Меня всегда влекли глобальные проблемы и широкий хронологический охват и я решил написать в свободной, повествовательной манере сатирическую историю коммунистического учения от его истоков до наших дней, тем более что мне пришлось три года читать лекции по научному коммунизму и я видел в этой доктрине немало изъянов и противоречий, а также множество реалий, на практике уподобляющих догматический, университетский марксизм замшелой церковной схоластике.
Непогрешимость пап и генеральных секретарей, как перед апостолами Христа, Святая Инквизиция и КГБ, папская Конгрегация и Политбюро, Вселенские Соборы и партийные съезды с их богооткровенными установлениями, — все это и многое другое, привели меня к мысли написания сатирический роман «Заговор в Ватикане».
Я писал его, не надеясь на то, что он будет когда-нибудь опубликован, писал, как тогда говорили, «в стол», ибо даже при наступившей идеологической оттепели он был через чур крамольным. Но жизнь оказалась уже не такой, как прежде, хотя и, как я вскоре понял, еще и не совсем подходящей для таких книг: когда роман все же вышел, — а это был уже 1992 год — 50 тысячный тираж разослали по окраинам страны, не пустив в продажу в Москве ни одного экземпляра.
Главным героем этого историко-авантюрного романа я сделал уроженца Кенигсберга, Фому де Мара, который, став монахом, получил имя Вольф, и стал зваться Вольф де Маром.
Так как я представил роман, как неизвестную прежде средневековую книгу, принадлежащую перу некоего Вольфа де Мара, то на обложке стояло это имя. А я — Вольдемар Балязин — скрылся под личиной комментатора и переводчика. Правда, не нужно было быть сеть пядей во лбу, чтобы не понять, что за Вольфом де Маром прячется прозаический Вольдемар, и в библиотеках эта книга стоит среди сочинений В. Н. Балязина. Так как действие романа начинается в средневековом Кенигсберге, я полагаю уместным поместить и этот фрагмент в «Русско-Прусских Хрониках».
«In nomine patris et filii et spiritus sancti»[3], — написал я, как и полагается делать, начиная книгу, но тут же на ум мне пришли совсем другие, очень уж мирские слова. Я почему-то представил себя не почтенным шестидесятилетним писателем, а паяцем из ярмарочного балагана, который, оставив за еще закрытым занавесом хитроумного проказника Бригеллу, печального Арлекина, болтуна и глупца Капитана и всех прочих действующих лиц предстоящего спектакля, выходит первым на пустые подмостки и, ухватившись за край занавеса, говорит, открывая представление: «Итак, мы начинаем!»
Правда, прежде чем произнести эту фразу, он выступает перед почтеннейшей публикой с кратким монологом. Так вот и я хочу сказать вам, почтеннейшая публика, несколько слов, прежде чем подниму занавес.
Долго не решался я браться за перо, ибо сомнения в том, будет ли мой труд полезен людям и Святой церкви, научит ли их добру и благочестию, вселит ли в них любовь и надежду, заставит их поверить в милосердие Божие и в то, что если они будут неколебимы в вере и упорны в достижении благой цели, то, все, что они задумали, непременно свершится с благословения Господня.
И еще я сомневался, нужны ли будут мои писания людям — ведь я не кардинал и не епископ, а простой клирик, и разве знаю я хотя бы сотую долю того, что знает любой из князей Церкви, приближенный к престолу Великих Понтификов и прочих сильных мира сего?
Однако усердно помолясь Господу и жарко прося его вразумить меня, недостойного, я вдруг почувствовал, что Всевышний внял моей молитве и ниспослал мне то великое чувство, которое мы называем греческим словом «катарсис», то есть духовным очищением, посылаемым нам после молитвы как знак свыше, как сигнал горних сил, не страшась браться за дело, отбросив всяческую суету и сомнения.
«И в самом деле, — подумал я, — разве не заполонили книжные лавки и библиотеки угодливые издатели десятками лживых мемуаров князей Церкви и их приближенных, которые к тому же нередко не они сами и писали, заставляя делать это своих услужливых секретарей или даже светских борзописцев? И разве всюду была там правда и повсеместно было там благочестие? И разве, прочитав обо всем, чем были наполнены их фарисейские, перегруженные лицемерием и раболепством трактаты, мог читатель узнать правду о времени, в которое они жили, и о них самих, и о тех, кому они служили? Ведь сплошь и рядом папы выглядят в их воспоминаниях мудрыми, как апостолы, добрыми, как Пресвятая Дева, нравственными, как десять тысяч девственниц. А кто не знает, что на самом деле все это было совсем не так, но боится написать правду, опасаясь неисчислимых бед и для себя самого, и для своих ближних. Но ведь мы сильны правдой и не должны лгать из боязни разгневать сильных мира сего».
Так думал я после молитвы и решил, что и я не так уж мало знаю Господи прости мне мою гордыню! — не так уж мало повидал, и, главное, о многом передумал. И тогда я еще раз преклонил колени перед распятием и попросил дать мне силу и храбрость и отвратить от неправды и трусости. И, окончив молитву, я снова почувствовал, что Господь услышал меня, и вновь испытал катарсис, и мне показалось, что кто-то невидимый, стоящий у меня за спиной, шепнул: «Слова улетают, написанное остается». А вслед за тем на память мне пришли слова, которые я, грешный, вычитал в одной книге, внесенной в «Индекс запрещенных книг»[4] и тайно принесенной мне одним моим другом всего лишь на одну ночь. Я не раз слышал от знающих людей, что епископы и кардиналы сами иногда читали такие книги, если у них была к тому охота, уверяя друг друга, что им это необходимо, чтобы более умело противостоять еретикам в спорах с ними. Да все дело в том, что никаких таких споров почти до конца моей жизни я не слышал, потому что еретиков чаще всего просто сжигали на костре или же приковывали цепями к галере[5], или ссылали в серебряные папские рудники, в каменоломни, на осушение болот и в другие гиблые места, где никогда бы не согласился работать свободный человек. И от этого галерный флот пап стал одним из могущественнейших во всем Средиземноморье, дворцы пап, кардиналов и епископов изукрасились мрамором, а казна переполнилась серебром и золотом.
Но я отвлекся, а ведь сначала только хотел поведать, какие именно слова запомнил я, прочитав запрещенную книгу некоего Михаила по прозвищу Баламут, описавшего казнь Господа нашего Иисуса Христа, страсти его, распятие и воскрешение, не согласно Святым Евангелиям, а так, будто этот Баламут был сам на горе Голгофе и видел все собственными глазами.
Так вот, какие слова из этой, наверное, все же напрасно запрещенной, но воистину еретической книги пришли мне тогда на память, из главы, в которой Михаил Баламут описывал сцену, якобы произошедшую после казни Христа, когда в своем дворце Понтий Пилат будто бы расспрашивал некоего Афрания, по словам автора, начальника тайной полиции прокуратора Иудеи.
«Он сказал, — вспомнил я, — опять закрывая глаза, ответил гость, — что благодарит и не винит за то, что у него отняли жизнь.
— Кого? — глухо спросил Пилат.
— Этого он, игемон, не сказал.
— Не пытался ли он проповедовать что-либо в присутствии солдат?
— Нет, игемон, он не был многословен на этот раз. Единственное, что он сказал, это, что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость»[6].
Вспомнив это, я подумал: «А не знак ли свыше, что именно это место из этой книги вспомнил я после того, как почувствовал, что Господь повелел мне написать правдивую книгу о моем времени и о том, что было незадолго перед тем, говоря моим читателям правду, одну только правду и ничего кроме правды, не ограничиваясь собственными воспоминаниями и книгами, что я прочел, но приводя также достоверные сведения свидетелей минувшего и не просто бездумно веря рассказам хвастливых или беспамятных вралей, но „опираясь на согласные свидетельства многих“»[7].
И когда я так подумал, на память мне пришло стихотворение, вполне созвучное тому, что я чувствовал, и написанное таким же стариком, как и я, в предчувствии скорого и неизбежного конца. Называлось это стихотворение «Моя книга» и вполне могло бы послужить эпиграфом и к моим воспоминаниям.
Ни Риму, ни миру, ни веку,
Ни в полный внимания зал
В Летейскую библиотеку,
Как злобно (здесь неразборчиво. — В. Б.)… сказал.
В студеную зимнюю пору,
(«Однажды» — за гранью строки)
Гляжу, поднимается в гору
(Спускается к брегу реки)
Усталая жизни телега,
Наполненный хворостью воз.
Летейская библиотека,
Готовься к приему всерьез!
Я долго надсаживал глотку
И вот мне награда за труд:
Не бросят в Харонову лодку,
На книжную полку воткнут[8]
Однако, прежде чем приступить к рассказу обо всем, о чем я хочу поведать, я хотел бы предупредить тебя, мой почтенный и любознательный читатель, что в отличие от многих других я стану придерживаться неких обязательных для меня канонов, кои должен на деле исповедовать всякий правдивый человек, а тем более христианин и слуга Церкви.
Тебя удивит, возможно, что я не стану вписывать даты только потому, что я нетвердо помню, что было в тот или иной месяц, а иногда даже могу спутать и год.
Не стану я утверждать, что какого-либо человека звали именно так, а не иначе. Я думаю, что лучше честно сознаться в этом самому, нежели потом выслушивать попреки в намеренной лживости и дурной памяти.
Итак, еще раз помолясь Господу нашему Иисусу Христу и моему святому патрону апостолу Фоме, начну я мое повествование.
Я родился в IX год Понтификата папы Василиска[9] еще при его жизни прозванного «Великим». Однако предостерегу всякого, кто попытается из-за сказанного мною определить год моего рождения, потому что многие считают первым годом Понтификата Василиска Великого тот, в который скончался его предшественник — папа Илия, еще при жизни причисленный к лику святых и прозванный Пятнадцатым Апостолом. К этому уместно будет добавить, что Равноапостольным был признан не только Илия. Такая традиция возникла лет за семьдесят перед тем[10] Тринадцатым Апостолом официально признали бывшего Трирского архиепископа Карлу, Четырнадцатым Апостолом также официально был признан его единомышленник и друг Барменский епископ Ангел[11].
Василиск тоже хотел, чтобы его считали Равноапостольным, но добился этого только при жизни, когда его пышно именовали Василиском Величайшим, Мудрейшим и Равноапостольным, не добавляя «Шестнадцатым», ибо он во всем считал себя первым и такое добавление мог бы посчитать для себя оскорбительным[12]. Вместе с тем Василиск практически стал Понтификом еще при жизни Илии, который за два года до кончины сильно заболел и не мог управлять церковью.
Я пишу это для того, чтобы читателю, которому угодно считать, что Василиск стал папой лишь после смерти папы Илии Святого и его Понтификат начался двумя годами позже, то я смиренно приму и такую точку зрения и напишу иную дату моего рождения — VII год Понтификата Василиска Великого.
Для чего мне сразу же спорить и ссориться с частью моих читателей из-за такой безделицы, тем более что в потоке времени день моего рождения остался там, где и был, а откуда вести его отсчет — от сотворения мира, от греческих календ или Рождества Христова, не все ли равно?[13]
Родился я в Кенигсберге, в столице Прусского королевства, в правоверной католической семье — о ней я напишу позднее — и был крещен в единственной католической церкви, ибо город был почти полностью протестантским.
Крестил меня патер Иннокентий, и так как я родился в день святого апостола Фомы, то он и стал моим патроном, но на местный немецкий лад в детстве стали звать меня Томасом. А вследствие того, что моя мать была итальянкой, то она иногда называла меня на свой лад Томмазо.
Итак, я предстану в моей книге под этими тремя именами, ибо в разное время меня называли то так, а то и этак.
А Вольфом меня назвали, когда я окончил семинарию и, принимая монашество, переменил имя. Отец Ректор, памятуя, откуда я пришел в Рим и где родился, посоветовал мне взять чисто тевтонское имя — Вольф. Так я стал Вольфом де Map.
Я родился в то время, когда зараза протестантизма уже давно и надежно свила в Кенигсберге многочисленные гнезда. Нас, католиков, было в городе не более чем один человек из двадцати. И это в городе, который почти три века был оплотом истинной веры — католицизма!
Кенигсберг был необычным городом. В давние времена сюда пришли рыцари Тевтонского ордена и утвердились здесь, завоевав земли язычников — пруссов, разрушив их капища и низринув идолов, которым эти дикари поклонялись. Великие магистры ордена стали здесь полновластными хозяевами — у них под рукой были сотни, а то и тысячи вооруженных людей — рыцарей, кнехтов, простых братьев, служивших Ордену по найму, но верных магистрам, ибо все они были католики и все могли держать в руках оружие. А кроме того, сами папы благословляли и поставляли Великих магистров и Пруссию для руководства Орденом, и отсвет папского благословения всегда сиял над этими благочестивыми и смелыми мужами.
Однако и императоры Германии тоже хотели иметь свою долю во всех этих делах, а так как Великие магистры чаще всего были выходцами из лучших домов Германии[14], то немецкая кровь говорила в них порою сильнее, чем просвещенный Римом разум, и они иногда, не обращая слишком большого внимания на клятву, данную Риму, вступали в светские игры, учиняя комплоты с императорами. Однако же следует признать, что только денежные и другие корыстные интересы побуждали их к таким поступкам, но в душе они всегда оставались верными католиками.
Лютерова зараза, зародившаяся в землях Империи, пронеслась по Европе как чума. Одна за другой покорялись «бешеному быку Мартину» страны с их гражданами, а стало быть, и епархии с их прихожанами. Первой отпала от Святого престола Германия, потом Швейцария, Швеция, Англия и многие иные страны. Во главе этих новых еретических государств встали разные люди иной раз это были их собственные короли и герцоги, иной раз бургомистры и члены городских муниципалитетов, случалось, что и простолюдины деревенские мужики и отставные солдаты становились новоявленными «кардиналами» нового протестантского антипапы Мартина Лютера.
Я не раз размышлял над феноменом протестантизма, над тем, почему именно в 1519 году возникла вселенская лютерова ересь и почему она так быстро победила во многих странах христианского мира? Однако же пока повременю писать об этом, а расскажу обо всем в своем месте, когда придет пора поведать о годах обучения в семинарии, где знающие и, как мне тогда казалось, честные богословы и наставники знакомили нас с этим наваждением и давали ему разные, но в общем-то интересные объяснения.
А здесь я намерен объяснить, почему должен был хотя бы упомянуть о Реформации и лютеровой ереси. Может быть, и не стал бы, да больно уж много значила она для нас, простых смертных, обыкновенных бюргеров, для любой семьи и любого отдельного человека. Иногда думают, что-де такого страшного или же опасного в богословских догматических диспутах? Что плохого могут принести их результаты для простого мирянина — тем более что результатов самого спора как средства выявления истины эти диспуты никогда не приносили?
Для ученого-богослова итог диспута, чего бы он ни касался, всегда мог кончиться плохо — спорь он о чистилище, или о вознесении Богородицы, или о чем другом, столь же отвлеченном, потому что ученый-богослов, если он ошибался, должен был как минимум покаяться и в зависимости от глубины заблуждения и степени вины обязательно нес наказание — от малой эпитимии до сожжения живым на костре[15]. А победитель диспута из лиценциата превращался в доктора и тем самым не только укреплял свой авторитет среди ученых собратьев, но и получал немалую прибавку к жалованью. Случалось же, что о диспуте узнавали в Риме, и если папе и кардиналам было угодно, то они делали диспутанта деканом богословского факультета, а то и ректором семинарии или даже академии. Нередко же сами диспуты инспирировались Ватиканом, чтобы утвердить какое-нибудь новое положение, и тогда победитель диспута вознаграждался по-царски, получая либо большую пожизненную пенсию, либо становясь приором богатого монастыря или главой какого-нибудь тучного аббатства.
Так вот, возвращаясь к вопросу о том, какую опасность могли представлять для мирян — мужиков, ремесленников, дворян, купцов и прочих, кто не носил сутаны и не прислуживал за деньги церкви, — эти диспуты о чертях и ангелах?
Это сейчас, когда я пишу мою книгу, они не то, чтобы приутихли, нет, пожалуй, еще более разгорелись, чем когда-либо, только теперь к эпитимьям почти не прибегают, а уж если такое и случается, то ограничиваются покаянием и уж, в крайнем случае, велят сорок раз прочитать «Отче наш» или «Верую».
И опять я ушел в сторону — вот она старческая болтливость. И опять не ответил на вопрос, который сам же и задал. Так вот отвечаю.
И Лютер начал с богословских споров, а кончилось это тем, что христианский мир раскололся, как глиняный горшок, какие кидают с балконов горожанки в подгулявших ночных пьянчуг, базланящих под их окнами похабные песенки немытых и нечесаных оборванцев вагантов[16].
Все у Лютера началось с тайных сходок, «нового прочтения», как они говорили. Библии, с подметных листов, а которых богословы начали апеллировать к неграмотным мужикам и городским простолюдинам, а кончилось тем, что Рим потерял половину приходов.
Ну а там, где появилась новая религия, верным сынам и сторонникам старой, истинной религии места уже не осталось — они стали париями и изгоями.
Мои прадеды и прабабки, как я думаю, не очень-то боялись виттенбергского еретика[17], потому что жили в Кенигсберге — оплоте католицизма. Ведь, как я уже писал, здесь же жил Гроссмейстер Ордена Альбрехт из дома Гогенцоллернов, а его Орден назывался не просто «Тевтонским», что означает «немецкий», но его полное название звучало так: «Орден святой девы Марии Тевтонской», а его рыцари все были братьями Ордена, принявшими обет монашества. Можно ли было представить, что не пройдет и десяти лет, как и сам Гроссмейстер и все его комтуры, фогты и простые братья-рыцари сорвут с себя белые плащи крестоносцев-паладинов Богородицы и верных сынов церкви и станут, за малым исключением, вероотступниками — лютеранами?
А случилось именно так, и Гроссмейстер, сговорившись с королем соседней Польши Сигизмундом, сменял свой сан на светский титул Герцога Прусского, женился, посадил своих комтуров и фогтов в помещичьи дома и зажил дальше как ни в чем не бывало. А потом в Кенигсберге появился зять Лютера Филипп Меланхтон и вскоре не без поддержки Альбрехта стал в городе первым человеком.
Даже, когда я еще жил в Кенигсберге, память о Меланхтоне сохранялась довольно прочно. О нем говорили, что он — простолюдин и сын оружейника был ученейшим человеком, прозванным еще при жизни «Учителем Германии». Он многих обратил в новую веру, ибо был искусный проповедник и опытный диспутант, вследствие чего почти все жители города перешли в его веру. Однако мои предки остались привержены истинной вере и не поддались соблазнам лжеучителя Филиппа.
Когда я появился на свет, католиков в Кенигсберге было совсем мало, община была бедна и, честно говоря, не очень-то благочестива. И следует признать, что и семьи наших единоверцев жили беднее еретиков — лютеран, не только потому, что те позанимали все доходные места и в цехах, и в гильдиях, и в магистрате, и в судах, но и потому, что работали и жили совсем по-другому, чем мы, католики.
Протестанты считали первейшим делом на земле труд, а мы, католики, молитву. Они считали, что царство Божие завоевывается добрыми делами, то есть опять же трудом, а мы верили в искупление греха — а стало быть, и твердую гарантию попасть после смерти в рай — опять же молитвой.
Протестанты считали, что каждый христианин может служить Богу, говорить с ним и толковать Библию так, как велит ему его разум и сердце, а мы считали, что только священники могут толковать Священное писание и представать перед Богом нашими защитниками.
Из-за всего этого каждый протестант со дня рождения чувствовал себя свободным и равным со всеми, а мы, католики, были смиренными рабами Божьими, а кроме того, и послушной паствой наших наставников и исповедников.
Хотя, конечно, бывали и ленивые протестанты, как бывали и работящие католики, но все же чаще прилежность и трудолюбие, а вместе с ними и достаток поселялись в домах еретиков-протестантов.
Бывалые люди, повидавшие свет, говорили, что если смотреть на это дело честными глазами, то приходится признать — везде, где утвердились протестанты, будь то Швейцарские кантоны, Бранденбург, Саксония, Швеция, Дания, Англия или даже английская колония в Северной Америке — новый Амстердам, где поселились бежавшие туда голландские протестанты, — везде народ живет богаче, свободнее, хотя, правда, и не так весело.
«Они все время работают, — говорили бывалые люди, — честно торгуют, рано ложатся спать, скаредно считают свои сольди и гульдены, не любят похваляться украшениями и не тратят все деньги на модные одежды. Кроме того, они намного меньше нас пьют вина, избегают ходить на карнавалы, редко кто из них играет в карты или кости, а их молодые люди часто предпочитают всему этому чтение или умную беседу. Оттого их дома всегда покрыты черепицей, окна чисто промыты, а возле домов, даже в больших городах, много цветов и декоративных кустов».
Мы, католики, слушали эти рассказы и хотя и верили им, но все же чаще всего они вызывали у нас и досаду и чувство протеста. «Да черт с ними и с их богатством. Не богатый, а праведный войдет в царствие небесное», отвечали им наши единоверцы — ортодоксы и часто добавляли популярную у нас фразу из Писания: «Скорее верблюд пройдет через игольное ушко, чем богатый в царствие небесное». А так как почти все мы жили намного беднее окружавших нас в Кенигсберге протестантов, то единственным нашим утешением было то, что наша вера приведет нас в рай, а им — еретикам и вероотступникам, что хуже всяких язычников, — конечно же уготована одна дорога — в преисподнюю.
Наши особо сильно верующие католики даже не понимали, зачем вообще жить богато? Зачем денно и нощно копить деньги или с восхода солнца и до заката пахать землю, когда во сто крат приятнее для души — сходить в церковь, надев что получше, поговорить с друзьями обо всяких всякостях и, посидев в церкви на скамейке с закрытыми глазами, ну, а если надо, то и немного постояв на коленях, пойти потом в местную тратторию или таверну, выпить там кварту-другую доброго итальянского или французского вина и перекинуться в картишки или сыграть в кости, даже просто так, а не на деньги[18].
А кроме того, мы все знали, что работай не работай, всех денег все равно не заработаешь, а царства Божьего им — отступникам и схизматикам — ни за что не видать как собственных ушей. Потому что не в труде дело и не в богатстве счастье, а в вере. И потому все мои родственники и знакомые единоверцы гордились тем, что мы католики и по Божьему соизволению появились на свет в семьях, где прадеды и деды, прабабки и бабки исповедовали истинную веру — католицизм.
И я тоже гордился тем, что родился католиком и что принадлежу к церкви истинной, первым епископом коей был один из любимейших учеников Христа апостол Петр, а не какой-то там немецкий свинопас, и, кроме того, моя Церковь стоит уже полторы тысячи лет, а жалкое еретическое сооружение Лютера и его лукавых единомышленников не пережило еще и трех людских поколений. И как любил говаривать наш священник добрый патер Иннокентий, история еще покажет, кто из нас прав, а она — история — льет воду на нашу мельницу и работает на нас, потому что Бог на нашей стороне, ибо он не там, где богатство и сила, но там, где хотя бы и бедность, да зато и праведность.
И потому мы, католики, жили в городе как бы одной большой, дружной и веселой семьей. А что касается моей собственной семьи, в которой мне довелось появиться на свет, то она была типичной католической семьей. Оглядываясь теперь назад с вершины моего шестидесятилетия, я понимаю, что мои родители были как раз из тех, кто не очень-то умел, а потому не слишком любил работать — да простит мне Господь грех осуждения отца и матери! — но когда приходится выбирать между непочтением к памяти родителей и ложью, то я предпочитаю, как говаривал язычник Цицерон, «из зол выбирать наименьшее» и потому пишу не очень сладкую правду.
Отец мой от природы был наделен многими достоинствами. Он был мягок, бесконечно любил меня и двух моих младших братьев, появившихся через восемь лет после моего рождения. Любил и мою мать, любил голубей и собак, чужих детей и, как я понял впоследствии, чужих жен тоже, но более всего любил он досуги и оттого редко бывал дома, предпочитая играть с приятелями в кости и в карты и проводить дни в таверне «Веселый медведь», славящейся своим винным погребом и тем, что туда частенько заглядывали гитаны и путаны[19]. Зарабатывал же отец на жизнь тем, что играл в небольшом оркестре, чаще всего на разных семейных праздниках и особенно любил играть на свадьбах. Отец был талантлив, необычайно музыкален и владел любым инструментом. За это его ценил дирижер оркестра и его первая скрипка — маэстро Джованни Сперотто, появившийся в городе в годы моей юности. Маэстро был итальянцем, родившимся в Швейцарии, и как многие жители Швейцарских кантонов прекрасно говорил на трех языках, зная кроме своего родного еще два — немецкий и французский. Он иногда заходил к нам домой, и его немецкий язык восхищал меня и отца, а итальянский — мать и бабушку.
Маэстро был высок ростом, краснолиц, одноглаз и сильно хромал на левую ногу. Он приехал в Кенигсберг из Испании, где, как он рассказывал нам, католикам, воевал на стороне католиков против мавров, но, не будучи хвастливым, не приписывал себе великих подвигов, а честно говорил, что служил простым санитаром.
Джованни был одинок, жил неуютно, а наш дом — теплый, гостеприимный и веселый — всегда оказывался открытым для старого весельчака и рубаки. А как Джованни играл на скрипке! А какие карточные фокусы он знал! Но интереснее всего были его рассказы о необыкновенной его жизни и необыкновенных приключениях в Швейцарии, Италии, Парагвае, Испании.
Тогда я мало что запомнил из того, что он рассказывал моим родителям и бабушке, но хорошо запомнил, с каким восторгом слушали они бывалого старика.
Сначала Джованни заходил к нам довольно редко, «потом зачастил не на шутку», как пела в одной своей любимой народной итальянской песне моя бабушка Анна, а потом я не помню почти ни одного вечера, когда бы Джованни не приходил к нам. Не было ни одного праздника, ни одной пирушки, да и ни одного домашнего дела, в котором бы он ни участвовал. Он стал не просто другом дома, но и его добрым ангелом.
Особенно же заботливым и трогательно нежным он стал после того, как моя матушка родила сразу двух мальчишек, моих братьев — двойняшек.
Это случилось в тот самый памятный не только для нас, но и для всей Европы день, когда корабли безбожного Зигфрида Берксерьера обстреляли Данциг и высадили десант. Однако об этом я расскажу подробнее чуть позже.
Все в Кенигсберге впали в сугубое и глубокое уныние и даже поддались страху и панике. И лишь наша семья, а вместе с нами и Джованни, были веселы и радостны. Протестанты злобно косились на нас, полагая, что мы радуемся тому, что скоро Берксерьер ворвется в Кенигсберг и присоединит и Пруссию к своей Империи, в которую постепенно из-за недавно начатых им захватов превратился его поганый и изначально совсем небольшой Бранденбург. А мы-то просто радовались прибавлению в семействе и гуляли трое суток, как только мама смогла сесть за стол вместе со всеми, и нападение Берксерьера на соседний Данциг было здесь совсем ни при чем.
Старик Джованни был рад не меньше всех нас и предложил назвать мальчиков именами двух героев Италии — Джироламо Савонаролы, великого мыслителя, и Джузеппе Арчибальди — воина и патриота, освободителя страны от Габсбургов.
«Пусть Джироламо станет великим ученым, и пусть Джузеппе станет коннетаблем», — предложил добрый старик, не отрывая восхищенного взора от двух моих братишек, лежавших в колыбельке, стоявшей рядом с табуретом, на котором сидела мать.
Мы все согласились со стариком, а он, прослезившись, подарил два нательных золотых крестика малышам и золотое кольцо их счастливой матери. И чтобы никого не обидеть, подарил бабушке Анне иконку святой Девы, отцу серебряный бокал, а мне — книжку с картинками о путешествиях великого мореплавателя Васко да Гамы.
Здесь следует сказать, что мать моя была под стать отцу — она и пела, и танцевала, и так же, как он, любила застолья и праздники. Да они и познакомились на какой-то свадьбе, сразу же полюбили друг друга, вскоре же обвенчались и в первый же год супружества произвели на свет меня — старшего из трех сыновей.
Наверное, моим родителям больше нравилось делать детей, чем потом заботиться о них, потому что после того, как матушка моя разрешилась мною еще раз прости меня. Господи, за непочтительность к родительнице! — она вскоре снова забеременела и поняла, что если уж не может управиться со мной одним, то где же ей поднимать двоих сразу? Но не было бы счастья, да несчастье помогло: случился выкидыш, и я долгое время оставался единственным ребенком в семье.
А надобно сказать, что новое ее положение не прибавило матушке ни сноровки, ни трудолюбия. Она попала в Кенигсберг всего несколько лет назад с труппой бродячих итальянских комедиантов. В труппе ей поручали небольшие роли, но иногда она играла и разбитную, остроязыкую Серветту и в жизни иногда подражала ей, реагируя на реальные ситуации так, словно все вокруг нее происходящее творилось на подмостках «Комедии дель арте»[20].
В это время у одного из членов нашего прихода, кажется, это был итальянец Джакомо Толедано, случилась свадьба, на которую он пригласил оркестр, где играл мой отец, и туда же позвал он и оказавшуюся в городе итальянскую труппу. Остроязыкая Серветта сразила сердце молодого скрипача де Мара, а что из этого вышло, читатель уже знает.
Отец мой, в отличие от матушки, был местным уроженцем, его предки появились здесь во время первой религиозной войны, начавшейся во Франции, когда мой прадед был еще совсем молодым человеком. Не желая испытывать судьбу, он перебрался в Эльзас, а оттуда добрел до Гамбурга и на каком-то ганзейском корабле прибыл в Кенигсберг.
Здесь прадед женился на местной жительнице — она была чистокровной немкой из порядочной и благочестивой семьи, оставшейся верной католичеству, — и они зажили дружно и счастливо. Родители прабабки приютили бездомного зятя в своем доме, и этот дом и стал приданым их единственной дочери, а дед был гол как сокол, и ничего, кроме себя, в их дом не принес, осчастливив ее только единственным сыном и звучной аристократической фамилией — де Map. Потом по мужской линии вновь произошла такая же история — у деда родился тоже один сын — мой отец, и его назвали на чисто немецкий лад Георгом, потому что дед еще кое-как говорил по-французски, а отец уже знал лишь несколько расхожих слов и фраз вроде «бонжур», «мерси», «силь ву пле»[21] и что-то еще в таком же роде.
Матушка же моя к языкам оказалась очень способной, и, когда я родился, она уже могла бойко тараторить со мною по-немецки.
С самых малых лет она стала каждый день водить меня в церковь. Там был и ее и мой второй дом, точно так же, как и для большинства наших единоверцев живших в Кенигсберге.
А по дому управлялась приехавшая к нам из Италии бабушка Анна — мать моей матушки. Если бы не она, то я не знаю, кто бы нас всех кормил, поил, купал, обстирывал и обихаживал. Бабушка Анна приехала к нам сразу же, как только на свет появился я — ее первый внук, — и сразу же на всю жизнь прикипела ко мне своим добрым, но твердым сердцем.
И я сразу же полюбил бабушку, но с годами все больше удивлялся некоторым ее привычкам и чертам характера. Бабушка была добра и часто утаивала для меня самый лучший, самый лакомый кусочек, а то и давала один-два сольди на лакомства или на покупку какой-нибудь игрушки деревянного кинжала или щита из покрашенной жести. И я таким образом мог много раз убедиться, что она по ее малым возможностям щедра и не скаредна.
Однако, что касалось ее самой, то здесь бабушка была совсем другой. Она сметала со стола оставшиеся после еды хлебные крошки в ладонь и аккуратно слизывала их все до одной. Она доедала прокисший суп, даже если его оставалось две ложки, и аккуратно сушила на плите малейший кусочек хлеба и сберегала самую малую подгоревшую корочку, а потом складывала сухари в мешочек и уносила к себе в комнатку. Когда сухарей набиралось довольно много, бабушка брала мешочек и несла его к церкви, раздавая сухари нищим. А потом я заметил, что она — крестьянка с добрым сердцем, выросшая в деревне, — никогда не давала ни кусочка пищи ни бродячим собакам, ни приблудным кошкам, отгоняя их от дома и называя при том «дармоедами».
Только голубей и воробьев кормила она иногда, высыпая на крыльцо хлебные крошки и приговаривая: «Бедные, вы мои, бедные. Где же вам взять, кто же вам что даст?»
Матушка не верила своему счастью, когда бабушка Анна переступила порог нашего дома. Она просто не могла представить, что бабушке удастся выбраться из Италии, где она жила до приезда к нам.
Моим читателям, особенно молодым, трудно будет понять, почему тогда нельзя было уезжать или уходить из одной страны в другую, кроме купцов, моряков, вестонош, гонцов и всяких там нунциев, резидентов и послов.
Дело в том, что римский папа Василиск запретил жителям Папской области уезжать куда-нибудь, кроме других земель Италии, опасаясь, что они выдадут какие-нибудь важные секреты его врагам. А врагов у папы было предостаточно — чуть ли не весь мир. Из-за этого же папа запретил в Италию въезд всем инакомыслящим и исповедующим другую веру, будь то иудей или магометанин, а пуще всего опасался он протестантов, потому что считал, что они хуже язычников, так как с язычников что возьмешь — они и от рождения были язычниками, а вот протестанты — те во сто крат хуже, ибо они и их родители продали Христа и предали его Церковь.
Следует сознаться, что и к нам, католикам, во многих протестантских странах стали относиться с подозрением и видели в нас папских соглядатаев и лазутчиков.
И потому в Кенигсберге жизнь шла сама по себе, а у нас в общине — сама по себе, почти как в еврейском гетто, тоже сильно обособленном от всех — и от католиков, и от протестантов.
Я, конечно, не помню, как появилась у нас в доме бабушка Анна, но потом, когда я стал побольше и только-только прошел конфирмацию и был принят в общину, отец и мать однажды, взяв с меня клятву в вечном молчании, рассказали, почему бабушке разрешили приехать к нам[22].
Оказалось, что бабушке Анне лет за десять до моего рождения довелось служить прачкой на знаменитой папской вилле «Монте-Сперанца», где провел последние годы предыдущий папа Илия Святой. Из-за того, что бабушка Анна три года обстирывала больного папу Илию и всех обитателей виллы «Монте-Сперанца», к ней неплохо относились сестра покойного, жившая с ним вместе на той же вилле, и его ученица Бона Сперанца, тоже обитавшая на вилле.
Сестра Святого Илии похлопотала за бабушку, и ей позволили выехать к дочери, заставив дать клятву в том, что она ничего не будет рассказывать о ее службе на вилле «Монте-Сперанца». Бабушка поклялась, и тогда ее заставили расписаться на бумаге, где ее клятва была записана секретарем инквизиции. Бабушка не умела не только читать и писать, но даже не могла и расписываться. И тогда секретарь обмазал бабушке указательный палец правой руки чернилами и как печать приложил к написанной им бумаге.
Потом бабушке дали еще одну бумагу, по которой она получила право выехать из Италии, и с тем отпустили восвояси. А если бы не сестра Святого Илии, то никогда — говорили родители — нам и в глаза ни увидать бы бабушки Анны.
Я выслушал все, что они мне сказали, но по молодости лет ничего не понял и потому спросил:
— Если бабушка Анна удостоилась великой чести стирать белье и простыни самого Святого Илии, его сестры и верной ученицы и сподвижницы Боны Сперанцы, разве не должна она рассказывать об этом всем католикам? У нас в городе, да и вообще в христианском мире, едва ли найдется дюжина таких счастливиц, которым довелось не только видеть живых святых, но и по силам своим служить им? — И еще я сказал: — Какие тайны может знать прачка?
Но отец лишь вздохнул с печальною укоризной, а мать сказала сердито:
— Говорила я тебе, что рано ему еще знать обо всем этом.
— Ничего, — ответил отец, — пусть знает, а станет побольше — поймет и разберется. — А мне сказал: — Ты, сынок, главное, никому не говори об этом ни одного слова.
Это непонятное, но обязательное условие — молчать и никому ничего не рассказывать из того, что ты слышал в семье или от других близких, — было одним из важнейших требований нашей жизни. Это была первая заповедь, которая соблюдалась строже, чем всякие прочие. Мы с трех-четырех лет, еще не ведая о Заповедях Господних «не убий!», «не укради», «не возжелай жены ближнего своего» и других, — ни на минуту не забывали о невозможности преступить Великий Запрет — молчания и тайны, ибо нарушение этого могло привести к совершенно непредсказуемым и ужаснейшим последствиям: человек, разговор с которым ты передавал кому-нибудь еще, почти всегда или таинственно и бесследно исчезал, или его находили мертвым, или зарезанным, или отравленным, а если он и оставался жив, то по непонятной причине почти всегда вдруг сходил с ума.
Чаще всего такое случалось с католиками, но иногда и с протестантами.
Никто не говорил о произошедшем вслух, но все были уверены, что делают это тайные агенты Римской инквизиции, и потому трепетали от страха днем и ночью, чтобы, не дай Бог, не навести такую беду на себя или своих ближних.
Я поклялся, и отец сказал, что попросит бабушку рассказать мне о ее жизни в Италии, и все же, хотя я уже дал отцу слово молчать, он еще раз предупредил меня об этом.
— А почему вы именно сегодня завели со мною разговор об этом? спросил я родителей.
— Сегодня мы отпразднуем дома твою конфирмацию, а значит, и выпьем винца, — сказала мать. — А ты знаешь, что бабушка Анна любит выпить, а когда выпьет, то сначала веселится и поет неаполитанские песни, а потом, когда добавит еще, начинает плакать, и тогда ее уже никак невозможно удержать от горестных воспоминаний и печальных рассказов. Раньше мы не позволяли тебе выпивать вместе с нами и отправляли спать вместе с маленькими, а теперь ты прошел конфирмацию и стал почти взрослым и можешь один вечерок посидеть с нами и с бабушкой.
Вечером мы собрались вчетвером и, закрыв ставни, затеплив очаг и заперев дверь на засов, — чтобы если кто из посторонних неожиданно пришел бы, то подумал, что нас нет дома.
Все были одеты нарядно и празднично, и на столе стояло все лучшее, что было в доме. Родители подарили мне «Библию для детей», а бабушка маленькую иконку Апостола Фомы — моего святого небесного патрона.
Из-за всего происходящего бабушка необычайно растрогалась, очень разволновалась и опьянела и скорее, и сильнее обычного.
Подперев щеку рукой, она сначала завела одну за другой несколько печальных деревенских песен, а потом вдруг заплакала и предложила выпить за упокой души Святого Илии.
Культ Илии был так велик и любовь к нему у простых католиков, где бы они ни жили, была столь чиста и искренна, что мы все тут же с энтузиазмом поддержали бабушку Анну.
А после этого она положила легкие, сухие натруженные руки с большими коричневыми мозолистыми ладонями перед собою на край стола и, тихо всхлипнув, тут же подавила в себе готовый было вырваться новый приступ плача, начала рассказывать тихо и грустно, с какой-то молитвенной интонацией (а матушка переводила мне и отцу бабушкин рассказ, иногда плача вместе со своей старой матерью).
— Если бы кто-нибудь взялся жизнь мою описать, толстая бы вышла книга. Ну, внучек, послушай, как я жила. В день конфирмации тебе надо многое узнать, чтобы не запутаться в жизни и знать что почем.
Родилась я, Томичек, в бедной семье. И работали мы помногу и подолгу, а жили бедно. Потом, когда Святой Илия заварил всю эту кашу, то стало и совсем худо. Мужики, бабы и ребятишки пухли с голода, потому что хлеб у нас поотбирали силой вооруженные рабы из города и говорили, что он им нужен, чтобы солдат кормить и городских рабов, которых Илия объявил вольноотпущенниками[23], но держал на мануфактурах с утра до ночи, потому что перед тем четыре года шла война и все пооборвались, и вещей никаких не было, и надо было мужиков и баб во что-то одевать и обувать, а пуще всего делать для солдат оружие и пушки всякие, да еще и о священниках не забывать, — они были возле Илии, и хотя их называли братьями, мы-то знали, что живут они, как прежде жили архиереи, и стало священников и монахов почему-то много больше, чем прежде, и с каждым годом становилось все больше и больше.
Потом Илия всех своих супостатов побил, из Италии прогнал и дал мужикам жить чуть повольготнее — отбирал только половину хлеба, а другую половину оставлял и на прокорм для самих себя, и на посев, и на продажу.
И зажили мы хотя и хуже прежних, совсем старых, еще довоенных времен, но с голоду не пухли, и даже начали новую одежонку справлять, а некоторые даже коней и коров у себя в хозяйствах завели. Купили и мы коня и корову и на радостях в знак благодарения Илие, что избавил нас от голодной смерти, купили дешевую, но большую гравюру с изображением Илии, когда он в Рим въезжал на боевой колеснице с квадригой белых коней. Очень была красивая гравюра и называлась «Въезд Илии во Рим».
И надо тебе, Томичек, знать, что неподалеку от нас некогда жил богатый латифундист[24]. Называлось его поместье и усадьба — богатая, надо сказать, усадьба и красивая — «Монте-Сперанца»[25]. И вот однажды мы узнали, что в эту усадьбу теперь часто стали привозить больного папу Илию и что он там отдыхает и лечится.
Сначала Илия приезжал в усадьбу ненадолго, а потом зачастил все больше и, наконец, остался там насовсем, в Рим же выезжал очень редко, а потом и совсем перестал туда ездить.
Вот в эту-то самую пору пришел к нам в деревню монах из усадьбы и зашел к нам в дом и спросил: «А не знаете ли вы девку или бабу, чтобы могла портомоей стати и порты за Илией и его святым семейством прати?»[26] И я подумала: «А почему бы мне самой за это дело не взяться?» Да и так красиво подбоченившись и выставив крутое бедро, — бабушка покраснела, перекрестилась и сказала: «Прости меня, Господи, грешна была, совратить была монашка готова, чтобы в „Монте-Сперанце“ пожить», — продолжила рассказ.
— А он так поглядел на меня с вожделением — мне тогда хоть и было за тридцать, да статью я была во всей деревне краше любой бабы ли, девки ли и он, видать, это сразу же заметил, да и говорит: «А ты, случайно, не сестра из ВКП(б)?» А я так скромно глаза опустила и отвечаю: «Не удостоил Господь, но считаю себя „Люхрей“» — и повела глазами, будто нечаянно, в угол, где вместе с иконами Спасителя и Богоматери висела гравюра «Въезд Илии во Рим». Он тоже в угол поглядел, да и говорит:
«„Любящая Христа“ — „Люхря“ то есть, — говорит монашек, — это — хорошо. Это, значит, сочувствуешь ты нам, братьям из ВКП(б)[27], и Илию любишь. Возьму тебя сначала на пробу, а там видно будет».
Я было кинулась вещички сбирать, а он-то и говорит:
«Не торопись, пройдешь пробу, тогда и вернешься за барахлом, а не пройдешь — тогда зачем тебе их туда-сюда напрасно таскать?»
В общем, пробу я прошла. — Тут бабушка снова покраснела и снова, перекрестясь, сказала: — Прости меня. Господи, за грех мой невольный. — Я ничего не понял, но мать и отец опустили глаза и тихо вздохнули.
А мать неизвестно почему спросила:
— А провожатый-то твой молодой был?
— Ровесник мне, — ответила бабушка. — А может, и чуть постарше. — И продолжила: — Ну, как бы то ни было, а пробу я прошла и стала порты, и простыни, и наволочки, и все нательное белье и прати и гладить. Попервоначалу даже не поняла, что к чему — крахмал зачем-то, отдушки какие-то, мыло личное, а не простое, а потом быстро приноровилась — и дело пошло.
— Ну, а как сами-то в усадьбе жили? — спросила мать.
— Не скажу, что сильно богато, но ведь народу-то вокруг сколько было и врачи, и сестры-кармелитки, что из милосердия за недужными ходят, да кучера, да каретники, да гвардейцы из папской охраны, — всех и не перечтешь.
— А самого-то видала? — спросил отец. Мать тут же перевела, и бабушка ответила:
— В господском-то доме-то я бывала редко, а уж в папской опочивальне ни одного раза. А вот как папа поначалу по саду гулял и в ротонде[28] сидел, это мне видеть приходилось. Видела, и как дети к нему на Рождество приходили за сластями, а вот паломников и богомольцев до него не допускали, хотя многие и шли к нему за пастырским благословением.
Гостей иногда видеть приходилось. Знала, что все это — кардиналы да архиепископы, но в лицо их одного от другого не отличала. Только недолго все это продолжалось, и стала я замечать, что не выходит больше Илия в сад, и в ротонде не сидит, а катают его в коляске. И был он в ту пору совсем уже плохой — не двигал ни руками, ни ногами, совсем почти онемел и иногда только мычал, но по глазам видно было, что слова человеческие понимал, и когда кто-нибудь что-то ему говорил, а Илие это почему либо не нравилось, то он начинал трястись и вслед за тем сразу же принимался плакать. И хотя были возле него лучшие лекари и знахари — даже и из других стран, — но и мы все, кто жил в «Монте-Сперанце», и все придворные ватиканские астрологи и даже торговки на римских рынках в един глас говорили, что дни Илии сочтены, а Генеральный викарий, первоприсутствующий кардинал Василиск и послушные ему кардиналы курии супротив всякой правды велели строго пресекать и даже наказывать за такие разговоры и называли их паникерскими и вражескими и даже запретили молиться за здравие умирающего папы и объявили с кафедр и в посланиях, что он хотя и не совсем здоров, но с помощью Божией со дня на день встанет на ноги и вернется в Рим. А мы-то лучше всех знали, что все это не так и папа не сегодня-завтра помрет.
Так оно и случилось. И мы все сильно горевали и плакали, а когда его увезли хоронить в Рим, то и мы пешком пошли за ним и шли целый день и жили в Риме кто где, целых пять суток, пока его не схоронили.
А потом мы вернулись обратно, пока жили еще там сестра его непорочная дева Мария и непорочная же ученица его Бона Сперанца.
А как они оттуда, с виллы-то, переехали в Рим, то всех нас, слуг, рассчитали, и мы разошлись по домам. А тут началась редукция[29], и снова весь хлеб у нас поотбирали, и снова мы стали голодать, но все же жили намного лучше, чем крестьяне возле Неаполя или возле Флоренции, где люди ели даже кошек, собак, а то и превращались в людоедов и родители пожирали собственных детей. (Протестанты в Кенигсберге в то время, когда это происходило, в открытую говорили об этом, но мы им не верили, потому что просто невозможно было представить, чтоб в житнице Италии — в Тоскане и Неаполитанском королевстве — люди могли умирать от голода.) Но бабушка Анна подтверждала это, добавляя, что, ко всему прочему, в Италии появилось множество прокаженных, и они вредили всем здоровым людям из чувства зависти и мести.
Прокаженные, или леприды[30], травили скот, поджигали посевы пшеницы, отравляли колодцы, заражали проказой младенцев, похищая их и целуя своими погаными губами, а то и удовлетворяли с ними свою сатанинскую похоть, заражая их лепрой.
Святая инквизиция ловила их, сжигала на кострах или увозила в трюмах галер в Парагвай, в самые отдаленные и гиблые его районы, но проказа не оставляла Италию, и лепридов с каждым годом становилось все больше.
Бабушка сказала, что итальянцы шептались между собой, что папа Василиск и его первый кардинал — Генеральный комиссар Святой инквизиции Николай Эринацид[31] — объявляют прокаженными вполне здоровых людей. Все это было нелепо, чудовищно, не согласовывалось со здравым смыслом, но совпадало с тем, о чем открыто говорили кенигсбергские протестанты, и потому и этому приходилось верить, тем более что бабушка Анна была бесхитростна и правдива.
И еще одно обстоятельство убеждало даже меня — еще отрока — в справедливости всего, сказанного бабушкой, — если бы это была ложь, то ее не следовало бы бояться. А я уже тогда хорошо понимал, нет, пожалуй, глубоко осознавал, что наши единоверцы-католики больше всего боялись правды и убивали тех, кто по глупости или доверчивости делился этой правдой с другими. А я уже писал, как с самого раннего детства все мы были приучены таиться, прятаться и молчать.
И я молчал, потому что, не понимая умом, прекрасно чувствовал, что не только моя семья, но и вся наша община пронизана тайнами, и невидимые, но прочные нити этих секретов тянутся от нас — в Рим, и к нам, оттуда — из Рима. Руководители нашей церковной общины сами жили по законам Римской церкви и всячески приобщали всех нас с самого детства к образу мышления и даже ритуальным бытовым реалиям Вечного города. Так, например, прежде чем пройти конфирмацию, все дети-католики, готовясь к этому торжественному акту, передавались под наблюдение Старшего Брата из Всеобщего Католического Союза Молодых. Эти молодые люди еще не были Братьями из ВКП(б), но уже готовились вступить туда и проходили послушничество в Молодежной организации — ВКСМ, которая считалась надежным резервом и боевым помощником ВКП(б).
В свою очередь, нас, детей, готовили к вступлению в ВКСМ, начиная чуть ли не с пеленок. Совсем маленькими нас называли «Ангелятами», и у нас уже были Старшие Братья из «Детского ордена Святой Великомученицы отрочицы Паулины». Они учили «Ангелят» трем первым молитвам, объясняли, что написано на той или иной картине, кто такой Христос, и особенно часто рассказывали о Святом Равноапостольном Илие, которого, чтобы нам, несмышленышам, было понятно, просто называли «дедушка Илия».
Илию показывали нам в двух образах. Во-первых, в детском, когда он был изображен подобным херувиму — с золотыми кудрями и прелестнейшим ликом. Это был чистый ангел, только что без крылышек. Рассказывали, что во младенчестве и детстве был он тих, незлобив, сам выучился читать и писать и это почиталось малым чудом, — и среди многочисленных братьев и сестер почитался он как старший брат, хотя таковым и не был. Он учился лучше всех, больше всего любил латынь и древнегреческий и в послушании также служил примером для всех.
Второй образ Ильи, который нам часто показывали, был совсем иным. Здесь Илья был уже мужем почтенным, лет пятидесяти. Изображен он был на большом живописном полотне в окружении детей, простиравших к Илие руки и умильно на него взиравших. Сцена происходила на папской вилле «Монте-Сперанца», где больной папа доживал последние годы. В Рождественские праздники Илия любил собирать у себя в доме деревенских детей и раздавать им сладости. Вот эту-то сцену — раздачи рождественских подарков детям, когда все они собирались возле «дедушки Илии» и, глядя на него, от радости плакали, — и изобразил художник. А мы — несмышленыши «Ангелята», — глядя на картину, сами чуть не плакали от умиления и восхищения бесконечной добротой дедушки Илии и очень завидовали, что нам не посчастливилось жить в то замечательное время и самим хотя бы раз взглянуть на доброго и щедрого дедушку.
А перед конфирмацией нас готовили уже к вступлению в «Детский орден Святой Великомученицы отрочицы Паулины» (сокращенно — Всеобщий Паулинский орден (ВПО).
Отрочица — великомученица Паулина — прославилась тем, что, будучи набожной, благочестивой и честной, однажды подслушала, как ночью отец и мать, выпив во время ужина вина — а они были лентяи, пьяницы и пустословы, стали говорить друг другу такие еретические вещи, что даже семилетняя «Ангелица» Паулина поняла, насколько все это мерзко и богохульно. Она, закрывшись с головой рваным одеялом — настолько бедны были ее бездельники-родители, — первую половину ночи неслышно плакала, глотая слезы, а вторую половину ночи молилась вразумить ее, несчастную, что ей делать и как поступить.
Измученная бессонной ночью и горем, праведная отроковица заснула лишь под самое утро и увидела дивный сон — раскрылась дверь ее лачуги, и через порог шагнул к ней прекрасный юноша в белом, с крыльями за спиной и золотым нимбом вокруг белокурой головы. Юноша подошел к ней так тихо, что она не слышала его шагов, а только почувствовала легкое дуновение нежнейшего и благоуханного зефира[32]. Юноша простер над Паулиной длани и проговорил голосом, нежнее эоловой[33] арфы[34]: «Восстань, непорочная отрочица Паулина, и гряди в Святую Инквизицию. И не утаи ничего из того, что слышала. И примешь из-за того мученическую смерть, но будешь причислена к лику святых». И с тем исчез.
Паулина снова долго плакала и молилась, но, взглянув на потерявших человеческий облик мать и отца, — пьяных, голых, храпевших, во сне рыгающих и тяжко стонущих, — более похожих на скотов, нежели на создание Творца, сотворившего их по образу и подобию своему, осенила себя крестным знамением и пошла, куда было ей предначертано свыше.
И отцы-инквизиторы, поблагодарив отрочицу, привели богохульников к себе и увещевали их покаяться. И мать покаялась, испугавшись костра, и была всего-навсего повешена, а отец упорствовал, и его пришлось после пыток сжечь живьем.
Однако кто-то из родственников казненных изловил Паулину и утопил ее в отхожем месте. Когда же отцы-инквизиторы стали искать непорочную отроковицу и через неделю нашли ее и вынули из смрада и нечистот, то явилось чудо: Паулина лежала на траве как живая и была подобна херувиму, и одежда на ней сверкала чистотой и благоухала.
И решением папы Василиска была Паулина причислена к лику святых, и ее память все члены «Детского Ордена» отмечают каждый год 19 мая в день ее великомученической кончины. Так и я сначала был в «Ангелятах», потом стал «юным Паулинцем», а, начав посещать «Воскресные чтения» — о чем речь пойдет впереди, — стал членом «Общества Любящих Христа» и вступил во «Всеобщий Католический Союз Молодых». Отсюда мне открывалась и дальнейшая дорога в ВКП(б). Однако пока это были лишь прекрасные мечты, далекие от земных забот, ибо из-за того, что трех детей, бабушку и мать отцу прокормить было невмочь, родители стали подумывать, куда бы пристроить хоть кого-нибудь из нас троих: так как двойняшки были еще совсем несмышленыши и им нужна была и мама и бабушка, то речь могла идти лишь обо мне. И потому, поразмыслив, решили отдать меня в семинарию и учить на священника.
Сделать это было не так просто, но из-за того, что и мать и отец пели по воскресеньям в церковном хоре, а отец иногда заменял то регента, обязанности которого обычно исполнял маэстро Сперотто, то органиста, нашему доброму патеру Иннокентию нелегко было отказать в просьбе отца, и он разрешил мне прислуживать в церкви и вместе с еще тремя мальчиками учиться у него латыни.
Это произошло вскоре после того, как я прошел конфирмацию и не только начал чувствовать себя членом общины, несмотря на мои восемь лет, но и стал намного серьезнее, чем хотя бы год назад. Такому моему повзрослению весьма способствовало то, что случилось в тот самый год — год моей конфирмации.
Как раз тогда началась Вторая Великая Религиозная война, и ее начало как бы перерубило жизнь всех христиан на две части. Мы, современники и свидетели всего произошедшего, так и говорили потом до конца жизни:
«Это было до войны, это было во время войны, это было вскоре после войны».
К счастью, король Пруссии остался нейтральным: редкий, должен я заметить, случай в истории Пруссии, чтоб в какой-нибудь войне, особенно большой, оставалась она нейтральной.
Однако на сей раз дело обстояло именно так. Но должен заметить, что нейтралитет был не очень уж пуританским[35]. Король почти в открытую сочувствовал Бранденбургскому маркграфу Зигфриду Берксерьеру, который был, пожалуй, не лучше Лютера и поклялся распространить безбожие на весь мир, сокрушить вселенскую империю папы и закопать католицизм в могилу[36].
В общем, он крутостью характера напоминал папу Василиска, но только был совсем, как говорится, другого цвета. Мы, католики, всегда носили белые одежды, и даже наши крестоносцы ходили в белых плащах, а сторонники Зигфрида Берксерьера ходили во всем красном, а на их кокардах красовалась эмблема смерти — череп, что должно было означать, судя по цвету одежды, кровь, в которой они омоют мир, ну а о черепе я только что сказал.
Здесь я должен кое-что пояснить, потому что за давностью лет многие мои читатели ничего не поймут, так как о Второй Великой Религиозной войне хотя и много понаписано, да мало кто написал правдиво и справедливо. А я и помню кое-что сам и слышал от сотен моих современников постарше меня множество рассказов. И хотя не всем их рассказам следовало доверять, я и здесь действовал по принципу отбрасывать все сомнительное, «опираясь на согласные свидетельства многих»[37].
Должно вам сказать, мои любознательные и благочестивые читатели, что волею судьбы Вторая Великая Религиозная война началась совсем неподалеку от нас, однако, прежде чем это случилось, мир стал свидетелем множества грозных и опасных событий.
Нам, католикам, говорили, а мы слушали это, когда подобное обсуждалось взрослыми, что в IX год Понтификата Василиска Великого власть в Бранденбурге захватил пришлый австрийский кондотьер Зигфрид Берксерьер со своими головорезами, изгнал законного Бранденбурского маркграфа фельдмаршала Имперских войск Пауля Бенкендорфа унд Танненберга, поджег городскую Берлинскую ратушу и обвинил в этом местных католиков.
Католики предстали перед судом, но с Божьей помощью сумели оправдаться, доказав, что ратушу подожгли «Черные ландскнехты» по наущению самого узурпатора Зигфрида.
Папа Василиск принял оправданных католиков и увенчал их лаврами героев и подвижников.
А Берксерьер, разозленный провалом процесса, объявил, что не вложит меч в ножны, пока не изрубит в куски всех католиков и иудеев. Католиков он терпеть не мог, а иудеев ненавидел больше Сатаны, хотя сам, как говорили католики, был его внебрачном сыном. (Хотя, по чести сказать, то же самое говорили поганые протестанты про папу Василиска Великого.) И еще одно удивительное, скорее всего апокрифическое, сказание[38] довелось мне услышать недавно от одного признанного богослова и астролога, он утверждал, что оба они — сыновья Сатаны Гог и Магог, посланные на землю для ее погибели[39].
Однако такое я услышал много позже, а в то время, о котором я пишу, мы, католики, Зигфрида считали Антихристом, а папу Василиска Архистратигом Михаилом, который должен низринуть Окаянного в преисподнюю.
Как бы то ни было, но начал Окаянный с иудеев. Его ученые обвинили иудеев-банкиров в тайном сговоре с католиками из III Всемирной Кайфолической Лиги, которые, с одной стороны, обирают простых людей, а с другой — морочат им голову протестантской опасностью и беспощадно эксплуатируют, отодвигая в сторону и закрывая рот истинным радетелям за интересы простых людей — «черно-коричневым» парням, носящим одежды таких мрачных цветов в знак траура по печальной участи всех обманутых и угнетенных немцев. «До других мне нет дела, — говорил Берксерьер. — Пусть другие думают о себе сами, а моя задача построить вместе с моим народом один дом — крепкий и счастливый немецкий дом. В этом доме будет жить один народ — немцы. И будет один хозяин — я, Зигфрид Берксерьер». И выдвинул призыв: «Один дом, одна семья, один патриарх». Зигфрид начал с этого, а кончил тем, что все другие семьи из других соседних домов и все иные патриархи должны были признать его самого, его дом и его семью лучше всех, покориться ему и безропотно платить дань.
Он поставил признак Крови выше признака Веры и сравнял немцев-католиков с немцами-протестантами и немцами-сектантами при одном условии — католики не имели права входить в III ВКЛ и ее секту ГКП (последняя аббревиатура означала Германская Конфедерация Паладинов и она, как и Всеитальянская Конфедерация Паладинов (Борцов) — сокращенно ВКП(б), входила на правах отдельной секты в III Всемирную Католическую Лигу). Впрочем, ограничимся пока такими объяснениями, извинившись, что эти объяснения не были сделаны много ранее, когда аббревиатура ВКП(б) впервые появилась на страницах этой книги. Объясняется это просто — в мое время она была столь известной, что я как-то и не подумал, что кто-нибудь когда-нибудь перестанет понимать или даже просто-напросто не будет знать, что это значит.
А теперь вновь вернемся к Зигфриду и его учениям. Ученые Зигфрида Берксерьера создали «Теорию о Сатанинской Триаде», согласно которой в мире существовало Триединое Зло — Союз иудейских банкиров, Всемирной Кайфолической Лиги и недочеловеков — отсталых и слаборазвитых народов, составивших заговор нечестивых.
Зигфрид выгнал из Бранденбурга всех недочеловеков — особенно жестоко преследуя иудеев, а оставшихся посадил в так называемые «концентрации». Его абсолютизация идеи дошла до того, что он закрыл все храмы всех конфессий и посадил пасторов, патеров, ксендзов, раввинов и пресвитеров в «концентрации», заставляя их осушать болота и дробить камни.
Он призвал под свои знамена всех немцев, независимо от того, где они жили, и объявил, что даже те из недочеловеков, которые станут его союзниками, получат после одержанной им окончательной победы место под Солнцем и достойную жизнь.
Зигфрид написал книгу «Моя война» и объявил, что сначала поможет своим сторонникам, появившимся во многих странах, деньгами и оружием. И одним из таких, первых, оказался крещеный мавр по имени Эрнехильо Паулино Теодуло дель Буамонте. Это был ярый сторонник Зигфрида Берксерьера, твердо веривший в «Теорию о Сатанинской Триаде» и не придававший значения третьей части «Теории», считая, что если он окажет услугу своему кумиру, то Зигфрид выведет мавров из стада «недочеловеков» и потеснит кого-нибудь вниз, в ночь и туман, предоставив им место под Солнцем.
И в XII год Понтификата Василиска Великого мавр Эрнехильо возведенный испанским королем в рыцарское достоинство, получивший чин генерала и назначенный вицекоролем Марокко, — выявил своему доверчивому монарху полное непочтение и, выйдя из повиновения и нарушив присягу, поднял против короля мятеж.
Эрнехильо подчинялись города и гарнизоны Марокко, среди которых было немало богатых и многолюдных, а также плодородные и густонаселенные провинции.
И здесь я намерен поведать вам, мои любезные читатели, то, что довелось мне слышать от маэстро Джованни Сперотто — участника и очевидца этих событий, приехавшего в Испанию из Парагвая.
Джованни рассказывал, что, задумав недоброе, мятежный вице-король собрал воедино язычников-мавров и изменников-христиан, посадил их на галеры и каравеллы и, перейдя Средиземное море, неожиданно высадился в Испании. Его ударной силой были марокканские лучники и арбалетчики — выносливые, жестокие и храбрые. К Эрнехильо и марокканцам присоединились их сторонники, поднявшие мятежи в городах Кадис и Севилья. Король струсил и спрятался в своем загородном дворце — Эскуриале. А Эрнехильо с марокканцами и местными предателями двинулся на Мадрид. Королевские коннетабли и командоры проигрывали Эрнехильо и его головорезам одно сражение за другим.
И тогда в маленькой деревушке Гальярта, в области Бискайя, появилась сестра Жаннета Проповедница и, придя к трусливому королю в его убежище, подобно Святой деве Жанне из Орлеана, стала увещевать его и стыдить и грозить карами небесными, если он не сядет на коня и не встанет во главе христолюбивого войска, чтобы повести католиков против неверных, как водили их на мавров во времена Реконкисты[40] славные короли Кастилии и Арагона.
«Государь, — говорила Жаннета страстно, — встань в стремя! Подыми меч! Будь новым Альфонсом VIII и учини поганым маврам новую Лас-Навас-де-Толосу!»[41] Но трусливый король оставался глух, и сердце его леденил страх, настолько холодный, что даже огненные слова Жаннеты Бискайской не зажгли его. А ведь в Испании не было католика, сердце которого не загоралось бы от слов сестры Жаннеты, которую за необычайное красноречие и страсть в народе прозвали «Пассионарией»[42].
И тогда сестра Жаннета ушла в Мадрид и стала проповедовать на улицах, и в храмах, и на площадях, и призывать на помощь всех католиков мира. Сестра Жаннета состояла в Испанской Конфедерации Паладинов — ИКП — и она убедила Испанскую Курию обратиться за помощью к папе Василиску и к Всемирной Католической Лиге. А папа только того и ждал. Он тут же обратился с окружным посланием о Крестовом походе против мавров ко всем католикам мира и во все концы разослал своих легатов и нунциев.
И тут же со всех сторон потекли в Испанию католические когорты от Литвы до Парагвая. Их вели испытанные боевые командиры, а их военными капелланами были неустрашимые и твердые верой и духом братья из разных Конфедераций.
Капелланы были в Испании особенно важными фигурантами. Они были в каждой манипуле, в каждой центурии, в каждой когорте, в каждом легионе. И носили звания «капеллан-манипулярий», «капеллан-когорталий», «капеллан-центурионалий», капелланы легионов делились на «капелланов-легионариев I и II рангов». Военные капелланы воодушевляли бойцов словом Божьим, разъясняли, за что они борются, укрепляли в них веру в победу над маврами и «Черными ландскнехтами».
Пробравшись в Испанию, католики разбивались по своим когортам, и пьемонтцы были с пьемонтцами, бургундцы с бургундцами, поляки с поляками.
Мавры дрогнули, и не миновать бы им погибели, если бы не протянул им руку помощи Бранденбургский маркграф Зигфрид Берксерьер. Его «Черные ландскнехты» пришли на выручку головорезам Эрнехильо.
Когорты Католической Лиги дрались как львы. Пассионария, сняв рясу и надев латы, металась от одной когорты к другой, и к третьей, и к седьмой, ибо их было семь. В первой объединились немцы из Вюртемберга, Мекленбурга, Баварии и Бранденбурга, и они сражались с «Черными ландскнехтами» яростнее других, хотя и говорили с ними на одном языке. Во второй были католики Италии, в третьей — поляки, в четвертой — бретонцы, гасконцы, бургундцы и католики Фландрии, в пятой — парагвайцы и все другие католики Нового Света. И Жаннета говорила им всем одно и то же: «Остановите Мавра! Эрнехильо не пройдет!» Но силы были на стороне мавров и Бесноватого. Они захватили города Бадахос и Талаверу де ла Рейну, а еще через два месяца осадили Мадрид.
В бою с марокканскими лучниками за Бадахос Сперотто потерял глаз, а в боях за Талаверу в рукопашной схватке «Черный ландскнехт» раздробил ему пальцы на ноге.
Израненный Сперотто вынужден был покинуть Испанию, но решил не возвращаться в Парагвай, а остался в Европе, предпочитая скоротать свою старость вдали от Государства Иезуитов, однако не поехал и в свой родной кантон Граубюнден — говорил мне, что ему было бы трудно жить там, ибо все его родственники уже поумирали, а оставшиеся в живых относились бы к нему как к выходцу с того света.
Вот и подумал он прибиться к нам, в Кенигсберг, где не знала его ни одна живая душа. И хотя объяснение не казалось мне убедительным, но и не верить ему я не мог. Здесь Джованни узнал горестные для него вести.
Поздней осенью Эрнехильо на белом коне въехал в Мадрид и провозгласил себя «Каудильо», что означало «Вождь», как и у всех варваров и каннибалов, которые так именуют своих предводителей. Замечу, что и Зигфрид Берксерьер тоже именовал себя вождем, но Великим вождем называли и папу Василиска. Однако мятежному мавру одного звания «Каудильо» недостало, и он объявил себя еще и генералиссимусом, что, впрочем, понятно, ведь Эрнехильо был профессиональным военным, а какой командор, коннетабль и маршал не мечтает стать генералиссимусом?
А католики, те из них, разумеется, кто остался жив, разъехались кто куда. А Джованни остался в Кенигсберге и хотя почему-то «не прикрепился», как он сам говорил к местной фаланге ПКП — а ее деканом был патер Иннокентий, — все же занял должность регента в нашей церкви. И последнее тоже было в порядке вещей — братья из Конфедерации Паладинов всегда помогали друг другу, особенно в делах, касающихся замещения должностей, где работы было поменьше, а заработок был постоянным — не обязательно большим, но постоянным.
А разве регент церковного хора — трудная или плохая должность? Тем более что Сперотто был музыкантом и понимал толк и в пении. А то сколько раз мне приходилось слышать, да и самому неоднократно становиться свидетелем, как в Италии и других странах, где католики стояли у власти, братья из Конфедерации Паладинов занимали любые должности — сапожник мог стать Ректором семинарии, богомаз — командовать муниципальной гвардией, комедиант — следить за работой кораблестроительной верфи, а дьячок-занимать должность посла в каком-нибудь иноземном герцогстве или даже королевстве.
Грамотный же богослов или доктор любого из семи изящных искусств, ежели бывал признан диссидентом и не попадал в тюрьму из-за совсем малой вины или по недоказанности обвинения, навсегда прощался со своим любимым делом — будь он хоть второй Фома Аквинский или Беда Достопочтенный — и был обречен на вечные скитания и черные сухари. Хорошо еще, если его не высылали куда-нибудь в Парагвай или на Сицилию, а позволяли остаться в Риме — тогда участь его все равно была предрешена, он превращался в подмастерье и чаще всего шел или в трубочисты, истопники или в ночные сторожа, стоя с алебардой возле какого-нибудь купеческого лабаза.
Размышляя над этим, я заметил, что разоблаченные диссиденты любили больше всего именно эти три занятия — трубочистов, истопников и ночных сторожей. Особенно сторожей, потому что ночью они могли спокойно обо всем размышлять или, еще лучше, присев возле лабаза на скамью, а то и лежащее рядом бревно, заниматься переводами на итальянский с других языков.
Им, правда, это было запрещено, и издатели не давали им такой работы, но хитрые бестии-диссиденты договаривались со своими, тайно сочувствующими им приятелями, и те выдавали их работу за свою, а полученные деньги отдавали высокоученым филологам-алебардщикам и философам-истопникам.
Однако я сильно ушел в сторону от описываемых событий кануна Второй Великой Религиозной войны.
Еще шла война в Испании, а Зигфрид Берксерьер напал на Австрию, присоединил ее к своим владениям и вслед затем захватил Богемию.
Папа Василиск, прежде предававший Зигфрида анафеме по два раза в год, приутих и вроде бы стал интересоваться тем, что из себя представляет этот выродок.
И вдруг однажды весь мир ахнул — папа Василиск и Зигфрид Берксерьер протянули друг другу руку дружбы и подписали «Конкордат о любви, дружбе и вечной сердечной привязанности, а также о братстве по оружию и совместной ненависти ко всем другим странам».
Братья из III Вселенской Католической Лиги сначала растерялись, но так как в главе V пункте 3 их Программы было записано, что каждый католик «имеет в Италии свое единственное отечество, важнейший оплот своих завоеваний и главнейший фактор своего международного освобождения», то, следовательно, они были должны считать Зигфрида другом, ибо отсюда следовало, что и Зигфрид Берксерьер является их союзником, так как теперь он — лучший друг и брат папы Василиска. И члены III ВКЛ подчинились и стали искренними друзьями Бранденбургского маркграфа, которого вчера они считали безбожным узурпатором и сыном Сатаны.
А между тем Кенигсберг оказался совсем рядом с теми землями, нападением на которые началась Вторая Великая Религиозная война.
В тот самый день, когда она началась, мощные двухпалубные галеасы Зигфрида Берксерьера внезапно ворвались в бухту соседнего с нами морского города Данцига и, выбросив большой десант, поддержанный огнем с кораблей, захватили его. Данциг тогда принадлежал польскому королю, и тот тут же послал войска на помощь городу. Как только главные силы поляков ушли под стены Данцига, ландскнехты Одержимого нанесли удар по коронным землям Польши.
Последнее действие Берксерьера переполнило чашу терпения королей Франции и Соединенного Королевства Великобритании, и они объявили Брандебургскому безумцу войну, но объявить-то объявили, а нападать на владения Зигфрида вроде бы даже и не собирались. Скорее всего, думали, что он напугается одних их слов о войне и тут же уведет своих «Черных ландскнехтов» обратно в Берлин. Но он был не из трусливых. И когда войска Берксерьера победным маршем шли к столице Польши, в спину полякам вдруг ударили союзные Бранденбургу восточные варвары — Московиты.
Этого не ожидал никто. Не только польский король, но и ни один другой христианский государь. Даже, как говорили у нас в Кенигсберге, прусский король, узнав о нападении Московитов на соседнюю Польшу, изволил произнести короткую и энергичную фразу: «Ну и хитер, сукин сын! Ну и хитер! А все же хорош! Клянусь преисподней, хорош!»
Из чего все мы сразу же поняли, что симпатии нашего короля на стороне Зигфрида.
Однако так как Московиты в прошлом часто трепали пруссаков, его величество благоразумно не ввязался в конфликт, решив быть от огня подальше.
А надобно вам сказать, мои любезные и благочестивые читатели, что Московией тогда правил очередной татарский хан по имени Тенгиз-Булат[43]. О нем говорили, что он превзошел жестокостью, коварством и воинственностью Атиллу, Тамерлана и Чингиз-хана, вместе взятых.
Знаменитый астролог Нострадамус предрек его появление, написав: «И придет с Востока зверь. И будет имя у него дважды звериное». Астрологи-толкователи объяснили это так: «Тенгиз — первое его имя, дано ему в честь Чингиза, а второе его имя — Булат, дано в честь Тамерлана, ибо известно, что имя Тамерлан означает „Железный хромец“».
Тенгиз-Булат хромым не был, но говорили, что одна его рука еще в детстве высохла.
Зигфрид завоевал почти всю Польшу, отдав ее восточную часть Тенгиз-Булату. Кроме того, он пообещал отдать татарину еще и Великое княжество Литовское, которое издавна было в унии с Польшей, а заодно и три соседних княжества — Курляндию, Лифляндию и Эстляндию. Но мы тогда этого не знали, так как сговор Тенгиз-Булата с Берксерьером, подписанный ими не то в старой столице Татарии городе Сарае на реке Итиль, не то в новой Ставке в городе Москау, на реке того же названия, был доведен до папского нунция в Берлине лишь на одну четверть, в которой говорились только общие слова — о любви и дружбе, а три четверти сговора оставались в секрете, и никто не знал, что Бранденбургский маркграф отдал татарину христианские земли Курляндии, Лифляндии и Эстляндии.
И мы, хотя и жили в страхе, но война непосредственно нас пока не касалась: «Черные ландскнехты» и тумены Тенгиз-Булата громили Польшу, а наш трусливый король боялся не только помочь полякам, но и даже не пускал их беженцев на свои земли.
И все же война была рядом с нами, и таким образом мы, в Пруссии, оказались как бы меж двух огней — с востока на нас нацелились ятаганы воинов Тенгиз-Булата, а с юга и запада стояли лагерями головорезы Зигфрида Берксерьера.
Однако Одержимый не ограничился тем, что присоединил к Бранденбургу Польшу. Вслед за тем он разгромил драбантов королевства Нидерландов, Фландрии, Великого Герцогства Люксембург, Брабанта и ворвался во владения французского короля — Эльзас и Бургундию, а через месяц после начала похода вышел к Парижу, а перед тем побил и британцев, которые стали наконец помогать бургундцам и эльзасцам, и заодно с ними побил и войска французского короля и последние отряды драбантов из Фландрии. Фельдмаршалы Одержимого неожиданно появились перед ними и окружили их. Закованные в латы кавалергарды, драгуны и конные гренадеры согнали в кучу волонтеров союзников, прижали их к береговым дюнам — место сражения из-за этого и называлось Дюн-Керк, — и союзники хотя и бились отчаянно, но вынуждены были сесть в лодки и отправиться восвояси — за море, во владения Английского короля.
А надо сказать, что волонтеров было много, а кораблей — совсем мало. И союзники воспользовались помощью местных рыбаков, и эти добрые люди дали им свои шхуны, карбасы и простые лодки, и на них союзные волонтеры под парусами и на веслах отправились через пролив Ла-Манш в гавань Дувр, что находится на южном берегу Англии.
И вот здесь-то Берксерьер проявил такое коварство и такую дьявольскую хитрость, равной которой не было никогда в истории войн.
Он сделал вид, что у него нет кораблей, чтобы преследовать беглецов в море, и демонстративно повернул все свои войска от Дюн-Керка на юго-запад, к Парижу.
А вместе с тем несколько рыбацких шхун под флагами Фландрии, Франции и Англии пристроились к уходившей флотилии союзников и плыли вместе с ними к Дувру.
Однако никто не знал, что в каждой из этих шхун, начиненных порохом и горючей смесью, команды состояли из фанатиков-ассасинов, членов мухаммеданского «Ордена Неоисмаилитов-низаритов». В этот Орден набирали мальчиков, и вместе с молоком давали им всякие наркотики[44] — гашиш, опиум, анашу и прочие снадобья, от которых они некоторое время жили как бы во сне.
Однако когда им не давали наркотиков, то жизнь их была аскетичной, и суровой — их плохо кормили, почти не давали спать, заставляли все время тяжко работать и подолгу молиться Аллаху. И не только не давали наркотики, но и за малейшее ослушание сажали на цепь и били палками. А высшей наградой за беспрекословное послушание была для ассасина хорошая доза гашиша или анаши. И, накурившись этой мерзости, они видели сладкие сны, а проснувшись, вновь оказывались в суровой действительности. Когда ассасины становились юношами, они превращались в религиозных фанатиков и неизлечимых наркоманов. И тогда их приводили в прекрасный сад, где было много фруктов, певчих птиц, ярких цветов, прелестнейших молодых женщин, и оставляли на неделю, удовлетворяя все их желания. А потом опять усыпляли наркотиками и спящих приносили в замок Аламут, где они жили как затворники все годы, пока не попадали в сад удовольствий. И проснувшись в замке-тюрьме Аламут, юноши спрашивали своих наставников: «Скажите мне, о мудрейший из наставников, где я был и что со мной было, и буду ли я снова там, где я был?»
И наставник, впервые в жизни обращаясь к юноше ласково, говорил: «О, сын мой, истинно говорю тебе — ты был в Раю. И если захочешь, то снова будешь там, и уже навечно». И юноша спрашивал: «Что должен я сделать, о мудрейший из наставников, чтобы снова оказаться в Раю?» И наставник протягивал ему остро отточенный кинжал и говорил: «Иди в Багдад, или в Каир, или в любой другой город, где жил неугодный ассасинам противник, и убей того, кого я тебе укажу». И называл имя. И объяснял дальше шестнадцатилетнему наркоману-фанатику, к тому же обманутому столь тонко и хитро, что если даже его после того, как он убьет названного ему человека и самого убьют самым жестоким образом — изжарят живьем и скормят голодным свиньям, — а что может быть мучительней и позорней для мухаммеданина? — то после этих в общем-то непродолжительных мучений он сразу же попадет в Рай и теперь уж навечно.
…Юные ассасины верили во все сказанное непоколебимо. И когда после того как они выполняли свое секретное спецзадание — теракт или еще что-либо подобное — поджог дома или отравление воды в бассейне султанского сераля[45], отчего враз умирало несколько жен владыки и их после этого жарили на медленном огне, то они радостно хохотали, ибо знали, что их ждет дальше.
Все, наблюдавшие казнь, осуждающе покачивали головами и, приставив указательный палец левой или правой руки к собственному виску, чуть-чуть вращали его[46]. Ассасин, если видел это, хохотал еще сильнее, ибо их всех почитал сумасшедшими, а себя самым из них разумным и счастливым, ибо их еще много лет ждало жалкое прозябание, а он через два-три часа после этой довольно болезненной процедуры оказывался там, где им, скорее всего, вообще никогда не бывать. И потому умирал счастливым, как всякий человек, который, прожив невыносимую, ужасную жизнь, умирая, верит в то, что его ждет Царствие Небесное[47].
(Мне рассказывали, что в Московии, в Китае, в других диких странах Азии язычники, умирая, радуются не только за себя, веря, что непременно попадут в Рай, ибо их жизнь в этих странах много лет подобна жизни в Аду, но радуются и за своих оставшихся в живых родственников — особенно детей, внуков и правнуков, так как твердо верят, что они будут жить в Земном Раю, ибо их владыки каждый день говорят им: «Подождите еще немного, поголодайте и поработайте еще пять лет — непонятно мне, почему именно пять? — и мы закончим, наконец, создание Земного Рая». Говорят, что они создают свой Рай скоро уже 80 лет, но пока ничего еще не добились. Однако же я снова отвлекся.)
Итак, вернемся к флотилии союзников, уходящей от Дюн-Керка в Дувр, и к коварным ассасинам, которых агенты Берксерьера купили за миллион золотых талеров, отобранных прозелитами Зигфрида у изгнанных из Бранденбурга иудеев-банкиров и лавочников.
На сей раз у ассасинов было задание — войти среди рыбацких судов союзников в гавань Дувра, вплотную подойти к стоявшим там на стоянке британским военным кораблям и взорвать свои брандеры[48].
Следует добавить, что в Дувре было две гавани — купеческая и военная. И флотилия союзников вошла и в ту и в другую гавань, ибо бедствие, постигшее союзников под Дюн-Керком, было громадным, а появление настолько неожиданным, что командование военно-морской базы тут же открыло проходы в боковых, сетевых и комбинированных заграждениях[49], и флотилия беспрепятственно вошла в обе гавани.
Военно-морская гавань в Дувре называлась Дувр-Харбор и была главной базой Королевских военно-морских сил Соединенного Королевства. В базе стояло 8 трехпалубных линейных кораблей, 8 фрегатов, 29 каравелл и 44 галеры.
Ассасины ввели свои брандеры и в самую гущу британского флота, скопившегося в Дувр-Харборе, и, встав еще и с трех сторон, одновременно подожгли свои, корабли.
Мало кто из британских моряков сумел выйти в море и погасить пожар. Погибло и много кораблей, и более трех тысяч моряков.
И здесь я снова чуть-чуть отвлекусь, чтобы читатель кое-что узнал об удивительных нравах, царивших в Соединенном Королевстве.
Случилось, что в тот же самый день, когда с Королевским флотом произошло это страшное несчастье, в Лондоне в одной цирюльне подправлял баки самый известный в стране театральный фигляр, которого боготворила публика и считала величайшим артистом всех времен. Баки фигляра, которого звали Шарль Спенсер Каплер — разумеется, он был крещеным иудеем англичанином, — были его гордостью, и ими-то он и прославился.
Шарль Каплер был иудей и богач, но, вопреки всему этому, был щедр и склонен к добрым делам, хотя часто богачей и иудеев несправедливо всех подряд обвиняют в скаредности. Он сел в кресло, и прежде чем цирюльник взял бритву, чтоб начать брить артисту щеки, Шарль Каплер налил ему фужер[50] рому[51]. А второй фужер рому выпил сам и тут же заснул. А когда проснулся, то увидел в зеркале, что опьяневший цирюльник, вместо того чтобы ограничиться бритьем щек, начисто снес бритвой его знаменитые на всю Европу бакенбарды.
«Что ж за диво, — спросите вы, любезный читатель, — что пьяный брадобрей сбрил бакенбарды, когда его о том не просили? И какое все это имеет отношение морской катастрофе в бухте Дувр-Харбор?»
Верно, отвечу я вам, вроде бы никакого. Да только вы, любезный читатель, видать, забыли, что я предварил этот рассказ уведомлением, что речь в нем пойдет об удивительных нравах, царивших тогда в Соединенном Королевстве.
Так вот, извольте. Когда лондонские распространители ежедневных новостей узнали о трагедии в Дувр-Харборе и об истории с Шарлем Каплером и его знаменитыми баками, то в своих листках сначала поместили историю, произошедшую в цирюльне, а уж потом о пожаре в порту и гибели Королевского Британского флота.
Читатель может мне не поверить, ибо это невероятно, но тем не менее я знаю наверное, что все было именно так, как здесь написано, потому что мне самому довелось держать в руках и читать один из таких листков.
А в то время как тонули и горели британские корабли, «Черные ландскнехты» ворвались в Париж и взяли его. Король бежал, и только один храбрец — адмирал Шарль де Коломб из старинного знатного рода маркизов де Дез и виконтов де Эглиз — увел из Тулона в Танжер свою эскадру и не покорился захватчикам.
А в то же самое время, когда фельдмаршалы Бесноватого шли от Дюн-Керка к Парижу, боевые слоны и кочевые тумены Тенгиз-Булата, выполняя секретные условия договора с Берксерьером, почти одновременно ворвались в Лифляндию, Курляндию, Эстляндию и Великое Княжество Литовское.
Вот здесь-то мы перепугались не на шутку — от Литвы нас отделяла лишь река Неман, и переплыть ее на кожаных бурдюках, наполненных воздухом, татары и московиты могли за один день. Сначала в пограничном Тильзите, а потом в Инстербурге и Кенигсберге появились беженцы из Литвы и восточных Прибалтийских земель.
Хитрый Тенгиз-Булат не стал сначала действовать подобно Чингис-хану и Тамерлану, в честь которых он был назван, а использовал, по-видимому, тайные рекомендации своих берлинских друзей, за год перед тем организовавших и проведших «Свободные всенародные референдумы» о добровольном присоединении Судетской области, принадлежавшей королю Богемии и Моравии к Бранденбургу.
Пользуясь свежим опытом своих новых друзей, Тенгиз-Булат умело и успешно провел в захваченных землях подобные «свободные референдумы». (Даже само латинское слово «референдум», означающее «всенародное голосование», не могло быть известно ни татарам, ни московитам, у которых ничего подобного никогда не было, и все решалось волей их царей и ханов, и потому ясно, кто присоветовал Тенгиз-Булату учинить комедию «Референдума» в его новых владениях[52]).
Добровольные всенародные референдумы удались на славу — везде все прошло по задуманному плану, и насмерть перепуганные новые подданные, боясь за свою жизнь и жизнь своих детей, сначала вышли на улицы своих городов с бунчуками, бубнами и прочими татарскими атрибутами, неся по европейской традиции портреты Тенгиз-Булата и его темников («темниками» назывались у татар командующие конными легионами, из десяти тысяч всадников каждый), а после таких «карнавалов» со слезами на глазах отправили в ханскую ставку своих представителей с богатыми подарками и «добровольно» вошли в состав Золотой Орды, в которой уже томилось более ста племен и народов, покоренных Тенгиз-Булатом от Немана до Тихого океана и от вечно покрытого льдом Гиперборейского моря до Индии и Китая.
Беженцы, оказавшиеся за Неманом, а их было немного, так как татарская пограничная стража сразу же поставила на восточном берегу Немана цепь застав и пустила вдоль реки сотни дозорных конных лучников, рассказывали о начавшихся грабежах и облавах, арестах и похищениях и протестантов и католиков.
И потому мы, в Кенигсберге, жили больше тем, что происходило рядом, чем далекими от нас сражениями под Дюн-Керком и под Парижем.
И все же падение Парижа произвело на всех жителей города, и особенно на нашего трусливого монарха, сильное впечатление, и он стал выказывать всяческие знаки внимания Зигфриду Берксерьеру и, формально сохраняя нейтралитет, явно держал его руку и даже устроил в своей «нейтральной» столице праздничный бал у себя в замке, учинил грандиозный фейерверк для горожан и послал депешу в Берлин, поздравляя Берксерьера со взятием Парижа.
Василиск Великий тоже сердечно поздравил нового друга, который между тем задумал коварный план нападения на Италию. В то время когда друзья Берксерьера радовались его успехам, фельдмаршалы Одержимого скрытно подвели свои войска к северным границам Италии и спрятали их в горах и лесах неподалеку от Венеции, Ломбар-дии, Савойи и Пьемонта.
А доверчивый папа Василиск в это время сажал цветы у себя на загородной вилле «Василисковская» и слушал пение соловьев.
И вдруг, ровно через год после падения Парижа, «Черные ландскнехты» «неожиданно и вероломно», как сказал папа, ворвались в Италию.
А надобно к этому добавить, что папа Василиск хотя и был как все папы Римским епископом, но светская власть его распространялась на всю Италию, и он чувствовал себя господином на всей ее территории, от Сицилии до Альп.
Злобные протестантские «богословы», как говорил Василиск Великий, «не знающие, где — право, а где — лево», придумали для оскорбления папы глупый термин «цезаре-папизм», уверяя, что в Италии папа Василиск — да и до него папа Илия — объединили в одном лице власть папы и Цезаря. А ведь известно, что только Византийские императоры, да и то не все, а только Юстиниан I и Мануил I, хотели было объединить в своем лице и императоров и первосвященников, но не до конца в этом преуспели. Да и было-то это — в первый раз в VI веке по Рождеству, а последний раз в XII веке — о чем и говорить-то было.
И еще — в слепой ненависти обзывали его «Теократом», будто папа уподобился иудейскому Первосвященнику или мухаммеданскому Халифу, которые были первыми и в светской, и в религиозной жизни.
Истинно сказано: «Любовь — слепа и ненависть — слепа». А все дело было в том, что у Василиска Великого была необычайная сила авторитета и отсюда проистекал невиданный авторитет его власти.
Но вернемся к описанию дальнейших событий. Узнав о внезапном и вероломном вторжении ландскнехтов Берксерьера на землю Италии, папа Василиск целые десять суток не мог прийти в себя от такого низкого коварства.
Зигфрид был единственным человеком, которому он поверил, которого зауважал и даже полюбил, ибо чем объяснить иначе даже такую сентиментальную деталь: он. Василиск, обменялся к Берксерьером портретами, и, как ему доносили, Зигфрид часто смотрел на парсуну[53] папы, будто пытаясь прочитать его мысли, а Василиск тоже иногда пристально всматривался в лик друга, надеясь, в свою очередь, угадать его великие замыслы?
И вот все рухнуло — боевые слоны, конница и пехота Берксерьера несокрушимой лавиной шли на Рим.
Василиск каждую ночь ходил в Пантеон к гробнице Святого Илии и вопрошал его, но тот не подымался из гроба и лежал недвижно. И тогда папа тайно велел увезти мощи Илии из Рима. И не мстительная злоба двигала им, а желание спасти национальную святыню Италии, ибо если бы Берксерьер оказался здесь, то мощи были бы поруганы, а Пантеон взорван.
И лишь через десять дней после того, как «Черные ландскнехты» перешли рубежи Италии, папа Василиск, не дожидаясь, пока Берксерьер, подобно Ганнибалу, окажется у ворот Рима, велел разослать повсюду Окружное папское послание, в коем объявил Крестовый поход против «черной смерти», как образно сравнил он напавших с чумой, ибо именно ее и называли тогда «черной смертью». Папа переменил тиару на шлем и. оставив посох, опоясался мечом. В таком сверкающем облачении не пастыря, но воина Василиск как Архистратиг Михаил взошел на балкон Римского Пантеона, где еще совсем недавно лежали в хрустальном саркофаге нетленные мощи Илии Святого, и поклялся перед многотысячной толпой, запрудившей площадь Святого Петра, что не опустит меч в ножны, пока не привезет Бесноватого — так он назвал Зигфрида Берксерьера — в железной клетке в Рим и не сожжет его на этой площади на медленном огне. С балкона Пантеона он призвал всех своих братьев и сестер, соотечественников и соотечественниц, на священную войну против «черной смерти», принял парад папской гвардии, велел вооружить всех итальянцев вилами, цепами и дубинами и спасать Отечество.
И еще Василиск сказал: «Пусть вдохновляет вас в этой борьбе образ наших великих предков Сципиона Африканского — младшего, Гая Мария, Луция Корнелия Суллы, Гнея Помпея, Гая Юлия Цезаря. Пусть осеняет вас в этой войне Хоругвь Святого Илии!»
Вскоре после этого Василиск учредил военные награды, названные именами этих полководцев, и велел открыть кадетские училища имени Цезаря для мальчиков-паулинцев. Там учились дети и внуки ветеранов и гордо называли себя «цезарианцами». Папу ничуть не смущало, что Цезарь был язычником.
Закончив речь, папа вернулся в покои и, как рассказывал мне потом уже в Риме один знающий человек, сразу же снял шлем, отстегнул боевую перевязь и все это вместе с мечом засунул под кровать. Затем он велел позвать к себе своего любимца и друга, сотрапезника и собутыльника, друга и земляка кардинала Лауренцио, некогда бывшего викарием на Корсике, а теперь кардинала и Генерального магистра Ордена Грозы, Пламени и Урагана (ОГПУ).
Папа велел принести из кухни всегда стоявшие наготове дежурные корсиканские народные блюда — сациви, шашлык, лобио, а из погреба корсиканское же вино трех сортов — «Твиши» урожая 1537 года, «Хинцмареули» — 1541-го и «Хванчкару» — 1553-го. И Василиск и Лауренцио оба были корсиканцами, а какой настоящий взрослый мужчина-корсиканец не понимает толк в винах?
И они, налив «Хванчкару» в простые глиняные кружки, молча поглядели друг другу в глаза и понимающе, чуть-чуть кивнув один другому, также молча выпили — за победу над Бесноватым.
А потом Лауренцио спросил папу по-корсикански — когда они встречались, то всегда говорили на их родном корсиканском языке:
— А что, Васо, — так запросто, без затей, называл папу Лауренцио, когда они оставались одни, — ты и в самом деле поведешь войска на север?[54]
— Я здесь нужнее, брат Лауренцио, — ответил Василиск.
— Правильно, — согласился Лауренцио, — ты воооще-то нужен везде, но здесь — нужнее всего.
Они выпили еще раз — за здоровье папы, и Лауренцио спросил:
— А кому, ты думаешь, можно доверить командование нашей армией?
— Никому, Лауренцио. Никому, брат, доверять нельзя. — И увидев вдруг промелькнувшую в глазах друга обиду, тут же все понял. И сказал с теплой проникновенностью:
— Тебя, брат, я не имел в виду. Тебе я верю. Но ты ведь мастер в своем деле, а здесь нужен не ты.
— А кто же все-таки? Скажи, если действительно веришь, брат Васо.
— Верю и потому скажу. Генералиссимусом всех моих войск буду я сам, а вот коннетаблей, коммодоров, колонелей и капитанов и отбирать и проверять будешь ты, брат Лауренцио.
— Правильно, — согласился Лауренцио, — но, скажи, Васо, как понимать тебя, если ты только что сказал, что не пойдешь на север, а останешься здесь, в Ватикане? Ведь полководец всегда находится при армии.
Василиск с печальной улыбкой поглядел на своего друга и собутыльника.
— Ты, Лауренцио, действительно мастер своего дела — этого у тебя не отнимешь, но диалектик ты никакой. Слабый ты диалектик, Лауренцио. Не обижайся, брат, как друг тебе говорю, — слабый.
Лауренцио молчал, не понимая, куда клонит папа и что из всего этого последует.
— Есть католицизм догматический, — сказал Василиск, — а есть католицизм творческий. Я стою на почве последнего. А теперь скажи мне, Лауренцио, где, когда какой Иисус, какой из апостолов или кто-либо из равноапостольных, я имею в виду Карлу, Ангела и Илию, говорил, что полководец обязательно должен быть при армии?
Папа, судя по всему, очень довольный произнесенной им тирадой, налил себе в кружку вина, затем сказал с дружеской улыбкой:
— Налей и ты себе, говенный диалектик, Лауренцио, опустив глаза и проглотив обиду, трясущейся рукой налил себе из другой бутылки.
— За твое здоровье, Васо. Как брат скажу брату — нет мудрее тебя. Великий. За то пью еще, чтоб, сидя здесь в Ватикане и не подвергая свою драгоценную жизнь опасности, снискал бы ты себе, Васо, славу доблестнейшего и храбрейшего полководца в истории всех времен и народов.
Папа сощурил глаза и улыбнулся — это значило, что он доволен.
— Твое здоровье, брат Лауренцио, а командующими я назначу сразу троих вице-генералиссимусов — Климента, двух Симеонов, ну, да ты знаешь, о ком я говорю. А всеми ими командовать буду я, посылая к ним гонцов с моими предписаниями и распоряжениями.
— Правильно, — сказал Лауренцио, — ты — гений. А сам подумал: «Если эти старые безмозглые тюфяки продуют сражение Берксерьеру, — а он точно намылит им холку, — то Василиск велит повесить их как трусов и изменников, а если кривая вывезет — все-таки войск у его коннетаблей намного больше, чем у Бесноватого, — то победу наш Великий и мудрый, конечно, припишет себе. Не он ли слал им правильные и мудрые приказы?» И сказал, как мог проникновеннее:
— Еще раз за твое здоровье. Генералиссимус из Генералиссимусов!
И папа, встав, подошел к Лауренцио и молча обнял его, а потом скупо по-мужски — поцеловал в пухлую, тщательно выбритую щеку, пахнущую тройным королевским о’де Колоном…
Как умный Лауренцио и предполагал. Бесноватый обломал рога и Клименту, и обоим Симеонам. Старые коннетабли, оставив Савойю, Пьемонт, Ломбардию и Венецию за считанные дни, отступили к Модене, Парме и Романье, а Климента упятили аж до самой Тосканы.
Василиск по десять раз в сутки подходил к большой карте Италии и видел, что фельдмаршалы Бесноватого вот-вот ворвутся в Папскую область, а там — Ганнибал у ворот!
«Ошибиться я не мог, — думал Василиск, — только потому, что я никогда не ошибаюсь. И Лауренцио говорил — правильно, а ведь хоть я и назвал его говенным диалектиком, — у папы была прекрасная память, и он помнил все и свои, и особенно чужие слова, — Лауренцио все же очень неглупый человек».
И снова позвал друга.
— Послушай, что происходит, а? — резко и быстро спросил он Генерального Магистра. — Они там, что, всякую ответственность потеряли? Им не только пожизненной тюрьмой — костром и то не отделаться. Я их принародно с балкона Пантеона анафеме предам!
И папа засопел обиженно и, ссутулившись, подошел к карте.
— Я же им все время слал очень правильные, единственно верные указания, а они ни одно из них не выполнили. Я писал: «Ни шагу назад!» — а они бежали назад по сто шагов в минуту. Я писал: «Стоять насмерть!» — а они, какое там стоять! — лежали в канавах или в стогах сена и приказов моих не выполняли. Правильно я говорю, Лауренцио?
— Правильно, — ответил Лауренцио. И подтвердил: — Ты мне велел копии с этих приказов присылать, и я, когда их читал, то просто восхищался — какие, думаю, точные, краткие и мудрые приказы!
— Ну и что нам с ними делать, Лауренцио?
— Гнать их в шею, всех троих, вот что с ними делать.
— А как насчет костра и анафемы?
— Я бы повременил, Васо. Все же они не еретики. Идеологически все трое выдержаны. Тебя любят. Верные сыны ВКП(б). Я бы повременил. А сжечь мы их всегда успеем.
— А ты набрался возле меня ума, Лауренцио. Даже в диалектике Тебе не откажешь. А на их места мы новых коннетаблей поставим.
Лауренцио вопросительно поглядел на папу, и тот сказал:
— Вице-генералиссимуса Георгия и двух коннетаблей — Александра и Константина.
— Правильно, — сказал Лауренцио.
Эту историю, как я уже говорил, мне довелось слышать от одного старого служки из Канцелярии Лауренцио. Он рассказывал ее всем, кто оказался рядом, когда пришел в замок «Святого Ангела», где находились его служебные покои, после того как Василиск умер. И я верю в этот рассказ потому, что многие говорили мне, что после смерти Василиска Лауренцио никого и ничего не боялся, потому что сам рассчитывал стать папой.
Однако же вернемся в мое детство. Как писали потом одаренные барды, «детство, опаленное войной».
Мы сначала думали, что Берксерьер побьет папу, и жители Кенингсберга — немцы и одновременно ненавистники католиков — в открытую говорили, что Василиску капут[55].
Однако не тут-то было. Не из какого-то кислого теста был слеплен Василиск, а выкован из дамасской стали. И пока его войска дрались с «Черными ландскнехтами», он отправил своего легата, прозванного Вяще Славным[56], за море-окиян в Соединенное королевство Великобританское Английское, Шотландское и Ирландское — с предложением союза в войне с Берксерьером, ибо тот грозился и Великобританское королевство тоже повоевать и себе покорить.
И хитроумный легат улещил безбожных протестантов-англикан, которые уже второй год сражались с морскими пиратами Берксерьера. И англикане стали помогать папе морскими силами и пообещали через короткое время высадить десанты в Нормандии и где-либо еще, чтобы ударить на «Черных ландскнехтов» с другой стороны.
И решили англикане и легат папы Василиска подписать новый конкордат и назвать его «Союзом Сплоченных Народов» и пригласили туда всех независимо от веры — от китайцев до индейцев и негров из Африки входить в «Союз Сплоченных Народов», чтобы совместно побить Берксерьера.
А когда папа к тому же переменил коннетаблей, дела у католиков пошли лучше, а у Бесноватого намного хуже, и он начал медленно пятиться обратно, оставляя те земли, которые быстро захватил в начале войны. Чем дальше гнали войска папы «Черных ландскнехтов» Берксерьера, тем легче становилось нам, католикам, жить в нейтральной Пруссии.
Король уже по-другому относился к зарвавшемуся Бранденбургскому маркграфу и, как у нас говорили, произнес короткую и энергичную фразу: «Ну и прохвост, сукин сын! Ну и прохвост! Хорош он будет, когда коннетабли папы войдут в его вонючий Бранденбург!»
И если в начале войны на нас, католиков, протестанты косились, подозревая чуть ли не в каждом папского соглядатая, то вскоре после того, как коннетабли Георгий и Александр окружили в предгорьях Альп войска бранденбургского фельдмаршала Пауля-Фридриха и уничтожили всех его солдат до единого, к нам стали относиться куда дружелюбнее, и мы снова почувствовали себя гражданами нашего родного города.
В эту пору мне исполнилось двенадцать лет, и я уже не только знал наизусть почти все молитвы, но и без запинки мог читать Священное писание, чуть хуже разбираясь в Ветхом Завете — да и кто из епископов разбирается в нем досконально? — и совсем неплохо в Новом.
И вот как раз в это время наш добрый патер Иннокентий подозвал меня и, ласково положив руку мне на голову, — это он делал не часто, а лишь в знак особого расположения или перед серьезным разговором, — сказал тихо и доверительно:
— Я давно знаю тебя, Фома, любезный сын мой, внимательно и доброжелательно слежу за тобою и радуюсь, что у меня на глазах вырастает, подобно плодоносящей оливе, добрый и благонравный католик.
Я почтительно встал на одно колено и с благодарностью, переполнившей все мое существо, поцеловал патеру руку.
Добрый старик — ах, молодость! — патеру Иннокентию едва ли было тогда более сорока, но мне, двенадцатилетнему юнцу, он казался почтенным старцем.
— Ты недавно прошел конфирмацию, а кроме того, недурно знаешь латынь. Я думаю, что пришла пора, когда бы ты начал ходить на «Воскресные чтения», где собираются члены «Общества Любящих Христа».
Я снова встал на одно колено и еще раз поцеловал патеру руку и покорно склонил голову — это означало, что я согласен.
Почти каждый грамотный католик, знавший латынь, обязательно посещал «Воскресные чтения». Они проходили не обязательно по воскресеньям, а тогда, когда это было удобнее всего и патеру Иннокентию, проводившему их, и большинству слушателей.
Сразу же следует заметить, что на «Чтения», так мы для краткости называли их между собой, приходили только те, кто состоял в «Обществе Любящих Христа». (Для краткости мы, его члены, отбрасывали слово «Общество», а два других слова — «Любящие Христа» — заменяли аббревиатурой из двух первых слогов этих слов и получалось — «Люхри».[57])
«Люхрями» были католики, не состоявшие в другой — более серьезной организации, которая полностью называлась «Прусская Конфедерация Паладинов», куда входили самые лучшие, самые твердые и верные католики, готовые отдать свою жизнь за победу католицизма и в своей, отдельно взятой стране, и во всем мире. Девизом этой организации, как и других аналогичных ей Конфедераций Паладинов, были слова Святого Илии: «Конфедерация Паладинов есть божественный разум, благородство духа и незапятнанная невинность нашей эпохи». (Это относилось к любой из Конфедераций Паладинов, в какой бы стране конфедерация не существовала.)
И у нас, в Пруссии, тоже существовала одна из таких региональных организаций, о которой я только что написал, сокращенно — по первым буквам — называвшаяся ПКП. И в ней состояли самые ортодоксальные католики, готовые с радостью взойти на костер, лишь бы жила их великая Конфедерация. А «Люхри» были всего-навсего сочувствующими членами «Конфедерации Паладинов», которые между собою называли себя «Копалы», отбрасывая слова первое и последнее и беря только первые слога слов «Конфедерация Паладинов».
Вместе с тем в названии «Копалы», или иногда «Копальщики», был скрыт глубокий смысл: когда они собирались вместе на свои тайные собрания, чаще всего проходившие ночью в лесах или на кладбищах, то, забравшись в пустой склеп или глухую чащобу, они не начинали говорить о своих делах прежде, чем тихо-тихо, еле слышно не исполняли «Великий хорал», где рефреном четырежды повторялось одно и то же: «Весь мир мы прежде раскопаем, потом врагов всех закопаем».
Заключительные слова «Великого хорала» были более радостны и наполнены пафосом созидания, в них говорилось о том, что после того, как будет закопан в могилу последний враг, «Копальщики» начнут строить Новую Вселенную и предстанут в роли Новых Творцов, но уже не небесных, а земных.
Таким образом, они сравнивали сами себя с Пантократором и становились вровень с ним, и их «Великий хорал» представлял собою грандиозную Теургию[58].
И гордились тем, что им выпала на долю участь быть могильщиками проклятых язычников и они говорили:
«Католики — могильщики протестантизма». Из-за этой их непреклонной решимости весь мир закопать в общую братскую могилу, «Копальщиков» очень боялись, особенно после того как они захватили власть в Италии и объявили, что отсюда, из Третьего Рима — в этом была скрытая символика и нам ее растолковали в семинарии, а я раскрою смысл тирады в своем месте, «Копальщики» начнут последний Крестовый поход и победят язычников во что бы то ни стало. Кстати, в «Великом хорале» были и слова о том, что это есть последний и решительный бой «Копальщиков» со всем миром и что род людской воскреснет лишь с пением «Великого хорала».
А теперь вернемся назад. «Копалы» собирались на «Чтения» отдельно от «Люхрей» и глубоко изучали то, о чем нам рассказывали только самое необходимое, причем в очень доступной и понятной форме. Если уместным будет такое сравнение, то несмотря на то, что в общем-то нам читали об одном и том же, то все же «Люхри» были как бы школярами первого года обучения, а «Копалы» — студентами богословского факультета.
Что же мы изучали во время «Чтений»? Вы, любезные и благочестивые читатели, уже и названия этой книги не знаете, а для нас она была заключительной третьей частью Библии. Если прежде христиане знали только два Завета — Ветхий и Новый, то мы, католики времен Понтификата Василиска Великого, лучше первых двух должны были знать третий Завет — Новейший.
Его написал, как всем нам было известно, сам папа Василиск, но то ли из вечной его величайшей скромности, которая была одной из самых ярких черт его удивительного характера наряду с милосердием и прямодушием — он не велел ставить свое имя на обложке сочиненной им самим книги, а велел написать: «Под редакцией Конгрегации веры и одобрения Курии». И хотя все богословы мира тут же признали книгу «Новейшим Заветом», папа настоял, чтобы она носила непритязательное, бесхитростное название «Позднехристианская история» и в скобках — «Краткий катехизис».
Я потом расскажу о том, что в нем было написано, а прежде скажу только, что «Копальщикам» читали ее полный текст, а «Люхрям», как я уже говорил, упрощенный и сокращенный. И потому между собой «Люхри» называли книгу «Лапидус инноценс», что означало «Краткий курс для простодушных», в просторечии — «дураков».
Этот последний не принадлежал перу Василиска, и на его обложке не значилось ни участия в его создании Конгрегации веры, а тем более Курии. Книгу Василиска переложил для «Люхрей» некий новоявленный богослов Эмиль Хубельман — уроженец нашего же Кенигсбергского гетто, сын кантора местной синагоги Израэла Хубельмана, бежавший из своей общины и крестившийся в нашей церкви. Этот новообращенный католик сменил свое имя Минея на Эмиля и с успехом стал проповедовать идеи Василиска Великого и всего католического клира.
Должен заметить, что папа Илия, призывавший всех католиков мира к объединению для того, чтобы освободить мир от язычников, часто повторял слова Христа: «Для меня нет ни иудея, ни эллина», трактуя их так, что любой иноверец может стать католиком, отказавшись от веры, в которой он был рожден. И потому вокруг Илии собралось очень много выкрестов из иудеев и перекрещенцев из православных и протестантов и магометан и даже бывших конфуцианцев и буддистов из Китая и Индии. Однако особенно много оказалось возле Илии евреев, и Эмиль Хубельман был одним из них.
Справедливости ради следует заметить, что немало евреев стали и протестантами. Однако выбор конфессии определялся чаще всего личными пристрастиями, чертами характера и целями, которые каждый из них перед собой ставил. Если еврей жил в протестантской стране и хотел стать чиновником или членом магистрата или поступить в университет, то он выбирал господствующую здесь конфессию — протестантизм.
В католической стране, преследуя те же цели, другой еврей становился католиком. Если же происходило все наоборот, то, значит, еврей шел наперекор судьбе и, принимая католичество в протестантской стране, сразу же определенно заявлял о своих бунтарских намерениях, исключительной неординарности, далеко идущих замыслах и немалых претензиях. Конечно, это я понял не в то время, о котором пишу, а гораздо позже, но натолкнул меня на эти мысли Эмиль Хубельман — католический богослов из Кенигсбергского еврейского гетто.
Он не только стал ревностным проповедником идеи Василиска Великого, но и прямо-таки озверел, требуя повсеместного уничтожения синагог и православных церквей, мечетей и кумирен и призывая католиков поджигать и разрушать «эти бесовские капища», как он писал всюду, где это только станет возможным.
И, доказывая свое рвение, став католиком, он тут же вступил в ПКП и предложил патеру Иннокентию читать «Люхрям» свою книгу — «Краткий курс для простодушных».
Правда, Эмиль не успел переложить весь «Краткий катехизис» Василиска Великого, а пересказал лишь первую его часть. Тогда богословам, даже ортодоксальным — да честно сказать, других и не было, ибо каждый богослов старался превзойти всех прочих в сугубой ортодоксии, иначе легко мог попасть на костер, — всем без исключения жилось очень трудно. Прежде всего потому, что толковать Писание мог только папа, а остальные имели право аргументировать и комментировать то, что папа писал и говорил. И потому богословы относились к своему занятию со тщанием и великим страхом.
Поэтому аргументарии и комментаторы писали в день по одной — две фразы, обдумывая их, взвешивая, проверяя и перепроверяя и обязательно раз в неделю советуясь с выше их стоящими богословами. Те, читая, в свою очередь, очень ответственно со тщанием и великим страхом, прежде всего пытались отыскать неточность в цитате или, Господи, спаси и помилуй, какую-нибудь двусмысленность или то, что может показаться двусмысленностью. И если все оказывалось в порядке, разрешали писать дальше.
Из-за всего этого и Эмиль не мог писать поспешно, хотя у него получалось все быстрее многих других и из-за того, что он был трусоват, умен и помнил множество изречений Илии Святого и Василиска Великого, а именно на их энцикликах, проповедях и посланиях и строили свои сочинения все тогдашние ученые-богословы.
Так вот и Эмиль Хубельман не успел переложить всю «Позднехристианскую историю», а сумел лишь переложить и прокомментировать первую ее часть — от Воскресения Господня до появления на свет Богословов Карлы Трирского и Ангела Барменского и их совместных трудов, предпринятых равноапостольными во имя всемирного торжества кафолицизма, именно так — «кафолицизмом» предпочитали они именовать католицизм, видя в этом не просто некий изыск, но и понятный немногим посвященным глубокий смысл.
И вот наступил день, когда богослов Эмиль пришел к нам и мы сели на церковные скамьи, а он встал за кафедру и прежде всего спросил:
— Дети мои, у каждого ли из вас есть эта книга? — и чтоб все видели, высоко поднял над головой свое детище.
— Все! — дружно ответили мы. Однако наш наставник не поверил нам и, лукаво ухмыльнувшись, сказал:
— Я еще не знаю вас и многих вижу здесь впервые, поэтому покажите-ка мне книгу, «а для сего каждый, ее имеющий, да подымет оную над главою своей», как сказал святой Кириак, проповедовавший, подобно мне, грешному. Слово Божие.
По залу прошел робкий ропот обиды за проявленную Эмилем по отношению ко всем нам обидную подозрительность, и он, заметив это и услышав наш ропот, тут же улыбнулся, будто извинялся — он все хватал на лету, этот богослов-выкрест, — и тотчас же добавил:
— Как сказал Василиск Великий, «доверяй, но проверяй». И еще он сказал: «Здоровое недоверие — хорошая основа для дружной совместной работы». — Мы одобрительно переглянулись, заулыбались, сразу же сообразив, что перед нами высокообразованный богослов сыплет высказывания Василиска Великого, как из мешка, даром, что выкрест. А Эмиль поглядел на нас уже по-другому — строго и горделиво. И сказал:
— Подымите-ка книги, дети мои.
И мы все, как один, дружно вскинули книги, каждый над своей головой, а он внимательно и быстро окинул взором зал, умудрившись за считанные мгновения увидеть всех и каждому поглядеть в глаза.
— Ну, что ж, хорошо, — довольно проговорил Эмиль и снова ввернул изречение: — Как не раз указывал Василиск Великий — «Проверка исполнения основа церковной работы».
А мы-то сначала подумали, что он считает, будто у кого-нибудь из нас нет его «Лапидария»[59]. А могло ли быть иначе, когда его книги бесплатно раздавали на паперти и их имели даже неграмотные нищие, употреблявшие книгу Хубельмана для других нужд?[60]
— Сегодня я расскажу вам, — начал наш учитель по-немецки, — для чего нужна эта книга каждому католику и почему она появилась на свет именно тогда, когда появилась. А потом я буду читать ее вам с кафедры, глава за главой, а вы будете следить за моим чтением по своим книгам, — тут он чуть запнулся и поправился: — То есть я хотел сказать, по моей книге, которая будет лежать на коленях у каждого из вас или на пюпитре, что перед вами. Как только вы услышите непонятное слово или не поймете фразу, то в конце абзаца тот, кто чего-нибудь не понял, поднимет мою книгу, — тут Эмиль снова запнулся и поправился: — То есть я хотел сказать не мою, а вашу, ту, что у вас в руках, и я тут же объясню вам, что означает то или иное слово и какой смысл имеет та или иная фраза.
А время от времени там, где следует, я и сам буду отрываться от текста, переставать читать его вам и стану давать необходимые комментарии. И тогда вы запоминайте их, а еще лучше, ставьте галочку карандашами на полях в тех местах, где я буду делать паузы. Сегодня таких комментариев не будет, но уже на следующей лекции они окажутся необходимыми, и потому я прошу вас, дети мои, приходить в следующий раз с бумагой и карандашами.
И вдруг один из «Люхрей» поднял книгу над головой. Этот жест означал, что он хочет задать вопрос.
Это был один из трех мальчиков, с которым я учил латынь у патера Иннокентия. Его звали Иоганн Томан. С ним я сошелся особенно близко. Он нравился мне потому, что он был очень любознательным, много читал, многое помнил и любил похвастать этим. Вторым моим приятелем был Анатоль де Лисси, но сегодня его не было с нами. Впрочем, о нем речь будет впереди.
— О чем ты хочешь спросить, сын мой? — тут же заметив поднятую книгу, спросил наш наставник.
— Вы сказали, ваше преподобие, что мы должны записывать комментарии вашей милости на полях книги. Но не есть ли это малый грех?
— Твой вопрос меня радует, сын мой. Он свидетельствует о твоем внимании к моим словам и о благочестии. Моя книга — не Священное писание и не великое откровение Святого Василиска — да пребудет над ним милость Господня до конца его дней, — а всего лишь скромный пересказ, одобренный Римской Конгрегацией веры. Конгрегацией чистоты веры ВКЛ и куратором Святой Инквизиции.
Здесь «Люхри» замерли: «Вот он, оказывается, какого высокого полета орел, наш земляк Эмиль, даром, что выкрест. И в Риме он получил благословение, и в ВКЛ, и в Инквизиции. Да, поди, и сам Василиск полистал его сочинение. Недаром говорили, что Василиск ночи не проводит без книги и читает не меньше шестисот страниц в ночь (днем папа спал)».
А Эмиль меж тем проговорил, впервые блеснув эрудицией:
— В письме на полях книг нет никакого греха, дети мои, ни малого, ни большого. В этом, как говорим мы, богословы, существует освященная традиция. Идет она от Илии Святого, который часто, читая тот или иной трактат или чье-либо житие, а иногда даже и катехизис, писал карандашом на полях книги: «В», что означало «Bene», то есть «хорошо», или «NB», то есть «заметь хорошо» или другие слова.
И еще: я прошу вас, дети мои, не называйте меня «Ваше преподобие», или «отец наш», или «достопочтенный», или как-либо еще с подобными этим и другими добавлениями. Я — член ПКП и потому прошу называть меня просто «брат Эмиль», ибо нет титула ни светского, ни церковного выше простого слова «брат». Недаром и папу Илию Святого, и самого Василиска Великого, и всех членов Курии и Тайного Совета ВКЛ называют этим же великим словом «брат».
И еще скажу вам, дети мои, нет особенно большой разницы между теми, кто состоит в «Обществе Любящих Христа» и называет себя «Люхрями», и между теми, кто, будучи «Люхрей», приходит в ВКСМ — Всеобщий Католический Союз Молодых, и между теми, кто состоит в ВКП(б) или ПКП, ибо всех нас роднит одно — мы все католики и заноситься один перед другим есть грех гордыни. И этот грех Илия Святой назвал «Кончванство», что означает «Конфедеративное чванство» и осудил его со всей, присущей Илие Святому, решительностью. Да и как нам, смиренным слугам, братьям из ВКП(б) или ПКП, пылать надменностью, если мы все, старые борцы, вышли и сами из «Люхрей». Ведь Конфедерация Паладинов была не всегда, не Христос ее создал и не Апостолы, а Илия Святой и в общем-то не так уж давно — всего полвека назад. А перед тем были разрозненные, раскиданные по всей Италии маленькие группки «Любящих Христа», но еще не объединенных в Общество. И скромные проповедники создавали группки повсюду, где можно, и несли «Любящим Христа» Слово Божие. И они же — первые проповедники — придумали «Воскресные чтения» и каждое воскресенье ходили в свои группки.
Тут Эмиль на миг замолчал и вдруг сказал — тихо-тихо и скромно-скромно:
— И я, грешный, удостоился быть одним из них. — И, еще помолчав, добавил: — И сам Илия Святой вел занятия в группах «Люхрей», сначала в одном из городков на берегу По, где жили Самаритяне, и потому их городок назывался Самария[61], а потом он пришел в Турин и собрал возле себя лучших проповедников и стал среди них первым, но все равно ходил в группки «Люхрей». И там, на одном из «Воскресных чтений». Господь послал ему навстречу Святую непорочную сестру Бону Сперанцу, которая сама несла Слово Божие благочестивым «Люхрям», и Сперанца увидела и услышала Святого Илию и полюбила его всем сердцем и стала его ученицей и следовала за ним потом всю жизнь[62]. И многие другие из тех, кто встретил тогда Илию Святого, тоже пошли за ним и тоже стали верными учениками его.
Гордость переполнила мое сердце — я приобщался, хотя бы чуть-чуть, к великой Конфедерации Паладинов. Быстро поглядев на сидевших рядом «Люхрей», я заметил в глазах у многих из них радость, у молодых — нескрываемое высокомерие, а на глазах у одной из молоденьких «Люхрюшек» я заметил слезы восторженного умиления.
И тут, откашлявшись и выпив глоток воды, как и у «Копателей» на сходках, Эмиль поставил на кафедру глиняный жбан с водой и глиняную кружку, — «Копатели» всегда любили показывать и ненарочито подчеркивать свою простоту, скромность и аскетизм, — и, откашлявшись, проговорил:
— А теперь, дети мои, братья мои и сестры, перейдем на божественную латынь и во имя Отца и Сына и Святого Духа, я, смиренный клирик брат Эмиль, почтительнейше попрошу вас, призвав на помощь силы небесные, с трепетом и благочестием открыть первую страницу «Краткого пересказа позднехристианской истории» — посильное истолкование мною, недостойным сыном церкви, воистину, величайшего и бессмертного труда гениальнейшего богослова всех времен и народов Великого Понтифика Василиска Великого.
— Три раза в одной фразе он употребил слово «великий», — ехидно прошептал сидевший рядом со мной Иоганн Томан. А Эмиль, проговорив: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа», раскрыл книгу. И мы тотчас же сделали то же самое и, вперив очи в первую страницу, прочли по-латыни:
«Для чего нужна эта книга каждому католику и почему она появилась именно тогда, когда она появилась…»
«Всякому христианину хорошо известно, что после того как тело Господа нашего Иисуса Христа было выдано Ученикам, они и обвили его плащаницей, оставшейся нетленной и еще ныне хранящейся в Туринском соборе Святого Джованни Батисты».
Здесь Эмиль замолчал, и, когда мы, оторвавшись от «Лапидария», поглядели на него, он сказал:
— Я и сам бывал там, дети мои, и видел чудесную и нетленную плащаницу. И дальше, когда по ходу чтения сочту я необходимым что-либо подтверждать тем, что я сам видел и слышал, или же стану рассказывать о событиях, в которых Господь сподобил меня участвовать, то не сочтите это за гордыню и суетное хвастовство, но примите единственно как желание донести до вас истинность всего, о чем стану говорить.
Жизнь моя — благодарение Господу! — оказалась не хуже других, и, хотя началась с великого несчастья, я оказался зачат и рожден иудеями — между прочим, здесь, в Кенигсберге, но свет христианской благодати снизошел на меня, и в двадцать лет я бежал из проклятого гетто, пробрался в Рим, принял там католичество и с тех пор верно служу церкви.
Когда я был еще совсем молодым, Господь ниспослал мне счастье встретить на дороге жизни Святого Илию, бывшего тогда всего-навсего малоизвестным каноником Илией. Я стал его учеником и приверженцем, чем горжусь более всего, и до конца его дней верно служил ему. А через четыре года после первой встречи со Святым Илией Господь послал мне счастье встретить и Василиска Великого, в те поры тоже скромного миссионера-проповедника, в котором я сразу же признал будущего князя Церкви, правда, не стану лгать, не думал тогда я, неразумный и лишенный дара предвидения, что он будет увенчан тиарой и станет главой Вселенской Церкви и Великим Понтификом, но не я один был таким, тогда — а это случилось на одном из Форумов в Сицилии — никто из нас, старых братьев ВКП(б), не смог бы предугадать этого.
Воистину неисповедимы пути Господни, и только Он может смотреть вперед и видеть то, что скрыто от глаз простых смертных. Однако и Святому Василиску я служу так же, как и его предшественнику, ибо и тот и другой воплощают в себе Церковь, а для католика нет ничего выше, чем звание сына Церкви и ее верного слуги. — Затем он произнес: — Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — и мы снова опустили головы над первой страницей «Лапидария», и он продолжил чтение с того места, в котором прервался.
— Его положили во гроб, и, спрятав гроб в пещеру, завалили ее камнем. На третий день к пещере пришла Мария Магдалина и с нею две жены-мироносицы с тем, чтобы еще раз омыть тело Христа, но во гробе Его не было, а на краю гроба сидел ангел в образе юноши, облаченного в белые одежды, и сказал им, что Христос воскрес и Ученики Его увидят Его в Галилее.
И Он явился Ученикам, но те не сразу узнали Его, ибо Он представился им в ином образе. И они долго шли вместе с Ним по дороге в Эммаус, и Мария Магдалина думала, что с нею рядом идет не Иисус, а некий садовник, и тогда лишь догадались Ученики, кто с ними был, пока не исчез Он на глазах у них. Когда Ученики шли с Христом в Эмма-ус, то с ними не было апостола Фомы. И Фома не поверил им, что Христос был с ними, и сказал, что не верит этому, доколе сам не увидит Христа и не вложит персты свои в раны Его. И через несколько дней Христос пришел к Фоме, и тот уверовал, что перед ним Господь. Сказал Господь Фоме: «Ты поверил, потому что увидел Меня, блаженны не видевшие и уверовавшие».
И после этого Господь более не являлся, но послал ангелов, и те возвестили апостолам, что наступит время Его второго пришествия, а до того апостолы должны пойти по всему миру и проповедовать Его Учение. И на пятидесятый день после Воскресения Господа нашего Иисуса Христа, когда они собрались все вместе в одном из домов Иерусалима, услышали они сильный шум, и над их головами появились огненные языки, и снизошел на них Дух Святой, и стали они говорить на всех языках и все понимать.
И они решили, что это ниспослано им для того, чтобы шли они по всему миру и несли Слово Божье всем народам и, чтобы каждый человек, слыша их и внимая им, мог бы стать христианином.
И они пошли По свету, и несли свет Божественного Учения, и все это каждый добрый католик знает из книги евангелиста апостола Луки «Деяния Апостолов».
И потом было написано много книг благочестивых и праведных, и их читают католики, но было изблевано также и много еретических писаний, особенно после появления на свет богомерзких выползней — Лютера, Кальвина, Цвингли, Меланхтона и им подобных, совративших с пути истинного миллионы христиан.
И вот, чтобы противостоять их лжи и баснословию о трудах и деяниях четырех равноапостольных мужей — двух осененных благодатью Великих Богословов — Карлы Трирского и Ангела Барменского, и двух Великих Понтификов — Илии Святого и Василиска Великого, — последний из названных мною и написал «Позднехристианскую историю (Краткий катехизис)» и из величайшей скромности не стал украшать обложку книги своим именем.
Истинно скажу вам, дети мои, что «Позднехристианская история» имеет не меньшее значение, чем Ветхий или Новый заветы. Она превосходит все, что вышло из-под пера человеческого, включая и «Деяния Апостолов», «Послания апостола Павла» и даже «Псалтырь». Эта книга справедливо может быть названа «Новейшим заветом», и потому крупнейшие богословы мира, как только она появилась, не без оснований сравнивали воистину богоравную, мудрейшую и величайшую книгу Василиска Великого и с «Посланием к Коринфянам», и с «Нагорной Проповедью», и с «Откровением Иоанна Богослова», и с «Экклезиастом», справедливо отмечая, что книга Василиска Великого не только равна любой из них, но имеет и несомненные преимущества перед ними, ибо она яснее Откровения Иоанна Богослова, часто называемого «Апокалипсисом», в котором, несмотря на его богооткровенность, есть много скрытого, много непонятного, а также и потому, что она написана языком более прекрасным, чем «Экклезиаст», до того считавшегося образцом ранней классической церковной стилистики.
В книге же Василиска Великого мудрость проповедей Христа сочетается с силой речи Иоанна Богослова и изяществом «Экклезиаста», но есть в ней и первозданная простота Учеников Христа — Луки, Марка, Матфея и Иоанна, оставивших нам четыре Евангелия.
Евангельская простота слога сделала книгу Василиска Великого любимым чтением простого честного труженика — ремесленника и пахаря, храброго ландскнехта и высокоученого богослова.
Вместе с тем за кажущейся простотой книги скрывается необычная глубина мысли, недоступная перу простого смертного и осиянная неземным светом богооткровения.
А я, ничтожный из смертных, удостоился великой чести и великого доверия, когда именно мне было указано переложить Новейший завет «Позднехристианскую историю» для всех «Любящих Христа» и сочувствующих великому всемирному католическому движению.
Таким образом, я ответил на первый вопрос: «Для чего нужна эта книга каждому католику?»
А теперь отвечу и на второй вопрос: «Почему эта книга появилась именно тогда, когда она появилась?»
Сказано в Писании: «Время собирать камни, и время камни разбрасывать». И вот оно наступило это время, и величайший богослов всех времен — живое воплощение Иоанна Богослова, коего, как вы знаете, усыновила Богородица, после конца земной жизни Сына ее, наконец, собрал камни. И эти тяжелые камни неотразимых противоеретических аргументов он обрушил на головы современных еретиков подобно небесному камнепаду, павшему по божьему соизволению на головы пяти царей Аморейских.
Кто же эти современные еретики? Это те, кто долго таился возле престола Василиска Мудрого и, ловко прикидываясь агнцами и горлицами, оказался хуже гиен, шакалов и ехидн.
Эта книга посвящена тому, как Василиск Великий распознал их и побил камнями, как побили камнями и сожгли нечестивого Ахана со всем его семейством в долине Ахор[63].
И написал он ее именно тогда, когда она была нужнее хлеба голодному, важнее воды в пустыне, желанней, чем здоровье для недужного, ибо в это время враги церкви попытались отобрать у нее хлеб и воду и напустить на нее порчу.
И Василиск Великий нанес всем им сокрушительный и молниеносный удар.
О том, как этот удар подготавливался, вы и узнаете в следующей главе книги.
Здесь Эмиль с шумом захлопнул книгу и сказал утомленным голосом:
— Вопросы есть?
Мы сидели ошарашенные и оглушенные — пустая трескотня и напыщенность, многословие и славословие не просто поразили, но буквально сокрушили нас. И, сидевший рядом со мною Иоганн Томан, быстрее всех сообразив, что нас ожидает на этих «Чтениях» в течение целого года, проговорил устало, но вместе с тем и с одновременной ласковой почтительностью в голосе:
— Все ясно, брат Эмиль, да воздаст вам Господь за ваши труды и усердие.
Эмиль благословил нас всех и, довольный, сошел с кафедры.
…Я пощажу тебя, любезный читатель, и не стану более описывать почти ничего из того, о чем рассказывал нам знаменитый богослов Хубельман, тем более что все это, но в более полном изложении, я еще раз услышал в семинарии и вот тогда-то и расскажу тебе обо всем по порядку, чтобы ты мог и попечалиться, и повеселиться вместе со мной, и посочувствовать мне, слушая квази- и псевдоученые лекции и беседы моих высокоумных наставников[64], страдающих от всего этого, как мне кажется, не меньше нас, семинаристов.
Несмотря на то что всякое слово Василиска Великого было священным и непререкаемым, и покушение на инотолкование его и даже перестановку параграфов в любой из его проповедей, не говоря уже о «Позднехристианской истории» Эмилю Хубельману было позволено начинать изучение великой книги с ее «Четвертой капители», которая называлась «О диалектическом и догматическом богословии» и считалась самой сложной во всей книге.
Излагая эту «Капитель», я постараюсь опустить излишнее суесловие Хубельмана и его славословия папе Василиску, а остановлюсь лишь на ее сути.
Знаменитая «Четвертая Капитель» начиналась с краткого изложения трактата Илии Святого «Три источника и три составных части католицизма». Источниками католицизма Илия вслед за отцами — участниками Константинопольского собора, собиравшегося в 381 году после Рождества Христова, объявлял Святую Троицу — Бога-Отца, Бога-Сына и Бога — Духа Святого.
Этот догмат, что три источника католицизма, по сути дела, представляют собою единый неразделимый источник, следует принять на веру, ибо он непостижим для человеческого разума, как и сам догмат о Троице, как и тройственная сущность божественной ипостаси.
Мы, конечно, своим слабым человеческим разумом ничего этого не поняли, но на веру приняли, ибо и все остальное Учение очень часто надо было также принимать на веру. Эмиль говорил, что Учение — нерушимая стена, и если из этой стены вынуть хотя бы один кирпич, то диавол тут же влезет в эту дыру и будет расшатывать стену, и она в конце концов покроется трещинами и рухнет.
А что же будет со стеной, если мы уберем из-под нее фундамент, на котором она покоится, — Троицу?
И мы верили и в Троицу, и в божественные ипостаси, ровно ничего в этом не смысля.
Дальше шла речь о трех составных частях католицизма. Илия Святой писал, что это, во-первых, патристика, во-вторых, схоластика, и, в-третьих, апологетика.
После того как первые ученики Христа — Святые Апостолы — закончили свою земную жизнь, в лоне церкви возникла Патристика, то есть труды отцов церкви — Юстина, Афинагора, и особенно крупнейшего из всех патриотов Квинта Септилия Флоренса Тертуллиана — первого борца против афинских язычников и новоявленных еретиков и первого, кто был осенен великой мыслью о божественных ипостасях.
Затем появилась Схоластика. Одним из ее столпов был Ансельм Кентерберийский, объяснивший, как из ничего Бог сотворил Вселенную, как следует понимать единство и раздельность Святой Троицы, что такое бессмертие души, и, наконец, привел множество веских аргументов о существовании и бытии Бога.
Правда, следующий великий схоласт Фома Аквинский немного поправил Ансельма Кентерберийского и провозгласил принцип гармонии веры и разума, о чем написал в двух книгах «Сумма теологии» и «Сумма философии об истинности католической веры против язычников».
Третьей составной частью католицизма является Апологетика. Эмиль пояснил, что она представляла собою одну из главных и наиболее важных частей католицизма, но, будучи неотделима и от Патристики, и от Схоластики, вместе с тем представляет собою третью составную часть католицизма.
Апологетика зародилась вместе с Патристикой и до сих пор сожительствует со Схоластикой. Ее рыцари и паладины более всех прочих занимаются защитой чистоты веры от нападок язычников, иудеев, схизматиков-греков и вероотступников-протестантов. В широком смысле Апологетика будет существовать до тех пор, пока католицизм не станет религией всего мира, окончательно и бесповоротно победив все другие лжерелигии.
Эмиль назвал нам среди первых Апологетов Феофила и Оригена, Минуция Феликса и Феодорита Критского, а затем сказал, что к числу Апологетов может быть отнесен и Джованни Пико делла Мирандола — граф Моденский, ученейший муж своего времени. Он учился в университетах Болоньи, Феррары и Падуи и в молодости был не очень тверд в ортодоксии, почитая возможным выискивать что-то полезное в писаниях Аристотеля и даже мавра Аверроэса, ересь которого потом распространял профессор Парижского университета Сигер из Брабанта.
Пико делла Мирандола изучил десятки языков. Читал Ветхий завет на древнееврейском языке, а Коран — на арабском. Пытался проникнуть в глубину оккультных наук — каббалы[65] и обеих магий[66]. Двадцати трех лет, в 1486 году Пико обнародовал «900 тезисов», собрав их воедино из всех прочитанных им книг. Он хотел публично доказать их истинность, но смог защитить перед ученейшими богословами католической церкви всего лишь 887 — ничего себе, подумал я, ай да Эмиль! — «всего лишь», а 13 тезисов были признаны еретическими, и Пико посадили с тюрьму, но вскоре выпустили.
— Я почему рассказываю вам о Пико делла Мирандоле, — пояснил Эмиль, потому что, хотя среди Аргументариев, занимавшихся Апологетикой, не все были ортодоксами, но многие, впав в ересь, после увещеваний старших братьев и отцов-инквизиторов отказывались от постигших их заблуждений. Так случалось ни с одним Аргументарием. И тогда милосердная церковь и Святая Инквизиция прощали их, и они оставались жить. Впоследствии же случалось так, что, перечитывая сочинения этих подвергнутых суду Аргументариев, более поздние богословы находили в них много не только приемлемого, но и даже полезного для церкви.
Случилось это и с ученым наследством, оставшимся после смерти Пико дёлла Мирандолы. Он умер 31 года, но много написал, и среди написанного им есть и вполне ортодоксальные мысли и доказательства. Мы не можем принять его идеи о «примирении философов», ибо это ересь. Как мы можем примириться с иудеями, или мухаммеданами, не говоря уже о вероотступниках-протестантах, ибо идеологическое примирение для истинного католика не просто нонсенс, но и измена церкви. Но одна из идей Пико делла Мирандолы подкупает: это его бескорыстие в попытке познать истину.
И Эмиль начал читать медленно и торжественно, как читал всегда, когда та или иная цитата ему особенно нравилась и он хотел, чтобы мы ее лучше запомнили.
«Никто не исследует причины вещей, движение природы, устройство вселенной, замыслы бога, небесные и земные мистерии, если не может добиться какой-либо благодарности или получить какую-либо выгоду для себя. К сожалению, стало даже так, что учеными считают только тех, кто изучает науку за вознаграждение. Скромная Паллада, посланная к людям с дарами богов, освистывается, порицается, изгоняется, нет никого, кто любил бы ее, кто бы ей покровительствовал, разве что сама, продаваясь и извлекая жалкое вознаграждение за оскверненную девственность, принесет она добытые позором деньги в шкаф любимого.
И действительно, так как жизнь философов проходит в поисках денег или славы, то они даже для самих себя не размышляют над истиной».
Хубельман улыбнулся во весь рот и поднял вверх руку, чуть покачивая над головой указательным пальцем.
«Я не постыжусь похвалить себя за то, что никогда не занимался философией иначе, как из любви к философии, и ни в исследованиях, ни в размышлениях своих никогда не рассчитывал ни на какое вознаграждение или оплату, кроме как на формирование моей души и на понимание истины, к которой я страстно стремился». И, произнеся конец цитаты, не удержался и похвалил сам себя.
— А многие из тех, кто занимался изучением богословия до меня, делали свое дело прежде всего для того, чтобы добиться какой-либо благодарности или получить какую-либо личную выгоду. Но, скажу не хвалясь, Эмиль Хубельман не таков. Видит Бог, совсем не таков. Для меня важнее всего истина, а наибольшее счастье — служба ВКП(б) и Василиску Великому.
И как бы ни были умны, ловки, эрудированы и даже талантливы Аргументарии и Апологеты прошедших веков, знайте, что самыми блестящими Апологетами католицизма были Равноапостольные папы Карла, Ангел, Илия, а величайшим Апологетиком всех времен является ныне здравствующий Василиск Великий. То, что я передал вам, мои читатели, на полутора страницах, мы учили целый год, потому что на изучение одного Фомы Аквинского у нас ушло, кажется, месяца три. И потому, когда наступила весна, Эмиль сказал, что со следующей осени он продолжит занятия с нами и начнет их с первой главы своей книги.
Однако мне заниматься этой первой главой пришлось уже не здесь, а в Риме, в семинарии.
Весною того года, когда я расстался с Эмилем Хубельманом, Вторая Великая Религиозная война шла уже за границами Италии. «Черные ландскнехты» Зигфрида Бесноватого отступали через владения Габсбургов к Тиролю и Зальцбургу.
Повсюду, где стояли войска Бесноватого, начались восстания. В Польше, в Богемии, во Фландрии, в Бургундии и других, занятых Бесноватым княжествах толпы мужиков и отряды рыцарей избивали «Черных ландскнехтов», и те, медленно пятясь, отходили к Бранденбургу. И вот, когда войне еще не было видно конца, на нормандском берегу высадился огромный десант англйкан.
Почти одновременно с этим десантом в Тулон вошла эскадра адмирала Шарля де Коломба, который пять лет не спускал боевых флагов Франции с грот-мачт своих кораблей и топил бригантины и галеоты Бесноватого всюду, где только встречал. Кроме того, он создал и сильные сухопутные силы, главным образом из французов, живших в Северной Африке, где у Франции были свои Заморские колонии, а также и из тех французов, которые бежали из страны, спасаясь от клевретов Бесноватого.
И в то время как воины Василиска Великого перевалили через Альпы и шли к Австрии и Богемии, французы и англикане с двух сторон шли к Парижу.
Мы, католики, очень радовались этому прекрасному лету, которое оказалось для нас столь удачным. А я, кроме того, радовался и собственному успеху.
В эту весну в моей жизни произошло важное событие: я стал братом Всеобщего Католического Союза Молодых. Сокращенно мы называли наше Братство «Касомол», а себя «Касомольцами».
Правда, Старшие Братья из ПКП — Прусской Конфедерации Паладинов любя, называли нас «Молокасосами», что означало: «Молодые Католики, Содействующие и Сочувствующие», но в их шутке не было ничего, кроме братской и отеческой любви к нам.
Мы во всем старались подражать Старшим Братьям из ПКП, собирались на тайные собрания, понемногу приобщались к их языку и манерам, а они потихоньку приоткрывали перед нами Малые Секреты их жизни, не допуская пока до Средних. Наши молодые руководители иногда намекали, что им доступны и Средние Секреты ПКП, и иногда это было правдой, ибо они часто были молодыми Братьями ПКП, или же кандидатами в Братья, ожидавшими в течение года счастья стать Братом ПКП и все двенадцать месяцев усиленно приуготовлявших себя к Великому Акту Вступления. Иногда же и они не знали Средних Секретов, но делали вид, что знают, напуская на себя важность и изображая из себя Посвященных.
Однако мне было до этого еще далеко, и я был всего-навсего «Касомолец».
В эту же весну произошло со мной и другое не менее важное событие. В один из погожих весенних дней патер Иннокентий подозвал меня к себе. Это случилось вскоре после исповеди, перед Пасхой, в самом конце Великого поста, а ведь известно, что именно эта исповедь чаще всего бывает самой очищающей и самой покаянной из всех. По-видимому, моя искренность и не слишком-то уж большая греховность, особенно по сравнению со взрослыми прихожанами и прихожанками, вконец размягчила сердце патера Иннокентия, и он, призвав меня к себе, положил мне руку на плечо и, ласково глядя в глаза, спросил: «Хочешь ли ты, сын мой, поехать учиться в семинарию?»
Я давно ждал, что когда-нибудь патер Иннокентий спросит меня об этом. И все же я разволновался, почувствовал, что краснею, что сердце забилось у меня так сильно, будто мне предстояло не отвечать на простой вопрос, к тому же заданный мне тихим и доброжелательным голосом, а прыгнуть со скалы в море.
И, наверное, от этого я ничего не сказал патеру Иннокентию, а лишь встал перед ним на одно колено и поцеловал ему руку.
Патер погладил меня по голове и сказал, что нынче весна, что у меня в запасе ровно год и этот год мне следует потратить на дальнейшее совершенствование в латыни, а кроме того, мне следует приступить к изучению итальянского языка.
— А как же быть с «Воскресными чтениями»? — спросил я.
— Все это ты узнаешь в семинарии, — ответил патер, — а сейчас для тебя главное — итальянский язык.
— Тогда я почтительнейше попрошу сказать об этом мэтру Хубельману, пробормотал я робко, — Мне бы хотелось, чтобы мэтр, заметив, что меня нет на «Чтениях», не гневался на меня и не считал бы меня нерадивым.
Патер Иннокентий опустил глаза. Положив мне руку на лоб, так что я вынужден был чуть приподнять ее, он посмотрел мне прямо в глаза и произнес шепотом, придавая своему голосу особую доверительность:
— Я не смогу переговорить о тебе с мэтром. Его нет в городе. Он куда-то уехал, а куда — не знаю. Однако, думаю, что поездка дальняя, и, когда брат Эмиль возвратится обратно, я не знаю. Так что «Воскресные чтения» будет проводить с «Люхрями» кто-то другой — я и сам еще не знаю, кто именно.
Я его слушал, а в голове у меня вертелось: «Бог с ним, Эмилем — не он, так другой. А вот что значит: „Все это ты узнаешь в семинарии?“»
И когда патер замолчал, я спросил:
— Вы сказали, что я все это узнаю в семинарии, — начал я, но патер, не дослушав меня, сказал: — Да, я намерен послать тебя в Рим. Там служит мой брат Николо, и он-то поможет тебе поступить в семинарию.
Я еще раз поцеловал руку патеру Иннокентию и, переодевшись, не чуя от радости ног, побежал домой.
Я тут же все выложил родителям и думал, что итальянскому языку будут меня учить мама и бабушка, но они обе сразу же отказались, считая меня не просто грамотным, но и даже прекрасно образованным сеньором — еще бы, я так бегло тараторил по-латыни молитвы и читал Библию!
— И правда, сынок, — поддержал их отец. — Ни мама, ни бабушка не умеют ни читать, ни писать, да и, кроме того, тебе нужно будет знать язык не простых людей, а грамотеев вроде патера Иннокентия или маэстро Сперотто…И тут вдруг отец замолчал, ударил себя по лбу ладонью и воскликнул:
— Ба! Сеньор Джованни! Ей-Богу, неплохая идея! Пуркуа па?[67] — произнес в заключение отец одну из незамысловатых французских фраз, которую знал.
Признаюсь, что предложение отца меня несколько озадачило. Дело в том, что я хотя и был совсем юн и незрел, но сумел заметить, что последнее время между моими родителями и маэстро отношения переменились к худшему и старик уже гораздо реже стал бывать у нас в доме, а я и вообще-то шел к нему впервые и, признаться, немного робел. И отец, я был уверен, не очень-то охотно шел к бывшему другу нашего дома.
Видать, у старика появилась какая-то новая привязанность, и я услышал как-то, что это его новая квартирная хозяйка, к которой он переехал года два назад, в небольшой дом между двумя аустериями, о чем я еще не упоминал.
Из-за всего этого я не очень хотел, чтобы он стал моим учителем, и своими сомнениями поделился с отцом.
Мы замолчали, и отец решил, что, пожалуй, в чем-то я прав, и он тоже слышал о маэстро и кое-что еще. Подумав немного, отец сказал:
— Пойдем к патеру Иннокентию, посоветуемся с ним, тем более что он сам предложил тебе это и, может быть, знает кого-нибудь получше, чем Сперотто.
Мы только еще подходили к церкви, а уже патер шел нам навстречу.
Отец почтительно попросил благословения и горячо поблагодарил за то участие, какое он принимает в моей судьбе, а затем поделился с патером одолевшими нас сомнениями, пересказав то, что услышал от меня и, кроме того, добавил то самое «кое-что», каким он однажды обмолвился в разговоре со мной.
— У нас в оркестре поговаривают, что сеньор Джованни не только брат ПКП, но еще и ВКП(б), — неуверенно и робко, будто сомневаясь, стоит ли об этом говорить, произнес отец.
Патер Иннокентий вспыхнул. Я никогда не видел его таким рассерженным.
— Что за глупая болтовня! — воскликнул он. — Если я, декан ПКП, не знаю этого, откуда могут знать простые «Люхри»? Всюду им мерещатся агенты ВКЛ, рука Ватикана и прочая чушь! Я не потому советую отдать Фому в обучение к Джованни Сперотто, что он брат ПКП — а он, кстати, и не состоит в Конфедерации, а потому только, что он знает реалии Италии и Рима и поможет твоему сыну не наделать ненужных оплошностей и избежать всяких неприятностей хотя бы в первое время.
Отец смущенно молчал, а потом, извиняясь за сказанное, поцеловал патеру руку.
Не успели мы с отцом отойти и на несколько шагов, как вдруг патер окликнул нас:
— Постойте, я забыл сказать вам еще кое-что. Вчера ко мне с таким же вопросом приходил и Иоганн Томан. Это отрок, который вместе с Фомой учил у меня латынь и потом вместе с ним посещал «Воскресные чтения» Хубельмана, пояснил патер моему отцу. — Так вот, что я скажу вам — Иоганн тоже поедет в семинарию, и он так же, как и Фома, станет брать уроки итальянского у сеньора Сперотто.
«Ах, как славно! — подумал я. — И учиться будет веселее, и в Рим поедем вместе». И я в искреннейшем порыве радости и благодарности рухнул на колени и припал к руке доброго старика.
…Маэстро жил на острове Кнайпхоф между двумя трактирами — «Веселый медведь» и «Серебряный ключ». Джованни жил холостяком, снимая комнату в мансарде, а на первом этаже обитала его хозяйка — пожилая вдова с лицом почти такого же цвета, как и у ее постояльца.
Как только она открыла дверь, мы с отцом заговорщически переглянулись — у нас сразу же возникло сильное подозрение, что языческим богам маэстро служит не в одиночку и не только в «Веселом медведе» и на свадьбах, куда его приглашают.
Окинув нас не очень трезвым, очень недобрым, цепким, оценивающим взором, хозяйка дома молча ткнула пальцем наверх и пропустила на лестницу. Мы поднялись в мансарду, постучали в дверь, но ответа не последовало. Отец тихонечко приоткрыл дверь, и мы увидели, что маэстро крепко спит, не сняв даже сапог, а на полу возле его постели стоит почти пустая бутыль размером в полведра, на дне которой сохранилась едва ли кварта красного вина[68].
Отец попросил меня остаться, а сам сошел к хозяйке. Я, на всякий случай, отступил к порогу и оставил дверь приоткрытой.
— Давно ли спит герр Иоганн? — спросил отец, называя маэстро Джованни на немецкий лад.
— Со вчерашнего вечера, — пробурчала хозяйка. — Пора бы и проснуться. Да зачем он вам? — все же, не выдержав, полюбопытствовала она.
— Я хочу отдать сына к нему в обучение, — ответил отец.
— Отдавайте, не ошибетесь, Иоганн — прекрасный музыкант, — неожиданно ласково проговорила хозяйка, и я понял, что бутыль накануне нашего визита Джованни опустошал не без ее дружеского соучастия.
Вслед за тем отец снова поднялся в мансарду и тихонечко коснулся плеча спящего.
— Я не сплю, — неожиданно трезво и спокойно проговорил маэстро и тут же резво сел на постели, сбросив ноги на пол.
Мы вопросительно поглядели на музыканта. Он сразу же все понял и ответил с солдатской прямотой:
— Старая военная привычка — подождать, подумать, а уж потом действовать. Я услышал и узнал ваши голоса, когда вы были еще на улице, и так как не мог понять, зачем вы пожаловали, то решил притвориться спящим. В свое время меня на всю жизнь выучили тому, что бдительность — наше оружие, что враг не дремлет и что здоровое недоверие — основа успешной совместной работы. А ведь то, что выучил в молодости или хорошенько проштудировал в зрелые годы, запоминаешь надолго. И вообще, хотя я и знал, что от вашего визита мне едва ли будет какой-либо вред, но все-таки решил: «Доверяй, но проверяй». А теперь я знаю, что ты хочешь отдать Томаса ко мне в обучение, и я смекнул, что для меня это совсем неплохое дело.
— Вы, наверное, решили, что я хочу отдать его к вам обучаться музыке? — сказал отец.
— А чему же еще могу я научить мальчика? — засмеялся маэстро и, показав на бутыль, сказал: — Разве что войне с Бахусом? Да только для этого он еще мал.
И трубно захохотал своей не очень уж ладной шутке. Узнав, что я хочу учиться не музыке, а итальянскому языку, старик сильно обрадовался.
— Прекрасно! — воскликнул Джованни. — Прекрасно! Будет хоть с кем поговорить на человеческом языке, а то мне дьявольски надоел этот собачий тевтонский лай!
Отец сделал вид, что не расслышал его последних слов. Он хоть и выдавал себя за потомка французского дворянина, но, кроме немецкого языка, никакого другого не знал, и «собачий тевтонский лай» был его собственным родным языком.
О плате наш старый друг и слушать не захотел и даже вроде бы обиделся.
— Довольно того, что я буду говорить с ним на языке моей молодости, вдруг растроганно проговорил Сперотто. — Да и что я с тебя возьму, Георг? Ты ведь гол, как сокол, да и в доме у себя сам шестой.
Отец и здесь смолчал и только жалко улыбнулся.
Затем старик усадил нас всех за стол и предложил выпить за успех задуманного предприятия. Мне он налил самую малость — две-три чайных ложки, а все остальное честно разделил с отцом на две равные половины.
Пока взрослые пили, Джованни распросил меня, насколько я знаю латынь, и похвалил, сказав, что знаю я ее довольно хорошо и, значит, итальянский я выучу быстро, так как, оказывается, древние жители Италии говорили по-латыни, и стало быть, латынь — это и есть итальянский язык, только со временем сильно изменившийся.
Не успели мы расстаться, как кто-то постучал в дверь, и на пороге возник Иоганн Томан со своим отцом — друкарем, из цеха кенигсбергских печатников[69]. Поздоровавшись и окинув взором открывшуюся перед ним картину, а также заметив, что бутыль уже пуста, сообразительный друкарь тут же вынул из-за пазухи кошелек, достал оттуда серебряный талер и, протянув монету сыну, проговорил негромко, но решительно:
— А ну-ка, сынок, слетай в «Веселый медведь» да принеси нам бутыль доброго вина.
Иоганна как ветром сдуло, а когда он вскоре вернулся, печатник уже обо всем договорился с маэстро Джованни, и принесенное Иоганном вино только еще больше скрепило появившийся на свет договор.
Мы просидели со Сперотто до глубокой ночи и повели своих отцов с собою, совершенно довольных, но очень нетвердых на ногах, предварительно бережно уложив на постель маэстро.
Еще встречаясь с Джованни у нас дома или в церкви, когда он заменял органиста, я не замечал в его характере каких-либо странностей. Может быть, потому, что был еще мал, а может быть, от того, что не присматривался к нему.
Однако, когда он таким странным образом встретил нас, вдруг прикинувшись пьяным и крепко спящим, а потом, оказавшись и трезвым и бодрствующим, озадачило меня и заставило насторожиться.
Я стал вспоминать, как вел себя Сперотто у нас дома, что иногда говорил за столом, какими были его привычки и свойства, и отыскал в его поведении кое-что необычное, если ни сказать странное.
Старик был, несомненно, добр — он отдавал нищим немало денег, всегда помогал на похоронах и безотказно заменял органиста в нашей церкви во время отпевания покойника и траурной церемонии. Может быть, он делал это потому, что наш органист Иоганн Себастьян был толстым веселым человеком, писал пьесы для клавесина и даже танцевальные мелодии для скрипичных квартетов и потому терпеть не мог похоронных мелодий. А может быть, однажды пришла мне в голову нелепая мысль, сеньор Джованни любит траурные мессы?
Я вспомнил также, что часто, сильно выпив, сеньор Джованни не веселился, как все, а отчего-то горько плакал, никогда не объясняя причины своих слез, и на следующий день при встрече всегда делал вид, что ничего такого не было или же он, по крайней мере, не помнит о своих вроде бы беспричинных слезах, а если и помнит, то не придает всему случившемуся никакого значения.
Я вспомнил также, что если его кто-либо неожиданно окликал, то он непременно пугался, вздрагивал и менялся в лице.
В общем, Джованни был не совсем обычным, я бы сказал, довольно своеобразным человеком. И учителем языка старый музыкант и санитар оказался более чем оригинальным. Мало того что он по-немецки говорил не хуже, а пожалуй, получше меня самого, он был еще и очень опытен в обучении языку.
— Господь Бог, — сказал он нам в самом начале, перемежая латинские слова с немецкими для того, чтобы нам было понятнее и уже сразу же приобщая нас к языку, — сделал так, что быстрее всех и лучше всех языкам учатся дети, каким бы язык ни был — французским, итальянским, немецким или каким угодно другим. А дети начинают с самых необходимых слов: «мама», «папа», «пить», «кушать», «дай», «хочу», а уж потом называют то, что видят возле себя, вещи, людей, животных. Так и я буду учить вас, Иоганн и Томас. Завтра вы войдете ко мне и скажете по-итальянски: «Здравствуй!» И я отвечу вам: «Здравствуй, Томас, здравствуй, Иоганн! Проходите, пожалуйста».
А через месяц, когда вы станете говорить, как трехлетние уроженцы Вероны или Падуи, я начну учить вас читать. А еще через месяц рассказывать о моей жизни, и вы узнаете, что меня недаром зовут Джованни, потому что лучшим рассказчиком в Италии считается Джованни Боккаччо, а самым красноречивым учеником Христа тоже был Джованни, прозванный Златоустом.
…Как ни странно, но метода Сперотто сработала превосходно, и мы с Иоганном через три месяца, действительно, читали по-итальянски не хуже, чем по-латыни, и понимали почти все, о чем нам рассказывал наш учитель.
Джованни оказался бывалым и неглупым человеком, и от него я узнал много такого, чего впоследствии редко кто мог и рассказать, и объяснить так доходчиво и толково.
Здесь я перескажу лишь то, что потом оказало на меня сильное влияние и на многое открыло глаза.
Когда я начал слушать рассказы Джованни Сперотто, мне шел тринадцатый год, а ему было почти семьдесят.
Мне казалось, что он родился во внезапамятно далекие времена, когда даже Илия Святой еще не был папой и не был Святым, а скитался по Европе бродячим проповедником, и почти никто не понимал, о чем он говорит и к чему призывает.
Сперрото рассказывал мне и Иоганну, что он познакомился с Илией в Риме, куда они пришли с разных сторон в один и тот же день.
— Я отыскал, — рассказывал мой учитель, — скромную гостиницу «Благочестивый пилигрим», и мне отвели место в общей опочивальне с другими богомольцами, которые пришли в Вечный город, чтобы попасть в собор Святого Петра. Гостиница эта содержалась на деньги монастыря Святой Бригитты, и паломникам давали в ней бесплатно и приют и трапезу. Сам понимаешь, добавил Сперотто, — что это был за уют и как сытно там кормили. Спальни были общими — по двадцать богомольцев в каждой, а трапезная и вообще всего одна — на сто человек, где кормили всех сразу в одно и то же время два раза в сутки — ровно в пять часов утра, чтобы благочестивые пилигримы успевали к ранней заутрене, и ровно в одиннадцать вечера — после поздней вечерни. Днем спальни были заперты, чтобы паломники не отлеживали бока, а ходили бы по святым местам и слушали проповеди, ну, а кормежка была соответственной гостеприимству — кружка молока и ржаная лепешка на завтрак и еще одна кружка молока и лепешка перед сном.
Я получил место в спальне, как хорошо помню, под номером 19 — все остальные кровати были уже заняты и пустой оставалась лишь одна соседняя койка под № 20. Вот здесь-то и свела меня судьба с Илией.
Здесь Сперотто вздохнул и печально добавил:
— Да только совсем уж немного осталось нас, знавших Илию не только в молодости, но и в зрелые его годы. Так мало, что нас как диковинку показывают послушникам и семинаристам: «Вот-де зрите и внимайте — он видел и слышал самого Илию!» А те, разинув рты, умильно глядят на старцев, чаще всего из швейцарских гвардейцев, охранявших Ватикан и видевших-то Илию лишь проходившим мимо них. А уже если папа на ходу благословил кого-нибудь из них да перекинулся парой слов, то такой гвардеец в глазах слушателей превращается чуть ли не в святого. Сперотто замолчал и долго сидел опустив голову. Ему, кажется, стало невыносимо грустно, и я, желая приободрить его, сказал:
— Вы говорите святую правду, сеньор Джованни. Такого человека, как Вы, я встречаю впервые. Скажу Вам откровенно, сеньор, мне только раз довелось видеть и слушать одного хвастливого алебардщика из ватиканской охраны. Так и то весь его рассказ состоял из двух дюжин фраз, а больше и вспомнить он из-за старости ничего не мог, да и, наверное, просто-напросто и вспоминать ему было не о чем. Да вот он, его рассказ: «Стою я это, как положено, где поставили. Алебарда у меня отточена, каска и нагрудник сверкают, ботфорты огнем горят. Вдруг — матерь Божия — вижу, сам идет. Сутана на нем холщовая, как у патера из моей родной деревни, сапоги тоже старенькие, с заплатами. Я замер, Божья мать. Алебарду, конечно, как положено держу, „на караул“. Он подходит, ласково так на меня глядит и спрашивает: „Стоишь на часах, сын мой?“ — „Так точно, — отвечаю я, — на часах стою, Святой отец!“ Он посмотрел и спрашивает: „А сам-то откуда будешь?“ — „Кантон Тйчино, Швейцарской Конфедерации, Святой отец!“ — отвечаю я как полождено. „Итальянец, значит“, — говорит он. Тут я не сдержался, Божья мать, и сознаюсь, что даже и устав слегка нарушил — нам запрещалось разговаривать с папой, а можно было только коротко и точно отвечать на его вопросы. — „Все-то Вы знаете, Святой отец! — не удержался от удивления, да прямо так и бухнул я. Божья мать. — А ведь и на самом деле у нас в кантоне одни итальянцы живут!“ Он опять ласково мне улыбнулся и, скромно опустив глаза, тихо так проговорил, будто что хорошее вспомнил: „Да нет, сын мой, не все я знаю, далеко не все. Просто в молодости довелось мне побывать у вас в Швейцарии“. И сказал на прощание: „Ну, стой дальше“. А сам медленно так пошел к себе в покои. Вот сколько лет прошло, а он передо мной, Божья мать, все как живой стоит».
Алебардщик прослезился, и наш добрый патер Иннокентий, который и пригласил старика к нам в церковь, под руку отвел его на паперть.
Сперотто мой рассказ отчего-то сильно развеселил. — Перед вами точно выступал швейцарский гвардеец из рядовых алебардщиков, — сказал он. — Тут и характерное для них частое упоминание совсем не к месту Божьей матери, и другие правдивые детали — бедная сутана, старые сапоги, а главное, Илия именно так и разговаривал с ними, как с малыми детьми или недоумками, но вместе с тем и искренно любил их, а они отвечали ему тем же. В их глазах он был вторым Савонаролой, которого Илия, став папой, велел причислить к лику святых-великомучеников.
Я только слышал кое-что о Савонароле, но толком не знал, кто он такой и потому спросил о нем Джованни.
— Э, что вы нынче знаете, молодежь! — проговорил старый солдат с нескрываемой горечью. — Кто в наше время не чтил великого флорентийца! Его изображения висели чуть ли не в каждом доме, и любой школяр также хорошо знал «Житие святого великомученика Джироламо», как вы знаете теперь «Житие Василиска Великого». Другое время теперь и другие песни. Ну, ладно, слушай. Джироламо Савонарола родился в Ферраре в Италии в семье провинциального врача и одновременно учителя. Он с детства был очень способным мальчиком, получившим еще дома прекрасное воспитание и образование, но ему хотелось совершать подвиги во имя нашей матери — Святой католической церкви, и он ушел из дома и стал монахом в Ордене Святого Доминика, в монастыре города Болонья. Через четыре года брат Джироламо начал читать проповеди, на которые сходились сотни людей. Сначала он читал их в своей родной Ферраре, а потом пошел по всей Италии — в Сан-Джиминьяно, в Брешию, пока, наконец, не остановился во Флоренции, где и остался в монастыре Святого Марка. Вскоре он стал приором монастыря, и хотя обитель была богатой, Савонарола носил рясу из грубого холста и старые стоптанные сапоги. Как только Савонарола стал приором, он заставил всех монахов своей обители вести аскетический образ жизни и сам подавал в этом пример, питаясь хлебом и водой и истязая себя постами. Савонарола обличал распутство, роскошь, мирскую суету. Его сторонники — большей частью молодые истинно верующие миряне — отбирали у горожан Флоренции дорогие одежды, украшения, светские книги, картины, ковры и сжигали все это на кострах. Через шесть лет после этого папа Александр VI отлучил его от церкви, а городские власти Флоренции арестовали Савонаролу и предали смерти. Неудивительно, что Илия причислил его к лицу святых-великомучеников, так как сам во многом напоминал Савонаролу. И сам Илия был аскетом-фанатиком и призывал, как и Савонарола, грабить богатых, ибо считал все их имущество не заработанным, а, в свою очередь, награбленным у народа. Такими же, как и Илия, были на первых порах и его сподвижники из ВКП(б). Однако в дальнейшем все они отказались от аскетизма и праведности, впав в еще большие прегрешения, чем кардиналы и папы времен правления Сикста IV, Александра VI Борджиа или Льва X, которые вошли в историю как убийцы, содомисты, кровосмесители, грабители и клятвопреступники, навеки опозорившие католическую церковь.
Только ты, Томас, — строгим голосом сказал Сперотто, — не должен говорить о том, что я осуждаю нынешних вождей ВКП(б) потому, что если об этом узнает Орден ГПУ, то ни мне, ни тебе не сносить голов.
Но я верю тебе, иначе ни за что не сказал бы последнего. А теперь вот подумай, кому он нынче нужен — святой-великомученик Савонарола?
Живи он сейчас, да будь приором богатого монастыря, да питайся хлебом с водой — его, наверное, не казнили бы, но тут же, минимум миниморум, объявили сумасшедшим и посадили на цепь, как поступают со всеми одержимыми нечистой силой. Как терпеть такого приора, когда нынешние аббаты и епископы обпиваются заморскими винами, объедаются яствами и не спят без двух блудниц враз — слева и справа от себя? — От последних его слов я покраснел, и Джованни, заметив это, поперхнулся: — Ну, хватит с тебя. Остальное тебе расскажут в семинарии. Там-то, может быть, еще и остались его иконы. Все же Василиск и его клевреты формально продолжают считать Савонаролу одним из предшественников, так же, как и бывшего еретика Фому Кампанеллу и некоторых других. Однако вместо их икон поразвесили свои собственные — преподобных святых отцов — Лазаря-Угодника, Лауренцио-Милостивого, Климента-Победоносца, Георгия-Столоначальника — покровителя всех секретарей и канцеляристов, Михаила-Вибурнума[70] ну и прочих.
Да ты их каждый день видишь. А уж сам Василиск попадается на каждом шагу — и в храмах, и в часовнях, и в каплицах, и в домах даже самых бедных, потому что иконы с его изображением бесплатно раздают на папертях даже нищим за счет приходских медяков.
Ну, а время Илии было другим. Илия всю жизнь был аскетом, и безумный флорентиец Савонарола очень импонировал ему, наверное, оттого, что в их взглядах и характерах было много похожего.
И охранники у Илии тоже почитали Савонаролу. И потому что искренне исповедовали учение флорентийца, и потому что в основном всю жизнь были аскетами поневоле — Илия брал в дворцовую гвардию самых бедных швейцарцев из самых глухих деревень почти одного только кантона — Латгаллия[71]. Их так и называли: «Латгалльские стрелки».
— А почему? — спросил я.
— Да потому, что Илия сильно им верил. Особенно после того, как однажды заговорщики из Ордена Меченосцев чуть было не захватили Ватикан, а швейцарцы Илию выручили.
Джованни снова задумался, о чем-то вспоминая, а потом сказал: — Ну да об этом я тебе расскажу в свое время. А теперь о первой с ним встрече. Я тогда в Рим пришел из своей обители — а надо сказать, что я еще отроком был отдан в монастырь нищенствующего Ордена Кармелитов и тогда был только послушником. Так вот, не успел я свой мешок под кровать положить, смотрю, а на пороге стоит маленький кудрявый монах лет двадцати пяти. Глаза у него черные, сверкающие, так во все стороны и бегают, и вдруг на мне остановились, и я почувствовал, будто два буравчика вонзились мне в зрачки.
«Здравствуйте», — проговорил он трубным голосом, какой можно было ждать от великана, и без лишних слов тут же прошел к койке № 20, мгновенно сообразив, где она стоит. Я же свою 19-ю, сознаюсь тебе, Томас, долго искал, пока нашел.
Я еще сидел на моей кровати, и он тут же понял, что мы — соседи, и, окинув меня еще раз взглядом, который был у него какой-то особенный, с прищуром, будто он целился в тебя перед выстрелом из тяжелого арбалета, снова проговорил, на сей раз смиряя свой могучий голосище:
— Откуда будете, сын мой? — И я, понимаешь ли, ответил точно, как твой алебардщик, хотя понимал, что мы с ним почти ровня — он простой монах, скорее всего, недавно принявший постриг, я — послушник из маленького монастыря братства Кармелитов[72], но почему-то я сразу почувствовал, что мы друг другу совсем не ровня и передо мной — будущий епископ.
И вежливо спросил его:
— А Вы из каких краев?
— Я из Пьемонта[73], — ответил он неопределенно и, засунув свой мешок под свою кровать, сказал только: — Ну, мне недосуг, — и быстрыми мелкими шажками пошел к двери.
Я почему-то оробел и почувствовал, что очень хочу познакомиться с ним поближе, даже если для этого мне придется прислуживать ему.
— Возьмите меня с собой, — жалобно пролепетал я. — Я сегодня в Риме первый день и ничего здесь не знаю. — К тому же я был лет на десять младше его, и мое послушничество обязывало меня к сугубой почтительности к старшим.
Он приостановился и, не поворачивая в мою сторону головы, пробурчал, впрочем, довольно ласково:
— Хорошо, идем. Я, правда, сегодня здесь тоже впервые, но знаю город, как будто я в нем родился.
Я сначала подумал, что он хвастает, но, когда мы вышли из «Благочестивого пилигрима», я понял, что мой новый знакомец не соврал. Он точно вышел на площадь Святого Петра, и хотя путь был не ближний, он все же, кажется, прошел самым коротким путем.
По дороге мы познакомились. Я сказал ему, как меня зовут и откуда и для чего пришел в Рим.
Он вынужден был ответить мне тем же. Сказал, что его зовут Илия, что идет он из Пьемонта, что родители его — миряне, что семья большая, а жить не на что, да еще, к несчастью, один из братьев попытался убить герцога Падуанского, но еще и ничего не успел сделать, как его схватили герцогские сыщики и повесили. Я, желая отвлечь моего собеседника от грустных воспоминаний, спросил:
— Ну, а много у вас в Пьемонте католиков? Он метнул в меня быстрым взглядом, в котором ясно было видно: «Понял-де, почему спрашиваешь», и в ответ только безнадежно махнул рукой и вдруг неожиданно грубо отрубил:
— Не считая Турина, нашего главного города, мало, очень мало. Да и не только в этом беда. Главная беда, что и католики-то они ненастоящие, а, по-народному говоря, говно собачье.
Гибнет католичество, надо энергично спасать его, — добавил он, и голос его вновь наполнился медью боевой трубы. — Для этого я и пришел сюда. — И крепко, по-дружески, взяв меня под руку, сказал: — Может быть, ты помнишь, сын мой, знаменитую фразу из «Нового Символа Кафолической веры»? — И не дожидаясь ответа, процитировал вдохновенно, будто стихи читал: — «Кафолики считают презренным делом скрывать свои убеждения»[74]. — И не дожидаясь моего ответа, да мне показалось, что мой ответ ему и не нужен, Илия продолжил: — Я исповедую это и потому с самого начала не только не скрываю своих убеждений, но и серьезно намерен проповедовать их и нести по всему свету. «Обыкновенный миссионер и, кажется, фанатичный», — подумал я, но промолчал, а Илия, будто угадав, о чем я подумал, продолжал: — Однако я не стану уподобляться жалким идеологическим кастратам — миссионерам, тонкими голосами проповедующими заповеди Христа — не убий, не укради, возлюби ближнего своего и прочие, пригодные в наше время не больше, чем глиняный горшок в сабельной кавалерийской рубке.
Я с удивлением взглянул на него, и он, заметив мой взгляд, взревел пуще прежнего.
— Вы думаете, а что же еще делать католику, тем более клирику, как не проповедовать слово Божие? А я отвечу Вам, добренький и сладенький сыночек мой, пора напомнить католикам слова Христа: «Не мир я принес вам, но меч!» Я пришел в Рим для того, чтобы получить благословение на создание нового общества, в котором объединились бы лучшие черты двух орденов — Меченосцев и Иезуитов, ибо я не хотел бы называть новое общество орденом, так как многие ордена сильно скомпрометировали себя мягкотелостью, безволием, беспринципностью, попытками завоевать у прихожан дешевый авторитет не менее дешевой благотворительностью и показным милосердием.
Однако я не стану молить Святого отца благословить меня на создание организации, которую я бы назвал «Всеитальянская Конфедерация Паладинов», в которую принимались бы лучшие из лучших, решившие посвятить всю свою жизнь до конца одной лишь великой цели — освободить весь мир от инакомыслящих, будь то мухаммедане, протестанты, иудеи и какие угодно другие язычники.
— Я что-то не пойму Вас, — спросил я почтительно, но с немалым недоумением моего нового знакомца. — А кого же Вы будете просить, если не Святого отца?
— Церковь сгнила во главе и членах, сын мой, и не у пастыря, подобного слепому поводырю, я должен испрашивать совета и благословения, но отыскать в Риме мужа светлого ума и яростного сердца — богослова и провозвестника Ангела Барменского, чтобы с ним обсудить великую проблему возрождения церкви и возвращения ее к истокам евангельских времен.
— А как Вы это сделаете? — спросил я его, удивляясь его бесстрашной откровенностью передо мной — незнакомым человеком.
— А я ведь уже сказал: «Всеитальянская Конфедерация Паладинов». Ведь «Паладин» — это крестоносец, это — ландскнехт идеи, это — сознательный ассасин, только осененный благодатью Церкви воинствующей.
«Почему „Всеитальянская Конфедерация“?» — спросите вы у меня. И будете тысячу раз правы. Ведь Италия разобщена. У Папской области свои интересы, у Ломбардии — свои, у Венеции — тоже свои, а уж какое дело, например, Сардинии до Пьемонта или Сицилии до Савойи? Никакого. А вместе с тем интерес обязан быть, ибо и в Ломбардии, и в Папской области, и на Корсике живут католики. И это их объединяет. Должно объединять. Всенепременно.
«Зачем это объединение?» — спросите Вы у меня, и снова будете тысячу раз правы. А вот зачем, отвечу я Вам:
объединив все силы католиков воедино, затем ударить по ненавистным и богомерзким канальям — язычникам. Ведь сейчас мы — пальцы одной руки, растопыренные, как у пряхи, которая мотает шерсть со своим муженьком, сидящим у нее под боком. А нам нужен кулак, как у хорошего кулачного бойца на состязании в цирковом балагане во время большой осенней ярмарки. Вот этим-то кулаком — Всеитальянским кулаком — и станет ВКП, ибо ни Романье, ни Лигурии, ни любой другой области в одиночку с этим не справиться.
«Почему же именно Италия?» — спросите Вы, и снова окажетесь правы. Да потому, что это самая католическая страна в мире. Правда, есть еще и Испания, не менее католическая страна, но в Италии находится Рим, а в Риме — Ватикан, и потому именно здесь возникнет новое движение, которое затем охватит весь католический мир и приведет к созданию Национальных Конфедераций Паладинов в каждой стране, а они в конце концов объединятся во Всемирную Кафолическую Лигу — в аббревиатуре ВКЛ.
— Но ведь уже была первая ВКЛ и сейчас существует вторая ВКЛ, возразил я Илие.
— Я сказал: «Кафолическая», а те две — католические, — поправил меня он.
Я понял. Да и какой грамотный христианин не уловил бы существенной разницы меж тем и другим названием.
— Только тогда, когда мы поднимем на борьбу всех католиков всего мира, мы сумеем добиться победы. А для этого нам нужны три вещи: во-первых, организация, во-вторых, дисциплина — «железная дисциплина», — сказал Илия, и в-третьих — ортодоксальная верность католицизму. Хотя, — добавил он, учение для меня, например, не мертвая догма, а руководство к действию.
И если мы построим нашу Конфедерацию на этих основах и принципах, мы непременно победим.
Я заметил, что он говорил все это так, будто не я, единственный, шел рядом с ним, а словно он, Илия, стоял на кафедре собора Святого Петра и проповедовал это тысячам паломников.
— А кого из католиков станете вы принимать в Конфедерацию? — спросил я. Он быстро стрельнул в меня своим хитрым, маслянистым глазом. — Лучших из лучших — стойких, храбрых, исполнительных, послушных воле старших братьев, для которых Конфедерация и ее интересы будут превыше всего.
— Значит, первыми войдут туда Меченосцы[75]? — спросил я.
— Глупости, — отрубил Илия. — Меченосцы не обладают главным — они индивидуалисты. Им не откажешь в храбрости, но они считают главным средством индивидуальный террор — убийства мечом из-за угла или даже публично, на людях. Слов нет, это красиво, эффектно, но напоминает Комедию дель Арте. А потом их вешают, а они на эшафоте перед смертью громко проклинают тиранов и это красиво и эффектно и тоже напоминает Комедию дель Арте. Но скажите мне, друг мой, Джованни, — тут Илия по-братски обнял меня за плечо, — разве можно такими способами добиться победы?
Убьет какой-нибудь отчаянный Меченосец — а кстати, и мой несчастный брат состоял в этом тайном Ордене — какого-нибудь тирана, а тут же на смену ему придет другой. Да, вот возьмем хотя бы историю древнего дохристианского Рима. Ну, убили заговорщики — исторические предшественники наших итальянских отечественных Меченосцев — самого Кая Юлия Цезаря. А что толку? Тут же на смену ему пришли сначала его убийцы — Брут и Кассий, а потом, не прошло и пятнадцати лет, на троне Рима появились такие чудовища, что Цезарь, которого его убийцы называли тираном, оказался агнцом по сравнению со львами рыкающими. Чего стоили, например, Тиберий или Калигула, — я уже не говорю о проклятом богом палаче и сумасшедшем Нероне.
Вот вам, братец мой, и результаты индивидуального террора. Но кто чего-либо не хочет, тот того и не видит и не слышит. А слепоглухонемых история карает, и не было еще в истории слепоглухонемых пророков и провидцев. И потому я решительно отвергаю методы действий Меченосцев и практику — бесплодную практику, — подчеркнул Илия, — их индивидуального террора, а верю лишь в организованные массы. И надо вам сказать, что я, как и многие другие, верю в тайный смысл имени, данного человеку, ибо в каждом имени скрыт некий провиденционалистский смысл. И имя человека в значительной мере предопределяет его судьбу[76]. — И услышав слова Илии, я подумал: «Э, брат, да ты, видать, и впрямь считаешь себя новым пророком Илией»[77].
А он, будто угадав о чем я подумал, произнес тихо, но с непреклонной убежденностью:
— Я верю в свое божественное, провиденциалистское предназначение. И верю, что меня недаром назвали Илией, ибо я явился миру, чтобы метать громы и молнии, побивая неверных и поднимая на бой соединенные, сплоченные в железные когорты силы кафоликов.
«Сумасшедший», — мелькнуло у меня в голове, но я снова промолчал, а он снова будто прочитал мои мысли и сказал:
— Подлинно великая идея всегда, особенно в начале, кажется многим, прежде всего бездуховным филистерам[78], безумной. Но уверяю Вас, Джованни, тут он впервые назвал меня по имени, — я все хорошо продумал до того, как пойти сюда, да и по дороге было время множество раз возвращаться к моей идее. И я уверен, что сегодня нет идеи значительней и прекрасней. Это все архиважно, Джованни, поверьте мне, пожалуйста. А я, ей-Богу, знаю, что говорю.
— Нет, пожалуй, и трудней, — сказал я.
— Настоящий слуга Господа не должен бояться ничего.
Недаром среди семи смертных грехов страх стоит на первом месте.
И в это время мы вышли к площади Святого Петра, уже заполненной паломниками, и впервые увидели знаменитый собор его же имени, где вскоре и должен был начать службу сам римский первосвященник.
Мы пробились ко входу, и здесь вдруг Илия посмотрел мне прямо в глаза.
— Одним из правил Всеитальянской Конфедерации Паладинов — я решил для удобства сокращенно называть ее по первым буквам ВКП — станет принцип беспрекословного подчинения младших старшим. И вот если ты настоящий сын церкви, то обязательно станешь членом ВКП и будешь следовать всем правилам ее устава. И потому я прошу тебя, сын мой, когда войдешь в собор, не следи за мной, не отыскивай в толпе молящихся и, как только месса закончится, не дожидаясь меня, иди в гостиницу. — Я несколько удивился, но тут же подумал: «А что здесь особенного? Значит, так ему удобнее, а обратную дорогу я найду и без него». И тут же согласился.
— Вот и прекрасно! — воскликнул он, — Вот и прекрасно! Я думаю, ты вскоре станешь членом ВКП, и тогда я стану называть тебя не «сын мой», а «брат мой», ибо все мы будем равными друг другу и не будет среди нас ни «господ», ни «святых отцов», «преосвященств», ни «высокопреосвященств», а только «братья».
Я все сделал, как обещал, и по окончании мессы одиноко побрел в гостиницу.
А Илия вернулся к полуночи и, не заходя в трапезную, молча лег спать. А утром ни слова не сказал мне, отчего я понял, что папа не допустил его к себе, или же, допустив, выслушал, но не согласился с тем, что сказал ему Илия.
Однако, как признался мне сам на следующее утро Илия, он и не собирался просить папу об аудиенции, ибо, как сказал он, «слишком презирал его, чтобы удостоить своим вниманием».
— Зачем же Вы ходили в Собор? — спросил я.
— Там назначил мне встречу один человек, — ответил мне Илия. — И мы потолковали с ним шепотом во время мессы, а потом он пригласил меня к себе домой, хотя и не очень хорошо себя чувствовал.
Судя по тону, каким все это было сказано, домашняя дискуссия не понравилась Илие — во всяком случае, мне так показалось.
Как бы то ни было, но в гостиницу Илия пришел печальным, даже обиженным или оскорбленным и потом долго ходил понурый, словно в воду опущенный.
Однажды я вернулся в гостиницу и увидел, что на его койке лежит какой-то другой, незнакомый мне человек. Я понял, что Илия ушел не попрощавшись, и оправдал его тем, что был он необыкновенно горд и самолюбив и признаваться в неудаче или поражении хоть одному человеку было для него не по силам. И потому он ушел не попрощавшись.
Таков был первый рассказ Джованни Сперотто, услышанный мною и Иоганном.
Читатель, наверное, заметил, что во время этого рассказа только я перебивал учителя и задавал ему вопросы. Иоганн же слушал Джованни очень внимательно, но не проронил при этом ни слова. Когда же Сперотто окончил свой рассказ, Иоганн, как я уже говорил ранее, большой любитель чтения недаром его отец работал в типографии, — сильно покраснел и робко проговорил:
— Могу я спросить вас, уважаемый учитель?
— Конечно, — ответил Сперотто.
— Я не хочу вас обидеть недоверием, но я читал «Житие Святого Равноапостольного Илии» и там ни слова не сказано об его пребывании в Риме до октябрьских ид.
— Ох, молодо-зелено! — засмеялся Сперотто. — Да ни в одном «Житии Илии» об этом и не напишут. Ведь дело-то в том, что его собеседником, как потом я узнал, был великий богослов Ангел Барменский. И он, выслушав Илию, велел больше не приходить ему к себе и не докучать праздной ерундой, которая, как сказал Ангел, наитипичнейшая азиатская ересь, ничего общего не имеющая с подлинным католицизмом.
Но вообще-то ты молодец, Иоганн, — добавил Сперотто. — Внимательно читая разные «Жития», можно отыскать в них множество любопытнейших противоречий и разночтений.
И уже, обращаясь и ко мне и к Иоганну, сказал:
— Или задумайтесь вот еще над чем: в первых списках «Жития» у Илии были одни ученики, а потом состав их все менялся и менялся, потому что Василиск то одного из них, то другого обвинял в ереси и сжигал. Пока, наконец, ни остались возле Илии в роли учеников сам Василиск да полдюжины его клевретов, все те же — Климент Победоносец, Лазарь Угодник, Анастазио Мытарь да еще три-четыре маленьких угодника. Вот станете учиться в семинарии — многое поймете.
А потом он целый год рассказывал нам о своей жизни, но я не стану писать здесь об этом, ибо впереди читателя ждет удивительное повествование о полной приключений жизни Сперотто, рассказанное им самим.
Но вернемся к моей скромной персоне. Прошел год, и Джованни сказал мне, что я, пожалуй, могу ехать в Рим. И при этом добавил:
— Хорошо, что у тебя и мать, и даже бабушка — из Италии, и даже более того — из Папской области.
— А что в том особенно хорошего? — спросил я.
— Отвечу тебе словами римского баснописца Федра:
«Ум выше храбрости». А я в тебе и храбрости не наблюдал, и, судя по твоему вопросу, и ума у тебя еще не очень много. Ты ведь едешь в Италию, а там к людям иной веры и к иноземцам относятся очень подозрительно. Тем более что ты приедешь из протестантской страны. И любой инквизитор, а ты должен знать, что Римская инквизиция будет следить за каждым твоим шагом, как только ты приедешь в город, с самого начала усомнится в тебе.
— Почему? — робко спросил я, не желая еще раз показаться дураком в глазах Джованни.
— Потому, что фамилия у тебя французская, приехал ты из немецкой страны Пруссии, к тому же страны протестантской, вот и пойми попробуй, чего от тебя ждать?
— Но я же католик! — в горестном недоумении воскликнул я.
— Разные бывают католики, — вздохнув произнес Сперотто, и я понял, что некто глубоко скрытый и мне совсем недоступный засел в его существе до самой смерти. А он, видимо, желая приободрить и успокоить меня, сказал:
— А вот то, что и мать у тебя, и бабушка — природные итальянки, это хорошо.
— Бабушка Анна, — сказал я с гордостью, — даже жила в одной усадьбе с Илией Святым, — забыв запрет родителей говорить об этом хоть кому-нибудь, признался я учителю.
И вдруг впервые за все время я заметил, что Сперотто испугался.
— Когда это было? — спросил он хриплым шепотом. И, еще тише добавил: — И что она там делала?
— Она жила на вилле «Монте-Сперанца», когда Илия был совсем стар и болен. Бабушка служила у него прачкой.
— Она была членом ВКП(б)? — почему-то задал еще один вопрос Сперотто.
— Нет, кажется, нет, — пробормотал я. — Моя бабушка, конечно, «Люхря» она до сих пор плачет, когда вспоминает доброго Илию Святого, — но она не умеет ни читать, ни писать.
— Тогда это еще могло быть, — успокаиваясь, пробормотал Джованни. Тогда еще возле папы мог оказаться и «Люхря». Да нет, прачка, это — ничего. Это может обойтись и без последствий. Я точно знаю, что до сих пор живы художники и ваятели, изображавшие Илию, жив и его возничий, и даже некоторые охранники. Правда, с последними хуже, их осталось совсем мало, почти всех либо отправили в Парагвай, либо повесили, либо сожгли, обвинив в государственной измене.
Я молчал, пораженный.
— Но бабушка до сих пор так любит Илию! — воскликнул я.
— Дурачок, — необычным для него ласковым тоном проговорил Сперотто и, вздохнув, добавил: — Приедешь в Рим, поживешь там немного, пооботрешься, и сам все поймешь. А про то, что бабка твоя жила на вилле «Монте-Сперанца», на всякий случай, не говори никому.
И я удивился, что и его совет и совет родителей — молчать о бабушке, совпали точка в точку.
И когда я уже пошел было к двери, Сперотто вдруг остановил меня.
— Послушай-ка, Томмазо, а ты знаешь, это может и помочь тебе в жизни. Сейчас уже, похоже, не то время. Незадолго перед Второй Религиозной висеть бы твоей бабке Анне на виселице или, в лучшем случае, гнить в Парагвае в серебряных рудниках вместе с индейцами. Но сейчас времена вроде меняются, про старых врагов вроде забыли, хотя Василиск никогда не забывает ни о ком и ни о чем. Просто у него сейчас появились новые заботы с новыми врагами теми, кто помогал Бесноватому на временно оккупированной территории или был у «Черных ландскнехтов» в плену.
А кроме того, в освобожденных от войск Бесноватого странах Инквизиция тоже вылавливает тысячи Коллаборационистов[79]. И потому сейчас в Парагвай идут целые караваны галер, на которых каторжники под охраной солдат из Народных Конвойных Войск Дозора сами себя везут в болота, леса и рудники этой богом проклятой страны.
Услышав последнюю фразу, я изумился: Сперотто раньше всегда хвалил Парагвай и частенько, особенно если был под хмельком, говаривал: «Да, славно мы пожили в Парагвае. Веселенькое да и безбедное было время. — И добавлял непременно: — Молодо-зелено — плоть тешили, а о душе не думали».
И вдруг, совершенно неожиданно и вроде бы без всякой связи с предыдущим, добавил:
— А знаешь, парень, для римского Ордена ГПУ ты можешь оказаться нужным и полезным человеком — если они убедятся, что ты не заслан в Рим их врагами, то могут даже попытаться использовать тебя в своих интересах и тогда уже отправить своим соглядатаем куда-нибудь в другую страну, ну хотя бы и в ту же Пруссию, а то и еще куда-либо.
«Что за ерунду порет одноглазый дурень», — подумал я, но жизнь показала потом, что он оказался прав, а ума у меня и на сей раз оказалось ни Бог весть сколько много.
А между тем пришла, наконец, долгожданная весна победы. Народы всех стран, покоренных Бесноватым, восстали против него и своих собственных предателей, пошедших к нему в услужение. Отряды горожан и мужиков уходили в леса, нападали на «Черных ландскнехтов» на дорогах, поджигали дома, где они оказывались на постое.
С запада — на Эльзас и Вестфалию — шли шотландские лучники, английские арбалетчики, конные гасконцы, драбанты Фландрии, а тяжеловозы из Булони, Першерона, Бретони и Брабансона везли осадные мортиры, тяжелые гаубицы и сотни артиллерийских парков, понтонов и осадных машин для того, чтобы сокрушить крепости, в которых еще сидели гарнизоны Бесноватого.
А навстречу им с юга шла не менее грозная пехота и конница папы Василиска. Сделав крутой и неожиданный бросок с юга на восток, войска папы очистили от бандитов Зигфрида Берксерьера Венгрию, Валахию, Болгарию, Польшу, Богемию, Моравию, Сербию и ворвались в Саксонию. А затем талантливые и храбрые папские коннетабли разделили свои легионы на два потока и самый большой и мощный, которым командовал Георгий, прозванный в народе «Победоносцом», повернул на запад — к Саксонии и Бранденбургу, нацеливаясь на Берлин, а второй поток пошел на север — к побережью Балтики и Кенигсбергу. Этим потоком командовали коннетабли Константин и Александр. Легионы коннетабля Константина осадили Данциг и Кобленц, а гвардейцы Александра — а у него под началом были почти одни гвардейские когорты и легионы — внезапно оказались у стен Кенигсберга.
9 апреля коннетабль Александр прислал в город своих парламентеров, и наш трусливый монарх попробовал было робко возмущаться нарушением нейтралитета, но и парламентеры Александра, и сам король хорошо знали, насколько непорочным и девственно чистым был этот так называемый «нейтралитет» и, поломавшись полдня, подписал акт о признании Кенигсберга и третьей части Пруссии папской провинцией. Короля отпустили с миром, к каким-то его родственникам не то в Голштинию, не то в Ангальт, в общем, куда-то в Шлезвиг или даже Данию, но я потому пишу об этом столь неопределенно, что наш так обожаемый монарх был настолько безлик и непопулярен, что судьбой его не поинтересовался почти никто, кроме самых близких к нему придворных, да, может быть, двух-трех камердинеров и лейб-лакеев.
Папа Василиск оказался ненамного лучше татарина Тенгиз-Булата. За считанные недели он выслал из Кенигсберга всех протестантов и, даже не организовав «референдума», а просто объявив о введении своего собственного управления, прислал в Кенигсберг своим Прокуратором крещеного язычника Николая, бывшего деревенского коновала, человека дикого, неотесанного, спесивого, но чрезвычайно хитрого и пронырливого. Никто толком не знал, откуда он родом, но поговаривали, что Прокуратор родился где-то в Золотой Орде, на реке Итиль, и с купеческим караваном совсем молодым человеком пришел в Рим. Там он влюбился в какую-то плебейку из Греции по имени Глафира и взял ее имя в качестве собственной фамилии, став Николаем Глафиросом и выдавая себя за незаконного сына важного византийского патриция, родственника последнего Трапезунтского императора Давида Комнина. Как бы там ни было, но в Риме его знали, и он, пользуясь поддержкой кого-то из кардиналов, чье имя он тщательно скрывал даже от своих клевретов, стал править как восточный деспот, запретив не только богатым бюргерам, но и знатным господам ездить в экипажах, запряженных более чем парой коней, с гайдуками верхом и форейторами на запятках, чтобы любой обыватель мог отличить его черную карету, запряженную шестеркой вороных жеребцов, с тремя гайдуками в седлах и лакеями на подножках.
На место изгнанных трудолюбивых протестантов Глафирос понавез итальянцев с Сицилии, с Корсики, из Сардинии, не очень-то трудолюбивых хлеборобов, но зато опытных моряков, которые за несколько лет запустили тучные нивы Пруссии, выходя на лов сельди и трески и собирая на берегу кусочки знаменитого янтаря — кусочки окаменевшей смолы древних деревьев, залитых морем во время Ветхозаветного потопа.
Прокуратор Николай Глафирос, как и многие неофиты-католики, люто ненавидел протестантов, и однажды ночью его люди — так, по крайней мере, утверждали в городе, — одновременно подожгли королевский замок и Кенигсбергский Кафедральный собор.
Во время этого пожара, как на беду, поднялся сильный ветер, и выгорело едва ли ни полгорода.
В Замке же, сгоревшем до тла, погибли знаменитый на весь мир Янтарный кабинет, а в соборе — Серебряная библиотека Великого Магистра Тевтонского ордена Конрада фон Валленрода.
Восстанавливать Собор Прокуратор запретил — Собор ведь был протестантским, а Замок велел разрушить до основания, а на его месте соорудить восемнадцатиэтажный халдейский Зиккурат, черный и страшный, видимый на расстоянии семи лье с любой стороны света, из-за чего дал повод говорить о себе, что он вовсе не византиец и даже не татарин, а чудом уцелевший халдей, наследник язычников — ассирийцев, кровь которых еще в третьем Адамовом колене перемешалась с кровью иудеев и египтян.
Но я ушел немного вперед — все это случилось в Кенигсберге после конца Второй Великой Религиозной войны, когда повелением папы Василиска Великого и имени нашего города не осталось на картах, а появилось новое итальянское — Вибурнум.
Название это произошло от латинского слова «Вибурнум», означающее «Калина». Многие утверждали, что папа Варилиск приказал назвать Кенигсберг Вибурном потому, что кроме знаменитых корсиканских вин «Твиши», «Хинцмареули» и «Хванчкара» любил и корсиканскую же деревенскую настойку, приготовленную из гроздьев калины — и Красной и Черной.
Однако это не совсем так. Калина здесь упоминается не напрасно, только из-за того, что через два года после присоединения Кенигсберга к Италии на очередном пиру у Василиска прямо за праздничным столом умер, опившись калиновой настойки, один из его друзей, Старый Борец, кардинал Михаил, ученик Илии Святого, возглавлявший в Римской Курии Центральную Исполнительную Коллегию по контролю над Светской властью.
Кардинал был стар, женолюбив, любил и застолья и, не рассчитав своих слабых сил, опорожнил в свой последний присест бадью[80] крепкой калиновой настойки.
Папа Василиск сильно горевал, утратив старого друга. Но Василиска Великого даже в самые трудные минуты ни на миг не покидало чувство юмора, и он своим архипастырским бреве повелел переименовать Кенигсберг в Вибурнум, чтобы всегда помнить об усопшем кардинале Михаиле.
Несмотря на не совсем праведную кончину, старого бабника и пьяницу похоронили по высшему разряду рядом с Великим Пантеоном Илии Святого и произвели траурный салют в 13 артиллерийских залпов.
Однако же пора остановиться. Я сильно заболтался и убежал вперед. Пора вернуться от траурных залпов к залпам победным.
Вскоре после того как папский коннетабль Александр въехал через Бранденбургские ворота в Кенигсберг, Вторая Мировая Религиозная война подошла к концу. Английский флот и эскадры Шарля де Коломба высадили десанты в Каире и Александрии, освободив Египет. Затем французы заняли Алжир. А находившиеся на Заморских территориях доблестные итальянские легионы очистили от врагов землю Южного Йемена, Сирии, Конго, Анголы, Гвинеи, Дагомеи и лихим ударом десантников взяли Мадагаскар, повсюду установив свою кайфолическую власть.
В это же самое время два лучших и талантливейших папских коннетабля Георгий и Константин — загнали войска Бесноватого в Бранденбург, осадили его столицу — Берлин и штурмом овладели им.
Зигфрид Бесноватый бился до последнего часа, но когда воины коннетабля Георгия подошли к городской цитадели, где он укрылся, и Бесноватый понял, что ему не избежать путешествия в Рим в железной клетке, а потом и костра возле Римского Пантеона, то, недолго раздумывая, съел фунт мышьяка и для верности велел своему оруженосцу проткнуть ему сердце мечом.
Узнав об этом, как мне потом рассказывали, папа Василиск сильно расстроился, ибо хотел часов шесть-семь понаблюдать с балкона Пантеона за тем, как мастера-инквизиторы медленно поджаривают Бесноватого, одновременно отщипывая железными щипцами с его тела обгоревшие кусочки мяса.
Лауренцио как-то говорил Василиску, что его специалисты знают 666 мучительных казней. И тогда папа пошутил:
— Не потому ли, брат Лауренцио, это число называют звериным[81]?
— Правильно, — согласился Лауренцио.
А именно эту казнь он выбрал для Бесноватого потому, что ее больше всех других любил созерцать Василиск, остроумно называя ее корсиканским словом «шашлык»[82].
И вот такого-то наиприятнейшего зрелища этот трусливый подлец лишил Василиска, покончив с собой.
Папа заменил отнятое у него удовольствие тем, что устроил грандиозный фейерверк и пир у себя во дворце для всех ветеранов, возвратившихся в Рим. Он возвел всех трех коннетаблей в звание генералиссимусов-лейтенантов, наградил их орденами «Виктории», а ветеранам похода велел выдать — в зависимости от звания — от ста золотых дублонов до бочки крепкого белого вина «Особое Римское» и «Папское столичное».
Он возвел в звание генералиссимуса-лейтенанта и Генерального комиссара Святой инквизиции Великого магистра Ордена Грозы, Пламени и Урагана кардинала Лауренцио и наградил его орденом «Пылающего Костра», ибо, как сказал Василиск, Лауренцио был сам пылающим костром и обнаженным мечом католической диктатуры.
На пиру Василиск был необыкновенно весел и добр и сам поднял два тоста. Один он провозгласил за своих коннетаблей, ставших генералиссимусами-лейтенантами, и за всех, кто под их командованием громил «Черных ландскнехтов». А второй тост он поднял за терпеливый и добрый итальянский народ, который работал всю войну, как большая сложная машина, в которой безотказно крутились все колесики и винтики.
А все кардиналы, архиепископы и братья из ВКЛ, представлявшие свои национальные секты, предлагали только один и тот же тост — за Василиска, величайшего полководца всех времен и народов.
Яркая кроваво-красная звезда Василиска Великого взошла в зенит, и во всех странах к его сторонникам стали относиться с почтительной боязнью.
И к нам, кенигсбергским католикам, тоже стали относиться по-другому, и мы из людей третьего сорта превратились в людей несомненно сорта наивысшего, и мы вздохнули с облегчением — теперь нас уже никто ни в чем не подозревал, тем более что власть папы распространилась на многие страны, в том числе и соседние с нами, откуда его коннетабли выгнали «Черных ландскнехтов». Теперь и в Венгрии, и в Польше, и в Богемии, и в Саксонии, и в Моравии, и в самом Бранденбурге власть перешла в руки тех, кто руководил местными конфедерациями Паладинов Христа и состоял во Всемирной Католической Лиге.
Кроме того, когда великая победа была одержана, то и во всех других странах, даже не участвовавших в войне, очень сильно возрос престиж католиков, и миссионерам папы Василиска стало гораздо легче проповедовать Слово Божие и среди мавров, и на Ниле, и в далеком Китае, где раньше католические миссии не имели почти никакого успеха, даже в никому дотоле неведомой стране Норд-Коре, где правил «Живой Бог, Сын Бога и Отец Бога» по имени Чучхе. Этот самый Чучхе принял кайфолическую веру, обратил в эту веру и весь свой народ, но, как утверждали наши миссионеры, в душе как был язычником, так и остался.
Что же касается Бесноватого, то его смрадные останки закопали в дремучем лесу под Тевтонским Дубом, которому еще до Рождества Христова поклонялись варвары — тевтоны. А его соратников — фельдмаршалов Германа Толстяка и Вилли Кейтера, а также еще двадцать прочих эмиссаров, ляйтеров и иных шишек из всех «Трех С» — изловили и отвезли в город Нюрнберг, где почти всех и повесили. Трех, правда, отпустили с богом, одного посадили на цепь, признав сумасшедшим, хотя, честно говоря, едва ли среди этих выродков был хотя бы один нормальный, а Герман Толстяк и еще один обвиняемый, не дождавшись казни, покончили самоубийством.
В общем, после разгрома Зигфрида Бесноватого весь мир пришел в движение, и всем казалось, что слова «Великого хорала», в котором говорилось о неминуемой победе «Копателей», вот-вот оправдаются, ибо пол-Европы перешло под власть папы.
И как только война кончилась, в Кенигсберге объявился Эмиль Хубельман. Оказывается, он за год до конца войны, когда в соседней с нами Польше началось восстание местного населения против «Черных ландскнехтов», тайно перешел границу где-то в мазурских болотах, связался с братьями из Польской КП и был направлен военным капелланом в партизанскую бригаду имени Святого Казимира. Он храбро воевал и вернулся после победы над общим врагом всех католиков, получив от примаса Польши военный орден «Крест Жальгириса»[83].
Вслед за тем бригадный капеллан Хубельман, как говорили, впавший в особую милость у папы, получил степень Доктора Богословия и Аттестат, выданный Высшей Аттестационной Комиссей Папской Академии наук.
(В то время место богослова в ученой иерархии определялось не тем, сколько трактатов он написал и в скольких теологических диспутах победил, но прежде всего тем, как проявил он себя на практике. И особенно важно было то, состоял ли он в «Обществе друзей Инквизиции», а в нем состояли только ее осведомители, и доказал ли он верность Церкви в войне с неверными.)
А Эмиль доказал это и, как говорили, будучи активным членом «Общества друзей Инквизиции» и показавшим себя храбрым воином. Оттого-то и взошла в зенит звезда теолога и верного сына Церкви Эмиля Хубельмана.
А тут еще пронесся слух, что Эмиль Хубельман и вообще скоро покинет Кенигсберг, ибо ему предоставляют место профессора в Ватиканской Академии Ортодоксальных наук, в аббревиатуре ВАОН, в которую, как говорили, было очень нелегко попасть даже хорошо образованному клирику.
Я не знал, что такое ВАОН, и спросил об этом патера Иннокентия. И он сказал, что лет десять назад он и сам пытался поступить туда, но не прошел конкурсного экзамена, ибо экзамен оказался очень трудным, а кроме того, сказал патер, там с неохотой принимали священников из других стран, помимо Италии, хотя в общих правилах приема в ВАОН указывалось, что в ней имеют право учиться священники, не только безупречно прослужившие не менее пяти лет патерами в приходах, но и заслужившие одобрение архипастырей, которые и направляли их туда с согласия местного синклита, снабдив не просто письмом какого-то патера, но коллегиальной письменной рекомендацией, заверенной печатью даже не епископа, а только архиепископа, а еще лучше — кардинала.
После строгого экзамена принятые в ВАОН готовились опытнейшими богословами для того, чтобы в скором будущем стать деканами теологических или философских факультетов, благочинными епархий, настоятелями монастырей или же оставлялись при ВАОН для того, чтобы дальше совершенствоваться в Догматическом Богословии и стать Докторами Ортодоксии.
Именно этим последним, кто должен был толковать, комментировать, аргументировать и цензуровать сочинения других богословов, а также писать свои собственные труды и всякий день опровергать ереси, и позволялось на самом последнем курсе Академии, когда ум их уже был изощрен в догматике и диалектике, а душа тверда, позволялось читать разные еретические сочинения с тою благой целью, чтобы хорошо знать аргументы противников католичества и умело опровергать их контрдоводами, а на их лживую пропаганду ересей отвечать сокрушительной так называемой контрпропагандой.
Итак, как говорили еще совсем недавно в поверженном ныне Бранденбурге, «каждому свое». Мне — экзамены в семинарии, а высокоученому теологу Эмилю кафедра в Ватиканской Академии.
Но, мне кажется, что я радовался предстоящей поездке в Рим не менее Хубельмана — у меня вся жизнь была впереди, а он, по сути дела, был уже глубоким стариком.
Радовало меня и то, что война уже кончилась, и теперь путь мой лежал только через дружественные папе Василиску католические страны.
Я решил, что лучше всего будет поездка через Польшу, Богемию и Австрию. А там — Италия.
Иоганн ехал вместе со мной, и он согласился с избранным мною маршрутом. Родители тоже одобрили мой план. Патер Иннокентий, узнав об этом, одобрительно погладил меня по голове и промолвил:
— Ну, сын мой, с Богом! А я поеду в Данциг к викарию нашего епископа и получу от него благословение на вашу поездку, ибо одного моего рекомендательного письма будет недостаточно. По правилам для поступления в семинарию нужна еще и подпись викария и, главное, печать его преосвященства[84].
Слезы благодарности навернулись у меня на глазах: доброму патеру Иннокентию предстояла ради нас и неближняя дорога, и немалые расходы, и изрядные хлопоты.
«Ах, как жаль, — подумал я, — что нет у нас в Кенигсберге своей кафедры[85]. А маленькая община позволяет держать здесь лишь патера. А как было здесь хорошо до победы поганых лютеран — наш Кенигсбергский кафедральный собор был знаменит на весь мир, и епископ Кенигсбергский был не последним из князей Церкви. А теперь во всех храмах позаседали проклятые протестантские еретики, и у нас остался всего один храм — и в нем наша свеча — Патер Иннокентий».
Патер вернулся через неделю и привез два рекомендательных письма, заверенных подписью данцигского викария и печатью его преосвященства.
— Храните эти письма у самого сердца, — сказал нам наставник, передавая бумаги. — Без этих бумаг никто в Риме не сможет вам помочь. В Риме очень строгие порядки, там документ, или, как называют его в народе, бумажка, всегда важнее всего, даже важнее человека. Недаром римляне говорят: «Без бумажки ты — букашка, а с бумажкой — человек».
Патер задумался и вдруг улыбнулся:
— В дни моей молодости один озорной вагант написал об этом песню и там были такие слова:
За столом бумажка будет пить чаи, Человечек — под столом валяться, скомканный.
Я не поверил в серьезность сказанного, однако, оказавшись в Риме и даже еще по пути туда, сумел много раз убедиться в совершеннейшей справедливости слов нашего наставника[86].
Но прежде чем я уехал в Рим, произошло огромное несчастье — тяжко заболел и перед самым нашим отъездом скончался мой любимый наставник Джованни Сперотто.
Я и Ганс Томан не уходили из его дома все последние дни, то сидя рядом с ним, то ожидая на кухне указаний и поручений его хозяйки — и в аптеку надо было сбегать, и позвать цирюльника, чтобы для облегчения болезни отворить кровь, то сбегать за доктором, а то и помочь хозяйке в хлопотах по дому и по уходу за больным.
Наконец, все наши заботы уже не смогли облегчить участь несчастного старика.
Он попросил позвать патера Иннокентия. Патер пришел немедленно и попросил всех, кто был в комнате умирающего, выйти из нее, чтобы исповедать и причастить сеньора Джованни.
Патер пробыл около часа и, выйдя, сказал, что мы можем войти к умирающему, ибо он еще жив и хочет со всеми попрощаться.
Все мы подбадривали старика, но, выходя, плакали, ибо видели, что смерть уже стоит у его изголовья. Последним он попрощался с Гансом, и когда тот вышел, мы поняли, что старый солдат и музыкант умирает.
Ганс сильно плакал, не стыдясь слез, и только повторял:
«Он один понимал меня, и я верил ему одному».
В те мгновения я не придал словам Ганса особого значения, но потом, вспомнив их и размышляя над ними, убедился в глубоком смысле и правдивости сказанного моим товарищем. Я вспомнил, что после занятий Томан часто оставался у старика, а нередко я, приходя к назначенному часу, уже заставал их вместе, и видно было, что Ганс пришел не только что, а сидит здесь уже изрядное время.
Я вскоре понял, что Ганс гораздо ближе Сперотто, чем я, и хотя мне было это в обиду, но я не понимал, чем Томан лучше меня, тем более что мои успехи в изучении итальянского были большими, чем у моего напарника.
Видно, их связывала какая-то тайна или большее духовное сходство, чего, впрочем, я обнаружить не мог, может быть, от того, что по молодости не замечал этого.
Но в эти минуты, мне казалось, я все понял и вдруг обнаружил в себе мерзкое чувство совершенно не соответствующей моменту зависти: я завидовал тому, что последним возле умирающего был не я, а он, Ганс Томан.
Все эти чувства промелькнули у меня в голове и сердце за считанные Мгновения. И как только я поймал себя на мысли о греховности зависти в столь неподходящий момент, Ганс перестал плакать и прерывающимся голосом сказал мне: «Иди, он просит тебя зайти к нему». «Боже, — подумал я, — все же ты услышал меня».
Когда я вошел, Джованни был совсем плох. Он дышал с трудом и взор его был замутнен, но старик узнал меня и сделал мне знак подойти к постели.
Я подошел и встал перед ним на колени. Он, собрав последние силы, положил мне сухую и легкую руку на голову и сказал тихо и проникновенно: «Томас, мальчик мой, я должен отдать тебе мой дневник и завещание, которое прошу передать в руки твоей матери». «Она здесь, — сказал я, — позвать ее?» «Нет, — ответил Джованни осознанно и твердо. — Я не хочу, чтобы она видела, как я умираю». И он показал мне на шкаф и сказал, что в самом низу стоит шкатулка и в ней лежат зеленая тетрадь и коричневый конверт. Тетрадь он попросил сохранить в тайне от всех, а конверт отдать матушке. Я быстро нашел все, спрятал тетрадь за пазуху, а конверт решил вынести за дверь не пряча.
Я поцеловал умирающему руку и услышал, как он прошептал мне: «Да хранит тебя Бог». И замолк.
«Он умер», — сказал я, оказавшись за порогом опочивальни. Патер и лекарь, не слышно ступая, пошли в комнату покойного, а мы все встали и начали хором молиться за упокой его души.
Матушка моя была безутешна и горько плакала вместе с квартирной хозяйкой Джованни.
Дома я передал конверт матери, но она не стала вскрывать его и сделала это через три дня — только после того, как мы возвратились с кладбища.
В конверте, действительно, лежало нотариально заверенное завещание, согласно которому отцу, матери, всем нам, троим братьям, и бабушке Анне завещалась равная сумма — по двести золотых пиастров, а кроме того, еще триста пиастров Сперотто завещал патеру Иннокентию на милостыню для бедных.
Отметив девятый день после смерти доброго старика, мы на следующее утро решили уезжать в Рим.
Я и Иоганн попрощались на остановке дилижанса с патером Иннокентием, с родителями, с плачущей бабушкой Анной и сели в пассажирский дилижанс, направлявшийся через Данциг в Варшаву. Отец и мать Иоганна возвратились со стоянки дилижанса домой, а мои родители и бабушка, наняв дорожный фиакр, провожали меня до Бранденбургских ворот. Там возницы остановили свои экипажы, я вышел, попрощался еще раз и поехал навстречу своей судьбе, оглядываясь назад, но почти ничего не видел, ибо пошел дождь, из-за чего стекло стало мутным, да и я, признаться, плакал, но старался, чтобы никто из окружавших меня пассажиров, а особенно Иоганн, этого не заметил.
А он не мог этого заметить, по той простой причине, что как сел в дилижанс, так и углубился в какую-то толстую тетрадь. Причем, наверное, для того, чтобы я ему не мешал, отсел от меня подальше. Я же все больше смотрел в окно на проплывающие мимо деревни и пейзажи, а он все читал и читал. А когда я как-то спросил: «Ганс, что это ты все время читаешь?», он ответил: «Латинские штудии, Томас. Ведь впереди у нас невероятно трудные экзамены».
Тогда и я вспомнил, что у меня тоже есть записи уроков по-латыни, но когда раскрыл дорожную сумку, то сначала увидел зеленую тетрадь Сперотто и тут же предпочел ее скучным латинским штудиям.
И хотя смотреть в окно было порой довольно занятно, но все же самым сильным впечатлением от всей дороги из Кенигсберга в Рим оказалось чтение «Дневников» Сперотто. Я читал их почти не отрываясь и корил себя за слабоволие, за то, что не могу приняться за латинские уроки, которые для меня сейчас важнее всего на свете. Однако уговоры не помогали, и я, засыпая, давал себе слово — с утра заняться латынью, но, проснувшись, вновь хватался за зеленую тетрадь и продолжал читать дальше, утешая себя тем, что это тоже неплохо, так как, читая «Дневники» Джованни, я совершенствую свои знания в итальянском, ибо его «Дневник» был написан именно на этом языке.
Да, пожалуй, для того, чтобы мой сумбурный рассказ стал более связным, плавным — в который уж раз пишу я это! — наверное, имеет смысл вклеить и «Дневник» Джованни Сперотто именно сюда, так как рукопись эта о последовательности событий моей жизни, а «Дневник» я прочел именно по пути из Кенигсберга в Рим и место ему — здесь.
Итак, вот они, его записи[87].