часто случайного, и всегда предпочитал умную беседу праздному застолью, а ученый разговор ставил превыше многого иного, отчего и стал Нибур в доме раненого генерала не просто частым гостем, но и завсегдатаем.
Барклай узнал, что Бартольд Георг Нибур был сыном Карстена Нибура, известного путешественника, долгие годы странствовавшего по Аравии и Палестине за счет датского королевского двора.
Отправился он в Аравию обыкновенным военным ин-женером, а возвратился признанным ученым, специалистом по истории, географии и языкам Ближнего Востока.
Выйдя в отставку, Карстен Нибур переехал в маленький датский городок Мельдорф.
С ним вместе переехали в Мельдорф жена и двухлетний сын — будущий знаменитый историк Бартольд Нибур. В семье он получил прекрасное образование, изучил множество языков, окончил Кильский университет.
Когда было ему всего тринадцать лет, произошла революция во Франции, но, в отличие от многих просвещенных молодых людей, это событие не произвело на Бартольда такого впечатления, как на многих людей его круга.
Уже тогда, воспитанный на уважении законов древне-римского и древнегреческого, Нибур воспринял революцию как мятеж черни, который, как это было и в дохристианские времена, должен был привести к разрушению гражданского порядка, к грядущему господству тирании или торжеству охлоса. И то и другое было для него прологом грядущего варварства.
Когда Бартольду исполнилось восемнадцать лет, возле Бойе появился его шурин Фосс, женатый на сестре Бойе и занимавшийся переводами Гомера. Фоссу очень понравился юный ученый Бартольд Нибур, прилежный, талантливый и вдумчивый, подающий большие и небезосновательные надежды. Фосс познакомил Бартольда и с другими поэтами и историками древней Эллады, особенно приохотив юношу к «отцу истории» Геродоту.
Нибур так увлекся Геродотом, что не только стал переводить его книги на немецкий язык, но и комментировать великого историка, что представляло немалую трудность, требуя массы усилий и времени.
Поступив в университет, он стал жить у друга своего отца знаменитого врача Генслера.
В семье Генслера жили сестры его жены, и впоследствии на одной из них — самой младшей сестре фру Генслер, Амалии, он женился.
К этому времени французская революция уже перешагнула через границы своей страны.
Уже прогремели первые победы Бонапарта, и общество все более и более поляризовалось, либо приветствуя революцию, либо проклиная ее. И сам великий Гете, ставший свидетелем разгрома контрреволюционных войск в битве при Вальми, воскликнул: «С этого места и с этого дня начинается новая эпоха всемирной истории!» Но, сказав это, он не встал на сторону революции, с горечью заметив, что мир разделился надвое и трещина прошла через его сердце.
А Бартольд по-прежнему был врагом парижских санкюлотов и, увлекшись философией, пришел к выводу, что те из философов, которые защищают революционеров, употребляют во зло таинства своей науки, чтобы с ловкостью фокусников изобретать софизмы для оправдания самых гнусных бесчинств и преступлений. И потому не защитник революции Фихте волновал Нибура, а его старинные и искренние друзья Аристотель и Цицерон. И потому же писал он в одном из писем: «О, если бы я мог приобресть хоть половину мудрости Цицерона и умел в выражении ее хоть немного приблизиться к величию его выражения!»
В двадцать лет Бартольда пригласил к себе датский министр финансов граф Шиммельман и попросил занять у него место секретаря.
Его служба у министра финансов вскоре принесла Бартольду неожиданные и пышные плоды — в 1805 году он получил предложение занять пост директора Берлинского банка, перейдя на службу к прусскому королю Фридриху Вильгельму III.
Он приехал в Берлин накануне французского вторжения в Пруссию. 14 октября 1806 года, когда в один день прусская армия была разбита — при Йене и при Ауэрштедте, королевская семья и вместе с нею Нибур уехали в Мемель.
В Мемеле Нибур стал служить по комиссариатской части.
Все свободное время Нибур занимался изучением языков — на сей раз славянских, русского и польского.
И как раз в разгар этих ученых занятий грянула битва под Прейсиш-Эйлау, а вслед за нею в Мемеле появились раненые русские.
И вот однажды, беседуя с Барклаем, завел Нибур речь о работе, которая увлекала его более всего, — о переводе им главного труда греческого историка Геродота, названного «отцом истории».
Нибур сначала рассказал Барклаю о Геродоте и о его знаменитом творении — «Истории», состоявшей из девяти книг.
Он сказал, что в одной из книг, четвертой, названной «Мельпомена», описан поход персидского царя Дария на скифов, живших в степях между Черным морем и Каспием.
— И может быть, вам будет интересно узнать о скифах, тем более что, как мне известно, в России почти ничего не знают ни о Геродоте, ни о скифах. — Да, — согласился Барклай, — я, во всяком случае, ничего о том не слышал.
Вскоре Бартольд зашел к Барклаю с небольшой книгой В руках и, напомнив о недавнем разговоре, принялся читать. Барклай узнал, как персидский царь Дарий переправился через Дарданеллы, называвшиеся тогда Геллеспонтом, и вторгся в Европу. Скифия начиналась у самого устья Дуная и тянулась на сотни верст до Меотиды и Танаиса, коими следует считать Азовское море и реку Дон.
— Я долго и тщательно измерял пространства Скифии, — сказал датчанин, и у меня получилось, что занятое ими пространство представляло почти правильный квадрат, каждая сторона которого равнялась примерно четырем тысячам стадий. Стадия же, — пояснил Нибур, — равнялась примерно одной сажени. И значит, стороны этого гигантского квадрата равнялись примерно семистам верстам каждая. В землях скифов жило множество племен, но почти все они, несмотря на разные наречия и образ жизни, отличались мужеством, жестокостью, презрением к опасностям и стойкостью к невзгодам. Были среди скифов и оседлые племена, жившие в поселениях и немногочисленных городах-крепостях, были и кочевники, существовали и совершенно дикие, поедающие человеческое мясо.
Одно из многолюдных племен носило имя «будины». Они имели светло-голубые глаза и рыжие волосы. Будины жили в деревянных городах и соседствовали с племенем похожих на них гелонов — жителей лесов, хлеборобов и воинов.
Затем, перестав рассказывать, Нибур стал читать Геродота — строку за строкой:
«Когда Дарий с семисоттысячным войском вторгся в Скифию, скифы решили вовсе не давать настоящего открытого сражения, но, разделившись на два отряда, отступать со своими стадами, засыпать попадающие на пути колодцы и источники и истреблять растительность».
— Постойте, — перебил его Барклай. — Перечитайте, пожалуйста, это место еще раз.
Нибур прочел снова фрагмент «Мельпомены», почему-то заинтересовавший раненого, и продолжал читать историю грандиозного похода огромного и сильного войска, обреченного на поражение жертвенным замыслом свободолюбивых дикарей.
И еще один фрагмент труда Геродота попросил Барклай прочитать ему дважды. Второй фрагмент звучал так: «Следует хорошо обдумать, каким бы образом обеспечить наше возвращение, — сказал Дарий. — Бедность этого народа была мне известна достаточно еще раньше, по слухам; теперь на месте я убедился в том вполне. Нужно уходить назад, пока скифы не пришли еще на Истр с целью разрушить мост».
Барклай попросил прервать чтение и замолчал, закрыв глаза. Потом зачем-то спросил Нибура, под какими номерами в труде Геродота значатся эти отрывки?
Нибур, не понимая, для чего ему это, ответил, что помещены они в книге четвертой «Мельпомена» и что скифский план, состоявший в том, каким образом будут уничтожены персы, Геродот изложил под номером 120, а последующий под 135-м.
— Прекрасно, — откликнулся Барклай. — Значит, 120 и 135. Прекрасно.
Но Нибур, хотя и не понял, что все это значит, почувствовал, что сегодняшней лекцией раненый русский генерал доволен более, чем любой из предыдущих.
Услышанное не давало Барклаю покоя. Он расспрашивал Нибура о скифах, как только тот появлялся. И узнал, что некоторые ученые считают их предками русских, что были они столь же храбры и неприхотливы и никогда не покорялись врагу. Узнал и то, что страна их была огромна, и полчища завоевателей еще из-за этого не могли захватить ее.
Все это намертво засело у него в голове, и он почемуто все время возвращался к рассказу Геродота. Однажды ночью Барклай почти не спал. Он все время думал о войне, о том, что будет, если французы войдут в Россию. А когда сон одолевал его, то снилась какая-то несуразица: будто идет по русским дорогам наполеоновская армия, а навстречу ей идут не регулярные полки егерей гусар, не артиллерия, встречающая ее огнем, а скачут на битву с неприятелями длинноволосые лучники, одетые звериные шкуры, на маленьких косматых лошадях. «Это же скифы!» — узнает их Барклай, и на смену полукошмару приходит облегчение: скифы победили самого Дария, побьют и Бонапарта.
Пробудившись под утро, еще до сумерек, вспомнил он приснившееся и подумал: «Вот к чему приводят навязчивые размышления. Нет минуты, когда бы не думал я о скифах, о Бонапарте, о России, о будущей войне, и вот все это сплелось вдруг во сне воедино, а ведь в этой-то фантасмагории и скрывается, наверное, ответ на вопрос: „Что предпринимать, если война? Каким образом действовать?“»
А потом весь день думал о том же и вдруг понял, что ответ на мучающий его проклятый вопрос дан скифами много веков назад. И что другого ответа нет, потому что ответила уже сама История.
В конце марта в Мемеле заговорили, что вскоре сюда должен прибыть царь, и через несколько дней стало известно, что в Поланген для встречи Александра выехал Фридрих Вильгельм.
21 марта взволнованные горожане встречали союзных монархов, едущих единственной большой улицей к старому замку.
В последующие два дня оба монарха демонстративно показывались на улице только рядом и только улыбаясь.
Затем император и король уехали из Мемеля на смотр прибывшей из Петербурга русской гвардии.
Барклаю рассказали, что Александр был очень растроган, увидев своих молодцов-гвардейцев. Он не мог представить себе, чтобы кто-нибудь во всем белом свете победил их.
Но тысячи таких же чудо-богатырей видел он мертвыми и покалеченными под Аустерлицем, а значит, и этих героев мог побить неистовый корсиканец. И все же только он и только они могли, защитить несчастного короля-изгнанника. Необыкновенное чувство горячей любви к своему коронованному брату пришло на смену первому переживанию, и Александр воскликнул со слезами на глазах:
— Не правда ли, никто из нас двоих не падет один! Или вместе, или ни тот-ни другой!
Потом вновь Мемель был взбудоражен возвращением в город императора и короля.
25 марта Лина Гельфрейх, побывав в городе, рассказала Барклаю, что государь навестил раненого генерала Шувалова, и Михаил Богданович подумал, что, может быть царь заглянет и к нему, ведь и он и Шувалов были единственными генералами, лежащими в Мемеле. Но тут же пришло к нему и сомнение: хотя и он и Шувалов — оба генерал-майоры, да все же для государя они меж собою не ровня: Шувалов — граф, в третьем колене царедворец, а кто он?
Вновь раздумавшись и о себе самом, и. о войне, отвлекаясь все время на боль в руке, заснул он поздно и проснулся от того, что услышал, как кто-то вошел в его комнату. Он знал, что здесь должна быть жена, и потому продолжал лежать с закрытыми глазами.
— Доброе утро, мадам, — услышал он чей-то знакомый голос и открыл глаза.
На пороге стоял высокий голубоглазый тридцатилетннй красавец генерал в светло-сером дорожном сюртуке, держа в руках шляпу с плюмажем.
«Государь!» — узнал в генерале царя Барклай.
Царь, шагнув в комнату, остановился перед вставшей. с канапе Еленой Августой, судя по выражению ее лица, не узнавшей Александра, и, церемонно склонив голову, поцеловал ей руку.
Барклай тут же попытался сесть, но гость жестом остановил его и ласково проговорил:
— Здравствуйте, Михаил Богданович.
И от этого домашнего «Михаил Богданович» Барклаю тотчас же стало легко на душе и показалось, что не царь пожаловал к нему с визитом, а заглянул повидаться его соратник, проездом оказавшийся в Мемеле.
Когда же ответил он: «Здравия желаю, ваше величество», Елена Августа покраснела и, не зная, куда девать глаза, пропела на плохом французском, что ей надобно сказать прислуге, чтоб накрывали на стол, ежели его величество соблаговолит откушать в их доме чаю.
И выпорхнула за порог, к удовольствию обоих собеседников. Государь сел в кресло, в котором обычно сидела Елена, и с ласковой заботливостью стал расспрашивать о ранении, о том, кто и как лечит Барклая, как чувствует он себя, а потом попросил рассказать и о последнем деле под Эйлау.
Здесь Барклай стал докладывать царю, как если бы довелось ему отдавать рапорт по команде, языком военного, без липших эмоций, правдиво, но и не скрывая собственного отношения к произошедшему. Александр слушал внимательно, изредка переспрашивая его или уточняя отдельные детали и эпизоды сражения. Затем спросил, что думает его генерал о дальнейшем, и Барклай, с присущей ему откровенностью и прямотой, рассказал обо всем, о чем думал, оказавшись в Мемеле.
Более же всего говорил он о своем «скифском плане», и царь неожиданно стал выспрашивать его о разных сторонах такого грандиозного и необычного прожекта, так же, как только что разузнавал он подробности недавнего сражения под Эйлау.
Присутствие царя обязывало Барклая говорить языком стратега, и он говорил, что в России нет генерала, который мог бы соперничать с Наполеоном в искусстве полководца, что когда он на поле боя, то уже одно это стоит двух лишних корпусов. Барклай говорил, что нужно взять в союзники себе стихию — бескрайние просторы, холода, бездорожье, беззаветность народа все те условия, которые свели бы к нулю полководческие таланты Наполеона, добавив к этому войну без правил и без пощады, когда сжигались бы хлеба, отравлялись колодцы, каждый мужик стал бы ратником, а весь российский люд стал бы ополченным народом.
— Тогда, — говорил Барклай, — пришлось бы противнику десятки тысяч своих солдат оставлять в гарнизонах, чтобы противостоять ополченцам, десятки тысяч отдать в конвои, которые сопровождали бы обозы с боевыми припасами, фуражом и провиантом. И их число все более возрастало бы по мере того, как главные силы неприятеля уходили все дальше от операционного базиса и, соответственно, постоянно уменьшались. Пространство, государь, всосало бы армию захватчиков, сколь велика бы она ни была, ибо нет и не может быть армии, способной захватить территорию от Немана до Волги.
Александр слушал Барклая молча, но с большим вниманием и видимым интересом.
— Что ж, — спросил он наконец, — как далеко, полагаете вы, можно было бы ретироваться?
— Да хоть до Казани, государь. Главное в войне — победа.
Александр ни о чем более не спрашивал, но на прощанье сказал, что награждает его сразу двумя орденами — Анной первого класса и Владимиром второго. Любимому же его 4-му егерскому полку жалует он серебряные трубы.
От чая царь отказался, отговорившись занятостью, и огорченная этим Елена ушла к себе в комнату.
А Барклай лежал в постели и перебирал в уме только что случившуюся неожиданную беседу, вспоминая, что говорил он Александру, о чем расспрашивал его царь, какой отклик находили в государе его слова.
Вдруг услышал он звонок дверного колокольчика, и вслед за тем в комнату вошла тринадцатилетняя Лина.
— Дядюшка, — сказала она, — к вам доктор.
— Проси, — ответил Барклай, ожидая увидеть кого-нибудь из прежних его эскулапов, но в дверях появился незнакомый человек с докторским саквояжем и, учтиво поклонившись, представился:
— Джеймс Виллие, лейб-медик его величества.
Осмотрев рану, Виллие попросил в помощь себе кого-нибудь из слуг, но оказалось, что Елена, уходя спать, всех их отпустила в город, и ассистировать стала Лина.
Девочка принесла кувшин теплой воды, чистые полотенца и делала все, о чем просил ее доктор, время от времени закрывая глаза, ибо все происходившее казалось ей ужасным.
А Виллие, достав щипцы и нож, разрезал руку в нескольких местах и стал сначала вытаскивать крохотные кусочки железа, а затем передвигать осколки кости.
Кровь текла безостановочно, у доктора и больного на лицах выступил пот, но дядюшка не издал ни звука, и это заставляло Лину держаться из последних сил и усилием воли отгонять головокружение и тошноту.
…Когда Елена Августа вошла в комнату мужа, он спал и чему-то счастливо улыбался.
В конце апреля Барклай, быстро поправившийся после удачной операции, получил новое назначение — начальником 6-й дивизии, находившейся в резерве. Одновременно стал он и генерал-лейтенантом, что говорило о дружеском расположении Александра.
Сам же царь, подписав в ставке Беннигсена соглашение с прусским королем о союзе, уехал к войскам, стоящим в Тильзите.
Летом Наполеон начал новую кампанию. Его войска двинулись от Эйлау к Фридланду, находившемуся в двадцати пяти верстах к северо-западу от Эйлау.
2 июня армии Беннигсена и Наполеона столкнулись. Наполеон отбросил русских к реке Алле, огнем артиллерии разрушил мосты через нее и погнал на другой берег сбитый с позиции корпус двадцатисемилетнего генерал-лейтенанта князя Андрея Горчакова.
Следом за ним побежал и корпус Багратиона. Если исход боя под Эйлау можно было трактовать как ничейный, то итог Фридландского сражения был однозначен — новая победа Наполеона, бесспорная и абсолютная. Через день Александр получил от Беннигсена донесение, кончавшееся просьбой о дозволении вступить с Победителем в мирные переговоры.
Александр и сам уже понимал, что воевать с Наполеоном дальше он не может, но престиж России и его собственный не позволяли ему выступать в унизительной роли побежденного. И он разрешил Беннигсену переговоры о мире начать, но делать это не от его имени, а от своего собственного — побитый генерал мог просить пардону у победителя, а он, император, — нет.
Барклай вновь оказался не в действующей армии, но, будучи уже начальником дивизии и генерал-лейтенантом, попал в число военачальников, которым были доступны сведения о многом, что происходило и в главной квартире Беннигсена, и в ставке Александра, разместившейся в Шауляе.
Он знал, что офицеры штаба Беннигсена, собиравшиеся за столом у своего главнокомандующего, не только говорили о необходимости заключения прочного мира, а не просто перемирия, но и советовали своему начальнику, как подвигнуть на это и самого царя. Среди этих миролюбцев совершенно неожиданно оказался и князь Багратион, которого никак нельзя было заподозрить в трусости.
А в Шауляе вокруг императора тоже возникла мирная партия, возглавлявшаяся цесаревичем Константином.
Барклай был решительным противником и Беннигсена и Константина Павловича, но сила была не на его стороне, и он не мог повлиять на царя.
12 июня Александр подписал перемирие, согласившись на следующий же день встретиться в Тильзите с Наполеоном.
Чтобы с самого начала создать видимость равенства, решено было ни Александру, ни Наполеону не ездить на чужую территорию.
Вчерашних противников разделял Неман, и Наполеон Приказал на середине реки поставить большой плот, а на нем — шатер, где и должна была состояться встреча двух императоров.
На западном берегу была выстроена Старая гвардия, и Наполеон, прежде чем погрузиться на барку, проскакал меж рядами своих сподвижников, окруженный свитой и конвоем из четырехсот всадников, сверкающих шитьем парадных мундиров, оружием и орденами.
Восторженный рев ветеранов слышен был за несколько верст, и свита Александра, наблюдавшая за всем с противоположного берега, испытывала почти те же чувства восхищения, что и комбатанты Наполеона. Сам же царь был подчеркнуто холоден и спокоен.
Когда обе барки одновременно подошли к плоту, то все увидели, как Наполеон обнял Александра и вслед за ним вошел в шатер, учтиво пропустив царя вперед. Императоры оставались с глазу на глаз два часа, и за эти два часа решилась судьба множества миллионов людей во всей Европе.
Прусский король, оставшийся на русском берегу, ждал, что его позовут принять в переговорах участие, но так и прождал напрасно, и лишь на следующий день Наполеон удостоил его краткого свидания, не пригласив даже к обеду, который давал он в честь Александра.
Вслед за тем Наполеон попросил Александра приехать в Тильзит, и они несколько дней не разлучались, стараясь обольстить один другого, обменивались сувенирами и клятвами во взаимной дружбе и безграничном уважении.
Прогулки, обеды и беседы следовали непрерывною чередою, в то время как их министры иностранных дел готовили договор, не только перечеркнувший несколько последних запятнанных кровью страниц общей истории, но и перевернувший в головах миллионов современников все те давно уже устоявшиеся представления, которые, казалось, были столь же незыблемы и категоричны, как и понятия «справедливость», «честь» и «Отечество».
Александр согласился отдать половину Пруссии узурпатору-корсиканцу. Он согласился создать зависимое от, Наполеона герцогство Варшавское, образованное из земель, отошедших к Пруссии по трем разделам Речи Посполитой. С его согласия Фридрих Вильгельм сокращал свою армию до сорока тысяч человек, брал обязательство выплатить Франции контрибуцию в сто миллионов франков и подписать с Наполеоном союзный договор.
Все клятвы о дружбе с прусским королем были забыты, и несчастная Пруссия оказалась распятой на кресте.
Но мало того, Александр отдал христианские княжества Молдову и Валахию османам и заключил с неверны-. ми мир. Он изъявил готовность стать посредником в мирных переговорах между Францией и Англией, конечно же держа в них сторону своего заклятого врага.
Боже мой, что же произошло после того в Петербурге! Вдовствующая императрица-мать Мария Федоровна и любимая сестра императора Екатерина Павловна, прозванная за ум и характер Екатериной Третьей, были решительно против тильзитского сговора.
Желая успокоить противников Тильзитского договора, Александр, вернувшись в Петербург, отправил в отставку Беннигсена, назначив главнокомандующим генерала от инфантерии Буксгевдена, человека непростой судьбы, знавшего и взлеты и падения, но всегда возвращавшегося ко дворцу.
Причиной тому полагали его блистательный марьяж, когда он, двадцатипятилетний капитан, бедный дворянин с острова Эзель, женился на дочери князя Орлова, матерью которой была сама императрица. Тотчас же стал Буксгевден флигель-адъютантом своей августейшей тещи, однако это не заставило его укрыться во дворце от военных бурь — был он и в Шведской кампании, и в Польской, отличившись при штурме Праги, и был самим Суворовым назначен первым комендантом Варшавы, При Павле был он военным губернатором Петербурга, уступив свое место Пале ну, и, как и многие, познал горесть несправедливости и унылость отставки. Возвращенный в армию Александром, перенес он аустерлицкий разгром. Его военная судьба была столь типична для большинства офицеров и генералов, что делала Федора Федоровича всем понятным и близким человеком.
Но и это не спасло Александра от критики, переходящей в хулу. Вскоре после того, как Александр отбыл в Петербург, поехал туда и Барклай. Он должен был доложить министру военно-сухопутных сил генералу от инфантерии Сергею Кузьмину Вязьмитинову, как идет формирование его дивизии. Барклай нашел столицу необычайно возбужденной, более того, сверх меры взбудораженной всем произошедшим в Тильзите.
Он не помнил, когда бы, увидев человека в форме генерала, люди с подчеркнутым презрением отворачивались от него.
Однажды подвыпивший молодой купчик бесцеремонно остановил его на улице, ухватив за рукав, и сказал:
— А что, барин, и не срамно тебе, битому, по улицам ходить? Уж снял бы муницию-то, надел бы какое статское платье, небось бы и не узнал никто, что служишь ты в аникином войске.
Другой бы дал наглецу затрещину, а Барклай сдержался. И не потому, что был он всегда хладнокровен и спокоен, а потому, что купчик говорил то, что испытывал и он сам. И Барклай только сухо ответил:
— За битого, любезный, двух небитых дают. И еще скажу тебе: цыплят по осени считают.
Но в общем-то петербуржцы считали мир в Тильзите неслыханным позором и потому все, от мужиков до аристократов, всяк по-своему, демонстрировали ненависть ко всему французскому и презрение ко всем мундирникам — от государя до рядового солдата.
Французская опера стояла пустой, зато переполнен был театр, где шла русская драма «Димитрий Донской», полная патриотических монологов и призывов к отмщению. Весь спектакль гремели аплодисменты, зрители кричали «ура!», и занавес поднимался десять раз.
Аристократические салоны были закрыты для французских дипломатов, а княгини и графини сменили французские шляпки на русские платочки.
Барклаю сказали, что когда государь прибыл на молебен в Казанский собор, то ему пришлось идти через толпу угрюмых и озлобленных подданных, словно сквозь строй.
А по городу гуляли слова, сказанные адъютантом Багратиона Денисом Давыдовым, тем самым, с которым довелось Михаилу Богдановичу встретиться в штабе накануне отхода к Эйлау: «Может, будет это год десятый, а может, двенадцатый, да только уже сегодня стоит он среди нас, как поднятый и окровавленный штык».
А дело, по которому приехал он в Петербург, завершилось и скоро и успешно, — Вязьмитинов докладом о состоянии дел в дивизии Барклая остался доволен и сказал, что ее начальник может оставить за себя того, кого сочтет нужным, а сам должен переехать в Петербург на лечение.
И хотя Вязьмитинов сделал вид, что это он сам предлагает Барклаю переехать в Петербург, чувствовалось, что и здесь истинным виновником нового сюрприза является Александр.