В Москве открылась еженедельная трибуна «Русское Дело». На ней стоит известный публицист г. Шарапов, бывший противник С. Ю. Витте, как министра финансов. В финансовые «комбинации» г. Шарапова я никогда не верил, а теперь не верю и в его политические «комбинации». Вернувшись из Петербурга напуганным и возмущенным «мятежом», он написал несколько горячих строк против Петербурга и возложил надежды на Москву, которая, по его выражению, «хранит и бережет Русское государство». В исторически сложившуюся способность Москвы хранить и беречь, если не русское государство, то первопрестольную столицу, можно верить тем охотнее, что Москва торговый город, город именитого и богатого купечества, которое доказало, что оно не только умеет накоплять богатства, но и развило в себе способность управлять широкими делами. Однако г. Шарапов совершенно забыл историю Москвы, ибо напечатал следующие строки:
«Спасет ли нас не только парламентаризм, но даже и Земский собор, о котором говорит в последнем «Маленьком письме» А. С. Суворин? Не будет ли этот Земский собор тем же, чем стала наша нынешняя печать… Нет, избави же нас, наконец, Господи, от лжи, в какую бы форму она ни облекалась и какие бы громкие имена себе ни присваивала. Нынешняя Россия еще долго не может дать Земского собора. Дай Бог, чтобы она дала теперь несколько на что-нибудь похожих земских областных собраний».
Думаю, что эти строки, полные скороспелого отчаяния, соединенного с самоуверенностью непогрешимости своих выводов, продиктованы последователю славянофилов, каким считает себя г. Шарапов, крайней растерянностью и легкомыслием. Можно с клятвою утверждать, что ничего подобного, ни при каких политических обстоятельствах, не сказал бы И. С. Аксаков, поклонник самодержавия, укрепляемого представительством Земского собора. На страницах истории Москвы написаны деяния Земских соборов, которых было в течение 150 лет 32. Эти соборы давали дельные советы московским царям; Смутное время, можно сказать, полно было ими, хотя они не записаны и происходили по разным городам; в безгосударственное время ими же держалась русская земля; Земский собор, самый полный из всех, ибо в нем участвовали и «уездные люди», т. е. крестьяне, избрал на царство Михаила Феодоровича Романова, и он же содействовал юному и неопытному царю в разоренном, обедневшем и расшатанном государстве устроить порядок и освободить Россию от внешних врагов и внутренних. Первый император покончил с ними. Первый император старался вдвинуть Россию в Европу. Его гению все было возможно. Он мог повторить слова Гёте: «невозможное возможно только человеку». Он сделал так много, что Россия и теперь еще живет положенными им началами. Но он же и создал у нас бюрократию по европейскому образцу. Он же внушил и уверенность бюрократии, что она все может, что она всесильна, что своим трудом и властью она может продолжать созидание и утверждение государства, не обращаясь к содействию представителей народа. Его гениальная способность к творчеству, его несокрушимая энергия увлекала бюрократию на самостоятельный путь одиночного строительства. Сильная его духом, она поверила в свои силы и ревниво стала оберегать свою власть. Но Екатерина Вторая снова прибегла к Земскому собору, ибо созванная ею законодательная комиссия была нечто иное, как Земский собор. Земские соборы не повторяли друг друга своим составом и задачами, а сообразовались с современными нуждами, с взаимными отношениями сословий. Мы имеем свидетельство Сперанского об этой комиссии, от 1809 г., как увидим, совершенно лживое в своих выводах. Он говорит:
«Созваны депутаты от всех состояний и созваны в самых строгих формах народного законодательного представления, дан «Наказ», в коем содержалось сокращение лучших политических истин того времяни, употреблены были великие пожертвования и издержки, дабы облечь сословие сие всеми видами свободы и величия, словом все было устроено, чтобы дать ему, и в лице его России, бытие политическое — но все сие столь было тщетно, столь незрело и столь преждевремянно, что одно величие предприятий и блеск деяний последующих едва могли только сохранить сие установление от всеобщего почти осуждения. Не только толпа сих законодателей не понимала ни цели, ни меры своего предназначения, но едва ли было между ними одно лицо, один разум, который бы мог стать на высоте сего звания и обозреть все его пространство.
Таким образом громада сия, усилием одного духа, без содействия времяни составленная, от собственной своей тяжести пала, оставив по себе одну долголетнюю и горестную укоризну всем подобным сему предприятиям».
И однако этот вывод сей просвещенный бюрократ сделал 50 лет спустя после Екатерининской комиссии в таком акте, в котором проектировалась конституция, где говорилось, что «образ мыслей настоящего времяни в совершенной противоположности с образом правления», что «дух народный страждет в беспокойствии» и что это «беспокойствие» можно объяснить себе только «совершенным изменением мыслей, глухим, но сильным желанием другого вещей порядка». По изданным материалам Екатерининской комиссии мы знаем теперь, что депутаты принесли верную картину тогдашнего состояния России, что они положили основания новому порядку вещей на началах децентрализации, что тогда же созданы были губернские городские и дворянские учреждения, существовавшие целое столетие и отчасти существующие теперь. Выборное начало положено в них было довольно широкое, хотя извратилось временем злоупотреблениями и господством крепостного права. Если бы депутаты были никуда негодны, если б екатерининский Земский собор «оставил по себе горестную укоризну всем подобным предприятиям», то каким образом в течение 50 лет, прошедших со времени этого собора, все так изменилось, что потребовался новый порядок вещей и «политическая свобода» среди мрака и бесправия крепостного состояния? Сам Сперанский, впрочем, оговаривается, что со времени Ивана Грозного «напряжение общественного разума к свободе политической всегда более или менее было приметно», разумея, конечно, Земские соборы, право петиций (челобитные) и проч.
Что император Александр III сочувствовал идеалу самодержавия, стоящего в тесном единении с представителями народа, доказывается тем, что именно ему, когда он был наследником престола, принадлежит незабвенная заслуга обнародования работ Екатерининской комиссии, которые держались целые сто лет в секрете, под замком. Что с его стороны это было не любопытством только к важному историческому документу, ясно из того, что он готовился собрать Земский собор. Он стремился обновить самодержавие, спрыснуть его живой водой единения с подданными, которому мешало «средостение», как называли тогда бюрократию. Проект вырабатывался в министерстве внутренних дел нарочито приглашенным туда Голохвастовым, который занимался русской историей, но не принимал участия в проведении проекта. Было несколько заседаний министров, обсуждавших этот проект. Но оказалось, что само министерство внутренних дел так плохо знало историю этого учреждения, его личный состав, его права и обязанности, что не могло защищать своего проекта с тем авторитетом, который требовался для такого серьезного дела. Министерство, например, стало утверждать, что соборы состояли из каких-то «именитых людей», чего на самом деле никогда не было и самое слово «именитый» был титул, данный Строгановым за их заслуги и потом вошедший в употребление для обозначения богатого купечества и потомственного почетного гражданства. Проект остался мертворожденным. Когда И. С. Аксакову я выражал свои сожаления на этот счет, он сказал мне: «Скажите слава Богу. Государь видит, что его правительство не знает сущности того, что предлагает, что он не хочет комедии, в которую мог бы обратиться такой Земский собор. Если б он собран был в предположенном виде, то самое это имя исчезло бы и прервана была бы связь с прошлым. Государь сохранил нам это учреждение для будущего».
Я писал уже недавно, что в апреле 1902 г. я говорил о Земском соборе В. К. Плеве, но он находил его несвоевременным. Я всегда оставался неизменным поклонником этого родного учреждения и остаюсь им и ныне. Я убежден, что новый порядок не должен прерывать своей связи с историей, я знаю, что французские историки указывают на то, что Франция в 1789 г. сделала непоправимую ошибку, созвав свое национальное учреждение, Генеральные штаты, не созывавшиеся уже 175 лет, обратилась вслед за тем, вследствие хитрого маневра слишком многочисленного третьего сословия, к образованию Национального собрания, потом Учредительного и к английской конституции и тем порвала совсем с своим прошлым. Конституции следовали за конституциями (целых девять с 1791 по 1875 г.) и заставили государство пережить чрезвычайно тревожный и неустойчивый век. Английская конституция — родное учреждение. Она не существует в виде «хартии» или особого основного закона, организующего власти и основания публичного права. Она образовалась постепенно и вошла в нравы страны. Правда, Кромвель собирался написать ее, но она так и осталась неписаной и остается самой прочной в Европе. Конечно, существуют знаменательные акты, по которым можно проследить постепенное развитие конституции. Но ни один из них не выдавался правительством, как нечто новое. Напротив, постоянно повторялось с настойчивостью, почти курьезною, что ничего нового не давалось, а это все старые права, которыми английский народ постоянно пользовался.
Я желал бы, чтобы и мы делали так. Дело не в канцелярских бумагах, не в параграфах, которые легко изменяются, а в сущности жизни, в ее свободе. Нам надо то, чем пользовались наши предки. Самое 19 февраля было совсем не ново. Оно было возвращением к старым формам, которые должны были раздвинуться, чтобы обнять новую жизнь, новые русские души. Рядом с сильной властью, непременно сильной, которая не дала бы себя обмануть или провести, могут существовать такие учреждения, как Земский собор, как опора этой самой власти и ее свободный союзник, критик и работник для развития родины.
Обвиняют в смуте печать, обвиняют ее в измельчании, в пошлости, в подстрекательстве. Но на что же может опереться печать, когда она не имеет под собой твердой почвы? Она может быть правдива только тогда, когда она представляет общественное мнение рядом с представительством, которое может руководить ею и направлять ее. Почему она выражает голос страны, когда сама страна его не выражает? Почему она имеет это преимущество перед страною, которая представителей печати не выбирала. А эти неизбранные представители печати обсуждают важнейшие вопросы. Почему бюрократия может выделять из себя способных и талантливых людей для управления, а общество не может, ибо оно в этом направлении не воспитывается? Я вовсе не принадлежу к ненавистникам бюрократии, я знаю, что бюрократия сделала много полезного и прочного, что без нее обойтись никак невозможно, но я думаю, что она не в силах более справиться с тем громадным организмом, в который обратилась наша империя. Всякой силе, всякой способности положен предел, и этот предел настал уже явно для всех с началом великой реформы 19 февраля. Бюрократия была так завалена громадностью работы, что не могла ее выполнить. Самые реформы останавливались от этого бессилия «обнять необъятное». Вращаясь в своем заколдованном круге, она не может обновиться и не обновится, пока не явится обновление в том призыве народных сил, о котором я говорю. Отрицающий Земский собор журналист говорит, как власть имеющий, говорит приказательным тоном, как говорил он о финансах, к которым потом, однако, прибег. Приказательного тона довольно. Он нужен для служебной дисциплины, но он ровно ничего не дает для блага родины, в тех сложных и тяжелых условиях, которые мы переживаем. Я обратился к истории, я имею за собой массу русских людей, которые думают так же, как я, у которых, может быть, еще больше, чем у меня, веры в историческую преемственность родных учреждений. Земский собор не значит собор из земских собраний, из председателей земских управ и гласных. Земство имеет в себе до 70 процентов дворянства и не может, не имеет права считать себя выразительницей империи.
У нас есть сословия: дворянство, духовенство, купечество (в широком практическом составе), крестьянство. Хоть по сту человек от каждого сословия, но все они должны быть представлены в той или другой пропорции. Это дело разработки серьезной и внимательной, в которой должны принять участие люди науки. Я этими немногими строками отвечаю тем, которые почему-то связывают Земский собор с тем, законом установленным, земством, которое и существует только в 34 губерниях.
Надоедает критика, одна критика существующего порядка, переходящая к явлениям революционного порядка; дикие отбросы толпы городской, не имеющие ничего общего с рабочим классом, готовые принять участие во всяком беспорядке и довести его до ужасов бессмысленного бунта, — мы их теперь видели. Этого не могут хотеть добрые граждане, все те, кто работает и хочет работать. В души многих закрадывается страх за будущее, и началось то шатание, которое может обратиться в смуту. Хотят порядка, непременно порядка, чтоб можно было свободно и спокойно работать. Хотят школы государственного управления, чтобы люди из общества могли проходить ее и работать на пользу страны вместе с правительством. Хотят, чтоб не было лукавых рабов, не было тех «перелетов» Смутного времени, которые перебегали из Москвы в Тушино и из Тушина в Москву, где выгоднее. Хотят, чтоб к царскому престолу доходил голос страны в своем искреннем, правдивом выражении. Хотят, чтобы пред государем стояла вся страна, покорная его державной власти и готовая стоять на страже внутреннего законного порядка и упрочивать его до полной гармонии с характером русского народа и до красоты великолепного русского богатыря, сильного благородной и честной любовью к царю и родине, сильного разумом и свободою духа.
16(29) января, №10368
Революция кончилась или нет? И была ли это революция? Мне она очень сомнительна. Если революция, то разве рассчитанная на всероссийскую забастовку, рабочую и интеллигентную? В фантазии могла представляться грандиозная картина такой революции. Все прекращает деятельность, чем живет государство. Фабрики, заводы, мастерские, водопроводы, электричество, газ, профессора, чиновники, армия, земство. Все остановить, и когда все бы остановилось, тогда явились бы спасители. Если они были, то они обнаружили общий наш порок опаздывать и ничего во время не делать. И такая революция, во всяком случае, фантазия и бессмысленный бунт, чреватый бесчисленными бедствиями.
До утра 9 января меня прямо поражала необыкновенная простота этой революции. Какие-то группы людей являлись в магазины, в типографии, мастерские и проч. и то грубо, то вежливо, иногда с добродушной улыбкой приказывали бросать работу. Были случаи даже просто шутки и баловства. И все те, к кому обращались эти люди, очень послушно оставляли работу и уходили. Никакого беспорядка не было. Полиция иногда следовала за этими распорядителями забастовки, в виде почетного караула, иногда совсем отсутствовала или скрывалась в какие-нибудь ворота поблизости. Никакого «беспорядка» не было, никто не дрался, никто не волочил друг друга за волосы, и, видя этот образцовый порядок, полиция, очевидно, составляла в уме своем протокол, чтобы потом перенести его на бумагу. Эта простота, приводившая сначала в недоумение, потом ужасала осуществлением известной пословицы, что кто палку взял, тот и капрал. Какое-то эхо доносилось с Путиловского завода, невнятное, странное, не то грозное, не то миролюбивое, уповавшее на справедливость; по стенам домов полиция приклеила небольшие листки, в которых чрезвычайно кратко жители столицы извещались о том, что возможны решительные меры против стачников и чтоб публика береглась. Особого беспокойства в публике это не возбуждало. Она совершенно не знала о том, что происходит. Газеты печатали краткие отчеты, под цензурою градоначальника, о спорах администрации Путиловского завода с рабочими, представителем которых являлся о. Георгий Гапон — Гапон, как называли его рабочие, следуя малороссийскому выговору. Вопросы были чисто экономического свойства. Само правительство думало так и только 8 января узнало, что кроме тех экономических пунктов о 8-часовом дне, увеличении платы, расценки работ и проч., обсуждалась политическая программа, очень широкая, вплоть до отделения церкви от государства. Отец Гапон являлся предводителем политической манифестации и каких-то неведомых планов. Он, очевидно, мечтал и фантазировал о чем-то необычайном. Огромное большинство рабочих верило своему предводителю, который умел возбудить к себе доверие в этой массе рабочего населения, а политическая сторона агитации и ее смысл оставались рабочим неизвестными или сомнительными. Надо знать психологию толпы, чтоб винить ее меньше всего. Есть тысячи примеров того, что люди совершенно спокойные, не мечтавшие ни о каком перевороте, в толпе мгновенно, неожиданно для самих себя, меняли свои убеждения и шли за всеми, совершенно теряя свою индивидуальность, свой разум и свою волю. Толпа способна к энтузиазму и героизму, но еще больше способна к варварству, к злому, к буйству. Исследователи толпы говорят, что la foule est prédisposée, par une loi fatale d’arithmétique psychologique, plus au mal qu’au bien. Добрые качества отдельных личностей в толпе не соединяются, а исчезают. Соединяются качества ординарные, принижающие ум, чувство, развитие. К воздержанию толпа очень мало способна. А мыслить, значит воздерживаться от того, чтоб говорить и действовать, или, как говорит Сеченов: мысль есть рефлекс, приведенный к своим двум третям. Наше общество очень мало знакомо с психологией толпы, а в Европе есть прекрасные сочинения Тарда, Лебона, Сигеля и проч.[13]). Мы, однако, знаем пугачевщину и недавние холерные бунты.
Петербургскую толпу я не видел, но я знаю, что в Петербурге до 150 тысяч рабочих, значит с женами и детьми до полумиллиона. Это надо иметь в виду, а мы, кажется, склонны ничего не замечать. Я видел, что мы все, стоящие вне этой толпы, начиная с министров, являлись бессильными единицами, ничем между собою не связанными и ничем не проявившими того, что называется солидарностью, чувствами общей опасности и государственного долга. Даже дума собралась только в среду вечером. Кому повиновались все эти забастовщики? Не было никакого имени, никакого лозунга, никакого учреждения, законного или незаконного. Произносилось только одно слово «забастовка», да еще в виде вопроса: неужели это революция, государственный переворот со всеми его ужасами? Это была не революция, но мог бы быть страшный разгром, благодаря нашему сонному спокойствию.
При таких обстоятельствах произошло печальное, сто раз печальное событие 9 января. Сколько мне известно, министры не собирались, не обсуждали положения в связи с рабочим вопросом. То, что я говорил своим читателям о необходимости объединенного правительства, единой политики после смерти В. К. Плеве, то прежде всего и теперь следует сказать. Тогда и консерваторы («Московские Ведомости» и «Гражданин») и либералы («Вестник Европы») одинаково отрицательно отнеслись к моим мыслям, руководясь, конечно, не одинаковыми мотивами. Либералы с привычной им вежливостью указывали, что кабинет может существовать только при парламентаризме, а консерваторы «Московских Ведомостей» с запальчивостью видели тут какую-то интригу и указывали на Совет министров, который существует в законах наших, но редко на практике. Дело, конечно, не в названии, а в существе дела. О наших министерствах нет двух мнений: все давно говорят, что каждое из них идет своей дорогой и каждое отстаивает свою самостоятельность. А жизнь двигает вопросы и события совсем не по тем или другим министерствам, а по всем вместе, общие вопросы, в которых более или менее заинтересованы все классы населения. Забастовка работ касается не одного министерства финансов и министерства внутренних дел, а есть важный, общий государственный вопрос. Если б в его разрешении принял участие весь Комитет министров, куда входят и не министры, то, может быть, он не дошел бы до такого кризиса. Образование вовсе не вопрос министерства народного просвещения, а общий государственный вопрос, и министр народного просвещения есть только главный приказчик этой отрасли жизни молодого поколения и, значит, будущей, наступающей жизни государства, а вовсе не хозяин. Тут мы опять сталкиваемся с вопросом о представительстве и о том противоречии, на которое я указал прошлый раз. Если печати предоставлена известная доля свободы обсуждать государственные вопросы, хотя печать является самозванцем, по выражению графа Валуева, предок которого убил первого Самозванца, то избранным русским людям и подавно можно предоставить это право. Высочайший указ 12 декабря, поставивший на очередь важные вопросы, которыми теперь Комитет министров занимается с большим вниманием и энергией, указал и на то, чтоб поставить печать в более независимое положение. Я сказал уже в прошлый раз и повторяю теперь, что печать может быть правдивою только при представительстве. Что печать воспитывает и направляет общество — это несомненно, но необходимо, чтобы и общество воспитывало печать. А политически невоспитанное общество мало чего стоит и воспитывать никого не может. Это довольно беспастушное стадо, разъединенное и разбросанное, повторяющее то, что говорит печать. Печать соединяется в объединенные кружки и диктует обществу свои воззрения, а обществу своего мнения негде высказать. Как это сделать? Я назвал Земский собор. Согласны вы с этим или нет, но это нечто весьма определенное, хотя и старое. Оно не только сохраняет самодержавие, но укрепляет его. Меня удивляло всегда, что люди исторической нашей науки оставались чужды государственным проектам. Ученики прекрасного русского историка Ключевского, может быть, заседают где-нибудь в департаменте и составляют для нас законы, а у его учителя никто ничего не спросит. «Кабинетный ученый», говорят. Но почему кабинетные ученые, впрочем не у нас одних, а даже в парламентских странах, оставляются за флагом? Их не знает толпа выборщиков. Вот весь резон. Но разве нельзя было бы какому-нибудь государственному высшему учреждению, Государственному совету, Сенату, Комитету министров, Земскому собору, если б он осуществился, предоставить право выбирать в известной пропорции в свою среду достойных ученых людей, по разным отраслям знания, почтенных кабинетных или практических просветителей, как избираются академиями академики из ученых, литераторов, художников. В огромном большинстве случаев академии избирают таких людей, которые стоят этого избрания и которые указаны общественным мнением. И государственное высшее учреждение могло бы избирать лучших людей в свою среду с тем большим вниманием, чем выше оно ставит свой авторитет. Это было бы новшеством, но почему мы ничего своего не хотим попробовать и почему мы спрашиваем самих себя: можно ли это? и затем начинаем рассуждать, почему этого нельзя, и на этом засыпаем.
У нас только дворянство имело право ходатайства у престола. О чем оно ходатайствовало в течение 50 лет, прошедших со времени 19 февраля? Не только общих нужд оно не определяло, но не определяло толково и своих собственных, которые бы могли быть в известных отношениях и общими. Оно говорило о своих материальных нуждах гораздо более, чем об общественных. О бюрократизме оно почти не заикалось. Если некоторые [представители] дворянства выражали политические убеждения, то обыкновенно в таких туманных словах, что им можно было давать любое объяснение или не давать никакого и класть под сукно. Правительство могло думать, что у дворянства никакого мнения нет, нет никакой программы постепенных реформ, которые шаг за шагом могли бы вести Россию к улучшению и укреплению государственного порядка. Когда революционная пропаганда делала свое дело в широких размерах и перестраивала в своих книгах, газетах и прокламациях весь наш быт, дворянство ничего определенного не говорило. Была боязнь дела, была болтовня, была лень, было барство, не умевшее ни работать, ни мыслить. Земство, искусственно образовавшееся в совещание, составило пункты своей программы, на манер déclarations des droits; в этих пунктах упомянуты всевозможные свободы, как оглавление в книге, но самой книги и не было, и осталось неизвестным, каким образом следует ее написать и кто ее писать будет. Быть может, самая книга написана уже в жизни и дело оставалось только за оглавлением, но вернее, что только оглавление хорошо известно да и то из иностранных источников, а книга еще летает где-то на журавлиных крыльях и мало кто знает, как должна быть написана эта книга и каким образом согласована с содержанием русской жизни.
Изо всего этого несомненно следует, что необходимо управлять хорошо и искать новых путей для хорошего управления. Пути эти не столько в людях, сколько в самой системе.
19 января (1 февраля), №10371
Я совсем не шутил, как упрекнула меня одна газета, когда спросил: кончилась ли революция или нет, и когда сказал, что она для меня весьма сомнительна. Революция в государстве, где сто миллионов одноплеменного народа, понятия не имеющего о том, что такое революция, надеющегося только на государя и верящего только в него, — очень большой вопрос. Даже г. Струве говорит, что «революционного народа в России еще нет» («Освобождение», 7 января). Зато такой всезнающий человек, как Жорес, говорит, что русский народ более готов к революции, чем французский в 1789 г. Откуда это он узнал? Из каких источников, из каких наблюдений? Недавно, именно в прошлом декабре, в распространенной венской газете («Neue Freie Presse»), бывший профессор томского университета Рейснер говорил сотруднику этой газеты, что русскую революцию устроит не третье сословие, как во Франции, а первое, т. е. достаточные и образованные люди. Это сословие заключает в себе все, что обладает образованием и состоянием, и он перечисляет деятелей этих в следующем порядке: «врачи, присяжные поверенные, писатели, художники, купцы и землевладельцы, образованные чиновники и офицеры». Он объяснил далее, что у нас нет вражды между бюргерством и дворянством, так как у нас всякий может сделаться дворянином и получить все отличия на службе государственной. «Князья становятся во главе оппозиции». Меня удивили в этом перечне «врачи», которые поставлены впереди всех, точно они совсем не имеют практики, а потому желают революции в надежде, что она даст им практику. Если князья становятся в оппозиции, то из этого еще не следует, что они становятся во главе революции. В приведенном мною перечне есть, конечно, люди и крайних убеждений, но большинство несомненно дальше либерализма не идет и очень хорошо понимает, что революция красива только издали, даже очень издали, только в романах да исторических сочинениях, не особенно заботящихся, или вовсе не заботящихся об истине. А в России революция — это значит пугачевщина и общий погром, который прежде всего покажет свою силу над интеллигенцией и имущественными классами. Если стачки считать революционными взрывами, то они наделали уже множество бед и причинили огромный ущерб народной экономии, который придется пополнять своим горбом тому же самому народу и тем же самым рабочим. О потерях рабочих можно судить потому, что в Риге и ее округе, например, они теряют ежедневно до 50 000 руб., а в Петербурге они теряли, вероятно, по 100 000 руб. Если счесть потери фабрикантов, то в какую огромную сумму обойдется это движение!
Забастовкам придается политический характер. Несомненно, что революционный элемент в них действует со всею энергией, как давно несомненно, что существует революционная, хорошо организованная партия, которая за границей имеет свои газеты и снабжает ими и прокламациями Россию и в своих изданиях дает постоянно отчет о своих действиях. Большинство рабочих действует в экономических интересах и во многих случаях вычеркивает из предъявляемых рабочим программ политические требования, а в других случаях поддается обману и журавлям в небе, которые непременно перед и во время всякой революции летают, а когда она совершена, то журавлей и след простыл. Их поймали и съели руководители, а народу остались обещания…
У нас большинство постоянно подчиняется меньшинству во всех забастовках, как интеллигентных, так и рабочих, вследствие полной нашей общественной дезорганизации. Плод бюрократического режима. Если благоразумная часть общества не вступится всеми силами разума и патриотизма в то брожение, которое охватило так много мест, под видом забастовки, то на русском обществе можно поставить крест, как на неспособном, ленивом, умеющем только говорить красивые слова или, как улитка, замыкаться в свою раковину.
Несколько врачей, которых я видел в последние дни, после 9–10 января, мне говорили по поводу забастовки интеллигенции: «За кого эти господа считают нас, врачей? За апостолов или за зверей? В то время, как они забастовали не учиться, не преподавать, не защищать подсудимых, мы не спали ночей, перевязывая раненых, делая операции, исполняя свой долг около больных? Мы исполняли его даже тогда, когда слезы стояли в наших глазах. Если гг. интеллигентные забастовщики так слабы нервами, что не могут исполнять своих обязанностей, то почему им бы не подумать о том, что и мы люди, что и у нас нервы и мы притом ближе всех к человеческим страданиям. И если с нашей стороны было бы варварством не лечить людей, не помогать им, то почему с их стороны — доблесть не делать своего дела и устраивать себе каникулы?»
В самом деле, почему? Разве ничегонеделание есть вернейшее революционное средство? Или оно признак мужества и высокой культуры? Несомненно, что дети и внуки, то есть те, которые годятся по летам в мои дети и внуки, идут гораздо дальше меня, да и странно было бы, если 6 они не шли, но и отец и дед имеет право советовать. Я мало понимаю обструкцию интеллигентов, и несколько лет назад возбудил к себе негодование многих за то, что заговорил против забастовки молодежи. Тогда союз писателей предал меня суду своему с тем, чтобы меня извергнуть из этого союза. Но суд ограничился замечанием, хотя в нем заседали мои политические враги. Я и ныне думаю, что стачки молодежи приносят вред как ей самой, так и России, наполняя ее полуобразованными людьми, ибо забастовка разлагает не только учащийся, но и профессорский персонал, делая его бессильным, почти презренным в глазах молодежи: профессора ставят выпускные отметки не за знания, которых нет, а за благонравие, выраженное тем, что гг. студенты благосклонно явились на экзамены. Это ли не унижение и для профессоров и для студентов?!
Я смею думать, что эти интеллигентные стачки рядом с неустойчивостью школы понизили уровень нашего образованного общества. Эти забастовки рядом с исключениями и ссылками сузили круг дарований русских людей, не дав им развиться правильно. Когда-то наших предков палками загоняли в школы и Митрофанушки предавались общественному смеху. Теперь меньшинство учащихся палками выгоняет из школ большинство, ради политических причин, якобы приближающих нас к обетованной земле. А если мы эту обетованную землю только запакостим своим невежеством и если только усилим прилив к нам иностранцев!? Вот в чем опасность интеллигентной забастовки.
Я никогда не сравню забастовку рабочих с забастовкою профессоров, студентов, адвокатов, фармацевтов; я от всей души желал бы, чтоб рабочий вопрос был решен в самом человечном смысле, чтоб были найдены законные нормы для открытой борьбы труда с капиталом, но я считал бы величайшим бедствием для России стачку лучших интеллигентных сил, если б ее признал закон. Это было бы стачкой нашей лени, нашей нелюбви к народу, нашей распущенности и утверждением того рабства, которое Россия испытывает даже и теперь, рабства перед просвещенным Западом, который дает нам фабрикантов, техников, промышленников, агрономов, ученые труды решительно по всем отраслям знаний. Иностранные имена на наших выставках бросаются в глаза. Наши ученые, социологические, технические сочинения — большею частию переводы. Из-за границы мы до сих пор выписываем более сложные машины, химические продукты и проч., все то, что требует много интеллигентного труда, выписываем даже рабочих специалистов; в свою очередь труд нашей интеллигенции никакого участия в вывозе не принимает: мы вывозим почти исключительно произведения крестьян, — «простого народа». И что ж, в отличие от движения сороковых и шестидесятых годов, в настоящее время говорится только о нуждах верхнего слоя, о народе же ни полслова: и он молчит, и об нем молчат…
Мы жалуемся на режим. Неудовлетворительность его признана самим государем. После этого говорить о режиме нечего. Но не все же и во всем виноват режим. Надо же что-нибудь оставить и на нашу долю, на нашу лень, распущенность и добровольное невежество. Самый режим несомненно зависит и от того, что мы дряблы, что мы не выработали себе характера путем труда и твердого убеждения в его необходимости. Почему еврейство, живущее среди нас при худших условиях, чем мы, почему оно побеждает нас и овладевает самыми выгодными профессиями? Разве оно нас даровитее, умнее? В значительной степени потому, что оно трудится, и беда в том, что при лучшем режиме оно будет еще победоноснее, а те, которые теперь идут за ним, в близком будущем, может быть, будут чистить сапоги у евреев и служить у них на побегушках и плакаться на режим.
Неужели это непонятно? Неужели не страшно думать, что Россия развалится, что она обратится в московское государство и русский народ в батраков у пришельцев? Мне страшно об этом думать. Так называемые наши инородцы могут быть вполне хорошими народностями, но что им до России? Они нас не любят. Они уж видят нас побежденными и готовы послать нам жестокие укоры в нашей отсталости, лени, бесхарактерности, болтовне, пьянстве, в разрозненности, в отсутствии патриотизма. Где наш национализм? Мы заменили его, если так можно выразиться, международным национализмом. Мы думаем стать выше всех, презирая свое родное и хлеща себя по ланитам и находя в этом какое-то варварское удовольствие. «Нам-то что? Пусть их кушают самих себя, коли ни на что другое неспособны. Мы знаем теперь, чего они стоят». Так уж говорят про нас наши окраины и могут отпасть без особого труда, если мы будем ждать всех мер только от режима, рассчитывая на него, как на философский камень.
Настало время не думать только, но действовать для того, чтобы сплотиться в партии, доселе разбросанные, неопределенные, вечно идущие на компромиссы и не видящие иной цели. Никакие репрессии не нужны, не нужно правительство, нужен разум, нужны убеждения, нужна борьба характеров, общественных положений и здравого государственного смысла. Пора перестать отделываться от проклятых вопросов общими гуманными фразами, полусловами и намеками. Дело идет не о каких-нибудь преходящих течениях, не о какой-нибудь игре в выгоды и невыгоды. Дело идет о России, о ее положении внутреннем и внешнем, о ее целости, об ее будущем. Каждый русский с этим обязан считаться, иначе он не русский. Нужна честная, открытая, мирная борьба за самые дорогие для нас цели, за личное и общее счастье. Нужен тот патриотизм, который поднимается высоко над частными интересами и во имя общей цели соединяется в одно целое, несмотря на разность убеждений. Не надо убаюкивать себя иллюзиями. Лучше хуже представлять себе настоящее, чем оно есть, но это может только поднять деятельность и бодрость в разумных существах. Я за то, чтобы работать теперь же, ибо во время опасности разум подвижнее, фантазия ярче, силы увеличены.
Я высказался за Земский собор. Я в нем только вижу выход из тяжелого нашего положения. Земский собор соберет всю Русскую землю перед лицом государя. Он услышит ее искренний, любящий голос. Как скоро образуется общественное представительство, образуется и единое и сильное правительство, чуткое к народным нуждам и к своей солидарности между собою и представительством. Мировой престиж Русской монархии поднимется тотчас же. Славянские народы от всего сердца будут приветствовать этот великий акт русской государственной жизни, как воссиявшее солнце. Волей-неволей весь просвещенный мир взглянет глубокими очами на русское возрождение. Настанет та шумная, но плодотворная весна, о которой я мечтал вместе с массою русских людей, верующих в крепость, в здравый смысл и величие Русской Державы. Недаром символ ее — двуглавый орел, царь и народ, живущие единою жизнью, единым сердцем, бьющимся для счастья Отечества.
Но я слышу: да неужели не рискован этот шаг? Принуждены же мы были броситься в японскую войну, пошли же мы на этот страшный риск. А тот риск, который представляется некоторым в Земском соборе, — есть риск просвещения, взаимного доверия, братских сближений сословий и состояний, общей и милой всем работы, риск государственной школы для всех дарований. Разве вы можете противопоставить ему что-нибудь превосходящее в том бюрократическом порядке, который заслужил всеобщее порицание? Если можете, то скажите. Ничего нельзя рассчитать наверняка. Ведь думали же, что сокращение реформ не только безопасное дело, но и полезное. Ведь думали же, что ничего нет лучше централизации, покоящейся на бюрократии. Думали, что реальное образование юношества спасет нас, думали, что спасет классическое образование, и затем снова начали думать, что ничего нет лучше образования реального. Чего не перепробовали для того, чтобы водворить порядок и благоденствие! Сорок лет пробовали и, наконец, торжественно заявили, что необходимо государственный порядок усовершенствовать. Стало быть, старые способы надо покинуть. Общество выросло. Бюрократия иногда работала усердно. Этого нельзя у ней отнять. Но когда общество вырастает, оно хочет воли и самостоятельности, как хочет этого юноша, выросший в мужа. Слабых можно поработить, сильных — никогда. Это всемирное явление, и напрасно думать, что старые средства все-таки помогут. Земский собор — это вся Русская земля, весь ее разум, все ее богатство. Что же, разве она соберется для того, чтобы разрушать исторические свои основы, обессиливать свою родину, бросить ее в пучину бедствий, отдать на произвол крайних партий, а не для того, чтобы принять их борьбу, положить им предел, указать им свое место и спокойно работать для общего счастья, выравнивая и утверждая русскую дорогу. У всякой дороги есть крайние стороны и всякая дорога ведет не только в Рим, но и в область бесконечного совершенствования человечества. Я верю в то, что говорю, всем сердцем, всем помышлением. Русская земля не может не оправдать себя перед своим государем и перед всем миром, который смотрит на нее с возрастающим вниманием. Русская земля растет общим желанием возрождения.
25 января (7 февраля), №10377
Боже мой, сколько хотелось бы сказать в эту годовщину войны с Японией! В этот год Россия прожила полстолетия. И на полстолетия выросла! В страданиях люди и народы живут быстро. События являются представителями десятилетий, потому что люди, переживая тяжелые удары судьбы, испытывают так много, как в иные десятки лет они того не переживают. Помню первый удар, поднявший весь народ, указавший, что никто из руководителей русской политики ничего не знал на Дальнем Востоке. Ни граф Ламздорф, сидевший в Петербурге, ни адмирал Алексеев, сидевший в Порт-Артуре, ни барон Розен, сидевший в Токио. Несколько отважных японских миноносцев почти уничтожили флот. Я помню телеграмму наместника адмирала Алексеева о «внезапной минной атаке на эскадру, стоявшую на внешнем рейде. Броненосцы «Ретвизан», «Цесаревич» и крейсер «Паллада» получили пробоины. Степень их серьезности выясняется. Подробности дополнительно». Эта сухая, краткая, тяжелая телеграмма была ударом молота о череп России. Казалось, он треснул. Я помню проклятия, обмороки, слезы и взрыв патриотизма от края до края. «Внезапная атака!» Почему «внезапная»? «Степень серьезности пробоин выясняется». Только «выясняется». Точно мрак стоял и стали зажигать фонари. Огня не было, и старый солдат стал высекать огонь из кремня. Когда зажгли фонари, ужас всех объял, а когда взошло солнце… Оно всходило медленно-медленно, потому что это было не Божье солнце, которое встает, ходит и заходит по вечным законам, а солнце народного сознания, которое почивает иногда десятки, сотни лет, и все уж начинают думать, что это каменная глыба, а вдруг из этого камня начинают вылетать искры, соединяются в пламень, и пламень зажигает душу, и она загорается и говорит: «Я от Бога, я от вечности, я узнала, кто я и кто во мне живет».
Я помню торжественные молебны, множество икон, отъезд Куропаткина, его вещие слова о терпении, терпении и терпении, ничего доброго не обещавшие. Мне лично он говорил о полуторалетней, двухлетней войне. Но и он не предвидел того, что случилось. Ни войска, ни оружия и весь израненный флот, флот на костылях. Каким-то чудом Макаров наложил заплаты и гарцовал на костылях перед японцами так, что они призадумывались и не смели нападать с тою наглостью, с какой произвели первую «внезапную» атаку. И вдруг Макаров вместе с Верещагиным, со всем своим штабом и со всем своим домом, «Петропавловском», пошел ко дну в несколько минут. Это был второй страшный удар. «Морская война кончена», — говорил адмирал Скрыдлов, вызванный из Севастополя в Петербург. Но мы надеялись. Невозможно, чтобы мы были разбиты! Но сознание просветлялось и росло. Искры вылетали из русской души вместе со стонами. Пусть флот разбит. Армия у нас есть. Мы на суше непобедимы. Но уже долетали слухи, что войска мало, что мобилизация медленная, что дорога малопровозна, что забыли про горные орудия, которые опоздали сделать, что послали пушки, воздушный шар, снаряды на пароходе, который японцы захватили, что пулеметы не готовы… Но храбрость, храбрость, мужество войск — о, мы возьмем мужеством. И вот Тюренчен. Неожиданно, так же «внезапно», как американская телеграмма. Отступление, масса убитых и раненых, раненый священник с крестом и генерал Засулич. И затем опять надежды и бои, надежды и бои. Порт-Артур отрезан. Вафангоу, Лаоян, отступления, полупобеды и полупоражения, наступление и стоп. Обе армии становятся друг против друга, окапываются, укрепляются, сближаясь более и более, слушая песни и читая японские прокламации: «У нас хорошо. Не сражайтесь. Требуйте мира. Вы храбры, и мы храбры. Мы можем жить мирно и хорошо». И в доказательство картинки, на которых японские художники изобразили русских, танцующих с японскими гейшами, и японцев, танцующих с русскими дамами. Превесело. Ура! Банзай! Ура! Банзай!
И трагедия Порт-Артура. Страшная, увлекательная, мужественная, приковавшая к себе весь мир. Что будет? Собирается вторая эскадра. Собирается медленно, тяжело, с передышками. Поедет она то в июне, то в июле, то в конце августа. Пошла в октябре. Русские души притаили дыхание. Хотя в начале августа всем журналистам было сказано, что ожидается падение Порт-Артура и что надо приготовить публику, но Порт-Артур — в него верилось. И Россия и армия верили. Он продержится до прибытия эскадры. И вот мы всем сердцем с порт-артурцами, чем дальше, тем больше. Имя Стесселя приобрело всемирную известность. Редкие его телеграммы говорили о стойкости, мужестве и готовности умереть. Япония смутилась. Эскадра Рожественского являлась грозной силой. Казалось, погибший флот возрождается. Возрождаются надежды русского народа. Заграница притихла в ожидании. Еще вчера дух войск был крепок, еще вчера мы верили, что Порт-Артур продержится, по крайней мере, месяц, и вдруг сегодня он пал, пал «внезапно», проклятое слово алексеевской телеграммы, повторявшееся во все время войны. Все «внезапно» и неожиданно. Поражена Россия, поражена армия. Почему Стессель сдался? Он показал «гражданское» мужество, сказала какая-то радикальная газета вслед за английскими газетами, которые сказали: он показал «гражданское мужество». Позвольте, что это такое? Почему японцы на войне показывают только военное мужество, а гражданское мужество в мирное время? Разве у нас наоборот: гражданское мужество в военное время, а в мирное время — военное? Мы позднее узнали самую важную причину — убит Кондратенко.
У Порт-Артура отсечена голова. Эта голова, этот герой, горевший гражданским мужеством и военным, этот образованный генерал, говоривший, что он не переживет падения Порт-Артура, что он взорвется, когда всякая надежда исчезнет, погиб, как и жил, истинным героем, этот доблестный сын России. И с ним погиб Порт-Артур, последний крепкий оплот погиб. И японцы нам начинают высчитывать, сколько еще оставалось войск, снарядов, провизии, возможности держаться. Им вторит Европа.
Но мы еще ничего не знаем. История впереди, а события бегут, и за ними мы не можем поспеть. Мы точно зрители перед паровозом, который стремительно летит по дороге, сверкает перед нами, исчезает, а за ним новый паровоз, и все это с тенями погибших, со стонами и брызгами крови.
Как все это было ужасно, как ужасно. Какое сердце не дрожало, какой разум не затмевался! Я не могу продолжать. Надо плакать, а разве прилично плакать, когда нужно столько мужества!..
27 января (9 февраля), №10379
Есть ли у нас администраторы?
Один из наиболее талантливых немецких журналистов, всегда интересовавшийся Россией и особенно ее литературой, писал на этих днях мне следующее:
«Главное затруднение, как мне кажется, в вопросе о деятелях (Personenfrage). Никто не может любить русского гения более, чем я; но мне кажется, что именно самые привлекательные качества русских мешают им быть хорошими организаторами и администраторами. Потерпит ли народ иностранцев, например, американцев, на руководящих должностях? Для переходного времени, чтобы создать современную практическую административную организацию, можно было бы считать полезным подобный «привоз» (импорт)».
Это относит нас ко временам призвания варягов. Если в англосаксах, к которым принадлежат американцы, есть нормандская кровь, как в варягах, то это значит возвращение к тому же источнику: «Земля наша велика и обильна, но порядка у нас нет». В летописи не «порядок», а «наряд». А «наряд» некоторые толкуют так: некому приказать. Чтобы приказать, надо иметь власть и знать, что и как приказать. Так или иначе, но варяги устроили у нас «наряд» или порядок. О порядке и теперь идет речь, но он уже называется правовым. Англо-саксы во всяком случае умели устроить этот порядок, как доказывается это Англией с Америкой.
Америкой, впрочем, русские никогда не были довольны. Айвазовский уехал оттуда с таким удовольствием, что хотел было нарушить тот порядок, которому он следовал во всю жизнь: приезжать в известное число известного месяца и уезжать также в назначенное заранее число. Менделееву американская жизнь показалась препротивной. Один русский писал мне: «Здесь все ходят с револьверами, и каждый обязан защищать сам себя». Может быть, для нас это и не дурно. Но не думаю, что найдутся русские, которые желали бы пригласить к себе американцев в качестве организаторов и администраторов, хотя бы даровитый немецкий журналист и был прав, что «именно самые привлекательные качества русских мешают им быть хорошими организаторами и администраторами». Может быть, в самом деле это правда. Может быть, славянская душа принадлежит тому отдаленному и прекрасному будущему, когда человечество устроится идеально, будет царствовать любовь к ближнему, как к самому себе и ни в какой власти не будет надобности. Может быть, потому польское племя, возлюбив свободу паче себя, не могло устроить сильного и прочного государства и дало себя разделить. Не было администраторов и организаторов. Может быть, потому русское племя так долго влачило татарское иго и князья Рюрикова дома учились администрации у татар. Может быть, потому и Петр Великий обратился к голландцам и немцам и они устраивали у нас порядок. Немцы в особенности до того усердно и выгодно для себя этот порядок устраивали, что остроумный русский захотел, чтоб его произвели в немца. Осталась вражда к немцу и даже к немецким фамилиям, которые выходцы из немецких земель в допетровское время умело меняли на русские. С Петра, кажется, они стали сохранять свои немецкие фамилии, делаясь вполне русскими. Может, потому евреи покорили Польшу, а когда мы покорили Польшу, то евреи стали побеждать и нас. У нас нет организаторов и администраторов и, может, оттого администраторы с немецкой кровью так у нас часты.
«Ввоз» иностранцев мы пробовали при введении жестокого классицизма в гимназии, которые, с моей легкой руки, стали многие называть «чехиями». Грибоедов возмущался этим «ввозом» в своей бессмертной комедии. Иностранцу всегда честь. Везде его примут, обласкают, дадут должность, сделают воспитателем, учителем, администратором, полководцем, дипломатом. Пора бы уж возвратить Россию русским, но, очевидно, мы еще недостаточно выучены, а потому неудивительно, что талантливый германский писатель советует нам обратиться к иностранному «ввозу» администраторов наряду с машинами, деликатесами, модами, шампанским и конституцией. Для этого последнего груза еще не заказан паровоз, а существующие малосильны. Я потому, между прочим, и стою за Земский собор, что это нечто несомненно русское, совсем не напоминающее клерикализм, который примерещился одной газете в слове «собор» и она посоветовала поставить вместо этого слова «совет». Это было бы совестно. Другие называют «Учредительным собранием»: дубовый перевод французского assemblée constituante, ровно ничего не говорящий не только мужику, но и полуобразованному человеку, тогда как Земский собор есть собрание представителей земли и всякий мужик это непременно поймет сразу, как понимает сходку. Мужик соврет, сходка не соврет. Собор очень популярное слово у старообрядцев, у этих хранителей русских преданий и широкого самоуправления, сохраненного ими вопреки всем страшным преследованиям, но не без помощи той русской конституции, которая называется взяткой и которая во все времена помогала русским людям восстановлять права свои и свободу. Учредительное собрание довольно легко себе представить без крестьян, но непременно с евреями, но Земский собор без значительного количества крестьян — бессмыслица.
29 января (11 февраля), №10381
Будет ли созван Земский собор теперь же, или после войны, к осени или зиме? Из кого он будет состоять, другими словами, кто будет обладать правом выбирать и правом быть избранным? Будет ли Земский собор от всей империи, то есть от всех русских подданных, или только от Великороссии и Малороссии, которые создали русское государство? Какое количество депутатов будет во всем Соборе, если в нем будет участвовать вся империя, и какое, если в Соборе будет участвовать только коренное население?
Хотя я не люблю интервьюировать, но нет правил без исключения, и в дальнейших строках я привожу, в сжатом виде то, что я слышал. От кого, это не имеет значения.
Все главные и связанные с ними другие, побочные вопросы о Земском соборе так важны, что их необходимо разрешить предварительной серьезной работой, для которой следует созвать редакционную комиссию, в которой были бы, кроме выборных членов и представителей правительства, историки и другие специалисты. От системы выборов зависит значение Собора, и было бы желательно, чтобы эта работа была произведена не наспех. Разумеется, всего легче произвести выборы по рецепту однодневных переписей. Все мужское и женское население совершеннолетнее — выборщики, и остается определить ценз самих депутатов. Такой проект уже напечатан в одной газете. Выборщиков оказалось бы около 70 миллионов. Нам непременно надо сейчас же превзойти всю Европу, а превзойти ее очень просто: стоит только не исключать женский пол из выборщиков и депутатов. Собор, таким образом, наполовину состоял бы из мужчин и наполовину из женщин. Кто знает, женщины, пожалуй, оказались бы дельнее мужчин. Недаром же ставят рядом с Петром Великим Екатерину Великую. А кроме Екатерины Великой были еще Екатерина I, Анна Иоанновна, Анна Леопольдовна (правительница) и Елизавета Петровна. Женщины же вообще консервативнее мужчин и даже, пожалуй, патриотичнее. Если депутатами будут и женщины, то и министрами они могут быть. Кто знает, может быть, из них выйдут хорошие администраторы, о которых вы говорите, что у нас их нет. Я упоминаю об этом только в виде дивертисмента. Но должен сказать, что чрезвычайно трудно допустить мысль и о всеобщей подаче голосов, тайной или явной. Печать, наверное, будет на этом играть много.
Первый опыт представительства не должен потерпеть фиаско, а потому все должно быть соразмерено с серьезными и высокими целями. Действительно лучшие люди должны составить Собор. Конечно, скажут, что он подстроен, но это говорит о каждой палате меньшинство ее. Непременно будет агитация партий, но и правительство, конечно, не будет спать. В Соборе должны быть представители земли, земледелия и землевладения, торговли, промышленности и науки. Теоретиков достаточно и в печати, которая разовьется значительно и представит собою все мнения, всякую свободную критику. Чем больше местностей прямо будет заинтересовано в выборах, тем лучше. Чем больше Собор, тем он лучше представит страну и тем будет спокойнее и жизненнее, тем дальше от фантастичности, которая так долго работала в русских головах, не находя себе выхода в жизни. Коренное население, которое образовало русское государство, конечно, будет господствовать. Было бы справедливо некоторые местности и народности считать такими же территориями, как это считается в Соединенных Штатах Америки в отличие от штатов. Мы находимся в более трудных условиях, чем Англия, Франция, Германия и Италия, где население гораздо более однородное и где колонии разбросаны в разных частях света. У нас метрополия и колонии все в одной и той же равнине, если не считать горные местности, сравнительно с общей площадью империи незначительные. Число народностей очень большое. Возможно, что в Соборе, кроме партий на европейский образец, консерваторов, либералов, социалистов с их подразделениями, окажутся партии националистические, польская, литовская, малорусская, армянская, татарская, грузинская, еврейская, сибирская, остзейская, латышская и т. д. Это тяжелая наша особенность, напоминающая несколько Австрию, и в этом отношении предварительная работа потребует многих соображений. В общий Имперский Собор должна войти и Финляндия, несмотря на свою конституцию, ибо общеимперские интересы того потребуют. Она не может оставаться простою зрительницей в общем деле.
Придется наверное разделить империю не только на выборные округи, но и на области, и принять в соображение взаимные отношения народностей, исторические, географические и этнографические, с тем, чтоб русскому элементу дать известное влияние. Необходимое условие — знание русского языка, ибо никакой другой язык не может быть допущен в прениях, кроме русского; у нас и этот вопрос может вызвать бесконечные споры и счеты, но тут ни о какой уступке не может быть речи. В ценз на право депутатства ни в каком отношении не должен входить образовательный ценз. Безграмотный мужик такое же имеет право, как и человек, получивший высшее образование; хотя трудно себе представить, чтобы крестьяне остановились на неграмотном человеке, но все-таки это возможно. Образовательный ценз не должен играть роли и для выборщиков. Так как у нас умственное развитие медленное, то лета для выборщиков и выборных должны играть одну из главных ролей. Число депутатов на наше многомиллионное население может дойти до полутора тысяч и даже больше. Такого множества нечего бояться, ибо оно должно будет разделиться на особые соборики и не представлять собою многоголовую массу. Хотя будет немало голосов в пользу компактного представительства, в 400–600 человек, но надо вспомнить, что в одной Европейской России 49 губерний и 1 область и в них 502 уезда. Во всей Империи 97 губерний или областей и 763 уезда. По переписи 1897 г., кроме Финляндии, было в России 125 млн. жителей при приблизительно 65 млн. мужского населения и в нем свыше 21-го года более 30 млн. Если принять теперешнее население в 140 млн. и только на каждую сотню тысяч по одному депутату (в Англии и Франции 1 деп. приблизительно на 80 тысяч жителей обоего пола), то Земский собор выйдет в 1400 депутатов. Каждые десять лет у нас население прибавляется на 20 млн., то каждые десять лет придется прибавлять по 200 депутатов. В этих подсчетах надо разобраться.
Когда говорят о Земском соборе, то вспоминают старое время. Но мы новые люди, новые у нас понятия и новые взгляды; даже крестьяне в значительной степени новые уже люди, в особенности в местностях торговых и промышленных, где есть и книги, и газеты и где самый крестьянский язык стал отходить от простонародности. Судя по крестьянским письмам, в особенности в этот военный год, немалое число их очень грамотное и очень выразительное, а есть и такие письма, которые изложены почти литературно. У нас, к сожалению, все думают, что народ все тот же самый, благодаря малому числу школ. На самом деле самообразование и в крестьянской среде пустило глубокие корни. В отчете Публичной библиотеки уже несколько лет между читателями ставятся крестьяне. И с этим элементом придется считаться очень серьезно образованным депутатам. Несомненно, и крестьянство внесет в Собор и знания, и мысли, и даровитость.
В печати были высказаны мнения, что в Земский собор должны быть допущены только христианские исповедания. В шведской конституции, кажется, устранены евреи, но там вообще мало не христиан. У нас же одних магометан столько же, сколько католиков и протестантов вместе (11 %). Стало быть, исключение их ни в каком случае не желательно.
На этом я кончаю изложение соображений моего собеседника.
2(15) февраля, №10385
«Не позволям!»
Это знаменитое и властное в польской истории слово, с которым связывалось право каждого шляхтича остановить жизнь, начинает соблазнять нас. Польша обязана этому праву в связи с безучастием к народу в значительной степени своим падением. Вся история происходила в верхних слоях, а нижний слой платил подати, работал и бедствовал и не имел права сказать:
«Не позволям!»
Мы тоже славянское племя и, очевидно, и у нас явилась потребность в той же властности в верхних и интеллигентных слоях того же повелительного:
«Не позволям!»
Я прочел два возражения мне на мое «Маленькое письмо», в котором я решительно отделял забастовку рабочих от забастовки интеллигенции. Оба возражения ничего существенного не возразили. Одно оспаривает право у врачей забастовывать, даже как будто и у присяжных поверенных; другое поучает меня, что забастовка — это протест против правительства, против бюрократических приемов его, точно я этого не знаю, и напоминает о Л. Н. Толстом, советам которого якобы интеллигенция в этом случае следует. Толстой советовал «неделание», пассивный протест. Не делайте, мол, того, что вам приказывают, если находите это несогласным с вашими убеждениями. Он говорил против военной службы, против присяги и т. п. Известный немецкий романист Шпильгаген, автор романа «Один в поле не воин», который имел у нашей молодежи огромный успех — в нем рассказана судьба Лассаля в связи с рабочим движением, — этот Шпильгаген написал тогда горячее письмо Л. Н. Толстому, порицая его за проповедь отказа от военной службы. Оно обошло все европейские и американские газеты. Л. Н. Толстой хотел написать ответ ему, но, очевидно, ответ было трудно написать победоносно, и он не отвечал. Шпильгаген — не кто-нибудь. Он рисовал с чувством искреннего художника судьбу этих несчастных молодых людей, которые решились последовать совету Толстого. Но я уверен, что Толстой никогда не советовал молодым людям не учиться и профессорам не преподавать своей науки, хотя Толстой никогда высоко не ставил университетского образования. Он к нему относился даже пренебрежительно, в разговорах особенно. А не так давно он и над самой наукой насмеялся. Я думаю, однако, что Толстой — не чета нам с вами. Толстой — великий писатель, мировой гений. Смеясь над наукой, он лет с 28-ми усердно читал все и учился и у природы, и у жизни, и у той же науки. Гении не идут в счет. Шекспир мало учился и так к книгам относился равнодушно, что ни в одной из тех, которые после него остались, не написал своего имени, что всегда делалось и делается и что становится привычкой с ученической скамьи, когда мальчики надписывают свои имена на тетрадях и учебниках. А Шекспир своим именем наполнил века. Я говорю о среднем человеке, о простом работнике, который учится для того, чтоб заработать свой хлеб и быть полезным своим гражданам. Поэтому Толстой не указ. Он ведь никогда не ходил за толпою, а вел ее за собою и ни в каких забастовках не стал бы участвовать. Он — один из тех, немногих, которые имеют право сказать, что он и один в поле воин.
Несколько сот профессоров заявили прямо, что они не считают возможным читать лекции до тех пор, пока не изменится существующий порядок. Студенты забастовали также поэтому. Необходимо представительство. В этом все согласны. Но ведь самое учение о представительстве представляет собою не нечто определенное, как дважды два, не математическую аксиому, а подлежит очень широкому развитию, уж не говоря о том, что для введения его необходимо время. Возможно, что известная степень примется профессорами, как такая, которая дозволит профессорам сесть на кафедру и начать читать лекции. Но студенты найдут, что эта степень ими не приемлема, или наоборот. В Италии — хорошая конституция, а забастовки там явление частое. В Японии — тоже конституция, но и там забастовки студентов — вещь довольно обыкновенная. Привычка — великое дело, а ничегонеделание для толпы — вещь приятная, что там ни говори. Кому не приятно полениться, да еще при сознании исполнения своего долга. Каждый из нас на себе это может проверить. К забастовкам легко привыкнуть и сделать их в учебной жизни явлением нормальным и затормозить эту жизнь при всяком режиме. За студентами уже идут гимназисты, отказываясь «отвечать уроки». Это факт.
Вопрос о равенстве.
Когда бастуют профессора и студенты, то студенты теряют несравненно более, чем профессора. Они теряют целые годы жизни, даже не одной только собственной, но и жизни своих родных и жизни той профессии, на которую они себя назначили. Они теряют время не только свое, но и своей родины. Вероятно, значительная часть их ложится на шею своих родителей, своих меньших братьев и сестер. Конечно, остается убеждение, более или менее натянутое, что все это полезно будет отечеству, которое благодаря этой забастовке получит политическую свободу. Но кто же докажет, что это случится благодаря им, а не другим, гораздо более глубоким и более деятельным причинам. Может быть, профессора и студенты будут играть роль той мухи, которая летала под облака, сидя на крыле орла. Ведь профессора, в сущности, ничего не теряют, исключая тех, конечно, для которых наука — призвание, святая святых их души, и преподавание — потребность их характера, их искренней любви к молодежи. Но ведь число таких профессоров всегда очень маленькое не только у нас, но во всем мире. Большинство — ремесленники, более или менее полезные. Они продолжают получать свое жалованье, писать в газетах и журналах, читать, пить чай, курить, приятно проводить время в семье и у знакомых, играя по маленькой и ухаживая за дамами. Мне говорили, что они продолжают получать даже гонорар, идущий из студентской суммы, взимаемой за слушание лекций.
9 января, как известно, среди убитых были два студента. Значит, они не платонически только сочувствовали рабочим. Они рисковали своей молодой жизнью. А ведь профессора и в этом отношении ниже своих слушателей. Есть одна причина, которую можно поставить в плюс профессорам: трудно читать лекции в такое смутное время, трудно избежать беспорядков в высших учебных заведениях, а беспорядки могут сделать студентов еще несчастнее. И только эта причина важная и только она может соединять профессоров со студентами, и вот тут требуется разум и влияние профессоров на студентов, и вот тут крик «не позволям» не должен быть лозунгом.
Беда в том, что у нас необходимо окончить университет, прослушать несколько лет лекции, сдавать переходные экзамены. Это равняет и ленивых и прилежных, и юношей с горячим темпераментом и холодным, и даровитых и бездарных. Это равенство нелепо, как нелепы дипломы, дающие окончившим курс чины известных классов. Не будь этого принудительного курса, молодые люди стали бы заниматься и держать экзамен, когда хотят. Одно это могло бы подорвать забастовки в самом корне. Ведь не Бог весть какая мудрость в лекциях. Эту мудрость весьма легко найти в книгах. Мы бедны для частных университетов, но и они явились бы.
Мне не объяснили, почему врачи не имеют права забастовать, а профессора имеют. Потому ли, что болезни тела важнее болезней духа, или потому, что все боятся смерти, все лечатся, что есть маленькие дети, есть большие страдания. Но ведь и забастовка студентов приносит страдания и многим из них и многим взрослым их соотечественникам, которые ясно видят понижение уровня образования в обществе, стало быть, и уровня просвещенной борьбы. Но и бюрократия, против которой направлена забастовка, тоже лечится, у ней тоже есть жены, есть дети, есть душевные и телесные страдания. Нет, уж если бастовать, пусть и врачи бастуют — ведь дело идет против бюрократии. Пусть и они забудут, что люди учились в средние века и без этого не было бы эпохи Возрождения. Пусть все забудут, что только учением люди приобретали политическую свободу, а не забастовками, только трудом и делом, а не неделанием. Может быть, у нас своя манера, своя оригинальность и других средств не находится. Может быть, так велика наша воля, что крик некоторых «не позволям» тотчас действует, как высший разум, а не как крик анархии и разложения.
Итак, пускай все бастуют, вся интеллигенция. Пусть начнется праздник Неделания, и пускай об этом узнает народ, на котором лежит огромный труд воспитания интеллигенции, своей помощницы и управительницы. Представьте себе, подумает он, подумает, да вдруг и скажет:
— Я бастую. Не хочу обрабатывать поля, не хочу платить податей. Мои подати идут на содержание таких заведений, где никто не учится и где никто не учит, на такие больницы, где остались одни фельдшера (да еще останутся ли?) и т. д. Ведь содержание на все это идет из моего скудного кармана. С какой стати я стану платить?
Вы скажете: это невозможно. Почему? Потому что такая забастовка была бы действительно ужасом и потребовала бы мобилизации армии? Я сказал, что русская революция — это пугачевщина. Мне отвечают, что я хочу пугать общество. Но разве во время французской революции не было сцен пугачевщины, не было междоусобной войны с ее кровопролитием? Были, да еще какие. Бывший томский профессор Рейснер, о котором я уже говорил, любезно сообщает, что руководители русской революции позаботятся о том, чтобы как можно было меньше пролито крови. Удивительное предостережение и предусмотрительность, но будущего, к сожалению, никто не знает, а оно грозно и печально и настоящие забастовки интеллигенции напоминают польское: «Не позволим». И у нас все идет в верхних слоях и за счет низших слоев, за счет народа. Забастовка профессоров и интеллигенции, забастовка земств, забастовка учителей — это все «не позволим». Народ молчит и пока этого не знает. Но, повторяю, он может узнать и сам забастует в ущерб всем нам, всему образованному классу, всему тому, что ведет государство и его просвещает, он, невежественный, не умеющий еще ценить науки и просвещение, но умеющий ценить здравый ум и труд.
Я разбираю вопрос чисто академически, не желая оскорблять ничьих убеждений. Я тем более хотел бы соборного решения, чем менее вижу людей сильного характера, сильных дарований и инициативы и великой и сильной души. Когда я настаиваю на Земском соборе, я думаю, что именно в том множестве выступят даровитые люди и крепкие русским разумом души. Я хочу говорить разуму, если он не исчез на Руси. Я искренно хочу реформ, хочу Земского собора, не кричащего и помпезного, с колоколами Ивана Великого, в Грановитой палате, украшенной кавалергардами, со всею этою мишурою для воздействия на толпу, а делового, скромного и работающего и непременно в Петербурге, где заседает правительство. Собирать его в Москве значит бросать Петербург. Вы знаете, как незаметно совершилась реформа 19 февраля, без всякой помпы и великолепия, а она была действительно великая. Таким же великим я считаю созвание Земского собора. Это будет нашей зрелостью, нашим возрождением. Я не могу не верить искренности начатых теперь реформ. Не могу считать их слишком поспешными, как думают некоторые органы печати. Есть вещи, которые необходимо сделать быстро, как делается хлеб, без которого жить нельзя. Хлеб насущный и Собор, хлеб насущный для всей России. Надо сейчас же желать образования спокойных партий, которые бросили бы эти идеи забастовок и взяли бы на себя труд работать против них. Я не стращать хочу, а хочу сказать ту правду, которую я чувствую и искренне исповедую.
3 (16) февраля, №10386
Сегодня я прочел в «Гражданине», за подписью г. Икса, следующие строки:
«Последняя новость: сейчас прочел в «Новом Времени» остроумное предложение его издателя: припустить к Собору и русскую женщину. Я аплодирую этой идее маститого консерватора, но нахожу ее неполною: чтобы Собору быть полным выразителем русского народа, нужны не две половины, а три трети: мужчина, женщина и учащийся подросток обоего пола».
Я ничего подобного не предлагал и нахожу эту выдумку нимало не остроумной. Во-первых, я передавал чужое мнение о составе Собора, а не свое. Во-вторых, мой собеседник цитировал статью одной из петербургских газет и сам отрицательно и с иронией относился к женскому элементу в Соборе, сказав, что он упоминает об этом «в виде дивертисмента».
Вообще фантазировать насчет серьезных вещей я не вижу ни малейшей надобности и разделяю мнение одной своей корреспондентки, которая говорит, что совместное обсуждение государственных дел приведет к заключению многих браков, из чего, однако, не следует, что «население России значительно увеличится», как думает эта же корреспондентка. Население России увеличивается по известным законам, и эти законы, конечно, не зависят от того, обсуждают государственные дела одни мужчины или их обсуждают мужчины и женщины вместе. Однако, я думаю, что есть женщины, которые помогают своим умом и влиянием даже очень даровитым государственным людям, и при этом в хорошую сторону. Я не думаю и того, что женщины должны ограничиться любовью и детьми. Не все из них пользуются этим благом и не все им могут довольствоваться. У нас женщины пользуются правом выборщиц, хотя и через доверенных мужчин. Я не вижу ничего худого в том, чтоб они пользовались этим правом лично. Это нимало не мешает тому понятию, которое Гёте назвал ewige weibliche.
Что касается Собора, то сам князь Мещерский, отрицая его в настоящее время, признает его необходимость после окончания войны и наступления мира и спокойствия. Таким образом, все газеты, с теми или иными оттенками, или теми или другими ожиданиями от него, высказались в пользу Собора. Исключение за одними «Московскими Ведомостями», которые остаются верными убеждениям М. Н. Каткова, ничего не прибавляя к его аргументации, точно время, отделяющее нас от смерти знаменитого публициста, не произвело в русском обществе никаких изменений.
Вчера Д. И. Менделеев сообщил нашему сотруднику, что в Лондоне вышло 35-е издание его книги «Введение в химию», а у нас, на родине автора, только 5-е. В Англии ровно в 7 раз больше. Это хорошая иллюстрация к нашему просвещению и забастовкам вплоть до… «Учредительного собрания». Страшно даже подумать, как долго у нас не станут учиться! Ведь «Учредительного собрания» у нас никогда не будет и самое это слово напоминает нам только собрание учредителей… акционерных компаний.
Я знаю иную забастовку — русского православного народа. Это тоже забастовка интеллигенции, ибо вопрос веры относится к области духа и учения, но эта забастовка выразилась не в пассивном ничегонеделании, которое привело бы народ к отупению и равнодушию к вере, а в деятельной жизни, сохранившей в нем веру и те старые обычаи, вроде прихода, выбора священников и проч., которые сохранили в нем начала самодеятельности и самоуправления, несмотря на все препятствия и преследования.
Отвечаю на письмо, которое упрекает меня в том, что я назвал большинство профессоров «ремесленниками более или менее полезными». Я употребил слово «ремесленники» в широком значении этого слова, как употребил бы слово «чиновники», «ученые люди», «служилое сословие». Выражаясь высоким слогом, я хотел только отделить, так сказать, бриллианты от камней менее ценных.
4(17) февраля, №10387
Вероятно, читатели будут благодарны А. А. Пиленку, доценту СПб. университета, за те подробности о студенческих стачках, которые он сообщает в письме ко мне. Если 100 приват-доцентов на собрании вели себя превосходно, говорили «дельно, умно и красиво», то этого отнюдь нельзя сказать ни о студентах, ни об администрации. Тут то «насильственные удаления» студентов, то «насильственные удаления» профессоров; студентов задерживают у ворот поверкой каких-то билетов; внутри университета дело доходит до драки и пощечин. Очень все это напоминает рабочие стачки. В Северной Америке, где рабочие стачки очень часты, кровавые драки между забастовщиками и теми, которые хотят работать, происходят то и дело; фабриканты держат свою полицию по вольному найму, которая защищает порядок на фабриках от горячих элементов. Против забастовщиков фабриканты устраивают свои забастовки. Но интеллигентные стачки устраиваются только в странах малокультурных, хотя бы и обладающих парламентаризмом. Я думаю, что умственное развитие студентов выше того же развития рабочих, но, очевидно, некультурность наших образованных классов сказывается на забастовках студентов, где употребляются насилия и химическая вонь — нечто вроде тех фокусников, которые называются петоманами. Это не умно и скверно пахнет.
Вотировали ли приват-доценты «умно и красиво» или нет? Я думаю, что единственный способ вотировать «умно и красиво» — это тайная подача голосов. Только тогда человек вполне независим, только тогда он поступает по доброй воле, не как человек толпы, а как вполне свободный человек. Всякое другое голосование — подневольное, не исключая и того, когда одна партия выходит в одни двери, а другая — в другие. Среди шума, горячих речей, сдобренных остроумием, сарказмами, выходками совсем не парламентарными, а иногда и оскорблениями по адресу противников, невозможно себе и представить какую-нибудь независимость отдельных лиц. Они невольно подчиняются вожакам и ораторам. Во всяком множестве людей с характером и с волей, безбоязненно высказывающих свое мнение, не страшащихся угроз и интеллигенций, очень маленькое меньшинство. В этом меньшинстве обыкновенно только несколько человек, или даровитых, или просто смелых и ловких ораторов, научившихся управлять толпой и направлять ее куда хочется. Как во всякой толпе, так и в студенческой, эти вожаки и играют главную роль, и против их влияния и их увлечений единственное средство — тайная подача голосов.
В таком серьезном деле, как учебная забастовка, тайная подача голосов так же необходима, как в избирательных депутатских собраниях. Дело науки и образования не меньше конституции, ибо конституция без образования — вещь шаткая. Только тайная подача голосов может дать правдивое понятие о действительном настроении молодых людей. У меня есть много писем за старые годы от студентов и их родителей, где рассказывается о тех интимидациях, угрозах и проч., при помощи которых достигается голосование сходок. Не говорю уже о той массе осторожных молодых людей, которые совсем не являются на сходки, а безмолвно подчиняются резолюции. Но если бы студенческие сходки объявили о тайной подаче голосов, то, конечно, отсутствующих на них было бы гораздо меньше.
Между тем в настоящее время покинут даже способ, практиковавшийся в прошлом году, по крайней мере, между бестужевками. Когда вышло у них разногласие с профессорами, курсисткам рассылали опросные листы, в которых они писали, желают они посещать лекции или нет. В нынешнем году таких листов не посылают и забастовки постановляются случайною толпою.
У меня есть письмо от горного студента, который говорит о себе, что он «студент, а потому и забастовщик». Он не ставит забастовку в зависимость от режима, но ставит ее в зависимость от 9 января. Сущность его письма выражается в следующих характерных строках:
«Забастовка повторяется периодически и продолжается более или менее продолжительное время. Это ведет за собою общее понижение уровня образования страны, но вместе лишает правительство возможности пользоваться молодыми специалистами, свежий и постоянный приток которых, как бы ни было, государству необходим; кроме того, это подрывает престиж правительства не только среди народа, но и среди других государств; со всеми этими последствиями правительство должно считаться. Уже в настоящую войну оказался большой недостаток в хороших техниках. А что же будет, если в настоящем году не будет выпусков, а, может быть, и в будущем? Ведь это не будет нескольких тысяч молодых специалистов, на которых государство рассчитывало. Я думаю, что забастовки одинаково вредны как для забастовщиков, так и для тех, против кого они направлены; но правительство как будто этого не понимает. Скажите, пожалуйста, что правительство предприняло в настоящем году для прекращения забастовок в высших учебных заведениях? В прежние годы правительство применяло различные репрессивные меры: одних удаляло из города, в котором учились, других сажало в тюрьму, третьих определяло в солдаты и проч. Меры эти, однако, оказались не отвечающими цели: забастовки повторялись и продолжались. Стало быть, надо изыскать другие средства. В настоящее время особых репрессивных мер по отношению специально к студентам правительство не принимает, но ограничивается тоже ничегонеделанием и забастовку как будто признает вполне нормальным явлением: профессора и студенты решили бастовать — пусть бастуют хотя бы всю жизнь. Ходят слухи, что решено открыть высшие учебные заведения 15 февраля; но обеспечило ли правительство чем-нибудь средства для того, чтобы профессора и студенты явились для совместной работы? Может быть, правительство думает, что именно не обращая внимания на профессорскую и студенческую среду, оно докажет, во что ставит мнение этой среды и этим-то заставит партию умеренных взяться за работу? Но это жестокая ошибка. Такое пренебрежительное отношение к этой среде только раздражает ее, и я лично знаю таких студентов, которые из партии умеренных за последние недели перешли к крайней оппозиции. Известно и то, что если не удается открытие 15 февраля, правительство само закроет высшие учебные заведения до осени. Но спрашиваю: разве будет достигнута этим цель? То же самое повторится в будущем году, как повторяется теперь то, что было два, три, четыре года тому назад. И что же тогда дальше?.. Я думаю, что будет ли созван в России парламент, сейм или Земский собор, или ничего подобного не будет, государство должно, хотя бы только в чисто политических интересах, изыскать средства для того, чтобы наука могла идти по своей дороге. Каков бы строй государства ни был, а без людей с высшим образованием оно, как таковое, существовать в настоящее время не может. Вся печать, какого бы направления она ни придерживалась, обязана об этом писать, имея в виду не только политические интересы государства, но и интересы страны, как родины, в которой наука родная не менее для ней дорога, чем политический престиж среди других государств».
Я не выпустил ни одного слова. Будем рассуждать и рассматривать этот вопрос со всех сторон. Сегодня я отвечу только кратко.
Представьте себе, что правительство в самом деле на «неделание» отвечает «неделанием». Хотите, учитесь, не хотите, не учитесь. Ведь появились уже карикатуры на студенческие забастовки — это забастовки средних учебных заведений и премудрые решения педагогических советов вместе с родителями в пользу забастовщиков. Где мы живем? Мы живем совершенно в дикой стране, которая не имеет даже педагогов для средних учебных заведений, стоящих выше уровня школьников, которые сами начинают предписывать свои правила. Скажите, г. Студент (подпись автора письма ко мне), что это такое? Неужели не карикатура, и самая злая? Где это видано, что несовершеннолетние управляют обучением и воспитанием юношества? Неужели это не стадное движение и можно ли против него принимать какие-нибудь меры вообще, не говоря уже о репрессивных, цену которых я очень хорошо знаю. Я представляю себе правительство так. Оно может сказать: «Я решилось бросить предания Петра Великого и учиться никого не стану заставлять, кроме детей, да и то, если этого захотят родители. Я знаю, что я делаю. Я решилось на реформы и буду продолжать их неутомимо. Но я не ворохну пальцем против забастовки, сколько бы времени она ни продолжалась. Людей с общим образованием я всегда найду, людей умных найду тоже, если захочу их поискать (я мало их искало, кстати сказать, и мало ценило). Что касается техников, то они найдутся среди мастеров и талантливых рабочих, в особенности теперь, когда вообще промышленность замялась. А не хватит их, стоит тем, кто в них нуждается, кликнуть клич — и Европа доставит техников в изобилии, как впрочем не перестает доставлять и доныне. Я буду действовать прогрессивно и в учебном деле, но не по указаниям учебной молодежи, а по указаниям европейского опыта. Я считаю нелепостью, не заслуживающею внимания, студенческие резолюции «бастовать до открытия Учредительного собрания». Никакой репрессии я не возьму на себя, ибо само убедилось в их бесполезности. Но я рассчитываю на репрессию разума и воли самого общества и хороших работников из молодежи. Я знаю, что эта молодежь идет на смену моему поколению, но только работающая ее часть может управлять впоследствии государством и служить общественному представительству. Повторяю, принуждать учиться я никого не стану, как нет этого принуждения в европейских университетах. Мне жаль родителей, которые содержат своих детей в университетских городах совершенно бесполезно, раз они не учатся. Но что ж мне делать? За академической свободой преподавания дело не станет и тем скорее, что она существует на кафедрах медицинских, химических, естественнонаучных и технических. Но слушаться указки, поданной со сходок, я не могу!»
Представьте себе, что правительство скажет это и исполнит? Кто победит?
6(19) февраля, №10389
Вся надежда молодежи и взрослых на лучшее будущее заключается в забастовках и ничегонеделании. Такова уж наша интеллигенция: она хочет получить революцию или конституцию при помощи забастовок. Когда вся Россия забастует, то нынешнее правительство тоже забастует, и тогда вся эта интеллигенция, правительственная и общественная, подаст друг другу руку и скажет:
— Славно ничего не делать! И что замечательно: мы ничего не делаем, а народ, черт его дери, работает и подати платит. Идиоты!
И затем:
Allons, enfants, de la patrie, —
Le jour de zabastovka est arrive, —
непременно по-французски, чтоб грубый народ ничего не понял. А народ прислушивается к этой бестолочи и сочиняет свою русскую песню, мрачную, как гроза, разгульную, как буря.
Подумайте, господа.
На вчерашней университетской сходке самое замечательное было — песни. Студенты пели чрезвычайно стройно и звучно, доставляя истинное удовольствием тем, кто слушал. Было бы совсем превосходно, если б студенты пели во все время сходки и ничего не говорили. Хор голосистых молодых людей был гораздо обаятельнее речей. В сравнении с ним речи ораторов — детские упражнения на серьезные темы. Толпа кричала: «Не надо! Довольно! Мы это знаем!» и проч. Свистала и аплодировала. Но подобно тому, как во время торжественного обеда московских купцов, когда все тосты были израсходованы, кто-то крикнул: «за здоровье преосвященного!» — так и на этой сходке, после всех речей, кто-то крикнул: «Я за абсолютную социал-демократическую республику», вызвав общий хохот. Говорят, сходка вообще носила веселый характер, хотя с гиканьем, и если были школьники и даже неприличные, то где же их не бывает в наши дни?
Когда люди решили ничего не делать, когда они забастовали до сентября дружно и благородно, то монархия ли, анархия ли, республика ли, не один ли черт? Что бы ни вышло, значит, они победили. Если б они учились, это значило бы, что они не принимали участия в общественном движении, что они были к нему равнодушны. А возможно ли равнодушие в эти юные годы? Забастовав же, они, в некотором роде, герои и деятели. Одно это сознание своего участия в общем деле чего стоит! Что может быть презреннее лекций, слушания лекций, созерцания этого жалкого профессора, который читает в нос одно и то же в сотый раз, воображая, что это наука. Что низменнее этой долбни, этого уткнутого носа в книгу, когда в сущности в России никто ничего не знает, а все только притворяются, что знают что-то.
— Скажите, кому принадлежит остров Цейлон.
— Г. профессор, да я не знаю, где он находится, — отвечает студент и получает удовлетворительную отметку.
И за каким лядом ему этот Цейлон, когда он презирает всю русскую историю, из которой и знает только то, что Россия широка и обильна, а порядка в ней нет. А зная это, он убежден, что для устроения в ней порядка надо бастовать. Лучше этого средства не найдено. Кто учится, тот либо дурак, либо шпион. На него гикают, его освистывают и напускают в аудитории вонь. Недаром же у нас самая лучшая аргументация заключается в кулаке!
Что за важность, что отцы и матери последние деньжонки посылают сыну, чтобы он скорее окончил курс и стал кормильцем. Это старичье ничего не понимает! Что за важность, что из крестьянских податей идут миллионы на содержание высших учебных заведений, что дворянство, земство, купечество, частные лица дают стипендии молодежи для того, чтобы она училась, а не для того, чтоб она праздновала. Кто сочтет одни те миллионы, которые стипендиаты-студенты не возвращают земству? Одно пермское земство потеряло на этом 140 тыс. Но разве это не пустяки? Ведь молодежь бастует ради великих целей политической свободы. Она лишает правительство образованных людей, а без них как же управлять государством? Она жертвует собой, приготовляет собою навоз для политической нивы. Навозом она и останется, зато из этого навоза вырастет политическая свобода. Давай Бог! Что за важность в самом деле, что 50 тыс. молодых людей только удобрение, а не жатва. На полях Маньчжурии в один год погибло 100 тысяч народу и своею кровью увлажили чужие поля. А тут свое, русское поле. Отчего его не удобрить? Кто хочет, пусть удобряет, но почему же все должны удобрять, когда прекрасный колос чувствует силы вырасти и на теперешней почве? Ни у кого на это не может быть права.
И правительство нехорошо делает, закрывая университеты и другие высшие учебные заведения. Молодежь забастовала до сентября. А если в сентябре не будет того, чего она желает, то она забастует до Рождества. Земского собора она не хочет уже потому, что я его хочу. Один оратор на сходке сказал:
— Господа, Суворин против забастовки, а потому мы должны объявить забастовку!
Вот не ожидал такой удивительной причины. Понятно теперь, что если я за Земский собор, то молодежь против него. Я не знаю, за что правительство. Но у него есть же свои планы и с его стороны не великодушно закрывать университеты, во-первых, потому, что оно уж теперь знает, что 1 сентября не может удовлетворить желаний забастовавших, а во-вторых, закрыть университеты — значит забастовать и правительству. Это уж никуда негодно и ни с чем несообразно. Я говорил, что правительство обязано держаться того правила, которое принято в европейских университетах: кто хочет, учись, кто не хочет, не учись. Хоть 20 лет будь студентом, но чтобы получить диплом, выдержи экзамен. Пока есть желающие учиться и учить, правительство не должно закрывать университетов. Забастовка есть насилие случайного большинства и вчерашняя забастовка была насилием. Остались молодые люди, которые желают учиться, но которые не умеют агитировать и сплачиваться в группы. Часть их открыто протестует и на сходке и в газетах. И это мужественно. Надо проявлять свою личность, свою индивидуальность, готовясь к жизненной борьбе. Тут дело идет не об измене товарищам, а об измене народу и науке, в которой он нуждается. Когда профессор говорит, что он читает не науку, а только нечто, то ему цена грошовая. Грановский и Кудрявцев жили в очень тяжелые времена, а оставили по себе прекрасную память и воспитали деятельное и либеральное поколение. Важен талант и благородный дух. В числе 2000 забастовщиков было человек 200–300 таких, которые не пошли на забастовку. За что их лишать права учиться? Разве государство не имеет возможности обеспечить им спокойные занятия? Но ведь в таком случае действительно надо всем бастовать. Другого выхода нет, если правительство так бессильно, что не может обеспечить свободу каждой личности. Учебные заведения должны так же правильно работать, как, например, железные дороги. Сколько бы пассажиров ни было, 10 ли человек или 1000, поезд обязан идти в определенный час. Если забастуют машинисты, их помощники и кондукторы, надо стараться всеми силами заменить их и возобновить движение. Случится крушение, необходимо немедленно восстановить путь. Это азбука в железнодорожном движении. Держать учебные заведения открытыми тоже азбука. Они закрываются, когда нет ни одного учащегося или когда не положено учиться. Если забастует вся масса учащихся, до последнего человека, и забастует правильным порядком, закрытой балотировкой или опросными листами, только тогда правительство вправе запереть двери университета. Но до этого времени оно обязано обеспечить возможность спокойных занятий, как обеспечивается всякий полезный труд. Министр народного просвещения, его чиновники, профессора и педагоги поставлены не для собственного их удовольствия, а для правильного хода образования. Они должны обеспечить занятия для тех, кто хочет заниматься, или выйти в отставку, то есть честно признать свою неспособность в этой борьбе, которая требует всего человека, со всей его душою.
9(22) февраля, №10392
Студенческая левая организовалась сама около «коалиционного совета». Необходимо организоваться и партии противной. По моему мнению, среди студенчества то же явление, что и в обществе. Левая и крайняя левая несомненно организованы и действуют с тою энергией, которую нельзя не похвалить. Эта энергия подкупает нерешительных и колеблющихся, и если они не присоединяются к левой или крайней левой, то представляют собою во всяком случае величину весьма сомнительную. Они тоже не знают друг друга, тоже не имеют никакой возможности сговориться и сплотиться. Даже меньше, чем студенты. Им все-таки разрешают время от времени сходки, тогда как взрослые этих сходок никогда не имели и не имеют. Крайние партии собирались на политические банкеты; партии умеренные, желающие занять центр и правую, не имеют где «преклонить голову» или обедают для удовлетворения своего аппетита или проводов начальников.
Пусть студенты начинают организоваться. В своих письмах в «Новом Времени», из которых мы напечатали только часть и притом такую, которая говорит только о забастовках, они показали и ум, и логику, и чувство. Это именно образованные люди, будущие наши деятели. И какой это вздор, что будто студенты малограмотны, не развиты, не образованны. Их письма — яркое свидетельство противного. А сколько чудесных женских писем, не назначенных к печати! Одна из женщин цитирует из «Государства» Платона, что «бывают такие времена, когда старцы становятся детьми, а дети — старцами и учителя начинают подольщаться к ученикам». Она этой цитатой хочет характеризовать настоящее время, и разве это несправедливо?
Причины забастовок, заявляемые забастовщиками крайней партии — чисто политические, а причины, на которые опираются умеренные забастовщики, заключаются в ненормальном положении нашей школы вообще. Эта ненормальность сознается всеми. Вспоминается с благодарностью энергичная деятельность старика Ванновского, который заставил в себя верить. С тех пор опять все заснуло; министерство народного просвещения качается из стороны в сторону, как часовой маятник на таких часах, где нет ни стрелки, ни боя и потому неизвестно, что они показывают, ночь или день, полдень или вечер. Никакого созидательного начала. Умный и деятельный моряк, волнуясь и негодуя, сказал мне: «Вся страна в войне, и только бюрократия пребывает в мире и рутине и думает, что это и есть деятельность». Отчего бы Комитету министров, этому единственному единому правительству, которое не управляет, но работает над реформами, не взять на свои плечи и школьный вопрос? В этом Комитете приступлено к обсуждению мер для прекращения забастовок. Он запросил советы высших учебных заведений, считают ли они возможным теперь же приступить к занятиям. Этого недостаточно. Советы, конечно, будут мотивировать свои ответы известными причинами, и вот к этим причинам необходимо отнестись внимательно, а внимание подскажет необходимые реформы. Но пока это будет делаться, пусть молодежь укрепляется в своем решении непременно учиться, пусть организуется партия желающих слушать лекции и держать экзамены. Это прежде всего. Не должно уставать в этом стремлении. Оно должно быть общим, независимо от убеждений политических, которые складываются у молодежи. И для охранительных, и для либеральных, и для крайних мнений необходимо черпать в одном источнике, науке. Без нее всякие убеждения шатки, неубедительны и неспособны для настоящей борьбы. Без нее только особенно даровитые, гениальные натуры могут найти свой путь, да и то он будет запоздалым.
Сказать более и умнее того, что сказано студентами и женщинами против забастовок, нельзя. Этот вопрос можно считать исчерпанным. Но осталось самое важное — организация, организация, организация. Общество страшно потеряет, если не даст своим детям нравственной поддержки. Оно будет ниже своих детей и бессильнее их, если в это время будет сидеть сложа руки и смотреть, как зрители смотрят из партера и лож на сцену, которая одна освещена и одна действует и где происходит тяжелая драма, близкая к трагедии…
Кто за порядок и за реформы, тот пасынок русской государственной жизни, тогда как боевая организация все крепнет и увеличивается. Она разбивается на кружки, которые понимают друг друга и друг другу подают руки. Они горят нетерпением и энергией, тогда как их противники только качают головой, пожимают плечами, жалуются друг другу на смуту или самоуверенно говорят: «Подождите, все придет в порядок само собой». А по моему мнению, настоящее время и есть время борьбы и время твердой организации партий, и для этого совершенно недостаточно собраний земских, дворянских и городских. Нельзя и правительству накладывать на свои глаза густой вуаль и смотреть на партию спокойных реформ как на таких людей, которые, якобы, «все равно наши» и о них нечего беспокоиться. Во всю мою жизнь меня удивляло это равнодушие правительства к спокойным элементам и равнодушие этих спокойных элементов друг к другу и молчание о своих нуждах перед правительством. Вследствие отсутствия центрального представительства, вроде Земского собора, печать управляет обществом, а не общество печатью. Поэтому я и говорю, что умеренные партии, если они хотят порядка, если они хотят реформ без всяких потрясений, обязаны найти возможность сговориться и сплотиться.
В конце концов, я прихожу к такому выводу: ни студенты, желающие учиться, ни общество, желающее мирных реформ, ни рабочие, желающие работать, вопреки забастовщикам, ни фабриканты, желающие правильной организации труда, не имеют ниоткуда деятельной помощи и в себе самих не ищут или не привыкли или не могут искать ее. Вот в чем истинно трагическое в нашем положении. Вывести Россию из этих условий — вот великая задача правительства. Столько здорового, столько истинно образованного и умного в обществе, но все это разрознено.
12(25) февраля, №10395
«Император Франц-Иосиф не скрывает своего мнения, что России следует заключить мир». Так говорит одна английская газета. Я никак не воображал, что для России это важно. Скрывает ли свое мнение император Франц-Иосиф или перестал его скрывать, русскому человеку до этого ровно никакого дела нет, ибо он едва ли имеет какую-нибудь склонность, даже состоя в непреклонной оппозиции к своему правительству, переходить в подданство его апостолического величества в придачу к тем славянам, которые имеют это счастье. Очень возможно, что и король итальянский не скрывает той же мысли, и император германский говорит: «пора России заключить мир», и король английский того же мнения и даже молодой король испанский может не скрывать той же мысли, но все эти императоры и короли и президент Соединенных Штатов, который давно уже мечтает о посредничестве, едва ли не напрасно беспокоятся скрывать или открывать свои мысли. Есть русский царь и русский народ, и дело войны и мира — это русское дело, а не австрийское, не английское, не итальянское и американское. Пропадем ли мы, благодаря нашим невзгодам, военным и гражданским, или станем на пути к возрождению, это — наше русское дело.
Но что особенно мило, это известие «New-York Herald» о каком-то тайном совете наших министров. Наши министры якобы поклялись не выдавать тайны этого совета, но, конечно, выдали американцу в такой мере, что он не только узнал, что тайна эта — разговор о мире, но и может дословно передать речь одного из министров, который сказал, что Россия везде и всегда опаздывала и даже опоздала заговорить о мире. Зная цену газетных секретов, я ни секунды не верю не только в существование подобной речи, но даже в существование министра с таким остроумием.
Если 6 нашелся такой остроумный министр, который сказал бы своим товарищам министрам речь, что Россия всегда опаздывала, то несомненно нашелся бы другой, еще более остроумный министр, который заметил бы, что не Россия опаздывала, а опаздывали в своем великом усердии ко благу отечества гг. министры. Россия нимало не ожидала того, что она опаздывает. Она исправно платила подати, поставляла рекрут, считала и привыкла считать, что никакой враг ей не страшен, что Порт-Артур — неприступная крепость, что Дальний — накануне, чтоб сделаться мировым торговым портом, что наш наместник на Дальнем Востоке вместе с министром иностранных дел все предвидят, что наш флот в отличном положении и проч. и проч. Это давно сказано сто раз, и повторять это смертельно больно и даже страшно. Стало быть, говорить об опаздывании России никакой министр не станет, так как это значило бы говорить и о своем участии в этом деле. А фраза «к несчастью, мы опоздали говорить и о мире», при всем ее остроумии, едва ли выдерживает критику.
Мне думается, что во всем можно опаздывать, если уж самим Богом нам так определено, если у нас столько пословиц о необходимости опаздывать: «над нами не каплет», «дело не медведь, в лес не убежит», «поспешишь — людей насмешишь», но опаздывать с миром — может быть, даже следует, ибо раз началась война, государство входит в такое острое настроение, что обыкновенная мерка рассудительности совершенно не приложима. Могут сказать, что самый лучший момент для мира был бы тот, когда адмирал Алексеев телеграфировал о «внезапном» нападении на наш флот. Вместо объявления войны мы могли бы предложить Японии помириться: «Вы разрушили наш флот, никакой армии на Дальнем Востоке у нас нет, наша железная дорога совершенно не в состоянии перевезти необходимое количество войск даже в 10 месяцев, горные орудия мы и не заказывали, наши броненосцы еще когда-то достроятся. Вообще мы совсем не готовы». Конечно, это было бы очень откровенно и даже благородно, а, может быть, и очень глупо, но мы не поступили так и поступить не могли. Другой момент, тоже чрезвычайно благоприятный, это помириться с Японией после гибели «Петропавловска». Третий момент, еще более благоприятный, это — битва при Тюренчене. И так далее. Япония меньше всего потребовала бы после 26 января, немного более — после «Петропавловска» и чуть-чуть более после Тюренчена. Самый предусмотрительный министр был бы тот, который заключил бы мир после 26 января, и постепенно все менее и менее были бы предусмотрительны остальные.
Мне думается, что «лови момент любви» вовсе не идет к войне. Война — совсем не женщина и даже совсем не дипломатия. Война хоть и женского рода, но со всеми качествами сильного и крепкого мужчины, который гордится своей нравственной и физической силой и знает хорошо, что согласиться на постыдный мир значит пасть даже перед самыми слабыми народами. Война — это мерило крепости государства, мерило его будущности, его чести и достоинства. Чем дольше устоит народ, ввязавшийся в войну, тем он жизнеспособнее и независимее. Недаром сказано: «Горе побежденным!» Это — действительно народное горе, которое почувствует не одно поколение. И если народ не торопится заключить мир, то именно по этому чуткому инстинкту, который в этом случае совершенно отвечает разуму. Зачем этот Дальний Восток, если он так дорого стоит? Отдать все, что потребуют японцы, да и баста. С высшей точки зрения это даже превосходно. Все — люди и все — человеки. Японец ли, китаец ли, русский — все Богом созданы и все братья. Но до сих пор почему-то всякий народ стоит за себя, и никого нельзя убедить, что воюя он плохо делает. История — не сказка доброй няни.
Вот теперь Россия в брожении. Кто бастует, кто требует конституции, кто революции; кто хочет через революцию получить конституцию, кто через конституцию — революцию, кто бунтует и режет, как на Кавказе, кто просто галдит, ничего не понимая. Порвались какие-то связи, а как их связать снова — никакой министр отдельно, ни все министры вместе этого еще не знают. И не решил этого и русский писатель, ежедневно читающий множество писем, начиная с крестьянских безграмотных, но полных здравомыслия, и кончая литературными, которые в сущности заключают те же мысли. И все эти письма полны гнева и жалоб, что мы забыли войну, что наша «революция» на руку японцам, что она ослабляет нас ужасно, что она грозит нам еще большими бедствиями, большей растерянностью, что она уже поднимает инородцев, которые затевают междоусобную резню и т. д. Скорей мириться? Нет, мириться не надо. И приводятся те причины, которые лежат в народном самолюбии, те воспоминания, которые отвергают возможность окончательного поражения, потому что никогда этого не было со времен татарского ига и междоусобья удельных князей, что мир не только не поможет убить революцию, но даст ей новые силы и средства, и вечный попрек правительству, которое унизило великий народ до позорного мира. Несколько писем почти в одних и тех же выражениях говорят, что если французская революция подняла Европу против Франции, то это же самое может случиться с Россией и ввергнуть ее в такие бедствия, о каких теперь и подумать страшно. Наши западные и юго-западные области отторгнуты… Я хочу верить, что это — кошмар, что это — безобразный сон, который снится теперь исстрадавшимся русским людям, потерявшим сознание крепости русской жизни.
Что делать, как восстановить распадающиеся связи? Мир, мир! Пожалуй, и мир, но в таком случае с тем условием, чтобы Япония, кроме Порт-Артура, Сахалина, Кореи и Ляодунского полуострова с нашей железной дорогой, взяла бы и 7 миллионов еврейского нашего населения. Тогда мы будем в выигрыше несомненном. Вы мне скажете, что я кончаю шуткой, что евреи — не стадо баранов и т. д. Ах, господа, положить конец этому трудному времени заключением мира, конечно, просто, но не все то гениально, что просто. То, что просто, и самое трудное, и самое сложное. Где гении? У нас множество людей разумных, деятельных, образованных, но не соединенных. В этом беда. Я указывал на Земский собор и в печати, и прямо власти, когда петербургские литераторы беседовали 11 января с князем Святополк-Мирским. Другого средства я не знаю. На это возражают, что теперь не такое время, что Земский собор возможен только во время мира и спокойствия, а теперь он послужит только еще большему разнузданию страстей. Неужели еще больше? Такие доводы мне кажутся слабыми. Ведь теперь ни мы, ни само правительство не знает способных и полных мужества и таланта людей в России. По меньшей мере, хоть этих людей покажет Земский собор. Но трудное время может и соединить все то здравомысленное, образованное и жаждущее внутреннего мира, на кого и опирается порядок. В этом — гений созидания для всей России, не желающей победы гению разрушения…
14(27) февраля, №10397
Сегодня счастливейший день в моей жизни. Простите, что я начинаю с себя. Но я ждал этого дня с нетерпением юноши, и, говоря о себе, я чувствую, что говорю и от всех моих читателей, которым я так много был обязан во всю мою долгую жизнь. Я уверен, что и они разделят мою радость, радость старика, который может сказать: ныне отпущаеши. Новые поколения будут жить при более счастливых условиях, чем те, при которых прожил я. Но я счастлив тем, что дожил до этого дня, знаменательного дня в русской истории. Это рассвет того дня, когда голос русского народа будет слышен во всем мире. Это начало новой эры для всего русского народа, который полил своей святою кровью свою родную землю и создал своим тяжким и благородным трудом великое государство. Все славянское племя будет счастливо, услышав сегодняшнюю весть о возрождении русского духа. Я узнал о ней со слезами радости.
Великий государь Русской земли обратился к ней с радостным лицом и, призвав Божию помощь и благословение на новое, великое дело, зовет лучших выборных людей к себе, в свою столицу, в город святого Петра и того гениального великана России, который будет жить не только в «медном истукане», но и в живых душах русских людей. Пока не умрет последняя русская душа, будет памятен и день сегодняшней благой вести, возвещенной великодушным государем. Как будет называться собрание представителей Русской земли, Земским ли Собором, постоянной ли, непрерывно действующей Государственной Думой, это все равно. В этом представительстве будут голоса родной земли, опытные, искренние, неподкупные, будет русская благородная душа, которая никому не выдаст своего отечества и ни перед кем не захочет посрамиться, ни перед внешним врагом, ни перед внутренним.
Я понимаю оговорку высочайшего рескрипта о «трудности и сложности», с которыми придется бороться для проведения этого преобразования в русскую жизнь. Истинно великое не бывает легким и простым. Оно требует особенного напряжения труда и способностей. Я мог бы сказать, что оно требует не только огромного труда, но и мук рождения, чтобы явиться на Божий свет здоровым, радостным, обещающим долгую и счастливую жизнь. Россия много жила, много работала поистине «в поте лица своего» и много страдала. Можно сказать, она выстрадала этот призыв к законодательной работе, выстрадала множеством лет своего медлительного роста и отнесется к ней с тем сознанием ответственности и долга перед отечеством, которые налагаются на нее отныне. И не только перед отечеством, но и перед всем миром, который отныне будет считаться не с одним правительством, но и со всем народом. Отныне все то, что начато в разных комиссиях и комитетах, все это пройдет через собрание представителей, через общий русский разум и общую русскую душу. Она должна явиться во всей своей зрелости и блеске, как утреннее солнце, разгоняющее тучи и страхи ночи.
Сегодня целовались русские люди, как в светлый день Воскресения Христова. Целовались искренним, братским поцелуем, поздравляя друг друга с воскресением России и посылая душевные поздравления своему государю. Да будет же этот день вечно радостным днем для государя преобразователя, для государя, понявшего русскую народную душу и пожелавшего выслушивать разум своей державы для ее мира, спокойствия и счастья. Пусть этот день будет общенародною радостью, радостью всей царской семьи и благословением того царственного ребенка, который лежит теперь еще в колыбели, но понимает улыбку и поцелуи счастья.
19 февраля (4 марта), №10402
У нас давно говорят, что в России нет политических партий. Их действительно нет в той организации, которая существует на Западе, потому что там определяет и объединяет известные группы конституция. Но наброски партий, если можно так выразиться, существовали давно и у нас, даже в XVI веке. В Смутное время определялись даже в довольно ярких очертаниях три партии: монархии неограниченной, монархии ограниченной, как подобие польского и шведского государственного порядка, и, если хотите, была социал-демократическая партия, которая имела талантливого вождя в лице Болотникова, собравшего дружину и вступавшего в правильные сражения с царскими войсками. Можно сказать, что эти три партии существуют и в настоящее время. Конституционная партия перешла через верховников, через «комитет общественного спасения» в первые годы царствования Александра I, через Сперанского, декабристов, сороковые годы, через все движение шестидесятых и всех последующих годов до настоящего времени. Как в этой партии, так и в родственной ей, которую можно назвать соборной, или прогрессивной соборной, есть, разумеется, оттенки, но обе партии одинаково станут против социал-демократов и революционеров. Революции желает партия незначительная, но прекрасно сплоченная, обладающая большой энергией и резким, бранным языком в своих органах и прокламациях. Содержание: сокрушение существующего порядка всеми способами и пренебрежительное отношение к либералам.
По письмам крестьян, которые получаются в редакции, прокламации этой партии распространены сильно. Крестьяне и называют эту партию «социал-демократической», иногда «леворюционной» и говорят о Маратах и «Робеспрерах». Партия эта верит в революцию, «как в то, что солнце восходит». Что она действует последовательно и неустанно, об этом давным-давно известно. Крестьянские письма, которые мне приходится читать, относятся к этой партии и даже к рабочим забастовкам отрицательно и с порицанием, как и к бездеятельности самого правительства. Л. Н. Толстой совершенно прав, говоря, что крестьянам мало дела до рабочих, до 8-мичасового дня и т. д. Но крестьяне знают о Земском соборе и говорят с удовольствием о своем представительстве в нем и о том, что им есть что сказать и что они сумеют сказать.
Намечая кратко взаимное положение партий, теперь, как и прежде, я настаиваю на организации умеренных партий, о чем я говорил несколько дней назад и получил уже об этом несколько писем с горькими вопросами: как организоваться, где сговориться и сплотиться?
Надо действовать. Надо надоедать правительству в этом отношении и надоедать друг другу. Надо определить свои партии ясно и отчетливо. Пора общего бестолкового смешения, какой-то Вавилонской башни, должна миновать. 18 февраля положило ей предел и заставляет именно разобраться в своих симпатиях и антипатиях с совершенною искренностью и определенностью. Государство строилось и думало, что оно достроится при помощи старых архитекторов, которые усвоили себе только один стиль, дозволявший не думать долго о плане, о рабочих, о кирпичах, о связях. «Мы достроим до неба. Мы возьмем там гром и молнию». Но случилось то же, что с вавилонским столпотворением. Языки смешались. Бог ли смешал их или сами они смешались, но гром и молния остались в руках Божьих. А мы не знали, кто кому сочувствовал, кто на кого негодовал, кто кого любил, кто к кому обязан пристать: все это было сомнительным и все друг на друга смотрели с тою опаскою, которая невольно сказывается при смешении языков. Но 18 февраля указало новый план постройки и недостатки старого. Одно оказалось построенным напрасно. Другое осталось недостроенным и забытым. Третье и очень важное даже не начиналось. И вот теперь надо приниматься за работу ревностно и дружно, по новому плану, но помнить, что работе будут постоянно мешать дьяволы, умные, деятельные, насмешливые. Один из этих дьяволов, гётевский Мефистофель говорит рассудительному Фаусту: «Мы те, что способны достигать великих целей; смута, насилие и безрассудство (Tumult, gewalt und Unsinn) — вот наше знамя», наши средства. Не смотрите на них ни с презрением и пренебрежением, ни со страхом и боязнью. Смотрите бодро и смело, как мужественные солдаты, и помните, что чем меньше будет согласия между вами, преданными спокойной работе, тем более согласия между ними. Они поймут сегодня же, что их усилия должны быть удвоены и утроены, и они это сделают. Не думайте, что вы их истребите. Это постоянное историческое явление, начало которого, вероятно, относится к временам допотопным. Оно существует и в парламентарных монархиях, и в республиках, но борьба с ним всего труднее там, где, как у нас, и спокойные прогрессивные элементы не могут высказываться и действовать независимо. Целые два поколения люди крайних партий, укреплялись и находили полусочувствие, полустрах, смешанные иногда с высокомерием, и у партий умеренных. В государственной жизни надо прежде всего расстаться с высокомерием, со слепотою, беспечностью и самонадеянностью. Люди революционных партий еще после 1881 г. говорили: «нас было главных всего 30 человек. А мы водили за нос полицию тайную и явную, мы писали бумаги в III отделении, делаясь его чиновниками, проникали всюду, всюду находили помощь и защиту, наводили террор на правительство, и внушали молчание обществу, и распространяли наши издания в десятках тысяч экземпляров».
Вот к чему вело устранение спокойных общественных элементов от участия в управлении страною и законодательстве. Но надо помнить, что чем больше свободы в стране, тем жизнь беспокойнее, ярче, сложнее.
Не думайте, например, что Англия, эта страна свободы, спокойная страна. Это одна из самых бурливых и самых беспокойных стран. Возьмите хорошую английскую энциклопедию и просмотрите в ней слово «riots», бунты. За все прошлое столетие эти бунты, более или менее значительные, происходили ежегодно, с убийствами и грабежом. Начало этого столетия не обходится без них же. Сочтите стачки, митинги, сходки, не говоря уже о выборной борьбе. Они происходят тысячами. В 1888 г. стачек было 504, в 1889 г. — 1145, в 1890 г. — 1028, в 1900 г. — 648, в 1901 г. — 642. Какое же это спокойствие? Только у нас думают о каком-то невозмутимом спокойствии и воображают, что тишь да гладь и есть Божья благодать. Власть должна быть деятельна, разумна, предупредительна. Служба не есть синекура, не отдых, а постоянный труд. Ничего не разрешать значит ничего не предвидеть. Чем свободнее жизнь, тем больше она требует и от власти и от общества. Сидеть у Христа за пазухой уже невозможно ни правительству, ни обществу. Помните, что в этот один год мы прожили полстолетия. Мы неслись в этот год, как бешеный поезд, как корабль в бурю, без руля и ветрил. Мы уцелели, слава Богу, но сколько изломано, исковеркано, погибло, ранено в сердце. Надо не только сохранить, что имеем, но все исправить, вырастить и самим окрепнуть. Правительство должно быть везде. Оно точно сконфузилось от нападок на бюрократию и начинает устраняться. Это все видят и чувствуют. А общество, привыкшее на поводу ходить, тоже не знает, что делать, тогда как революционная партия работает и затруднения растут. Я того мнения, что предварительные работы для Земского собора (я бы его желал, это слово усвоено уже всею заграничной печатью) должно вести со всею энергией и дать обществу возможность сплотиться и действовать как можно скорее. Я это высказывал не раз, думая, что творчество в беспокойное время имеет свои преимущества в подъеме духа, в ощущаемой всеми опасности, которая будит и апатичных и возбуждает бодрость и энергию у спокойных.
Будет вечный позор и срам для людей спокойных, желающих мирной реформы, если они и после высочайшего рескрипта 18 февраля будут сидеть сложа руки.
— Рабочие бастуют.
— Что же делать? Пусть их! Это дело фабрикантов.
— Профессора и студенты бастуют.
— Вот важность. Юлий Цезарь, Вольтер, Петр Великий, Екатерина — в каком университете они были, каких профессоров слушали? Пускай не учатся.
— Бастуют гимназисты. Это ведь дело родителей.
— А что ж правительство? Почему оно ничего не делает и все позволяет? Сначала ничего не позволяло, а теперь все позволяет. Вот и вышло…
— Но ведь революция надвигается.
— Какая там революция? Просто скандал. Полиции нет, вот в чем беда.
— Да вы за кого?
— Теперь? За себя самого. Своего сына отправлю в Берлин. Имение продам, и сам уеду.
— Эмиграция? Ну а те, которым эмигрировать некуда?
— Это их дело. Пусть разбираются в этой чепухе.
Если так рассуждать, то выйдет, что мы не готовы ни к борьбе на войне, ни к борьбе за мирную реформу. Прочтите нашу берлинскую корреспонденцию: немцы называют нас «навозным народом» (Düngungsvolk). Мы служим удобрением для других народов.
22 февраля (7 марта), №10405
Шуточки, шарады из инициалов первых букв фамилий, вроде «дураки», «подлецы», пошлости в виде фамилий на грузинском языке, которого никто, к счастью, не знает, — так что грузинское остроумие и останется таким же непонятным, как звуки «швили», «надзе» и «швали» — вот интеллигентные орудия той партии забастовщиков, против которой имели смелость подняться несколько сот человек. «Новости» сегодня даже перепечатали одну шараду из провинциальной газеты с указанием ее разгадки, точно трудно из инициалов фамилий и имен составить ругательные фразы на кого угодно, даже на евреев, подающих теперь петиции о равноправности — да будет вам это известно!
Мы думаем, однако, что усилия меньшинства молодежи не пропадут даром, как не пропадает ни одно здравомысленное и честное слово, ни один смелый поступок. Это меньшинство молодежи начинает серьезное дело организации тех созидательных элементов, в которых теперь настает такая нужда. Пусть бушует буря и раздается бессмысленный хохот толпы, когда льется кровь потоками, когда высятся холмами трупы, благородный и независимый голос меньшинства молодежи — явление в высшей степени знаменательное. Это те, которым в грядущих наших судьбах будет принадлежать роль энергичных общественных и государственных деятелей. Они вступят в ряды творческих элементов русского народа, приготовленные научным трудом, нравственной дисциплиной и сознанием долга перед своим народом. Пусть толпа пропадает, как пропадает всякий шум, как проносится сжигающий поля ветер, пусть она подчиняется инородческим элементам, тоже деятельным и трудолюбивым, как гг. поляки, как гг. евреи, может быть, роющие яму этой легкомысленной толпе своим подстрекательством, меньшинство русской молодежи, готовящейся вступить в жизнь во всеоружии науки, явится опорой русскому народу, который жаждет благоустройства и прочного порядка. Никто из этих юношей, которые подавали свой голос в пользу продолжения занятий и иногда так талантливо и смело мотивируя свою решимость, никто из них не обмолвился даже намеком против реформаторского движения. Все они одушевлены желанием работать для отечества на новых открывающихся путях, все они хотят, чтобы широко отворились двери для свободного труда, свободного соперничества талантов и независимости человеческой личности. Но они помнят свой долг перед отечеством, перед народом, который дает из своих скудных средств те миллионы, которые идут на высшее образование в ущерб народным школам. Они знают, что одно здание политехнического института, вновь построенного, стоит 12 миллионов, взятых из народной казны, тогда как на все народные школы не отпускается ежегодно такой суммы. Они знают, что народ, сражающийся на Дальнем Востоке, это — трудолюбивейшие дети России, усилиями которых создана Русь. Это меньшинство станет и в ряды армии, когда придет его черед, и не будет, при помощи своей забастовки, посылать вместо себя этого вечного мученика, мужика. Он — их брат, и народ оценит эту любовь, эту преданность образованных людей делу обновления народной жизни путем той просветительной помощи, которая требуется на каждом шагу. Пусть большинство увеличивает собою толпу праздных и продолжает жить на чужой счет до тех блаженных времен, когда настанет желаемое им время Учредительного собрания и всеобщего тайного и прямого избирательного права, оно обманется в своих ожиданиях, ибо чем сложнее, ярче и выше события, тем более требуют они ума, знания, способностей и твердого сознания своего долга. Принадлежать к толпе не Бог весть какое отличие. Недавно группа московских студентов-забастовщиков, отвечая в «Русских Ведомостях» мне, который назвал забастовщиков навозом, сказала, что они гордятся тем, что составляют навоз для будущего. Я мог бы заметить на это, что навоз навозу рознь. Есть такой навоз, который заглушает растительность, убивает плодородие; даже чрезмерное обилие навоза вредно действует на пашню и дает плохой урожай. Не о таком ли обилии навоза говорит московское студенчество? Не слишком ли много неразборчивого навоза собираемся мы класть в землю? Что толку в этом множестве молодых людей, которые, по народному выражению, слоны продают, т. е., только слоняются и готовы составить раек для рукоплесканий? Для этого райка и для этого интеллигентного навоза давно уже у нас много публики, так много, что она может аплодировать беспрерывно целые сутки. Но очень мало тех дарований, которые стоят того, чтоб им аплодировать. Большею частию все это посредственность. Я имею возможность читать заграничные русские издания, читаю прокламации. Все это большею частию так посредственно, такое пережевывание того, что я читал еще в молодые годы, что удивляешься этой пустоте. Талантливая вещь страшно редка, а оригинальная, не навеянная каким-нибудь европейским корифеем социализма и анархизма, совсем не встречается. А я читаю усердно. Я искренно желаю знать, что думает то поколение, среди которого я живу. Едва ли есть такая книга, изданная за границей по-русски, которую я бы не прочитал или не пересмотрел. Но Герцен до сих пор остается гигантом среди этой литературы и «Колокол» — лучшей газетой. Жажда быть навозом, может быть, и объяснима с лучшей стороны, которую она имеет. Но навоз и все навоз — ведь это даже скучно, а «благородство» жертвы испаряется и наполняет воздух и разлетается в широком небе. Вы скажете, что и пар падает на землю благодатным дождем. Да, падает. Но его довольно и от дыхания почвы, от глубокого дыхания народа.
Несколько крестьян пишут мне, что толки о забастовке профессоров, студентов и гимназистов надоели, как Демьянова уха. Я думаю, что это правда. Все сказано, что надо. В конце концов победит здравый смысл народа, который уже говорит в своих письмах, на своих сходках в деревнях. Чешский вождь, г. Крамарж справедливо говорит, чтобы вы не рассчитывали на тайную, всеобщую подачу голосов. 60 миллионов взрослых людей. Какая нужна сила, чтобы управлять этим множеством. Какая нужна самоуверенность в победе, да еще при страстном желании быть только навозом!
Идет страшная битва целых одиннадцать дней. Может быть, небывалая битва в летописях мира. Но сколько там мужества, отваги, героизма, преданности русской земле, и сколько в Петербурге пошлости и мелочности, нас поглощающих! Точно не происходит ничего особенного, не решается вопрос огромной важности на Дальнем Востоке, не существует сотен тысяч русских, которые дерутся как львы и умирают тысячами, убивая такие же тысячи врагов. Ведь мы, может быть, накануне возвращения России к старинным скромным границам, даже не времен очаковских и покоренья Крыма. В дыме пожара, в муках отступления совершается великая трагедия, отчаянная борьба русской армии. Сердце обливается кровью, и ужасом полна душа…
24 февраля (9 марта) №10407
Разбит флот, сдался Порт-Артур и страшное положение нашей армии. Вот три акта этой ужасной трагедии там, на Дальнем Востоке. Но трагедия идет и здесь, внутри России, и она тесно связана с той, которая разыгралась так несчастливо в далекой стороне.
Вся смута наших дней, все это смешение понятий, весь этот сумбур, и крик, и плач, и буйства, все это находится в связи с основным чувством всякого русского человека — обидою национального самолюбия. Каких бы ни был человек политических убеждений, хоть самых крайних, но внутри его клокочет эта обида, и он не может ее победить никакими рассуждениями. Его отцы, деды, прадеды, все его предки гордились русскими победами, славою своих знамен, своими героями. Каждый школьник заучивает стихи о славе русской, о русских богатырях, о Полтаве, о Румянцеве, о Суворове и Кутузове, о Скобелеве и проч. и проч. И все эти имена и вся гордость наша подернулись трауром поражений на Дальнем Востоке. Это жгучее чувство, многими не выговариваемое, тем сильнее поднимает в сердце обиду, ищет виновных и кипит гневом до потери самообладания и рассудка…
Может быть, положение нашей армии, этот оплот против врага, образумит хотя тех, кто еще не совсем потерял разум, кто еще верит, что это ужас для страны, когда разбито правительство, разбиты высшие учебные заведения, разбито общество. Может быть, несчастия родины услышатся и во имя ее отзовутся здоровые силы. Я никогда не воображал, что доживу до таких времен, когда студенты закрывают высшие учебные заведения, гимназисты закрывают гимназии, полиция грубо бросается на детей, точно обрадовалась, что наконец-то нашла таких врагов, с которыми может справиться. Это в Курске. Мне пишут, что педагогическое начальство открывало гимназистам залы для обсуждения общих вопросов, а затем пустило их на улицу для демонстрации. Какое гражданское мужество! К счастью, в некоторых гимназиях начальство не пустило детей на улицу, а вызвало родителей, которые и увели своих детей домой и избавили их от нагаек. В какой стране и какой министр народного просвещения обращался когда-нибудь к родителям для совещания с ними о «педагогике»? А у нас нашелся. Если б меня, например, позвали на такое совещание, я мог бы только сказать гг. педагогам: извините меня, если вы так бессильны и ничтожны, что не знаете своего дела, то почему же я-то должен его знать? Это признаки полного бессилия, а не то чтобы либерализма или каких-нибудь просветительных целей. Это такая же нелепость, как позволять гимназистам собираться на сходки для обсуждения общих вопросов и затем пускать их на демонстрацию. Кто тут виноват? Неужели дети? В Киеве гимназисты пришли к студентам и спрашивают: «что нам делать?» — «Мы сами не знаем, что делать», — отвечали студенты. Почему же гимназисты не обращались к педагогам?
И за всей этой бестолочью и бессилием интеллигентной бюрократии и интеллигентного общества, которое имеет столько родственных и материальных связей с нею, за всем шумом забастовок, споров о том, учиться или не учиться, работать или не работать, созывать Собор или не созывать, за всем канцелярским трудом Комитета министров, который образует многочисленные законодательные комиссии, которые легко и более плодотворно могли быть заменены одним Собором, за всей этой спешкой и бестолковым волнением, не слышно уж ни об армии, сражающейся, не считая не только часов, но и дней, и не слышно голосов благоразумия, или они очень редки и очень нерешительны. Неужели только одна печать может говорить с обществом и народом, а не могут и не должны с ними говорить министры и другие правители? Обычая нет? Но и такого времени не было. Надо создать обычай.
В воздухе стоит не то конституция, не то революция, бездарная революция на казенный счет, революция на счет того же мужика, который поит и кормит это государство со всей его интеллигенцией и который не понимает еще, что такое происходит и к чему это может повести, к нашествию ли немцев, которые придут устраивать порядок, или к окончательному разрушению государства и к новому, последнему рабству этого же народа. В этом необъяснимом безумии, которое мечется или упорно сидит, уткнув глаза в землю и думая, что все само собою устроится, только народ продолжает неуклонно исполнять свою работу, платить подати, подготовлять пашни для посева, извозничать, доставлять солдат в армию и сохранять свой разум. Только он продолжает свой вечный труд и живет в тех же нищенских избах, не мечтая о каменных палатах и своем суверенитете. Далекий от завоевательных планов, от усилий усовершенствовать государственный порядок и от усилий поднять революцию, он думает только, как бы увеличить свою пашню, и не верит проповедующим просвещение, которое якобы всему поможет и даст такие знания, что десятина будет приносить столько, сколько теперь и десять десятин не приносят. С глубокой скорбью узнает народ о беде русской армии, о десятках тысяч солдат, положивших голову безропотно за честь России. Он знает эту честь. Он умеет ее держать. Не беспокойтесь. Когда у него, у этого народа, не было никакой интеллигенции, когда цари даже были малограмотны, а начальство совсем безграмотно, он умел отстоять свою землю от просвещенного врага, начальство которого говорило по-латыни, и умел водворить порядок собственными усилиями. Он народ-строитель, народ-работник и не повесит голову. Он не поймет генерала Драгомирова, который уверяет, что оставление своего поста генералом Гриппенбергом есть проявление «высшего гражданского мужества» — для него это слишком кудряво и слишком вымучено, как суверенитет, за который прячется революция, — но видя это крушение всякого порядка, начиная с «гражданского мужества» генералов, он, пожалуй, подумает, что дальше войну продолжать невозможно. Кто же это воспитан на деньги этого народа, кто же это собирает какое-то «большинство» разных сортов интеллигенции, когда никто не спрашивает большинство этого народа? Почему даже евреи говорят именем этого народа и угрожают его представителям французской фразой «j’accuse», когда если б этот народ спросили, он послал бы этих евреев к кузькиной матери? Или интеллигенция и бюрократия желают соединиться с еврейством и обезгласить и обессилить этот народ, насадив на его плечи семь миллионов евреев, которые обездолят деревни и сядут в них помещиками? Понять невозможно.
Я потрясен всем тем, что происходит, до глубины моей души, и если б Бог судил мне сейчас умереть, я бы не позавидовал спокойствию тех моих просвещенных соотечественников, которые могут спокойно есть и спать и спокойно рассуждать. Миллион терзаний у русского человека. Как бы резко и отчаянно он ни говорил, это его душа кричит, и если люди ее не услышат, услышит, может быть, Бог и сжалится над нею.
26 февраля (11 марта), №10409
Генерал Драгомиров высказал одобрение действиям генералов Стесселя и Гриппенберга и неодобрение «газетчикам».
Между современными военными писателями генерал Драгомиров неоспоримо авторитетнейший. Едва ли есть какой-нибудь военный вопрос не только крупный, но и мелкий, которого он не исследовал бы основательно и талантливо. Не обладая ни малейшим авторитетом в военном деле, я хочу говорить, как «газетчик».
Когда генерал Гриппенберг приехал, я хотел сказать, что он забастовал, как бастует студент, — студент до Учредительного собрания, генерал Гриппенберг до отставки генерала Куропаткина, который не помог ему выиграть битву. Но я этого не сказал, ибо у меня потом явилось другое объяснение поступка командующего первой армией.
Генерал Гриппенберг приезжает в армию и, прежде чем познакомиться с врагом и померяться с ним, говорит солдатам речь, что он «никогда не отступит», что если он отступит — ну, и т. д. И вдруг оказалось, что он принужден был отступить, хотя у него было 120 батальонов; если только по 800 человек батальон, то около ста тысяч. Но ему надо было все больше и больше, ему не дали, и это его так огорчило, что он уехал в Петербург и стал рассказывать журналистам подробности своих действий. Журналист имеет право быть нескромным — если тут можно говорить о праве, — ибо большая часть его обязанностей заключается в нескромности. Но у генералов должны быть другие обязанности и, как я ни объяснял себе поступки почтенного и несомненно мужественного и талантливого генерала, я путался. Рассказывали, что Куропаткин умолял его остаться, написал ему несколько дружеских писем, говорил, что теперь не время личных счетов, что их надо забыть ради пользы государя и отечества, что положение трудное, что предстоит решительная битва, в которой такой доблестный генерал может принести большую пользу, генерал Гриппенберг не ответил ни слова и уехал. Может быть, он предвидел поражение нашей армии и не хотел принимать в этом участие? Но разве это хорошо? Разве на войне всякий подчиненный, не согласный с своим начальником во взглядах, может спокойно уехать? Или это привилегия только немногих? Но ведь есть военные советы, соглашения. Указывают на Барклая и Багратиона, которые вечно ссорились, но оба оставались в армии. А тогда это было в России, а не в тридесятом царстве, как теперь.
Что ж генерал Драгомиров сказал? Он выразился об отъезде из армии генерала Гриппенберга так: «по здравому смыслу этим поступком он явил свидетельство высшего гражданского мужества, особенно тяжкого для военного и притом одаренного Божией искрой в своей специальности». То же самое «газетчики» говорили о генерале Стесселе, когда он сдал Порт-Артур, но я написал тогда, что в военное время не понимаю гражданского мужества. Однако генерал Драгомиров мотивирует свое мнение не как газетчики, но очень оригинально и влагает его в уста генерала Гриппенберга в таких выражениях: «Какое право я имею занимать место высшего командования, если по зависящим или же независящим от меня обстоятельствам я не могу исполнить обязанностей, тем местом на меня возлагаемых?»
О «независящих обстоятельствах» говорить едва ли возможно не только «по здравому смыслу», но и по незнанию этих обстоятельств: мы знаем только показания генерала Гриппенберга, а показаний генерала Куропаткина не знаем. Надо же быть справедливым хотя настолько, насколько справедлив суд, выслушивая прокурора, следствие и адвокатов в таких проступках, которые ровно никакого отношения к судьбам России не имеют. А тут ведь судьбы России. Не может же радовать генерала Гриппенберга теперешнее поражение маньчжурской армии. Если на минуту он допустит, что он бы помог выиграть битву, сердце старого генерала должно обливаться кровью и, может, оно обливается, и, может, он проклинает свой поступок и отвергает у себя не только «высшее», но и какое-нибудь «гражданское мужество».
Что касается «зависящих обстоятельств», то их, пожалуй, можно принять в таком виде: генерал проиграл битву и тут же слагает с себя командование. Так должны были поступить генерал Засулич, барон Штакельберг и прочие другие командиры отдельных частей. Командование немедленно принимает другой генерал. При таком порядке получилась бы возможность экзамена в генеральских способностях, тогда как теперь проигранная битва не лишает генерала случая проиграть еще несколько битв и даже получить награду по каким-нибудь военным соображениям, недоступным пониманию ««газетчика»» Такой порядок вещей приблизил бы молодых генералов и полковников к командованию большими отрядами и дал бы возможность им выказать свои военные таланты. Но ведь и способный генерал может проиграть битву, а на место способного может явиться неспособный. Это — во-первых; во-вторых, и тут не приложимо «высшее гражданское мужество»: как ни трудно сознаться в своей неспособности, все же самосознание не заслуживает такого титула. А в-третьих, и сам генерал Драгомиров едва ли разумел подобный экзамен генеральских способностей, прекрасно зная, что это самосознание легко может быть заменено просто сменой начальника, обнаружившего свою неспособность. На войне это необходимо. А у нас этого не было. Вероятно, из жалости. Как можно сменить хорошего или приятного человека? Как можно лишить его хорошего места, возможности получить награду, как огорчить его родственников, сделать неприятность его бабушке или дядюшке? Увы, это у нас сплошь и рядом, а отдувается за это Россия. Штабные давно пользуются репутацией ничегонеделания и тою необыкновенною легкостью, с какой они получают награды за совершенные пустяки.
Будучи сам стариком, я стою за молодых, ибо не все военные старики — старики Суворовы и Кутузовы. Александр Македонский, Юлий Цезарь, Аннибал, Петр Великий (при Полтаве ему было 37 лет), Наполеон, Скобелев, будучи не равными по талантам, были совсем или сравнительно молодыми людьми, когда одерживали победы. Во время войны нашей 1877–1878 гг. выделялось много военных талантов. Почему их нет теперь, я не понимаю.
Может быть, потому, что первенство отдано все старикам? Вообще меня поражает общая русская бездарность на всех поприщах, и я вижу, как в зависимости от нее все падает и валится, и я вижу, как высоко поднимает голову инородчество, еще более бездарное, но не болеющее нашей русской болью, нашими поражениями, а, напротив, радующееся тому, что мы обессилили…
Побежденные генералы едут в Петербург и первое, что они делают, или сами, или через своих начальников штабов, — это откровенничают, то сваливая свои неудачи на других, то стараясь оправдываться перед русскими и иностранными «газетчиками». Так поступали адмирал Алексеев и его начальник штаба генерал Жилинский; но они не сказали нам, что они с огромным штабом делали в течение 4-месячного пребывания в Мукдене. Изучали ли они местности, делали ли съемки, предпринимали ли экскурсии в страну, вели ли свои журналы, освещали ли все в незнакомой стране, которая так знакома неприятелю? Все это покрыто мраком неизвестности. С откровенностями явился начальник штаба генерала Стесселя генерал Рейс, и, главное, так поступил генерал Гриппенберг. Зачем он скакал в Петербург? Что он привез с собою, чем он помог маньчжурской армии и в ее лице России? Удовлетворил свое самолюбие? Явился вестником теперешнего поражения? В чем же его «высшее гражданское мужество»?
Генерал Драгомиров справедливо говорит, что «оплевать своего доставляет нам особенное удовольствие, в коем себе отказывать никак не можем». Я бы прибавил: еще триста лет тому [назад] один русский сказал: «Мы едим друга и тем сыты бываем».
Не дают ли наши генералы, бывшие на войне и прибывающие в Петербург, где вообще генералы с таким самодовольствием критикуют и подписывают бумаги, новое доказательство этого печального качества?..
Я так и остаюсь в недоумении насчет «высшего гражданского мужества» генерала Гриппенберга. Не пустое ли это слово? Не лоскут ли это бумаги и ничего больше? Не там ли «гражданское мужество», где нет розни, где все действуют заодно, где не бастуют в трудное время ни рабочие, ни студенты, ни профессора, ни генералы и где долг перед отечеством запечатлен в каждом сердце?…
28 февраля (13 марта), №10411
Вы смущены, испуганы, не знаете, что делать?
Говорят, что со времен Аустерлица не было такого поражения русской армии, как в битвах под Мукденом. 2 декабря 1805 г. Наполеон разбил двух императоров, австрийского Франца и русского Александра, причем русские войска понесли наибольшие потери. Последовало перемирие и мир. Но Куропаткин, выдерживавший битву 15 дней, не просит перемирия и продолжает биться. Пускай военные разбирают причины этого несчастия и характеризуют и самого главнокомандующего, и его штаб, и корпусных командиров, и самую систему войны; я вижу только отсутствие талантливых людей и инициативы у отдельных командиров.
Пускай военные вспомнят Наполеона, который сказал, что полководец должен обладать божественною частью искусства (la partie divine de l'art), то есть тем вдохновением, которое составляет силу всякого искусства. Битва есть творчество, и чем она сложнее, тем напряженнее должно быть вдохновение и тем выше, тем гениальнее. При тех трудностях, которые представляла эта кампания, при той неподготовленности нашей, которая обнаруживалась на каждом шагу, при том малом знании неприятеля, от полководца, вероятно, требовались силы гения, которыми не обладал наш вождь.
Во всяком случае, дело в России, а не в отдельных личностях. Нам, простым смертным, для которых очевидно только поражение, а не его причины, довольно и этого. Я говорю, как простой русский человек, для которого очевидны только последствия, очевидно поражение и для которого все равно, почему оно случилось, как все равно было бы ему, почему случилась, победа. Победа не то, что поражение, победа — торжество народного духа, поражение — убыль его и народное горе. Было ли у нас меньшее или равное с неприятелем число войск, были ли у него лучшие командиры или худшие, это дело будущей критики. Для нас все это не важно, не важны те или другие личности, те или другие преимущества, даже не те или другие потери, как бы они тяжелы ни были — нам одно важно — результат. Народная фантазия заставляет вместе с войсками сражаться небесные силы и этому верят и этим радуются, когда раздается победа. Наша фантазия молчит. Она угнетена бедствием на поле сражения и тою смутою, которая существует внутри и которую не трогает народная печаль, точно это какое-то проклятие или камень бесчувственный, который только и знает, что давит и жалит, не останавливаясь перед преступлениями самыми дьявольскими, перед будущим, которое грозит большими потоками крови на родной земле, чем те, которые пролились в Маньчжурии. Что и кто может образумить эту вражду, поистине братоубийственную?… Не хотят ли эти враждующие силы помогать японцам и довести Россию до позорного мира?…
Из массы писем, полученных мною за эти три дня, только одно говорит о мире, да и то почетном. Все остальные в пользу войны во что бы то ни стало, до тех пор, пока враг не будет сломлен и не попросит мира. «Идти на позорный мир значит стать под знамя жидовства, которое теперь высоко подняло голову и кричит больше всех».
Я не думаю так мрачно, но очень хорошо понимаю, что в этой сумбурной революции на казенный счет, которую русский народ переживает теперь, возможны всякие мнения. Правительство молчит и никто не знает, что оно делает. Кроме передовых статей Комитета министров, в которых излагается то самое, что твердила печать много лет, мы ничего не знаем. Даже о нашем положении под Мукденом знаем только то, что телеграфируют наши корреспонденты. Сообщения генерала Куропаткина так кратки, что по ним нельзя себе составить никакого понятия о том, в каком положении находится наша армия. Действительно ли ее не существует более, как говорят лондонские газеты, — в таком ли она расстройстве? Действительно ли положение России вследствие поражения этой армии и сумбура внутри России таково, что ничего не остается, кроме того, чтобы просить мира? Действительно ли за всевозможными забастовками и бессилием исполнительной власти начинается пугачевщина? Действительно ли полиция возбуждает «чернь» к избиению интеллигенции, как о том неустанно твердят газеты, или сама эта «чернь» поднимается на интеллигенцию и в том числе на полицию и правительство, которые составляют часть этой же интеллигенции? Конечно, на все эти каторжные вопросы можно молчать и даже легко так устроить, что этих вопросов и не будет в печати. Но несомненно они будут в самой жизни, несомненно они приводят в смятение и тревогу население. Печать есть несомненный помощник правительства, в особенности в такое тревожное время, но когда она не может сообщать факты, она, кроме тревоги, ничего не может дать. Тревога же эта будет слышаться в каждой строке, она будет звучать в самых обыкновенных фразах. Я имею доказательства, что если б печать могла говорить обо всем том, что происходило в начале января на заводах, бастовавших под влиянием речей нового Никиты Пустосвята, попа Гапона, то не было бы 9 января совсем. Печать знала все, а министр внутренних дел, князь Святополк-Мирский сам сказал представителям печати, которые были у него 11 января в числе, по крайней мере, 20 человек, в том числе и я, что он узнал действительное положение только 8 января, то есть накануне движения рабочих на Петербург. Это исторический факт. Печать при своих ничтожных средствах, но с симпатиями публики, все интересы которой заключаются в сохранении порядка, знала больше, чем министр внутренних дел, у которого в распоряжении полиция явная и тайная, стоящая большие миллионы.
Мы знаем ежедневно, что происходит в каждой даже маленькой стране, где есть представительство. Телеграммы спешат оповестить о малейшем случае в этих странах на весь мир. Какое бы ни было представительство, состоит ли оно из «богатырей», адрес которых можно узнать у г. Демчинского, или из скромных людей, не лезущих в богатыри «пера и слова», но оно говорит, оно допрашивает гг. министров и гг. министры не могут не ответить им, и вопросы и ответы тотчас же узнают все, начиная от государя и до последнего его подданного, который умеет читать и интересуется тем, что происходит на его родине. Одно это, эта гласность значит чрезвычайно много для государственного порядка и уверенности в этом порядке всех и каждого. И когда говорят о Земском соборе, когда страстно желают немедленного его созыва, то прежде всего разумеют эту практическую выгоду, это практическое, высокое его значение. Кто его не желает? Таких людей, думаю, нет и быть не может теперь, когда бюрократия сама признает себя бессильной и когда член Государственного совета (см. №10413) говорит: «Мы живем в такое время, когда мысль, сейчас совсем правильная, через несколько дней является неприложимой вследствие быстро сменяющихся обстоятельств».
Не ужасно ли это, что «правильная мысль» сегодня, завтра оказывается какою-то ветошью, которую надо сдать в архив. Молчание правительства угнетает больше, чем поражение нашей армии, — говорю слова эти не на ветер: ими полна вся политическая атмосфера России.
3 (16) марта, №10414
Вот, Господь, Господь Саваоф, отнимет у Иерусалима и у Иуды посох и трость, всякое подкрепление хлебом и всякое подкрепление водою, храброго вождя и воина, судью и пророка, и прозорливца и старца, и пятидесятника и вельможу и советника, и мудрого художника и искусного в слове. И дам им отроков в начальники, и дети будут господствовать над ними. И в народе один будет угнетаем другим, и каждый — ближним своим; юноша будет нагло превозноситься над старцем и простолюдин — над вельможею.
Узнав о поражении нашей армии, он «погрузился в небывалое по глубине и силе раздумье. Что это было за раздумье: молитва ли Богу или странствование души по тем святым местам прошлого, где воскресали дорогие тени всех тех, которых сердца были чистейшими родниками любви к отечеству, всех тех, которые не умели ни лгать, ни лицемерить в этой святой ее области, и там я воспринимал как будто их вдохновенное наитие».
Это — как бы плохонькое подражание Апокалипсису св. Иоанна Богослова. Когда князь Мещерский начинает говорить не своим языком, а приведенные слова — его слова, я обыкновенно ничего понять не могу и ни слову не верю. Не верю тому, что он «погружался в небывалое по глубине и силе раздумье». Я поверил бы, если б он говорил о простой ванне. Не верю и в странствование души его по всем тем «святым местам», где он якобы воспринимал «вдохновенное наитие», и существованию самых этих святых мест не верю. И зачем эти «глубокое раздумье», «святые места» и «вдохновенное наитие», когда он пишет эти пифические декорации для того, чтоб сказать самую простую мысль, что необходимо сейчас же заключать мир. Декорации выходят смешные и, в зависимости от них, естественность и простота мысли получают какую-то лицемерную вычурность.
Вот «Новости» гораздо проще выражают ту же самую мысль: «Можно хорохориться, упирать руки в боки, становиться фертом, плевать на события, — да ведь от этого сильнее не станешь. События все-таки окажутся и громче, и сильнее, и грознее; но чем позднее им подчинишься, тем горше поплатишься». Мне эта простота, несмотря на ее вульгарность, нравится гораздо больше превыспреннего «погружения в глубину раздумья» и странствования по святым местам, где текут «родники любви к отечеству».
Я думаю, что обо всем надо говорить просто. И прежде была любовь к отечеству, и теперь она существует, и прежде она выражалась различно, и теперь выражается так же. И в Смутное время, и в 1812 г. тоже говорили одни о необходимости заключить мир и идти на позорные условия, так как, мол, чем дальше, тем будет хуже; другие, напротив, настаивали на том, чтоб напрячь все народные силы и выйти из борьбы с честью и достоинством, приличными великому народу. Великому народу стыдно из великого стать малым. Между двумя этими направлениями патриотической мысли во все тяжелые времена и у всех народов происходила постоянная борьба. Во время французской революции, когда Европа вооружилась против Франции и двинула к ней свои войска, происходило подобное же явление, и во все эти времена находилось множество людей, которые считали необходимым отстаивать честь своей родины, не жалея ничего. В 1871 г. Франция легла у ног своего победителя, который пленил императора и взял столицу, и столица превратилась потом в очаг коммунистической революции, вызвавшей междоусобную войну, и этот пример доказывает, как трудно народ мирится с поражением. Оно и понятно: народ живет, пока в нем кровь кипит, и сердце сильно бьется, и пока краска стыда не покрывает его лица при криках: горе побежденным!
Как бы ни было печально настоящее, оно печально не потому, что будто бы уж никакой любви к отечеству не существует, кроме «трактирной», как выражается одна газета, или воровской и грабительской, как выражается другая, и что все прогнило насквозь, изворовалось, исподличалось, изолгалось и годно только на то, что все это смести в какую-нибудь бездну и засыпать известью, чтоб эта гниль и в смерти своей не заражала воздух. Я не вижу никакого различия между «погружением в глубину раздумья» для заключения мира и погружением в бездну веселого и самодовольного отрицания всяких достоинств того русского патриотизма, который не хочет переворота и революции, не хочет бесчестья позорного мира и который клеймится всякими ругательствами и выбивается всяким насилием, и все для того же немедленного заключения мира. И постный вид князя Мещерского, и самодовольно торжествующий вид других, выплясывающих какой-то жидовский танец на наших несчастиях, одинаково не отвечающий тяжелому настоящему вид. Теперь не может быть места ни мрачности, ни самодовольному смеху. И для того, чтоб заключить мир, и для того, чтоб продолжать войну, необходимы бодрость и смелость. Унынием и смехом ничего не возьмешь: и уныние, и смех одинаково лишены творческих способностей. Если мы в самом деле находимся на краю бездны; если в самом деле нет у нас даровитых генералов и способных офицеров генерального штаба, нет ни надежного войска, ни вооружения, ни возможности собрать армию и хоть часть расчетов возложить на флот; если у нас в самом деле революция, отчасти активная, например, на Кавказе, где происходит что-то уму непостижимое, и частью пассивная, революция, с которою администрация справиться не может по своей ли местной бездарности, или по бездарности общей; если у нас нет и не может быть государственных людей, которые могли бы стать в уровень с событиями и, одушевленные крепкой волей, сильной мыслью и патриотизмом, действовать с энергией того действительного гражданского мужества, в которое в наше время облекается бездарная воинственность и самодовольная забастовка; если нас не страшит возвращение на родину разбитых армий, которые привезут с собою недовольство, стыд и слезы; если нас не страшат условия мира лишиться не Маньчжурии только, которая не наша, но и того, чем мы бесспорно владели, и заплатить миллиардные контрибуции; если нас не страшат ближайшие и дальнейшие последствия, которые учесть и предвидеть никто не может; если русская душа не содрогнется, когда начнут отпадать наши области, одна за другою, отпадет Кавказ, отойдет наша Азия и Сибирь, наш юг возьмут другие и, может быть, японские кони будут пить воду из Волги. Если все это нас не страшит и если все в нашем настоящем старом, которое отживает свои последние годы, и в настоящем взрослом, которому еще долго жить, если все это бездарно и бессильно, а мудрость осталась только у детей и отроков, которые хотят править нами, и возрождения можно ждать только от революции, тогда… тогда… Тогда я обратился бы не к апокалипсису князя Мещерского, а к Апокалипсису любимого ученика Христова и стал бы искать в нем таинственного смысла:
«Знаю дела твои; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч!
Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих.
Ибо ты говоришь: я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ и слеп и наг.
Советую тебе купить у Меня золото, огнем очищенное, чтоб тебе обогатиться, и белую одежду, чтобы одеться и чтобы не видна была срамота наготы твоей, и глазною мазью помажь глаза твои, чтобы видеть.
Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю. Итак, будь ревностен и покайся».
Надо быть холодным или горячим. А вы только теплы. Тепла наша администрация, тепла наша забастовщина, теплы наши министры. Кто холоден, тот разумен и вдумчив, кто горяч, тот действует быстро и страстно. Теплота только поддерживает жизнь, и тогда всегда недомогание превращается в опасную болезнь.
Как случилось, что мы стали великим народом? Мы на это употребили огромные силы в течение целых веков. Силы эти прямо неисчислимы. Мы твердо и постоянно собирались в великое государство. Неужели же все разом должно рухнуть, в один год погубить достояние веков, труд многих и многих поколений?
Не верю, не верю, не верю…
5(18) марта, №10416
Разговор между столичником и провинциалом. Думаю, что можно сказать «столичник», как говорят «опричник». К тому же столичник напоминает опричника во многих отношениях.
Разговор начался о том, как же вы составите Земский собор? Говорят, по сословиям; говорят, из земских и городских гласных и из других организованных групп населения; говорят, из «богатырей пера и слова»; говорят, только не из крестьян, ибо это не их ума дело устраивать государство, их дело умирать в рядах солдат, платить подати, служить в дворниках, и т. д.
Столичник говорит:
— Я думаю, что в «мужицком царстве» без крестьян ничего нельзя сделать. Да они и не дадут сделать. Достаточно вспомнить эту забастовку рабочих, чтобы понять, что крестьянство не останется спокойным зрителем таких выборов, где будут фигурировать губернские гласные, председатели земских управ, цивилизованные горожане и т. д. Крестьяне и теперь относятся с укором к тем губернским земствам, которые устраивают залы своих управ во сто тысяч рублей. На сто тысяч рублей можно бы купить тысячи две заводских бычков и в течение нескольких лет улучшить скот, а стотысячные залы строятся без всякого участия и опроса крестьян, кроме, конечно, опустошения их карманов на эти затеи.
Провинциал говорит:
— А, вы это понимаете. А я вам скажу, что без участия крестьян нельзя долее вести земское хозяйство. Вы представьте себе, что на 200 тысяч населения уезда только 6 гласных крестьян, и то все старшины. А вы знаете, как старшины выбираются. Земский начальник предлагает кандидата. Кто за него — иди направо, кто против — налево. Ну, разумеется, все идут направо. Выборы открытые. И этому выборному становой и исправник дают в шею, и получает он мизерное жалованье, несколько десятков рублей в год. Крестьянину, мол, и сто рублей много. А десятский и ничего не получает. Безвозмездная служба. Целый год высуня язык бегает с палкой.
— Так у вас свое устройство Земского собора?
— Свое собственное. Прежде всего надо устроить уездное земство и устроить так, чтоб хозяйство находилось в руках плательщиков, а не у бар.
— Но вы ведь сами барин. У вас 4 тысячи десятин в двух губерниях.
— Постольку, поскольку я плачу, я и хозяйничать буду. Там, где у меня 2 тысячи десятин, у крестьян 20 тысяч. Устранение крестьян от хозяйства, почти полное устранение их из земства — огромная ошибка правительства. Устранение их из Земского собора, чего так желают интеллигентные забастовщики, будет ошибкой еще большей и может повести прямо к пугачевщине. Уж одни слухи об этом волнуют крестьянство, в особенности при помощи прокламаций, которые стараются внушить крестьянам, что царь хочет дать им землю, а господа ему не дают это сделать. Да и прокламации эти не что иное, как воспроизведение собственных крестьянских мыслей, которые давно уже бродят в населении. Крестьянство обнищало без земли. Прошло 45 лет со времени надела их землею. Население удвоилось, и необходимо иметь это в виду.
— Вы того же мнения, как и Л. Н. Толстой?
— Да, он говорит сущую правду, и за это ему следует поклониться, а не проклинать. Земельного вопроса обойти нельзя. Крестьянский банк только полумера. Да и за нее спасибо. Без такой помощи положение было бы еще хуже.
— Мы, однако, отдаляемся от вопроса. В чем заключается ваша мысль об устройстве земства? — вопрошает столичник.
— В немедленном, быстром законодательстве, которое устроило бы крестьян так, чтобы они могли контролировать каждую копейку земских денег. Они не станут строить стотысячных зал для прохладных разговоров и не дадут красть на мостах, дорогах и на самых этих залах. Прежде всего сейчас же мелкая земская единица, положим, приход. Это всего легче. И пример у всех на глазах — раскольники. Это можно устроить скоро. Затем уездные земства. Например, в уезде 150 000 населения. Сел 100. От каждого села по одному гласному, который выбирается закрытой баллотировкой. Я беру круглые цифры и ценз коллективный для сел: известное количество десятин, дающих право на выбор гласного. Все остальные землевладельцы вступают в собрание без выбора, просто по праву ценза. Например, ценз 150 десятин, и каждый владелец этого количества десятин есть гласный. Таким образом, будет 100 гласных от крестьян, 30 или 40 от дворян и других землевладельцев и человек 5 или 10 от города. Собрание, таким образом, будет состоять из 150 человек. Это будет настоящее, совершенно правильное земельное представительство, и крестьяне увидят, что они пользуются доверием, что на них не смотрят, как на рабов, что они равноправны, что закон не отдает их в кабалу господам, не закрепощает их земству, которое представляет собою теперь не что иное, как собрание помещиков. А помещики берут себе в помощь статистиков и других наемных лиц, которые в сущности и распоряжаются всем. Это своего рода бурмистры и управляющие крепостного времени.
— Статистики — бурмистры?
— Да. Во многих земствах так. Не скажу во всех, но во многих так именно. Эти бурмистры совсем народа собою не изображают, а подгоняют его под собственные требования, под свою социалистическую программу. Я вас уверяю, что народ очень вырос, очень хорошо понимает, что вокруг него делается и как тратятся его деньги. Даже тогда, когда земское дело идет хорошо и экономно, даже тогда он ничему не верит и всех подозревает, и я вас уверяю, что только при подобном устройстве земства, и сейчас, немедленно, Можно избежать того бедствия, которое готовится. Прибавьте эти огромные расходы на войну, будущие пенсии раненым и вдовам и детям убитых. Все это придется больше всех платить народу. Пусть же он сам видит, куда идут эти деньги и как. Пусть будет отнята возможность внушать крестьянам разные нелепые подозрения и клеветать на самых добросовестных земцев и самые необходимые расходы. Крестьяне сами станут выбирать управы и, разумеется, в управы попадут крестьяне несомненно, и это демократизирует не только состав управ, но и их стоимость. В Норвегии и Швеции крестьянские земства прекрасно ведут общественное хозяйство. Все это можно и должно устроить немедленно. И тогда из этих земств будет готов и Земский собор, потому что эти земства будут представлять действительно всю Русь. А она сумеет устроиться сама и все устроит. Мы жили тысячу лет недаром. Складывать теперь руки и мечтать о какой-то Государственной думе по образцу, составленному бароном Корфом, прямо бедствие. Где живут эти бароны Корфы и что они знают? Не думают ли они, подобно екатеринославскому педагогу барону Корфу, все еще обучать народ тому, что у коровы четыре ноги, а у человека и птицы две. Тот состав Государственной думы, который составил барон Корф, есть просто баронская фантазия, ничего не выражающая, кроме ряда параграфов.
— Но вы проектируете, — говорит столичник, — первоначально несколько сот Земских соборов, в каждом уезде собственный Земский собор и из этих Соборов уже общерусский собор. Когда же вы дойдете до главного Собора?
— Да ведь все равно необходимо организовать выборы. То, что я проектирую, в сущности готово и не требует никаких особенных трудов и регламентаций. Есть ли в губернии земство или нет его, все равно. Система выборов проста как нельзя более. Закон можно составить в несколько дней и приступить к выборам в уездные земства.
Я этот разговор передаю только во всеобщее сведение.
10 (23) марта, №10421
Известно, что министры нашего народного просвещения отложили просвещение до 1 сентября и положили запереть высшие учебные заведения. Будут ли забастовщики писать им благодарственные адресы, сказать трудно, ибо благодарить, по правде сказать, не за что. Благодарят авторитетную силу, если она уступает справедливым просьбам, если она внимательно относится к науке, к ее жрецам и студентам, если она стоит на заслуженной высоте и если ей не чужды все интересы молодого поколения и его родителей. А благодарить министров народного просвещения за то, что они по слабости освящают приказы забастовщиков остановить просвещение, за что же? Тут благодарность может быть только злой насмешкой, а гг. забастовщики, конечно, настолько воспитаны, что не станут смеяться над теми, которые передают им свой авторитет так любезно.
Мне думается, однако, что никакого порицания министры не заслуживают за этот акт слабой воли, которая очевидно ослабела у всех россиян. Даже самая забастовка интеллигенции есть акт слабой воли, или импотенция «в грядущей общественной акции», как выражаются сочинители «союза инженеров» Юго-Западного края. Поэтому я совершенно не разделяю мнения князя Мещерского, который видит в этом акте или акции гг. министров «измену, преступление и позор». Слишком громкие слова, которые надо употреблять тем реже, чем они громче. Иначе подобные слова потеряют всякий смысл, или приобретут тот ласкательный смысл любящей жены, которая своему мужу говорит «дурак» и «дурашка», и он приятно улыбается. Слово должно быть точно. Для меня приемлемей отзыв «Сына Отечества», который «приветствует эту разумную меру, которая только устраняет лишний повод к конфликтам в нашей и без того взбудораженной и взбаламученной жизни». Я прибавил бы к этому, что ведь в сущности какая беда, что забастовщики не будут учиться до 1 сентября не только 1905 г., но и до 1 сентября 1906 г., не только до созыва учредительного собрания, но даже до провозглашения демократической республики. Большинство студентов и без того не учится и выпрашивает себе у профессоров отметки для диплома, с которым оно и наполняет собой ряды бюрократии, поэтому становящейся год от году все более невежественной и неспособной. Профессор Тарасов говорит, что наши университеты совсем не университеты. То же самое говорил человек, авторитет которого всеми признается, именно наш знаменитый ученый Пирогов. С его времени университеты остаются такими же рассадниками бюрократии, как и ныне, и все нынешнее отличие заключается в значках, украшающих груди получивших дипломы. Конечно, нельзя не пожалеть тех профессоров, которые желают учить, и тех студентов, которые желают учиться. Но у гг. министров народного просвещения, вероятно, есть основательные причины для того, чтобы воспротивиться их желаниям. Если принять одобрительную точку зрения «Сына Отечества», с ее экивоками, то министры как бы хотят сказать желающим учиться: «вы напрасно, молодые люди, отделялись от большинства. Вам не следует иметь своих убеждений, а следует действовать сообща со всеми. Знаете, это не по-товарищески. Если большинство хочет, чтобы никто не учился, по тем или другим соображениям, разбирать которые мы не желаем, вам остается только подчиниться ему и не поднимать шума и не ставить свое начальство в затруднительное положение». Профессора могут себе объяснить эти неожиданные свои вакации, например, так: «Очевидно, у министров нашего народного просвещения никогда не было никакой системы, никакого согласия, никаких переговоров; они сделались министрами народного просвещения по какому-то недоразумению, обратившемуся в обычай, и вообразили себе, что это дело чрезвычайно легкое. Когда же оказалось, что оно очень трудное и требует не только возвышенного ума и способностей, но и полной душевной преданности делу, они не нашли ничего лучшего, как забастовать. Поэтому, мы думаем, что они должны бы подать в отставку, по крайней мере, как министры народного просвещения. Если нельзя в русском царстве найти такого министра народного просвещения, который взялся бы управлять один всем русским просвещением, исключая военного, то, быть может, было бы вполне целесообразно совсем не иметь ни министра, ни министров народного просвещения, а предоставить школам возможно полное самоуправление, под смешанным контролем правительства и общества в лице какого-нибудь совещательного учреждения, которое, состоя из лучших ученых и педагогических сил, объединяло бы их в смысле бюджета, инспекции и других нравственных и научных потребностей. Возможно, что такое учреждение употребит все силы на развитие народного просвещения и найдет себе опору и защиту в обществе, которое в настоящее время не знает, где ему искать помощи, как и где образовать своих детей».
Возможно, что профессора объясняют дело и совсем иначе. Я только хочу сделать еще несколько замечаний. Русский государственный механизм отличается молчанием, почти немотою. Его служители постоянно отмалчиваются и в этом, кажется, получают свою силу и на этом строят свой авторитет, помня, что молчание — золото, а золото дороже серебра. По каким причинам, например, совещание министров народного просвещения решилось одобрить забастовку, никому неизвестно. Оно просто решилось и разошлось на 8 месяцев. Что эти министры будут делать в эти месяцы, будут ли они приготовлять лучшие условия для просвещения, или просто будут ждать «лучших времен», никому они этого не сказали, ни большинству студентов, которое забастовало, ни меньшинству их, которые желают почивать на лаврах бездействия или «гражданского мужества». Для истории нашего просвещения было бы любопытно публиковать списки профессоров той и другой категории. Возможно, что бездействующим за их «гражданское мужество» будут воздвигнуты памятники во всех университетах, и Россия разом получит сотни великих имен…
Что такое министр? В высшем значении, это человек выдающийся, умный и талантливый, способный двигать порученное ему дело к лучшему. Во всяком же случае, это человек обязанный отвечать перед государем и Отечеством за свою область. В тот день, когда я признаю себя бессильным вести дело, я из него уйду и пусть его ведет более сильный и даровитый, более понимающий современность. Никто не может меня удержать от такого решения. Всякий человек свободен, и свободен министр. Признать свою неспособность честно. Куропаткин стал под начальство того генерала, который был его подчиненным. Это умно и честно. Своим поступком он разрушил иерархию и наказал себя, хотя не он один виноват и, может быть, он меньше других. Если он из главнокомандующего обратился в командующего, отчего министру не проситься в товарищи министра, раз неспособность его видна всем и он видит, что не ему побороть трудности. Если я министр, получаю большое жалованье, ордена, чины, аренды, пенсии, то я, значит, способен разрешать государственные затруднения, способен управлять во времена трудные и освещать их своею мыслью и делами. В тихое время и столоначальник управит не хуже министра. Приказать, подписать, сделать доклад, составленный столоначальниками и директорами, — важность не большая. Но быть в уровень с событиями, найтись в тяжелое, смутное время, уметь в это время повелевать сердцами, в это время хорошо править и соединять вокруг себя все даровитое, полное энергии и той вдохновенной смелости, которая не боится смотреть ясно и бодро в глаза настоящему и будущему — вот министр, вот государственный человек. А если он этого не может — почему же он министр и для чего?
Не понимаю.
15 (28) марта, №10426
Мир или война, мир во что бы то ни стало, или война во что бы то ни стало?
Давайте разберемся в этом вопросе объективно, насколько это возможно при теперешних условиях.
Перед Россией стоит этот вопрос во всем своем грозном значении.
Никогда Россия не переживала таких поражений и никогда ее положение не было так трудно. Следует сказать даже больше: никогда она не переживала такого тяжелого и такого важного кризиса, от счастливого, конечно, относительно только, или несчастного разрешения которого зависит все ее будущее. Самое простое решение вопроса, конечно, мир и arpès nous le déluge, после этого хоть потоп. Дальний Восток так далек, что его следует оставить его судьбам, каковы бы они ни были. Мы жили без этого Дальнего Востока и можем продолжать свою жизнь без него. Мы попытали счастья, попытка нам стоила дорого, даже чрезвычайно дорого, но где наше не пропадало. Мы попытались занять там гордое положение, стать против распространения Японии на материке, иметь влияние на Китай, стать его стражем против захватов и эксплуатации Японией и Англией и вместе с тем обеспечить и укрепить все наши владения в Азии. Занимая Порт-Артур с полуостровом, соединив его железной дорогой с Москвой, берега Великого океана с берегами Атлантического, Дальний Восток с самыми просвещенными странами Запада, мы совершали переворот в мире, огромный переворот, значение которого во всей его силе проявится только после этой несчастной для нас и счастливой для Японии войны. Выиграй мы эту войну, наше положение в мире выросло бы чрезвычайно, выросло бы гораздо больше, чем может вырасти значение Японии, ибо мы — белое племя, мы — христиане и мы даровитее, что бы там ни говорили японофилы. Если само христианство в нас не глубоко, то глубоко лежит в нас гуманизм, проникающий всю европейскую цивилизацию.
Идея Великого сибирского пути вплоть до Порт-Артура — чудесная идея, достойная великого народа. Теперь у нас немало людей, которые готовы порицать и самую постройку сибирской дороги. Зачем она? Жили без нее. Не будь ее, не было бы этой войны. Такие взгляды ничего не стоят не потому только, что всякие взгляды, начинающиеся с «если бы, да кабы» ничего не стоят, ничего не решают и ничему не помогают, но и потому, что стремление Японии на материк, господство ее в Корее и стремление подчинить своему влиянию Китай нисколько от нас не зависело и она у нас позволения на это не испрашивала. Она преследовала свою цель самостоятельно, и России следовало или закрыть на это глаза, или встретить врага лицом к лицу и вступить с ним в борьбу. Мы связаны с Азией неразрывно уж по одной Сибири, населенной русским племенем. Нам на Запад не двигаться — туда нас не пустят и делать нам там нечего ни с нашей культурою, ни с нашей промышленностью. Но на Востоке нам может быть дело, и мы туда стремились стихийно. Россия с XIII века была буфером между Европою и Азией: в этом веке она испытала все ужасы нашествия монголов, так и теперь об ее твердую грудь ударилась эта волна и залила собою сотни тысяч русских жизней, которые напитали своей кровью поля желтой расы. Россия первая и сближает Восток с Западом. Она своим движением на Восток прокладывала новые пути европейской цивилизации и торговле. Своим великим железным путем она открыла Амур, Маньчжурию и Монголию, о которых просвещенный мир почти не вспоминал со времен Чингисхана. Закончив покорение Кавказа, Россия двинулась на Восток с особенною стремительностью, завоевав Туркестан, Ахал-Теке и поставив Бухару и Хиву в зависимость от себя. Война с Турцией, битва при Кушке, все счастливые успехи избаловали русское правительство, и оно тоже слишком стремительно соблазнилось незамерзающим портом и поспешило провести железную дорогу через Маньчжурию вплоть до этого Порт-Артура, который стал для нас особенно дорог и по мужественной защите и по тяжелым воспоминаниям. Мы положили там огромные миллионы, начали создавать новые города и похоронили там свой флот, не считая уж русские жизни. Мы не только не приготовились к войне с Японией, но, поручившись за Китай, дали ей те миллионы, на которые она построила свой флот. Если объективно, независимо от несчастий этой войны, взглянуть на дело, может быть, мы и не могли приготовиться к этой войне. У нас для этого не было времени, наша дорога одноколейная, неспособная служить войне в тех размерах, какие требуются. В то время, как Япония напрягала все силы для войны, мы имели на руках и другие задачи и держали на Дальнем Востоке людей мало способных и скорее случайных, чем достойных исполнителей государственной задачи.
Нет ничего легче, как видеть свои ошибки в то время, когда они уже сделаны и принесли печальные плоды. И нет ничего легче, как разыграть роль умных и дальновидных государственных людей, покончив с этими ошибками заключением мира. Когда ошибки, если это были ошибки, совершались, умные государственные люди действовали по направлению этих ошибок, потому что совсем не чаяли, что они роковым образом поведут к войне. Никто бы не поверил ни одному русскому государственному человеку, если бы он стал утверждать, что он все предвидел, все знал наперед, но что кто-то или что-то ему помешали. Если б он был вполне независим, то, мол, кроме удовольствия для России, это стремление на Дальний Восток ничего не принесло бы. Не говоря о том, что независимость государственного человека зависит от него самого в очень значительной мере, я думаю, что история не подчиняется государственным людям в той степени, в какой они себе это воображают. В истории вечная борьба одних умов против других, борьба страстей, честолюбий, интересов и способностей одного народа против другого. Тут столько непредвиденного, случайного, рокового, даже капризного, что воображать себя господином истории можно только в собственном воображении и самодовольствии. А на этом Дальнем Востоке были против нас не только Япония и Китай, но и Англия и Америка, и во всех этих странах были и есть умные государственные люди, которые умеют сморкаться в платок. Нельзя забывать, кроме того, что tel qui brille au second rang s’eclipse au premier. Я хочу этим только сказать, что для России создалось еще до войны очень трудное положение, разрешить которое было не по силам действующим лицам. Так оно и пошло, не вызывая ни особенных дарований, ни особенной энергии, никакой предусмотрительности и даже опасений, но сопровождаясь гибелью флота, поражением армии и страшными расходами.
Говорят: мир. Мир, так мир. Чего лучше мира? Но было бы совсем не умно думать, какой бы позорный мир мы ни заключили, все равно, рано или поздно мы свое воротим. Нельзя забывать, что эта война одна из величайших войн в мире по своим потерям и последствиям. Она перестановит все государства, затронет глубоко интересы всей Азии, Европы, Африки и Америки. Она создаст столько новых движений и соперничества, что их и предвидеть невозможно. Мы в эти новые условия должны будем войти обессиленными и разбитыми, с огромными долгами, с уплатой военной контрибуции, по крайней мере, в миллиард рублей, которая обессилит наши финансы на многие годы и тяжело ляжет на народ, и без того бедный. Россия заплатит военную контрибуцию. Слыханное ли это дело? Но это не все. Нашим стремлениям на юг положится предел навсегда. Наша роль в славянстве увянет, не распустившись. Погибавшая Австро-Венгрия воспрянет. Тройственный союз, в главе с Вильгельмом императором, получит в Европе решительную силу, а двойственный, может, и тройственный тоже, Япония, Англия и Америка, такую же силу получит на Востоке. Наша союзница, Франция, убеждает нас вместе с теми русскими, которые давно кричат «долой войну», заключить мир. Она утешает нас внутренней культурной работой, после которой, мол, последует реванш. А много она сама взяла этим реваншем, о котором так кричала? Какую огромную внутреннюю работу она произвела и что осталось от ее реванша, от страстных желаний возвратить Эльзас и Лотарингию? Ничего не осталось. Не ради ли этого реванша Французская республика заключила союз с Русской империей, и теперь, когда эта империя терпит поражения, в республике настойчивей и настойчивей раздаются голоса против этого союза. Новые поколения начали совсем забывать об Эльзасе и Лотарингии, где немцы утверждаются более и более. Национальные чувства притупились, рана затянулась и венки на статуе Страсбурга, на площади Согласия, совсем засохли и похожи на брошенные лохмотья нищего…
Нет, о реванше нам нечего думать. Что уступим теперь, то будет уступлено навек. И к этим уступкам прибавятся многие другие. А Япония будет брать с Маньчжурии 200 миллионов дохода, и на них и на военную контрибуцию, взятую с России, она может создать двухмиллионную армию даже без помощи Китая. А если вооружит она Китай, то тогда мы возвратимся далеко назад и будем существовать, как государство-буфер, как клин, вбитый между желтым и белым племенем, заискивая перед Западом и Востоком, платя дань и Западу и Востоку, ибо оттуда пойдут к нам все товары и уничтожат нашу промышленность. Мы можем сказать прости всему тому, что сделано на этом Дальнем Востоке, и тому, что ждало нас на Ближнем, который мы оставили так нерадиво. Европа уже торжествует и не скрывает своей радости, что эта вечная «гроза», Россия, рассыпается и бьется в предсмертных судорогах, истекая кровью в Маньчжурии и крича в каком-то безумном ожесточении у себя внутри, где слово «революция» делается популярным, где бомбы бросаются на улицах, где интеллигенты вопиют к городам, чтоб они устраивали у себя милицию для защиты от крестьян. Точно предвидятся времена крестьянских войн и укрепленных городов, как в былые времена в Европе. Наш старинный враг, Англия, становится еще сильнее и насмешливо говорит нам: «Я радуюсь тому, что Россия вступает в круг европейских конституционных государств, но я не дам, чтоб Япония вполне не использовала своей победы». Еще бы! В Персии, в Мешхеде поднимается восстание против русских. Являются иностранные капиталы для поддержания забастовок. Кавказ волнуется. Сколько тут английского яда и нашей собственной незрелости! Слезы обиды выступают у русского человека, и начинаешь отчаиваться во всем, и в настоящем, и в будущем.
А разве это возможно? Неужели великий народ истощил в течение веков все свои силы на образование империи и стоит в нищенской одежде, осужденный, бледный, как смерть, и просит пощады? О, все мы знаем, как ему тяжело и как мы мало уделяли ему за все его труды. А другие сословия, дворянство, купечество, духовенство? Молчат? Им ничего не говорит грядущая беда, наступающее унижение? Избитое лицо России ничего не возбуждает в их сердце и не тревожит болезненно их разум? Нет русского, который не скорбел бы всем сердцем, который бы не плакал над несчастиями своей родины, который бы не стонал в мучительные бессонные ночи и не думал над тяжелой думой о мире или войне. А правительство, а наши государственные люди, разве они спокойно смотрят на все, что видят и слышат, разве в них не зажигается мысль, не кипит сердце, не бледнеет лицо от обиды и упреков других и собственной совести? Так отчего же они не говорят? Почему они только шепчутся между собой, когда их голос должен был бы раздаваться, успокаивать и объяснять, если не ободрять? Разве надо ждать конституции, которая обяжет министра не только говорить, но произносить целые речи, а теперь этого нельзя, это не принято, не в обычае?
Но вся Россия говорит речи, пламенные, возбуждающие, полные негодованием и желчью. Разве теперь достаточно холодных правительственных сообщений, изложенных полицейскою прозою, когда вся Россия горит, когда набат пожара раздается великой тревогой? Ведь этот пламень жжет и их лицо, — ведь и они несомненно русские люди. Мы ничего не знаем, ни наших потерь, ни наших средств, ни намерений правительства. Мы как в темной ночи в этом молчании правительства, в этом одиночестве с своим чувством и своими соображениями. Нам надо свету. Либо скорее Земский собор, либо надо лицам, составляющим правительство, найти случаи говорить не с одними корреспондентами иностранных газет, точно перед Европой только и прилично русскому министру говорить, а не перед русским обществом, которое этого еще не достойно! А как говорят английские министры, как их слушают, как они ездят из города в город, как одушевляют и объясняют. У нас это не в обычае. Да, Господи, разве у нас теперь обычное время, время молчания и спокойствия? Разве свистящие и шумящие крылья этого страшного времени не проникают в хижины, во дворцы и в палаты, и разве только стон и плач молитвы в Божьих храмах остается нам, как утешение и надежда?..
16(29) марта, №10427
Пессимистически ли к нам настроена Англия, или оптимистически, не все ли это равно? Но, судя по телеграммам нашего почтенного лондонского корреспондента, это не все равно. В его словах то и дело звучит беспокойство, и если б недоверие между Англией и Россией прекратилось, тогда все пошло бы к лучшему в этом лучшем из миров. Но возможно ли этого требовать не говорю от России, но даже от русской печати, как бы она ни мечтала о мире? Говорю разумеется не о всей печати. Часть ее очень усердно требует во что бы то ни стало мира, как требуют его «резолюции» уже несколько месяцев, как требуют его «прокламации» еще большее число месяцев. Резолюции запоздали в этом случае и ровно ничего нового не придумали против прокламаций, и когда мир будет заключен, то не резолюции адвокатов, врачей и санитаров имеют право сказать, что они первые произнесли «Э», как в споре Бобчинского с Добчинским, а прокламации.
Таким образом, часть общества хочет мира, другая стоит за войну. Какая часть больше и сильнее? Несомненно, не кричащая и рассуждающая часть общества несравненно больше, чем кричащая, если считаться только с обществом образованным и полуобразованным, а народ оставить совершенно в стороне. Если кричат десятки тысяч россиян, то рассуждают и говорят с горечью и отвращением о позорном мире миллионы.
Русь вовсе не в кричащих, бунтующих, бастующих и бомбардирующих. Она — в массе русского общества и в народе, которые не хотят и не могут помириться с позорным миром и отвергают всякую контрибуцию. Я думаю, что Англия это должна понять и понимает хорошо. Англия должна верить, что если эти миллионы как один человек желают реформы, желают представительства, которое одно только в состоянии обновить Россию, то эти же миллионы жителей не желают унижения своего отечества и притом такого унижения, которое бедственно отзовется на наши будущие судьбы. Для этих миллионов дело вовсе не в том, как настроена к России Англия, благоволит она к нам или не благоволит, сожалеет ли она нас потому, что мы побеждены, или потому, что Земский собор якобы откладывается до осени будущего 1906 года. Мы имеем полнейшее право не верить никаким сочувствиям Англии. В течение всей войны нашей она только то и делала, что вредила нам и грозила даже войной. Очень может быть, что наша уступчивость всякий раз, как Англия поднимала шум и грозила нам войною, была ошибкою. Может быть, было бы несравненно лучше, если бы мы поменьше обращали внимания на эти угрозы и предоставили бы решить дело самой судьбе. Если бы это было не лучше, то ни в каком отношении не хуже. Даже быть побежденными Японией и Англией было бы для нас не так дурно, как одной Японией. Конечно, нельзя сравнивать 300 тыс. буров, с которыми Англия справилась только в течение двух лет и притом при полном невмешательстве других держав, кроме платонического сочувствия бурам, с 50 миллионами японцев, с которыми мы имеем дело. Если взять во внимание расстояние до Маньчжурии и разноплеменность наших окраин, то Россия сражается с врагом почти равносильным даже по населению. И если он победит нас, то это будет далеко не так позорно, как было бы позорно для Англии быть побежденной маленьким народом, население которого в пятнадцать раз меньше населения Лондона. Тем не менее та часть общества и народа, которая чувствует обиду нашего поражения и основательно беспокоится за его последствия, также права в своем патриотизме, в своей настойчивости продолжать войну, как права была Англия в своем патриотизме. Нам невозможно расстаться не с Маньчжурией, а с тем положением, которое Россия занимала около двухсот лет в Европе. Сохранить это положение, вот что для нас совершенно необходимо и вот во имя чего мы говорим против того мира, который нам показывают среди всякой откровенной болтовни корреспондентов с сановными людьми и среди шума иерихонских труб, которыми хотят повалить русские стены. Если бы буры одолели, это не потрясло бы в такой мере Англию, как может потрясти Россию позорный мир с Японией. И Англия это превосходно понимает, так и мы также превосходно понимаем, что наш позорный мир обещает ей только выгоды. А кто ж себе враг? О чем же нам говорить с Англией и для чего нам искать ее сочувствия? Это искание будет только унижением и ничего нам не принесет, кроме разочарования. Думается, что есть другие пути, более надежные и более привычные нам, но все они могут опираться только на нас самих.
25 марта (7 апреля), №10436
Хотя несколько дней радости, несколько дней благородной гордости, а не унижения, не насмешек, не угроз. «Мы не можем отказаться от чувства восторга, наполняющего нас перед гордым отказом царя допустить поражение России, и после жестокой войны, идущей больше года, Россия, хотя и побежденная, все-таки не преклоняет колена перед победителем». Это говорит одна из самых враждебных нам английских газет, и хочется верить, что она говорит искренно, тем более хочется верить, чем больше она радовалась нашим бедам. «Гордый отказ царя!» Он может гордиться русским народом, который сделал так много, который при величайших затруднениях и бедах не потерял веры в свои силы, как потеряли ее те богатые и возвеличенные, которые твердили о позорном мире, как о единственном якоре спасения. Крайние консерваторы и крайние радикалы шли в ногу в этом желании. Одни боялись дальнейших поражений, которые могут привести к революции. Другие боялись победы и, дождавшись поражений, дождавшись даже отказа нам Францией в займе, твердили о мире, как о конечном унижении правительства и его полном банкротстве, за которым должно последовать… неизвестно что. Множеством писем от лиц разных сословий, от мужчин и женщин, которых дети офицерами на войне и во флоте, множеством писем от крестьян, проникнутых горячим чувством к родине, я мог бы доказать, как много тех, которые вторят государю. И это не крики «ура» и похвальба, а крики русского сердца, русского разума, который не может допустить разгрома того, что создано такою продолжительною жизнью народа. Он выковывал величие России медленно, под крестной ношей всякой нужды и великих страданий, выковывал усилиями всех сословий, соединенным разумом и гением русского племени.
И вот три дня счастья. Адмирал Рожественский привел свои корабли к Сингапуру. «Это подвиг!» — кричат иностранцы. Вся Европа всполошилась. Пропадавшая долгое время эскадра вдруг очутилась в том месте, где никто ее не ждал. Так русский флот существует? Живы русские моряки, жива русская благородная душа! Великий адмирал привел свои корабли смело, и за одно это он заслуживает самых горячих наших симпатий. Серьезный, строгий, с юмором на устах, с тонкой улыбкой, гармонирующей с насмешливыми глазами, этот русский человек волновался, кричал, бранился, выходил из себя, когда слышал о неудачах нашего флота и когда готовилась балтийская эскадра, но он повел ее, как осторожный, зоркий моряк, понимая, что на плечах его тяжелая ноша, и что каждый шаг его должен быть размерен и рассчитан. Тульский случай доказал, что он шутить не намерен. Дипломатия пусть разбирается, а он поступил так, как надо было, и он избавил себя этим на всем пути от назойливых соглядатаев. Под водевильный шум парижского судилища, он шел, не беспокоясь о том, чем водевиль кончится. У него было по горло дела гораздо более важного, и он весь был занят этим делом. Новые аргонавты за золотым руном если не победы, то русского мужества, настойчивости, терпения и выносливости, они должны были доказать, что Россия действительно готова употребить все силы на борьбу с врагом. И вот в то время, когда разговоры о мире сделались обычной беседой, обращавшейся в легкомысленную болтовню петербургских салонов и канцелярий, когда Ояма объявил, что Япония будет требовать 2 миллиарда рублей контрибуции, Рожественский явился как deus ex machina, как Нептун из моря. Это уже подвиг, и недаром восторгаются им англичане. Это не смелый набег, а мужественное, торжественное шествие к цели определенной. Англичане вспоминают свои усилия в борьбе, свою непреклонность в достижении целей, которой они обязаны своим могуществом. Сердце сердцу весть подает, как говорится, и враг аплодирует врагу, или вернее — европеец европейцу.
Но что ждет далее нашу эскадру в этой таинственной и трагической дали? О, если б Бог даровал ей победу! Как бы Русь воспрянула, как отлетел бы от нее весь этот дым и чад, все это удушье, бестолковщина и безначалье, и началась бы радостная, шумная жизнь обновления, началась бы не в мраке горя и несчастья, не в этом омуте всеобщего недомогания, похожего на припадки безумия и отчаяния, когда рвут на себе волосы, терзают себя и других, никому и ничему не верят и видят впереди только страдания и стоны и безрассветные дни.
О, если б Бог даровал победу!
Трудно думать, что будет завтра, послезавтра. Говорят, через два-три дня страшный морской бой. А ведь это — через два дня — 31 марта. Это годовщина погибели «Петропавловска» вместе с Макаровым, годовщина того дня, с которого счастье окончательно от нас отвернулось и мы пошли беспрерывно от неудачи к неудаче, от поражения к поражению, от надежды к отчаянию. Вся русская душа изныла и истерзалась, все тело избито и изранено, лицо побледнело и исхудало и глаза опухли от слез…
Неужели не конец? Кто теперь тоскливо не тревожится ожиданием, не прислушивается к говору, к слухам, к предположениям и спорам? Чье сердце не кипит той борьбою веры, надежды и отчаяния? Умирать мы умеем. На корабле нет трусов. Там все храбры. Все одинаково близки к смерти, как адмиралы и матросы, так и машинисты, врачи и священники. В армии совсем не то. Там нет такого равенства. На море все равны, и это равенство дает и равенство сознания своего долга. В каждую минуту можно похоронить себя в море. Но об этом не думается. Это жизнь. Это естественно в жизни моряка перед врагом. Ничего, кроме моря. На нем появляются суда. Кто они, что они несут, смерть или жизнь, новое бедствие или счастье? Но кто-нибудь заплатит своею жизнью и за счастье. И многие заплатят. Счастье покупается страшно дорогою ценой. И вот хочется верить в счастье и боишься верить, боишься самой этой веры, а вера все-таки разгорается в сердце при всяком повороте судьбы, похожем на успех. Говоришь «не верю» — и лжешь, не можешь не верить, не могут убить этой веры все беды и грозы, потому что, в конце концов, спасает только вера…
Что будет? Близко ли оно или далеко? Страшно или радостно?
30 марта (12 апреля), №10441
— Подождем. Все уляжется. Надо только терпение.
Так говорят многие высокопоставленные россияне.
Конечно, господа, надо только терпение, — это самое лучшее средство. Сиди себе китайским болванчиком, сложив руки на пузе, покачивайся во все стороны и жди терпеливо, когда все само собою устроится.
Так и Куропаткин все говорил о терпении, и, может быть, в самом деле терпение победило бы, ибо, по определению Бюффона, гений есть терпение, но победили его нетерпеливые японцы. Как бы таким образом и с нами не случилось, со всем тем советом умных людей, которые говорят о терпении и думают, что все само собою устроится. Это мне напоминает лакея Стивы Облонского в «Анне Карениной», который говорил, что все «образуется». Когда-нибудь несомненно «образуется», но как, какими путями и какими жертвами? В этом, кажется, все дело, какими путями, путем ли мирной реформы или путем революции. Об этом все говорят, все печатают, слово «революция» не сходит с уст, вероятность ее обсуждается в гостиных, в кабинетах, в вагонах железных дорог, на съездах, на митингах, в «конспиративных квартирах», куда собираются представители умеренных партий, желающие мирной реформы. Слово это, как известно, старое, времен последних годов царствования Александра II, когда революционеры собирались на «конспиративных квартирах». Теперь в шутку конспиративными, заговорческими квартирами называются роскошные квартиры и хорошо отделанные кабинеты, где бывают сенаторы, члены Государственного совета, богатые землевладельцы, земцы, предводители дворянства, вообще русские политики высокого ранга и хорошего положения, служащие и не служащие. На этих «конспиративных» квартирах ведутся беседы все о той же революции, — как ее предотвратить и победить. Но для победы и предотвращения надо знать и хорошо оценивать ее средства, и вот тут являются те утешительные «образуется», которые дают русской неподвижной натуре сладкую надежду, что она не будет потревожена ни за сытными обедами, где ведется приятный разговор, в легкой форме, о той же революции, ни за карточными партиями, где радостно приветствуется двойка, побивающая туза, ни в гостиных, в присутствии дам, где обсуждаются разные благотворительные подвиги и приношения.
— Подождем. Все уляжется. Надо только терпение.
Но нетерпение действует лихорадочно. Оно возбуждает, вдохновляет, изобретает, и всего этого не видеть и не чувствовать — значит быть слепым и равнодушным. Слышали ли вы о каких-нибудь собраниях партии мирной реформы, где было бы несколько сот человек или тысяча? Конечно, не слышали, потому что таких собраний не было. Но партия противоположная собирает не сотни, а тысячи, и все там говорят, рассуждают, убеждают пламенно, спорят с темпераментом настоящих ораторов, зажигают сердца, волнуют и соединяют. У нас есть Русское собрание; судя по тем рассказам, которые я слышу об его заседаниях, это что-то межеумочное и бессильное; вероятно, оно проникнуто таким духом, что о нем совсем не говорят, или говорят, как о мертвеце, опущенном в могилу. «Покойся, милый прах, до радостного утра!»
О «конспиративных квартирах» слышно тоже что-то такое, что не имеет определенного значения. Скорее там все предполагается, чем «образуется», и предполагается в различных формах облака, которое меняет свой вид: то верблюд, то овца, то барыня в чепце. Лежа летом в саду, приятно смотреть на небо и следить за этими капризными изменениями, как влюбленному приятно следить за изменением лица женщины. Но в страстной любви, но в страстной политической борьбе такие занятия довольно опасны. И женщина убежит, и политические цели убегут. Дворянство то в сторону Земского собора, то в сторону конституции, то в сторону выжидательной эволюции, и все это в той же неопределенной форме облака ходячего. Земство, кажется, застыло на своих 11 пунктах, как на десяти заповедях, и о нем не слышно. Отчего бы не соединиться вокруг чего-нибудь определенного, Земского ли собора, Государственной ли думы, Палаты ли депутатов, Имперского ли сейма? Название вещь очень важная. Оно определяет и сущность работ Собрания, и его права и обязанности, и избавляет от того лицемерия, которое выдвигает вперед лишь краткие программы, или краткие «Записки». Печать говорит свободно о будущем собрании депутатов, называя его тем или другим именем, почему же дворянству, земствам и городам не говорить об этом, хотя бы на «конспиративных квартирах» или в Английском клубе, или в Сельскохозяйственном, которые всегда были конспиративными квартирами для карт и административных перемен. А московский Английский клуб еще в «Горе от ума» играл политическую роль, и там говорили о камерах (палатах депутатов), присяжных и о «матерьях важных». Как давно это было, Господи, как давно! Неужели и теперь там только в карты играют и говорят:
— Подождем. Все уляжется. Надо только терпение.
Но, господа, ведь партии действия, партии требующие, протестующие, составляющие резолюции — все в одно слово твердят об Учредительном собрании и всеобщей, тайной подаче голосов для выборов. В сотнях, может, в тысячах резолюций эта краткая формула повторяется с неизменным постоянством, она сделалась излюбленною, и она, что ни говорите, соединяет и объединяет людей. Учредительное собрание среди передовой и нетерпеливой интеллигенции гораздо популярнее, чем Земский собор у партий мирного прогресса. Конечно, мне могут сказать, что не было еще такого глупого и ничтожного правительства, которое когда-либо созывало Учредительное собрание, ибо это значило бы признать полную свою неспособность к управлению, полное свое банкротство. Откуда уверенность у этих господ, что они имеют дело именно с правительством совершенно обанкротившимся, готовым уступить свое место всякому смелому сообществу, которое желает устроить государство по своему плану? Правители народов давали хартии, давали конституции своим народам, но Учредительного собрания не созывали. Даже Людовик XVI, который накануне взятия Бастилии, 13 июля, написал в своем дневнике: «rien» (ничего), что значило: не убил ни одного зайца, даже он не созывал того учредительного собрания, которого так хочет русская интеллигенция, и если оно явилось, то потому что было вырвано и было вырвано потому, что крестьянство не было представлено. Жюль Симон, этот умный и даровитый французский еврей, человек тонкого анализа, говорил, что если б было представлено крестьянство монархией Людовика XVI, то она обратилась бы в прогрессивную монархию, а не в революцию с ее последствиями и переворотами. Бот как важно представительство крестьян, которые теперь в земских собраниях только вытирают спинами стены, как выразился один тверской крестьянин в письме ко мне. Русского национального начала, национальной крепости больше всего в крестьянстве, и меньше всего этого национального начала будет в учредительном собрании, которое должно перевернуть все вверх дном и перевернет, если партии мирной реформы не поспешат соединиться и укрепиться. Нельзя не сказать и того, что само правительство нимало не заботится о том, чтобы эти партии образовались. Как «дьяк, в приказах поседелый», оно, кажется, только записывает явления новой русской жизни и думает:
— Погодите. Все уляжется. Надо только терпение.
Я далек от мысли, что до Земского собора могут образоваться твердо эти партии. Только Земский собор может дать для этого настоящую почву. Но необходимо теперь же сговариваться и теперь же вырабатывать программу не только начал и идей, но и деятельности и приемов деятельности и, по моему мнению, необходимо во всем этом заинтересовать крестьянство, с которым крайние, по-видимому, местами вошли в очень тесные сношения, и тут идти на встречу той пропаганде, которая ведется иной партией. Она уже печатно заявляет, что собирается фонд на издание таких книжек, которые помогли бы народу разобраться в нынешних обстоятельствах. Думают ли что-нибудь подобное другие партии или у них все по старине?
— Погодите. Все уляжется. И будет все по-нашему.
2(15) апреля, №10444
Уменьшается или все еще поднимается та волна, которая теперь господствует и которая началась несколько месяцев тому назад подниматься и двигаться по широкой России? На этот вопрос трудно отвечать. Я в прошлый раз говорил, что едва ли сама собой может улечься эта волна и достаточно ли только терпения. Без деятельности тех прогрессивных общественных элементов, которые заинтересованы в мирном течении реформ, волна не может улечься. Меня упрекают в письмах, что я с иронией отношусь к этой деятельности. Но мне думается, что ирония не дурное средство для того, чтоб возбуждать человека. А я бы желал, чтобы русский человек искренно отрицательно относился к революции и искренно смело стал за реформы, как деятельный человек, а не как только мыслящий и желающий их. В той волне, которая поднялась и катится, спокойные элементы составляют несомненно больше частиц, чем элементы революционные: те пенятся, составляют гребни и разливаются далеко по берегу и увлекают за собою почву и роют ее, разбиваясь по мелкому дну, и кряж волны пенится. Необходимо, чтобы большинство, двигаясь, умерило бы волну и не давало бы пене образоваться. Этого можно достигнуть только деятельностью и резким отличием своих стремлений от революционных. Доселе же они в значительной степени смешиваются, и я поэтому уподобил их океанской волне, стремящейся на берег.
Вопрос о выборах выступает, как одно из первых средств, чтоб объединиться. Прежде всего необходимо отделаться от всеобщего избирательного права, о котором и думать еще рано и которое даже в таких развитых странах, как Англия, находит себе порицателей среди серьезных и всемирно известных политических деятелей. У нас как будто боятся все отстать, точно, усвоив все новейшее, Россия тотчас же сравняется с теми странами, где все это новейшее приобретено тяжелою и продолжительною борьбою. Боятся быть недостаточно либеральными, ибо крайняя партия затвердила о всеобщей, прямой, тайной подаче голосов. На гору не полезешь даже на паровозе, и нам надо выучиться ходить свободно сперва по равнине.
Мне кажется, у нас слишком много времени пропадает на охоту за бюрократией, за которой следует утешение, как у охотника: столько-то убил зайцев, столько-то коз, столько-то вальдшнепов. Охотники большие врали и всегда свои победы преувеличивают. В этом отношении и полководцы от них мало отстали. Охота на бюрократию напоминает мне рассказ одной моей знакомой: она была на прошлых святках у знакомого священника в Рязани. Маленький внук его вдруг говорит при ней деду:
— Дедуска, поедем в Москву бить бюлоклатов.
Этот крохотный охотник не есть ли олицетворение общей охоты на бюрократию? А московский съезд врачей, который объявил холере, что лечить ее не станет, если бюрократия станет вмешиваться в это дело по-прежнему? Конечно, холера отвечала: «Не беспокойтесь, я не оставлю своими милостями не только бюрократию, но и вас, врачей. Я ненавижу весь человеческий род, потому что в мире нет больших идиотов, чем люди. Уж одно то, что даже врачи не умеют меня лечить, доказывает, что люди как были идиотами, так и остались ими». Кто теперь не знает, что холера лучше бюрократии, даже в том случае, если врачи не станут ее лечить? Холера все-таки пройдет и без врачей, а бюрократия не пройдет и с врачами, будь они не только красными, но огненными. Это уж такая человеческая болезнь, что самые гениальные врачи ничего с нею не могут сделать. Я убежден, что если мир станет анархическим, — а он несомненно стремится к анархии, — то и тогда бюрократия будет дышать свободно, и заводить порядки, и издавать циркуляры, как издает она циркуляры в конституционных монархиях и республиках. Рая на земле нигде нет, но искание лучшего не должно идти одними разговорами. Я все думал, что вот выплывут люди, вот объявятся политические деятели с твердыми и определенными убеждениями, и спокойный прогрессивный элемент общества признает в них своих вождей. Но долго все только и было слышно, что Шипов и Петрункевич, Петрункевич и Шипов. Даже адвокаты не выставили ни одного имени, которое бы сияло популярностью и внушало полное доверие. Все полуимена, как полудевы. Потом появились князь Трубецкой, граф Шереметев, Самарин, Хомяков. Вероятно, около этих имен соберется настоящая политическая партия, деятельная и энергично работающая. В газетах мелькнули статейки князя Щербатова, графа А. Уварова с политической окраской, с желанием высказаться. Вообще Москва начинает проявлять серьезное русское движение, и дай Бог ей успеха и того согласия, которое, жертвуя частичными противоречиями, тем настойчивее соединяло бы основные черты реформы. В Петербурге, кажется, и доселе самый значительный политический салон — у Головина, слепого литератора и публициста с хорошо сохраненным внутренним зрением. Из провинции слышится толпа, слышится сутолока, однообразные резолюции кружков, но имен нет. Меня лично интересует орловский Стахович. Что он привез из Маньчжурии, какие идеи окрепли в нем после пребывания в санитарном отряде, после этой деятельности, полной тревог и впечатлений? Князь Васильчиков предпочел туда вернуться, чем получить в Петербурге отличное административное место. «Там лучше. Там я буду полезнее», — говорил он. В Москве и купечество высказалось, но за западно-конституционную форму. Вот уж можно сказать: «И ты, Брут!?»
Все изменилося под нашим Зодиаком:
Лев Козерогом стал, а Дева…
Ну, вы знаете. Наш корреспондент (№10447) привел несколько имен петиционеров, именно 26 иностранных и 10 русских, с Саввою Морозовым и братьями Рябушинскими. Любопытно бы знать, что они тоже за всеобщую, тайную, прямую подачу голосов или держатся времен Питтов и Веллингтона? Во всяком случае, хорошо, что они высказались. Я не придаю особенного значения господству немецких и еврейских имен в числе 59. Разве тут все главные торговые фирмы Москвы, все богатые московские купцы, весь Гостиный двор, Ильинка и проч.? Одолеет ли русский элемент, если дадут ему свободу, или преклонит выю перед иностранным, об этом Господу Богу только известно. Но мне думается, что сила Москвы не в одних крупных промышленниках, а и в среднем русском купечестве, которое может объединиться и высказаться так же твердо, как и вышеупомянутые лорды Москвы.
Замечательно, что мы видим пока в этих во всех именах все-таки сословность, и во всем движении сословность. Это дворянство, купечество, духовенство, принимая в соображение, теперешнее движение епископов и священников, и крестьяне. Остаются бессословными интеллигенция, где много деятельного еврейского элемента, и часть рабочих. Среди земства, я думаю, преобладают все-таки сословные взгляды, а не взгляды интеллигенции. Таким образом, некоторая общность классов населения замечается только в интеллигенции. Земство только отчасти объединено в землевладельческую группу. Такую группу, в которую бы входили дворяне, купцы и духовные, едва ли можно указать. Они смотрят внутрь себя, а не ищут союзников на стороне. Дворянство породнилось с торговым классом при помощи браков, духовенство с дворянством породнилось на почве бюрократии, но что-то и, быть может, важное отделяет эти группы друг от друга. Может быть, недавнее прошлое, так отделявшее друг от друга эти три группы во время крепостного права и барства, еще живет в душе каждой группы и повелевает ими и шепчет некоторую рознь. Покровительственная финансовая система, выдвинувшая фабрикантов в первую линию, не примирила их с дворянством, пользовавшимся крепостным правом. Одна группа потеряла свои привилегии, другая приобрела, но приобрела еще не все, чего она желает. Некоторый антагонизм между купечеством и дворянством несомненно существует. Можно судить по идее патриархата, выдвинутой духовенством, как относится к ней дворянство и бюрократия, в значительной степени тоже дворянская. Это отношение скорее отрицательное, чем положительное, заподозревающее духовенство во властолюбии. Лучшую, наиболее просвещенную часть ее нельзя в этом заподозревать, сколько я знаю. Понятно, как усиливает эта рознь бессословную интеллигенцию в ее политической борьбе. Интеллигенция, конечно, этим пользуется смело и практично, забрасывая удочки не только в рабочий класс и во все другие сословия, но и в народ. Но есть ли это нарождающееся третье сословие, его ядро? Этот любопытный вопрос откладываю до другого раза.
8(21) апреля, №10450
В деревне такая тишина, как будто ничего не случилось. Я только что вернулся из Тульской губернии. Поля зеленеют. Говорят, что урожай будет недурной. Для деревни вопрос об урожае остается первостепенным. Начали сеять овес, прошли дожди. Не видя несколько дней газет, кажется, что ничего не изменилось с прошлого года. Даже в прошлом году было как будто тревожнее, потому что тогда был призыв запасных и соединенные с ним семейные беспокойства. Глухие слухи об аграрных беспорядках, однако, дошли до населения, но оно совершенно спокойно и относится к беспорядкам неодобрительно. Ожидание холеры тревожит тоже мало. Явление такой гостьи дело бывалое, и оно переживалось много раз. О предполагаемой забастовке врачей говорят с иронией и не верят ей. Возможно ли, чтоб русская душа не содрогнулась при виде страданий и смерти. Это представляется всем чем-то прямо чудовищным и совсем невозможным. Могут найтись исключения, но чтоб этому последовало большинство, чтоб оно выдержало, как нечто обязательное, нельзя верить. В стихийных бедствиях, конечно, есть и стихийный эгоизм, но есть и стихийное великодушие, есть подъем человеческой души до тех высот, когда она действительно любит ближнего. Когда вспомнишь о холерных беспорядках, о бунте против врачей, душу свою положивших за этих бунтовщиков, которые не знали, что творили в своем невежестве, то еще менее веришь в возможность тех угроз, которые теперь раздаются. С людьми, способными жертвовать собой в такой степени, всегда возможно сговориться.
Холера напоминает силу того множества, против которого трудно бороться. Эти бесконечные миллиарды невидимых простым глазом существ идут, как вооруженное воинство, ранят и убивают. Чем больше эта армия, тем она сильнее, тем больше убивают и кладут в постели раненых. Врачебные отряды на войне людей с людьми так не подвергают опасности свою жизнь, как врачебные отряды на войне с этой губительной силою холеры. Тут врач настоящий воин, и если до сих пор не изобретен для врачей особый орден за мужество, за уход за больными, страдающими заразными болезнями, то этому мешает только предрассудок, видящий высшую доблесть в борьбе с врагом, в борьбе человека с человеком, а не в борьбе с невидимой, победоносной силой этих армий, которые не имеют ни пушек, ни ружей, ни броненосцев, но одним своим ядовитым множеством способных уничтожать целые армии людей. Только истощив свою силу, которая движется преимущественно по рекам, этот народ — холера исчезает на несколько лет, чтобы снова потом явиться с своим оружием и класть убитых и раненых. Какое огромное войско врачей нужно для борьбы с этим врагом, который притом побеждает наиболее слабых, наиболее обездоленных и бедных. Было бы чрезвычайно грустно, если б в эту борьбу был внесен политический элемент, протестующий в этом случае совсем не по разуму.
Я пишу это накануне Пасхи, праздника воскресения и возрождения, который нигде в мире так не празднуется, как в России. Дай Бог, чтоб он не был смущен каким-нибудь новым горем, какой-нибудь враждою и насилием, которых так много обрушилось над русской землей. Мы в этот год идем так быстро, что некогда оглянуться на прошлое и Россия как будто вся в будущем. В настоящем все еще тревожно, но как будто эта тревога начинает смягчаться, как будто более спокойные элементы начинают высказываться практически на той же почве свободы и законности, с которой сойти невозможно, да и не для чего пытаться сходить с нее. Это было бы все равно, как из преходящей бури погрузиться в невылазный ров. Новая жизнь несомненно началась отчасти на деле, но больше на словах, в мысли, в намерениях. Крайности сглаживаются и сгладятся. Часть этих крайностей становится комической, часть похожа на ту перестрелку, которою кончаются бои. Россия так велика, что даже телеграф бессилен начертать картину настоящего, и огромное большинство населения так занято своим делом, так страстно ждет спокойствия и отдыха под символической смоковницей, что похороны России надо отложить на весьма неопределенное время.
Выборы и эскадра Рожественского будут и завтра занимать нас всех. Судьба и того и другого как будто покрыта какою-то туманною дымкою. Что будет, когда она снимется и как снимется. От судьбы флота будет зависеть многое. Если улыбнется счастье, оно только прибавит нам энергии, ясности и бодрости духа! Я в этом никогда не сомневался и не сомневаюсь. Радость снимет тяжелый груз с плеч, освободит разум от постоянной муки за участь наших братьев на Дальнем Востоке и в Тихом океане и за нашу роль в мире, и осветит лучом своим будущее.
Будем бодры, как бодры все те, которые посылают нам привет по телеграфу, все эти военные люди, врачи, санитары, сестры милосердия. Они посылают его из Японии, Маньчжурии, Китая. Война разбросала их по Дальнему Востоку, среди чуждой природы и чужих людей. Одни в плену, другие лежат в лазаретах, третьи в боевых частях. Но все помнят родину, помнят родной, величайший праздник. «Да воскреснет в вас уверенность в лучшее будущее», говорит одна из телеграмм. «Надеемся будущую Пасху быть вместе», говорит другая телеграмма. И все говорят о бодрости, все желают счастья.
17(30) апреля, №10459
Нынешняя Пасха останется вечно памятной в русской истории. Государь император привел в исполнение давнишнее свое желание создать в России свободу вероисповеданий. Этот высочайший указ — прямо великое дело, прекрасный памятник нынешнего царствования. Дело это широко задумано государем, основательно и подробно обсуждено и редактировано в Комитете министров. Оно ставит в братские отношения все народы России, все вероучения, все секты, исключая изуверных. Православный может гордиться своей религией, которая нашла справедливым не стоять более в исключительном положении и не прибегать к силе в деле спасения души. Этот закон протягивает братскую руку полякам-католикам, братские объятия всем славянам-католикам. К племенной связи прибавляется связь свободного вероисповедания. Нет более насилий над католичеством, нет препятствий для смешанных браков между всеми христианскими исповеданиями. Судьба детей, которые должны были стать православными в смешанных браках, не будет служить препятствием для заключения браков. Свобода совести подает руку политической свободе и свободе печати. Она разом устраняет из сферы взаимных отношений между гражданами одну из причин разномыслия, споров и недоразумений, иногда очень тяжелых. Она налагает и на православную церковь новые обязанности, обязанности высокого держания своего знамени, высокого служения своему народу, его просвещению и укреплению в нем веры. Русскому духовенству никогда не представлялось такой огромной задачи, как теперь, и такой потребности реформы внутреннего строя церкви.
Я очень радуюсь за старообрядцев, которые так долго и так много терпели жестокие преследования. Когда родственники ненавидят друг друга, то это одна из самых неугасимых ненавистей. Так было и между родными сестрами, православием и старообрядчеством. Секты, более отдаленные от православия или совсем отпавшие от него, испытывали меньше преследований. Тут, в отношении к старообрядцам, было что-то мелочное, обидное, унизительное, ежедневно испытываемое, ежедневно угнетаемое в самых дорогих понятиях и чувствах. И старообрядцы закалились в этой борьбе и остались искренними русскими людьми и в России, и в Пруссии, и в Австрии, и в Америке. Прекращение этой вражды не только важно с религиозной точки зрения, но и с русской общественной. Это — восстановление в гражданских и политических правах нескольких миллионов искренних русских людей, готовых стоять за свою национальность во что бы то ни стало. Сохранив старый религиозный обряд, сохранив приход и выборы своих священников и епископов, они нисколько не враждебны к просвещению. 6 их журналах, издающихся за границей часто славянскими буквами, свободные воззрения по отношению государства к обществу господствуют. Допетровская азбука нисколько не мешала расти свободным политическим воззрениям. Борьба выковала из их писателей превосходных полемистов, умеющих говорить ясным, оригинальным русским языком и с тою страстной логикой убеждений, которая заразительно действует на читателей. В настоящее время трудно себе представить все те выгоды, которые приобретает русское государство в этих гражданах, крепких, деятельных, трудолюбивых, убежденных и знающих по самому опыту всю цену солидарности, союза между собою. Дай Бог, чтоб эти качества зрели и укреплялись и с развитием просвещения, успехи которого у старообрядцев и теперь несомненны, а вместе с свободою устраивать школы возрастут быстро. Если теперь выборных священников и епископов у старообрядцев упрекают в невежестве, то свобода вероисповедания и этому горю поможет. Замечательно, что эти столь долго гонимые, непризнанные, становятся образцами. У православных нет ни крепкого прихода с теми благотворительными и просветительными учреждениями, как у старообрядцев, нет выборов для избрания духовенства. Старообрядцы держались не только за обряд, но и за более важные, общественные льготы старого времени. Митрополит московский Иоанникий говаривал: «Если бы не было старообрядцев, православие давно бы обратилось в лютеранство». Так ли это или нет, но склонность к протестантству была у Петра Великого и у части нашего духовенства. Известный католик Жозеф де Местр писал в царствование Александра I: «У русского духовенства и лютеранского есть два догмата к согласию: любовь к женщинам и ненависть к папе». По моему мнению у них есть догмат более важный, общий и православному и протестантскому духовенству и довольно чуждый католическому — это широкая терпимость. С большим нетерпением православная церковь будет ожидать обещанного собора всероссийской церкви. На этом соборе должна быть высказана мысль о необходимости снятия клятвы 1666 г., что потребует присутствия вселенских патриархов. Это снятие клятвы необходимо, и, конечно, оно совершится скоро.
Между старообрядцами надо ожидать живого, радостного движения. Оно должно отразиться и в Белой Кринице, в Австрии. Вообще провозглашенная государем свобода вероисповедания сыграет огромную роль в России, вызовет жаркие споры, полемику, переустройство во взаимных отношениях самих сектантов, но все это будет происходить открыто, а не тайно, не кривыми путями, которые все путают и разносят вражду и недоразумения. Было бы желательно, чтоб старообрядческая журналистика переселилась в Россию и нашла здесь ту свободу, которою она пользовалась за границей и которой и вся русская журналистика, светская и духовная, ждет с таким нетерпением.
20 апреля (3 мая), №10462
Земцы, заседавшие в Петербурге 6–8 ноября 1904 г., приняв единодушно известные 11 пунктов, перешедшие несколько в видоизмененном виде в многочисленные резолюции, разделились на две партии относительно выборного учреждения, которое должно законодательствовать вместе с правительством. Большинство высказалось за конституционную форму, т. е. за разделение власти между монархом и представительством, а меньшинство — за правильное участие народного представительства в законодательстве при сохранении единой, нераздельной царской власти. Во главе последней партии стоял Д. Н. Шипов. Другими словами, разница между большинством и меньшинством та, что первое желает избранного учреждения законодательного, вроде парламента, а второе — избранного совещательного, вроде Земского собора.
Бывший профессор Московского университета, г. Максим Ковалевский, хорошо знакомый с парламентским управлением и давно живущий за границей, в «Revue Bleu» разбирает 11 земских пунктов и с удивлением останавливается на пункте 10, который говорит именно об указанном различии. По мнению г. Ковалевского, русские земцы знакомы с парламентаризмом только понаслышке и потому придают парламентским терминам такое значение, которого они не имеют. Даже в Англии члены парламента созываются только для совещания (ad consultandum). Это не мешает им вести дела страны, но при одном условии — представлять мнение большинства. Поэтому, как скоро правительство усомнится в существовании согласия между этим мнением и партией, господствующей в парламенте, оно прибегает к распущению парламента и предписывает новые выборы. По мнению бывшего профессора, споры о таких вопросах чисто академические. Они напоминают ему споры французского Учредительного собрания о том, должен ли король иметь абсолютное veto, или останавливающее (veto absolu и veto suspensif). Английский король имеет абсолютное veto, но им не пользуется, тогда как президент Соединенных Штатов со своим останавливающим veto, т. е. с правом не утвердить закон и потребовать нового его обсуждения, продолжает останавливать законодательные меры иногда очень важные. Мне думается, что московские земцы знают это хорошо по книгам, как и г. М. Ковалевский, но они придают значение тому, что в парламентском режиме власть государя разделяется с представительством, а в земско-соборном она остается единою. Они знают также, что представительство у нас только начинается и смотрят на дело прямо с точки зрения теории, а не практики. Ошибаются ли они, нет ли, но они не хотят лукавить. Одни из них прямо признают, что нам нечего выдумывать что-нибудь свое, когда парламент давным-давно выдуман, что выдумывать тут так же бесполезно, как бесполезно было бы не пользоваться телефоном, уже действующим, а пробовать изобрести свой телефон, русский. Другие думают, что управление страною нельзя приравнять к машине. Страна имеет свою историю, свой народ, свои обычаи, свою степень образования, что мы все-таки не лыком шиты, а потому имеем право, приняв выработанные на Западе политические права, выработать свою государственную форму, применяя ее к своей жизни. Исповедуя эти мнения, меньшинство вместе с тем строго придерживается рескрипта 18 февраля, в котором это обстоятельство указано, как основное.
Я имею в виду не один этот спор. Меня интересует полемика князя П. Н. Трубецкого и 19 гласных московского губернского собрания с председателем его, г. Головиным. Эти господа обменялись письмами, появившимися в газетах. Князь Трубецкой и 19 гласных отказались принять участие в таком же частном земском собрании, назначенном на 22 апреля в Москве, какое было 6–8 ноября в Петербурге, когда составлены были 11 пунктов. Отказались, главным образом, потому, что на этом собрании разговор будет о важных государственных вопросах, на что губернские гласные совсем не уполномочены, и потому, что среди губернских гласных нет крестьян, а без них такие вопросы обсуждать не годится. Подождав несколько дней, г. Головин ответил письмом, в котором так или иначе старался разбить князя Трубецкого, а крестьянам выразил платоническое сочувствие и «прискорбие» в таких выражениях: «крестьяне, подавленные экономическими недугами, обессиленные прямыми и косвенными налогами, угнетенные опекой земских и иных начальников, не имеют достаточно средств и самостоятельности, чтобы принимать участие в губернских земских собраниях». И далее: «едва ли в ближайшем будущем крестьянство примет участие в губернских земских собраниях». Естественно, что если крестьяне не могут принять участие в губернских земских собраниях, то и подавно им не быть в том выборном учреждении, имени которому еще не придумано, — будет ли это парламент, или Земской собор, или Государственная дума.
Конечно, все то, что говорит г. Головин о крестьянах, справедливо, но только относительно. Теперь и крестьяне есть самостоятельные и не угнетенные, богатые и даже довольно образованные. Мужик сер, но ум у него черт не съел. Конечно, он не может произносить речей, как дворяне и адвокаты, но едва ли дело в речах и красноречии. Участвуют же они в судах присяжными. Если они могут разобраться в преступлении, то неужто не могут разобраться в том, куда идут их деньги и как ими распоряжаются? Что им надо и чего им не надо? Мне очень сомнительно, чтобы они этого не поняли. Простой человек, даже безграмотный, способен так же верно рассуждать, как государственный человек. Чтоб жить, надо больше ума, чем для того, чтоб говорить; мысли, созданные для жизни, должны быть вернее, чем мысли, созданные для речи. Чем труднее жизнь человека, тем вернее он научается мыслить. Я не могу допустить, что в губернии на 2–3 миллиона жителей не найдется двух-трех крестьян, которые могли бы заседать с пользою не только в губернском собрании, не только в губернской управе, но и в Государственной думе. Теперь, надо помнить, прошло время для платонических сочувствий и словесных «прискорбий» к крестьянам. Надо дело, и отталкивать крестьян от общего дела значит продолжать создавать в них себе врагов — и чем дальше, тем более сильных и опасных. Г. Головин, утверждающий, что якобы губернское земство только о том и заботится, чтоб помогать народу, забывает, что учреждение земства дало значительный и постоянный доход дворянству. Народ понимает это и видит яснее, чем ту пользу, которую ему принесло земство. Я далек от мысли, что в выборном учреждении крестьяне должны составлять большинство, как составляют они большинство населения. Но изгонять их оттуда, принимать — сознательно или бессознательно — все меры к тому, чтоб они туда совсем не попали, это и несправедливо, и бестактно. Очевидно, г. Головин никогда не думал о тайне логики нужды, о тайне равенства, которая ставит рядом последних людей с первыми. Разговорами о равенстве и всякими прискорбиями о крестьянине мы сыты по горло. А вот когда дошли до дела — «вороти назад, держи около».
О записке г. Шипова у нас уже говорилось. С этой запиской, хотя не во всем, согласны: кн. П. Н. Трубецкой, кн. В. М. Голицын, М. А. Стахович, В. И. Герье, Н. А. Хомяков, кн. Г. Г. Гагарин и О. П. Герасимов. Семь видных деятелей.
Князь П. Н. Трубецкой, протестуя против приемов г. Головина, указал на необходимость присутствия крестьян в губернском земском собрании, куда г. Головин и его товарищи пускать их не хотят, очевидно помня, что в Екатерининской комиссии депутаты получали жалованье: дворянин 400 р., горожанин 122 р., а крестьянин 37 р. Эта градация остается, что ли, в умах прогрессивного земства? Хочет ли г. Шипов пустить крестьян в губернское земское собрание и в свой «Государственный земский совет»? Г. Шипов строит такую систему выборов, которая едва ли допустит крестьян в этот Совет. Трехэтажные эти выборы, да еще с кооптацией, такая мудрая штука, что, пожалуй, и в бюрократической канцелярии ее не сочинят. Если вы не знаете, что такое кооптация, я вам скажу. Например, население выбирает депутатов в уездное земское собрание, а эти депутаты уже сами сопричисляют к себе (кооптация — сопричисление), положим, 10 человек, каких им угодно. Это напоминает тех господ, которые ратуют против земства и говорят, что всего лучше предоставить губернатору советоваться с кем он хочет. Он знает людей, ему и книги в руки. Так и тут: у 50 человек есть знакомые, приятели, свита и они себе выбирают из них рекрут на помощь своей партии. Почему же губернатору этого не предоставить или центральному правительству? Я полагаю, что допустить эту кооптацию в первые же выборы было бы делом прямо компрометирующим выборы. Г. Шипов говорит, что кооптация потребуется в редких случаях и что ее возможно допустить только в размере одной пятой общего числа гласных. Но помня российскую распущенность, можно утверждать, что раз будет допущена кооптация, ею будут пользоваться в превосходной степени[14]. В Екатерининской законодательной комиссии каждый домохозяин в погосте имел право выбора. Это было почти 142 года назад. Теперь прогресс выражается тем, что г. Шипов не дает каждому домохозяину в селе право непосредственного выбора, а только одному из 10, тогда как всякий сельский конторщик, писарь или иной служащий, получающий жалованья 300 руб., имеет право выбора и стоит десяти крестьян. Не дешево ли ценит г. Шипов крестьян? Было бы любопытно узнать, согласны ли в этом пункте те семь лиц, кн. Трубецкой, г. Стахович и др., о которых говорит г. Шипов в своей Записке.
21 апреля (4 мая), №10463
Вы знаете, что я не верил в русскую революцию и теперь еще не знаю: верить или нет? Если все то, что происходит, не революция, то во всяком случае очень опасная бестолковщина. Один из признаков революции заключается в том, что все желают командовать и никто не желает слушаться. Команда из рук командиров переходит в другие руки. А у нас известна пословица, порожденная совсем не революцией, а беззаконием: кто палку взял, тот и капрал. Не слушаться очень приятная вещь при таких условиях. Это не столько ощущение наступающей свободы, сколько спортивное удовольствие. Кто дальше побежит, кто кого перегонит? И вся Россия бежит, спотыкаясь. Она бежит, спотыкаясь, вся в поту, именно в Европу, которая для нас играет роль Колхиды с ее золотым руном, политической свободой. Новые аргонавты бегут по суше. Впереди всех побежал Комитет министров, желая прежде всех овладеть золотым руном и объявить всей России об этом счастье и сказать ей, чтоб она не тревожила своих ноженок и остановилась, успокоилась.
— Помилуйте, можно ли было этого ожидать, — говорил мне человек, всегда бывший безукоризненно либеральным. — Можно ли было ожидать, что так холодно встретят свободу совести? Ведь эта реформа, пожалуй, больше освобождения крестьян. Она касается всей России, она всю Россию освобождает. Это поистине великая реформа, а почитайте: говорят, мало, и кисло ее принимают.
А мне это понятно. Все бегут и хотят перебежать Комитет министров. Он вперед, он думает, что скоро цель, ан, смотрит, впереди его уже целая толпа бежит. Ему бы передохнуть, а не может, — боится, что перегонят. Я говорю об этом «движении» языком, может быть, несколько вульгарным, но я чувствую, что эти сравнения со спортом очень справедливы, даже справедливее, чем сравнение г. Максима Ковалевского ноябрьского заседания в Петербурге земцев со сценой в зале Jeu de Paume, в 1789 г., когда Мирабо произнес свои известные слова: «Allez dire» и т. д. У нас этой торжественности еще нет, может быть, потому, что у нас Мирабо очень много и все они сами от себя, а не от народа. Но сами от себя и сами за себя они говорят красноречиво и хорошо, заливая иногда речи шампанским. Спрашивают, откуда это? Такое было молчание и вдруг!.. А вот именно от этого «вдруг». У нас все вдруг. Как Илья Муромец, сидим себе на печи, ничего не делаем и вдруг раскачаемся и встанем. Такой уж мы чудной народ. Мне говорил другой Ковалевский, не тезка Горького, два года назад: «Плеве решительно отрицает у нас третье сословие (tiers-état). Я ему говорю, что оно есть, а он мне отвечает, что у нас есть только дворянское сословие, крестьянское и т. д. Только законные сословия, а незаконных нет». Между тем еще Пушкин говорил о третьем сословии. В своем «Дневнике», который он вел некоторое время, 22 декабря 1834 г. он записал свой разговор с великим князем Михаилом Павловичем о дворянстве. Великий князь был против явившегося тогда постановления о почетном гражданстве: «Зачем оставлять tiers-état, сию вечную стихию мятежей и оппозиций?», сказал он. «Я заметил, говорит Пушкин, что или дворянство не нужно в государстве или должно быть ограждено и недоступно иначе, как по собственной воле государя… Что касается до tiers-état: что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями; с просвещением, с ненавистью против аристократии и со всеми притязаниями на власть и богатство? Этакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто был на площади 14 декабря? Одни дворяне». И так далее, прочтите сами, что дальше. Пушкин не особенно жаловал Петра, называя его «Робеспьером и Наполеоном вместе», и «воплощенной революцией» (la révolution incarnée). Он не любил в нем деспотизма, как не любили в нем этого славянофилы. Но Пушкин не все предвидел.
Готово ли третье сословие, образовалось ли оно и организовалось, трудно сказать. Но Пушкин прав, что образовываться оно начало чуть ли еще не ранее декабристов. Мы видим, что дворянство раскололось, одна часть около программы губернских предводителей, другая образовывает «Союз русских людей», третья назвалась земством. Земская программа с общими, тайными по земской и городской системе для палаты, которая выйдет, разумеется, боярской и другою быть не может при системе выборов просеянных[15].
Можно пари держать, что в этих съездах умеренную партию составляют люди более образованные, а неумеренную — менее образованные. Это объясняется просто таким примером: я читал историю революции Л. Блана, вы прочли и Тьера, и Зибеля, и Тэна, вы прочли кроме того Токвиля и т. д. У меня будет совсем иное представление о революции и об ее благах, чем у вас.
Часть московского купечества или, вернее, гласных московской думы хочет образовать партию «Народной свободы» или что-то вроде этого для городского самоуправления. Все это хорошо, что зашевелились, заговорили, стали группироваться. Разумеется, много споров, разноголосицы, одушевления 41 потом усталости от волнений.
Появилось несколько книг о конституциях, разумеется, иностранных, ибо наши ученые этим праздным делом не занимались и предпочитают писать только «предисловия» к наскоро переведенным книгам, и в этих «предисловиях» стараются показать, что они знают больше, чем те авторы, которых переводят. Эти «предисловия» довольно смешно читать. Куда бы лучше было, если б в этих «предисловиях» они писали: «Сия книга переведена с английского языка, и содержание оной я одобряю». И только, ибо «содержание» книги читатель поймет без предисловия. Надо сознаться, что мы необыкновенно невежественны, начиная с профессоров и министров и кончая дворянами, земцами и журналистами. Мы начинаем учиться только накануне: на охоту ехать — собак кормить. Вы посмотрите в правительственных документах, в передовых статьях Комитета министров и разных комиссий. Так прямо и говорится: «на рабочий вопрос мы не обращали внимания, но теперь, когда рабочие стали бастовать, мы спешим» и т. д. Или на этих днях: «по случаю аграрных беспорядков, необходимо поспешить Государственному совету разобрать вопрос об арендах» и т. д. Все по какому-нибудь случаю, а не по системе, не по органической необходимости.
В эти недели я много раз слышал фразу относительно Кавказа и его волнений:
— Пожалуйста, помягче. Главное — помягче; мягкостью все можно сделать.
Я ни разу не слыхал такого наставления:
— Пожалуйста, поумнее. Главное — поумнее. Умом все можно сделать.
Вероятно, ум предполагается, но мягкий, вроде ваты.
Года четыре назад говорили о молодежи в учебных заведениях:
— Пожалуйста, сердечнее. Ничего не может быть лучше сердечности.
И мягкость и сердечность — качества бесспорно хорошие; они должны входить в политику, но они еще не политика, а если политика, то политика без определенного содержания, только с добродушием.
Совсем мы раскисли от неудач и ожиданий. И я думаю, что наша беда в том, что мы раскисли, и по этой кислятине идет наша революция, как тараканы по горшку простокваши.
30 апреля (13 мая), №10472
Несколько строк во вчерашнем моем «Маленьком письме» не вышли в печати. Они касались земских программ, всеобщего, равного, тайного голосования и трения около двух палат, верхней и нижней, избираемых по разным системам выборов. Нижняя по всеобщей и тайной, а верхняя по теперешней или по системе земских выборов 1864 г. О тайных выборах у нас особенно распространяются и даже уверяют, что эта тайность избавляет от подкупов. От подкупов не избавляет никакая система. В выборах рядом с «подкупом» нравственным и политическим, очень естественным, несомненно существуют все другие подкупы, кончая денежными. Это так же верно, как дважды два четыре, и прекрасно известны те суммы, которых стоят выборы в парламент, и все с этим мирятся, как с неизбежным злом, во имя того добра, которое приносит представительство.
Мне не приходилось встречать в печати относительно выборов указания на выборы в Екатерининскую законодательную комиссию. Из всех изданий «Наказа» Екатерины II только в издании 1776 г., при императорской Академии Наук, помещено, в виде приложения, «Начертание о приведении к окончанию комиссии о составлении проекта нового Уложения», указ Сенату, «Положение, откуда депутатов прислать в силу манифеста к сочинению проекта нового Уложения», «образцы полномочий», «образцы присяг» и проч. Уезды обязаны были прислать депутатов в Москву спустя полгода после обнародования манифеста. Всякий дворянин, владевший каким-нибудь имением, служащий или не служащий, имел право выбирать и быть избранным. Для горожанина-выборщика или депутата надо было иметь дом, или дом и торг, или дом и ремесло, или дом и промысел в городе. Остальные выборщики сосредоточены были в группе «однодворцев и других старых служеб служилых людей, содержащих милицию, государственных, крепостных и ясачных крестьян и пахатных солдат». В этом разряде выборы производились по погостам. Погостам дано было на волю прислать или не присылать поверенного для выбора уездного поверенного. Уездные поверенные выбирали провинциального депутата в Москву. Все выборы в уездные поверенные и в депутаты были тайные, при помощи шаров или жеребьев. Женщины не участвовали в выборах, ни лично, ни через доверие. Выборщики рассаживались по лавкам. Их выкликали по именам; они «встают один за другим и кладут свой шарик в поставленный на столе ящик, перегороженный по средине на две части и покрытый сукном, на правой стороне ящика написано: избираю, а на левой: не избираю[16]. Всякий кладет куды хочет, а тот, чье имя читали, волен класть или не класть шарик, оставаться при выборе или выйти. Начальник явно пред всеми снимает с ящика сукно, и выняв шарики, сперва оттуда, где подписано избираю, щитает, и велит записать в списке против имени того уездного поверенного, что столько голосов его одобряют быть депутатом от их жилищ этоя провинции; потом вынимает шарики и с той стороны, на которой надпись не избираю, и сколько пойдет шариков, также записывает как о правой ящика стороне выше сказано. После сего продолжают по списку имя другого уездного поверенного читать даже до последнего, и при всяком имени то же делают тихо и безмолвно». Губернаторам предписано было наблюдать, чтоб «все выборы происходили порядочно, с учтивостью, с тихостью и с молчанием тут где слова излишни», чтоб никому «никаких приметок и притеснений учинено не было: равномерно наикрепчайше запрещается употреблять при сем ненавистную мзду и лихоимство».
Возраст депутата не менее 25 лет. Но относительно выборов по погостам (крестьяне и проч.) сделана оговорка, что избранный погостом поверенный в уездные выборы должен быть не менее 30 лет, быть женатым и иметь детей. От дворян и горожан этого не требовалось. Я уже упоминал на днях о жалованьи — дворяне получали 400 р., горожане 122 р., а крестьяне и все прочие 37 р. Была еще оригинальная особенность: депутат, явившись в Москву, мог передать свое депутатство, с согласия Комиссии, кому хочет, отвечающему тем условиям, которые требовались от депутата: дворянин — дворянину, горожанин — горожанину, крестьянин — крестьянину, только не крепостному.
Екатерининская комиссия не исключала инородцев, не отделяла крещеных от некрещеных, не избегала крестьян, отставных солдат и проч. Ценз, за исключением упомянутых условий для крестьян, был одинаков: какое бы то ни было имение для дворян, для горожан — дом или дом и торг, для крестьян — дом и земля. Это было просто, практично и по тогдашним условиям равномерно.
Теперь дело стоит гораздо сложнее, и россияне всех более или менее культурных слоев относительно выборов не имеют ни определенных понятий, ни руководства, кроме газетных статей. Поэтому, suffrage universel, это «равное, прямое и тайное голосование», и принимается как нечто совершенное. На самом деле, оно даже в такой стране, как Франция, находит весьма основательную критику. У нас, при наших пространствах и проч., оно встретит огромные затруднения и может дать самый плохой результат. Наши радикалы диктуют это голосование и земству, и правительству. Часть земства принимает это голосование, недолго думая. Мы все обращаемся за образцами к Франции и не хотим знать, как устроены системы выборов в северных странах, как Дания и Швеция. А не мешало бы справиться, ибо какие же мы французы и что у нас общего с ними, кроме Парижа, в котором все богатые и достаточные люди чувствуют себя хорошо.
Мне кажется, наше правительство как будто устранилось от управления. Оно все рассыпалось по комитетам, комиссиям и совещаниям. Оно все сидит и рассуждает, а чиновники записывают и приводят в порядок прения. Все рассуждают о реформах и составляют реформы с необыкновенной поспешностью. Я вчера сравнил это со спортом и продолжаю думать, что это сравнение верно. Я бы прибавил к этому, что бюрократия как будто хочет доказать, что сливки нации в ней одной и что если она захочет, то сделает все бесподобно, что если всего этого она не сделала прежде, то единственно потому, что занималась управлением. А теперь она не занимается управлением, а потому весь свой досуг употребляет на рассуждения, а потому управление идет так не важно. Не слишком ли много она взяла на себя? Не придется ли переделывать то, что она делает, и не теряет ли власть в своем авторитете и внимании к населению от того, что административная храмина рассыпалась по комитетам, комиссиям и совещаниям? Это очень серьезный вопрос.
В теперешнее тяжкое время необходимо чрезвычайно много труда, внимания и энергии для одного того, чтоб управлять. Одному этому если отдать свою душу, то и того довольно. Реформы пойдут полнее и сообразнее с местными нуждами, когда выборное учреждение станет действовать.
Поэтому теперь самое нужное совещание — А. Г. Булыгина о выборах, самое нужное, самое необходимое, не терпящее никакого отлагательства и требующее самых тщательных работ. От выборов, от удачной системы их зависит и значение представительства, его живучесть и польза. Ведь дело идет не о комедии, не о блистательном спектакле, а о том, чтобы усовершенствовать государственный порядок и сделать его справедливым, крепким и сильным. Всем надоело жить как будто на даче, в дождливую осень, в ожидании перехода на постоянные, теплые квартиры, жить на какой-то временной почве, при временных правилах и законах. Эти правила и законы теперь постоянно нарушаются и никому не известно, правильно это или неправильно, и когда будут такие законы, которые нарушать нельзя во имя общего блага и общей справедливости. Ведь все потеряли уверенность в завтрашнем дне — и крестьяне, и фабриканты, и дворяне, и чиновники и купцы. Послушайте, что говорят, что пишут, что рассказывают приезжие из разных мест России. Какая эта нелепая картина внутреннего состояния России, когда прочтешь депеши из разных городов! Правда, Россия страшно велика, а телеграмм много. Когда они сосредоточены, то являются слишком густые краски. Правда-то оно правда, а все-таки… Все-таки очень тяжело всем.
1(14 мая), №10473
— Так вы думаете, что революция идет?
— Идет.
— Какая же она?
— Рыжая.
Рыжая революция — не слыхал. Почему она рыжая? Не потому ли, что есть оранжевая грусть и белая печаль? Или потому, что рыжий близок к красному, или потому, что наша революция с волосами, выкрашенными в рыжий цвет, вообще выкрашенная и накрашенная парикмахерами из Европы?
Рыжая революция! Это не дурно. La grande révolution и la révolution rousse. Rousse — Русс. Филология сомнительная, как сама революция. В чем вопрос?
Русское общество в некотором чаду «самоопределения».
Естественно, что оно «самоопределяется» в самом радикальном духе и не хочет себя уронить ни перед кем, ни перед одним народом, чтоб кто не подумал, что оно стоит ниже других и меньше стоит. В общей волне много подъема духа и много радостного чувства. «Какое интересное время!» говорят многие. И за всю мою жизнь я не видел действительно такого интересного времени, когда все говорит, все спешит наговориться и высказаться.
Высказано так много, что хоть отбавляй. Россия уже не то федеративная монархия, не то федеративная республика. Польша уже существует отдельно. Образовалось Литовское королевство, Малороссийское гетманство, Грузия, Армения и т. д. Конституций великое множество, и все самые радикальные. Иные превышают социал-демократическую программу. Часть интеллигенции точно ничего другого не исповедует, кроме идеалов социал-демократов и ничего другого не желает, кроме президентства в республике. Относительно языка — столпотворение вавилонское. Русский язык гонят на всех окраинах, и все народности хотят говорить своим языком. В деле просвещения требуют такой свободы, какой нигде в мире не существует, Например, требуют, чтобы директоры, инспекторы и учителя гимназий выбирались населением. Каждый город желает чем-нибудь отличиться и пойти дальше другого. Но как ни странны некоторые явления этого «самоопределения», то комические, то нелепые, они понятны после долгого застоя.
Что вы хотите? Чем неожиданнее настало это время «самоопределения», тем человек стал восприимчивее, сообщительнее, требовательнее и неудержимее. Темпераменту простор полный и тем менее он способен войти в благоразумные границы, чем человек менее образован. Но думается, что разговоры улягутся, «платформы» определятся, «резолюции» получат практическую форму, не столь блестящую, как она выражается в словах, но практическую. Чтоб все было разом — в это нельзя верить и никогда этого не бывает и не бывало. Постепенность — закон природы. Даже физические перевороты, когда образовывались горы, вулканы и пропасти, когда пенились моря, подчинялись законам постепенности и не разрывали своей связи с прошлым и с окружающей природой.
Всем естественно желать Жар-Птицы, той волшебной Жар-Птицы, в руках которой талисман всякого счастия. Жар-Птица — фантазия и прекрасная фантазия, и отчего бы в эту фантазию не верить? Всякое сердце ждет счастья и увлекается идеалами. А вдруг вместо Жар-Птицы получишь индюшку? Только бы не «утку». Индюшка вкусная и большая птица. Получив ее, одни успокоятся, а другие, вкушая от нее, все-таки не перестанут желать Жар-Птицы и будут ее зарабатывать на поле более свободном. Так всегда делалось в истории и будет делаться. Но чтоб все можно взять криком: «вынь да положь!» — весьма сомнительно.
Ничего нет страшного в свободе веры, которая стала законом, ничего нет страшного в свободе речи, которая теперь всюду раздается, не страшны и свобода печати, сходок, собраний, неприкосновенность жилища и проч. Все это определяется законом, который предвидит злоупотребления, и закон действует тем решительнее, чем более обеспечена свобода. Я верю, что мы накануне этих человеческих благ, но мое искреннейшее желание в том, чтобы они наступили не путем революции, насилья и крови.
Когда министерство внутренних дел опубликовало свой циркуляр о сходках и собраниях, я пожалел, что оно не взяло две, три статьи из германской конституции, не провело их через Государственный совет и не публиковало в виде закона.
Это предложение может показаться странным только с первого разу. Но рассудительным людям известно, что в конституциях говорится не только о свободах, но и об ограничениях их в известных случаях, не только о правах граждан, но и об обязанностях их к монарху и государству. На обязанностях строятся и права.
Конституция допускает всякие собрания в закрытых помещениях, для чего необходимо только уведомить полицию о месте собрания. Полиция посылает туда своего представителя, который слушает все то, что говорят, и когда настает «полицейский час» (Polizeistunde), кажется 10 или 11 ч. вечера, собрание закрывается. Ей же предоставлено, в некоторых случаях, закрывать собрание и раньше, когда оно выходит из пределов. 6 помещениях допускается только определенное вместимостью зала число посетителей, как в театрах. В общественных собраниях и сходках так же возможны паника и пожары, как в театрах, и это везде принимается в расчет. Под открытым небом собрания разрешаются только в расстоянии нескольких миль от столицы и рейхстага (14 верст). На что Лондон свободный город. Но на этих днях в эту столицу Англии пришло несколько тысяч сапожников с целью подать петицию в парламент. Их остановили за полторы версты (англ, миля) от парламента, т. е. считая во все четыре стороны по полуторы версты, совсем не пустили в центральные части города; сапожники выделили 10 депутатов, которые однако министрами не были приняты.
Чего проще и удобнее закона? Ведь все равно у нас собираются, говорят, спорят, волнуются. Это входит в нравы, станет необходимостью во время выборов. И тем не менее для таких собраний не назначается часа, после пробития которого они закрываются; для них нет никакого регламента, никаких законных постановлений, и результат — произвол с той и с другой стороны, возбуждение, неудовольствие, беспорядки и казаки. Ни полиция, ни общество не знают, что дозволено и что не дозволено. Существуй закон, что никакое сборище не может быть допущено под открытым небом иначе, как в известном расстоянии от центральных частей города (в Берлине на расстоянии 14 верст от палат и резиденции короля), то 9 января в Петербурге могли бы и не разыграться всем памятные страшные сцены. Можно пари держать, что ни генерал Фулон, ни князь Святополк-Мирский не подозревали, что в Европе существуют законы, оберегающие жителей городов от всяких сборищ, от всякой толпы. Революции там научили правительства многому, и физиология толпы, ее легкая возбуждаемость, гипнотическая солидарность и проч., правительствами очень хорошо изучена. Известно, что генерал Фулон расклеил тогда по стенам предупреждение для жителей, чтоб они не собирались, в виду опасности, которой они могут подвергнуться при подавлении беспорядков. Отсюда следует, что и рабочие не знали о том, имели ли они право идти отрядами в тысячи человек в центр Петербурга. Если б был закон, подобный германскому, они бы очень подумали нарушать его. Никто себе не враг. А у нас все по патриархальному, от времен Петра Великого и его наследников. Юрист мне говорил, что у нас законы насчет порядка в городах, на улицах — курам на смех. Это наша самобытность. И вся-то она — в невежестве, угрозах, халатности и произволе. К произволу все приучились, к закону никто, и вот настало время, когда произвола перестали слушаться, а закона не составлено. Те, которые терпели от произвола, взялись за это же оружие. Что тут удивительного? Для меня это ясно, как дважды два. Полицию создала французская революция, а не королевство. Свобода требует законного порядка, уважения к самому себе и к ближнему. У нас очень мало того и другого, и нам еще предстоит длинный путь для создания граждан. Настоящими беспорядками зато вволю пользуются даже хулиганы, которые являются как бы политическими деятелями, называя себя «интеллигентами», а по следствию оказываются профессиональными ворами и мазуриками, как это на деле было документально удостоверено.
И вот сплошь и рядом распространяются слухи о беспорядках и манифестациях. Перед Святой говорилось о «корпусе хулиганов в 15 000 человек», который будто бы образовался в Петербурге. На 1 мая сулили беспорядки и манифестации в обеих столицах и в главных губернских городах. В заграничных газетах появились известия о приготовлениях каких-то «религиозных манифестаций» в столицах и во всех главных городах. Все это тревожит мирных жителей, которые не знают, что их ждет завтра. Те законы хороши, которые охраняют безопасность каждого жителя и направлены к тому, чтоб предупреждать всякие беспорядки, а не к тому только, чтоб их подавлять. В этом смысле исключительные законы об охране не достигают своих целей, потому что они не столько предупреждают, сколько карают то, что уже случилось.
История учит ли правительства, или правительствам некогда учиться и они только доставляют материал для истории?..
5(18) мая, №10477
«Мы требуем!» говорят евреи, обращаясь к С. Ю. Витте, как председателю Комитета министров. Не просят, а требуют равноправности, как уплаты по векселю, как Шейлок требовал куска мяса христианина.
Это не мое выражение, а лондонского корреспондента «Новостей». «Шейлок требует своего фунта мяса». Превосходно. Где Белларио, знаменитый юрист? Где Порция, очаровательная, умная Порция, которая явилась в адвокатском костюме и так блистательно защищала бедного Антонио, венецианского христианина? Их нет. Белларио нет. А Порции занимаются женской «платформой». Это чудесно. Пусть смеется над русскою женщиной кто хочет, я не могу. Я в ней всегда видел что-то особенное, яркую впечатлительность и вместе с тем большой разум. Они не создадут никогда той «платформы», на которой стояла гильотина, но и не создадут чего-нибудь узкого и пошлого. В их «платформе» могут быть наивности, невозможности, но никогда пошлости. Я не думаю, что между ними много аристофановской Лизистраты, которая прибегла к героическому средству, чтобы заставить мужей прекратить войну, но они разумны как Лизистрата, преданы как Антигона, любвеобильны, как Юлия, и что-то в них есть от Жанны д’Арк. Но роли Порции они не возьмут на себя в наше время, когда резать мясо из живого тела никто не явится перед судом. Предполагаю, что С. Ю. Витте говорит гг. евреям на их требование равноправности так:
— Да, господа, ведь сто миллионов русского народа не имеют равноправности. Давно ли этот народ был рабом? Да и теперь что он такое? Он в сущности имеет такие же права, как вы. Он оселся на своих местах и живет впроголодь, но он признает все тяготы, он отдавал и отдает государству гораздо больше того, что может; он оставляет для своего пропитания минимум, жалкий минимум. Правда, и вы тоже уселись на своих местах и живете в большинстве тоже впроголодь. Но этот народ сделал всю русскую историю, тогда как вы ее не делали. Сначала надо бы устроить этот русский народ так, чтоб он не жаловался, чтоб он мог нести эти тяготы, не разоряясь. Будьте справедливее. Ведь если теперь снять черту оседлости, это значит дать конституцию «еврейскому народу», как давали ее Польше и Финляндии. Ведь вам больше этого ничего и не надо.
А что бы ему ответили гг. евреи? Они бы ему ответили такой петицией:
— Ваше высокопревосходительство, можно нам быть откровенными с вами? Вы нас не выдадите? Parole d’honneur?
— Parole d’honneur.
— Хорошо. Мы вам верим. Мы вам сделаем такой сюрприз, что ах, какой сюрприз. Такого сюрприза и оценить нельзя: мы прекратим революцию. У русских вовсе никакой инициативы нет, тогда как у нас ее так много, что ни один народ с нами не сравнится. Куда бы ни пришли, мы сейчас становимся господами. Во Франции нас всего 100 тысяч на 40 мил. французов, а мы и там приобрели такое влияние и такие богатства, что и говорить нечего. Англия хочет запереть перед нами двери. Говорит: довольно! Печать, банки, торговля, комиссионерство, всевозможные сделки, биржа, все это в наших руках. Молодежь тоже в наших руках. Что она, ваша русская молодежь, понимает? Она ничего не понимает. Кто ораторствует на сходках? Мы. Кто умеет сплотить русских и направить их? Мы. Снимите черту оседлости, и забастовки сейчас прекратятся. Учебные заведения будут переполнены молодежью. Не русскою, может быть, но еврейскою непременно. Мы любим просвещение. Мы знаем, что без него даже и еврей — дурачок, а уж о русском что и говорить. Он только и может брать счастьем. А счастья нет — он дурак. Вам теперь деньги на войну нужны. Вы без евреев их не найдете. Деньги все у евреев. Лондонский Ротшильд говорит теперь: «Как можно верить России? Если она заключит мир, — революция, если она станет продолжать войну, — революция». А лондонский Ротшильд такой же умный, как и парижский. Все Ротшильды умные. Вы знаете, кто создал Будапешт? Думаете — венгры? Куда им? Этот прекраснейший город создали евреи. Без евреев Венгрия бы погибла. Поверьте, и в России будет так же. Мы поднимем ее своею деятельностью так, что через десять лет ее узнать будет нельзя. Пойдите в Гостиный ваш двор. Там с каждым годом все более и более евреев. Никто с ними конкурировать не может. Мы везде имеем кредит, везде нам верят. У нас мальчишка уж думает о том, как бы приобретать, как бы не сидеть на плечах родителей. А у вас дети до 30 лет любят сидеть на папаше и мамаше. Когда папаша и мамаша не имеют денег, только тогда дети начинают думать, дела искать, да и тут дела у них только в канцелярии. Возьмите у них канцелярии, что они будут делать? Ах, как жалко, как жалко нам русских. Русские — хороший народ, очень хороший народ, но ничего не умеют, что теперь надо. Мы заставим их дело делать, мы выучим. Для нас Россия — отечество, и мы ее любим. А без нас ничего не будет. Говорят, мы народ будем эксплуатировать. Мы будем управлять им. А вы управлять не умеете. Мы денег ему дадим, кредит откроем. Вы все говорите только о народном кредите. Сколько лет говорите. Ах, как говорите, как обещаете. А у крестьянина все нет кредита. А мы ему дадим. Это наше дело. Вы еще сто лет будете обещать самый дешевый и самый доступный кредит, а все его не будет. А мы дадим, какой можем, но дадим, и крестьянин будет доволен и будет с нами жить мирно. Мы не обманщики. Мы знаем, чего кому нужно, когда купить и когда продать. А вы все только думаете. А когда вы думаете, уж об этом думали мы еще при царе Давиде и хорошо думали и с тех пор думали все лучше и лучше. Куда вам за нами поспеть? Вам невозможно. Пока русский одевается, да спину чешет, а еврей десять дел сделал…»
И долго еще говорят они и долго будут говорить и шуметь, и когда будут равноправны, будут говорить то же самое, ибо они вечно будут считать себя обиженным народом, и когда солнце померкнет и земля начнет умирать, на льдине будет сидеть последний человек, и этот последний человек будет еврей и он будет жаловаться и укорять Бога за то, что он не отвел ему другой планеты…
11(24) мая, №10483
— Вот сибирная жизнь! Просто мочи нет.
— Почему? — спросил я господина лет сорока, здорового, краснощекого, сидевшего против меня в ресторане за завтраком.
— Сибирная! — повторил он. — За каким чертом Россия существует, кому она нужна и для чего она нужна? Представьте себе, что она провалится. Вместо нее — море. Что за беда: по морю англичанин поедет. Что мир потеряет от того, что мы пропадем? Ровно ничего. Провалятся миллионы нищих, глупцов, рабов, всякой дряни, — ну, с ними, конечно, и порядочные и добрые люди, но все это не имеет никакой ценности с культурной мировой точки зрения. Кому русский человек нужен в Европе? Как он там жалок! Даже образованные русские никому там не нужны. А богатые нужны разве кокоткам и рестораторам. Да и то над ними тешатся и лупят за все с них втридорога. А вот всякий иностранец у нас приобретение. Англичанин, немец, все эти господа сейчас же находят у нас занятия, положение, выгодный труд. А сунься во Францию и Англию русский — шиш! Вы, конечно, скажете, что это оттого, что у нас нет конституции. Будь у нас конституция, мы бы орлами были. Держи карман! Нет, с этой славянской ленью, с неряшеством, с грубостью, с грязью, с клопами — орлами не будешь. Вот, например, Комитет министров со своими реформами. Это не так, то не так. Верно! Ну, а пускай он возьмет на себя вывести клопов из России. Пускай проведет такую реформу, чтоб клопы исчезли. Кажется, чего проще! Ведь это не Сибирскую дорогу построить, не золотую валюту провести, а просто клопов вывести. Пускай возьмется. Погодин говорил, что выведение клопов — важнейшая реформа. И действительно. Пускай-ка выведут клопов! Вот это будет гениально!
И он набросился на принесенной кушанье с жадностью. Оно мигом исчезло в его желудке. Он выпил две рюмки коньяку и потребовал себе еще чего-то.
— Однако, вы говорите! — сказал я ему.
— Не нравится?
— Уж слишком радикально вы говорите.
— Радикально? Да уж если выводить и вводить у нас что, то не иначе, как радикально. Клоп в моих словах совсем не символ, а реальная вещь, и о реальностях я говорю. Персидская ромашка тут бессильна, хоть купи ее на миллионы и рассыпь по всей России. Тут культура нужна, пути надо расчистить для культуры. Жалкая, противная, грязная, нищенская страна, и никто и никогда ее не умоет, не причешет и не вычистит. Тютчев правду сказал, что сам «Христос в ризе крестной исходил ее благословляя». Действительно Он ее исходил, действительно благословлял. Для меня это реальность. Богочеловек не мог поступить иначе. Он видел, что все это божьи создания, несчастные, бедные, в сквернейшем климате. Что ж ему оставалось? Благословить их и только. «Живите, мол, страдайте и не ропщите». Ничего больше этого и сделать нельзя, как благословить. Посмотрите — май месяц, а собачий холод. Шесть месяцев зимы! Где, скажите, есть такая культурная страна, где шесть месяцев зимы? Такой страны нету, не было и не будет. Зима еще хуже клопов. Зиму никто не выведет. Вы знаете, почему нас никто не завоевал? Потому что не стоит пачкаться. Монголы завоевали, а потом взяли и бросили. Надоело. Ну, потом Наполеон пришел в Москву. Говорят, Кутузов его обманул, заманил в Москву и не хотел заключать мира. Какой вздор! Просто сам Наполеон увидел, что овчинка не стоит выделки. Когда он приехал в Париж, первые слова его жене своей, Марии-Луизе, были: «Какого дурака я сломал! Тысячу раз дурак. Идиот! Прямо идиот! Я воображал, что Россия нечто вроде Германии, а это — дикая страна! Краснокожие!»
— Вы так говорите, точно сами присутствовали при свидании Наполеона с Марией-Луизой.
— Уж поверьте, что так. Я знаю, что говорю. Мы сидни, медведи, ленивцы. Вы думаете, что Комитет министров знает Россию? Ни малейшим образом. Он реформирует ее точно так же, как стал бы реформировать Гренландию, в которой он не был. Пункты известны. Одни отменил, другие водрузил. Вот и все. Почему отменил одно и водрузил другое — неизвестно и ныне и присно и останется неизвестным во веки веков. Аминь. Почему мы воюем с Японией? Неизвестно. Какая-то там Маньчжурия. 35 дней надо скакать до нее по железной дороге. 35 дней! Можете себе это представить. Еще 35 дней — и кругом света объедешь. Для чего? Никому неизвестно. Объехал кругом света! Да для чего ты объехал? Себя показать хотел? Да кому ты нужен? Других хотел поглядеть? Да ты и смотреть не умеешь. Ты думаешь, что смотреть — значит буркулы выпялить? Ошибаешься. Смотреть значит понимать и поучаться. А ты ничего не понимаешь. Сидел бы дома да галок считал. Маньчжурия! 35 дней! Миллиарды! Потоки крови! Нажива, взяточничество, грабеж. 63 тысячи пленных! Когда это слыхано? Один Стессель предоставил японцам 40 тысяч. Вот молодец! Чужого не жалко… Мало нам Сибири, за Сибирь надо. Где всего хуже, там и нам надо быть. В хорошие места нас не пускают — мы в скверные. И у себя скверно, а мы ищем еще более скверного, чтобы оно подходило к нашему неряшеству, к нашей лени, к неумытому нашему рылу. Гармония! Гармонии хотим, грязь к грязи! Чудесно! Кто меня удивляет — это евреи. Лезут в центр России. Живут они в лучших местах России, на западе, юго-западе и юге. Территория, им отведенная, равна Франции. Нет, пусти их в Россию, во внутрь ее, в самое нищенство. Чтобы нищий нищего обобрал и слопал. Дурачье! А у нас их считают умными. Я бы их пустил, — пусть лезут, а русских мужиков перевел бы на их место. Да у нас никто ничего не понимает. Эй, человек, дай мне коньяку!
Вот говорят: конституция. Не верю. Все пишут конституции. Педагоги, адвокаты, земцы, дворяне, думцы, инженеры. Теперь конституцию писать так же легко, как адмиралу Алексееву управлять Квантуном. Пиши что хочешь, проектируй губернаторов хоть в белых лосинах, а Квантуном все-таки управляют японцы. Вон Шарапов в Москве обнародовал конституцию, сочиненную думской комиссией. Во-первых, спрошу вас, дело ли это думской комиссии писать конституцию, да еще с «упразднением» винной монополии»?
— Отчего же? Ведь это наше представительство. Думцы, земцы, дворяне — это организованные общественные единицы и вправе делать то, что делают. Можно критиковать их конституцию, но необходимо оставить их в покое заниматься этим делом.
— Вы так думаете?.. Человек, дай же мне коньяку. Что ты мне рюмкой подносишь? Дай графин. Жалко тебе, что ли? Я ведь не конституции у тебя прошу…
Татарин улыбнулся и подал графин. Он поднял его на свет, поглядел и поставил.
— Хорошо, — сказал он. — Если, по вашему, московские думцы имеют право писать конституцию и требовать упразднения винополии и возрождения «смирновки» — черт с ними, пускай пишут, а Шарапов пускай издает. Но я вас спрошу, что мне-то от этого? Я еще мальчишкой читал конституции, а мне теперь сорок стукнуло. Все пишут конституцию, а ведь у меня ее нет, у вас ее нет. Ведь нет ее?
— Нет, — отвечал я. — В этом вы правы.
— Слава Богу. Я прав? Да когда я не был прав? Я реалист. Мне вещь подай, а не думскую конституцию. Ценность мне подай, а не аллилуйя с маслом. Раз я отцу так сказал: «папаша, что вы читаете? Аллилуйя с маслом»? Он меня высек. Впрочем, не больно. Он был добрый человек. Может, и теперь меня следует высечь. Не даром Монтень сказал, что «всякий человек достоин того, чтоб его трижды повесить». И он прибавил, что себя самого не исключает. И я себя не исключаю, хотя я не Монтень. Вы революционер? Не отвечайте: я отгадаю. Вы землевладелец?
— Немножко.
— Ну, значит, революционер.
— Почему же революционер?
— А потому, что верите в революцию и боитесь ее. Кто в нее верит, тот революционер. Это ясно, как день. Пассивный революционер, а не активный… Это еще хуже. Он перестает понимать и себя и других. У него руки отваливаются, глаза не видят, голос хрипит, ноги дрожат. Он «готов», как говорится о пьяном. Но он хуже пьяного. Пьяный отоспится, а пассивный революционер потеряет сон, разрыхнет, ослабеет и составит толпу. Он будет толкать революцию вперед и кричать в толпе, как дурак: «en avant», потому что со страху и русский язык забудет.
— Вы землевладелец? — спросил я его, смеясь невольно.
— Дворянин, земец, землевладелец и заводчик, — отвечал он тоже смеясь.
— Пассивный революционер?
— Активный. Я все одобряю и все порицаю. Отделяется Царство Польское, отделяется Кавказ, Малороссия выберет гетманом Антоновича, Тверская губерния призовет к себе варяжских князей и станет Тверским княжеством, Новгород объявит себя республикой, Псков призовет себе Синеуса или Трувора — все одобряю и порицаю всех и все. Порицаю с таким же удовольствием, как одобряю, с удовольствием злорадства. В груди моей что-то кипит и клокочет, и мне хочется иногда голову себе разбить о стену.
Он замолчал.
— Неужели вы серьезно так думаете, как говорите? — спросил я его.
— Да ведь это почти общее мнение. Поговорите с кем хотите. Поезжайте в салоны, — везде одно и то же. Равнодушие, бесстыдная болтовня, трусость и лицемерие. А я не лицемерю. Говорю, что в башке сидит.
— Зачем же вы живете в России? Вы человек богатый.
— Я русский. Эмигрировать не желаю. И так валом валят в Европу соотечественники. А мне там стыдно. Да, стыдно. Ну, а в России все-таки поругаешься, поволнуешься, покричишь, выпьешь, покаешься в своих гадостях, ругая чужие. Я, как Лермонтов, родину люблю, но странною любовью. Я бы разрушил ее и на развалинах стал бы рыдать и целовать землю…
У него дрогнул голос.
— Нет, я вру, вру. Я желаю ей жить, желаю счастья. Разве это не ужас столько испытаний. Может, теперь, когда я богохульствую против родины, на нее собирается новая гроза, новое несчастие готово поразить нас. Может, оно караулит нас давно и вдруг ударит, чтоб придушить нас окончательно. Лучше не думать.
— Эй, человек, шампанского! — крикнул он. — Выпьем за здоровье Рожественского. Пусть он не победит, но он герой. Милый, славный человек!
Он поднял бокал. В глазах его стояли слезы, но он улыбался. Мы чокнулись.
Дикий человек.
12(25) мая, №10484
Общественные несчастия окружают нас такою атмосферою, что не знаешь, что будет завтра. Мысль о них так сроднилась с каждым, что я писал 11 мая: «Может, теперь собирается на родину новая гроза, новое несчастие готово поразить нас. Может, оно караулит нас давно и вдруг ударит, чтоб придушить нас окончательно». Я думал о судьбе нашей эскадры, которая подвигалась в это время к японцам. Вместе с множеством людей я не столько верил в ее успех, сколько страстно желал в него верить. Естественно, являлись и сомнения, и черная туча всего прошлого начинала грозить и смущать.
Несчастие случилось, и страшное несчастие. Надо быть готовым ко всему, к самому черному несчастию. Я ставлю слово «несчастие» не потому только, что поражение есть несчастие, но потому, что мы воюем в такой несчастной атмосфере, какой у нас никогда не было. Пусть говорят, что это удары судьбы — Немезида, мстящая, безжалостная и роковая; что у нас все оказалось гнилью и что эта гниль не что иное, как порождение существующего порядка. Но в таком случае вся Россия — гниль, так как вся она существовала при таком же порядке, расширялась, колонизировала, побеждала не варваров, но и народы и войска, которые стояли выше ее развития, просвещалась, образовывала университеты, академии, ученых, техников, создавала прекрасную литературу, в которой всегда горела вифлеемская звезда гуманных и просветительных идей; в самой народной жизни, стоявшей вне привилегированных классов, совершалось идейное движение и росли характеры, полные доблести, ума и иногда величия. Скажут, что все это действительно было, но все это пригнетено, исковеркано и, если росло, то потому, что крепкий и сильный народ растет во что бы то ни стало и несмотря ни на что. Стало быть, все-таки Россия не гниль и гнилью быть не может, даже по этому воззрению. Свежие силы вырываются наружу и добиваются блага России и лежат плодотворным семенем в ее росте. Откуда же все эти поражения? История раскроет многое, что теперь неизвестно; но когда найдется беспристрастный историк, он не будет судить так легко, как мы, и назовет этот год черным, несчастным годом русского народа, когда все соединилось по каким-то причинам или капризам судьбы для того, чтоб всякие проявления гордой силы, мужества, веры, самоотвержения попали в руки людей бездарных, слабых или несчастных. Что такое несчастный человек, что такое несчастие, это всякий понимает непосредственным чувством, но объяснить это трудно, и я не возьмусь за это объяснение. Но я знаю, что несчастия не вечны и что человек побеждает и несчастие, если он достоин названия человека и не гнет послушно своей спины и не стремится пасть на колени.
Я знал, с какой энергией готовилась эскадра Рожественского, сколько положено было в это труда, силы и внимания. Сколько благородных, лучших моряков, взрослых и юношей добивались попасть на корабли. Комплекты морских офицеров были увеличены именно потому, что было столько желающих померяться с японцами, столько преданных своей родине и ее славе. Их не ужасал длинный, томительный путь. Оскорбленные неудачами флота и превосходством врага родины, они шли, чтоб доказать, что Россия сильна, могущественна и справедлива в своих действиях. Многие не скрывали трудностей от себя. Многие говорили: «Мы идем на смерть». Сам Рожественский, о судьбе которого ничего неизвестно, кроме того, что он ранен, жив ли он, нет ли, сам он не скрывал от близких, что он ведет эскадру и посвятит ей все свои силы, но что будет с нею — одному Богу известно. Я прочел в дневнике одного молодого моряка[17]) такие трогательные слова:
«Господи, довольно карать Россию, помоги ей, Господи.
Если нужно — вот мы, жертвы гнева Твоего, но смертью нашей дай, любимой и дорогой, победу и мир.
Услыши нас, Господи, услыши.
Россия! — вот слово, которое все опрокидывает. Россия… нет, даже для вечности не могу забыть тебя! Если мой дух хоть на мгновенье (мгновенье вечности — порядочный срок на земле) может задержаться здесь, дай мне, Господи, право и после смерти стоять за Россию, помогать ее бойцам, ослеплять врагов…»
Какой благородный крик сердца и веры. Слышится, как всякое слово вылетает из прекрасной души молодого человека. Но и он тревожен, и его мысль обращается к Богу с такой горячей верой и в Него и в милую родину. И, поверьте, таких было много и, вероятно, над ними теперь плещет холодная, равнодушная волна чуждого океана. «Жертвы гнева Господня». О, нет, за что на вас будет изливать свой праведный гнев Господь? Вы жертвы черного года, несчастные жертвы, достойные любви и горьких слез. Ваша преданность долгу, ваша любовь к матери своей России не забудется, как не забудет она всех храбрых, всех любящих и преданных ей. Чем тяжелее, чем ужасней ее судьба, тем дороже ей сыны ее, которые шли в бой, как бестрепетные рыцари ее великого духа. И за гробом ваше множество, как множество бестелесных духов, будет примером и поучением для живущих и никто не оскорбит вашего праха. И не погибнет Россия, как бы ни терзали ее, какие бы унижения ей ни готовили. В ней столько здоровых, бодро чувствующих и честно делающих, что они спасут ее, как мать спасают любящие и мужественные дети.
Если б кто захотел услышать слова утешения, их найти невозможно, ни в чувстве, ни в разуме. Все придавлено ужасающей драмой на море. Ничего не можешь себе объяснить, и всякие объяснения кажутся такими мало говорящими, что они раздражают встревоженное чувство. Кто бы что ни говорил, в нашем прошлом много доблести, ума и дарований.
А все это подает руку будущему, не тому, которое готовят буйственные реформаторы, желающие удивить мир среди смуты и злобы, а тому, которое нужно великому народу, в его естественном и свободном развитии. Поэтому настоящее требует немедленного собрания представителей Русской земли, не дожидаясь окончания работ Булыгинской комиссии. Начатые в других условиях, они отстали от событий, которые разразились такою грозою, и время не терпит. Нужен разум всей России, нужно все ее русское чувство, чтоб овладеть быстро мчащейся волною настоящего.
18(31) мая, №10490
И будет в тот день, говорит Господь, замрет сердце у царя и сердце у князей; и ужаснутся священники и изумятся пророки.
Земский собор нужен немедленно, как сказал я вчера. Он необходим и для государя, и для России, как смертному необходим воздух. И государь, и его родина одинаково поражены несчастиями, одинаково больно их чувствуют. Только на Земском соборе государь и Россия могут понять и почувствовать друг друга в том единении, которое криком кричит о своей необходимости, и в этом крике, слышатся слезы и стон. Что ж, и теперь этот крик останется гласом вопиющего в пустыне и нет людей, которые уготовили бы путь народной правде и совести? Пусть рухнет стена, разделявшая государя и народ, навсегда и останется то, что называется ответственным правительством, действующим на виду у всех, никому не враждебное и для всех справедливое, даже поневоле справедливое, потому что всякое уклонение от справедливости поставится на счет на глазах России. Вопрос о выборах теперь совсем не так важен, как может казаться. Нет той системы их, которая не имела бы очень крупных недостатков, с которыми европейские правительства и представительства борются многими десятками лет. Все равно идеальной системы на создаст никакая комиссия, сколько она ни собирайся и ни совещайся. Усовершенствования — дело практической жизни и самого Земского собора, его спокойной деятельности. А теперь такая минута, которую упускать нельзя. Все от нее зависит, все будущее, все настоящее России. Разум Русской земли окажется на высоте своего призвания и доверия к нему государя. Но в этом Соборе крестьянство необходимо. Без крестьян это не будет Собор Русской земли. Лгут те, которые называют их невежественными, слепыми и темными и напрашиваются на их места, рекомендуя самих себя, как наиболее образованных и смелых.
Наша великая родина задыхается от несчастий и смуты, которая подняла свою голову повсюду, от края и до края, и которая готова подкладывать поленья под телегу медленно движущейся русской жизни. Вот уже больше года несчастия железной цепью все более и более затягивают Россию в петлю. Желтый враг торжествует силою оружия, внутренний — силою нашего неустройства и всяких беспорядков.
В одной газете, которая отражает известный круг общества, я читал: заключите мир с Японией, и тогда легко совладать с врагом внутренним. Иначе война на два фронта невозможна. А разве вы, так говорящие в печати и в жизни, собираетесь еще вести и внутреннюю войну? Что ж это будет за война — одной части общества против другой, крестьян против помещиков, рабочих против фабрикантов и всех вместе против государства? На эту войну вы намекаете? Внутри беспорядок, неопределенность, отсутствие твердого закона, бессилие власти, поставленной в такие условия, которые не дают ей надлежащей директивы. Внутри не то нужно оружие, что против врага внешнего. Не влагайте в русскую душу губительного меча и помните, что единственный хороший меч внутри — это закон. И это оружие даст Земский собор. Возьмите хотя те кадры, которые были при Екатерине. Возьмите выборы хотя бы земские по закону 1864 г. Теперь телеграф работает, и чем меньше будет проволочки, тем будет лучше, тем более надежных людей выберут, тем сильнее сознание, что Россия, наша общая мать, ждет мужества и помощи своих граждан и тем быстрее все соединится вместе, чтобы решить самый настоятельный вопрос о мире или войне с Японией. Вопрос о войне с врагом внутренним сам собою уляжется: против него восстанет голос всех благоразумных людей, всех любящих отечество и понимающих, что значит позор родины, которая, может быть, совсем еще не желает становиться на колени перед врагом и желает остановить тех, у которых уже колени гнутся, чтобы сделать земной поклон и ударить головою об пол…
Почем вы знаете, что думает Россия, когда ее никогда не спрашивали?
Лучше ли рассчитывать на пособничество иностранных держав, на их дипломатию, чем на пособничество своей страны, которая несла все тягости этой войны и людьми и деньгами? Неужели лучше, благороднее и благодарнее? Кто скажет, да, лучше? Неужели кто-нибудь скажет? Разве страна наша не заслужила, чтоб с ней посоветовались, чтоб она обсудила все настоящее положение прежде всего в связи с войною и ее последствиями, — миром? Да, эта связь не скоро исчезнет. Она будет напоминать о себе долгие годы на всем хозяйстве и росте страны, а потому теперь же необходим свет.
Надо покончить с этим угнетенным состоянием духа всех русских людей, с этою безнадежностью, близкою к отчаянию, с этим кошмаром военных несчастий и внутренней смуты. Они точно подают друг другу руки и друг друга приветствуют издали. Надо прочь эти руки. Пусть Япония чувствует руку России, всей России, в ее представителях. Пусть она, победительница, поймет, что если б ей пришлось посылать свои войска за Уральские горы и свой флот в Балтийское море, то никогда бы не решилась на войну, а если б решилась на нее, то погибла бы. Это соображение детски просто, но оно совершенно правдиво объясняет наши неудачи или часть их. Пусть за правительством, за дипломатией стоит вся Россия, как ее поддержка, на которую можно опереться с полным доверием.
Надо вызвать заглохшее патриотическое чувство, разумное, одушевленное, дельное. Надо вызвать не одного Минина, не одного Пожарского, которых никто не знает, но в платья которых теперь готовы нарядиться разные комиссии. Надо вызвать целый сонм людей, за которыми бы стояли города и села и чувствовали бы связь со своими избранниками. А другого средства поднять, воскресить это патриотическое чувство, кроме Земского собора, нет и нельзя его найти. Без этого же чувства страна — дикая орда, готовая рассыпаться, и уж проявляется склонность к этому разложению и даже междоусобной вражде. Чем дальше, тем будет острее и сложнее. Пора это уразуметь всем, в ком бьется русское сердце, кто дорожит своей родиной и чувствует, что опасность надвигается ближе и грознее. Всевозможные комиссии могут продолжать свою работу, как приготовительные императорские комиссии с тем, чтобы провести потом свою работу через Земский собор, не заинтересованный службою, чинами и пенсиями. Но пока сказка сказывается, необходимо немедленно заняться самым неотложным делом, немедленным созывом Земского собора. Еще вслед за падением Порт-Артура, в конце декабря, я поднимал свой слабый голос, советуя обратиться к народу, к Земскому собору, и говорю об этом опять и опять…
Плакать и горевать… О, как многие теперь плачут и горюют, какая река святых слез прольется, какие душевные драмы происходят, наедине и в присутствии свидетелей, которые сидят убитые и безмолвные, как статуи, покрытые черным. Мужья, отцы и дети, еще так недавно дышавшие надеждою и смело смотревшие вперед, теперь покоятся на дне океана[18].
Не становитесь на колени и не унывайте! Ищите Бога в своей душе, чтобы остаться человеком. Ищите Бога в русских душах, и вы его найдете. Зовите русских людей! Не может быть, что Россия кончила свой век. Не может быть, что она из ничтожества поднялась к своему зениту и теперь по наклонной плоскости летит стремглав к ничтожеству.
Да, горько и печально всем нам. Именно, как сказал пророк, «замрет сердце у царя и сердце у князей; и ужаснутся священники и изумятся пророки». Нет человека, нет талантливых людей, нет спасения. Скорей на колени! Не говорите так. Вы говорите так потому, что думаете, что весь сок разума и дарований только в министрах, администраторах, стариках Государственного совета, в служебном строе иерархии. Если так, то спасения нет. Но оно есть в свежих людях, в здоровых душах, помнящих свою душу, душу своих предков и славные страницы своей истории. Отчаяние — смерть, унижение — рабство разума. Не упускайте момент необыкновенной важности, работайте, чтоб Земский собор открылся, чтоб в Петербурге собрались лучшие люди на общий совет, на общее дело. Если б я владел громами, я потряс бы ударами всю Русь. Но последнею кровью своего старого, исстрадавшегося сердца я взываю: соберите Земский собор, созовите представителей Русской земли немедля, не откладывая, не опасаясь. Помните: смелым Бог владеет!..
19 мая (1 июня), №10491
Да, Земский собор необходим. Об этом надо говорить уже потому, что больше говорить не о чем. Обо всем остальном переговорено давным давно. Но Земский собор — это самое необходимое, самое жизненное. Только он укрепит власть и даст ей необходимую поддержку. Только он успокоит оскорбленное русское чувство и даст проснувшемуся разуму Русской земли ту свободу мысли и дела, которой никогда не бывало. Получить небывалое никогда — это счастье уж потому, что оно ново, оно манит чем-то неведомым и прекрасным.
Я сказал, что надо собрать Земский собор немедля и смело и что смелым Бог владеет. В этом случае смелость есть та божественная искра в самом царском сане, которая светится на весь мир и которая осветит русские души и даст им надежду на исцеление.
Чудес нет, говорят. Не правда, чудеса есть и чудеса объяснимые: это взрыв народного самосознания, народного патриотизма. Без причин этих чудес не бывает. В настоящее время все причины для созвания Земского собора существуют так наглядно, что только слепые их не видят, а слишком осторожные стараются их устранить или уменьшить, да и то с оговорками. Земский собор — это народное самосознание, это воскресение всерусского чувства, которое иначе нельзя назвать, как патриотизмом. Любовь к отечеству — это та двигательная сила, которая совершает чудеса, и о чуде следует говорить, и следует говорить о Земском соборе.
Потери наши ужасны. Такого страшного поражения морских сил не было в новой истории и нам пришлось испытать это к нашему ужасу и стыду. Национальный стыд — это очень ядовитая змея, которая пускает свой яд постоянно, при всяком удобном и неудобном случае, и раны долго не заживают. Не заживают до тех пор, пока этот стыд не покроется каким-нибудь национальным подвигом. Он мешает народной смелости, мешает смелому почину, смелой национальной политике. Национальный стыд внедряется в душу, как губительный микроб, который отнимает частичку души. Откуда это упорство продолжать войну, если не из боязни этого национального стыда? Откуда эти надежды, доселе не умирающие, что война все-таки окончится нашею победою? Откуда эта храбрость, этот военный долг, заставляющий идти на верную смерть? Рожественский сомневался в победе и пошел. Надо спасти отечество, надо стереть с его чела позор поражений, надо восстановить репутацию русского флота. О, конечно, все это легко осмеять, легко даже логикою мышления доказать, что все это предрассудки, старые предрассудки, с которыми пора покончить. Человечество бедствует, сражается, проливает кровь, тратит миллиарды на военное и морское дело. Самые просвещенные страны не хотят отстать друг от друга, хотя сознают, что война — бедствие, что она не отвечает самым примитивным понятиям христианства. Пора все это бросить, пора старое переоценить по-новому — и тогда все пойдет лучше. И, несмотря на все это, никто не начинает и не думает начинать, и все продолжают считать войну экзаменом народов. Кто победил, тот прославлен, кто побежден, тот унижен. Кто победил, тот ходит гордо, тот смело говорит, смело предлагает свою мысль, смело начинает всякое дело и пред ним расступаются, как перед особою, достойною всякого почтения. Кто победил, тот берет новые области и контрибуции, поправляет свои финансы, развивает промышленность и торговлю, увеличивает средства к просвещению и все это на счет несчастного побежденного.
Говорите, сколько угодно, против такой логики жизни, а она продолжает существовать и будет существовать даже тогда, когда социал-демократия овладеет управлением, даже тогда, когда национальные особенности сотрутся совсем. Если б Европа обратилась в Соединенные Штаты, которые проповедывали поэты и теоретики, то и это не помогло бы, потому что проснулась Азия, потому что победила Япония на море и этот факт такой огромной важности, что теперь еще невозможно оценить все его влияние на историю мира. Нам предстоят военные расходы все большие и большие. А когда народ побежден, он невольно будет думать об отмщении и усиливать свои военные силы, чтоб не потерять того, что он имел.
— Горе побежденным. Vae victis.
— Долой войну!
— Мир! Мир!
Чудесно, а все-таки: горе побежденным. А все-таки мир выгоден победителю и очень невыгоден побежденному. Вольтер сказал, что la paix est la fille de la guerre. Да, дочь войны, дочь, за которой приходится побежденному дать огромное приданое, прямо разорительное для родителей.
И вот к национальному стыду побежденному приходится прибавить миллиарды контрибуции. И мы их будем платить, и наши дети, и наши внуки, и наши правнуки будут платить, и это будет отражаться на наших финансах и на всей нашей экономической жизни.
Горе побежденным и горе народу, которому придется платить подати врагу на усовершенствования его армии и флота и на учреждения культурные, а у себя все урезывать, даже самое необходимое.
Я и говорю: необходим Земский собор. Необходимо, чтобы вся Земля Русская рассудила, что нам делать: воевать или заключить мир. И если воевать, то как воевать, какими средствами и какими мерами. Пусть Земля все сообразит, пусть ей все объяснят гг. министры, изложат все положение, и пусть гг. дипломаты справляются у Русской земли, как им поступать в деле мира, до каких высот платить контрибуцию и что уступать и что не уступать ни под каким видом. Чтобы Русская земля знала все, так же хорошо все знала, как теперь она хорошо не знает. Мне даже страшно перечислять все эти вопросы о мире, об уступках, о контрибуции, страшно, как несчастия, как бегущей к нам заразы, как казни. Но я уверен в том, что Земский собор даст истинных патриотов, даст людей даровитых, которые сумеют измерить силу материальную и силу духовную своей родины и которые приступят к своему делу, как к делу самому дорогому и священному.
Я только рассуждаю. Пусть и читатель рассуждает и взвешивает. Я не хочу унижения родины, не хочу национального стыда, не хочу контрибуции.
Вместо Земского собора якобы гораздо лучше собрать Государственный совет, Сенат и Синод и предоставить этому торжественному собранию решить вопрос о войне и мире. Земский собор нельзя собрать скоро, а три высшие государственные учреждения можно собрать завтра. Это очень важно, ибо послезавтра наше положение будет еще хуже. Это мнение князя Мещерского.
Конечно, Государственный совет, по нашим законам, «сословие»; если сословие, то весьма ограниченное, а если представительство, то служебное только, представительство бюрократии. Сенат тоже не может представлять страну и говорить за нее. Синоду даже невозможно вмешиваться в такие вопросы, ибо митрополиты и архиереи должны исповедывать любовь не только к ближнему, но и к врагам.
Поэтому я думаю, что эти высшие учреждения даже не возьмут на себя такого огромного вопроса, в котором они не могут быть компетентны. Остается Комитет министров, но князь Мещерский об нем не упоминает, а потому и я молчу.
Я достаточно ясно изложил свои мнения о необходимости созвания немедленно Земского собора. Я не предлагаю никакой определенной системы выборов, но считаю необходимым, чтобы в Соборе непременно участвовало крестьянство. Обойти его или представить его в виде декорации — значит обмануть народ. Он будет иметь право сказать, что господа все за него решают, как им угодно, а платит он, большая часть тяготы и жертв ложится на него.
Необходим Собор всей Русской земли, а Русская земля — совершенная бессмыслица без крестьянства, несомненный миф, мыльный пузырь, как бы там ни говорили. Эта «чернь», о которой с таким пренебрежением говорят иные просвещенные люди, заключает в себе по крайней мере не меньше деловитых и серьезных людей, чем классы просвещенные. Если из этой «черни» выделяется какая-то дрянная, бьющая и грабящая «черная сотня», то господа, говорящие об этой «черной сотне» с негодованием, вероятно, из трусости забывают упомянуть и о «красной сотне», той револьверной и динамитной сотне, которая заслуживает такого же негодования. Мы должны разуметь «народ» во всей его совокупности, и просвещенных и непросвещенных, а «черная» и «красная» сотни — это дело полиции и суда.
Отечество нуждается в крепком единении.
Вот теперешний лозунг. Вот около чего должны соединиться русские люди, забыв всякие распри или оставив их на время. Вот чем должны дышать русские люди, вот о чем они должны думать. Злые коршуны терзают Русь и пьют ее горячую кровь. Враг торжествует и готов затоптать ногами русский народ, плюнуть ему в лицо, снять с него одежду и разделить ее между собою. Он насыпал холмы над павшими в бою, он обагрил русскою кровью волны океана, он усеял дно его нашими кораблями. И это все ничего? Все это нам как с гуся вода? «Бюрократия побеждена, а не народ». Так говорят с каким-то злорадным самодовольствием и чванством одни, точно победили ее они, а не японцы. Если она побеждена, то именно японцами, а никем другим. То же повторяют иногда и угнетенные русские люди, желающие чем-нибудь утешиться. Но тут не может быть ни утешений, ни исключений. Я вовсе не желаю умалять большой ответственности, падающей на бюрократию за наши неудачи на войне. Это наше домашнее дело, в котором мы сами разберемся. Но весь мир кричит, что побеждена Россия и ее разделят, ей угрожают контрибуцией, такой же, какую взяла Германия с Франции, 5 миллиардов франков. Кто ж ее будет платить? Побежденная бюрократия, что ли? Ее будет платить Россия. И у России необходимо спросить, желает ли она платить или предпочитает отстаивать себя? Дело идет о России, а не о бюрократии. Когда отечеству грозят разорением, то это отечество — Россия.
Россия еще может сказать, что у ней есть армия, что эта армия не разбита. Германия проникла в сердце Франции, вошла в ее столицу, в Версале, близ столицы, провозгласила себя империей. Пусть попробует Япония перейти через Уральские горы, пусть она пошлет свой флот в Балтийское море, пусть возьмет Кронштадт и победоносно войдет в Петербург — и только тогда она может равняться своими победами с Германией. Пускай попробует! Она уже хвалилась, что это сделает. На улицах Токио распевалась и распевается такая песня. Пусть эта песня воодушевит ее на такой поход. Пусть японская армия проедется по Сибирской железной дороге, которую мы провели, пусть покажет свое искусство в строительстве и передвижении. Пусть сравняется с нами своими силами, ибо только тогда можно сравнивать, только тогда можно говорить, что желтое племя победило белое. И только тогда Россия может сказать, что она побеждена, только тогда, а не теперь, когда она воевала в чужой стране, в тридесятом царстве. Россия имеет еще все средства доказать, что она сильна, что она умеет поправить ошибки своих правителей и отстоять свое значение великой державы.
А мы в это время, когда Япония будет совершать такой же страннический подвиг, какой совершили русская армия и флот, мы в это время станем отстаивать не Порт-Артур и Маньчжурию, а родные поля, города и села. А мы в это время будем собирать Русь в ее представителях. Будем устраивать лучший порядок с мужеством свободных граждан. Нам останется довольно времени для этого, и найдем мы даровитых людей, найдем людей, преданных родине, которые будут спасать не собственную шкуру, а родные интересы. Теперь Россия должна говорить вместе со своим государем, она должна решить великий спор о том, напрасно жила она или нет, покрыта ли она гнилью и разложением или в ней течет здоровая русская кровь?..
Вот для чего нужен Земский собор. Он может быть собран быстро, если хотят его собрать. Есть время для прохладной работы и мечтаний о заграничных курортах, и есть время, когда управители не должны знать, что такое день и ночь и что такое отдых.
Отечество нуждается в крепком единении. Это не фраза. Огненными буквами эти слова написаны на русском небе, и только слепые их не видят. Но слепые не видят и солнца.
Англия, судя по телеграмме нашего корреспондента, быстро изменила свое мнение о России, узнав, что гибель Балтийской эскадры принята Петербургом равнодушно. Естественно политически развитому народу осуждать русское равнодушие. Что же за общество, которое преспокойно веселится в дни страшного поражения, которое решает судьбу России? Оно или совсем ничтожно по своему существу или привыкло к поражениям. На самом деле это далеко не так. Общество не верило. Телеграммы были странные, подававшие повод не особенно тревожиться. Японские телеграммы не обнародовались своевременно и были известны только немногим, да и эти немногие не хотели верить такому поражению. Проходили дни, и общество только постепенно узнало весь ужас события. Оно было поражено и вместе с тем не видело выхода. Русский человек вообще на подъем тяжел, да и совсем политически не воспитан. Об этом еще будет время поговорить. Пока можно видеть по письмам, по встречам, что общество сильно встревожено и что оно видит спасение в представительстве. Я уже говорил, что необходимо воскресить любовь к отечеству и что для этого нет другого средства, кроме созыва Земского собора. Но какой это Земский собор?
Мне пишут по поводу этих моих писем (№10491 и №10492) следующее:
«Никакой Земский собор, если он будет состоять из честных истинно русских людей, не разрешит вам вопроса о войне до тех пор, пока этим народным представителям не будет наверно известно, что Земский собор будет государственным учреждением постоянным и что его существование гарантирует законность для народа.
Посудите сами. Если вас пригласят только для того, чтобы вы в качестве одного из народных представителей высказались, продолжать России войну или нет при существующем режиме, — вы должны сказать нет потому, что нельзя же продолжать поощрение разнообразных авантюр, пренебрегающих чрезмерною затратою человеческих жизней и средств народных.
Но если вы, в роли того же представителя, будете знать, что за сохранением прав и исполнением обязанностей всех без исключения граждан — следит сам народ в лице Собора, если будете уверены, что закон уже более не звук пустой, а основа жизни государства, — то тогда вы, может быть, скажете, что надо продолжать войну и найдете себе так же много единомышленников.
В первом случае вы будете говорить как подданный, во втором — как гражданин».
Естественно, что я не разумею иначе созыв Земского собора, как учреждения постоянного, а не собранного только для решения вопроса о мире и войне, как созывали такие Соборы до Петра Великого.
Положение во всех отношениях тяжкое. Оно требует огромного напряжения и от правительства и от народа, и полнейшего посвящения народных представителей в положение страны. Никогда над родиной не разражались такие поражения. Они в состоянии с ума сводить, приводить в отчаяние, бросать в апатию, проливать потоки незримых слез, возбуждать негодование без конца. И кто скажет, что этого нет, что общество в самом деле равнодушно, что оно не понимает, в чем его спасение. Может быть, холодно рассуждают, как рассуждает мой корреспондент, но чувствуют это все.
Кто испытал большое личное горе, тот знает, что оно, поразив человека, не дает ему полного сознания всего своего ужаса тотчас же. Это сознание приходит на следующие дни и недели, когда начинается мучительная переборка задним умом, почему это случилось и как следовало бы поступить, чтобы этого не случилось. И по мере того, как открываются подробности события и обнаруживаются настоящие причины, которых вы и не подозревали, вами овладевает мучительная тоска и отчаяние, доводящее людей до самоубийства. Так и в общественном горе. Оно растет и угнетает более теперь, чем в первые минуты.
Один приятель в письме ко мне напоминает следующие слова Тэна все по поводу Земского собора: «Человеческое общество, особенно новое общество — вещь обширная и сложная. Вследствие этого трудно его узнать и понять и, потому, трудно им руководить. Отсюда следует, что образованный человек к этому более способен, чем необразованный, и специалист более, чем неспециалист».
Значит ли это, что вопрос о мире надо всецело поручить дипломатам, а не Земскому собору? Понятно, что Земский собор не может сам вести переговоров, но они должны вестись с его ведома, чтоб страна знала, что от нее требуют и чтобы не выскочили такие отцы отечества, которые разом объявят, что они все превосходно сделали, что превосходнее ничего нельзя было сделать, ибо таково положение. Земский собор может сказать, что он не разделяет мнения отцов отечества, что Россия не может идти на те уступки, которые от нее требуют, а потому она предпочитает войну унизительным условиям мира. В этом и весь вопрос, и Тэн против этого ровно ничего бы не сказал, а напротив, этого бы потребовал. Я не сомневаюсь, что есть у нас талантливые люди, способные вести переговоры и беречь русское имя, но и этим людям и всему правительству гораздо легче вести их, зная, что вся страна следит за ними с трепетным вниманием, вся страна сочувствует всякому усилию правительства и готова поддержать русскую честь жизнью своею и достоянием.
На этом сойдутся все партии, ибо партийный эгоизм не может простираться за те пределы, где грозят серьезные и неодолимые опасности отечеству.
P.S. О личном деле несколько строк, имеющих связь с Земским собором. Я сказал на этих днях, что говорил о нем после сдачи Порт-Артура. Одна газета напечатала, что «не только после сдачи Порт-Артура, но даже и после 9 января, когда редакторы петербургских газет представили князю Святополк-Мирскому свое мнение о необходимости созвать Земской собор, представитель «Нового Времени» и его руководитель заявил при этом князю Святополк-Мирскому, что в противность (???) остальным своим товарищам, он думает, что Земский собор нужно собрать не теперь, а после войны, примерно в октябре!..».
Еще 30 ноября (№10328) по поводу известного ноябрьского съезда земцев, я говорил, что «необходимо нечто большее, более независимое, более широкое и действительно представляющее собою население и его нужды. Представительство страны необходимо» и т. д. После сдачи Порт-Артура я советовал обратиться к народу (24 декабря, №10352), «хочет он продолжать войну или нет?.. У правительства для этого есть все средства, старые и новые. Государи со времен Ивана IV совещались с Русской землей и никогда в этом не раскаивались» и т. д. Что касается того, что и «в противность остальным своим товарищам» и проч., то дело было так. 8, 9,10 и 11 января, когда газеты не выходили по случаю забастовки, собирались то в редакции «Нового Времени», то в Российском телеграфном агентстве издатели, типографщики, наборщики и редакторы. Вопрос, главным образом, шел об увеличении платы наборщикам и о мерах к скорейшему выпуску газет. 10 вечером я приехал в собрание редакторов и, узнав, что они ни на чем определенном не остановились, предложил поехать или депутации от газет, или всем вместе к министру внутренних дел князю Святополк-Мирскому, изложить ему печальное положение вещей и высказать свое мнение, что это положение невозможно поправить иначе, как свободою печати и созывом Земского собора. С этим мнением тотчас все согласились. Решено ехать всем. Спросили по телефону князя, может ли он принять нас? Князь отвечал, что завтра, 11 января, в 11 часов утра. Для обсуждения формы моего предложения мы собрались в редакции «Нового Времени». Когда она была выработана и подписана нами всеми, я спросил гг. редакторов, можно ли будет мне прибавить от себя небольшую поправку, и сказал, в чем она будет состоять. Я получил на это согласие. На другой день нас собралось в кабинете министра внутренних дел человек 15–20. Я изложил свое мнение о положении России и передал мотивированную коротенькую записку в несколько строк, «для памяти», как выразился князь, принимая ее, и просил доложить государю императору наше мнение. При этом я добавил, что если Земского собора теперь же нельзя собрать, то объявить о созыве его необходимо немедленно и тотчас образовать смешанную комиссию из представителей правительства и выборных для выработки системы выборов. Открытие Собора, по моему мнению, можно было назначить на осень, когда кончаются полевые работы и когда, быть может, будет заключен мир. Я не мог тогда предполагать, что наша армия будет разбита под Мукденом и наша Балтийская эскадра уничтожена. Я надеялся на военные успехи, и дело шло исключительно о внутреннем положении, обостренном событием 9 января. В данное время, когда нам грозит бедствие позорного мира, я заговорил о немедленном созыве Земского собора и не вижу никакого противоречия, принимая во внимание события, между тем, что я говорил князю Святополк-Мирскому и что в главном нисколько не шло «в противность товарищам», и тем, что я говорю теперь. Таким образом, самая мысль о Земском соборе в этом случае принадлежит мне.
Я завидую тем русским людям, которые могут спокойно говорить. Они или скрывают свое состояние или так им ненавистна эта война, что они совершенно не беспокоятся о последствиях ее и готовы окончить ее немедленно, «не теряя ни часа, ни минуты», то есть просто по телеграфу. А телеграф спешит передать из Вены, что австрийские пангерманцы требуют немедленного наступления на Балканы и занятия Сербии. Болгарские газеты единодушно говорят, что огромные потери русской эскадры являются катастрофой не только для России, но вообще для всех славян. Перед Японией в лице японского принца Германия старается показать свои восторги. Франция боится за свои азиатские владения. Суэматсу холодно относится к союзу с Англией и говорит, что все зависит от «пользы этого союза для целого света». На весь мир Япония уже простирает свое влияние, что ж ей Россия? Одно известное лицо, долго пробывшее в Маньчжурии, говорило мне:
— Главное отличие японцев от нас в том, что они нас ненавидят, а мы их не можем ненавидеть.
Это очень меткое и справедливое замечание. Но я думаю, что с уничтожения нашей эскадры и мы станем их ненавидеть и ненависть будет расти.
— А может, они нас полюбят, как побежденных, которым они отмстили за разрушение симоносекского договора? Недаром маркиз Яматото послал цветы Рожественскому на его ложе из терний, а Того посетил его.
— А, может, мы пошлем посольство в Симоносеки договариваться об условиях мира? Говорить прямо с японцами не лучше ли, чем при помощи посредников, которые даром ничего не сделают? Платили мы дань хазарам, половцам, монголам, и вот опять монголы. История пошла назад.
Мне слышатся эти замечания, и я их заношу в этот дневник.
Есть идеальные и благородные цели государственные. Таков Тихий океан, участие русского народа в судьбах этого Средиземного моря будущего, как назвал его Герцен после подвига Невельского. Но идеальными целями могут пользоваться нечистые, корыстные руки; жаждой стяжаний и идеальные цели закрываются народными страданиями. Ушел от нас Ближний Восток, и Дальний становится Лишним, по народному имени городу Дальнего. У народа есть чутье, которого иногда не хватает у государственных людей.
Говорят, что я проповедую войну. Нет, я не войну проповедую, а проверку народных сил при помощи Земского собора. Я не знаю, за что выскажется Земский собор, но я убежден, что он придаст государю особенную силу не только в России, но и повсюду, где знают русское имя.
Правительство использовало только бюрократию, чины и чиновников, но оно не использовало общества, не искало среди него талантов и способностей; да, правду сказать, и средств у него не было для этого при настоящем режиме. Но то, что оно использовало в обществе, было хорошо, горячо, великодушно. Это — искренние пожертвования на войну, флот и раненых. Это — земские госпитали, работавшие превосходно. Все то, что шло от общества, было запечатлено бескорыстием и патриотизмом. Не спрашивали, зачем война и почему война, а давали на нее и делали. Я говорю о Земском соборе, потому что это — самосознание и признание за обществом права на государственную деятельность, на контроль за администрацией, на свободный голос о всем том, что творится. Только при Земском соборе может явиться убеждение, что мы или сильны или бессильны, что наш рост — обман или правда. Японцы готовились к войне при парламенте, при свободе печати, при обязательной честности. Говорю «обязательной» потому, что была полная возможность накрыть бесчестных на месте преступления, была боязнь быть нечестными или незнайками, которые выскочили наверх и считали себя непогрешимыми и замазывали рты своим подчиненным. Во время войны японцы молчали, даже о своих недостатках молчали, ибо нет и не может быть человеческого дела без недостатков. Они молчали о потерях своего флота. А мы, напротив, молчали до войны, не знали, что у нас делается и, главное, как делается. Вот разница. Мы не знали, есть ли у нас надлежащее вооружение или нет, есть ли у нас флот или нет его. Мы знали только названия кораблей, их вид и ничего более, знали по календарям число корпусов; знали цифры, и нам предоставлялось всему этому верить, ибо все это было официально. Обсуждать мы ничего не могли, а если начинали — нам запрещали. И вот во время войны, когда японцы молчали, мы заговорили на тысячи ладов. Японцы молчали и поражали нас. А мы разговаривали и понемножку стали обсуждать и критиковать. С болью в сердце, почти с отчаянием мы увидели, что мы не готовы, что ни такого вооружения нет в армии, какое было у японцев, ни такого флота, ни таких разрывных снарядов и т. д. и т. д. У японцев — опытные военные и моряки. У нас — всего оказалось мало. Стыдно сказать, офицеры на собственный счет покупали пулеметы. Когда это делалось, чтоб офицеры покупали на свой счет вооружение? Только в средние века разве или в века первобытной культуры, как при Иване Грозном. Японцы нас били, а мы разбирали, почему нас били, и Русская земля наполнилась криком и негодованием, и в русские души закрадывался червь сомнения: да что мы такое? Не мираж ли наша история? Мы стали вспоминать — кого же? Минина и Пожарского, благородных людей, живших триста лет тому назад, точно в эти триста лет не было у нас людей, которых можно было бы вспомнить в горькие наши минуты. Мы стали сравнивать то, что было триста лет тому назад, с тем, что есть теперь, и находим сходство. Мы стали говорить о Земском соборе, который не собирался 250 лет. Но мы хотим говорить, мы хотим обсуждать, мы хотим делать, мы хотим поверить — дрянь ли мы, достойная слез и смеха, или великий народ?
С внутренним огнем, с пламенем в груди мы должны бы приступить к работе. Иначе беда, — беда и в том случае, если мы будем продолжать войну, беда и в том случае, если мы заключим мир. Где этот огонь и пламень? Где одушевление, где любовь к отечеству? На что было англичанам каких-то буров, а они воевали с ними два года и держали весь мир в тревоге. 300 тысяч храбрых подняли империю в 300 миллионов. И англичане волновались, работали, болели, с ними делались судороги от насмешек и карикатур. А мы ничего себе? Мы спокойны? Неправда. Наружное спокойствие ничего не значит. Главное не в материальных потерях, а в том другом, что мы теряем в Азии и в Европе, где все радуются нашему бедствию, исключая славян, которые чувствуют, что теряют в нас силу. Знаем ли мы что-нибудь твердо о настоящем? Мы ничего не знаем, и я говорю, что необходимо знать, и указываю средство. «Московские Ведомости» отвечают мне, что Земский собор может собраться только через три, четыре месяца. Знаете ли, почему? Потому что всего более необходимы представители Камчатки, Сахалина, Приморской области и Уссурийского края. Поистине камчатская мысль, способная убедить разве только дворянина Павлова с его сибирскими вожделениями. Но если камчатские мысли пойдут в ход, то останется думать, что в России нет лучшей страны, чем Камчатка, и лучших мыслей, чем камчатские мысли.
24 мая (6 июня), №10496
Миллиарды рублей, запрещение иметь флот на Тихом океане, уступка Сахалина, уступка Восточно-Китайской дороги и т. д., и т. д. Японцы предъявляют такие наглые требования, что разве только идиоты могут принять их.
Если эти желтолицые гении воображают, что Россия может вынести такое унижение, что она способна отдать все, что от нее требуют, способна затормозить свое развитие на сто лет, то бесспорно они учитывают русскую революцию, которая им помогает. Они полагают, что русская революция — это необыкновенно подлая и гнусная особа, которая готова продать свою родину. Я не знаю, что чувствуют эти революционеры, читая о гибели нашего флота, о страшно тяжелых условиях мира, которые нам предлагают, но думаю, что надо быть душевнобольным или прирожденным предателем своей родины, чтобы не плакать над ее несчастиями. Я не могу верить, что ненависть к режиму может похоронить всякое чувство к своей плачущей и страдающей матери, не могу верить, что чувство злорадства может овладеть русскою душою даже тогда, когда родине грозят невиданные и неслыханные унижения.
Я не могу себе представить русского революционера рядом с г. Того, мирно беседующими и считающими те тысячи миллионов рублей, которые должны уплатить Японии русские люди. Я отвергал с негодованием те слухи, которые ходили об адресе микадо при начале войны. Разве идиоты революционного режима могут радоваться несчастиям русского народа, разве «лизательницы гильотины», как называли во время французской революции тех женщин, которые с кровожадным чувством спешили наслаждаться зрелищем казней, могут не болеть несчастиями беднейшего народа, даже в том случае, если все эти господа и госпожи твердо убеждены, что именно они способны воздвигнуть на русской земле социал-демократический рай.
Это было бы предательством, как бы его ни объясняли. Говорят, что причина сдачи броненосцев адмирала Небогатова заключалась в том, что матросы одного корабля взбунтовались, побросали своих офицеров в море и выкинули белый флаг и что, видя это, другие корабли приняли этот флаг за команду сдаваться самого начальника эскадры. Конечно, это только слух между множеством других подобных слухов. Не дай Бог, чтоб это оказалось правдой. Но если б оказалось так, разве можно назвать героями этих изменников, а их надо назвать героями с точки зрения злорадствующих, ибо они способствовали поражению русского флота, а поражение русского флота якобы способствует революции. И в революциях есть герои и презренное отребье. Ведь японцы не примут к себе на службу этих изменников, несмотря на такую услугу Японии, а вышвырнут их всех из своей земли. Если б революция восторжествовала, она, вероятно, не поставила бы памятник этим изменникам. Лечь в битве с врагом внутренним или внешним — это одно, но передаться врагу — это совсем другое. Мужество везде считается добродетелью, а предательство — предательством. И те, которые стали бы философски спокойно объяснять предательство режимом суровой дисциплины, отсутствием укорененного разумным воспитанием патриотизма и чувства долга, то есть отдавать себе ясный отчет в причинах предательства, не пошли бы рука об руку с предателями.
Я думаю, что нет злорадствующих, что это чувство, если и было, то проходит под наплывом огромного несчастия и грозящих бед в будущем. Я думаю, что наступает кризис, в котором еще трудно разобраться и предвидеть, чем он разразится. Продолжать войну или нет — значит заключить мир или нет. Но всякий спросит: какой мир? Будь причины войны самые непопулярные, самые не оправдываемые, но когда дело идет о государственных потерях, об унижении русского имени, об уплате дани — заговорит у всякого сердце и защемит.
Ведь контрибуция — это дань, которую народ будет выплачивать многие годы. Ведь значит обманывать всех, говоря, что это ничего, что вот Франция заплатила же 5 миллиардов Германии и не считала это унижением. Я читал подобные фразы, но думаю, что даже Франции было это жестоко обидно и тяжело, хоть она нашла деньги у себя дома.
Мир, позорный мир! Мы Берлинский трактат считали позорным, а по этому трактату мы дали жизнь славянским народам, возвратили потерянное в Севастопольскую кампанию и увеличили свою территорию прекрасными областями. А теперь мир с уступками, с данью. Какое же ему название, если Берлинский трактат мы считали позорным?
Нет, все думается, не может быть позорного мира. Россия не допустит до этого. Петербург, Москва и несколько других городов высказываются за немедленный созыв представителей для решения вопроса о войне и мире. На этом сойдется вся Русь. На это откликнется армия.
Еще велик Бог Русской земли.
Созыв Земского собора — единственное средство не только продолжать войну, но и заключить безобидный мир. Масса писем, получаемых ежедневно нами, говорит о необходимости продолжать войну. Целая треть этих писем — крестьянские. Они лишены всякого признака того патриотизма, который называется квасным. Напротив, все они разумны, все смотрят опасности прямо в глаза, почти все говорят о Земском соборе и о готовности принести всевозможные жертвы для спасения отечества от унижения, которое больно отзывается во всех сердцах. Эти письма, подписанные иногда целыми группами крестьян, драгоценные свидетельства народного сознания, глубоко уязвленного национального достоинства и преданности своей Родине и государю. Все эти письма — яркое доказательство того, как малоосновательно распространенное мнение о невежестве и тупости народа, который якобы не дорос до высоких чувств истинного патриотизма и не может представлять себя самого на Земском соборе иначе, как через посредство людей образованных. Напротив, крестьяне сами себя могут представлять, не только те, о которых Н. А. Хомяков говорил в Москве («существуют крестьяне, носящие цилиндры и ездящие на резиновых шинах»), но и те, которые работают на господ в цилиндрах и в колясках. Присутствие их на Земском соборе необходимо. Они этого требуют в своих письмах, как права, и даже говорят о необходимости пропорционального населению представительства, то есть о большинстве своем на Соборе. Как бы то ни было, несомненно, что между депутатами от крестьянства наверно окажутся люди даровитые и умные, а может и хорошие ораторы. В самом деле, кто все эти Минины, которыми была полна Русская земля во время смуты, как не крестьяне, не торговцы, не горожане, сплошь неграмотные? Да и служилые люди, насколько они были выше по своему развитию лучшей части этих зажиточных, деятельных сословий. Откуда у них красноречие, убедительность, здравый смысл, одушевление?
Откуда то искусство, с каким тогдашние люди вели переговоры, сговаривались, боролись с враждебными партиями на сходках или грамотами? Русский народ всегда был умен и испокон веков привыкал к самоуправлению. А когда его коснулось образование и он полюбил чтение, особенно в такое нервное и тяжелое время, как наше, то он вырос быстро в сознании национальных задач и необходимости внутреннего переустройства.
Говорят, народ не понимает смысла этой войны. Но он понимает русскую беду, русское горе и отчаяние. Ему некуда деваться. Он не поедет за границу, не переведет свои капиталы в европейские банки, чтобы потом агитировать революцию или просто плевать на Россию, — черт, мол, с ней, — как это делают многие, он прирос к земле, к русской природе и стоит за нее во что бы то ни стало. Он знает, что контрибуция ляжет на него, что там ни болтай о подоходных налогах. Крестьяне целые века платят подоходный налог — и один из самых несправедливых и жестоких. Либо война, либо порядочный мир, не обидный, не сдирающий шкуру с крестьянина. А контрибуция — это сдирание шкуры с народа, это обращение его в нищенство, это вечная кабала японцам, это ужас отчаяния. Вот что значит контрибуция!
Что ж удивительного, что он не хочет мира. Он рассуждает, он знает, что он платит и что будет платить, и предпочитает войну. Лучше смерть, чем вечная бедность, чем кабала. То смутно, то совершенно ясно ему представляется это будущее, и он в ужасе бежит от него мыслью и говорит: не хочу позорного мира. Позорный мир — это позорная бедность, это нищенство.
И это независимо от всех других точек зрения, от обиды национального поражения, от сознания того, что Россия впервые побеждена и побеждена ужасно, что она принуждена просить мира и лишиться того, чем она владела. В этом отношении крестьянство совершенно солидарно с людьми высшего развития, и непосредственное его чувство может спорить с сознанием образованного человека, даже превосходить его, ибо образованный человек резонирует и может себя всячески успокаивать и фантазировать о будущем, которое принесет такие-то и такие-то плоды и ему лично, и его классу.
Наш лондонский корреспондент говорит, что из Петербурга в Лондоне получено известие, что представительство не будет иметь голоса в вопросе о мире. Это будто бы потребует много времени и противно основному началу русского государственного строя. Что это не потребовало бы много времени, доказывать нечего. Раз представительство дело решенное, есть средства его ускорить, не дожидаясь депутатов от Камчатки. А что вопрос на Земском соборе о войне или мире будто бы противоречит основному началу русского государственного строя, поверить мудрено. Земским соборам эти вопросы предлагались и они на них отвечали. Соборы эти давно не собирались, но они не могут считаться чуждыми основным началам русского государственного строя, ибо они созывались и это вполне зависело от воли государя. Настоящее положение России так выходит из ряду в истории Русского государства, так чрезвычайно, что требует и мер чрезвычайных.
Напрасно сравнивают теперешнюю кампанию с Севастопольской кампанией. Нынешняя кампания гораздо тяжелее и ответственнее. Севастопольская кампания происходила в то время, когда русское образованное и полуобразованное общество было весьма малочисленно. Газеты были ничтожны, публицистики не существовало. Железная дорога была до Москвы только. Телеграфа не существовало. В народ известия почти совсем не проникали или очень поздно, и притом все известия носили, так сказать, печать официального героизма. Народ знал о войне по наборам и по сухарным экспедициям, знал, что война идет, и интересовался ею только потому, что среди крепостных ходили слухи, что те, которые хотят идти на войну добровольно, получат свободу от помещиков, что давало повод к беспорядкам и волнениям, однако незначительным. Я помню это время очень хорошо. Оно еще сознавалось в Петербурге и Москве, но только в высшем классе и литературных кружках. Стихи Хомякова:
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена, и проч.,
переписывались, как и «Политические письма» Погодина, в которых говорилось много правды, но только для немногих. «Государь, очарованный блестящими отчетами, не имеет верного понятия о настоящем положении России». Министры считают себя «непогрешимыми гениями, одуренными беспрерывным каждением лести». Каждый министр «представляет собою самодержавного государя и также не имеет никакой возможности узнать правды о своей части… Всякое замечание он считает личным для себя оскорблением, неуважением власти, злоумышлением либерализма. А бездарностям, подлостям, посредственностям это и на руку… Все они составляют одну круговую поруку, дружеское, тайное масонское общество; поддерживая себя взаимно, поддерживают и всю систему, систему бумажного делопроизводства, систему взаимного обмана и общего молчания, систему тьмы, зла и разврата, в личине подчиненности и законного порядка». Испугавшись революции, «мы начали останавливать у себя образование, стеснять мысль, преследовать ум, унижать дух, убивать слово, уничтожать гласность, гасить свет и распространять тьму, покровительствовать невежеству… Люди пообмелели, страсти, самые низкие, выступили наружу, и жалкая посредственность, пошлость, бездарность взяли в свои руки по всем ведомствам бразды управления. Священный союз между царем и народом потрясен!»
В учебных заведениях все внимание обращено было на форму, «на так называемую нравственность». Из учебных заведений стали выходить «люди не воспитанные, а дрессированные, машины, лицемеры, такие исполнители, которых достаточно было на обыкновенное время, а чуть обстоятельства стали помудренее, так и не сыскалось ни в котором ведомстве, за кого взяться». (Н. Барсуков. «Жизнь и труды Погодина», т. XIII).
Этой силы выражения не достигла теперешняя радикальная критика бюрократии, но потому-то написанное в 1854 г. Погодиным явилось в печать только в 1899 г. В свое же время эта правда читалась в рукописях и немногими. Теперь мы говорим открыто и это, и многое другое. Общество стало совсем другое. Оно все читает, читает крестьянин, все судит и рассуждает и все яснее видит. Тогда немногие понимали, теперь понимает громада русского общества и народа. Военные беспримерные несчастия помогли в военном и морском прогрессе увидеть регресс, недобросовестность, неуменье, воровство, взяточничество, бездарность, наглое обманывание государя и России. Теперь другое общество, другой народ, другой рабочий класс, которого тогда совсем не было. Теперь Россия дышит и говорит вместе как бы по электрической проволоке. Теперь вся она страдает и прислушивается ко всякому известию и его обсуждает. Да севастопольская кампания была и счастливее. На плохих судах турецкий флот разбит при Синопе, были другие счастливые схватки. Истомин, Корнилов, Нахимов — вечные имена в морской и военной нашей истории. И все войска и моряки дрались на суше, как львы. И кончилась кампания победою — взятием Карса. Теперь ничего, кроме поражений, стыда и горя.
Как же не бояться позорного мира, не желать Земского собора немедленно? Я говорил, что он нужен для проверки русских сил, для воскресения любви к отечеству; он нужен как «священный союз между царем и народом», — беру выражение Погодина, — как, наконец, выражение русской души и русского разума перед целым миром, ввиду величайшей опасности для России и позорного мира. «Гражданин» и «Московские Ведомости», говорят, что он обратится в Учредительное собрание, что это будет началом революции. А власть, значит, она не предполагается вовсе? Она забастовала и признает себя окончательно бессильной? А народ? Позволит он это? Допустит он это? Что это — миф какой-нибудь — этот народ, картонная декорация, послушное орудие в руках людей, желающих разгрома России? А образованная Россия? Разве она вся желает революции? Нет в ней разума, чести, благородных преданий? Нет сознания своего долга перед отечеством, перед историей? Когда эту образованную Россию не спрашивают и даже игнорируют, не давая ей прав, а налагая только обязанности, естественно, что она говорит почти то же самое, что и крайние партии. Она лишена возможности вести политическую борьбу и может только разговаривать. Ну, а разговаривать даже надоело. Даже карты — этот отвод от разговоров — надоели, и я слышал, что Воспитательный дом, фабрикующий их, не досчитывается обычных барышей. Образованная Россия недовольна. Но она недовольна тем святым недовольством, которое имеет свои причины, о которых 50 лет тому назад говаривали то же, что теперь.
Не отчаиваться, не петь погребальные песни России, не гнусавить «со святыми упокой», не убивать дух армии и народа, а работать всеми силами, всем русским единством, помня, что сила только в этом. Вот что нам надо. Земский собор представит даровитую Россию, представит широкий круг независимых людей, среди которых найдутся и министры, заблещут таланты, явится настоящее общественное мнение, настоящий контроль над бесправием и суматохой.
Для политического воспитания народа и общества, для гарантии честного и безобидного мира, для национального сознания перед Россией и Европой, вот для чего необходим Земский собор, который вместе со своим государем есть страж чести, правосудия и достоинства России.
29 мая (11 июня), №10501
«Пускай наши воинствующие патриоты призадумаются над вопросом: можно ли русским того же желать России, что желает ей Вильгельм?..» Разумеется император Вильгельм. На этот вопрос «Гражданина» можно отвечать вопросом: можно ли русским того же желать России, что желают ей Англия и Соединенные Штаты? Действительно ли император Вильгельм желает, чтобы Россия продолжала войну — это неизвестно и нигде он об этом не заявлял. Но Соединенные Штаты и Англия усердно предлагают нам мир при их посредничестве и, конечно, постараются о том, чтобы Япония как можно дороже продала России мир. Они напрягают все свои силы, чтобы убедить Россию, что ее ждет гибель в войне с таким могучим врагом, как Япония.
Может быть, не только Англия и Соединенные Штаты, но сам Господь Бог подумывает о том, не убрать ли с неба солнце и не поставить ли вместо него лик японского микадо, чтоб он светил всему миру…
Долой солнце и микадо вместо солнца! Такое превыспреннее понятие об Японии начинает овладевать всей Европою, которая старается внушить это России и загипнотизировать ее. Куда нам с суконным рылом в японский ряд. Нам осталось только уступать, платить контрибуции и совершать ретирады. При таких доброжелателях мы заключим такой мир, что он в десятом поколении будет отзываться. Я не говорю: война во что бы то ни стало. Я только говорю: соберите Земский собор и посоветуйтесь с русскою землею. Это общее желание России, общее желание печати. Это поднимет патриотическое чувство и укрепит правительство. Россия — это единственная страна, которая заинтересована в своем настоящем и будущем, и я совершенно не понимаю, почему советы Англии и Соединенных Штатов предпочитаются советам русских граждан.
Если специальный русский «Гражданин» трубит мир, то знаете для чего? Поставив вопрос: почему «Гражданин» говорит за мир со всеми радикальными органами? он отвечает на него так: «радикальные газеты желают мира из опасения, чтобы пробуждение войною патриотизма не помешало усилению их разрушительной пропаганды, а я (князь Мещерский) желаю мира, как единственного средства дать правительству побороть смуту полнотою своих сил».
Вот оно что. Разберемся, что это значит.
Он не отрицает, что война поднимет патриотизм. Патриотизма боятся радикальные партии ради своих разрушительных целей. Так это или не так, но так думает князь Мещерский. Сам он тоже боится патриотизма. Радикальные партии теряют средства для разрушения при появлении патриотизма, а князь Мещерский теряет «средства дать правительству побороть смуту полнотою своих сил». Радикалы и консерваторы сходятся как два близнеца в одном крике: «долой патриотизм!» Но радикал, боясь патриотизма, желает построить свое новое здание, для чего у него есть определенные планы; для возведения этого здания он вероятно имеет в виду и объединение русского общества своим духом. Консерватор, напротив, ничего не желает, кроме того, чтоб правительство, заключив мир, «полнотою своих сил побороло смуту», т. е. окончив внешнюю войну, начало бы внутреннюю, что ли, и все повернуло вспять? Иначе я не могу понять этого силлогизма, основанного на патриотизме. Что значит «полнота сил»? Что Россия будет оскорблена позорным миром, — в этом не может быть сомнения. Она может ненавидеть войну, может ненавидеть бездарное ее ведение, но она еще больше возненавидит позорный мир, а другого мира в настоящее время быть не может. Повторяю: что значит «полнота сил»? По князю Мещерскому, это значит «возможность побороть смуту». Мир, по его мнению, единственно для этого и нужен. Значит, в настоящее время у русского правительства нет сил побороть смуту. Значит, устами князя Мещерского говорится Японии:
«Требуйте как можно больше. Русское правительство на все согласится, ибо у него нет никаких сил побороть смуту. Оно совершенно в безвыходном положении даже у себя внутри».
По моему мнению, «полнота сил» правительства ни в чем другом не заключается, кроме как в союзе государя с народом. Если Россия желает немедленного созыва Земского собора для решения вопроса о войне и мире, то она желает только «полноты сил», которая поможет побороть смуту и управиться с Японией. Угрозы «учредительным собранием», «конвентом» — просто болтовня, не имеющая смысла. Эти пугала нарочно сочиняются для того, чтоб обессилить Россию и перед Европой, и перед самой собой. Почему ни в Германии, ни в Австрии, ни в Италии не было никаких конвентов, а в России непременно Учредительное собрание и конвент. С каких пор Россия обращается во Францию, а славянин в галла? Ведь надо же иметь некоторый здравый смысл для того, чтобы разобраться и в этой смуте. Что она, эта смута, в значительной степени порождена несчастной войной и господствующей бездарностью бюрократии, в этом не может быть сомнения. Позорный мир несомненно усилит недовольство и увеличит союзников смуты. Он поднимет негодующее чувство не только в Великороссии и Малороссии, но и в Польше. И вот тогда явится «полнота сил» для усмирения всего этого недовольства. А я продолжаю думать, что полнота сил только и единственно в Земском соборе. Пусть он выскажется за мир. Но это будет не мир по князю Мещерскому.
А если требуется мир во что бы то ни стало, то пусть вместо солнца сияет микадо.
1(14) июня, №10504
«Тост в честь славного и могучего русского горя!»
Этот тост был произнесен известным откупщиком и умным человеком, В. А. Кокоревым, 26 февраля 1856 г. на обеде в честь моряков-севастопольцев в залах Московского купеческого собрания. Моряков на руках носили. «В Москве величали их так, что если бы они взяли Константинополь, трудно было бы сделать более», писал в то время митрополит Филарет. Тост свой Кокорев мотивировал так:
«Недаром русская пословица говорит более пятисот лет устами всего народа: «Вынеси ты меня, мое горе!» Оно ведь и на деле так. Разве не вынесло нас горе нарвское, московское и все прежние горя, наши славные будильники, наши возносители на ту высоту, которая может удовлетворить нас по объему нашей земли? Ни разу не изменял нам наш верный союзник — русское горе. Это наш двигатель, положенный судьбою на крест России при ее рождении. А какой он могучий, какие придает крылья, как освежает, обновляет, развивает мысль, нагревает сердца, соединяет всех к единодушию и толкает вперед!»
Во славу русского горя и теперь можно произнести тост и так же прославить «могучесть» русского горя, как славил его Кокорев. Открылись все наши недостатки, прирожденные, унаследованные и привитые, все наше неустройство, и мы теперь… теперь мы полетим на крыльях благополучия, трезвые, трудолюбивые, благородные, верующие в свои силы, работающие с европейским прилежанием над всеми отраслями знания и практической жизни.
О Господи, если б случилось такое счастье! Но не верится.
«Горе от ума» было только у отдельных лиц, как у Чацкого, а горя от глупости, безумия и бездарности, сколько хотите, испытывала вся наша страна и жестоко от этого страдала.
И в 1856 г., как и ныне, приходить в восторг от русского горя можно только за обедом, под влиянием шампанского и винной фантазии. Горе севастопольского поражения, как ни пили за него, добра принесло мало, ибо и через 50 лет приходится повторять то же самое, и эти 50 лет не избавили Россию от того же самого, чем она страдала тогда и с чем она не имела сил бороться. Имеет ли она эти силы теперь?
«Жди горя с моря, а беды от воды», говорит пословица. Горе и пришло с моря. Началось оно с моря и кончилось морем. Да только кончилось ли? Мы еще не знаем, что впереди. Что готовит нам рок, безжалостный, неумолимый, страшный?
Мне вспомнился обед на броненосце «Александр III» в августе прошлого года. Мы были там с приятелем. Встретил нас в Кронштадте со шлюпкой лейтенант К. К. Случевский, сын покойного поэта и сам поэт. Его стихи часто помещались в «Новом Времени» за подписью «Лейтенант С.» Мы осматривали броненосец, дивились его башням, пушкам, минам, порядку, всей громаде и изяществу сооружения. Он стоил, кажется, 12 миллионов, как Политехнический институт в Лесном. Командиром его был Бухвостов, старшим офицером — Племянников, младшим врачом — сын известного врача Бертенсона, по виду совсем мальчик. Вообще офицеры — все молодежь, рвавшаяся с эскадрой. «Александр III» — броненосец гвардейского экипажа, и между офицерами много известных фамилий. В конце обеда, по обычаю, тосты, пожелания счастливого пути и победы. Вот тут случилось нечто такое, чего меньше всего я мог ожидать. Командир броненосца Бухвостов стал говорить о флоте горячо и беспощадно. Он говорил, что Россия совсем не морская держава, что русские совсем никакого влечения к морю не имеют, никогда не были настоящими моряками и никогда не будут; что постройка этих громад только разорение казне и нажива строителям, и к добру она никогда не поведет. Если нам нужен флот, то только миноносный, для защиты наших берегов, а с броненосцами нам делать нечего.
— Вы смотрите, — говорил он, — и думаете, как тут все хорошо устроено. А я вам скажу, что тут совсем не все хорошо. Вы желаете нам победы. Нечего и говорить, как мы ее желаем. Но победы не будет! Я боюсь, что мы растеряем половину эскадры по пути, а если этого не случится, то нас разобьют японцы. У них и флот исправнее, и моряки они настоящие. За одно я ручаюсь: мы все умрем, но не сдадимся…
Племянников деликатно старался замять его речь. Но Бухвостов продолжал ее в том же пессимистическом духе. Молодежь, сидевшая за столом, слушала молча. Он возвысил голос, и тон его был такой решительный, что не допускал возражений. Племянников говорил потом нам: «Не знаю, что на него нашло сегодня. Он никогда так не говорил». Но, увы, эти речи Бухвостова оказались пророческими. Эскадра погибла.
«Александр III» сражался, как герой, и погиб со всем экипажем. Погибла вся эта симпатичная, мужественная молодежь, напоминавшая скорее взрослых детей, чем закаленных моряков, как хотелось бы видеть; погиб и командир, предвидевший судьбу, и старший офицер Племянников, производивший впечатление мягкого, доброго и деликатного человека; погиб и симпатичный поэт Случевский, с дороги присылавший нам свои поэтические впечатления, картины капризного и ужасного моря. Столько погибло и столько проливается слез, столько раздирающих душу драм. Спросите в Главном морском штабе, какие трагические сцены он видел, какое молчаливое горе отцов и стонущее отчаяние матерей и жен…
Воздвигните обелиск перед морским министерством и напишите на нем имена павших мучеников своего долга и имена погибших судов. Пусть живые помнят, как не надо губить русское дело. Не победы только заслуживают памятников, памятников тщеславия: их заслуживают и поражения, как вечный укор и вечное напоминание о мрачном кладбище нашего флота.
Вот рок, ужасный, неумолимый. Где вы, русские таланты, полководцы, государственные люди? Разве осиротела Русь и поникла головой?
Счастливы мертвые и горе живущим. Но я не подниму бокала за русское горе. Это проклятие. Оно наводит ужас.
3(16) июня, №10506
Если мир, то ни пяди русской территории и ни гроша контрибуции.
Вот что говорят нам в письмах, ежедневно получаемых десятками, люди всех сословий, более или менее хладнокровно рассуждающие о шансах войны и мира. Не говорю о тех, которые высказываются за войну во что бы то ни стало. Чем ближе этот мир, тем тревожнее становятся все. Сомнение начинает проникать даже в головы тех, которые еще недавно говорили в пользу мира во что бы то ни стало, не говоря уже о тех, которые твердили, что побеждена бюрократия, а народ остается непобедимым. Последние искали утешения своему оскорбленному патриотическому чувству, но это утешение как луч осеннего солнца сквозь темные массы туч, быстро его закрывающие, как пословица: «чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало». Ни один крестьянин этим не утешится и даже не поймет этого велеречия. Измученный и избитый человек по какой бы то ни было причине, все-таки останется измученным и избитым, и раны долго будут болеть у него. В национальном унижении есть какая-то физическая боль, которая обращается в болезнь сердца, в одышку. Что бы ни говорили против этого национального унижения, все доводы являются натянутыми полумыслями, полусловами, или фразами, что «кроме громко высказанных симпатий русский народ нигде ничего не слышит». Где же эти симпатии? В чем они проявляются, чем доказываются? Не газетными ли статьями, не обменом ли фраз на французском языке в международных гостиных? Подобные симпатии ровно ничего не доказывают в наш реальный век, как ровно ничего не доказывали они в века минувшие. Пораженные народы разорялись, платили дань, теряли приобретенные земли и, столкнутые с высокой горы, куда они добрались после вековых усилий, столкнутые к ее подножию, снова начинали на нее карабкаться, теряя более и более энергию для этих усилий, всегда неизбежных. Подниматься на гору так же естественно для всякого живого и крепкого народа, как естественно орлу подниматься к облакам.
Побеждена бюрократия! 29 апреля 1791 г. происходил в Таврическом дворце знаменитый потемкинский праздник по случаю взятия Измаила. Хоры, между прочим, пели там патриотические стихи, сочиненные Державиным: «Гром победы раздавайся». Об этом хоре вспомнил Чайковский в своей «Пиковой даме» и воскресил его музыку.
Гром победы раздавайся!
Веселися, храбрый Росс!
Звучной славой украшайся:
Магомета мы потрес.
Это было при бюрократии, 114 лет тому назад. Теперь из этих четырех стихов осталось два, да и то, по моему мнению, весьма сомнительных, если даже Магомета выкинуть и прочитать так:
Веселися, храбрый Росс:
Бюрократа ты потрес.
Да ты ли, храбрый Росс, его потрес? Не японец ли его потрес, японец, крепкий своей национальностью и единством? Г. дворянин, г. земец, г. интеллигент, рассудите беспристрастно, можем ли мы такие два стиха петь и есть ли в них какой-нибудь утешительный смысл для России, которая за все отвечает своим имением, своим капиталом, своим трудом.
Я сомневаюсь и в мире, то есть в порядочном мире, который стоил бы того, чтоб его желать, как успокоения. Я продолжаю думать, что никогда так не была очевидна, как теперь, потребность во взаимном доверии между правительством и народом, ибо только во взаимном согласии — сила, взаимное согласие возможно только тогда, когда представители правительства и представители народа будут вместе работать и вместе решать, мир или война и какой мир. Конечно, я в сотый раз это повторяю и это повторение могло надоесть, но ничего лучшего и более необходимого я не знаю.
Я не только не чувствую ни малейшей симпатии к г. Рузвельту, но считаю ошибкой это посредничество, ошибкой и выбор Вашингтона, где переговоры будут контролироваться г. Рузвельтом. Это новый маклер, носящий только новое имя. Бисмарк маклерствовал, когда мы были победителями, г. Рузвельт маклерствует, когда мы побежденные. Если при максимуме японских требований будет что-нибудь уступлено, то весь мир скажет, что это благодаря Рузвельту, его стараниям на пользу России, его влиянию. Он наш благодетель, заступник и покровитель! Без него Россия могла бы пропасть окончательно…
Боже сохрани от таких мыслей.
Как русский я не могу питать симпатии к японцам, но, стараясь быть беспристрастным во что бы то ни стало, я разумом больше доверяю японцам, чем г. Рузвельту и кому бы то ни было из наших европейских друзей и врагов, делающих дружеские гримасы. Я этим хочу сказать, что без посредничества, от которого наша дипломатия открещивалась в начале войны, дело пошло бы лучше и быстрее. Мир или война — разве этот вопрос надо тянуть? Не может быть сомнения в том, что Япония хочет мира. Она так же устала, как и мы. Победительнице лавры легли железным бременем на плечи и давят ее. Она знает, что победила не буров, а русских, что у России ресурсы продолжать войну далеко не истощены. Газеты дружелюбно гримасничающих врагов говорят, что Япония «удивит мир умеренностью своих требований». Может быть, г. Рузвельт знает это наверно, но знает ли он, какие требования Россия признает умеренными? Может быть, он думает, что Россия в данное время то же самое, что Испания, когда она заключала мир с Соединенными Штатами? Мы ходим в потемках, с теми же сомнениями, с отсутствием той же энергии, без той же сверкающей руководящей мысли, как и в начале войны и во время ее продолжения. И это всего печальнее.
5 (18) июня, №10508
Япония удивит мир умеренностью своих требований, как она удивила его победами. Так много раз сообщалось в газетах.
Что, если в самом деле будет так? Если Япония рассудит, что лучше прочный и безобидный мир с Россией, чем мир унизительный для России, который заставит ее готовиться к реваншу и Япония наживет себе вечного врага, способного отравлять ее существование и мешать ее развитию. Что японцы покажут себя умнее тех русских дураков, выражаясь мягко, которые требуют мира во что бы то ни стало и на каких бы то ни было условиях, со всевозможными уступками и контрибуциями, в этом едва ли можно сомневаться. Русские дураки, выражаясь мягко, зашли так далеко в своих уступках и притом от имени народа, за который они ручаются, что сделались даже в Европе притчей во языцех. Дурак русских сказок, человек одаренный, талантливый, добрый, он противополагается тем умникам, которые застряли в рутине и дальше своего носа и эгоизма ничего не видят. Все чары природы ему содействуют. Но те дураки, которые, с заднею мыслью, готовы отдать все что угодно Японии и обременить свое отечество контрибуцией, злобны и бездарны, и тем злобнее, чем бездарнее. Япония показала достаточно ума, рассудительности и трезвости, чтоб не считаться с русским народом, с мужеством солдат и офицеров. Она достаточно потеряла жизней своих сынов и средств, чтобы не подумать о таком мире, который обеспечил бы ей надолго свободное существование.
Конечно, это трудная задача, не в пример труднее той задачи, которую берут на себя россияне, решая ее с ясностью не ими выдуманной таблицы умножения, отрезывая куски от русского тела и обрекая народ на долгие годы к уплате дани. Она устала и хочет мира. Устала и Россия и хочет мира. Как разграничить обоюдное положение на Дальнем Востоке? Япония не должна забывать, что Китай вовсе не такая страна, которая сейчас же готова стать под главенство Японии и сделаться послушным стадом в ее руках. Япония воинственна, Китай миролюбив. В Японии первое место военному, в Китае — купцу. Но судьбы народов трудно предсказать. Народ в 400 миллионов душ — загадка даже для самих китайских мудрецов и историков. Россия не останется бездеятельною относительно Китая, и Китай многому научился в этой войне, в этой сшибке двух народов, из которых с одним он вел постоянные войны, а с другим — мирную политику. Будут же у России государственные люди, которые создадут новую политику, не по изношенным трафаретам ленивых, лишенных творчества дипломатов, а на основании изучения потребностей русского народа и характера его восточных соседей.
Войну эту я бы сравнил с Прутским походом Петра, когда он едва не попал в плен со всей своей армией. Конечно, размеры русско-японской войны гораздо больше во всех отношениях. Но сходство все-таки есть. Как с Япониею мы встретились впервые, так и тогда встретились впервые с Турцией и она нас победила — христианское государство с нехристианскими в обоих случаях. Упоминаю об этом мимоходом. После Прутского похода прошло несколько десятилетий, и начались постоянные войны России с Турцией. Не ожидает ли нас что-нибудь подобное и на Дальнем Востоке с Японией? Не предвещает ли эта война целый ряд войн, если мир с Японией будет тяжел и позорен для России? Не грозят ли обеим державам жестокие испытания в будущем?
Уступка территории и контрибуция — это острые жала, напоенные губительным ядом. Они жалят весь народ, начиная с государя, который сказал в своей искренней, задушевной и твердой речи 6 июня: «Я вместе с вами и со всем народом моим всею душою скорбел о тех бедствиях, которые принесла России война и которые необходимо еще предвидеть».
Храни нас Бог от новых бедствий, от бедствий, «которые необходимо еще предвидеть», если эти грядущие бедствия даже тяжелый мир. По-видимому, так поняли эти слова иностранные и особенно английские газеты. В речи государя они прежде всего увидели мир во что бы то ни стало и обещают, что Россия, обратившись к западной своей границе, снова приобретет в Европе значительное положение, что «большинство держав», не исключая Англии и Японии, будут рады видеть возрождение России на Ближнем Востоке и что Россия откроет для себя все кошельки в Европе…
Что нас ждет на этих днях и в эти месяцы, я не знаю, но смею думать, что слова государя, выше мною приведенные, отнюдь не указывают на мир во что бы то ни стало. Его сердце разрывается от этих бедствий. Он мог извериться в военное счастье, но он не мог извериться в русский народ, в его духовные и материальные силы. «Я верю, что Россия выйдет обновленною из постигшего ее испытания», и сам он явится обновленным и окрепшим, искренним реформатором своей родины. Реформа укрепит Россию, и непреклонная воля государя произвести ее говорит о той мужественной вере в Россию, которая станет стеной против такого мира, который может унизить ее, низвести на степень второстепенной державы. Предвидит ли этот случай государь, когда могут предъявить невыносимые условия для мира? Не потому ли он сказал, что еще новые бедствия «необходимо предвидеть»? Во всяком случае, в нем говорила открытая душа, когда он произносил свою речь перед депутацией.
О войне и мире не было сказано ни слова во время приема, то есть не было произнесено этих слов, но они подразумевались. И у государя, и у депутации война и мир стояли в душе впереди всего. Собрание избранников земли теперь же, не дожидаясь окончания войны, но для решения вопроса о войне и мире, тоже как будто подразумевалось и как будто обходилось невольно. Это знаменательно для этого небольшого и весьма необычного собрания русских людей, которые больше чувствовали, чем говорили. Но это чувство и соединило их, чувство сознания того тяжелого положения родины, которое у всех глубоко лежало в душе и не требовало слов. Если бы слова о войне и мире были произнесены, никто бы не высказался за мир во что бы то ни стало, на каких бы то ни было условиях. Язык бы ни у кого не повернулся. Читая подробности приема депутации государем, эта мысль мне невольно приходила и хотя никто из участников, передавших подробности, не упоминал об этом, я убежден, что не ошибаюсь. 6 торжественные минуты часто умалчивается главное, потому что оно и без того понятно и ясно. Оно как бы горячая почва под ногами. А слова были веяние душевного мира над страной, необходимого для общего согласия и общего дела.
И я думаю, что мир невозможен во что бы то ни стало и европейские газеты напрасно так думают. То молчание о мире и войне, о котором я говорил, может быть и перед приемлемым миром и перед народной войной. Кто ж не чувствует, что и Россия и Япония переживают в настоящие дни чрезвычайно важный момент новой дальнейшей жизни, более сложной, более напряженной, задевающей не их одних, но весь мир, всю международную деятельность и международные отношения. Решить этот вопрос вдвоем, между двух борцов, без честных маклеров, без конгресса, надо с истинной мудростью, которая, может быть, и на самом деле удивит мир и скажет ему новое слово о Востоке.
11 (24) июня, №10514
«Революция в Одессе» — под этим заглавием уже несколько дней печаталось в лондонских газетах о печальных событиях, о которых сегодня появилось правительственное сообщение, взятое нами из «Правительственного Вестника».
Революция ли это? Государство не может жить без власти. Когда власть устраняется или чувствует бессилие управлять, или делает постоянные ошибки, поражая жителей противоречиями, шатанием, неуверенностью в завтрашнем дне, революционные элементы овладевают властью и возбуждают толпу. Грабеж, разрушение, пожары, пьянство до потери сознания — вот результаты этой «революции», совершенно похожей на «пугачевщину». В виде страшного Пугачева явился броненосец «Потемкин Таврический», который угрозами стрелять в город предал его во власть буйной черни и агитаторов, из числа которых 30 человек теперь плавают в Черном море на «Потемкине».
«Великолепный князь Тавриды» напомнил о себе, о военной славе эпохи Екатерины II, о мечтах владеть Константинополем. И вот через сто с небольшим лет экипаж броненосца его имени покрыл себя позором, позором измены и самого черного предательства и притом в эти тяжкие минуты жизни родины, когда ей грозит бесславный мир и когда это предательство еще более затрудняет положение России и грозит еще большими бедствиями и лишениями для народа.
Собственные дети России терзают свою мать, обманывают, режут, режут тупыми ножами, чтобы продлить ее страдания, наносят неизлечимые ржавые раны, готовы продать ее и изменить ей. Вот до чего мы дожили, до такого срама и бесчестия. Никто в русском царстве и во сне не видел тех бед, которые разразились над нами. Нет такого человека, не было такого пророка ни у нас, ни за границей, ни в Японии, которая никогда не могла ожидать, что подлая измена придет ей на помощь, что революция не побрезгает никаким оружием для того, чтоб достигнуть своих целей. Мы удивляем мир своей бездарностью, своим холопством, своим невежеством, своим презрением к науке, к труду, к народной чести и человеческому достоинству. О, пусть те святые души, которыми стояла Россия и стоит еще, не возмущаются этими словами. Пусть погибшие мученики в боях, тела которых зарыты в китайских степях и лежат на дне Тихого океана, пусть они молятся у престола Всевышнего, чтоб Он пощадил Россию и не погубил ее окончательно. Пусть слезы матерей и мужественная печаль отцов будет вечным укором тем живущим, которые не знали ни своей родины, ни своих соседей, которые чем-то гордились и чванились, во что-то верили, чему-то молились, но и гордились, и верили, и молились с каким-то самомнением бездарности, лени и злого равнодушия к отечеству, погруженные в свои дела и делишки.
Нет слов таких, которые были бы достаточны для бичующей сатиры, нет того юмора, который раздался бы достаточно громким смехом сквозь слезы и рыдания над нашим поражением внешним и внутренним. Нет таких сильных, мощных, талантливых мужей, которые бы сумели обнять своей душой бездну нашего падения и возгореть мужественным стремлением поднять бремя высокого труда на свои плечи. Где они? Куда они скрылись? Или не дают им простора, не зовут? Или они еще не рождались или бегают детьми, не понимая, что делается. Все, что слышишь, все, что видишь, все это или почти все это — резонерство, холодное, самомнящее, не заключающее в себе ничего оригинального, ничего творческого, ничего такого, о чем можно было бы сказать, что это порождено русскою душою, русским умом, русским просвещением. Как будто ничего этого и нет, как будто верилось в обман, в наваждение злого духа, в запах тления, в позлащенный разврат, в мишурный блеск суеты и празднословия. Самое христианство, о котором столько говорилось и писалось, самого этого христианства как будто не бывало. Спали с человека все покровы, и он явился каким-то захудалым, обтрепанным, покрытым язвами и всеми признаками бессилия и злобы, доходящей до измены отечеству и пошлого и подлого гоготания над всяким несчастием родины. Да и самая измена какая-то бездарная, бессмысленная, убогая в своем позоре и происхождении и зверски дикая в своих действиях. Наделать как можно больше зла больному отечеству, чтоб оно как можно больше лет не выздоровело и чтоб как можно больше мир плевал ему в лицо и радовался его унижению; затеять пугачевщину на земле и на море, начать междоусобную войну, разорить и без того разоренное, жечь, истреблять и разрушать и не обнаружить никакого творчества — какая слава и честь! Отечество стоит в глубокой печали и тоске перед всем этим безумием, перед этой хвастающейся бездарностью и срамным бессилием и негодование клокочет в его истерзанной груди, и уста, запекшиеся кровью, шепчут проклятие…
Божий гром пусть гремит и молния освежает воздух. Будет ли ожидаемое представительство этим Божьим громом, принесет ли оно обновление, вольет ли оно в истерзанную и помутившуюся русскую душу свежее дыхание весны, обольет ли оно корни русского племени могучими соками, обновит ли оно нашу померкшую, захудалую жизнь, вдохнет ли оно патриотическое чувство в русские души и даст ли оно им благородные и высокие стремления? Как бы хотел я быть пророком, что все это будет, что новая заря загорится над Русью и Божьим духом повеет над бедным русским народом. Как я желал бы верить в это собрание лучших, избранных людей Русской земли, желал бы верить, как в благодать Господню, исцеляющую от тяжкой болезни помраченный дух, который мечется в истоме, не находя себе покоя ни для мысли, ни для разумного дела.
22 июня (5 июля), №10525
Если б я думал, что в России нет людей способных, энергичных и умных, я не стал бы говорить о необходимости созыва Земского собора, о необходимости представительства, под каким бы наименованием оно бы ни явилось. В сегодняшнем «Маленьком письме» по поводу бунта экипажа на «Князе Потемкине» я не выражал бы надежду на собрание представителей Русской земли, которые могут исцелить отечество от тех бед, которые оно испытывает. Одна из важнейших выгод представительства заключается именно в том, что оно открывает простор талантам и способностям, выдвигает вперед людей, которые достойны быть на виду у всей России и у государя. Я говорил об этом много раз и если спрашивал сегодня, где же эти люди, то по причинам совершенно понятным.
Говорю это по поводу письма в редакцию г. Демчинского, которое читатели найдут ниже. Он говорит, что люди есть, но не настало еще время им явиться, что происходит только «инспекторский смотр» и что этот смотр уж дал блестящие результаты. Я готов этому верить, хотя «инспекторские смотры» и даже маневры еще мало говорят о способностях полководцев. Можно выиграть битву на маневрах и быть разбитому в сражении. Примеры этому все знают. Можно произнести прекрасную речь, можно быть настоящим оратором, можно тронуть слушателей до слез и оказаться совсем не Бисмарком, не Тьером, не Жюль Фавром и Гамбеттой, в существовании которых и в России г. Демчинский верит. Я не поклонник сравнений русских талантов с иностранными. Сумарокова называли Корнелем, Хемницера — Лафонтеном, Карамзина — Тацитом и т. д. Эти сравнения говорят только о подражательности, о нации, стоящей ниже той, с которой идет сравнение. Слава Богу, мол, и у нас явились такие-то и такие-то государственные люди. На самом деле, это только надежды, только чаяние. Необходима еще практика жизни, уменье ею управлять, дать истинное и правдивое прогрессивное течение, сообразно тому, что страна требует. Я совершенно согласен с г. Демчинским, что настоящая бюрократия совершенно неудовлетворительна, что она не стоит на высоте той трудной задачи, которая яснее и яснее бьет всем в глаза и распространяет все больше и больше недовольство. Можно заплакать не от искренней только речи, но и от самых событий, которые режут по сердцу. Не надо забывать, что нужны люди твердые, умные, дальновидные. Может быть, вся та депутация, которая представлялась государю императору 6 июня, стоила бы того, чтобы ее разместили в разные министерства и департаменты и вручили ей власть. Может быть, и другие депутации к государю, предводители дворянства, от Русского союза, заключают в себе людей высокой честности, таланта и ума. К сожалению, мы не знаем своих людей и, главное, не видим особенно энергичной деятельности со стороны именно тех спокойных партий, которые можно назвать либералами, конституционалистами и национальными либералами в смысле некоторого славянофильства. Эти люди — государственники. Они хотят реформы не как переходной ступени к агитации социалистической, к пересозданию всего экономического и социального строя. Для них реформа — цель, а не средство. Между тем особенно деятельна именно революционная партия, а не эти спокойные; она работает за границей и внутри России, распространяет прокламации, пропагандирует революцию, лжет и клевещет на либералов, поднимает бунты среди рабочих и крестьян и, наконец, возбуждает бунт во флоте и не простой бунт, каковых много, а прямо междоусобную войну, бомбардирование мирных черноморских городов, чего у нас никогда не бывало. Россия в революции не потому, что она этого хочет и для этого готова, а потому, что революционная партия берет верх и над законной администрацией, не обладающей прежде всего единством действий, и над обществом, политически невоспитанным и пристающим к радикальной и революционной партии просто потому, что она ярче, что она как будто одолевает и обещает полный переворот. Уже г. Струве объявляет в своем «Освобождении» (18[31] мая), которое издается теперь в Париже, что «к власти должны быть призваны не Витте, не Шиповы, не Михаилы Стаховичи и т. п. лица, а совсем другие люди. Их не трудно назвать, но это пока преждевременно». «Пока преждевременно», но они, очевидно, уже назначены революционной партией и ждут своих мест. В «Русских Ведомостях» сегодня я прочел письмо г. Ивана Петрункевича, который участвовал в депутации у государя 6 июня вместе с князем Трубецким и др. Ему приписывается то, что он не делал, что он называет «инсинуацией и клеветой» и эта клевета явилась в «Temps» в виде телеграммы. Г. Петрункевич — человек талантливый, но не принадлежащий к партии революционной и эта клевета пущена на него просто потому, что он уже не удовлетворяет программе этих господ, составляющих «nouvelles couches», у которых есть уже свои министры, свое правительство и замечательное единство действий.
Вот что заставляет меня спрашивать: где же наши люди, сильные, деятельные, понимающие бездну нашего падения и готовые мужественно работать для спасения России?
Г. Демчинский говорит, что теперь не время творчества, а время разрушения. Я с этим никогда не соглашусь. Если теперь время разрушения, то все, значит, в порядке, все эти безобразные, бесчестные, губительные для отечества действия революционной партии — нечто естественное и необходимое. В то время, когда революционная партия действует, бросает бомбы, агитирует, партии спокойные производят «инспекторский смотр». Конечно, г. Демчинский, подобно многим, смешивает в одну массу и мирные и идейные заявления и действия революционные. У нас это действительно смешалось и перепуталось до полной темноты, отчасти сознательно, как одинаково оппозиционное, но различное по целям и средствам, отчасти бессознательно; не определились твердые границы, и «демократической республике» аплодируют такие люди, которые готовы на самом деле бежать от нее всюду, чтобы не присутствовать только при ее рождении.
Невозможно сравнивать, как делает это г. Демчинский, ветхий дом, грозящий падением и протоколом назначенный к разрушению, чтоб возвести на его место новый, с домом, который называется Россией. Может быть, это сравнение с прибавкою полицейского участка, который не дает разрешения, и остроумно, но остроумием государство не управляется. Когда вместо старого дома возводят новый, то выселяют из него жильцов, которые спокойно занимают новые квартиры, и самый старый дом с улицы ограждают высоким забором, который не грозит опасностью даже прохожим. Россия — старый дом, в котором живет 130 миллионов населения самого разнообразного, даже противоречивого во многих отношениях. Построить вместо этого старого дома совершенно новый — значит вырвать с корнем тысячелетний дуб и ждать, когда он снова вырастет среди бурь революционной борьбы и всяких потрясений. Россия выросла как дуб, как многовековый лес, дальнейшему росту которого мешают запущенность, нерадение лесничих и проч., и требуется не ломка, не разрушение, не «снос дома», а творчество спокойное, здравое, запечатленное талантом и умом. Дело не в украшениях дома и «каких угодно узорах», которые обещаются после «сломки старого дома», а в самых его устоях, в равномерности частей, в хорошем отоплении, вентиляции, удобном расположении квартир и безопасности от пожаров и разрушения. Вот о чем надо думать и действовать тем спокойным партиям государственников, которые я назвал выше. Ведь, что ни говорите, а больно всего больше то, что партии, так называемые либеральные, самые многочисленные и самые старые и тем не менее они-то и уступили крайне радикальным. Еще 50 лет тому назад они уже знали, что надо, без чего страна расти не может, без чего она может рухнуть, но работали вяло, так вяло, что партия «nouvelles couches», партия революционная перегнала их и даже так запутала, что спокойные либералы говорят то же, что и она, то есть о сносе дома.
Вот почему я спрашиваю: где люди, вымерли они, что ли, или не родились, или бегают еще детьми, не разумея того, что происходит? Инспекторские смотры тянутся долго, говорят на них бесконечно много, и не разберешь, что же делается и чего стоит дело, если оно делается. Кроме того, я должен напомнить, что выигрывают те, которые действуют согласно, а не те, которые не могут согласиться даже в главных основаниях.
23 июня (6 июля), №10526
Может быть, мы переживаем действительно период безумия, а, может, и естественный период, сопровождаемый острою болезнью, чем-то вроде тифа с бредом, с повышенной температурой и с такими врачами, которые воспитались в старой медицинской школе, когда кровопускания и слабительные считались наивернейшим лекарством. Я склонен думать, что последнее объяснение более справедливо, но хороших врачей, воспитанных в новой школе, или нет, или они еще не объявились.
Новый морской министр г. Бирилев говорит, что необходимо омолодить флот. Я думаю, что у нас необходимо омолодить всю администрацию. Если старые понятия и старые средства признаны непригодными, то старыми людьми невозможно вводить новые порядки. Без людей ничего сделать невозможно, без людей в том зрелом, энергическом возрасте, когда человек может не только посадить новое дерево, но и жить при его росте. Необходимы люди, которые думали бы и имели бы право думать о продолжительной жизни, а не о скорой пенсии и отшествии к праотцам. Конечно, Земский собор должен дать таких людей, иначе он ничего не будет стоить или стоить очень мало, но и до созыва омоложение администрации принесло бы несомненную пользу. Я бы опять повторил то же самое, что говорил год назад о кабинете, о правительстве, которое действовало бы согласно, как один человек. Только такое правительство и могло бы восстановить авторитет власти и руководить выборами, а не то разбросанное и безвольное, которое управляет теперь, безвольное потому, что оно управляет в кабинетах, а не в кабинете. Это не каламбур, а самое короткое выражение для того, чтоб определить неустройство и шатание настоящей минуты, которую называют революционной. Те возражения, которые приводят против кабинета, уж потому несостоятельны, что хуже разновластия ничего не может быть: оно самым ходом событий обращается в бедствие, которое мучительно действует на всю страну и держит ее в каком-то тифозном состоянии, и она то и дело спрашивает: выздоровеет ли она или помрет? И никто ей на этот вопрос не отвечает твердо и положительно, точно совсем нет способных врачей, которые могли бы сделать правильное определение болезни и предсказать вероятный исход ее. И действительно таких врачей и быть не может при том беспорядке, который похож на самопроизвольную федерацию, кричащую на всех концах. Окраины решительно стремятся к тому, чтоб возобладать над внутренней Россией. Дисциплины у нас никогда не было, а теперь ее не существует и подавно. Администраторы действуют, как им Бог на душу положит, и поэтому не могут поручиться за завтрашний день. Вся политика, кажется, заключается в частичных уступках, без всякого соображения с общим планом, который тоже не поддается определению. Людей нового порядка общество представляет в виде раритетов, которые, как справедливо заметил у нас граф Уваров, теряют свою популярность с быстротой, напоминающей Великую французскую революцию. Несмотря на это, общество все-таки выдвинуло несколько имен; на этих именах можно остановиться с уважением, как на таких людях, которые не только совершенно искренно готовы расстаться с бюрократическими приемами, но могли бы обновить или омолодить администрацию, дав ей новое направление навстречу новым порядкам, уже достаточно предрешенным.
Москва как будто становится политическим центром и желает возвратить себе значение первопрестольной столицы, отнятое у нее Петром Великим. Вместе с тем Петербург как будто устраняется от политического движения. Он, центр бюрократии, ее заправляющей силы, как будто несет на себе всю эту критику бюрократии, которою столь обильно наше время. Бюрократия и Петербург — это как будто одно и то же. Петербург приготовляет реформы, а Москва их критикует, собирает съезды, пишет резолюции, конституции, образовывает союзы, сочиняет программы дальнейших действий. Вообще это как будто центр самого сильного политического движения. Однако, Москва ли это? Вот этот вопрос трудно решить без детальной его разработки, а для этой разработки нет достаточно данных. Мы знаем, что центр политического движения — губернское земство, сначала под главенством г. Шипова, потом под главенством г. Головина. Этот центр, конечно, был бы бессилен, если б его не поддерживала провинция. Если взглянуть на железнодорожную карту, то Москва похожа на паука, который протянул свои ноги, как радиусы, к окружности. И как промышленный центр и как политический, она зависит от провинции, провинцией питается. Какие в ней самой политические партии и какой они силы, едва ли кто может определить. Сама дума представляет ли Москву достаточно? Ее представительство по старому еще закону, и в этом отношении Петербург предупредил ее. Таится ли что-нибудь действительно свое в этой Москве? Думаю, что да, таится. Вся она не может быть представлена ни думой, ни биржевым комитетом. Она так разнообразна и так долго жила своей исторической оригинальной жизнью.
В московской думе работала комиссия над конституцией, проект которой напечатало «Русское Дело». Но эта конституция, кажется, осталась без всякого влияния и значения, ибо другая конституция, выработанная г. П. Струве и его союзом «Освобождение», получила значение на апрельском съезде земцев в Москве, если верить рекламе г. П. Струве: объявляя о выходе этой конституции отдельной книгой, г. Струве печатает в своей газете следующие строки: «Этот проект русской конституции в своих основаниях принят большинством московского земского съезда 22 и сл. апреля с. г.». Мне думается, что «основания» всякой конституции очень схожи между собою, и потому мне не верится этой рекламе, похожей на рекламу составителей учебников: «ученым комитетом министерства народного просвещения одобрено для употребления в гимназиях», или: «одобрено для фундаментальных библиотек», или «одобрено для народных училищ». Если г. П. Струве пишет конституционный учебник, и в земстве нет людей, которые собственным умом и собственным образованием могли бы составить проект конституции, то это ни в каком случае не говорит в пользу земского съезда, если в словах г. Струве есть какая-нибудь правда. Я не могу себе представить, чтобы г. Струве был более компетентным знатоком условий русской жизни, чем сами земцы, работавшие на месте и, конечно, вникавшие в потребности русской жизни. Ведь написать такой проект — не значит написать «Contrat Social» Ж. Ж. Руссо или «L’esprit des lois» Монтескье. Для подобных трудов надо быть гением, и эти гении и даровитые люди были во Франции до Национального собрания. У нас нет ничего подобного, а г. Струве учился по немецким и французским книжкам и составлял свою конституцию по ним. Это легко доказать, ибо конституция эта тоже напечатана в «Русском Деле». Конечно, брать готовое легче, ибо для этого требуется только писарь, но и это готовое следует брать из первоисточника, а не из копии. Весь разговор теперь около Государственной думы. В радикальной печати ее уже объявили неприемлемой. В исправленном Советом министров виде она еще неизвестна. А я бы ее принял, но только желал бы, чтоб она поскорее явилась. Она необходима. Пусть сами депутаты и жизнь ее совершенствуют. Она вышла не из головы Юпитера, как Минерва, и Минерву ждать нечего. Я прожил так долго с одним Государственным советом и со сведущими людьми, которых выбирали полновластные министры. А 400–500 человек, избранных населением, мне это представляется благом, началом новой жизни, нового общественного воспитания.
8 (21) июля, №10541
Его превосходительство г. Ходский — так его называет в его же газете «Наша Жизнь» некий г. Зацепин — его превосходительство г. Ходский инсинуирует, лжет, клевещет и ругается, как настоящее превосходительство известного закала, воображая, что чин защищает его лицо, как забрало. К моему удивлению, его превосходительство на этих днях ограничилось ироническим замечанием по поводу моего последнего письма, что я «опоздал с своим советом», который «отзывается комизмом», принять проект Государственной думы, когда «коллективная русская мысль оказалась в большом согласии с радикальной печатью», не приемлющею этого проекта и не советующею его принимать.
По моему мнению, русская мысль далеко еще не высказалась, да и не могла высказываться, не имея для этого настоящего государственного органа. Все эти резолюции земских, городских, педагогических, врачебных и инженерных кружков еще не составляют русской мысли. Это отрывки ее только. Кроме того, большинство этих кружков высказываются за либеральные основы, за конституцию, более или менее буржуазную, за решающий или совещательный орган свободной народной мысли, а отнюдь не за радикальные основы, которые у нас носят на себе печать большой неопределенности и не знают еще, куда девать и что делать с народом — отстранить его совсем и стать на его место, считая себя полным и вполне просвещенным представителем его, или дать ему некоторое участие в таких минимальных размерах, чтобы голос его не раздавался более жужжания мухи среди громкого говора людей. Между тем в народе растет русская мысль, и эта мысль еще никем не высказана и может быть высказана еще меньше, чем мысль образованных и полуобразованных кружков, у которых есть газеты, есть сборища, есть средства собраться, свободно говорить и составлять резолюции и с легкой насмешкой относиться к протоколам. Конечно, всякою страною заправляет меньшинство, но у нас, во-первых, это меньшинство слишком незначительно, ибо оно составляет едва ли более одного процента всего населения, тогда как в Европе оно доходит, пожалуй, до 10 процентов, во-вторых, связи этого меньшинства с народом довольно слабы, ибо народ стоит не столько на политических требованиях, сколько на экономических. Если устранить рабочий класс, тоже незначительный, то между меньшинством и народом не окажется ничего, кроме недоверия. Конечно, тягости «приказного строя» народ испытывал и испытывает гораздо сильнее, чем образованное общество в лице уездной и губернской администрации и даже — прошу извинения за откровенность — в лице многих земских «деятелей». Вспомните «земский пирог» Щедрина. Этим пирогом лакомятся земцы всех политических лагерей. Как бы то ни было, по вражде к приказному строю существует связь между интеллигенцией и народом, но с существенною оговоркою, что в приказном строе, в его поддержке и водворении участвовали и участвуют те же самые господа, которые носят разные чины и разные должности и только теперь начинают становиться в ряды нового движения, когда только ленивый не становится. Для них самих это, может быть, и естественно и они легко себе это объясняют, но народу объяснить это мудрено какими бы то ни было популярными воззваниями, в которых решительно нельзя отделять даже нынешнее земство в такую группу, которую народ назвал бы своей и к которой он чувствовал бы особое доверие.
Я, например, земец, что я мог бы сказать народу?
— Я для тебя завел школы и больницы.
— Ты завел это на мой счет. Это мне стоило до трех миллиардов. Да и школы-то плохие, и больниц мало. Может, будь у меня приход, распоряжайся я сам, я сам сделал бы лучше. И школы я сделал бы такие, какие мне нужны, и больницы были бы у меня чаще. Я очень беден, и никто мне не помог вот целые 50 лет выйти из этого положения. Если что делалось, то частично. Где были умные и добрые люди, там кое-что делалось, а где их не было — а это в большинстве случаев, — там я оставался совершенно беспомощным.
Народ вообще неподвижен, недоверчив, и он скорее понимает революционеров, которые стараются его поднять к аграрным бунтам, чем тех господ, которые думают его провести на «приказном строе», розги и другие прелести которого ему очень памятны. Недаром он хочет сам себя представлять в Государственной думе, а не через господ, как бы они ни были добры и умны. Во время французской революции народ уничтожал замки и производил насилия не только у дурных помещиков, но и у хороших, искренно заботившихся о народе. В нашу пугачевщину было то же самое.
Это к слову. Я хотел сказать о моем «комическом» положении, как человека, который согласен принять то, что проектирует правительство. Как это ни несовершенно, но это хорошее начало настоящего прогрессивного движения. Я не верю в возможность возврата к старому: оно совсем отжило, и причина этому не одна бюрократия, а тысячи других причин, еще не исследованных, даже не замечаемых, но таких, которые властно толкают Россию вперед. Я верю, что русский человек едва ли не самый даровитый и умный и что стоит только поставить его на надлежащую тропинку, он сделает из нее дорогу, вымостит ее, покроет мостами и не даст запуститься.
Теперь происходит настоящая трагедия. В сущности, две силы в ней работают, правительство и революционная агитация. Правительство работает на всех практических путях. Агитация ему мешает с пылом необузданной страсти, вызывая бунты, забастовки и проч. Это серьезная сторона борьбы.
Затем разговоры, земские, дворянские, инженерные, врачебные и проч. Одни разговоры без всякого дела. Агитация речами, агитация рассылкой печатных речей и ничего более. Дело остановилось. Даже тогда, когда переговоры о мире должны бы заставить всех подумать, насколько всевозможные беспорядки способствуют Японии в ее требованиях, агитация как будто говорит: обдирай Россию больше и больше, японец, мы тебе поможем. Что ж народ? Настала рабочая пора. Если есть кое-где беспорядки и забастовки, то это оазисы. Народ остается спокоен и работает. Он не помогает японцам. Он спокойно идет на войну и не хочет позорного мира, не хочет, чтобы на контрибуцию, то есть на его деньги, вырос его случайный, непредвиденный им враг, которому он должен платить дань бесконечное число лет, в размере 40–50 миллионов ежегодно. Народ ожидает, что его спросят, и тогда он скажет, что ему надо. Он верит, что его спросят самого или того, кому он доверит, и тогда только можно говорить о «коллективной русской мысли» и о моем комическом положении относительно радикальной печати.
Впрочем, в русской трагедии дело не может обойтись без комизма. И в жизненной трагедии и в художественных трагедиях великих писателей комический элемент непременно присутствует. Что трагичнее положения короля Лира. Но и в «Короле Лире» есть тот комический актер, который обливается слезами. Король Лир с ума сошел от самовластия и от неблагодарности свих дочерей, Гонерильи и Реганы, которым он роздал свое царство за их пышное изъявление своей любви. Цветами риторики они украсили свою притворную, алчную, корыстолюбивую любовь, свое стремление к власти и к ее роскошествам. И когда младшая дочь его Корделия не нашла в своей голове никаких пышных слов, а сердце сказало только: «Я люблю вас, государь-отец, как долг мне велит», обезумевший старец отдал и ее часть, большую часть своей власти, льстивым дочерям. Они взяли ее, замучили отца, убили сестру и сами друг друга поели. Это великий символ государства, разделенного на части, которые раздирают и разъединяют друг друга на погибель целого, и то, что Лир говорит в своем безумии — великие истины, которые здоровые люди с трудом воспринимают. Я не хочу разделения русского царства, не хочу потрясений, которые могут привести его на край бездны, привести легкомысленно, почти бессознательно, следуя течению событий, не останавливая их и не внося в них здравых идей и здравого дела.
Король Лир должен бы идти с своей младшей дочерью, которая не умеет говорить пышных слов, но умеет постоять за своего короля и нераздельность и счастье своей родины.
13 (26) июля, №10546
«Нет глубоких реформ, которые могли бы совершиться без соединения силы материальной и силы моральной. Земские реформисты — сила моральная. Сила материальная только у правительства. Надо, чтобы обе эти силы соединились доверчиво и чтобы для защиты закона и отечества они приготовили национальное объединение народа, недостаточно сознающего свои права и обязанности».
Так заключает «Temps» свою статью «Le Congrès de Moscou», посвященную реформаторским усилиям земства. «Невозможно, — говорит газета, — сравнивать московский съезд с Учредительным собранием 1789 г.», между тем это сравнение, очевидно, делают иностранные газеты («compraison banale, courante et fausse»). «Физиономия собрания определяется тремя способами: личным его составом, умственным и нравственным состоянием той избирательной среды, из которой оно вышло, способом избрания и родом полномочий. Возьмите эти три элемента. Ни один из них во Франции 1789 г. и в России 1905 г. не только не тожественен, но даже не похож. Московский конгресс заключает в своих рядах людей очень почтенных. Но, как показали прения, между ними нет той духовной солидарности, которая соединяла людей начинавшейся революции и которая под тройным влиянием, критическим и созидательным вместе, Монтескье, Вольтера и Руссо, дала тогдашнему поколению нравственное единство, сделавшееся орудием победы. Члены Учредительного собрания обладали политическим духом, который является даже в их импровизациях, они имели политические традиции, которые слышатся в их реформах, даже самых смелых. Какие предания у земцев? Какой их политический дух? Какой труд совершили они, который можно было бы хоть приблизительно сравнить с терпеливым законодательным трудом, совершенным тем французским сословием (soslovie français), которое известно под именем Генеральных штатов?»
Разница между Францией и Россией будет еще большая, если сравнить состав французского населения с русским. «За французским населением стоят десять веков национальной истории на территории менявшейся несколько, но определенной большими линиями географической необходимости». Между тем как «собиратели» земли русской имели дело с разными народами, которые доселе не сплотились еще окончательно. Да и что значат в развитии народном какие-нибудь три века!
Ограничиваюсь этой выборкой из статьи «Temps», оставляя в стороне то, что газета говорит о незаконности съезда, о недостаточных правах его считать себя представителем России, о большом расстоянии между крестьянством и земской и всякой другой интеллигенцией, о разнице их интересов. Статья «Temps» мне напоминает вопрос о нашем третьем сословии, о котором я говорил не один раз.
Вчера в одной московской газете его назвали «могучим», «могучее третье сословие». Ох, как бы нам не ошибиться так же ужасно, как ошиблись мы относительно нашей военной могучести. Думали, что у нас и полководцы, и адмиралы, и флот, и вооружение, а вышло, что у нас не оказалось ни талантов, ни образования, ни техники. Благородного самоотвержения, мужества, готовности умереть — сколько угодно, но пришлось узнать, что надо кое-что еще и притом необыкновенно важное. У земства тоже есть несомненное мужество, есть настойчивость, но того, на что указала газета «Temps», нет еще и быть этого не могло. Я прибавил бы к тому, что говорит «Temps» о французском третьем сословии, еще вот какие подробности. Еще при Людовике XIV, почти за целый век до Революции, третье сословие уж вытеснило дворянство своим развитием, любовью к труду и образованию и честолюбивыми стремлениями. Вкус, светское обращение, вежливость сделались общим достоянием, не исключая лавки торговца (слова Вольтера). Почти все министры самодержавного Людовика XIV, не исключая великого Кольбера, были из третьего сословия; много известных имен военных (Фабер, Катина, Дюкен) из того же сословия и все великие имена литературы и искусства, за исключением трех, Фенелона, Ларошфуко и г-жи де Севинье. А эти имена не французские только, а всемирные, которые знает всякий мало-мальски образованный европеец и даже русский гимназист, если он порядочно учился. Эти имена: Корнель, Паскаль, Мольер, Расин, Лафонтен, Буало, Боссюэ, Бурдалу, Лабрюйер, Пуссен, Лесюэр, Лебрен и проч. — все это третье сословие, плебеи, а не дворяне. Где у нашего третьего сословия такие имена и такое творческое прошлое? Аббат Сийес в начале Революции говорил, что «третье сословие само по себе нация, и нация полная». Оно поднялось над дворянством еще до Революции и дворянству ничего не оставалось, как примкнуть к нему. Другой современник Революции говорил: «Третье сословие — полное общество; остальное только бесполезный придаток (superfétation inutile). Не только дворянство не должно быть господами, но оно едва ли будет иметь право называться согражданами». Какое значение имело третье сословие, видно и из того, что в 1789 г. в «Etats généraux» было созвано 300 дворян, 300 духовных и 600 третьего сословия. Если предводителем крестьянского сословия сделался дворянин, граф Мирабо, то это — случайность необыкновенного дарования, которым он обладал, а не титула.
Где же это наше «могучее третье сословие»? Где та солидарность и однородность идей и требований, когда у нас еще говорят о сословиях, а не о сословии, и когда между этими сословиями нет еще солидарности и много разногласия даже по вопросам принципиальным. Исключите дворянство, много ли останется в «могучем третьем сословии»?
Правда, русская литература демократическая, несмотря на то, что она почти вся дворянская, но она чужда демагогических стремлений. Правда, интеллигенция наша выросла и увеличивает собою те начатки третьего сословия, о котором говорил Пушкин, производя его из дворянства. Но этого еще очень недостаточно, чтоб считаться «могучим», как недостаточно сниматься фотографией и записывать свои ораторские позы художником, чтобы быть политическим оратором. Если какие-нибудь общественные деятели называются Ваничками и Феденьками, Петриками и Павликами, то эти ласкательные имена говорят не о даровитости носителей этих имен, а об их безобидной наивности и чванстве. Надо помнить, что купечество еще есть купечество и ему недоступны все сферы, которые доступны дворянству. Перегородки еще существуют везде не только по образованию, но и по нравам и законам. Министра из купечества у нас еще не было, а мещан даже почтенных чуть не вчера еще губернаторы секли по такому же праву, по какому городничий высек слесаршу.
Кстати. Отчего ни в одной резолюции, ни в одной декларации, ни в одном адресе, ни в одном из многочисленных документов настоящего движения не было упомянуто об уничтожении табели о рангах? Потому ли, что участники движения носят чины даже превосходительные и за них очень стоят, ожидая повышения, или потому, что молодежь боятся лишать чинов, право на которые дает диплом? Но ведь давно доказано, что диплом далеко, далеко не всегда украшает познания, таланты и способности, и нигде в мире он не дает таких прав, как у нас. Отчего не отменить этот пережиток старого и не сдать его в архив навеки? Иначе придется допустить, что существует в этом отношении трогательное согласие между бюрократией и теми, которые борются с бюрократией. Эти чины непременно мешают даровитым людям занять те места, которых они стоят. Учреждение табели о рангах и создало бюрократию, и вот, нападая на нее, оставляют ее палладиум неприкосновенным. Мне это кажется чрезвычайно странным и совсем непонятным со стороны тех революционеров, которых можно считать тысячами, а если принять в расчет учащуюся молодежь, то десятками тысяч. Земство, правда, чинами не считается, но оно полно чинами.
Я все это пишу не в укор нашему образующемуся третьему сословию: я хочу только сказать, что «оно совсем не могучее сословие» и что влиятельная часть его все-таки дворянская. Да и вообще у нас теперь ничего могучего нет. Флот потоплен, армия разбита, бюрократия потеряла всякий кредит, правительство обессилело, общество разделилось и руководителей не имеет никого, кроме разве газет. Народ остается невежественным (на 126 млн. душ 99 млн. неграмотных), но тою твердою массой, на которую только и можно опираться и которую дразнить отнюдь не следует никакими прокламациями и воззваниями, чтобы не нажить пугачевщины.
Если все сведено с высоты «могущества» на средний уровень, то могущество только в соединении всех этих элементов, потрясенных войной и внутренней неурядицей. Соединение возможно только во взаимном доверии, а это доверие только в искреннем представительстве. Только на этой почве возможно вырасти и для того мира, о котором на днях начнутся переговоры, и для той войны, если переговоры потерпят неудачу, и для той победы над революционной агитацией, которая забрала такую силу. Как бы ни относиться к нашему настоящему, оптимистически или пессимистически, а все приходится придти к тому же заключению, к необходимости представительства.
17 (30) июля, №10550
В Америке явился умный человек из России, посланный туда государем. Этот человек с первого шагу показал, что он — представитель умной и даровитой страны и она его вдохновила поступить так, как он поступил, вступая на американскую землю. С. Ю. Витте обратился с приветом к Америке, к ее президенту, к обществу, к печати. Это прямо великолепно. Я говорю, что его вдохновила Россия, ибо он очень хорошо знал, что Россия питала к Америке искренние симпатии и, явившись на Дальнем Востоке, она протягивала ей руку через Тихий океан. Это выражение Герцена, как его же выражение, подхваченное американскою печатью 50 лет тому назад, что Тихий океан — «Средиземное море будущего». С. Ю. Витте напомнил мне о статье Герцена в «Колоколе» (1 декабря 1858 г.), о которой я упоминал в прошлом году и которую воспроизвожу сегодня целиком. Она прямо имеет значение сегодня, в эти дни мирных переговоров. Между Россией и Америкой, говорит Герцен, «целый океан соленой воды, но нет целого мира застарелых предрассудков, остановившихся понятий, завистливого местничества и остановившейся цивилизации… У России в грядущем только и есть один товарищ, один попутчик — Северные Штаты… Если Россия освободится от петербургской традиции, у ней есть один союзник — Северо-Американские Штаты».
С тех пор много воды утекло. Мы нашли себе союзника во Франции, которая так разочаровала Герцена после революции 1848 г. и которая испытала в 1871 г. те же горькие чувства, какие испытываем и мы теперь. Но идея осталась.
Мы перепечатываем статью Герцена[19] из вышедших сегодня «Сочинений А. И. Герцена и переписки с Н. А. Захарьиной». Н. А. Захарьина — невеста Герцена, с которой он вел переписку с 1833 по 1838 г., когда он на ней женился. Переписка эта занимает весь 7-й том. Собственно «Сочинения» в 6 томах. Конечно, это не весь Герцен. Но можно смело сказать, что он является достаточно цельным, потому что пропуски в «Былое и Думах», в статьях из «Колокола» и проч., пропуски сделанные цензурою[20], не мешают тому, чтобы составить себе полное понятие об этом замечательном человеке и писателе огромного таланта.
В 1847 г. он уехал за границу, 35 лет от роду, уже с большим литературным именем, благодаря своим научным и беллетристическим работам, в особенности роману «Кто виноват», который Белинский рассматривал вместе с романом Гончарова «Обыкновенная история» и колебался дать предпочтение Герцену перед Гончаровым, и Гончарову перед Герценом. Оба романа увлекали критика, и если Гончаров превосходил Герцена художественным талантом, то Герцен превосходил его умом и анализом. Герцен остался за границею и умер там в 1870 г. В Лондоне он издал «Полярную Звезду» на 1855 г. (8-й том был на 1869 г.), а 1 июля 1857 г. стал выходить «Колокол». Хотя он весь ушел в политический журнализм и борьбу, но беллетрист-художник в нем не умирал даже и в политических его статьях и книгах, не говоря уже о «Былом и Думах», которые следует признать таким же произведением, как «Wahrheit und Dichtung» Гёте. Это самый замечательный его «роман», списанный с живых лиц, с их собственными именами, роман, далеко оставляющий за собою «Кто виноват?». Герцен в «Былое и Думах» не был только мемуаристом, записывавшим события своей жизни и встречи с разными лицами. Это — эпопея его жизни и жизни того общества, среди которого он вращался. Кисть художника не оставляет его никогда, и беллетристическая манера остается господствующей. Это — правдивое художественное произведение, хотя, может быть, и несовершенное, потому что Герцен, по самому свойству своего таланта, не мог быть вполне объективен. Написанные в течение многих лет «Былое и Думы» представляются однако произведением цельным с единственным героем, самим писателем, который сталкивается со множеством лиц, русских и иностранцев, иногда превосходно изображенных. Для теперешних читателей этот исторический «роман» является совершенною новостью и читается с большим интересом, знакомя с эпохою второй четверти прошлого века в ярких образах.
Человек сороковых годов и притом едва ли не самый образованный и самый даровитый из них, Герцен имел огромное влияние на русское общество. Это был первый свободный русский писатель, первый писатель, который и за границей приобрел большую известность. В этом отношении он стоял особняком среди русских писателей, работавших за границей. Независимый по своему материальному положению, прекрасно воспитанный, владевший иностранными языками, он во всяком обществе, не исключая аристократического, мог быть своим человеком. По-французски он писал с такою же легкостью, как по-русски. Знакомство и в России и за границей у него было огромное. Попав в Париж во время революции 1848 г., он пережил ее не как сторонний наблюдатель, но и как человек, которому были близки все тогдашние события. Выдающийся талант, имевший сходство с талантом Вольтера по злой иронии и остроумию и отчасти по универсальности, ставил его сейчас же как равного с людьми большого таланта и значения. При этом он оставался русским человеком и верил в оригинальное русское развитие, не преклоняясь перед Европою. В нем было что-то славянофильское, но прошедшее сквозь огонь его даровитой натуры и огромного опыта его бурной и сложной жизни, огромной наблюдательности над политической жизнью России издали, и над политической жизнью Европы вблизи. Начиная «Колокол», он говорил: «Мы считаем первым необходимым, неотлагаемым шагом освобождение слова — от цензуры, освобождение крестьян — от помещиков, освобождение податного сословия — от побоев». Эти пожелания и доселе еще не вполне удовлетворены. Политический образ Герцена, впрочем, может быть определен только всем содержанием «Колокола», т. е. не только теми статьями, которые он сам писал, но и статьями других. Целые десять лет он вел эту газету, очень богатую, как сборник фактов и мнений за этот период нашей истории, когда начались реформы и когда польское восстание, оно преимущественно, помешало им осуществиться с необходимой полнотой. Как известно, Герцен потерял свою популярность в России, когда перешел на сторону поляков и стал громить Россию. Общественное мнение было с ним, когда он говорил о мирных реформах, но оно не захотело его слушать, когда он стал на стороне вооруженного восстания. Сколько известно, в этом случае неукротимый анархист Бакунин повлиял на Герцена. Статьи «Колокола» стали резче и резче, но они не отвечали уже и новому поколению, которое пошло гораздо дальше его. «Сочинения» его теперь имеют чисто литературное значение и нельзя не приветствовать это первое издание их в России. За границей они были изданы в 1875–79 гг. в 10 томах. Статьи из «Колокола» в это издание не вошли, но оно изящнее теперешнего издания.
24 июля (6 августа), №10557
Помните «дикого» человека, который в разговоре со мной предлагал Комитету министров произвести такую реформу, которая очистила бы Россию от клопов. Это свидание мое с диким человеком было ранее, чем губернатор Столыпин открыл «дикий патриотизм». Вчера «дикий человек» снова встретился со мною. Коньяку он не пил и настроен был мрачно.
— Гадайте на пальцах: мир или война? — сказал он. — Очень приятное занятие. Я думаю — мир. Так выходит не на пальцах даже.
— Значит, «позорный» мир? — заметил я.
— Ах, Боже мой, что такое «позорный» мир? — заговорил он, закуривая сигару. — Сколько гг. умников и гг. дураков доказывают, что слово «позорный» ровно ничего не значит. Сегодня скажут «позорный», а завтра скажут «выгодный». Россияне — народ сговорчивый. Отдайте Сахалин, заплатите 2 миллиарда контрибуции. В чем тут позор? Ведь жили без Сахалина и проживем и далее. Да что Сахалин? Давно ли у нас юг России, Крым, давно ли Кавказ? Ведь все это, в сущности, вчерашние приобретения, ибо что значит в истории народа 50–100 лет. Жили же мы без юга. Поэтому что за важность, если у нас возьмут и юг России, Крым, Кавказ, Закавказье? Только пространство России будет меньше и жителей меньше, а все остальное останется. Все это доказано как гг. умниками, так и гг. дураками бесповоротно, а потому глупо говорить о «позорном» мире, да еще после такой кампании. Разве какая-нибудь честь и слава в том, что весь флот погиб, разве какая-нибудь честь и слава в том, что наша армия не выиграла ни одной победы в течение полутора года, а потеряла около 200 тысяч солдат и офицеров и стоила полтора миллиарда. Никакой чести и славы в этом нет. Это даже малому ребенку, который умеет в солдатики играть, понятно. Так что ж после того так называемый позорный мир? Ровно ничего не значит…
Удивительное дело. Справлялись со шведами, с турками, с грехом пополам справлялись с Европой, а вот с монголами не можем. Кривоглазых и желтолицых не можем победить. И в древние времена они овладели нами, воспользовавшись нашею рознью и глупостью, и теперь то же самое. Наши полководцы от великого ума своего и таланта никак не могли попасть в такт желтолицым. Куропаткин все подсиживал монгола. «Покажись-ка, желтая косоглазая харя, я те задам. Но только «терпение, терпение, терпение». И так он был терпелив, что целый год держал около себя бездарных штабных и бездарных генералов. Думал терпением обучить их. А желтая харя прет себе да бьет, а мы все подсиживаем, то в одном месте, пока не отступили, то в другом, пока не отступили. Линевич о терпении не говорит, но подсиживает точно так же. Подсидит ли? Хорошо, если подсидит, а вдруг не подсидит? Уж лучше мир, не правда ли?
Япония приобретает Корею, Маньчжурию, Порт-Артур, Ляодунский полуостров. Это уж несомненно. Добрая часть нашего флота перешла уже к ней. Понятно, ей этого мало. Она возьмет и все то, что еще ей надо, и мы все это потеряем навсегда. Оно как будто обидно, а как будто и нет. Ведь все это очень далеко, так далеко, что прямо как в сказке: в тридесятом царстве, не в нашем государстве. Зато объединимся в Европе и, Бог даст, потеряем и юг, и Кавказ, и Закавказье, и все то, что завоевали Черняев и Скобелев. И гг. умники и гг. дураки это доказали. Вот французы потеряли Эльзас и Лотарингию и заплатили пять миллиардов. Отчего и нам не потерять и не заплатить того же самого? Разве мы хуже французов? Сначала было им это больно. Болтали о реванше лет двадцать. А теперь и в ус себе не дуют. Не все ли равно, кому принадлежат Эльзас и Лотарингия? Разве немец хуже француза? Разве промышленность упала, люди обеднели, виноградники исчезли, страсбургские пироги перестали делать? Ничуть не бывало. Спросите у Елисеева страсбургский пирог. Сейчас подадут и совершенно такой же, как был, когда Страсбург был французским.
Он помолчал, потом продолжал:
— Оно, конечно, как будто неприятно с патриотической точки зрения. Вон императору Вильгельму стоило только поднять палец, и Франция запросила пардону. Ну его к черту, говорит, этот мароккский вопрос. Не все ли равно? Уж коли столько потеряли, то стоит ли Марокко того, чтоб за эту дрянь кровь проливать. «Мы распространим зато всюду республику», утешаются французы. Педагоги прямо начинают выгонять из школ патриотизм и вводят интернационализм. Что за вздор отечество и французы? Отечество — вся земля, а сограждане — все человечество. Надо думать об общем отечестве всего человечества, а не о своем угле. Если французы так утешают себя, то нам и подавно сие подобает. Республику мы распространять не станем. Но водку можем распространять. Вы смеетесь?
— Нет, — говорю, — я слушаю. Вы все иронизируете.
— Я вас уверяю, что у всякой идеи есть свои резоны. Конечно, Россия потеряет свой ранг в мире. Но что ж из этого? Меньше заботы зато. Была высокопревосходительная, станет высокоблагородная. Даже если просто будет благородная — и то хорошо. Может быть, посмиреннее-то оно и лучше. Недаром Бог любит смиренных, а гордым противится. Мы слишком возгордели, нам и дали по шапке. Получив этот подзатыльник, мы занялись логикою заднего ума, который в затылке. Если пойдем дальше по этому логическому пути, то легко придем к тому положению, что никакой беды не будет, если Россия возвратится к московскому великокняжеству. Что толку в пространстве, если оно необозримо и если им управлять не умеем. Не выписывать же в самом деле немцев, когда у нас своих умников непочатый край. Может быть, будет лучше, когда все это рассыплется, флота будет совсем не нужно, армии тоже, разве для парадов придется держать малую толику, но в такой красивой форме, чтоб дамы тотчас «падали»… Окраины не будут враждовать, центральные губернии не будут содержать их на свой счет, когда и самим им иной раз есть нечего. Ведь даже этот великий Сибирский путь сооружен на деньги, взятые преимущественно с центральных губерний. Окраинам и просвещения давали больше, даже гораздо больше, а с России собственно только брали да драли.
Он переходил от иронии к раздражению и закуривал вторую сигару. Рука его со спичкой дрожала.
— Макаки проклятые! — вдруг воскликнул он. — Разве можно пережить этот срам русскому народу — быть побитому макаками! Разве не позор великому славянскому народу просить мира у Японии? Кровь бросается в голову, когда начинаешь думать об этом. Японцы — это первое превращение обезьяны в человека. Когда они радуются, они всасывают в себя воздух, как обезьяны. Я бы никогда не заключил с ними мира. Никогда! И когда Витте заключит с ними мир, я застрелюсь… Нет, я образую клуб для проповеди антияпонизма. Я отдам на это все свое состояние. Что такое антисемитизм? Вздор. Евреи — красивый народ, еврейки — прелесть. У евреев какая литература! А японцы — уроды, японки — пустое место. Они весь человеческий род изгадят. Они красоту уничтожат, уничтожат поэзию, любовь и все то, что прекрасно в классическом мире и христианском. Макаки!
Он бросил сигару и встал, ища глазами японца и сочиняя устав клуба антияпонизма.
29 июля (11 августа), №10562
Постояв, «дикий» человек сел опять.
— Ну, а вы что думаете? — спросил он.
— Я думаю, что вы выражаете мнение многих россиян. Ваша ирония прикрывает нерешительность вашу относительно войны или мира. Ваш резкий отзыв об японцах, — бессилие разобраться в этих удачах «макак» над русской армией и флотом. Остроумцы русские давно сказали, что если японцы макаки, то русские коекаки. Отчего макаки победили, а не коекаки? Мы с вами в этом вопросе не разберемся. Я думаю, что пройдет десять, двадцать лет, прежде чем будут выяснены все обстоятельства этих поражений и этой внутренней смуты. Мы с вами не знаем, как пойдет дальше история, что скажет завтрашний день. Не знаем именно потому, что мы не хотим терять веры в наши силы и не хотим признать превосходства японцев над нами. Гораздо лучше чувствуют себя те, которые стоят за мир во что бы то ни стало и думают: пусть история идет дальше и бьет своим молотом по головам и оглушает разум и силы тех, которые теряются и не знают, что делать и как делать. Они не говорят, эти гг. умники и гг. дураки, как вы их называете, «aprés nous le déluge», они надеются присутствовать pendant le déluge, во время потопа, и управлять им, когда волны поднимутся выше и выше. Они ждут своего часа, как игроки в кегли ждут, кого повалит катящийся шар по наклонной плоскости. Революция…
— Революция? Да она проехала, — прервал «дикий» человек. — Вся она в бомбах, а вовсе не в революционном движении. Сравнивают Францию 89 года и Россию. Но забывают, что во Франции не было в то время ни бомб, ни войны, но вся страна была готова к революции и выставила вон каких людей. У Мирабо не было в руках ни револьвера, ни бомбы, и за ним никто не держал этого оружия. Нам надо выстоять в этой войне. Мы потеряли все, что могли потерять. Больше терять нам нечего. Но армия не потеряна и не разбита, а пока она не разбита, все эти Сахалины, Камчатки и т. д. просто маневры. Вы говорите, что иронией я прикрываю свою нерешительность, бранью на японцев — свое бессилие. Нет, я собираю те мнения, которые я слышу и которые презираю, и ненавижу японцев. У себя я тоскую по сильным людям, по действительным талантам. За границу за ними, как Меньшиков, я не поехал бы, но у себя в России я нашел бы их во что бы то ни стало. Если их нет, тогда — революция, и революция бездарная, революция бомб, грубой силы, забастовок и пугачевщицы, революция толпы, которую сметет реакция, а не свобода. «Дикий патриотизм обывателя», как сказал саратовский губернатор, значит гораздо больше бомб и забастовок. Угроза губернатора «обывателям» — пустые речи, а не действительная сила в подобных случаях. «Обыватель» явится в Государственной думе, и я думаю, что обывателя и крестьянина не проведешь. Крестьянин попадет туда потому, что он крестьянин и вместе с «обывателем», пожалуй, составит нечто однородное и крепкое и надо правительству обнаружить полнейшую бездарность и неспособность, чтобы не воспользоваться этою силою. Я потому и говорю, что революция проехала.
— Смотрите, не ошибитесь.
— Кто убежден в том, что он русский человек и знает твердо, чего он желает, тот не ошибается, хотя и может погибнуть. Но гибель гибели рознь. Можно погибнуть сдаваясь и можно погибнуть сражаясь. Я пойду сражаться, и таких, как я, найдется много.
Он вдался в подробности, этот «дикий» человек, которых я приводить не стану, но значение которых нельзя отрицать. Мы опять вернулись к японцам.
— Вы остаетесь при своем мнении, что это — макаки? — спросил я смеясь.
— Остаюсь. Обученные, ловкие, терпеливые, но макаки. Они явились в то время, когда в европейском мире никто не хочет воевать, когда проповедь против войны сделалась ходячей монетой, а любовь к отечеству — обузой для господства эгоизма. Если мы их не остановим, они явятся силою, которая прежде всего будет гибельна для нас и на наших плечах вырастет.
Я ему рассказал, что меня посетил француз, пробывший в Японии пять лет и только что оттуда приехавший. Это не дипломат, не журналист, а торговый агент, знающий Японию не по городам только, а по селам, знакомый с японской статистикой, которая у них поставлена прекрасно, с их банковским делом, с их промышленностью и торговлею.
— Японцы похожи на андалузцев, — говорил он. — Такие же горячие, страстные, так же любят говорить и почти каждый японец оратор.
— Это японцы-то андалузцы? — прервал меня дикий человек, засмеявшись.
— Я вам повторяю чужие слова. Страна вся в горах и в долинах, и производительность ее бедная. Она может вывозить только солдат, уголь, медь и еще кое-что. Вывоз ее меньше ввоза. Она все должна купить. У нее нет шерсти, нет хлопка, нет кож, нет железа. Она питается рисом и рыбой. Мясо дают только матросам. Буйволы пашут землю, быки держатся на мясо преимущественно для иностранцев. Овец привозят из Китая. Богатых людей очень мало. В таких городах, как Нагасаки, Токио, есть хорошие дома, на улицах публика хорошо одета, но в деревнях нищенство. Обыкновенный банковый процент в городах — 12, а в деревнях — 30–40 процентов. Деньги вообще очень дороги. Вся производительность страны не превосходит годового русского бюджета.
Если 6 Россия объявила, что она не станет ни за что платить контрибуции, Япония не могла бы так удачно заключить последние займы. И эти займы взяты банками в надежде на русскую контрибуцию. Если Япония ее получит, она действительно сделается большою силою. Вы потеряете весь Дальний Восток, потому что Япония расплатится с долгами и сумеет вооружиться прекрасно. Армия у нее отличная. Жизнь считается ни за что. Семьи убитых счастливы, ибо правительство выдает семье убитого единовременный подарок. Сначала оно давало его деньгами, а теперь платит государственной рентой. Раненые тоже получают единовременные подарки, сообразно тому, какая рана. Семьи убитых и раненых офицеров получают больше, чем солдатские. Но жалованье офицеров не больше 20 р. в месяц, а потому офицерские жены редко выходят на улицу, так как не могут хорошо одеться. При той бедности, которая существует в Японии, подарки семьям убитых и раненым производят прекрасное впечатление в стране. Солдат идет сражаться, не боясь того, что семья его будет нищею, если его убьют, а раненый не видит несчастия в ране. Француз присутствовал в больнице, когда один «знатный иностранец» ее осматривал. Подойдя к раненому, он спросил его, в каком сражении он ранен. «К сожалению, я не ранен, — с истинною грустью отвечал солдат, — а болен. Если б я был ранен, я был бы счастлив, потому что получил бы подарок».
— Вот и доказательство, что это макаки. Как это все, что вы рассказываете, мелко и бездушно. И как я прав, что именно эти «прекрасные» солдаты создадут на наш счет боевую державу, если мы им покоримся. В переговорах с нами они ведут себя, как вели себя с китайцами. После Цусимского боя вы и все говорили о необходимости созвать Земский собор, чтоб решить вопрос о войне и мире. И без «обывателя» не должно бы решать этого дела. Оно слишком ответственно…
— Я не изменил своего мнения. Государственная дума во время переговоров — это вся Россия, единая и сильная перед опасностью. Счастливую войну может окончить и одно правительство; но как разрешить несчастную — это вопрос не о настоящем только, но и о будущем, когда кончается одна эпоха и начинается новая. Участие Государственной думы не только может восстановить авторитет правительства, но и спасет обаяние русской державы в мировой политике. Явятся непременно новые силы. Они теперь или равнодушны или разъединены в борьбе за то же величие родины, которое таится в душе каждого русского, каковы бы ни были его политические идеалы. Начинать новую жизнь унижением России не только перед военным врагом, который держит себя как твердая скала, но и перед целым миром, и без того не верящим в наше возрождение, — опасная игра в постепенное разложение организма, который жил крепкою объединительною силою русского народа. Дать миру это печальное зрелище, не найти в себе достаточного одушевления, высокого подъема сил — значит потерять мужество. А мужество потерять — все потерять.
30 июля (12 августа), №10563
Теперь все мысли в Портсмуте и в Петергофе, в кабинете представителя России и в кабинете русского государя. И не только мысли русских, но и мысли всей Азии, Европы и Америки. Решается вопрос такой важности, какого, может быть, еще не было в новой всемирной истории. Не забывайте, что на всем земном шаре полтора миллиарда жителей и что более половины из них в Азии, в этой древнейшей колыбели человечества. Что Америка идет вместе с Японией, чтобы господствовать в Азии, в этом могут сомневаться только слепые и глухие. Японские острова с Формозою и Филиппинские, принадлежащие Америке, — это базы для распространения владычества. Если Россия потеряет Дальний Восток, она потеряет богатейшие страны для своего будущего. Кто говорит, что Россия должна ограничиться внутренним устройством и оставить всякое попечение об Азии, отказаться от миллиардов, употребленных на творчество в этой Азии — творчество это было, — и на войну, тот признает полное бессилие России, полную бездарность ее народа не только для того, чтоб колонизировать и устраивать приобретенные страны, но и для того, чтоб их сохранить.
Условия мира, предъявленные Японией, да еще в виде «требований», несомненно условия страшные. Ни один русский человек не может их назвать иначе, по крайней мере, про себя. Какой восторженный визг подняли иностранные газеты на всех языках, за немногими исключениями, доказывая, что японские условия умеренные, что Россия должна согласиться и чуть ли не броситься на колени перед микадо и, простерши к нему руки, восклицать:
«Ваше величество, великий монарх, божественный, непобедимый, спаси нас и помилуй! Соблаговоли преклонить свое священное ухо к нашим мольбам, соблаговоли раскрыть свои уста и утешь нас своим божественным глаголом милосердия!»
Дальше этого говорить невозможно. Рука не может написать тех чувств, которые волнуют сердце, того негодования, которое кипит в груди. Унизительнее тех условий, которые предложили японцы, трудно себе представить. Неудивительно, что женщина, вдовствующая императрица Китая, сказала, что эти условия не приемлемы. Ей вчуже были противны эти японские требования. Еще менее удивительно, что наши политические эмигранты в Америке просили Витте не уступать ни клочка территории и не платить ни копейки контрибуции. Если японцы получат даже половину того, что потребовали, то и то получат чрезвычайно много — целый мир богатства и силы. И как бы мы, современники, униженные и посрамленные, ни старались смягчить условия этого мира всевозможными софизмами, которые нами самими в глубине сердца признаются фальшивейшим самообманом, русская правдивая история все-таки признает этот мир позорным.
Но что делать? Россия поехала в Америку с искренним желанием устроить мир. Туда поехал от нас человек, всегда желавший мира и смотревший с ненавистью как на эту войну, так и на прошлую войну с Китаем.
С. Ю. Витте — прирожденный государственный человек, как есть прирожденные поэты. С самого своего появления на почве Америки он повел себя с замечательным тактом и умом. Не Бог весть какая благодать явиться для переговоров со стороны побежденной и униженной. Еще вчера, так сказать — год в истории очень ничтожная величина — Витте смотрел на японцев сверху вниз не потому только, что он высокого роста, а японцы маленького, а потому, что он был одним из представителей великой державы, считавшейся в целом мире грозной и сильной. В Америке рост его не уменьшился, как не увеличился рост японцев, но победители поднялись по лестнице до той площадки, где находится надпись «великая держава», а побежденные спустились по этой лестнице и стали снизу вверх смотреть, как великаны, на плечи которых стали карлы и сжали великанов железными тисками и петлей.
В этом положении С. Ю. Витте не может чувствовать себя превосходно. Когда он вышел с парохода и приветствовал бодро американский народ, на сердце у него кошки скребли. Но он выдержал пытку с присущей ему твердостью. Он прошел все испытания церемониала, не забывая, что он представитель великого народа и чувствуя эту роль так, как, может быть, ему не приходилось чувствовать ее как никогда в своей жизни, даже в счастливые минуты своей государственной деятельности. Никогда, быть может, он не чувствовал себя столь сильно русским человеком, как именно теперь, в эти торжественные минуты, которые поставили его лицом к лицу целого мира. Неудивительно, что он сразу приобрел популярность в стране, которая по самому складу своей жизни гоняется за талантами и умственной силой.
Русская публика никогда не видела С. Ю. Витте на такой открытой сцене. Перед ним диктующая победительная сила. За этой силой японская армия, которая завоевывает Сахалин, грозит Владивостоку, устьям Амура, Камчатке. Она вся в движении, вся в угрозе, полная решимости наносить удары. Армия генерала Линевича неподвижно стоит: она только выжидает… Газеты всего мира помогают Японии, распространяя известия о слабости нашей армии, о невозможности России продолжать войну. Даже некоторые русские газеты и те милые соотечественники, которые готовы повторять слова Жореса, что патриотизм это — chauvinisme imbecile et bas (глупый и низменный шовинизм), помогают Японии сознательно или бессознательно.
И в этой обстановке Витте требовал полной гласности переговоров, потому что он чувствовал за собой великий русский народ и всех честных и беспристрастных людей в Америке и Европе, которые не хотят унижения этого народа и верят в миролюбие русского государя. Он не боялся своей искренности, не боялся уронить себя каким-нибудь нечаянным словом — так он полно обнимал весь вопрос, так он ярко видел возможность мира, не унижая России и требуя со стороны Японии невозможных уступок. Но, по-видимому, она не сдается и хочет именно унижения России, хочет, чтоб она помнила полученные раны до скончания века.
Что будет — это нам скажут ближайшие дни. Но С. Ю. Витте прав, не уступая и в вопросе ограничения наших морских сил на Дальнем Востоке и относительно передачи судов, спасшихся в международных гаванях. То и другое чрезвычайно оскорбительно. Нужен ли нам флот на Дальнем Востоке или нет — это дело наше. Может быть, при новой наступающей жизни, когда представительство страны будет играть роль в решении важных вопросов, Россия не захочет иметь там флота. Но согласиться на ограничение флота — значит согласиться на вечное подчинение Японии в наших делах Дальнего Востока. Ограничение — значит запрещение. Передача «Цесаревича» и других судов, как бы ни были они неважны, можно сравнить вот с чем. Разбойники обобрали с человека все: взяли часы, деньги, драгоценные вещи, платье. Человек остался в одной рубашке.
— Снимай рубашку, — кричат ему.
— Как же мне голому быть?
— Снимай, тебе говорят.
Рубашка ничего не стоит сравнительно с тем, что взято. Но уступить ее стыдно, и человек готов броситься на разбойника и душить его…
Эта рубашка — «Цесаревич» и те суда, которые спаслись от разгрома.
4(17) августа, №10568
Москва сегодня иллюминовалась. В Петербурге об этом никто не подумал. В Сенат собралось всего шесть сенаторов, по числу дней в августе, а корреспонденты иностранных газет ожидали чего-то торжественного и с удивлением увидели какую-то формальность, для которой не потребовалось даже присутствия министра юстиции. Город бюрократии и канцелярии остался на высоте своего величия в деле знаменательной реформы, провозглашенной сегодня.
Зажглась заря нового дня, когда голос русского народа будет слышен не только во всей России, но и во всем мире. Русский народ выстрадал этот призыв к законодательной работе множеством лет своего роста и своей работы в поте лица, в напряжении всех сил физических и нравственных. Русская мысль работала непрерывно, работала под тяжелым гнетом всяких невзгод над тем, чтоб воссияла правда взаимных отношений между государем и народом, между большими и малыми, богатыми и бедными. Она работала и в простом народе, который и под игом крепостного права продолжал рассуждать и служить государству с верою в лучшую участь, она работала тем более в тех людях, которые сияли умом, образованием и талантом. Ничего мистического я не вижу в том, что этот день возрождения настал. Никакие несчастия, никакие японцы не могли сыграть всемогущей роли, которую им приписывают. Если они это сделали, то что же значат наши умственные силы, вся эта долгая напряженная работа, которая звала к правде и свету? Не было бы ее — ничего бы не было, как из ничего — не выходит ничего.
Есть твердый фундамент, есть здание на нем, построенное веками и теперь есть то, что называлось увенчанием здания. Пусть это увенчание не столь блестяще, как хотелось бы, но оно обещает дружную работу, не принудительную, не постылую, а свободную, открывающую горизонты, показывающую дали, дорогу в обетованную землю общечеловеческого счастия, какое только возможно на земле. И пусть не думают, что мы для этого еще не созрели, не готовы, что все это опасно, что это грозит бедами. Нет большей беды, как рабство, нет большего унижения, как угнетение даров Божьих, как различие в самом понятии о человеке, об одном, как достойном всяких почестей и благ, и о другом, как ничего не достойном. Я так много видел на своем веку, я присутствовал целое полстолетие при росте России. Я знал такую радость, о которой смешно вспомнить — радость курения на улицах. Я был при освобождении крестьян, при введении нового суда и земства, при образовании гимназий, куда пошли дети всех сословий, смешиваясь и братаясь друг с другом. Я пережил эту длинную революцию, революцию пятидесяти лет, я ее видел и слышал, в ее чудесных моментах одушевления и радости, и в ее горях и ужасах. И начиная с курения и отмены откупов, я слышал опасения. Курение усилит пожары, откуп обездолит казну, освобождение крестьян поднимет бунты, новые суды внесут разврат и всякую потаковщину самым низменным стремлениям, смешение сословий в учебных заведениях привьет благородным классам грубость и будто бы незнаемые ими пороки. Теперь время, правда, сложное и самое несчастное из всех времен, пережитых мной. Но оно отнюдь не мистическое. Оно просто предопределенное самой историей и ростом России. Не было бы японцев, все равно было бы это призвание народных сил к рулю и пару русского корабля. Оно было бы только радостнее, только свободнее. Оно выстрадано, оно не шло, а бежало и оно пришло в благодатный сегодняшний день и оставило за собою огромный путь, к которому возвращаться невозможно.
Реформу, дарованную государем, иностранные газеты называют конституцией. Мы можем называть ее тем же именем. Государь обещает «дальнейшее усовершенствование» своей прекрасной реформы, а царское слово — верное слово. На земном шаре более ста конституций, более или менее похожих, которые переживали свои периоды усовершенствования и будут еще совершенствоваться. Россия внесет в общую сумму их свое мировоззрение, свои особенности, свою мысль. Недаром же мы жили и недаром работал русский ум.
На одну особенность русской конституции можно указать уже и теперь. Крестьяне пользуются правом двойного голоса. Во-первых, они одни выбирают депутата из своей среды и затем участвуют в выборе депутатов других классов. Этого нет ни в одной конституции.
Кроме общей конституции — позвольте мне это слово — нам, вероятно, понадобятся и местные для наших окраин и для наших, так сказать, колоний. В Англии с колониями 20 конституций, в Соединенных Штатах 49. Наши губернии с 3 млн. жителей — целые небольшие государства, как Сербия, Болгария, Дания, и их необходимо устроить в общей связи с центральной Думой. Наши окраины будут не довольны, что не вошли в Государственную думу. Но это только на время, вероятно очень короткое. Они, конечно, получат свое представительство там, где будет коренная Россия, около которой соединится вся империя. Надо, чтобы она вся зажила общей жизнью, сохраняя свои особенности, стирать которые меньше всего способна Россия. Царство Польское, этот вечный наш враг и друг, заговорит по-русски так же свободно в Государственной думе, как говорит оно теперь на родном языке. Оно должно выступить, как самый сильный после России член славянской семьи, как народ, судьбы которого тоже вступают в новую жизнь. Россия должна быть самой сильной славянской державой в мире, и поляки призваны теперь разделять славянские мысли и чувства России.
Очередь за свободой печати.
7 (20) августа, №10571
Что ж, господа, мир или война? Борьба в Портсмуте, Токио и Петербурге идет сильная. Все серьезно разбирают свои силы, гадают о настоящем и будущем и бросают жребий. Японцы находятся в лучших условиях, чем мы, и приобрели столько, что можно было бы остановиться. Но им надо денег. Денег надо и нам. И они достаточно разорились на войну, и мы разорились достаточно. В этом отношении мы могли бы искренно пожать друг другу руки и постепенно подружиться. Мы потеряли много. Все то, что мы потеряли, получила Япония. И вот кому-то пришла нелепая идея продать нам северную часть Сахалина за миллиард 200 млн. рублей, а то и дороже, а, может быть, и дешевле, и это не контрибуция, а покупка.
Скажите, каких детей нашли эти изобретатели покупки Сахалина в Европе и в России. Европа над этой покупкой смеется, в России на нее негодуют, как на нечто более унизительное, чем контрибуция. Уж если контрибуция, то нечего скрывать, что это контрибуция. Россия никогда не платила контрибуции, но, видно, так уж Богу угодно обновить ее жизнь контрибуцией.
Так и надо говорить: мы платим контрибуцию и уступаем Японии лучшую часть Сахалина. Тут по крайней мере никто обманут не будет, ни с кем не поступят как с детьми, которых взрослые люди хотят провести подделкой самой грубой. На почве такой подделки заключать мир значит заранее осудить Россию, как державу, которой сделано снисхождение самое обидное. Кто Богу не грешен? Кто не грешен России? Спросить бы всех живущих, от мала до велика. За грехи приходится отвечать, конечно, не лукавством, а прямо и искренно. А разве есть что-нибудь мало-мальски благородное, даже просто умное в этой балалаечной подделке, под ту трагическую мелодию, которая раздается теперь во всех русских сердцах и которую понимают все беспристрастные европейцы, готовые сердечно встретить русского царя с русским народом, которому он дает реформу, способную вырастить этот народ действительно в великий народ, который даст и европейскому просвещению часть своей даровитой души. Зачем же это ненужное унижение, зачем эта грубая, нелепая подделка? Ее разгадает всякий ребенок и всякий взрослый ее презрительно осудит. Вместо: ни пяди своей территории, никакой контрибуции — и свою территорию и контрибуцию, но под соусом самым противным. Конечно, и эту гадость можно проглотить, но та унизительная гримаса, с какой это будет проглочено, останется, как не стираемое пятно, на России.
Уж если покупать, то отчего не купить Порт-Артура, Дальнего и Квантуна? Они завоеваны Японией точно так же, как Сахалин. На них денег потрачено Россией гораздо больше, не в пример больше, чем на Сахалин. Сахалин дешевле, и частичку его Япония готова продать. На тебе, Боже, чего нам не гоже. И всего-то покупка эта стоит один миллиард двести миллионов. Сумма маленькая. Из 5 процентов это только 60 миллионов в год. В 20 лет Россия процентами заплатит еще миллиард двести миллионов рублей. Если она так богата, то, может быть, японцы согласятся продать и Порт-Артур, и все прочее, не исключая поднятых ими наших судов.
Это был бы новый метод для заключения мира, на основании которого могли бы помириться и Франция и Германия. Франция купила бы у Германии Эльзас и Лотарингию, и слава в вышних Богу. Но Германия ей не продаст, а Япония продает и назначает цену. По всему миру ежедневно повторяется, что Япония великодушна, ибо она не называет этого контрибуцией, хотя это и несомненная контрибуция. Нет, уж если нет никакого выхода, то уж лучше прямо сказать: уступаем лучшую часть Сахалина и платим контрибуцию. А прибегать к противному соусу — это унизительно для нас и забавно и смешно для японцев и Европы. Лучше трагедия уступок, чем недостойный и фальшивый фарс.
13(26) августа, №10577
Итак, мир. Это самый невыгодный мир из всех миров и договоров, когда-либо заключенных Россией.
Когда С. Ю. Витте отправлялся в Америку, он говорил, что 95 шансов в пользу того, что мир не будет заключен. Японцы слишком были счастливы, а мы не могли похвалиться ни единой победой. В течение 21 дня, когда продолжались переговоры, генерал Линевич посылал телеграммы в Петербург и в Портсмут, но не посылал своей армии против японцев. Японцы в это время завоевали Сахалин и поддерживали тем своих уполномоченных, а наша армия ничем не поддерживала своих уполномоченных. Во всех отношениях японцы имели преимущества огромные.
Несмотря на все это, мир заключен. Плохой мир лучше доброй ссоры. Так, вероятно, надо сказать и сегодня с болью в сердце. Радоваться решительно нечему, иллюминовать улицы и вывешивать флаги нет ни малейшей возможности, хотя во всяком мире есть несомненно хорошая сторона, что люди перестанут лить свою кровь, калечить друг друга и думать только о том, как бы побольше нанести вреда друг другу.
У С. Ю. Витте были определенные инструкции на счет уступок. Когда они были использованы, он остановился и получил новые инструкции из Петербурга, которые и привели к миру.
Мы проиграли войну. Мы не выдержали того экзамена, который обыкновенно-всегда выдерживали, напрягая все силы. Это очень печальная страница в нашей истории и останется таковою вечно. Японцы взяли все, что требовали и, конечно, приобретут, под разными соусами, и те миллиарды, получить которые им было необходимо. Я не знаю, что стоит южная часть Сахалина, — 20 коп. или 2 миллиарда. Что стоит Порт-Артур и Дальний? Что стоит военный престиж России, ее влияние на дела Европы и Азии? Что стоит создание, благодаря нас, великой державы в Азии? Что стоит расстройство наших финансов? Все эти потери нельзя вычислить. Они поистине неисчислимы, как неисчислимы выгоды, полученные Японией. Мне странно читать в агентской телеграмме официального Санктпетербургского телеграфного агентства: «Японцы приняли русский ультиматум». Мне думается, что слово ультиматум тут совершенно не у места. Следовало поставить скромно: «русские условия». Если они приняли их и отказались от контрибуции, то по очень простой причине: Ояма телеграфировал в Токио, что он не может ручаться за победу. Мне это известно из хорошего источника, и я думаю, что даже и без такой телеграммы Япония не могла быть уверена в победе. Мы не имели Седана на суше и никогда не могли бы его иметь, если б продолжали войну, но на море мы имели полнейший Седан.
Япония, в сущности, уступила только в вопросах о судах, скрывшихся в гаванях Великого океана, что очень не важно для нее, и в вопросе о нашем флоте на Дальнем Востоке, который, т. е. флот, все равно мы не заведем ранее 20 лет. А к тому времени Япония будет иметь такой флот, с которым мериться будет не под силу не только нам, но, может быть, и Америке. И нам приходится утешаться известным изречением: все к лучшему в этом лучшем из миров…
Государственная дума теперь должна занять все наши мысли. Если мы не выдержали экзамена на войне, то будет еще горшая беда, если мы не выдержим экзамена в мире. Если на войне не оказалось ни способностей, ни талантов, если единственное слово, которым началось наше сухопутное шествие на войну, было «терпением», обратившееся в терпение поражений на суше и на море, то будет ужасно, если в мирной деятельности мы также ничего не найдем и также экзамена не выдержим. А этот экзамен тоже очень трудный, и провалиться на нем, как провалились мы на войне — значит погибнуть. Будем думать, что, освободившись от слова «терпение», которое мучило нас до самого сегодняшнего дня, мы нетерпеливо примемся за мирный труд и мирную борьбу и выставим в Государственной думе людей большей энергии, таланта и разума. В этом вся надежда на то, что наши потомки многое нам простят. Выборы должны быть свободны от всяких стеснений, и свобода печати необходима для этого, как воздух для дыхания.
17(30) августа, №10581
Восхищаться г. Рузвельтом у нас едва ли много охотников найдется. Если С. Ю. Витте благодарил его в выражениях более горячих, чем Комура, то это дело простой вежливости и той последовательности, с какою Витте вел все дело переговоров. Рузвельт обращался во время переговоров и непосредственно в Петербург и через своего посла, и в Токио и все время вмешивался в переговоры и следил за ними изо дня в день. Представьте себе положение русского уполномоченного перед победителями, которые смело представляют ему счеты, не беспокоясь о том, правильно они составлены или нет. Победителя не судят, и «все возьму» сказал булат. Вся Европа за японцев, не исключая Франции. Вся Европа только и говорила: «Заключайте мир. Если вы рассчитываете победить японцев, то все равно вам надо денег, а денег мы вам не дадим, так и знайте». В Европе не было государства, которое не подавало таких советов и притом настойчиво. Сам император Вильгельм в своем таинственном разговоре с нашим государем говорил то же самое, если верить газетам. Японцам же говорили: «Не уступайте. Россия заплатит все и все уступит». Из России голоса: «уступить Сахалин и платить контрибуцию. Нечего разговаривать». Это говорили русские газеты и имели за собой часть общественного мнения. В правящих сферах «бюрократии» говорили подобное же, но тихонько, между собою. Надо уступать, делать нечего. Нам нужен мир. Из армии приходили голоса об ее крепости и силе, о желании сразиться. Говорили о телеграммах Куропаткина и Линевича, в которых утверждалось, что армия теперь сильнее, чем когда-нибудь, и горит желанием победить. Я говорил вчера, что Линевич телеграфировал будто бы Витте, чтоб он не заключал мир. Витте оставалось бы телеграфировать генералу Линевичу так: «Прошу вас, разбейте японцев». Он ему так не телеграфировал, а если телеграфировал, то Линевич не послушался бы его. Он ждал 21 день и не рискнул напасть на японцев. Вы скажете, что японцы тоже не решались нападать. Но японцам незачем было рисковать. Они выиграли превосходную ставку и рисковать с их стороны было бы крайне глупо. Они занялись легкой вещью — завоевать Сахалин и взяли его без всякого труда, как беззащитную величину. Со стороны генерала Линевича, напротив, риск был бы, как говорится, благородным делом. Пан или пропал.
Таким образом, наш уполномоченный находился во вражеском стане и мог говорить не о прошедшем, в котором не было ни одной победы, не о настоящем, которое представляло спокойствие в Маньчжурской армии и крайнее беспокойство на западных окраинах, где революционное движение принимало грозный вид. Это движение в наших мирных переговорах сыграло известную роль. Если бы его не было или если бы оно было остановлено или остановилось само собой в виду тяжелого положения России, положение нашего уполномоченного было бы все-таки лучше. Японцы пользовались этим несомненно. За них были не только победы, но и внутренний беспорядок, раздувавшийся иностранной печатью вдесятеро, если не больше. «Россия погибает от революции, а вы еще торгуетесь» — так написано было на всех лицах, с которыми вел переговоры С. Ю. Витте. Против него была целая враждебная армия, и даже друзья снисходительно сочувственно могли ему говорить то же самое. Я не знаю, когда был русский уполномоченный в худших условиях. Перед ним лежала бумага, на которой были начертаны инструкции. Но инструкции — мертвые буквы. Это пределы, из которых нельзя было выходить, но надобны большой ум, энергия и талант, чтобы влиять на врагов, чтоб, говоря только о будущем, поколебать их в их требованиях, чтобы доказать им, что Россия еще в силах не подписывать тех счетов, которые ей представлены, что она еще способна к борьбе, за исход которой японцы отнюдь поручиться не могут. Он смело говорил и доказывал, что контрибуцию Россия ни за что не заплатит и что Россия предпочтет войну.
Я думаю, что два человека, Рузвельт и Витте — это большая глава в этой окончившейся войне. Рузвельт желал мира, но он отстаивал необходимость контрибуции, находя ее правильной и заслуженной. Его симпатии были, конечно, более на стороне Японии, и переписка его с Витте опять доказывала, что наш уполномоченный твердо держался своего положения и нимало не поддался влиянию своего соперника. Стремясь к одной цели, к цели мира, Рузвельт и Витте, в сущности, были соперниками. Президент сильной страны и государственный человек разбитой державы соперничали умом и энергией. Мир увидел, во-первых, умного и способного русского человека, который быстро схватил слабые стороны японских уполномоченных и прекрасно утилизировал двойственное положение «честного маклера», который не был вполне свободным человеком, беспристрастным судьей, а принужден был взвешивать на своих весах выгоды Америки и Японии, и вежливую дружбу, о которой говорят потентаты, к России. Витте старался доказать, что Япония вовсе не такая величина, которая и после своих беспримерных побед может диктовать условия мира и кричать на весь мир: «горе побежденным». Япония не кончила войну, несмотря на победы. Она сама стоит еще на рубеже и не может сказать, что она владелица и повелительница. Напрасно мир воображает, что будет присутствовать на зрелище уничтоженной России. Таким образом было поселено сомнение и в Америке и в Европе в непобедимость Японии. Это сомнение несомненно вошло и в голову президента Рузвельта, и он стал действовать в Петербурге и Токио. Я думаю поэтому, что европейские газеты совершенно искренно говорят о «дипломатической победе» Витте, потому что финансовые и политические кружки Европы и Америки вполне рассчитывали на миллиардную операцию, в виде контрибуции, которая упрочила бы японские финансы. Мир этот все-таки печальный мир, и если он принимается русским обществом, то только как необходимость и притом временная. Вчера один из американских журналистов сказал мне: «Япония не удержит этой части Сахалина. Вы ее возвратите себе».
Что ни говорите, умные и способные люди нам всего необходимее. Они нужны и в мире и на войне, и без них ни золото, ни булат не могут считать себя непобедимыми. Конечно, это азбука, но у нас и азбука состарилась и требует пересмотра и обновления.
Говорят, что японцы плакали от огорчения, как телеграфировал вчера наш корреспондент, когда узнали, что мир заключен, и считают его постыдным. Некоторые японские газеты называют своих уполномоченных государственными изменниками и советуют им «харакири». Другие настаивают на контрибуции, ибо без нее мир не может считаться прочным. В утешение моим японским собратьям я скажу, во-первых, что когда державы мирятся, то обыкновенно ни та, ни другая сторона недовольны. Победительница слишком мало получила, а побежденная слишком много уступила. Если японцы рассудят, то они получили очень много за свои победы, так много, что нам тяжко об этом повторять. Во-вторых, так же естественно» что прочного мира никто и никогда еще не мог сочинить. Всемирная история не представляет такой диковины. Государства вырастают и рушатся, побеждают и терпят поражения, но мир есть только верстовой столб, указывающий на станцию, где необходимо покормить или переменить лошадей, или взять воду и угля для паровоза. Я не верю в прочность и этого мира. Это только станция в истории наших отношений с Японией, и эта история только началась. Отдохнем и поедем опять непременно. Со спокойной совестью или с горечью, мы можем пожать друг другу руки, как люди, которые провели вместе 18 месяцев бурной жизни, достаточно хорошо узнали друг друга и затем сказать:
— До свидания.
18(31) августа, №10582
Два месяца я прожил в Италии. Два месяца я не читал ни одной русской газеты, не исключая и «Нового Времени», не только не читал, но и не видал; все мои сведения о России ограничиваясь телеграммами итальянских газет, да редкими телеграммами из редакции «Нового Времени». Это было добровольное устранение от текущей русской жизни, но я думаю, что на такой отдых я имел право, так как почти два года не выезжал из Петербурга и работал без отдыха. Этому устранению помогала Италия, с ее природой и искусством, — несомненно лучшая страна в мире, где осень лучше нашего лета и где каждый город оригинален, интересен, полон поэзии, с художественным и историческим прошлым, которое легко берет всего человека и заставляет забывать действительность. Мне так часто приходилось повторять в Италии, как бедна Россия природой, как ужасен Петербург, как ужасно и ничтожно все наше прошлое.
В Вене, через которую я возвращался из Неаполя и Рима, я принужден был застрять вследствие всеобщей забастовки. Она меня поразила. Много раз я высказывался о бессилии правительства управлять таким сложным государством, но такого сюрприза, признаюсь, не ожидал.
И вот я начинаю читать немецкие газеты. День ото дня все хуже. Забастовки обнимают всю жизнь. Бастуют все, даже доктора и аптекари. Цены на жизненные припасы растут, но никому еще не приходит в голову забастовать есть, пить и любить. Я думаю, что пока не будет этой последней забастовки, то еще жить можно и праздновать страху нечего. Я жду, что забастовка устанет, что если человек еще желает есть, пить и любить, то и все остальное «образуется». В забастовке важно одному кому-нибудь не послушаться, одному преодолеть страх, эту обратную сторону воли, и дело пойдет на лад. Наблюдать жизнь по газетам вообще вещь очень недостаточная, а наблюдать русскую жизнь в иностранном городе и по иностранным газетам — совсем нельзя. Ничего понять нельзя. Кто кого дерет, сам черт не разберет. Правительства нет или оно совершенно потеряло голову; общества нет или оно головы не имело. Это ясно и это знакомо. Но есть что-то совершенно неясное во всем этом движении. Только чувствуется, что есть Таинственный Незнакомец, которого никто не знает, но который как будто распоряжается. Незнакомец этот — Революция. Революция начинается с того момента, когда перестают слушаться правительство. Она выступила в образе еще неясном. Ни лицо ее, ни глаза, ни руки, ни рост еще не определились явственно. Она кричит и шумит, как ветер, как буря, кричит и шумит, как стихия. Бедная, многострадальная русская жизнь так же стихийна, как эта Революция и так же трудно определить ее физиономию, как и физиономию Революции, то есть трудно определить деятельное содержание их, направление и силу, в особенности издали.
Появление высочайшего указа 17 октября было так же неожиданно, как всеобщая забастовка, но эта неожиданность была очень приятная, государь даровал конституцию. Конституция эта не только либеральная, но даже радикальная, по крайней мере, в своих обещаниях. Этим обещаниям я верил и верю от всей души. Я думал в Вене, что теперь конец волнениям, что революции нанесен большой удар, от которого ей будет трудно оправиться, так как конституция должна объединить массу русских образованных людей, которые ждали ее столько лет и были к ней приготовлены знанием конституционной жизни Европы. Первое впечатление венских газет было такое же. Кое-где слышалось опасение, не будет ли эта конституция с всеобщей подачей голосов сигналом для славян Австрийской монархии к искреннему сочувствию России, которая и в бедах своих и в своих поражениях все еще не совсем потеряла свой престиж. А теперь, при конституции, при всех свободах, она может смотреть прямо и честно в лицо всей Европе и сказать славянам: «Я — свободная страна. Я вступила на ту дорогу, где всякому племени, всякой народности есть полная возможность развиваться, не подчинясь немцам и германизации. Я закладываю величие всему славянскому племени, я закладываю основы славянской федерации. Близок тот день, когда славянство заговорит на своих родных языках, когда оно станет жить своей славянской душою и своим славянским разумом, когда осуществятся лучшие, законнейшие и благороднейшие его желания, столько веков угнетаемые чуждым народом. Разбитая и униженная варваром, остановленная в своем движении на Дальний Восток, я возрождаюсь у себя дома и Ближнем Востоке и зову своих братий к свободе и независимости, никому не угрожая, не стремясь к расширению своих границ, забывая завоевательную политику. Я возрождаюсь политической свободой, серьезными и смелыми экономическими реформами»…
Но эта речь вдруг прервана каким-то хаосом, какими-то дикими расправами, чуть не междоусобием. Революция точно испугалась конституции. Наборщики отказываются набирать высочайший указ, газеты не выходят, у правительства отнята возможность обнародовать высочайший указ и у народа — возможность с ним познакомиться, тогда как революционные прокламации печатаются где-то на ротативных машинах и продаются на Невском. Все это я читаю в венских газетах и удивляюсь с негодованием. «Поздно, поздно!» — вторят газеты через своих корреспондентов из Петербурга, которые дают свои разговоры с русскими людьми. Русское правительство довело страну до анархии, до полного разложения. Оно все собиралось и ничего не делало. Россия готова рассыпаться на свои составные части и стать снова жалким московским государством, которое может жить только при деспотизме и он тем скорее водворится, чем меньше будет пространство, занимаемое русскою отраслью славянского племени. Горе вам, варвары, горе вам, грубые, жалкие сарматы и скифы. Не возродиться вам, как не взойти солнцу с запада!
Я этого не понимал. Я меньше всего понимал это «поздно!» Никогда не может быть поздно для свободы, для развития, для победы добра над злом. Солнце сияет и за тучами; мрачные, серые, холодные дни могут следовать друг за другом, но солнце не умерло, не похолодело, оно продолжает гореть за этими тучами и прогонит их и оплодотворит землю. Так и свобода сияет, так и бессмертная народная душа живет и никогда не поздно ей зажить новой жизнью.
Не мы одни на земле. Мы умираем и умрем. У нас есть дети, которые будут жить и которым передадутся все блага свободной жизни. Не этою минутою живет русский человек. Минута мало значит. Есть следующий час, следующий день, и он возьмет свое и станет жить новым дыханием, новой атмосферой. Зачем вы говорите «поздно»? Зачем холодом и дикими вспышками омрачаете радостные дни? В чью руку вы играете, что вы готовите для родины? В какую бездну революции вы готовы ее низвергнуть, ее и без того исстрадавшуюся, измученную, обедневшую, полную горя и утрат от этой ужасной войны.
Так думалось в ужасном нетерпении выехать из Вены и добраться до Петербурга. Я чувствовал себя, как в одиночном заключении, бегал на телеграф, подавал депеши.
— Это в Петербург? — спрашивал меня телеграфный чиновник.
— Да, в Петербург.
— Но депеша едва ли дойдет. Вы напрасно потратите деньги.
— Почему не дойдет?
— В Петербурге революция.
— Никакой революции в Петербурге нет, — говорю я резким тоном.
Чиновник смотрит на меня с укором и начинает безмолвно считать слова.
Телеграмма идет 16 часов, несмотря на то, что она спешная. Я решаюсь ехать через Копенгаген и Стокгольм и еду в Берлин. Оттуда телеграфирую в Вержболово начальнику станции. Он отвечает, что движение началось. Слава Богу.
И я в Вержболове. Поезд наш полон. С нами едут те 32 человека, которые поехали на Стокгольм, потом в Або, где им дали за дорогую цену жалкое судно, на котором они 29 часов, между жизнью и смертью, качались на волнах, лежа на дровах или в душной маленькой каюте. Финская жестокость, бесцельная, грубая и глупая. Но в такие тяжелые времена незачем спрашивать о гуманности. Она улетает на небо, к Господу Богу, а у людей остаются только политические страсти. И вот борьба с ними представляет огромные трудности и требует особенного ума, выдержки, хладнокровия и таланта со стороны правителей.
С нами в поезде едет адмирал Небогатов. Все смотрят на этого маленького старичка. Он совершил большое путешествие и напомнил нам собою все ужасы Цусимского боя.
В Вержболове я в первый раз прочел «Новое Время» и в нем беседу графа С. Ю. Витте с земцами.
29 октября (11 ноября), №10645
Выйдем ли мы из этой анархии благополучно?
Непременно выйдем, если правительство будет поменьше говорить и побольше делать. А то оно очевидно увлекается общим потоком к изложению своих мыслей. Но правительство — не печать. Каждое слово его должно быть обдумано и сильно до такой степени, чтобы критика находила как можно меньше возможности его дискредитировать. В особенности это необходимо теперь, когда Государственная дума еще не собралась и когда правительство принуждено действовать без ее поддержки, без прений, без своей партии в парламенте. То же самое я должен сказать о «правительственных сообщениях», написанных так, что трудно догадаться, что это говорит правительство, верящее в свою силу, в свою искренность и законность. Напротив, эти «правительственные сообщения» говорят каким-то до того осторожным языком, с такими оговорками, что невольно напоминают знаменитую фразу Салтыкова: «С одной стороны нельзя не сознаться, а с другой стороны должно признаться».
Осторожность, конечно, вещь почтенная в человеке, который боится простудиться, оступиться, нажить насморк, а потому сверяет свои выходы на улицу и свои прогулки с термометром, барометром, доктором и другими обстоятельствами. Очень может быть, что и правительство должно поступать с подобною же осторожностью, но есть и огромная разница между осторожным человеком и осторожным правительством. Тот заботится только о своей собственной особе, до которой России нет никакого дела, а правительство обязано заботиться о великой стране, поверженной в анархию; оно обязано верить в свое призвание, обязано, иначе оно не правительство, а приятная компания. В государственный ум, энергию и выдающийся талант графа Витте я всегда верил и верю, а потому эти разговоры, которые то и дело опровергаются, эти «правительственные сообщения», написанные ощупью, кажутся мне в высшей степени странными. Когда я прочел в «Новом Времени» в Вержболове речь графа Витте к земцам, я не верил своим глазам и целую дорогу старался убедить себя, что тут что-нибудь не так. Я не мог допустить, чтобы он мог сказать, что «правительство бессильно внести успокоение в жизнь населения, ибо оно не пользуется доверием народа». Откуда это можно было узнать? Кто спрашивал у народа, доверяет ли он правительству или нет? Он даже этого вопроса не понял бы и удивился бы, зачем ему предлагается такой вопрос. Даже в парламенте, когда он голосованием выражает свое недоверие к правительству, дело обходится, собственно говоря, без народа, а приговор постановляется политическими партиями, представляющими якобы народ. Но у нас еще парламента нет, а единственная действующая политическая партия и, надо отдать ей справедливость, действующая смело и пускающая в оборот все средства, — это партия революционная. Она не щадит своих сил ни нравственных, ни матерьяльных, не жалеет своего здоровья, не заботится об удобствах своей жизни и не справляется о том, доверяет ли ей народ или нет. Она старается навязать, деликатно выражаясь, свои воззрения народу и уверить его, что он может сделать все, что захочет, а хотеть он должен то, чего хочет партия, выражающая ему свою любовь и готовность служить ему. Она вся в движении, в работе. У ней глаза горят, лицо пылает, льется горячая, искренняя, прямо от сердца речь. Она не думает об опасностях, которые ей предстоят, не рассчитывает математически осторожно свои шаги: она рассчитывает только ошибки своего противника, его слабость, его лицемерие, его неуверенность в себе и в своих агентах. И потому она борется с успехом, и потому она ставит свои непримиримые программы так резко, без всяких сделок и компромиссов. Всякое отступление считается позором. То ли было в правительстве? Где там было искать ума, таланта, энергии, преданности долгу, любви к родине? Были счастливые исключения, а общее правило…
Ах, да что б этом говорить. Лучше все это забыть и верить, что началась действительно новая жизнь, действительно новая Россия. Пусть же и правительство будет новым, пусть оно не просит, не умоляет о доверии к нему, а заставит себе доверять и слушаться. Между тем «правительственные сообщения» говорят о доверии, полуугрожая, полуодобряя, и доходят до удивительных по наивности афоризмов, как, например, в сегодняшнем: «правительство не может допустить мысли, чтобы русский народ или какая-либо его значительная часть сознательно предпочитали беспорядки порядку, внутреннее междоусобие мирному правомерному развитию». Это так верно, что, кажется, и говорить таких вещей нечего. Я не понимаю также, зачем эти жалобы: «враждебные отношения крайних политических партий и безучастие умеренных, которое проявилось при обращении правительства к активной их поддержке, создают положение вещей, неблагоприятное для введения реформы». Как журналист, я еще могу активно поддерживать правительство, печатая соответствующие статьи. Но как я могу поддерживать правительство, будучи частным человеком? Какие для этого у меня средства? По-моему, решительно никаких. Разве написать адрес правительству вроде тех адресов, которые писались князю Святополку-Мирскому и которые он клал в карман свой или в архив для своего потомства? Но согласитесь, что это было бы наивно. Участвовать в митингах или их собирать? Я не думаю, что это верное средство, да и для этого надо иметь ораторский талант и особенную энергию. А «умеренные партии» тоже в очень умеренной степени обладают всем этим и слишком заняты ежедневным трудом и заботами о своих делах и своей семье.
Я не хочу этим сказать, что равнодушие умеренных очень хорошо. Напротив, это очень нехорошо. Но у нас не было политической школы, и умеренные не умеют и не знают, как приняться за дело, как и где высказать свои убеждения. У себя дома они, может быть, горят негодованием, ругаются, волнуются, возмущаются стачками, и в то же время подчиняются насилию, не имея никакой организации. Буржуазия на Западе воспитана политически и знает по опыту, где раки зимуют и к чему ведут забастовки и революции. У нас еще буржуазия недостаточно напугана и, главное, не умеет еще определять и отстоять свои убеждения в том хаосе, который наступил и который прежде всего поразил и парализовал правительство. Обращаясь к обществу, правительство само должно быть твердо и всесильно и не подавать ни малейшего повода к сомнению в этом. Между тем, это сомнение может явиться, ибо правительственное сообщение говорит, что «при отсутствии в самом населении ярко проявленного в этом направлении настроения (уважение жизни, собственности и личных прав других и повиновение законности и порядку) никакие лучшие намерения правительства не могут возместить этот недостаток, и гражданская свобода, дарованная в принципе, может остаться вне всякого житейского применения».
Как же это так? Если правительство само сомневается в своих силах привесть в исполнение свои «лучшие намерения», то откуда же явится у населения чувство свободы, законности и порядка. Если население так долго не имело этой свободы, то каким образом оно поймет, что сама свобода рождается только из послушания законам. Да и где эти законы, на которые могло бы опираться население? Ведь они еще в «лучших намерениях правительства», а не на самом деле, не в жизни, они еще «вне всякого житейского применения». Не жестоко ли со стороны правительства, которое проговаривается о своем бессилии привести в действие лучшие свои намерения, не жестоко ли с его стороны так выражаться. Повторяю: оно обязано быть сильным, властным, верующим в себя и в народ. Обязано!..
Вообще, грешный человек, я считаю подобные «правительственные сообщения» довольно бесполезными, как и обращение Святейшего Синода к «чадам православной греко-российской церкви». Уж если писать к этим чадам, то пусть это будет святое вдохновение, пусть слова и мысли жгут сердца людей, вызывают слезы умиления и покаяния, настроение бодрости, возвышенных дум и любви к отечеству. Если говорить к чадам, то говорить, как Петр Пустынник, проповедовать, как Златоуст, как Савонарола, этот флорентийский монах, сожженный на костре за свою проповедь современниками и прославленный потомством. Все холодное, рассудочное, компилятивное, как бы ни было оно стройно написано, едва ли может отозваться в сердцах тех людей, к которым оно обращено, иначе, как глас вопиющего в пустыни. Вообще на страстные возбуждения можно действовать только страстным обращением, пророческим глаголом, пылающей верою и пылающим светильником любви. Об этом прежде всего надо помнить в такие смутные эпохи, как наши.
Я, однако, увлекся, кажется, в сторону и забыл сказать, что я начал говорить о речи графа Витте по апокрифическому тексту «Нового Времени». Подлинный текст напечатан был в «Русских Ведомостях», но этот текст есть не текст, а только сухое, официальное изложение речи. Я того мнения, что апокриф лучше, красивее, живее и больше напоминает председателя Совета министров, чем якобы верное изложение «Русских Ведомостей». Граф Витте мог сказать и об «утлой лодочке» Государственной думы, в которую он готов сесть, и о необыкновенной трудности своего положения среди грозы и бури русского моря. Это глубоко искренне и верно. Он не брезгает этой «утлой лодочкой», не брезгает не потому, что когда-то Цезарь сказал лодочнику: «Ты везешь Цезаря и его счастье!», а потому, что люди, против которых теперь приходится бороться, разъезжали в очень «утлых лодочках» по России, приготовляя революционное движение. Что за борец, который ждет броненосца, чтобы на него сесть. Борец тот, кто не боится моря, кто «силы духа своего перед лицом его поверил», как говорит поэт. К тому же броненосец может не доплыть до пристани так же, как и утлая лодочка. Земцы советуют графу Витте совсем не собирать Государственной думы. Это гг. Головин, Кокошкин и Львов. Им необходимо Учредительное собрание. Они хотят расположиться совсем комфортабельно на этом броненосце, чтобы не подвергаться никаким случайностям на «утлой лодочке». Но броненосец так же способен погрузиться в море, как утлая лодочка, даже скорее. Мы видели в эту войну, как гуляли по морю миноносцы, эти лодочки, и как мгновенно погибал броненосец со всем своим экипажем. Государственная дума, будь она созвана немедленно, дала бы России и правительству крепкую опору на этом взбудораженном океане. Напрасно земцы говорят, что Государственная дума «не может успокоить страну». Я не понимаю, почему Учредительное собрание обладает способностью успокоения и почему гг. Головин, Кокошкин и Львов такие пророки, что их авторитет равен авторитету других пророков, присутствовавших при Преображении, Моисея и Илии? Вообще пророчество дело сомнительное, и я с полным правом могу назвать еще нескольких пророков, умных и талантливых, которые скажут, что единственное спасение совсем не в Государственной думе и не в Учредительном собрании, а в демократической федеральной республике, которая может собрать не только Россию, но все славянство и часть Азии. Если правительство будет слушать пророков вместо того, чтоб возбудить в себе пророческий дух, которому бы поверили, то мы не скоро попадем в мирную пристань. Конечно, и в этом можно найти утешение: Россия делает опыт анархического государства, без власти и без законов, как вещей совершенно ненужных для мирного жития. Анархизм признает, что законные права — самая вредная нелепость, и завоевывает себе в Европе много симпатий. Его перестают вышучивать, начинают анализировать серьезно разные системы его. России остается только быть смелой и попробовать осуществить его на деле. Почва очень подходящая. У нас ни истории, ни культуры, ни образования, а всеобщая трусость перед теми, кто палку взял. Мы уж пробуем анархизм. Прошедшая забастовка дает право думать, что стоит ее только повторить и анархизм воцарится. Никто никого не слушает и у всех страстное желание не только самоуправляться, но и управлять. В стране, где чиновники составляют союзы, где почта, телеграф, железные дороги, аптеки, педагоги и дети бастуют безнаказанно за неимением законов, для анархизма гораздо более почвы, чем для творчества земских пророков, у которых ровно ничего нет, кроме такого броненосца, как Учредительное собрание со всеобщей подачей голосов, существующей даже в Соединенных Штатах каких-нибудь 60 лет из 116 лет исторического существования этой республики. Анархизм — новое учение, а те учения, которыми набиты головы земцев, стары, как сапоги Иоанна Безземельного. Что выйдет из Учредительного собрания, никто не может сказать. Может быть, республика, может быть, анархия. Но добрая свобода может выйти и от Государственной думы с ее законодательными полномочиями. Не лучше ли попробовать соединиться около нее и начать работу, вместо того, чтоб настаивать на Учредительном собрании и тянуть дело без конца, с риском еще более усложнить и без того сложное положение дел.
Впрочем, все к лучшему в этом лучшем из миров.
30 октября (12 ноября), №10646
Надо ли думать, что общество, привыкшее целые столетия к опеке власти, готово продолжать ползать на брюхе перед властью революции, которая спешит его подчинить своим повелениям, или надо думать, что общество готово ходить прямо, ни перед кем не ползая на брюхе и повинуясь только законам?
Ставлю эти вопросы скромно моим читателям, ставлю их в это жуткое время революции, которая показывает только цветочки, а ягодки еще впереди.
«Всеобщая политическая забастовка», предписанная «Советом Рабочих Депутатов», не удалась. Можно даже сказать, что она потерпела поражение тем более чувствительное, что почти не было ни выстрелов, ни холодного оружия. Конечно, эта забастовка навредила все-таки достаточно народу и обществу, запугивая, останавливая кое-где движение на железных дорогах, увеличивая народную голодовку, закрывая аптеки и проч. и проч. Но послушания уже не было. Магазины торговали, конки ездили, Николаевская дорога и Царскосельская перевозили пассажиров, хоть и неправильно, электричество горело. Министерство путей сообщения старалось не прекращать движения на железных дорогах, и в известной степени ему это удалось. Москва совсем не послушалась, и тамошний стачечный комитет даже объявил «провокаторами» тех «граждан», которые приходили объявлять забастовку. Газеты продолжали выходить в Москве, тогда как в Петербурге наборщики бросили занятия по первому приказу, вместо того, чтоб собрать сходку и обсудить этот приказ пролетарского правительства — так ораторы называют его на митингах. Я думаю, что если Москва, которая вообще сыграла большую роль в освободительном движении, будет продолжать вести дело самостоятельно, не справляясь с Петербургом, то в близком будущем она совсем оставит за собой Петербург и низведет его на степень американского Вашингтона, а сама приобретет такое же значение в Русской империи, какое приобрел Нью-Йорк в Америке. По моему мнению, теперь очень многое зависит от Москвы и народа, который ей близок. В Петербурге правительства нет, ибо правительство, которое дважды допустило «всеобщую политическую забастовку» и не имело средств ее остановить, — какое же это правительство?
Замечательно, что Совет рабочих депутатов начал себя вести, как настоящий деспот. Запретив все газеты, кроме официальных, «Правительственный Вестник», «Русский Инвалид» и «Ведомости Градоначальства», он сам стал издавать свою официальную газету «Известия Совета Рабочих Депутатов». Г. Минский, редактор «Новой Жизни», ходатайствовал перед Советом о том, чтоб его газете позволили выходить, так как она вполне разделяет убеждения пролетарского правительства. Совет признал, что это было бы «желательно», но так как тогда трудно удержать выход «Нового Времени», «Света» и других газет, то он ходатайство г. Минского отклонил. Совет опубликовал об этом и это делает честь его откровенности, но несомненно, что он поступил совершенно по-свински, запретив все газеты. Очевидно, он боится свободной печати и желает действовать как самое деспотическое правительство, терроризируя наборщиков и журналистов. Правительство решилось остановить официальный орган своего могущественного соперника, проникло в типографию, где он печатался, и арестовало листы. Но нумер все равно через день вышел. Нумера продавались на улицах по 20 коп. Надо сказать, что этот официальный орган пролетарского правительства — очень откровенный и, конечно, нисколько не похож на скромный и застенчивый «Правительственный Вестник». Он не думает в чем-нибудь оправдываться или оправдывать свое правительство, чем так наполнен скромный и застенчивый «Правительственный Вестник», где начиная с графа Витте и кончая адмиралом Бирилевым, все министры пишут оправдательные статьи, как школьники, боящиеся наказания. Орган Совета рабочих депутатов рубит с плеча, ругается, хвастается, клянется во что бы то ни стало окончить победоносно борьбу с правительством и грозит ему решительным сражением. С литературной стороны этот орган довольно бездарен, а стихи, которые он печатает, совсем безграмотны. Но орган смелый и действует нападая, а не оправдываясь и виляя. Он знает, что оправдываться никогда не следует в борьбе, ибо противник всегда сумеет употребить в свою пользу такие документы. Не отступать, не оправдываться — такова всегда была тактика революционных борцов. Они всегда правы, что бы ни делали, хотя бы преступления, что бы ни говорили, хотя бы величайшие глупости. Глупость прославляется точно так же, как преступление.
Я говорил много раз, что русская революция непременно будет сопровождаться пугачевщиной. Она уже есть и начала разгораться. Я слышал, что в Пензенской губернии в народе болтают, что где-то стоит царь Никита с 12 тысячами войска. По деревням разъезжают генералы, конечно, переодетые революционеры. Сыграть роль российского генерала несравненно легче, чем сыграть роль Гамлета на сцене. Самозванство — излюбленное русское чадо. По всему этому, я от всей души желаю русской революции провалиться и рад, что вторая «всеобщая политическая забастовка» не удалась, но все-таки прекращение ее последовало по указу Совета рабочих депутатов. Если последует третья, то народ примется избивать забастовщиков. Вред забастовок хорошо резюмируется первым политическим клубом, и необходимо в этом направлении работать при помощи газет и брошюр.
Говорят уже о надвигающейся почтово-телеграфной забастовке. Почтовые и телеграфные чиновники давно жалуются на свое слишком скромное содержание, и вот они грозят забастовкой не по экономическим только, но и по политическим мотивам. Готово ли правительство встретить эту угрозу? Нигде в мире ничего подобного нет, но беда в том, что у нас и манифесты пишутся так же наскоро, как журнальные статьи, и дают повод толковать их так или иначе даже людям совершенно добросовестным. Драгоценные права свободы, дарованные государем, не сопровождались никакими комментариями, никакими объяснениями. Созыв Государственной думы откладывается ad Calendas Graecas, тогда как этот созыв необходим немедленно и его замедляет и правительство и общественные классы своими требованиями. Без Государственной думы жить нельзя.
Со стороны правительства большая ошибка в том, что оно все обещало и дало фактически свободу печати, совести, сходок и проч., но забыло дать законы. Старый порядок манифестом разрушен, а новому как будто самому предоставляется устроиться, как ему угодно. Гремят витии, провозглашаются автономии провинций, социальная республика, происходят мятежи в войсках и населении, бьются на улицах, горят усадьбы, льется кровь, закладывается ненависть между народностями и классами населения, разгорается, одним словом, революция и останавливает ее только народ взрывами своего гнева, буйства и зверства, а правительство… в отпуску.
Я вот какого мнения:
Правительство графа Витте должно бы издать ясную и точную конституцию, обставя ее законными гарантиями. Тогда оно само могло бы явиться властным, опираясь на нее. Теперь же выходит так, что правительство дало все средства революции не только для пропаганды, но и для действий и ровно ничего не дало ни обществу, ни народу. Мало того, оно лишило общество и народ и того, чем они пользовались при старом режиме: известной безопасностью дома и на улицах, возможностью спокойно работать, пользоваться железными дорогами во всякое время, почтою и телеграфом, электрическим освещением, водопроводами и проч. Теперь у нас ничего этого нет. Рядом с законным правительством распоряжается самозваное, и его слушают больше, чем законное, которое как будто предпочитает разговоры делу и как будто хочет подвергнуть общество экзамену: достойно ли оно свободы? Может быть, оно совсем недостойно? Тогда отчего же не взять того, что обещано? Пусть общество как можно больше напугается пугачевщиной, насилиями забастовок, разорением, грозою распадения государства и тогда оно ляжет на брюхо и возопиет к правительству графа Витте: «Спаси нас и помилуй!» И оно тогда неповоротливо станет действовать по-старому. А пока экзамен, и общество дрожит, как мальчишка, которого не столько учили, сколько секли, приговаривая: «не рассуждай, дурак».
Это с одной стороны. Это — мудрость правительства. А с другой стороны общество может вопросить: да, может быть, и само-то правительство так неопытно, так недальновидно, так мало понимает Россию и свободу, так невежественно вообще в науке управления, что не знает, что делать, и собралось в Совет министров только для того, чтобы подучиться. Когда оно выучится — неизвестно. Но будет учиться боками России, революцией и пугачевщиной, и эта наука уж очень дорого стоит России. Имеет ли правительство ясные понятия о том, что наука управления в конституционном государстве — наука очень трудная и, быть может, не под силу уже старым и стареющим чиновникам, умеющим управлять только самодержавно? Не придется ли опять обратиться за море, к варягам, чтобы они прислали нам министров, которые умели бы править…
Я писал это сегодня до 5 часов утра. В третьем часу пополудни человек разбудил меня и сказал мне, что у нас «в типографии неблагополучно».
Когда он мне рассказал, что моей типографией овладели революционеры, набрали там №7 официальной газеты пролетарского правительства и, отпечатав его в 30 т. экз., спокойно ушли, я сказал: «Молодцы!» Я недаром хвалил в прошлом письме их энергию и самопожертвование и старался поставить их в пример правительству графа Витте.
Я против насилия во всяком случае. И в данном случае я против насилия этой группы решительных людей. Свобода печати и неограниченное право разъяснения и убеждения словом и пером — вот поприще, где справедливость должна победить. Но подстрекатели и предводители рабочих думают взять насилием. Раз они вступили на путь насилия, раз они взяли то же оружие, которое могут взять и их противники, они этим путем, думая восторжествовать, могут погибнуть. Употребляя насилие, они естественно должны мириться с насилием встречным, а область правды и справедливости остается у высшего разума, куда не проникает их бессильная, хотя и смелая мысль.
Случай в моей типографии, в сущности, совершенно ничтожный и напоминает комедию Островского «Горячее сердце», где купец «в пьяном восторге» скупает костюмы разбойников, наряжается сам и наряжает своих знакомых в эти костюмы и делает разбойничью засаду. Это не трагедия, а водевиль, и все эти протоколы и допросы «после факта» имеют яркую комическую окраску и были бы очень смешны на сцене. Но от смешного до трагического один шаг. Я даже думаю, что меньше, ибо комедия очень легко обращается в трагедию. Поэтому и этот ничтожный случай поучителен, ибо он доказывает то же отсутствие правительства, ту же его бездеятельность.
Если завтра эти «молодцы» арестуют графа Витте и посадят его в казематы Петропавловской крепости вместе с собственными его министрами, я нимало не изумлюсь. У него есть собственные министры, как у газет — собственные корреспонденты. Арестовать его и его собственных министров совсем не трудно, и если революционеры к этому еще не прибегли, то единственно потому, что не находят это нужным.
Нас испортил романтизм, и мы воображаем, что перевороты, смены одного правительства другим, совершаются при помощи особенных тонкостей и сложных интриг. На самом деле все это совершается очень просто. Припомним хоть наш XVIII век, когда подобные события совершались очень несложно и очень просто небольшими группами решительных людей.
Так-то, господа министры. Необходимо помнить, что человечество так живет, что важные перевороты совершаются внезапно и гениальные открытия делаются так неожиданно, так случайно, что еще вчера никто о них не думал.
8(21) ноября, №10650
Пугачев пришел. Он гуляет по России свободно. Одни называют его царем Никитой, другие — царем Захаром, который, «весь в орденах, жалует землями, и у него несметное войско», третьи величают его революцией, четвертые — черной сотней, пятые — красной сотней, шестые — аграрным бунтом, каждый по-своему. Как у лернейской гидры было много голов, так и у Пугачева много голов и каждая голова носит особое название. Для лернейской гидры нашелся Геркулес. Но Геркулес был сыном Юпитера и Алкмены, жены царя Амфитриона. Ребенком он задушил змей, взрослым он совершил множество подвигов, убил немейского льва, лернейскую гидру, царя Диомеда, который питал лошадей человеческим мясом, овладел золотыми яблоками Гесперид, вычистил конюшни царя Авгия, победил амазонок и взял в плен их царицу и проч. Божественная и царская кровь текла по его жилам, и он побеждал и силою, и умом, и ловкостью.
Где у нас Геркулес? Я об нем не слыхал, и вы не слыхали. Нет его в правительстве, которое составлено из людей пожилых или стариков, теряющих или потерявших свои силы, тогда как нужны молодые и свежие силы. Никакого подобия ему не видать и на московском земском съезде, который, по-видимому, представляет наилучшую часть России, сливки если не образованной, то, по крайней мере, интеллигентной России. «Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь» — это до сих пор верно. На съезде были горячие ораторы, пылкие темпераменты, были и благоразумные люди, но не было государственного человека, не было человека, который победоносно говорил бы и увлек бы Россию, а не съезд, который страстно аплодировал революционным выходкам и холодно встретил разумную речь Караулова, который за политическое преступление просидел 24 года в заключении. Съезд не внял и речи князя Е. Трубецкого, который предлагал заменить слово «завоевание» (манифеста 17 октября) словом «достояние» или «приобретение». Эта благородная деликатность не понравилась, а она совершенно отвечала тому характеру, которым отличался покойный его брат, князь С. Н. Трубецкой. Известная речь этого безвременно почившего человека государю была явлением почти беспримерным. Со времен декабристов никто так свободно, просто и благородно не говорил с государем. Это была та изящная простота правды, та благородная независимость, ни для кого не оскорбительная, но сильная и непреклонная, которая завоевывает сердца. В смутные времена вызывающим, оскорбительным речам следует противопоставлять именно такие речи, как речь покойного. Они только могут соединять людей свободы и порядка, которые не желают революции и неизменных ее спутников, грабежей и убийств. Его брат, одушевленный тем же деликатным чувством, обратился к съезду. Но съезд предпочитал аплодировать страстным воззваниям, хотя бы они были произнесены на ломаном русском языке. Ему нужен горячий темперамент, истерический крик, революционные приемы, а не разум, не спокойствие убеждений. Удивиться можно было бы, что съезд не принял «учредительного собрания», но принял прямую, тайную и проч. систему выборов, если б не было ясно, что эта система выборов сама собой приведет к Учредительному собранию и его последствиям. Замечательно, что эту систему отвергал Драгоманов, известный публицист-хохломан и эмигрант, человек превосходно образованный, с которым едва ли кто из членов съезда мог сравниться по своей приготовленности к политической деятельности и ясности своих политических взглядов. Он считал эту четырехколенную выборную систему «наиболее справедливой по идее, но на практике, при выборах депутатов от известных, часто пространственных округов, она обращается в представительство чисто механического, часто зависящего от ловкости избирательных комитетов, а то и от административных давлений большинства. Вследствие этого в большей части западноевропейских государств, где существует эта, по-видимому, столь демократическая система, собственно демос, а особенно крестьяне, представлен в парламентах гораздо меньше, чем даже при классовой системе выборов». Что ж, принимая эту систему, делает союз? Против кого он работает? Что прячется под этой «справедливой по идее» системой?
Драгоманов не кто-нибудь. Он едва ли не первый выставил федералистическую систему для России и разобрал в своей книге[21] отношения Польши к Украине и России. Он первый определил те автономные области, из которых должна состоять Россия, и о политической свободе повторял слова Прудона: qui dit: la liberté dit fedération, ou ne dit pas rien. Он считал автономию Польши возможной только одновременно с автономией других областей империи. Читая отчеты о московском съезде, я видел, что с книгой Драгоманова никто не знаком, а на съезде говорили страстно об этой автономии. Вероятно, только один г. Врублевский знаком с этой умной и интересной книгой. Отдавая ей справедливость, я не хочу сказать, что вполне с нею согласен. Я хочу только сказать, что кто говорит об автономии Польши, для того обязательно знать эту книгу. Мне было смешно читать слова князя П. Долгорукова, который чуть не клялся, что в Польше нет ни одного сепаратиста, точно он прибегал к опросу всего населения. Такими положениями никого не убедишь. Надо самому быть русским националистом, чтобы почувствовать польское сердце. Политическая необходимость не значит отказ от своей независимости и от своей истории.
Но я увлекаюсь в сторону. А Пугачев ходит по России и действует. В Севастополе бунт матросов. Пугачев объявляет войну не правительству только, а всей России, войну ее свободе и независимости, войну ее благосостоянию. А на съезде г. Петрункевич занимается тем, что «политические убийства» он понимает, а «политические грабежи» не понимает. «Воля ваша, я этого не понимаю». Еще бы! Эти господа думают, что у революции перчатки на руках, что она ходит во фраке, спорит по целым дням, то с министрами, то с представителями земств и городов, что она ищет правового порядка, как джентльмен, не теряющийся в высокопоставленных кабинетах и гостиных. Но она, властная, честолюбивая, повелительная, не разбирающая средств, не жалеющая крови и права собственности, она находит себе союзников в черной массе, в босяках, в разгулявшемся буйном солдате, она дает приказ, никем не писанный, но всеми слышимый, как звон колокола, бьющего в набат. Она посылает низы к верху и верхи к низу, посылает, как восточный деспот послал раба к ядовитому дереву — он принес яд владыке и умер сам. Она любит жизнь со всей страстью молодости и разгула и хочет жить, хочет ее завоевать, хотя бы ценой своей жизни, своими страданиями. Она каким-то верхним чувством, как чутьем лягавой собаки, узнает своих приверженцев и ловит их на словах, на намеках, на недоговоренных речах и, не давая одуматься, тащит за собой — и люди идут. Это Дон Жуан между женщинами, обольстительный, страстный, за которого умирают, потому что он дает страсть и пыл. О, вы еще не испытали, что такое революция русская. Она еще в начале, она еще только когти показывает, но надо помнить, что это лернейская гидра, и Геркулес, который может ее победить, это вся Россия, все общество, весь русский народ. А вся Россия, что она делает? Она едва говорит, ее не слышно, не слышно ее свободного, мужественного голоса, — все вразброд, кто куда, кто прячется, кто трусит, кто бежит за границу или посылает туда капиталы, кто рассчитывает на власть, а власть говорит, говорит, говорит, но доселе не договорила, где она, что она, с кем она, не летает ли она за облаками?..
Бабушка, спустись вниз, а то, пожалуй, совсем улетишь…
13(26) ноября, №10655
Граф Витте сделал ошибку, послав телеграмму г. Петрункевичу, с воззванием к его патриотическому чувству. Это такая же ошибка, как его телеграмма к рабочим с обращением «Братцы!». Рабочие, или вернее их публицисты, отвечали министру с грубоватым, но колким остроумием. И с телеграммой к г. Петрункевичу случилось нечто… тоже остроумное. Г. Петрункевич дал телеграмму г. Соболевскому, редактору «Русских Ведомостей», и взял с него слово не печатать ее, а тот напечатал. Г. Соболевский — человек совершенно порядочный, и такое нарушение слова мне кажется несовместимым с его репутацией. Но и г. Петрункевич — тоже совершенно порядочный человек и не станет говорить неправду. Брут — честный человек, как говорит Антоний.
Прения, возбужденные по этому поводу г. Милюковым, вертелись главным образом около решения задачи: почему граф Витте обратился к патриотизму г. Петрункевича, а не к патриотизму съезда? Ораторы как будто были обижены этим предпочтением одного члена съезда всему съезду. А этот предпочтенный не удержался от выражения своего приятного чувства редактору газеты. Они насмешливо пошушукались, и г. Соболевский, давая слово, очевидно, так же не понял г. Петрункевича, как г. Петрункевич, получая слово, не понял г. Соболевского.
— Граф Витте заискивает? — сказал Соболевский.
— О, давно уж он в этом упражняется, — отвечал г. Петрункевич.
— Надо подождать… Пусть еще помучается и походит около вас, — сказал г. Соболевский.
— Но, вы, пожалуйста, не печатайте телеграммы, — сказал г. Петрункевич, отдавая телеграмму г. Соболевскому.
— За кого вы меня принимаете? — сказал г. Соболевский, отправляя телеграмму в типографию.
Это мое предположение, что два рыцаря так говорили. На самом деле, они, вероятно, клялись на мечах не выдавать слабость графа Витте, но случилось недоразумение…
Под влиянием прений, г. Петрункевич не нашел ничего лучшего, как запросить по телеграфу графа Витте, как понимать его телеграмму: относится ли она к съезду или только к нему, г. Петрункевичу? Странный вопрос и весьма запоздалый. Если г. Петрункевича мучили сомнения, надо было телеграмму не давать г. Соболевскому, а спросить у графа Витте. Не знаю, что ответит граф Витте: пожелает ли он «исправить» свою ошибку и польстить съезду своим утверждением, что, конечно, он не делал никакой тайны из телеграммы и адресат мог поступить как хочет, или он захочет сказать всю правду, т. е. что телеграмма назначалась адресату, а вовсе не съезду, что это был просто министерский флирт. По-моему, надо сказать правду, нимало не стесняясь, ибо в противном случае съезд все равно не поверит, а граф Витте публично скажет неправду. «Мы его поймали и обнаружили», — скажет съезд…
А что такое этот съезд? «Съезд — не учреждение, а правительство не находится в безнадежном положении, чтоб принимать все его указания»! Это сказал г. Милюков, не выразивший желания отправлять к премьеру делегацию и оставшийся по этому в меньшинстве съезда.
Что «съезд — не учреждение» — это бесспорно. Съезд — самозванец. Я употребляю это слово не в обидном смысле. У России было множество самозванцев, и нельзя сказать, чтоб они не двигали общество вперед, не способствовали его самосознанию. Самозванство — большая сила в государстве самодержавном, где от воли одного лица так много зависело, что и всякое другое лицо, выступив, как власть, хотя без малейшего на это права, являлось революционером, врагом законной власти и знаменовало собою переход к другому порядку вещей или подавало к тому надежды. Оно возбуждало в стране «политическое движение» и даже «освободительное» движение, иногда очень яркое, как, например, при Лжедмитрии I или Пугачеве. Даже самозванец Гоголя, И. А. Хлестаков, принес немало пользы русскому «освободительному» движению, представив зрелище надувания такого замечательного государственного человека, каким был Ан. Ант. Сквозник-Дмухановский. Другой государственный человек, князь Святополк-Мирский, не столь популярный, но столь же двойственный по фамилии, как и Антон Антонович, был надут петербургским самозванным съездом точно так же, как Сквозник-Дмухановский Хлестаковым и так же бессильно жаловался и скорбел. Московский съезд играет совершенно такую же роль. Это — коллективный самозванец, признанный частью населения как власть, и полупризнанный правительством, которое входит с ним в переговоры и даже боится всемогущего «революционера». «Я революционер, и все сидящие здесь революционеры», — гордо сказал г. Петрункевич — «И я революционер, — воскликнул г. де-Роберти — я всегда был революционером». Неужели? Господи, как страшно! Всегда был революционером, а никто этого не знал. Но я бы спросил:
— Отчего, гг. революционеры, вы не принимали никакого участия в липецком или воронежском съезде революционеров в конце царствования императора Александра II? Может быть, вы или вам подобные дали бы тем съездам совершенно иное, более спокойное и более авторитетное значение? Может быть, вы своим влиянием, своим общественным положением, связями с бюрократией, родством, богатством дали бы тогдашнему революционному движению иное направление, иной смысл. Может быть, мы тогда уже получили бы конституцию. Отчего? Не созрели вы, что ли? Некоторые из вас, конечно, были детьми, но многие были в то время в полной поре мужества. Но я обращаюсь не столько к личностям, сколько к той среде вашей, которая давила тогдашнее революционное движение.
Впрочем, зачем это? Признаю, что это лишнее. Революционеры так революционеры. Название это получило совсем иное значение: это — не право в крепость и в одиночное заключение, как это было недавно, когда «революционеры» съезда молчали. Называть себя революционерами теперь можно так же спокойно и гордо, как вчера называть себя тайными советниками. В самом деле, кто не революционер, тот реакционер. Назвать себя либералом в настоящее время — на это надо мужество, а назвать себя революционером — значит иметь право на место губернатора и министра. Но вот на что я хотел бы обратить внимание гг. «революционеров» съезда. Среди нас, благодаря высочайшей амнистии, находятся «настоящие» революционеры, сидевшие в крепостях, в ссылке, на каторге, в каторжном одиночном заключении в течение длинных, страшных лет. Перед ними следовало бы вам, господа «революционеры», быть поскромнее и не хвастаться этим титулом. Если этот титул почетный, то он по праву принадлежит только этим пострадавшим и действительно смелым, а не вам. И для народа, для спокойной части населения хвастаться вам тоже не следовало бы, ибо слова «революционер» и «революция» у нас далеко еще не получили своего правильного, политического значения не только в массах, но и в самом обществе.
Итак, будучи самозванным, московский съезд не имеет никакого права рассчитывать, что его резолюции обязательны для правительства. Они так же необязательны, как и постановления крестьянского съезда, как постановления митингов, как статьи журналистов, тоже, милостию Феба, самозванцев.
Какое право у съезда считать за собою больше прав на послушание со стороны общества и народа и со стороны правительства, чем у митингов, Совета рабочих депутатов и журналистов? Мы можем собраться и постановить тоже резолюции, и наши резолюции отнюдь не будут хуже и менее искренни или менее исполнимы резолюций съезда уже потому, что все эти съезженские резолюции давным-давно высказывались в разных органах журналистами, которые и воспитали членов съезда и теперь дают им опору.
«Члены съезда — граждане России, дети ее», — восклицает с пафосом на съезде г. Петрункевич. Совершенно верно, но это плохое доказательство своих прав. И Пугачев — сын России, и журналисты — дети ее, как социал-демократы и социал-революционеры, так и конституционалисты-демократы или аристократы. У всех есть свои идеи, свои стремления и цели, свои резолюции, но все это разбросано, не собрано в одно государственное тело, не увенчано короной народного выбора и доверия.
Если б правительство графа Витте стало исполнять резолюции разных съездов «немедленно, до созыва Государственной думы», как этого требует съезд, то это было бы тоже самозванное правительство, правительство авантюры, для которого Россия — только арена для «замыслов каких-то непонятных»…
О резолюциях съезда скажу завтра.
15(28) ноября, №10657
Если я сравнил князя Святополк-Мирского с Сквозником-Дмухановским, а московский съезд — с Хлестаковым, то тут, кроме лестного, ничего нет. Городничий — очень умный человек, и Хлестаков — умный человек. Городничий ругал его от злобы, а критика считала его легкомысленным по недоразумению. Принять роль ревизора, важного лица из Петербурга, и исполнить ее блистательно, разве это глупость? Влюбить в себя городничиху и дочку, очаровать всех и всем внушить страх и уважение — разве для этого не нужно ума? Сделаться разом министром финансов и собрать подати с чиновников и купцов — разве это глупо? Охарактеризовать несколькими чертами всю петербургскую бюрократию, изобразить, как ищутся министры и как его отыскивали 30 тысяч курьеров — да это даже гениально. Самая фамилия Хлестакова происходит от глагола «хлестать». Он отхлестал бюрократию навек и уехал. Поверьте, что если б московский съезд сделал столько, сколько сделал Хлестаков, я бы ему от всей души аплодировал. Хлестаков сразу стал властью, хотя сначала так трусил перед городничим, что заговорил, что не позволит себя высечь. Московский съезд очень хорошо знал, что правительство его не высечет и тем не менее он ни на один день не умел сделаться властью.
Он заседал «в дыме пожаров», насилий, грабежей; гибли состояния, бежали владельцы, горели усадьбы, уничтожался скот; социал-революционеры и социал-демократы, по их собственному признанию, возбуждали крестьянскую революцию и «конфисковали» все, что можно было унести и увезти. Бунтовали матросы, бездействовала власть, директоры гимназий становились на колени перед гимназистами, учителя терпели побои, родители брали детей и уезжали за границу или хватали себя за голову, охали и кляли правительство. Вообще стояла и стоит невообразимая смута, точно мы живем в царствование Василия Ивановича Шуйского, когда одно правительство было в Москве, а другое — в Тушине и когда в России жгли, грабили, убивали, овладевали поместьями, вешали помещиков, насиловали их жен и дочерей и каждому предоставлялось защищаться, как умеет. А съезд любовался собою, своим красноречием, наслаждался рукоплесканиями и объявлял, что в декабре он приедет на гастроли в Петербург, как Станиславский с пьесой Горького. Побрякушкам он жертвовал своей мыслью, своим русским чувством. Очень возможно, что среди его членов есть талантливые люди, есть люди с задатками государственного ума, но их уносило революционное течение или отбрасывало. Когда раздавалось разумное слово, Союз кричал: «Довольно! Довольно! Молчать!» Он объявлял себя революционером, а «настоящая», революция действующая говорила ему полупрезрительно: «Послужи у меня на запятках!»
Почему же он не сделался властью, т. е. авторитетом, к которому с жаждою законной свободы, правового порядка, прислушивалась бы вся страна? Да потому, что он вел себя, как «шумный» революционер и после 17 октября, потому что во время всех этих ужасов он проходил мимо их,
Как разрумяненный трагический актер,
Махающий мечом картонным.
Где правительство? Их два: одно — правительство графа Витте, другое — Совета рабочих депутатов. Почему никто не слушается правительства графа Витте, т. е. Совета министров (об этом после), и так усердно слушаются Совета депутатов, который диктаторствует с замечательной энергией вот уже больше месяца. Совет рабочих депутатов — не самозванец, ибо он — выборный, он — приказчик рабочих, если не народа, тогда как Съезд состоит из самоизбранных, из российской вольницы, горожан и господ, которые даже не Союз, а Съезд, т. е. нечто случайное, съезжающееся и разъезжающееся и друг за друга не отвечающее. Если б я хотел его обидеть, я бы сказал, что он напоминает Семибоярщину Смутного времени, когда она льнула к Польше. Съезд бескорыстнее ее и честнее во всех отношениях, но все-таки для него участь Польши сделалась чем-то преимущественным, тогда как этот вопрос нельзя решать без Государственной думы.
Но, может быть, Съезд — именно Минин и Пожарский. Он — представитель земщины и собирается в Москве. Но признала ли его Москва? Нет. Признали ли его земства? Нет. Соединилась ли около него Россия, представляет ли он ее желания и цели? Очевидно, нет, если так победоносно правит Россией Совет рабочих депутатов, против которого Съезд не пикнул. Стачками он останавливает жизнь, он заставляет трепетать не только правительство графа Витте, но и всех российских жителей городов, особенно столичных. Деревня идет своим путем, стачки мало ее касаются, исключая железнодорожной, которая вредит и деревне. В почте и телеграфе деревня не нуждается, в электричестве тоже, воду у деревни нельзя отнять. Деревня волнуется и бунтует совсем независимо от Съезда. На деревню он не имеет ни малейшего влияния, и деревня не поймет, почему Съезду так нужна автономия Польши и что такое автономия, не королева ли это Польши? У меня крестьяне именно так спрашивают:
— Не польская ли королева Антономия и откуда она родом? Полька она или немка?[22]
Почему никто не слушается правительства графа Витте? Ведь оно не самозванное? Конечно. Но оно, во-первых, состоит из «собственных» министров графа Витте. В нем нет ни одного представителя земства, ни одного представителя торгово-промышленного класса, никого, так сказать, с воли, все чиновники. Во-вторых, это правительство бездействует или пишет бумаги во всем своем олимпийском величии, пишет, как писало и прежде, и переговариваясь то с одной, то с другой, то с третьей партией, чуть ли не с попом Талоном даже, в котором Плеве увидел свет. Законное правительство совершенно бюрократическое по своим убеждениям и приемам. В душе оно, может быть, не верит в представительство и ничего путного от него не ожидает. Поэтому оно медлит созывом Государственной думы и якобы соображает вместе с «революционерами» Съезда, как избрать Думу, под каким соусом? Финляндия назначила уже выборы в сейм, выборы же сейма займут всю страну и прекратят всякие волнения. Но Финляндия любит свое представительство, свой сейм. Она торопится, а правительство графа Витте гадает, с какой партией ему идти, как угодить всем, и левым, и правым, и середине, и реакции. Не закричать ли всем разом: «Спаси нас и помилуй»? Но разом все кричат только разное.
Затем остается еще вопрос, что скажет Совет рабочих депутатов? Он — несомненная и внушительная сила. В руках у него жестокий кнут — забастовка. Вдруг он объявит забастовку в пользу республики. Забастовка — не опрос всего народа: желает ли он республику? Не Земский Собор. Забастовка — именно кнут. Удар этого кнута раздается как удар вечевого колокола, и «множество», страшное «множество» ждет этого удара и складывает руки в молчании. Оно отдыхает и шепчет: «с сегодняшнего дня наша работа очень повысилась в цене». Или: «с сегодняшнего дня мы не работаем, потому что нам сказано ждать республики». Анархизм, в своем учении, по-моему, стоящий гораздо выше социал-демократии, говорит: «Пассивное сопротивление — наисильнейшее оружие, которое человек когда-либо употреблял против угнетения. Восстание легко подавить, но никогда армия не может и не захочет направить свое оружие против мирных людей, даже не собирающихся на улицах, а остающихся дома и отстаивающих свое право». (Tucker. Instead of a book).
И мы, и граф Витте, и все гг. Петрункевичи знаем, что это правда, страшная правда. Совет рабочих депутатов узнал об этом гораздо прежде нас. В этом — его сила и власть, и против этой силы и власти надо иметь равносильный авторитет, авторитет народного собрания, или гения, великана, а у нас этого и в помине нет. Старое государство одряхлело и едва дышит и не знает, не то вставать, не то ложиться спать, чтоб не проснуться. Оно даже не знает цену власти, потому что оно знало только цену приказа и беспрекословного повиновения.
Что такое власть? Обращаюсь опять к анархизму, потому что у нас анархия и анархизм должен нас учить.
Один из даровитых анархистов-теоретиков говорит:
«Власть — прекрасная вещь, ибо с одной горстью власти успевают сделать больше, чем с полным мешком права. Вы жаждете свободы! Глупцы! Приобретите власть, тогда свобода придет сама по себе».
И эту «горсть власти» чудесно понимали революционеры и анархисты, не стесняясь провозглашающие, что «государство может быть уничтожено только наглым произволом», а для этого необходимо овладеть хоть горстью власти. Понимает это прекрасно и Совет рабочих депутатов, а вот не только московский Съезд, но и граф Витте этого не понимает. Можно думать, что граф Витте убежден, что потому происходит весь этот кавардак в России, что у него мало власти, а вовсе не потому, что он не умеет владеть властью, не умеет конвертировать старое государство в новое, ибо это несравненно труднее, чем конвертировать старую процентную бумагу в новую. Народ — не банкиры, не биржа — он узнал об этом с удивлением. Он жалуется, что у него нет власти и не хочет понять, что ее у него и не будет до созыва Государственной думы. Он воображает, что когда его сделают главнокомандующим всех морских и сухопутных сил, тогда он спасет Россию. Нет, не спасет. Я верю, что Россия спасется только сама, только силою своего разума и единства русского племени, если в ней сохранился крепкий, государственный образ русского человека. И в эпоху смуты не Минин и Пожарский ее спасли, а сам народ, вынесший этих людей на гребне своего одушевления и любви к родине.
А если нет?
Когда Франция находилась в таком же положении, Европа против нее двинулась со своими войсками. Франция не только отразила Европу, но покорила ее, прошла по ней с криками свободы и громом пушек. Имя великого полководца Наполеона прогремело, как Божий гром, и монархи и народы ему поклонились до земли. Спит ли наш великий полководец в пеленках или служит поручиком, негодуя на все то, что он видит и слышит, и шепотом собирает свою дружину и горит великими планами и мужеством?
Не знаю. Но я чувствую русскую беду и знаю ее.
18 ноября (1 декабря), №10660
Если б чье-нибудь авторитетное слово могло остановить бегущих из России и переводящих свои капиталы за границу; если б чье-нибудь авторитетное слово могло возвратить бодрость всем тем, которых испугала революция почти до потери сознания, это было бы первым шагом к тому состоянию, которое помогло бы борьбе с двигающимся переворотом. Но такого авторитетного голоса нет. Мы слышим только слабеющий голос правительства, которое не знает, что делать или делает не то, что следует. При отсутствии Государственной думы правительство графа Витте самодержавно. Оно ни с кем не считается или считается только с теми, с кем хочет. Оно складывает накрест руки, как Наполеон I, не имея ничего наполеоновского, ничего авторитетного и сильного. При всякой забастовке оно как будто говорит:
— А ведь я все забастовки предупредило, потому что забастовало первое. Я имею первую премию за забастовку. Grand prix мне присудил русский народ.
Большой ли почет для умирающего сановника, если на смертном одре ему привесят орден Андрея Первозванного, осыпанный бриллиантами, — не знаю. Но наследники его могут продать бриллианты. То grand prix, которое получает умирающее правительство, по приговору русского народа — гроша медного не стоит, но эта премия за бездействие правительства графа Витте — раскаленное железо, оставляющее глубокие и незалечимые раны на народном теле.
Печать достаточно унижала и унижает это правительство, но печать бессильна что-нибудь сделать. Правительство может и не читать газеты, может их даже и не видеть, чтобы не расстраивать свои нервы, и без того, конечно, потрясенные. Я не думаю, что эти нервы у него твердокаменные, что оно может спокойно смотреть на всю эту смуту, на эту грозу, которая может разыграться ураганом и смести и истолочь в революционной ступе самих членов этого правительства.
Они несомненно это чувствуют. Ведь это — русские люди, не хотят же они в самом деле гибели своего отечества. Граф Витте и его «собственные» министры, как и министры ему не принадлежащие, не могут не видеть и не чувствовать, что дело совсем плохо. Они наверное знают многое, чего мы не знаем и знать не можем, и это многое только усугубляет их чувство и давит на их мозг, как металлический обруч, который постепенно и неудержимо стягивается вокруг головы. Их не может радовать то, что радует революцию. Они не кричат: «Да здравствует великая русская революция! Да здравствует матросский бунт! Да здравствуют герои, восставшие против правительства, эти борцы за свободу русского народа! Собирайте деньги на памятник этим борцам, и пусть этот памятник гордо поднимается к небу, как Наполеонов столп!» Ничего подобного даже в тайниках правительственной души нельзя подозревать. Но что же есть в этой душе? Вот загадка, которую никто отгадать не может. Разве ничтожество имя этой загадке? Как это допустить, когда во главе правительства стоит человек, много лет обнаруживавший большую силу энергии, впечатлительность, ум и талант? Или это был мираж, оптический обман, объясняемый тем, что за Витте стоял самодержавный царь и он чувствовал себя безответственным. Хорошо ли он сделал или худо, все равно не он отвечает. Общественное мнение только шептало. Теперь оно кричит. Революцию душили и морили в железных клетках или заготовляли впрок, в неведомых отдаленных погребах. Теперь она гордо поднимает голову и повелевает. Составилось для графа Витте положение совершенно новое, для него самого неожиданное, и вот он стоит у разбитого корыта, на берегу бушующего моря, с удочкой в руках и, закидывая ее в море, ждет, не попадется ли на крючок золотая рыбка и не скажет ли ему:
— Что тебе надобно, старче?
Все эти добровольные и вызванные депутации к нему — все это ловля рыбы. Это — караси из тинистого пруда, это — щуки, лещи, сазаны, юркие плотицы и донные пескари, но золотая рыбка не является. Где она, никто не знает. А я даже и того не знаю, где я живу. В самодержавном царстве или в конституционной империи? Это, кажется, секрет графа Витте, или он и сам этого не знает…
Так вот необходимо приступить к нему с властным требованием, чтобы он сказал, кто он и что он, и что он может сделать и чего не может? Почему он все предоставил случаю, когда вся Россия в пламени пожаров и вражде, когда рушится все, рабочий, крестьянин, помещик, торговля, промышленность, финансы? Спросите не в деликатной беседе подчиненного к начальнику, или милостивого государя к его сиятельству, не в просительной формуле, украшенной цветами лести и преданности, не в выражениях биржевых телеграмм, томно выражающих первому министру «доверие», а в форме открытого, честного и твердого заявления спросите. Граф Витте — властная натура, и он умеет оценить истинную властность, если она властно о себе заявляет. Ни Минина, ни князя Пожарского нет. Но есть власть, обязанная ответственностью, или она совсем не власть, а только недоразумение…
Почему молчит Петербург? Почему молчит Москва? Разве самозванный съезд, депутатов которого граф Витте принимает и вызывает к себе, имеет какие-нибудь преимущества перед столицами империй? Почему это обе столицы, изнывая от нетерпения и жажды спокойствия, не прибегнут к этому простому средству? Нам говорят почти то же самое, что говорил Куропаткин: «терпение, терпение, терпение». Мы верили и как мы ошиблись! Кровавыми слезами оплакивает несчастная и униженная Русь свое доверие. Она столько терпела, столько страдала, так разорилась на этом «терпении», что подписала позорный мир, как благо. «Терпение» обещает нам новые страдания и ужасные потери. Пусть же граф Витте, наконец, скажет: что он делает и что он намерен делать? Если б я что-нибудь значил в Москве, я поднял бы горячую агитацию для того, чтобы собрать целый сонм московских граждан и направил бы их к графу Витте. Властный сонм к властному министру, полномочных граждан к министру, которого император России облек большою властью и возложил на него большую ответственность.
Что же вы молчите, господа? Не пороги обивать ваше дело, не просить и кланяться, не бегать по передним. Вы имеете право говорить от имени столиц. В один день вы можете собрать сотню тысяч подписей. Вы имеете право сказать, что терпению настал конец, что терпение есть символ безволия и малодушества и что вы хотите, наконец, знать, с кем вы должны жить, кто обеспечивает ваше спокойствие, ваше состояние, ваш труд, может быть, самую жизнь вашу, жизнь ваших жен и детей и жизнь целых поколений. Вы не рабы, чтоб валяться в пыли и ждать благосклонного внимания к вашим правам и нуждам. Вы не рабы Союза союзов, Совета рабочей партии, которые делают вас и это правительство рабами случая, наглости и революции. Уже Совет рабочих депутатов грозит вам крушением на железных дорогах. Он печатает открыто об этом, он грозит вашей жизни и собственности! Где это бывало, в какой стране, в какой революции, в какой свободе?
Кто виноват, что мы живем без законов, что нами управляет анархическая партия? Об этом надо спросить твердо и требовать ясного и открытого ответа. Во всем мире дело идет так: сначала основной закон, за ним — учреждения, его определяющие, и, наконец, практика. А у нас как? Граф Витте начал с конца, с практики, потом начал писать учреждения для свобод и когда-то дойдет он до основного закона, конституции, никто не знает. Надо спросить его. Он не имеет ни малейшего права не ответить, а вы имеете права беззащитных граждан, предоставленных всяким случайностям, грабежу, пожарам, бомбам, крушениям на железных дорогах. Он — властный человек и оценит властность.
Не спите же, торопитесь, не поддавайтесь страху и отчаянию ни перед чем, ни перед властью, перед которой мы были «презренные рабы», как давно сказал нам поэт, ни перед революцией, чтоб и она не считала нас своими презренными рабами. Кто потерял мужество, тот все потерял.
21 ноября (4 декабря), №10663
Помогают ли социал-демократы и социал-революционеры аграрным беспорядкам?
Этот вопрос поднимаю не я, но сами социал-демократы и социал-революционеры. Я сказал в прошлом письме, что «социалисты-революционеры и социал-демократы, по их собственному признанию, возбуждали крестьянскую революцию» и «конфисковали все, что можно было унести и увезти». Вот что говорит по этому поводу «Сын Отечества»: «Что касается социал-демократов, то г. Суворин напрасно ссылается на «их признания», ибо им, если бы и хотелось, вряд ли есть в чем «признаваться» по отношению к «конфискациям» и «возбуждению крестьянской революции». Что касается нас, то, во-первых, мы никогда не говорили, что наша деятельность ограничивалась мирной агитацией. А, во-вторых, социал-демократы действительно не побрезговали как-то мимоходом бросить нам обвинение в «преклонении перед стихийностью» и даже возбуждении аграрного террора. Но ведь это было слишком очевидной… неосторожностью, что ли, ибо обвинение это — для всех заведомо неверное, и поддерживать его вряд ли кто решится».
Я могу утверждать, что социал-демократы, по крайней мере, «Новой Жизни», имеют полное право, вопреки утверждению «Сына Отечества», «признаваться» в «конфискациях» и «возбуждении крестьянской революции». Я рекомендую «Сыну Отечества» взять №11 «Новой Жизни» и прочесть там статью «Аграрное движение в Саратовской губернии». Это именно та статья, в которой посылается социалистам-революционерам «обвинение в преклонении перед стихийностью» и, стало быть, «Сыну Отечества» статья эта известна, но не дочитана. Самое «обвинение» этой газетой неверно передано. Говоря, что «крестьянское движение стоит несомненно вне руководства какой-либо политической партии», «Новая Жизнь» совсем не упоминает о «Сыне Отечества». Она только сообщает, что «лишь в немногих пунктах роль такого руководителя приписывает себе, как известно, так называемая партия социалистов-революционеров. Но руководство это весьма сомнительного характера». Несмотря на это сомнение в руководительстве аграрными беспорядками, приписываемом себе партией социалистов-революционеров, несмотря на то, что газета никого не называла, «Сын Отечества» принял слова «Новой Жизни» на свой счет, как «обвинение»…
Перехожу к недочитанной «Сыном Отечества» статье «Новой Жизни». Там описывается ярко «конфискация» крестьянами чужого имущества и «возбуждение крестьянской революции». Устраивала все это «Аграрная группа саратовского комитета РС-Д партии» в округе, центром которого было село Саратовского уезда Николаевский Городок. Это село и его окрестности должны быть записаны в историю, ибо тут впервые были применены самые превосходные приемы революции, «безусловно светлая полоса» (выражение историка этого события) аграрных беспорядков, доказавшая, что «крестьянство способно усваивать и проводить в жизнь тактику социал-демократическую!» Крестьяне, под предводительством социал-демократов, «отобрали» у старшины ключи и кассу, у пристава — оружие, у частных лиц и в лавках — оружие и припасы, в казенных лавках «конфисковали» кассу, на почте «конфисковали» кассу, оружие и телефонный аппарат, «конфисковали» кассу Мариинского земледельческого училища; у помещика Петрова «разобрали» 8000 пудов хлеба и «конфисковали» 2000 рублей; те же «конфискации» и «разобрания» производились и у других помещиков, причем им выдавалась за подписью «крестьянского социал-демократического комитета» «особая расписка для предъявления Учредительному Собранию».
Несомненно, что эта расписка в конфискованном, разобранном и захваченном — такой документ, выше которого ничего себе представить нельзя.
«Ту же сознательность и организованность, которые крестьяне проявили при разборке хлеба, они проявили и при захвате земель», — продолжает историк «Новой Жизни». Эта революция «конфискации», «разборки» и «захвата» «оказалась значительно впереди событий, значительно впереди революции общероссийской». Из этих слов видно, что социал-демократы стоят впереди всех, даже впереди социал-революционеров «Сына Отечества». Естественно, что эта «мирная» революция, под предводительством социал-демократов, сделала бы чрезвычайно много плодотворного и полезного, но, увы, «нагрянули войска с пушками, пулеметами». Руководители движения послали в Саратов, в тамошний комитет РСДРП запрос, что им делать? «Ликвидируйте дело, войскам не сопротивляйтесь и бегите», — отвечал комитет. Все бежали, «правительственные агенты энергично принялись за восстановление старого порядка». Арестованы семь учеников земледельческого училища и посажены в тюрьму. «Так мстят им местные представители администрации за то, что они попытались внести известный порядок, организованность в местное крестьянское движение».
Социал-демократы убегают, а учеников запирают в тюрьмы, а крестьян, может быть, расстреливают. И удравшие благодетели крестьянства, «ликвидировав дело» (очень интересно было узнать, что это за ликвидация!), оставляют несчастных учеников в тюрьмах и крестьян их судьбе и ответственности перед судом. А в награду за это беглецы живописуют свои подвиги в газете и похваливают крестьян за то, что они «не сделали ни одного предосудительного поступка», что, вероятно, значит, что они послушно шли за социал-демократами, которые увлекали их в свою «социал-демократическую тактику».
Я готов сказать, что эта мирная революция, эти «конфискации», под именем которых является грабеж, все-таки лучше грабежа дикого, кровавого, пьяного, грабежа с пожарами и истреблением имущества, но я все-таки думаю, что храни нас Бог и от этих конфискаций, которые рекомендуются анархистами для устройства рая на земле, историками «Новой Жизни» и г. Пешехоновым в «Русском Богатстве» (№10, ст. 145). Он говорит: «Раз стихийное движение началось, остановить его нельзя (??), и вся задача интеллигенции должна заключаться в том, чтобы внести в него сознательность и организующую силу. И я думаю, что по отношению к деревне сейчас представляется наиболее целесообразным такой лозунг: «Не грабьте, не жгите, не разоряйте… Берите во временное владение».
Если б стихийные движения нельзя было остановить, то земной шар давно бы обезлюдел. Но человек выучился останавливать и стихийную силу природы и управлять ею. Он имеет полную возможность остановить и стихийное движение крестьянства, не рекомендуя даже ему «взять во временное владение» то, что ему не принадлежит. Если правительство не сумеет это остановить своей «организующей силой», — оно даже имени правительства не заслужит.
До настоящего времени уничтожено и разграблено 276 усадеб. Это ужасное, безбожное варварство! Если права «Новая Жизнь», что социал-революционеры приписывают себе руководство аграрным движением, то это кровавое пятно на их имя.
23 ноября (6 декабря), №10665
— Если бы 9 января нашлось 5–6 человек, действительно смелых, которые овладели бы типографиею, издали бы манифест и объявили себя правительством, то фактически власть могла бы перейти к этому новому правительству.
Это говорил я князю Святополку-Мирскому, когда он принимал петербургских журналистов 12 января. Прошло несколько месяцев и Россия не повинуется Законному правительству и повинуется правительству самозванному или, правильнее, правительству, избранному союзами. Оно могло бы назваться Союзным русским правительством. Его учреждения существуют по всей России, во всех уголках. Оно не теряет своей связи ни при каких забастовках, ни политических, ни при почтово-телеграфных. В то время, когда Законное правительство остается без железных дорог, почты и телеграфов, Союзное правительство всем этим пользуется. В то время, когда Законное правительство не знает, что делается в России, Союзное правительство все знает, и все распоряжения свои публикует. Когда Законное правительство рассылает секретные циркуляры или печатает секретные документы, Союзное правительство опубликовывает их в своих революционных органах. Прочтя эти секретные документы, я недоумеваю, почему они секретные? В них заключаются очень интересные сведения из отчета государственного контроля с собственноручными пометками государя императора и довольно интересные мнения о железных дорогах из рапорта заведующего перевозкой войск. В Кушке комендант якобы приговорил к смертной казни инженера Соколова. Революционные органы печатают телеграммы служащих на разных станциях, в которых требуют отмены смертной казни и министра путей сообщения Союзного правительства, г. Орехова просят принять меры. По городу вчера распространилось известие, что будет объявлена забастовка железных дорог. Сегодня Законное правительство объявляет, что оно ничего об этом приговоре к казни не знает, так как телеграф для него не действует, но ввиду телеграфных просьб, к нему обращенных, оно все узнает и велит перерасследовать дело. В телеграммах не просьбы, а требования. Но Законное правительство конфузится и говорит о просьбах.
Что это, мистификация гг. революционеров, пользующихся почтово-телеграфной забастовкой для наведения страха на общество, или правда? Если это мистификация, то она должна явиться перед судом, и пусть суд скажет: есть ли жизнь государства — театральное представление, где трагедия и комедия являются для развлечения, или жизнь государства есть нечто более серьезное? Но пойдем дальше.
Градоначальник генерал Дедюлин публикует длинное повествование о митинге, который собирал г. Хрусталев-Носарь. По-видимому, это министр внутренних дел Союзного правительства. Человек очень решительный и темперамента горячего. Он свой митинг повел было в атаку, но прибыли войска и разогнали его. Он объясняется с генералом Дедюлиным не как «товарищ» с «товарищем», а как министр с градоначальником. Правда, так же длинно, как длинно было составлено известие генерала Дедюлина, но зато тон превосходный по своей властности. Он, например, говорит генералу Дедюлину:
— Сейчас, в данную минуту, у вас физических сил больше, но завтра мы будем сильнее. Сегодня вы можете нас арестовать, завтра сами не избегнете скамьи подсудимых, как насильники и угнетатели народа.
И г. Хрусталев-Носарь, весьма возможно, что прав. И когда генерала Дедюлина он посадит на скамью подсудимых, он не станет с ним объясняться на целом газетном столбце, как теперь. Он просто велит напечатать в своем «Правительственном Вестнике»:
«Гражданин Дедюлин приговорен в тюрьму или на каторгу, как насильник и угнетатель народа».
И больше ничего. Прочтите у Валлона, в его книгах о судебных процессах во время террора, приговоры и судебные прения. Это одна прелесть по своей краткости и выразительности. Никаких юридических тонкостей. Кратко, повелительно и грозно. «Угнетатель народа», «заподозренный», «враг свободы», «роялист» — и баста.
— И вам все это нравится? — скажете вы. — Вы говорите об этом, как о вещи весьма обыкновенной.
Нет, мне это очень не нравится, но я стою вне правительства и вне революции, я наблюдаю действия Законного правительства и незаконного, я слежу за их борьбою и рассказываю свои впечатления. Я смотрю, где живые люди; я их ясно вижу у правительства незаконного, и они в тумане мне виднеются у правительства законного. Я спрашиваю, где живое общество? Оно мне ясно около незаконного правительства и оно же мне кажется мертвым у правительства законного. Я, может быть, слеп? Как вам угодно.
Мы получили драгоценное благо — политическую свободу. Целые поколения добивались ее. Среди борьбы общество вырастало. И вот свобода пришла в крови, насилиях, в зареве пожаров, в грабежах, в забастовках. Мне даже во сне это не снилось. Я думал, что общество в огромной массе будет удовлетворено и начнется радостная, спокойная, шумная, говорливая, но порядковая жизнь. После ужасной войны и ужасного мира, как это было бы превосходно, как начала бы жить Россия, с которой сняли цепи и сказали ей: «вам говорили:
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры —
Довольно с вас рабов безумных —
все это отошло, как предание. Вы свободный народ, вот вам представительство и все те свободы, которыми пользуется Европа».
И что же? Началось столпотворение вавилонское. Кто виноват? Я не знаю. Вероятно, виновато прошлое и люди прошлого, виновато общество, я, вы, социал-демократы, социал-революционеры, «революционеры» Съезда, и, конечно, виновато правительство, у которого никогда не было конституционной практики и оно пошло под знаменем свободы с завязанными глазами и вообразило, что его обязанность заключается не в том, чтоб устроить новый порядок в России, а в том, чтоб быть Солоном или Ликургом. Оно не спит ночей, оно истощает свои физические и умственные силы, оно дебатирует всякий вопрос многосторонне и многодумно, оно пишет, оно разговаривает, читает несметное количество телеграмм и оно должно было бы вздохнуть свободно, когда лишилось и почты и телеграмм. Слава Богу, можно свободно подумать и принять меры для восстановления порядка. Но сказало ли оно «Слава Богу», я не знаю. На его месте я бы сказал, ибо не знать отдыха, не спать ночей — значит иметь туманную голову, когда у правительства должны быть зоркие очи и светлая голова; толочься на месте и углубляться, подобно Солону и Ликургу, в бездну законодательства и ждать, пока все успокоится под замышляемым законодательством, это ужасно и пагубно. Ведь Россия страдает, ведь то, что в ней происходит, хуже японской войны. И какое законодательство вы нам дадите? Ведь вы дали свободы на практике или, как уверяет г. Носарь-Хрусталев или Хрусталев-Носарь, у вас их взяли рабочие. Мы говорили, писали, союзы образовывали, стачки устраивали прямо умопомрачительные, бунтовали, грабили, жгли — все это совершенно свободно. От грабежей отказываются революционеры, но бунты прославляют. Это борьба за свободу. Когда вся страна встанет бунтом — лучше этого ничего не может быть. Это преддверие рая. И вот будет Солон законодательствовать. Ликург явится с законом спартанским. Да мы не хотим, мы этих законов не признаем и никогда признавать не будем. Вы пошли назад, вы отступаете от манифеста 17 октября. Я писал свободно, я не думал вот уже целый месяц о том, цензурно я пишу или нецензурно. А потом опять думать!? Нет, вы идете назад. Граждане, вооружайтесь! Г. Орехов, прикажите общую забастовку! Закройте газеты, заводы, железные дороги, потушите электричество, уморите голодом и жаждою всех нас, трусов, безвольных, бессильных, равнодушных. Все в ваших руках, милый человек!
Нужен порядок, нужна власть, авторитет, иначе свобода обратится в произвол, в призрак, в террор с той или другой стороны, со стороны ли законного или незаконного правительства — это все равно, ибо оба они уже спорят между собою и дерутся и оба говорят от имени народа. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Берите свои сбережения из сберегательных касс и банков! Правительство обанкротилось!» «Вооружайтесь, граждане, бейте это презренное и преступное правительство!» Вы, знаете, что я этих слов не сочиняю. Они произносятся открыто и громко вот уже целый месяц.
А Россия? Где она? Что она делает? О чем помышляет? Она не только на двух стульях сидит, она ни на чем не сидит, ибо ей сидеть не на чем: она прячется под несколькими стульями, то сядет под стул революции, то под стул конституции, то под стул самодержавия, то под стул, на котором неизвестно даже кто сидит и что этот сидящий думает. Абракадабра! Черт в ступе, ведьма на помеле, Мефистофель, забавляющийся со своим псом и громко хохочущий, бесы кружатся и неизвестно что делают —
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж отдают?
Ничего разобрать нельзя.
Где вы, спокойное и разумное общество, вы, собственники, вы, домовладельцы, купцы, фабриканты, рантьеры, буржуазия, вы, друзья порядка и политической свободы, где вы? Вы пишете в редакции газет письма, почему они не доставляют вам газет, когда почта и телеграф бастуют? «Мы вам деньги заплатили!» Знаем, но не лучше ли было бы, не полезнее ли для всех, если б вы спросили у правительства, которое собирает с России миллиарды, у которого сотни тысяч чиновников, вы бы лучше у него спросили, почему оно само сидит без почты, без телеграмм, без железных дорог? Этот вопрос гораздо важней. Почему грабят и жгут ваши усадьбы, отнимают вашу землю? Почему вы закрываете ваши фабрики и заводы? Почему кредит у России падает? Почему грозят ей банкротством?
Вы сидите у моря и ждете погоды? Вы заложили свои имения, продали русские бумаги и купили иностранные, вы бежите или собираетесь бежать из родины, которую терзает революция? Но ведь много и таких, которые ничего не продают и не покупают, которые испытывают на себе всю тяжесть настоящего безвременья, глубоко чувствуют, что бездна открывается перед ними, и все-таки молчат. А я бы вам сказал такую правду…
Ах, да кому нужна правда и где она, у кого? У графа Витте, у Петрункевича, у Хрусталева-Носаря, у Орехова, у социал-демократов, у социал-революционеров, у крестьян, которые грабят и жгут, у крестьян, которые работают и ужасаются? У кого?
24 ноября (7 декабря), №10666
Гг. социалисты-революционеры, приводя цитаты из моего последнего «Маленького письма», где я говорю о хаосе настоящего положения, советуют «отойти в сторону, не пытаясь играть руководящей идейно-политической роли, всем тем, для кого современность — сплошная абракадабра». Это по моему адресу. Но я подожду, когда социалисты-революционеры примут бразды правления. Теперь же хочу пояснить одно их недоразумение. Мне казалось, что в прошлом письме я ясно назвал стулья, под которыми сидит или прячется Россия. Это стулья революции (социал-демократы, социал-революционеры и революционеры Съезда), конституция, самодержавие и абракадабра. Орган социал-революционеров очевидно не понял, что это за стул «абракадабра», о котором я сказал, что «ничего не понимаю». Так как могут и мои читатели не понять меня, как не понял «Сын Отечества», я принужден сказать, что этот стул абракадабра принадлежит правительству графа Витте. Оно именно — правительство абракадабры. Это слово пишется 11 раз, каждый раз уменьшая на одну букву, так что все вместе составляет равнобедренный треугольник. Вы читаете сверху: абракадабра, сбоку: абракадабра, потом по рядам: абракадабр, абракадаб, абракада, бракад и т. д. По другим рядам: ааааа… ббб6… рррр… Ничего понять нельзя, но как будто что-то значит. Во времена оны слово это, написанное на дощечке или на бумаге и носимое на груди, предписывалось врачами от лихорадки. Говорят, что слово это происходит от какого-то греческого слова, которое означало Бог. Так как по-гречески у нас не только никто ничего не знает, но и знать всякому запрещено, чтоб не смущать министров народного просвещения, которые обыкновенно ничего не знают, то мы оставим его в покое. Для нас достаточно одного этого слова, которое для нас с вами ничего не значит. Но написанное латинскими буквами в форме треугольника оно и теперь останавливает на себе внимание читателя, как нечто значительное.
Все мы знаем достоверно, что правительство графа Витте прописано для исцеления России от революционной лихорадки, как в оные времена прописывалась абракадабра. Это талисман, нечто волшебное, но совершенно непонятное. Как это средство действует, никто не знает. Да и действует ли оно как-нибудь, тоже никто не знает. Но, вероятно, во времена оны оно действовало, иначе врачи не прописывали бы этого таинственного рецепта. Если же этот рецепт действовал против лихорадки вообще, то он может действовать таинственными, незримыми путями и против революционной лихорадки. И — кто знает — может быть, правительство абракадабры ее вылечит. Ведь не все средства действуют быстро. Может быть, абракадабра — средство медленное, но самое верное, а, может быть, оно только истощает организм, и приближает его к Богу, как постника и страстотерпца.
Я, во всяком случае искренно желаю выздоровления России, хотя бы и при помощи абракадабры. Я тогда в нее уверую. Я — не пророк и не лекарь, и хотя читатели пишут мне, что я будто могу своим влиянием даже помочь России избавиться от революционной лихорадки, но я решительно это отрицаю. У меня никакого талисмана нет, да в талисманы я не верю. Если б я заболел лихорадкой, я предпочел бы хину, как она ни горька и ни противна, но не повесил бы себе на шею таинственный талисман, состоящий из слов, смысл которых для меня совершенно непонятен.
Засим я понимаю почтенных революционеров, которые желают, чтоб «Новое Время» отошло бы в сторону, хотя я очень расположен к тому, чтоб вести совершенно корректную полемику со всеми теми, кто не ругается. Ругаться я уж не могу и ругательства на меня не действуют, не возбуждают, и я прохожу мимо их, как прохожу мимо бойкота, которым удостаивает меня и мою газету некоторые господа. Я могу об этом скорбеть, ибо я работаю совершенно искренно, высказываю свою мысль прямо и хочу служить только моей родине и никому более. Манифест 17 октября удовлетворяет меня. Он снял замок со слова и мысли. Я верю слову государя, как царскому, благородному и непреклонному слову. Я не боюсь возвращения назад, хотя отлично знаю, что свобода никогда не насаждается без борьбы, жертв, увлечений и ошибок. Я знаю, что в революционное время всякая ошибка может обратиться в роковую, непоправимую, как со стороны революции, так и со стороны правительства. Революция едет тем быстрее, чем правительство больше делает ошибок. А оно их делает постоянно, и каждая ошибка двигает революцию победоносно. Тут нельзя сказать: «вороти назад» или «держи около», потому что ни воротиться нельзя, ни держать около невозможно. Революция пробежала дальше, и только оставила за собою пыль. Самый манифест 17 октября был в том отношении ошибкой, что он составлен наскоро, впопыхах. Но в нем драгоценные царские обещания и та свобода, которая фактически настала.
Правительство не умело взять в свои руки экипаж освободительного движения, и он понесся сам собой. У правительства не оказалось ни силы, ни искусства. Оно вообразило, что вся Россия — московский съезд, что там только родник русской жизни, ее злато и серебро. Оно провозилось со съездом так долго, что экипаж революции успел ускакать. Правительство слишком тяжеловесно и неповоротливо, а потому наша революция идет быстрее, чем Великая французская. Там проходили месяцы и годы, а у нас дни и недели. Имея много сходства в своих причинах, следствиях и деталях с Великой французской революцией, наша обладает большими средствами. Не говорю о печати, которая тогда не имела ни того значения, ни той распространенности, как теперь. Тогда печатный станок едва мог напечатать 600 экз. в час. Теперь он печатает 20 000. Тогда ежедневных газет совсем не было, как не было ни телеграфов, ни железных дорог. В этом отношении не может быть и сравнений. Так ускакала вперед печать. Она приобрела такие же совершенные орудия для мгновенной передачи своих мыслей в миллионах экземпляров, как новые скорострельные и дальнобойные орудия, как пулеметы и 12-дюймовые пушки. Миллионы пуль посылаются в намеченное пространство и делают свое дело. Во время французской революции была гильотина, но не было стачки, которая теперь играет такую могущественную роль. Это, пожалуй, получше гильотины. Это гильотина бескровная, без зрелища, без палача, который поднимал за волосы голову казненного и показывал ее народу. Теперь показывается откуда-то кулак, и по этому знаку все работники складывают руки. Этот террор поистине ужасен, в особенности в обществе, которое не привыкло к борьбе. Гильотина резала головы «избранным» жертвам, «аристократам», «роялистам», «контрреволюционерам», заподозренным (suspects) в сочувствии не только старому порядку, но и конституционной монархии. Гильотина проливала кровь и возбуждала, кроме чувства страха перед ее кровавой властью, отвращение и негодование к казням. Политическая забастовка — мирная приостановка жизни, но она губит все государство, всех заставляет страдать, и богатых, и бедных. Она в один день приносит государству миллионные убытки. Она заставляет слагать оружие даже храбрых, а трусов обращает прямо в рабов революции. Она ясно говорит всем, что сила правительства ничтожна, что если правительство — сила, то «этой силы нечего бояться», говорит известный анархист князь Кропоткин. «Правительства только кажутся страшными; уже через пару часов после первого напора возмутившегося народа они побеждены. Государственные машины остановились. Чиновники в замешательстве и не знают, что им делать; войско потеряло доверие к своим предводителям… Крестьяне прогоняют крупных землевладельцев, а их имения объявляют общественными; они уничтожат закладные и объявят всех свободными от долгов… В городах народ овладеет всем накопленным там богатством, отстранит фабрикантов и возьмет производство в свои руки. Большая часть людей представляет собою революцию с революционным правительством во главе. Одни представляют себе это правительство выборным, другие проповедуют революционную диктатуру. Но мы, анархисты, знаем, что мысль эта — больной плод правительственного фанатизма, и что всякая диктатура есть смерть революции. Мы сами сделаем все нужное, не ожидая приказания правительства. Как только государство начнет разлагаться, начнут образовываться свободные союзы. Необходимо возвещать цель революции словом и делом, пока она не станет вполне популярной… Следует возбудить дух возмущения и дикую смелость, без которой никакая революция невозможна»…
Но я останавливаюсь, ибо вы можете подумать, что я списываю не с «Paroles d'un revolté» Кропоткина, а с действительности. Действительность мы с вами знаем, знаем, что ни правительство прежнего режима, ни правительство абракадабры не умело предупредить революционную лихорадку и смело взялось ее лечить таинственным талисманом, состоящим из букв, между которыми «а» повторяется пять раз, по числу пяти собственных министров графа Витте.
Орган социалистов-революционеров говорит о республике следующее: «современная историческая наука (?) совершенно выяснила и поставила вне спора, что незадолго до провозглашения первой французской республики во Франции не было республиканцев. Напротив, казалось общепризнанным, что республиканская форма правления совершенно неприменима к такой стране, как Франция. И это упорно твердили те самые люди, которые потом осуществляли республику и были наиболее ярыми фанатиками республики. Да, жизнь оказалась сильнее предвзятых теорий».
Не «современная историческая наука» доказала это, а сами современники Великой французской революции признавались в этом. Но об этом после. Достаточно сказать, что мы бежим и бежим, — и вопрос только в том, сломим ли мы себе шею или нет?
26 ноября (9 декабря), №10668
Г. Хрусталев-Носарь, председатель Совета рабочих депутатов, арестован прокурорским надзором. Мне очень жаль этого способного и энергичного человека; арестованный — почти то же, что умерший: на место арестованного явится другой. Когда мне сказали об этом вчера вечером, я не верил. Я все ждал, что г. Хрусталев арестует графа Витте, его министров, градоначальника и т. д. Мне казалось, что для сего наступил благоприятный момент, — именно почтово-телеграфная забастовка, оторвавшая Петербург от России и Европы. Правительство, во главе которого стоял г. Хрусталев, имело полную возможность произвести необходимые аресты и отправить своих генерал-адъютантов и флигель-адъютантов в провинции для занятия мест губернаторов и генерал-губернаторов. Дня в три-четыре всю эту операцию можно было окончить так благополучно, что правительство графа Витте и не знало бы, что у него новые губернаторы и когда пришли бы его арестовать, он мог бы только выговорить: «Неужели?», как выговорил это слово адмирал Того на признание адмирала Небогатова, что японские снаряды очень легко пробивали русскую броню. Русская правительственная броня так изрешечена, что из уст графа Витте и не могло ничего вылететь, кроме такого коротенького слова, выражающего в этом случае не то иронию, не то преданность своей судьбе.
Я слышал сегодня, будто Совет рабочих депутатов уже был недоволен г. Хрусталевым и даже будто намечал ему преемника. Не знаю, справедливо ли это? О правительственных лицах так много сплетничают, что правды трудно добиться. Говорят и печатают ежедневно, что граф Витте выходит в отставку и что граф Игнатьев садится на его кресло, и по этому поводу пространно занимаются биографией сего последнего. Весьма возможно, что в обоих наших правительствах, как древле в правительстве царя Василия Шуйского и в правительстве Тушинского вора, что-то неладное творится; но Совет рабочих депутатов не унывает, продолжает действовать энергично и печатает свои распоряжения чисто спартанским языком, кратко, ясно и понятно, чего отнюдь нельзя сказать о правительстве графа Витте, которое предпочитает длинный и скучный язык меланхолической девы.
В газетах Союзного правительства я прочел сегодня следующую резолюцию Совета рабочих депутатов, от 27 ноября:
«26 ноября царским правительством взят в плен председатель Совета рабочих депутатов, товарищ Хрусталев.
Совет рабочих депутатов избирает нового председателя и продолжает готовиться к вооруженному восстанию».
Из резолюции Совета р. д. мы узнаем, что г. Хрусталев не арестован, а «взят в плен». Это почетно и, пожалуй, утешительно, ибо есть надежда на обмен пленных, например, графа Витте или его презумптивного наследника, графа Игнатьева, на г. Хрусталева. Но все же нельзя не сказать, что Совет р. д. дал маху — я этому рад — упустив удивительно благоприятную минуту для ареста царского правительства — употребляю официальный титул, даваемый законному правительству Советом р. д. «Лови момент любви»! Не упускай минуты счастия, когда оно просится к тебе. Это надо помнить и в революции, ибо и она есть любовь и страсть, напряжение силы и нервов, и в ней есть наслаждение борьбою, властью, горячими помыслами и фантазией, уносящей в неведомые края человеческого счастья.
Революция дает необыкновенный подъем человеку и приобретает множество самых преданных фанатиков, готовых жертвовать своей жизнью. Борьба с нею потому и трудна, что на ее стороне много пыла, отваги, искреннего красноречия и горячих увлечений. Чем сильнее враг, тем она решительнее и мужественнее, и всякая победа ее привлекает к ней множество поклонников. Кто этого не знает, кто не знает, что она привлекательна, как красивая и страстная женщина, широко расставляющая свои объятия и жадно целующая воспаленными устами, тот не бывал молод. Между любовниками ее, разумеется, есть всякие люди. Она не может быть разборчива уже потому, что взоры ее обращены на массы, которые ей необходимо взять. Многие ее любовники могут сказать ей словами Пушкина:
Взрощенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдным бешенством желаний.
Это «бесстыдное бешенство желаний» и губит революцию, как «умеренность и аккуратность» губит правительства. Революция не соразмеряет своих сил, хвастается — все политические партии хвастливы, — говорит слишком много и слишком страстно, а правительства, сначала испуганные и трусливые, дающие революции несколько ходов вперед, потом берутся за ум и начинают наверстывать потерянное страстными прыжками, попадают в ямы и засады, и дело кончается — кто кого одолеет… Истории революции необыкновенно поучительны в этом отношении и заключают в себе множество эпизодов, полных трагизма, самоотвержения, любви и ненависти. Никогда народный характер и выдающиеся личности так ярко не выступают, как именно во времена революций. Тут душа на распашку, тут всем страстям полный выход, и чувство так устает и изламывается, что обращается в то слащавое и лицемерно-слезливое и паточное чувство, которое называется сентиментальностью.
Совет р. д. действует прямо. Он призвал население к тому, чтоб оно брало свои сбережения из сберегательных касс. Его органы напечатали это, и население бросилось к кассам и десятки миллионов рублей были взяты. Я рассуждаю так: если богачи поспешили продать свои бумаги, заложить свои имения и утекали за границу, то Совет р. д. мог воспользоваться этим доблестным примером и крикнуть: «спасайся, кто может».
Но, по моему мнению, еще вопрос: доблестно ли это и даже практично ли это? Ведь Совет рабочих депутатов — не главный штаб японской армии, живущий в Петербурге, и для него не может быть все равно, разложится ли государство, обанкротится ли оно или нет.
Стремясь к разорению государства, чтобы победить старое правительство, новое, еще не севшее в кресла графа Витте, может очутиться в положении нищего вместе со всем государством. Но я распространяться не стану. Правительство поступило унизительно бестактно, когда, прочитав в прошлом году в газете «Times» сомнение насчет существования в Государственном банке золотого фонда, обратилось к иностранным журналистам с приглашением посетить эти подвалы, сойти
В подвал мой тайный, к верным сундукам.
Это доказывало только, что уже тогда правительству не верили, если оно прибегло к такому нелепому средству и, естественно, что поверили воззванию Совета р. д., хотя я бы ему не поверил, не потому только, что не верю в его победу, но главным образом потому, что не желаю ни сам разоряться, ни разорять государство. Скорей могут ничего не получить в складах золота, чем не получить своих сбережений из сберегательных касс, какое бы правительство ни было. Поэтому те, которые слушаются Совета р. д., поступают очень нерасчетливо, как трусы.
Я не одобряю и объявления Совета рабочих депутатов о том, что он «готовит вооруженное восстание». Это прямо вызов к военной силе правительства, вызов к крови и поражению.
Что бы ни печатали революционные газеты о бунтах армии, она в массе своей не только верна своему долгу и своему государю, но и несомненно победит всякое «вооруженное восстание» и победит, убежденная в том, что, во-первых, пролетариат — еще далеко не народ, во-вторых, что победа пролетариата — это гибель и распадение России. «Самые радикальные требования нашей минимальной программы: республика, 8-часовой рабочий день, милиция, воспринимаются пролетарской массой так, точно она с ними родилась». («Начало», №12).
Да, конечно, эта невежественная и полуневежественная масса всему поверит, что льстит ей и что обещают «товарищи». Испорченная городского жизнью, она полезет на стену. Но народ, деревня?
Или это все черносотенники? А буржуазия, дворянство, армия, прогрессивная и спокойная интеллигенция? И это все в кучу — черносотенники! Но мы еще поглядим. У русских людей просыпается разум. Для них открывается будущность нового государства, которое не отдастся в руки предводителей пролетариата.
При той открытой постановке программы революционеров, которую мы читаем ежедневно, партии нереволюционные должны напрячь все силы, чтобы победить и сбить спесь у «товарищей».
Говорят, Государственная дума соберется только в марте. Если это правда, то вредная правда. Государственную думу собирать в марте можно только для того, чтоб исполнилось точно мое пророчество 1903 г. о «весне». Я бы не собрал ее в марте даже по предрассудку, помня мартовские иды и 1 и 11 числа марта, запечатленные в нашей истории кровью. Я бы собрал ее в январе и отнюдь не позже февраля. Всякий день отсрочки — выигрыш для революции. Она это знает и говорит о Государственной думе с пеной у рта.
28 ноября (11 декабря), №10670
На этих днях один очень талантливый юрист и литератор сказал мне, когда мы с ним заговорили о правительстве:
— Оно занимается тем, что точит законы и правила на токарном станке. А в настоящее время ему следовало бы быть просто плотником. Срубить порядочную избу и только, а дом предоставить строить Государственной думе, которую следует собрать немедленно.
Плотником Пушкин назвал Петра Великого, этого типичнейшего русского революционера на троне. Он был плотником не потому, что умело действовал топором, но и потому, что он действовал быстро, писал законы на клочке бумаги, отдавал приказы, подавал пример и дело у него горело.
Эк, чего захотели! Представьте, я его вовсе не хочу, как не хочу фальшивых ломак под Петра. Я хочу Государственную думу немедленно.
Немедленный созыв Государственной думы — вот о чем должны кричать земства, дворянство, города, крестьянство. Кричать ежедневно, представлять государю об этой необходимости, просить его, чтобы он повелел правительству графа Витте немедленно приступить к выборам.
Я знаю, что Государственная дума не гарантирует от революции, но она все-таки что-нибудь, она может обратиться к министру со всяким запросом и получить от него немедленный ответ. Теперь обратиться не к кому, ибо существует несколько правительств, друг другу враждебных, и каждое стремится только к тому, чтоб собрать свое войско.
Я знаю, что Великая французская революция прошла вся при народном представительстве, при ожесточенной и кровавой борьбе партий, при печати, сначала свободной, а потом, во время террора, при печати, которая, ползая на четвереньках, слизывала кровь с гильотины и пела хвалебные гимны палачам. Потому я и говорю, что Государственная дума не гарантирует, что революция кончилась, но она гарантирует политическую свободу, единство правительства и ответственность каждого перед законом.
Страна в волнении. Страна без правительства. В стране царствует раздор. Какие-то самозванцы призывают население к вооруженному восстанию, обещают в самом непродолжительном времени, что «власть перейдет в руки пролетариата и хозяевами Петербурга будет пролетариат». Страна не знает, что делать, к кому обратиться, где искать власти. Власть, будучи бессильною водворить какой-нибудь порядок, медлит выборами, сама не зная, на чем остановиться, ибо она никогда не изучала системы выборов, не знает ни Европы, ни России, а потому гадает на пальцах — сходятся или расходятся? Общество тоже ничего не знает, ничего не делает, не соединяется, охает и ахает, бросается к банкам продавать бумаги, к сберегательным кассам вынимать сбережения и дома ищет места, где бы их спрятать от нашествия хулиганов; оно говорит «слава Богу», когда не объявлена какая-нибудь стачка, лишающая свободного передвижения, воды, хлеба, света. По улицам ездят патрули день и ночь, как в осажденном городе. Прохожие ночью боятся встретиться с прохожим, чтоб он не обобрал, не пырнул ножом. В Москве, говорят, гораздо хуже. Петербург — образцовый город теперь. В провинции — безвластие полное, и если сегодня «город спокоен», то это еще ровно ничего не обещает на завтра. Хоть гадай на картах — куда пристать, к конституции или революции, к червонной даме или к бубновой. Революция — это черви, конституция — бубны. Трефы и пики — это поворот назад, это — реакция и силы, ее образующие. Это — полколоды.
Революционеры кричат:
«Перспективы, которые открываются перед нами, имеют всемирно-исторический характер. Наша революция, во главе которой идет пролетариат, разрубает узел мировой реакции!» («Начало»).
А если наша революция — совсем не Александр Македонский, который разрубал Гордиев узел, а тот учитель истории, который только вдохновлялся историей Александра Македонского, а сам совершал единственный подвиг — ломал стулья? Что, если разрушением, призывами к вооруженному восстанию, аграрными и военными бунтами мы так напугаем Европу, что «узел мировой реакции» затянется стальными канатами и он, как пьевра, выпустит ядовитые жала и высосет все жизненные соки из русского народа? Вы хотите царствовать над грубым невежеством и обещаете ему республику, 8-часовой день и милицию и хвастаетесь, что эта масса воспринимает ваши идеалы, «точно она с ними родилась». Да она родится и растет совсем голая и воспринимает всякую одежду и верит, что эта — настоящая одежда, верит по своей крайней политической неопытности и полному отсутствию всякого просвещения, которого ей не давали, и теперь этой массе надо, по крайней мере, 50 лет, чтоб научиться грамоте и узнать, что без упорного труда ничего не дается.
Совет рабочих депутатов не допустил в свою среду представителя анархизма. Воображаю, как обрадовалось правительство графа Витте, как оно было довольно, увидев такую политическую зрелость в правительстве, которое с ним конкурирует. «Руку, товарищи!» Но ведь анархизм в своем учении стоит выше всякой социал-демократии и социал-революционеров. Анархисты-убийцы совсем не представляют собою анархизма, как убийцы — социал-демократы не представляют собой социал-демократию. Последняя кричит политическим убийцам, что они — святые, но оговаривается, что убийство не входит в их программу. Анархизм делает то же самое. «Вооруженное восстание» так же входит в программу анархизма, как и в программу социал-демократии и социал-революционеров. Г. Колюбакин и, кажется, граф Гейден на московском Съезде объявили, что они готовы стать на баррикады, а они — конституционалисты и не пойдут к крестьянам убеждать их, чтоб они пользовались «захватным правом» и «изымали помещиков из обращения».
Превосходные, многообещающие выражения.
Во время революции партии с их чистым учением не уживаются в своих границах, а, напротив, постоянно их переходят, как застрельщики, как «летучие отряды», как темпераменты, в которых кровь бушует, сердце не знает удержу и мускулы содрогаются, пуская смертоносный удар. Вы обещаете республику, 8-часовой (рабочий) день и милицию, а анархизм обещает отсутствие всякого правительства, всяких классов, всякого войска и всякой войны, обещает 5-часовой рабочий день, существование независимых общин, основанных на договоре, и всякие другие блага. Почему анархизм хуже вашего учения? В числе анархистов стоит и граф Л. Н. Толстой и, если он попросится в Совет р. д., примут ли его? Конечно, не примут. Он отвергает все условия существующего строя, но он не согласится ни на политическую забастовку, ни на вооруженное восстание. Он — против крови, убийств и против реакции. Он — один из немногих анархистов, проповедывающих постепенное совершенствование.
Меня спрашивают в письмах, как это я мог похвалить г. Хрусталева-Носаря, назвав «этого еврея» (?) способным и энергичным, когда он «из кожи лез, чтоб разорить и пустить по миру Россию». Отвечаю. Потому что я не вижу на противной стороне людей, которые «из кожи бы лезли» для того, чтобы спасти Россию. Не вижу. Я не вижу, чтоб молодежь, чтоб средний возраст призывался к работе. Я вижу спокойных людей, тихо рассуждающих, плохо и неуверенно действующих, точно они сами себе еще не решили, революционеры они или нет. Когда я узнаю, что у революции есть какие-то «летучие отряды», есть «ораторы», есть несокрушимая энергия и бесстрашие, когда я узнаю, что в какую-то Кушку, за тридевять земель, приехали агитаторы, мне становится стыдно за общество, которое бежит и трусит, и за правительство, которое пребывает неизвестно где и неизвестно зачем.
Но мне все это не мешает сказать, что и Совет рабочих депутатов мелко плавает и что он так же идет с закрытыми глазами, как и «царское правительство». Как оно, и он не знает, где победа, где конец страданиям, где действительная, радостная, великодушная свобода, где свободный и здоровый труд. Как оно, так и Совет рабочих депутатов полагается только на оружие, на «генеральное сражение», на «решительный бой», о которых он говорит в своих резолюциях. Он точно желает реакции, точно зовет ее или так сам убежден в победе, что зовет на «генеральное сражение» и думает, что войска перейдут на его сторону и тогда он покажет, что значит его рука и воля. Он уверен, что общество, рабочие и народ за него в глубине своего сердца, но еще колеблются, а потому он громко зовет их к кровопролитной, к братоубийственной бойне, к уличной резне, к пулеметам, к безбожью, к презрению заповеди, которая учит любить ближнего, как самого себя. Кровью хотят они залить друг другу горло, кровью граждан и «товарищей», чтоб праздновать победу на грудах развалин и трупов! Нахлебавшись человеческой крови, они станут проповедывать и любовь к ближнему, указывая на трупы, как на необходимое и приятное жертвоприношение Богу Свободы. Он любит запах крови, он любит фимиам смерти, как иудейский Бог его любил!
Итак, вооружайтесь, граждане, вооружайтесь «товарищи»! Идите друг против друга. Прячьте своих детей, лгите им, что идете добывать свободу, прячьте матерей с их младенцами, прижавшимися к тощей груди, а все остальное в бой, и мужчины, и женщины и подростки, все в бой! Напоим мать нашу, святую землю нашей родины, кровью нашей, и пусть жертвенный дым поднимется к престолу Всевышнего и ангельский хор запоет «Осанна в вышних!»
Таковы лозунги битвы. Вперед! Выбирайте вождей, стройте батальоны и горе побежденным.
29 ноября (12 декабря), №10671
Победит только сильный. Вот моя тема. Кто сильней, тот и победит. Кто сильный?
Из беседы графа Витте с корреспондентом английской газеты мы все теперь знаем, что революция непобедима без содействия общества. Но ведь единственное содействие общества возможно только при Государственной думе. Во всем мире это так. Авторитет народного представительства поддерживает правительственную власть и дает ей даже исключительные права в известные кризисы. Другого содействия она дать не может, хоть бы она была семи пядей во лбу.
Но этой силы нет. Говорят: необходимо сначала успокоить общество, а потом собрать Думу. Но вот что делается. Старых законов не слушают, потому что они будто бы отменены. Новых законов не слушают, потому что они будто бы незаконны, ибо не прошли через Государственную думу. «Я не хочу слушаться и не слушаюсь» — сделалось лозунгом. Все профессии образовались в союзы и явилось новое правительство, которое отдает приказания и печатает «манифесты». На суды возлагается громадная работа и ответственность, которые едва ли можно исполнить при человеческих силах, заседая 24 часа в сутки непрерывно.
Будь судьи мучениками своего долга, будь они апостолами правды, будь они беспристрастны, как Господь Бог, все же не им разобраться в этом «освободительном движении». Разберется в нем, конечно, время, которое разбиралось во все времена, но человеческие общества не могут так долго ждать и пробуют разобраться сами.
Бее знают, что сила у сильного, кто бы он ни был. Властвует тот, у кого власть, как богат тот, у кого богатство, знатен тот, кто сумел сделаться знатным. И вот против законной власти восстает другая власть. Какая она, это все равно. Важно только то, что она — власть и что ее слушаются. Она олицетворяется в группах людей и в союзах. Союзы — явление сравнительно новое, но сильное. В какие-нибудь два-три месяца образовывается целое правительство и вступает в борьбу с правительством давним, опытным, полным традиций, по-видимому, связанным между собою неразрывными узами. И это давнее правительство побеждено при первой схватке политической забастовкой. Оно дает конституционные свободы. Тогда противник прямо объявляет, кто он. Он — революция. И революция социал-демократическая. Ближайшая цель ее — республика, следовательно, низвержение старого правительства, которому бесцеремонно говорят: уходи, сделай милость, до греха. Разве ты слеп, что твое дело проиграно? Но оно не уходит, а ждет, чтоб общество стало на его сторону, настрадавшись и напугавшись до смерти.
Это ясно из того самого разговора графа Витте с сотрудником «Daily Telegraph», о чем писали гг. Скальковский и Меньшиков. Сколько мне известно, этот сотрудник — г. Диллон, человек талантливый, опытный и энергичный журналист, давно и хорошо знающий Россию. Я сообщаю эту подробность, как необходимую для правильного суждения о беседе двух этих людей. Граф Витте говорил не с кем-нибудь, не с случайным корреспондентом, не с иностранцем, который приехал в Петербург переговорить с русским министром-президентом и для которого все ново в России. Он бывал на земских съездах, он знаком с людьми выдающимися, начиная с графа Л. Н. Толстого и кончая известными земцами и дворянами.
Это — не два незнакомца, а скорее два авгура, едва ли не одинаково знающие Россию. Г. Диллон, кроме того, знает Англию, как англичанин. Он — представитель свободной страны, купающейся в водах конституции чуть ли не целое тысячелетие и видевшей виды посложнее тех, которые видела Франция. Только в этой стране мог Дарвин додуматься до своей знаменитой борьбы за существование, потому что вся истории Англии — сплошная политическая и экономическая борьба. С таким человеком, как г. Диллон, графу Витте говорить не только приятно, но и поучительно, и беседа их, конечно, происходила не в тех рамках, в каких передано телеграфом, но и в этих рамках она останется в истории очень интересным документом.
Я должен сказать, что не разделяю вполне мнений, высказанных моими товарищами по газете об этой беседе. Я думаю, что это — в некотором роде пробный шар, а не то чтоб вполне искреннее признание графа Витте. Я не могу поверить, чтобы такой властный человек, как он, мог в самом деле думать, что революция непобедима без содействия общества. Он ведь и не сказал, в чем должно было заключаться это содействие. Он поставил загадку, загадку не только для общества, но и для себя самого.
Граф Витте все финансовые реформы в течение десяти лет провел без всякого содействия общества, даже можно сказать — вопреки большому кругу общества, например, тому же самому земству, состоящему из помещиков. Он работал смело, иногда жестоко, с пылом юноши и беспощадностью реформатора, уверенного в том, что он делает благо для своей родины. Он сладил с такой реформой, как казенная винная монополия, и построил такую дорогу, как Сибирская, которая сблизила Россию с Японией для схватки. Он взялся за Портсмутский мир с такою же смелостью и этот вопрос решил, и все это без всякого содействия общества, даже вопреки ему, вопреки народному самолюбию, этой огромной исторической силе. Как же он может серьезно говорить, что без общества нельзя победить революции?
Нет, он думал о победе, не мог не думать. Он сам говорит, что ожидал, что случилось, но думал, что это будет только вспышкой. Это его выражение не совсем ясно. Скорей он не знал о силах революции, а не о бессилии общества, давно ему знакомом. В этом случае он оказался не выше своих современников. Он не предполагал, что общество пойдет за социалистами-революционерами и социал-демократами, он не предполагал, что союзная форма для действий революции будет так успешна. Он думал, что общество обрадуется конституции так, что революционные партии притихнут и дадут возможность провести конституционную реформу так же или почти так же спокойно, как винную, как золотую, где оппозиция злобно шушукала и до смехотворного показала себя бессильной. Но, господа, ведь это та самая оппозиция, которая провозгласила себя революционером на земско-городском съезде. Ведь это — horribile dictu — не только те самые сословия, но даже почти те самые лица и фамилии, которые были так смешны или трагически бессильны во время финансовых реформ С. Ю. Витте. В несколько лет они выросли в революционеров, в сильных самозванцев и заставили говорить [о себе] всю Россию и Европу.
Пока он ждал прибытия своей общественной армии, «союзная» армия открыла огонь. Против графа Витте пошли люди, которые не желали никакой республики, но только конституции. Я думаю, что разговоры об Учредительном собрании, о четырехчленной системе выборов, о наделе землею и об автономии Царства Польского были совсем не искренни. Это скорей — coups de thêatre, скорее эффекты и революционные плащи, чем убеждения. Крестьянские погромы живо уничтожили все эти знамена, все эти выкрики о готовности идти на баррикады, и такой решительный человек, как г. Родичев, заговорил речами совсем не революционера, а просто убежденного конституционалиста и монархиста. Но не одни погромы это сделали. Сделала искренняя революционная партия, социал-демократы и социал-революционеры. Граф Витте не ожидал и этого явления. Он не мог предполагать, что эта партия найдет столько приверженцев сознательных и в особенности бессознательных. А ведь революции делаются сильными именно при помощи бессознательной толпы, которая вдруг начинает верить во что-нибудь такое, что ей покажется ярким поворотом к лучшему и светлому будущему. Она точно нашла новую религию, нового Христа, не церковного, а настоящего, каким он рисуется в христианском социализме. Толпа поверила во что-то, в пришествие новой силы, бескорыстной, великой и справедливой. И что еще надо сказать: самое просвещенное и зажиточное общество посторонилось и почувствовало как бы некоторое угрызение совести, что ли, или некоторое предчувствие силы. Ведь она, эта сила, ссылалась на «мучеников свободы», она свидетельствовала о них, как о «завоевателях» того самого манифеста 17 октября, полного выполнения которого хотели конституционалисты, провозгласившие себя, вслед за г. Петрункевичем, революционерами. Русский человек добросердечен и быстро кается, даже готов наговорить на себя, чтоб только не прослыть отсталым. И вот, все это и пошло в революцию, или, правильнее, одни были в ней, другие в нее вступили, а третьи, большинство, подходили к ней с любопытством и боязнью, делали шаг вперед и потом пятились боязливо. Идти ли за графом Витте и против революции, или предоставить ему самому посчитаться с ней, а самим посмотреть и присмотреться, где будет сила. Идут за сильным, а он вполне еще не определился.
Граф Витте, кроме того, еще не ожидал, что большая часть печати окажется на стороне революции и что свободная печать будет такая пылкая и такая воинственная, что твои японцы. Вот, вкратце, положение графа Витте. Оно трагическое поистине, если он хорошо оценивает данную минуту. А я думаю, по разговору его с г. Диллоном, что он понимает свое положение прекрасно, но не высказывает его вполне, а только пускает пробный шар, на котором есть полоса некоторой сентиментальности, например, в словах его, что он способен действовать только «нравственными мерами», а не репрессией. Сентиментальность входит иногда в состав сильных натур не как слабость, а как окраска затаенной черты характера или затаенной мысли.
Однако, надо же что-нибудь делать? Надо. Что? Надо идти с какой-нибудь партией твердо и прямо к намеченной цели, не сворачивая никуда, и идти быстро, не пускаясь в правительственную публицистику.
А цель эта у графа Витте одна — исполнение манифеста 17 октября. Я ни одной минуты не сомневаюсь, что граф Витте желает осуществления этого манифеста. Он «достиг высшей власти», как говорит Борис Годунов у Пушкина. Провести в жизнь конституционную реформу — это его слава. На это можно всю жизнь положить, все силы напрячь, все средства употребить. Этой реформы искренно и бесповоротно желает государь, а за государем стоит народ. Но как ее провести, с кем? Вот вопрос. Решил ли его для себя граф Витте, я не знаю. Его пробный шар хорошо ли взлетел или взорвался? Нашел ли он себе союзников и, главное, в себе силы, или не нашел?
Русское общество в массе своей, в большинстве, привыкло идти за сильным и пойдет за сильным. Вот в чем дело. От общества нельзя требовать невозможного и неопределенного. Оно всегда шло за сильным — был ли это Иван Грозный, Самозванец, Минин с Пожарским, Петр Великий, Кутузов, был ли это Александр И, сильный своей реформой.
Побеждает только сильный мужеством, искренностью, беспредельной любовью к отечеству.
Бывают эпохи сумасшествия, эпохи религиозного возбуждения и эпохи политического возбуждения. Среди видимого беспорядка чувствуется однообразный, но возбуждающий звон струны по всей России. Им наполнен воздух, как заразительным вдохновением и душевным беспокойством. Малое делается великим и великое падает ниц. Приниженное поднимает голову, возвышенное прячется и становится жалким.
Момент трагический не для одного графа Витте, не для его честолюбия и славы. Это было бы не важно. Был граф Витте и нет его. Кроме политической смерти, есть смерть обыкновенная, для всех обязательная. Но в трагическом этом моменте находится Россия, ее судьбы. Она не должна и не может умереть, не может делаться жертвою этого трагического момента.
А что же мы видим?
Правительство «союзное» объявляет политическую забастовку, овладевает телеграфом, не передает не только депеш графа Витте, но и депеш государя, закрывает железные дороги, магазины, тушит электричество, делает открыто заговоры, приглашает к вооруженному восстанию и «окончательной битве», точно хочет оправдать слова графа Витте о необыкновенных способностях и энергии революционной партии. «Пролетарии всех стран соединяйтесь! Пролетарская диктатура готова взять в свои руки правление. Правительство пало. Ему не одолеть великой и победоносной русской революции!» Вот крики, которые не только раздаются, но собирают свою армию.
Собственники, соединяйтесь, хотя не всех стран, а одной Великороссии. Не верьте, что революция неодолима!
Так, что ли, восклицать?
Но я не умею писать прокламаций.
Общество пойдет только за сильным. Минин был вдохновенным. Мининых были сотни. Где они теперь? Где мужество, где соединение всех, где сила вдохновенного действия?
8(21) декабря, №10680
Петербург оставался спокоен. Петербург работал» торговал и делал дело и отгонял революционную полицию» приходившую «закрывать»» «снимать» и вывешивать красные флаги» отгонял» как отгоняют докучных мух. «Проваливайте» проваливайте» господа!» И господа полицейские революции проваливали» без всякого содействия полиции правительственной. Инстинктом столичного города» города Петра Великого» который начал создание новой России» петербургское население почуяло врага государства» врага России и закричало на него. Этого властного крика враг не ожидал и смутился. Он пробовал кое-где стрелять» собирал кучки своей армии» но все это было бессильно перед забастовкой всего населения — дать отпор революции самым простым способом» непослушанием. Рабочие» одурманенные ладаном лести, стали отмахиваться от этого кадильного дыма и прозревать. На некоторых заводах меньшинство напрасно прибегало к камням и буйству, большинство становилось на работу и требовало только от начальства защиты от камней, которые разбивали окна и напускали холоду в помещения. Начальство, по обыкновению, трусило и набиралось храбрости только благодаря настойчивости большинства, которое хотело работать и требовало спокойствия.
Русское здравомыслие брало верх. Фразистые обещания «пролетарской диктатуры», грабежа государственного казначейства, арсеналов и подвалов золота в Государственном банке, обязательная присяга новому правительству, с евреями во главе, солдатская автономия, — все это, очевидно, показалось простому русскому человеку до такой степени наглым, обидным и предательским, что в рабочем заговорило благородное русское чувство и подсказало ему, что его ведут на гибель государству, на полное его разложение и муку. В течение одного года рабочие потеряли в одном Петербурге больше 5 миллионов рублей заработной платы, и этих денег ничем не воротишь. Красноречие ораторов, конечно, воодушевляет на новые подвиги и новые потери, но здравомыслие говорит, что труд необходим и что без него человек ничего не достигнет. Целый год забастовочной жизни убедил многих и многих, что так действовать невозможно. Если экономическая забастовка давала еще результаты, то политическая ровно ничего, кроме голода и журавля в небе, который и не думает спускаться вниз. Он продолжает летать, меланхолически восклицая: «кутырл…»
Где же она, революция? Где та нация в революции, которая, подобно расплавленному металлу, кипит и постоянно возрождается? Такой нации нет. Все, чего она хотела, свободной жизни, свободы слова и вероисповеданий, Государственной думы с правами контроля над администрацией и с правом законодательства, — все это дано государем или обещано нерушимым царским словом. В Государственной думе будут крестьяне и рабочие, и голос их будет слышен постоянно во всем русском царстве. С такими правами можно жить и работать спокойно. С такими правами можно вывести Россию из ее тяжкого состояния и направить общий труд населения и общий разум на благо нашему отечеству, столь измученному, исстрадавшемуся и потрясенному. Неужели у русских людей каменное сердце, что они желают хаоса и разрушения, проявления варварства во всей его дикости и злобе? Неужели боги эти революционеры, обещающие из хаоса создать новую жизнь мановением своей руки? И неужели, наконец, все еще мало того разрушения и той злобы, того преступного перед отечеством легкомыслия, которые уже натворили так много бед, что поднимаются окраины и грозят отторгнуться от России? И этот русский человек, создавший такую великую державу, теперь, на пороге к свободе, не одумается и не скажет: «Довольно! Я хочу жить и работать! Я не хочу быть подвластным каким-то безыменным самозванцам, которые мутят родную Русь и роют ей могилу! Довольно! Я так хочу и, чего я хочу, то сделаю».
И если б этот крик пошел по всей Руси, если бы он отдался во всяком русском сердце и оно затрепетало бы любовью к родине, той великой любовью, которая не ищет наград и отличий, но которая пылает бескорыстием и мужеством, — русский человек сделал бы чудеса, как во времена Минина и Пожарского. Воскресни же эта любовь в русской груди, загорись же она ярким пламенем, и пусть это пламя сожжет дьявольскую злобу разрушения и воскреснет великая, свободная здоровая Русь!
11 (24) декабря, №10683
Кто мог ожидать, что революция разыграется в Москве, в этом сердце России? Обиженная и разжалованная Петром Великим, великая собирательница Руси отошла на второй план, стала «почетной» столицей, как бывают «почетные» члены в обществах. Русские цари и царицы продолжали в ней короноваться, поэзия продолжала ее славить, большие баре и сановники в отставке в ней продолжали жить, торговля и промышленность продолжали свивать себе в ней прочное гнездо и объединять Русь, гонимый раскол в ней хранил древнее благочестие с своим допетровским укладом и богател. Екатерина И вспомнила о ней и собрала в ней свою Законодательную комиссию, депутатов от всей России для сочинения новых законов, нечто вроде Учредительного собрания, которое, однако, скоро было распущено по обстоятельствам доселе еще не совсем ясным, но несомненно неприятным Петербургу. Двенадцатый год — апогей ее славы, когда она сгорела и Наполеон с армией бежал из нее. В ней потом встречаем Чацкого с либеральной проповедью, с Английским клубом, где раздавались речи о конституции, обильно поливаемые шампанским. Но она росла не Английским клубом, а своею торговлею, купечеством, капиталами, складами товаров. Рост этот усиливается с железными дорогами. Барство и чиновничество отходило на задний план и среднее сословие вырастало. Дворянство, лишенное крепостного права, беднело и становилось в служебные отношения к московскому купечеству и фабриканту. Нигде у нас рост третьего сословия так не сказывается, как именно в Москве. Нигде не было такого преобладания его и его силы, хотя эта сила только полупризнавалась с официальной стороны. Москву ласкали, оказывали ей благоволение, и она это ценила, но и сознавала, что она обязана себе своим ростом. Она росла прямо из народа; картуз нигде так не господствовал, как в ней. Это — не мужик, а кандидат в среднее сословие, в мелкую буржуазию, в буржуазию картузную, которая вырастая обращалась в буржуазию шляпную, а последняя роднилась с дворянством, воспитывала детей своих в гимназиях и университетах, посылала их для коммерческого образования за границу, держала гувернеров и гувернанток для языков и обращения. Тип «самодуров» не исчезал, но смягчался, сохраняя свои родовые русские черты деспотизма и удали, скопидомства и разгула, битья зеркал, разливанного моря шампанского и «чего моя нога хочет» и широкой благотворительности, создания больниц, пожертвований на школы, низшие, средние и высшие, картинных галерей, музеев, библиотек и проч. Вместо прежних имен барского времени, Голицыных, Шереметевых, Строгановых и проч. является целый ряд богатой буржуазии, которая делится своим богатством с обществом или жертвует ему свои драгоценные коллекции. Упоминаю имена, которые приходят на память, — Третьяковы, Морозовы, Боткины, Алексеевы, Хлудовы, Солдатёнков, Солодовников (посмертное завещание).
Это далеко не все. Но все это развитие буржуазии совершалось очень патриархальным порядком, который вырождался под влиянием экономических западных идей. Дешевый труд очень помогал промышленности в ее быстром росте, и вот уж несколько лет, как началась борьба рабочего с капиталом, борьба тоже почти на патриархальных началах. Ее никто хорошо не понимал, ни сама буржуазия, ни рабочие и менее всего администрация. Последняя не умела ни идти вместе с буржуазией и исправить все старые пути, ни помочь рабочим в их основательных требованиях. Администрация становилась то в покровительственные отношения к буржуазии, вызывая с ее стороны недовольство, потому что это покровительство зачастую отзывалось высокомерием, то в покровительственные отношения к рабочему движению, которое понималось очень узко и самонадеянностью людей власти старого порядка. Власть считала себя чем-то незыблемым и до такой степени всемогущим и стоящим на такой недосягаемой высоте, что жизнь являлась ей с птичьего полета, из высоких хором, хорошо устроенных и вполне обеспеченных от всякой серьезной опасности. Кто среди буржуазии понимал опасности рабочего движения и необходимость переустройства труда слишком дешевого и патриархального, тот делал что мог в одиночку, в одиночку боролся, в одиночку представлял администрации свои опасения. Между тем революция пользовалась этим межеумочным состоянием и распространяла свои листки среди рабочих прямо с умопомрачительным успехом.
Навстречу им ровно ничего не делалось, кроме какой-то игры администрации в рабочий вопрос, игры, похожей на игру в орлянку или в чет и нечет. В то время, когда революционное движение росло среди рабочих и той интеллигенции, которая работала и жила своим трудом, считая гроши, буржуазия также настраивалась революционно вместе с поместным дворянством. Война открывала язвы шире и шире. Патриотическое настроение, патриотические жертвы вместе с молебнами о даровании победы и панихидами по убитым, вместе со слезами и стонами пропадали в каком-то безумном пространстве бездарности и слепоты, которое все безвозвратно поглощало, как колоссальный насос, ничего не давая, даже надежды. В этом пространстве стояли только слова: «Терпение, терпение и терпение», точно терпение бесконечно и нет нигде отчаяния. Но отчаяние стояло впереди и грозило…
В конце концов все стало революционным. Всякий русский обратился в революционера и с наслаждением выговаривал это слово. Московский земский и городской Съезд прямо объявил себя революционером, пригласив к себе в компанию Польшу. Высказывая свои конституционные требования, он, однако, нимало не думал о том, что около него собирается вооруженное восстание, и так называемый крестьянский съезд противопоставлял конституционным требованиям в той же самой Москве требования социал-демократические и диктатуру пролетариата. Представители земства, дворянства и городской буржуазии, провозглашая себя за революцию, не предвидели, что она уже началась и идет путем насилия, разрушения усадеб, захватным правом, что подымается Польша, Прибалтийский край, Литва, Кавказ, что вся Россия в брожении и что рабочий пролетариат объединился в союзах, открыто спорит с правительством о власти, декретирует забастовки и презрительно трактует всех «революционеров» московского Съезда. Пока московский Съезд пространно ораторствовал о бесспорных теоретических истинах, думая, что ими он всех примирит и всех удовлетворит, пока он облекал свои резолюции в литературную форму, посылал делегацию к графу Витте, а граф Витте резолюции рассматривал, — в это время в Москве готовилось вооруженное восстание и созрел план овладеть ею, провозгласить низвержение правительства, поднять другие города таким же революционным путем, откинуть в сторону Петербург, уединить его с бессильным Севером, отложившейся Финляндией, восставшим Прибалтийским краем, Литвой и Польшей и, сделав его безвредным для себя, как безвредна была для Москвы невская пустыня, куда бежал Петр Великий из Москвы.
Он действительно бежал из нее, бежал от ее революции, от ее раскольничьих и стрелецких бунтов, от ее старого крепкого уклада, от ее соборных преданий и православия, от ее Кремля и святынь. Несмотря на свою богатырскую силу, он чувствовал инстинктом гения, что там поставят границы его самодержавию и его воле. Берега пустынной Невы обещали ему раздолье и простор, ему нужен был свой город, своя армия, новые варяги, которые шли к нему из Европы, везли свои товары, свой труд и новые понятия. Только отсюда он мог создать свою империю, совершенно отказавшись от всего московского и тяжелой рукой подавляя все гневные выходки и заговоры старой столицы, которая шепотом негодовала на царское беспутство и шутовство над религией и нравами.
Но время возвращало Москве ее старую силу. Все пути вели к ней, и с востока, и с юга, и с запада. Как паук, она раскинула свою сеть на всю Россию, богатея и продолжая свою старую роль объединения, уже одна, без содействия великих князей и царей. Она выросла из народа, она создала русский язык, создала православие, торговлю и промышленность. 6 ней написана русская история Карамзиным и Соловьевым, в ней родился великий русский поэт, в ней памятники русской славы — Минин и Пожарский, Пушкин, Александр II Освободитель, народные герои. Даже пожар 1812 года способствовал ее украшенью и возвеличил ее на весь мир, как великую представительницу народного, независимого духа. Недаром до сих пор ее называют большой деревней, и она еще продолжает походить только на себя самое, несмотря на новые дома в декадентском стиле. И недаром в ней же собирались съезды конституционно-революционные, социал-демократические и социал-революционные. 6 какой мере Съезд сошел с рельсов, увлекаясь красноречием, видно из того, что голос Гучкова в защиту единства России и против автономии Польши встречен был с раздражением и смехом. Если б кто-нибудь на Съезде обладал даром предвидения и сказал бы этому почтенному собранию прогрессивных голов, что в тот самый срок, почти в тот самый день, на который Съезд назначил новое свое заседание, в Москве вспыхнет вооруженная революция, никто бы этому не поверил. Социал-демократическая и революционная партия считалась такой слабой, что многие члены Съезда готовы были бы ей покровительствовать, считая ее чем-то вроде пугала в огороде правительства. Отрицать силу революционной партии — это очень старый прием, может быть, пригодный в спокойные времена, когда все молчит, притворяясь благоденствующим и благонамеренным, но очень опасный и очень легкомысленный прием, когда идет глубокое движение. А вооруженная революция была готова и выбрала Москву, как сердце России, как старый город, из которого пошло московское государство и который воспитал и сильную буржуазию и сильный рабочий класс, который совсем не мог похвалиться благосостоянием…
Замысел революции был однако слишком смел и нерасчетлив, даже если, как говорят, в него входил план поднять одновременно восстание в Петербурге, с тем, чтоб не дать ему возможности и думать о Москве, а думать только о своем спасении и держать все войска у себя. Слишком смел и нерасчетлив этот план был потому, что московское чувство стало русским чувством; значение Петербурга, как столицы империи, вошло в плоть и кровь и москвичей. Москва без Петербурга и Петербург без Москвы жить не могут полной жизнью. Победа революции в Москве была бы или началом разгрома всей России, или началом восстания всей Москвы против революционного движения.
Москва не могла бы отдаться новому правительству без сопротивления. Она восстала бы, как вставала против Самозванца, против фаворитов царя Алексея Михайловича, против церковной никоновской реформы, против двоевластия во время Софии и против Наполеона. Она не могла бы не восстать теперь, когда огромное большинство ее населения совершенно чуждо революции и в ней ничего не видит, кроме разорения. Я не могу без ужаса думать, что сделалось бы с Москвою во время нашествия этой новоявленной силы. Что сделалось бы с Россией, об этом и говорить нечего.
14 (27) декабря, №10686
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — кричат революционеры.
А я кричу: «Слушайте, пролетарии — к вам идет русское дворянство, в ваши ряды, в ваше жилье, в ночлежные дома и в вашу нищету. Пройдет несколько лет, и ваши ряды наполнятся русским дворянством».
Так как «Новое Время» не читается пролетариатом, то я и не соблазняю его таким воззванием, а так как дворянство его почитывает, то я предлагаю ему эти строки для размышления и заранее извиняюсь за некоторую их резкость.
Я не прочел ни одного известия о том, чтобы дворянин защищал свою усадьбу, свою собственность, чтоб он лег костьми, защищая наследственную собственность и могилы своих предков. Я думаю, что защищать свой дом — это долг всякого человека. Защищая свой дом, я защищаю территорию своей родины, хоть малейшую ее часть, хотя несколько десятин, хотя сто сажен, на которых есть следы культуры, мной или моими предками сделанные. Защищая свой дом от разгрома озверевшей толпы, не внушаю ли я известного почтения даже ей? Эти христиане поступают хуже зверей, ибо зверь тащит то, что ему надо для утоления своего голода, а мужик рубит фортепиано, истребляет мебель, картины, ковры, сжигает дом, отрезывает языки у лошадей, ранит коров в вымя, убивает овец и бросает их в реку. Зверь насыщает свой голод, мужик хочет насытить свою злобу. Если я слово ему скажу или выкажу перед ним свое мужество, свою нравственную силу, не проснется ли в нем человек? А когда я бегу перед ним, не думает ли он о трусливом зайце? Когда является генерал-адъютант к нему, он встречает его с хлебом-солью и становится на колени и просит прощения. Рабство это или раскаяние? Я знаю, все это объясняется тем, что его держали в зверином образе.
Эти грабежи, однако, ничем оправдать нельзя. Можно пожалеть в грабителе человека, Божье создание, наделенное бессмертною душою, но нельзя оправдать самый грабеж, самое преступление. Нельзя оправдать и той трусости, с которой дворянство бежит из своих деревень, ничего не предпринимая против грабежа и не пытаясь его остановить.
Нет мужества — вот что ужасно. Трусость самая явная является в своем жалком рубище, но воображает, что она все еще в бархате и золоте, победительным тоном защищает себя и ссылается на тысячи общих причин. Точно нет личности, нет характера, нет своего «я», а только «мы» и это «мы» — бесформенное и безнадежное. Толпа испуганных овец, толпа испуганных рабов — вот что такое это «мы» и начальство вместе с ним. И Россия погибает от трусости, от рабского чувства перед всякой палкой, перед всякой угрозой. Висит ли на палке двуглавый орел, висит ли на ней красный платок, кусок ксандринки и красного шелка, или ничего не висит, но смело поднята палка вверх — и начинают у всех дрожать колени — одни бегут, другие прячутся, третьи бросаются на колени, четвертые пишут доклады.
Позор и стыд! Где прошлая доблесть дворянства» его мужество, его самопожертвование? Оно отказалось от крепостного права. Охотно верится, что большинство отказалось добровольно, великодушно. Но, получив выкуп за землю, оно прожило его беспутно и легкомысленно. Начались просьбы о подачках, унизительные, жалкие просьбы. Основали банк для дворянства — его обокрали те самые дворяне, которые им заведывали, одни крали, другие не видели. Как редкие исключения слышались голоса о свободных учреждениях, в которых Россия нуждалась. Но эти голоса были таковы, что стоило крикнуть — и все смолкало. Между отцами и детьми настал раскол. Дети ссылались и погибали в тюрьмах. Их не учили, но мучили. Отцы молчали. Когда настало это «освободительное движение», можно было бы отдать справедливость дворянству, что оно заговорило первое, если б оно не сделало это во время войны. Однако, пусть это хорошо. Но сопровождался ли этот голос таким действием, о котором можно было бы сказать: «мое слово — мое дело». Оно стало говорить для того, чтоб примкнуть к революционному движению и выказать себя как можно радикальнее или как можно консервативнее. Никакой ясной, здравомысленной, бодрой и исполнимой программы не было. Это была какая-то смесь конституции с социализмом и даже с социал-демократией, смесь недомыслия и трусости перед революцией. Трудно разобраться, чем собственно отличается революционная программа от дворянской или земской. 6 то время, когда образовывались союзы рабочих, крестьян, железнодорожников, почтово-телеграфных чиновников, приказчиков, портных и проч., в то время, когда многие из этих союзов действовали и заставляли считаться с собой правительство, дворянство изнывало в красноречии, снимало с себя фотографические карточки в ораторских позах и заслушивалось рукоплесканий. Доходило до социал-демократических доктрин, до уступок всей земли, разумеется, на выкуп, т. е. доходило до самоубийства. Но если так, отчего не кричать: «Да здравствует социал-демократия! Да здравствует революция!» Возьмем деньги и проедим, пропьем и прокутим. Русская душа нараспашку. Не посрамим русскую землю. Вот где мы храбры, где нам море по колена и откуда прямой путь в пролетариат. Пролетарии всех стран, соединяйтесь. Из России идет дворянство.
Вся высшая администрация, военная и гражданская, столичная и провинциальная, — ведь это все дворянство. Губернаторы, предводители, земские управы — все это почти сплошь дворянство. И где же личности, где деятели, где таланты, где мужество, где горячая инициатива, способная соединить вокруг себя, собрать, действовать? Несколько имен мелькало, но и из них половина комиков и межеумков, которые ровно ничего не понимали и не знали ни того, что делают, ни того, куда идут. А ведь дворянство создавало культурную жизнь, насаждало оазисы среди степей и непроезжих дорог, знало цену просвещения и мужества. В прошлом можно указать на мужество и смелость даже женщин-дворянок, которые не уступали князю Якову Долгорукову. Теперь как будто все это исчезло, как будто все слилось во что-то серое, и остается один выход — стать под красное знамя социал-демократии.
Но что ж могло бы сделать дворянство своим мужеством? Очень многое. Оно могло бы остановить аграрные беспорядки» оно могло бы разбудить правительство в его бездействии» разбудить его властно» разбудить, когда дело не дошло еще до вооруженного восстания. Ведь дворянства целый миллион. Ведь оно знало, что делается, что приготовляется, оно видело трусость губернаторов, ничтожность всякого другого начальства, нужды крестьян, их настроение, оно барахталось среди революционеров и повторяло их идеи и шло у них на веревочке и проч. Оно могло бы забросать правительство графа Витте петициями, представлениями, депутациями о выборах, о созвании Государственной думы, о положении страны. А то он, бедный первый министр, все ждал, когда же, наконец, начнется общее восстание в России и когда опустеют сберегательные кассы, банки, государственное казначейство. Естественно, когда вы говорили ему: «дайте автономию Польше, снимите еврейскую границу, заплатите из государственного казначейства за погром евреям (и такая резолюция была на Съезде), введите во всех школах преподавание на местных языках и все это немедленно, как было это у попа Гапона сказано, в петиции рабочих к государю», — то граф Витте высокомерно мог относиться к таким требованиям и объявить всему миру через знакомого англичанина, что общество ему не помогает и что, если он победит революцию, то победит один, как победил Помпей восстание гладиаторов, и выедет на коне в третий Рим, как победитель, и рабы будут за ним влачить свои цепи, а женщины усыпать его путь иммортелями.
Рассказывают, что бывший генерал-губернатор московский Дурново на телеграфный вопрос правительства «что это за крестьянский съезд он разрешил», три дня не отвечал, а на вторичный вопрос отвечал письмом так: «Я разрешил этот съезд, чтобы дать ему высказаться и потом арестовать его членов».
Если вы, начальник, увидите человека, который поднимает топор над другим человеком, дайте ему, Христа ради, убить, чтоб потом арестовать и сослать убийцу на каторгу.
Представьте себе, если бы восстание началось при г. Дурново. Он дал бы ему «высказаться» и на запрос петербургского правительства, что делается в Москве, отвечал бы: «сижу в кутузке. Кормят недурно».
Вот настоящие правители, вот русская наука управления. Сперва мы дадим вам вооружаться, образовать боевые дружины, позволим призывать к вооруженному восстанию целый месяц, позволим образовать рядом с собой новое правительство союзов, которое печатает открыто отчеты о своих заседаниях, издает «манифесты», овладевает телеграфом и железными дорогами, этою драгоценною собственностью русского народа, и, когда все это потрясет Россию, подорвет ее кредит и даст убеждение гладиаторам революции, что стоит восстать только с оружием в руках, чтоб спихнуть одним ударом правительство и посадить его в Петропавловскую крепость — оно начинает стрелять из пушек в «всепобедимую» якобы революцию.
Видели вы все это или нет? Только слепые могли этого не видеть. Если бы не армия, которая осталась верна своему государю и Отечеству и которая глубоким, прирожденным чувством русского человека понимает, что Россия выше всякого правительства и защищать ее целость есть общий долг сынов ее, — если б не эта армия, то поджаривай нас на сковороде и делай из нас что хочешь. Под всяким знаменем мы пойдем. И если б социал-демократия не имела права этого думать по поступкам правительства — она никогда не подняла бы восстание.
16 (29) декабря, №10688
Может, практически я не прав, упрекая дворянство в трусости. Я помещаю ниже возражение мне. Но в идее я прав, прав сто раз. Ни у кого нет мужества — в этом вся беда, тогда как у революционеров именно это мужество есть и им только они сильны. Почему у нас нет мужества? Потому что мы не убеждены в том, что его надо иметь. Мы все думаем, что кто-то все за нас сделает, мы все надеемся, что так будет. В народе говорят, что Николай Угодник на Россию рассердился за то, что она взяла другого святого, Серафима. Очень возможно, что оно и так, ибо Николай Угодник всегда помогал управлять Россией. А теперь перестал помогать, и вот русских не только не уважают, но гонят.
Гонят отовсюду. Гонят из Финляндии, гонят из Польши, гонят из Литвы, наверно, будут гнать с Кавказа и из других мест империи. Попечитель Виленского округа просит 20 тыс. руб. изгнанникам из Литвы. Министр народного просвещения в принципе удовлетворил эту просьбу, и изгнанники получат пособие. Как теперь все просто стало. Русских гонят в шею, выражаясь деликатно, а министр находит, что тут ничего особенного нет. Просто прогнали, значит, надо уходить. Конечно, это решалось всем Советом министров, так как один не вправе распоряжаться такими суммами. Стало быть, все правительство графа Витте находит, что этот порядок вещей самый естественный. А если из Петербурга станут гнать русских вместе с правительством графа Витте, — куда тогда уходить? Не следует ли об этом подумать теперь же? Есть ли где в России такие места, где можно было бы приютиться русским, живущим в местностях завоеванных? Ведь то место, где построен Петербург, — тоже завоевано и нельзя сказать, чтоб очень давно. Почему же не ожидать того, что и отсюда русских погонят? Теперь везде ходит Баба-Яга, подергивает ноздрями, нюхает и говорит: «Здесь русским духом пахнет», и как только скажет, сейчас же Бабу-Ягу начинают слушаться, берут метлы и гонят русских, и русские бегут, подобрав детей под мышку, а добро, какое есть, взвалив на шею. Да, слава Тебе еще Господи, если только по шеям дадут, а то еще искалечат и убьют, устроив крушение поезда или пустят навстречу изгнанникам паровоз со скоростью 80 верст в час, и он ударит по вагонам, наполненным бедными изгнанниками, и все изломает и истребит и будут валяться по земле окровавленные головы, ноги, руки мужчин, женщин и детей…
Вопрос усложняется еще тем, что и из Москвы русских гонят. Из самой Москвы. Многие семьи москвичей приехали в Петербург, думая найти здесь приют. Но так как Петербург — Ингерманландия, то естественно, что пребывание и в столице русского царства русским людям не обеспечено. Бывало ли когда-нибудь что-нибудь подобное? Когда разве татары завоевали Русь, это было, даже во время Наполеонова нашествия этого не бывало. Тогда тоже бежали, но тогда не было никаких революционеров и забастовщиков, которые останавливали движение. А теперь русские люди соединились с инородцами и гонят русских же людей отовсюду, даже из таких мест, как Москва, где и Иван Великий, и Василий Блаженный, и Иверская Божия Матерь. Но у социал-демократии правило: «со срамом и бранью гнать все сильное, Бога, государей, государство, церковь, буржуазию». Это написано в ее катехизисе.
Прекращается внутренняя и вывозная торговля. Многие пароходы заручаются разрешением стачечных комитетов для выхода из балтийских портов. Английские паспорта визируются стачечными комитетами. Иностранные державы шлют в балтийские воды свои пароходы, чтоб отвести на родину своих соотечественников. А нас кто и куда повезет? Для французского посла, чтоб взять его, идет в Кронштадт крейсер. Хорошо иностранцам — у них очевидно есть родина, есть правительство, которое о них заботится. А вот у нас и родину отнимают и доселе никому неизвестно, кто ее отнимает и кто гонит русских. Просто какая-то Баба-Яга в ступе и с помелом.
В Петербурге заседал совет автономистов, т. е. представителей всех народностей, которые желают объединиться в походе против великороссов. Великороссов в этот съезд не пригласили, очевидно, считали их врагами. Великороссии объявлена война, а она, сходя с ума, сама гонит своих, разрушая усадьбы, останавливает движение, почты, телеграф, работы, а газеты надсаживаются крича: «так это и надо!»
Может, и в самом деле так и надо. Кора Русской земли лопнула от пара, который напустили черти, жившие под корою, и оттуда полезла невидимая сила.
Отчего бы графу Витте, который так много читает и пишет и говорит якобы «блестящие речи» для иностранных корреспондентов, чтобы они разносили по Европе его славу, таланты и уменье управлять, разносили, конечно, совершенно бескорыстно, отчего бы ему не приказать г. Татищеву, редактору «Правительственного Вестника», написать «руководящую статью» о том, где уготовано место для русских изгнанников и чем им «руководиться», когда их гонят в шею с территорий, принадлежащих России или, по крайней мере, числящихся в составе Русской империи. Дело идет не о том, чтоб снять черту еврейской оседлости, а о том, чтоб определить черту русской оседлости. Вот до чего дожили! И я понимаю еврея, который говорит: «а, вы ожидали погрома в Бердичеве? Так вот же вам — он в Москве».
Да, очень нужно указание этой черты русской оседлости в «Правительственном Вестнике». Но, может быть, граф Витте хочет уходить? Ему хорошо: он сядет в вагон и уедет в Берлин. Германский император примет его с распростертыми объятиями, тем скорее, что у графа Витте гораздо больше немецкой души, чем русской. Конечно, он в этом нисколько не виноват, да немецкая душа может быть гораздо лучше русской — Лютер, Кант, Шиллер, Гете, — но и мы нисколько не виноваты в том, что в нас нет немецкой души, что мы, может быть, страдаем именно от того, что у нас только русская грешная душа, вечно мечтающая, вечно стремящаяся неизвестно куда, вечно доверчивая и вечно унылая, готовая лететь во всякий момент в райские селения, которые ей уготованы тоже неизвестно где. Когда ни нам, ни правительству ничего неизвестно, то что может быть лучше?!
Одна газета ежедневно приглашает графа Витте уходить. Теперь «приглашение» в моде. Министры приглашают, губернаторы приглашают, приглашают чиновников, железнодорожников, рабочих, революционеров. Точно приглашение на свадьбу или похороны. Приказаний нет, есть только приглашения. Иногда говорят: «пригласить в решительной форме», иногда без формы, в партикулярном виде. Столь же модно слово «арест». Арестуют комитеты, бомбы, газеты, пулеметы, типографии. Оказывается, что бомбами наполнены целые дома. Никто не видал. А если видели, то говорили: «Погодите, подлецы, мы эти бомбы арестуем, когда придет приглашение арестовать». Оно пришло — и арестовали. Боже, как все это просто!
Упомянутая газета приглашает графа Витте удалиться, кажется, без формы. Думается, что она ошибается, ибо без графа Витте Россия сейчас же погибнет. Не пройдет и недели, как она развалится, ибо граф Витте, из всех китов, о которых говорится в сказках и на которых стоит русская земля, самый большой кит. Я говорю не о Кит Китыче, который выучил свою жену узнавать, что его нога хочет, но о ките фантастическом, сказочном. Хорошо сознавая своею великое значение, граф Витте не уйдет, ибо не желает гибели России. Я готов голову отдать на отсечение, что он этого не желает. Поэтому «приглашения» он не послушает.
Мне иногда кажется — теперь все кажется, ибо реальное исчезает — мне кажется, что граф Витте сам себя не понимает. Он думает, что он гений. Ему об этом твердили так часто иностранные газеты, что он поверил и стал поступать совсем не как гений, а как самый обыкновенный бюрократ, влюбившийся в себя. Но, прежде всего, что такое гений? Когда я был юн, то знал одну помещицу, которая называла своего сына яний крылатый. Помещица именно хотела сказать, что сын ее гений.
Мне хочется сказать о том, что такое гений. Но я скажу об этом завтра, потому что сегодня мне кажется, что все дураки, не мной только кончая и не мной начиная. Я, как набитый дурак, воображал, что Россия — сильное государство, что в ней есть любовь к отечеству, есть сознание своей силы, есть стремление к широкому и глубокому просвещению, есть уважение к своим великим людям и к своим великим делам, есть народная гордость и честь, есть христианское чувство жалости и любви к ближнему. Ничего этого нет и не было. Было только недоразумение, мечта и обман…
Что такое гений?
17 (30) декабря, №10689
Курьезнейшие мы люди. Проиграли войну, заключили «блистательный мир», а взамен потерянного получили конституцию. Кажется бы, и слава Богу. Целое столетие хотели конституции, и все ее не было, а победы и без конституции бывали. Что за редкость — победа?! Конституция же действительно редкость. Но какая же конституция без революции? Устроили и революцию, да притом еще оригинальную, как нигде, при помощи забастовок. Это так подняло нас во мнении всего мира, что мы вдруг прославились и забыты были и Мукден и Цусима, в особенности Цусима до такой степени забыта, что нашелся храбрый моряк, г. Семенов, который доказывает, что Цусиму-то собственно устроил г. Кладо своими статьями в «Новом Времени». Без этих статей никакой Цусимы и не было бы и г. Семенов прославлял бы вместо поражения русского флота победу его при Цусиме. Но я обязан сделать поправку. Адмирал Бирилев показывал мне в прошлом году свой доклад, из которого ясно, что до статей г. Кладо было решено отправить эскадру г. Небогатова. Так что поражение при Цусиме устроено г. Бирилевым и г. Кладо вместе. А г. Рожественский непременно победил бы г. Того. Я ему так желал этой победы, что теперь жестоко раскаиваюсь, как это я не догадался, помещая статьи г. Кладо, что приготовляю поражение нашего флота. Извинение может быть мне только в том, что это единственный случай во всемирной истории, что статьи газеты, явившиеся за полгода до поражения русских эскадр, верный успех победы обратили в поражение. Единственным во всемирной истории все-таки быть приятно.
Я думаю, Европа станет на сторону г. Семенова, но я боюсь, что г. Рожественский не станет на сторону своего подчиненного и скажет ему так: — Конечно, это бывает, что выстрелом из пистолета можно повалить Исаакиевский собор, но бывает редко…
В своем роде тоже единственные люди во всемирной истории, вроде Наполеона.
18 (30 декабря, №10690
Вы читали «правительственное сообщение»? Может быть, вы уж этих документов не читаете, потому что они «слова, слова, слова» и притом пустые. Но я читаю именно потому, что эти пустые слова характеризуют переживаемое нами время.
«Среди явлений, сопровождающих настоящую смуту, Совет министров не мог не обратить внимания на образ действий некоторых лиц, состоящих на государственной службе, и на отношение их к происходящим событиям, нарушающие основные начала служебной дисциплины».
Сразу не поймешь, к чему относится слово «нарушающие», так этот период неуклюже построен. Если хотите, «сообщение» документ важный, а если разобрать его, то ничего не останется, кроме недоразумения. Уже самое начало:
«Совет министров не мог не обратить внимания».
Какая вежливость! Он не обратил бы внимания на анархию среди самого правительства, где «скрытые враги государственного порядка», где противодействия правительству, «враждебные ему стремления», «преступное небрежение долгом присяги», но «не может не обратить», потому что происходит смута, когда требуется «честно послужить Родине». 6 другое время это было не важно и Родина писалась с маленькой буквы, а теперь и ей оказывается почтение. Кто не знал, что анархия в правительстве существует давным-давно, что законы постоянно нарушались, что нажива сделалась предметом культа, что всякий произвол господствовал, что протекция сажала ничтожных на ответственные места, и эти ничтожества развращали общество своим примером, что гибли целые отрасли государственного дела просто потому, что они вверялись людям, перед которыми пикнуть никто не смел, но все зато грабили и воровали за их спинами тем свободнее, а для безопасности приносили их любовницам дары и авансы. Кто не знал, что губернаторские места были синекурой, что министры обменивались протекциями и человеку даровитому всего труднее было «выйти в люди». И это сверху донизу. Какое же тут уважение к закону, верность присяге? Почему же бюрократия разом потеряла всякое «доверие» в обществе, как не потому, что она перешла всякие границы терпения. И вот теперь высшая бюрократия обращается к своим подчиненным ослушникам с назиданием совершенно азбучным, до того азбучным, что без соблюдения его невозможно не только государственное, но самое простое житейское дело, самое маленькое. И это обращение написано каким-то трестящим слогом, претендующим на Карамзина, точно описывается какое-то возвышенное явление в области нравственности и высоких стремлений.
По-видимому, что проще было бы — начать прямо с дела, а не со слова. Ведь говорится о людях прямо преступных, которые нарушают присягу, которые содействуют смуте, продают Родину, тем легче, что у них ключи от этой крепости. Кто не знает, что все эти так называемые политические стачки делались не только при «сочувствии» и попустительстве, но даже при прямом содействии лиц, состоящих на государственной службе, что эта служба являлась иногда разбойничьим притоном, где происходили заговоры и ковались мечи для разорения Отечества. Не говорю уже о трусости, о подлизывании, о лобзании ручек у революции, о тайном желании ей всяческого успеха, о радикальничестве самом беспринципном и холопском лиц даже высокопоставленных. Этот губернатор, который идет по городу с красным флагом, другой, который снимает свою шляпенку и машет ею, приветствуя рабочую «марсельезу», а когда горожане Уфы начали ему за это выговаривать, он извинялся и говорил: «я думал, революционеров много». И сколько таких слуг у правительства и «исполнителей Государевой Воли», как выражается «сообщение»…
С дела надо было начать, а не со слова. Надо было прямо уволить этих «некоторых лиц, состоящих на государственной службе», и предать их суду. Ведь они должны быть известны правительству, если оно об них говорит. А оно и говорит чудно. «Подобные лица должны оставить свои должности и уступить их другим, желающим посвятить силы свои служению Государству». Скажите, пожалуйста, какие нежности! Да с какой стати я уступлю свою должность, если я «подобный» тем, которых «сообщение» разумеет? Нашли дурака! Я должен «уступить»? Какие понятия о службе! Точно дело идет об уступке кавалером места даме приятной во всех отношениях или просто приятной даме. И будучи «подобным», почему я могу узнать тех «других», которые «желают посвятить силы свои служению государству». Да, может быть, они еще хуже меня, если бы я даже решился счесть себя «подобным» вполне добросовестно. Прочтя такое «правительственное сообщение», «подобный» тем, «которые нарушают основные начала служебной дисциплины» и являются «скрытыми врагами государственного порядка», может только добродушно посмеяться и тону, и смыслу этого документа.
Не говорите, что это мелочи. Вся жизнь состоит из мелочей, а правительственное слово должно быть ярко, разумно и сильно своей определенностью. От своих подчиненных оно должно требовать, а за измену предают суду, а не преподают назидания. Ведь дело идет об измене. Ведь эти «основные начала дисциплины», это «преступное небрежение долгом присяги», эти «скрытые враги государственного порядка», что это такое? Правда, «сообщение» юлит. Оно выражается: «Небрежение долгом присяги». «Небрежение?» Какая бюрократическая мягкость! Не сказано «нарушение», а «небрежение» только. Как много в этом слове бюрократического коварства и лазеек для того, чтобы выйти сухим из воды. Но разумный и честный человек поймет это, как следует.
Мне хочется спросить в заключение, что это за «правительство», которое печатает эти сообщения? Есть ли это Совет министров, который «не мог не обратить внимания?» Но в таком случае зачем окончание: «Министры и Главноуправляющие (большими буквами, как и Родина) примут в соответствии с сим надлежащие меры?» Разве весь Совет министров, в полном составе, «в соответствии с сим» не может принять соответствующие меры? Почему каждый министр будет увольнять? Например, министр народного просвещения граф И. И. Толстой сказал беседовавшему с ним репортеру, что он разделяет людей на три разряда: «на почтенных, полупочтенных и непочтенных». По-моему, такое деление со стороны министра отзывается пошлым водевилем. Значит ли это: почтительные, полупочтительные и непочтительные люди, или же просто ничего не значит, а есть только пошлость. Граф Витте мог бы спросить у граф И. И. Толстого, что это значит, и напечатать в «Правительственном Вестнике». А то ведь вдруг он станет увольнять по этому рецепту, признавая себя непогрешимым и в высокой степени остроумным.
Принимает ли участие в этих «правительственных сообщениях», например, Правительствующий Сенат? А ведь он мог бы объяснить «правительству», что такие сообщения, пожалуй, компрометируют правительство. Он мог бы объяснить, чему подвергаются слуги государства, принявшие присягу и «преступно» ее нарушающие, поступающие, как «скрытые враги». Иначе ведь это опять произвол, опять «чего моя нога хочет» — почтенных, полупочтенных или непочтенных? А ведь возможно, что честно и верно служат только непочтенные, а вовсе не почтенные и полупочтенные.
19 декабря 1905 (1 января 1906), №10691
Писатель мне незнакомый, в письме ко мне подписавшийся Старым Публицистом, между прочим говорит:
«Вот уже несколько месяцев подряд вы страстно жаждете Государственной думы, призываете к скорейшему осуществлению ее на началах, предназначенных государем в манифесте 17 октября, но самое главное умалчиваете, как будто не хотите поделиться вашими думами, желанием. Вы точно намеренно не договариваете последнего слова (курс, везде в подл.), чрезвычайно важного в настоящую минуту. Каких же благ можно ждать от Думы? Будет ли она стремиться бескровным путем осуществить идеал, которым живут и дышат все честно мыслящие люди, — социализм (братство, свобода, равенство), труд приятный, неизнурительный, удовлетворение (строго индивидуальное) всех потребностей интеллектуальных и утонченно-физиологических; может ли эта мирная работа приблизить царство разума и истины и даст ли она сразу понять эксплуататорам хищникам чужого труда всю гнусность их существования? Не наполнятся ли ряды этой Думы теми же любителями «порядка», создающими потом и кровью ближних «святую собственность», так охраняемую даже платонически некоторыми «публицистами» и другими «деятелями»? Укажите, немедленно укажите путь, по которому, по вашему мнению и совести, пойдет эта Дума, так вами желанная».
Вопросы очень мудреные; на них можно ответить только одним словом:
— Не знаю.
Да, я ничего не знаю, что выйдет из Думы, как она будет составлена и приблизит ли она нас к царству социализма, т. е. по словам Старого Публициста к «царству разума и истины». Я уверен также, что «честно мыслящие люди» не одни те, которые стоят за социализм и не признают «святую» собственность. Если только одни социалисты честно мыслят, то другого решения для Государственной думы и нет, как быть социалистической. Только тогда она честная, только тогда она «разумная, истинная, желанная».
Но я смею думать, что всякий тот честно мыслит, кто открыто исповедует свои убеждения и открыто за них борется. В этом весь смысл народного представительства и народной воли в законодательстве, когда люди разных слоев населения, разных убеждений друг друга анализируют, дополняют или исправляют во имя тех истин и справедливости, которые должны приближать людей к царству разума и истины. Все партии должны в этом участвовать, и во всех партиях есть честно мыслящие люди, а разум и истина никогда не даются с размаха.
В Думе будут народные послы. Будут избирать их люди просвещенные, люди ученые, техники, специалисты по разным отраслям жизни, люди полуобразованные, люди только грамотные и совсем неграмотные, богатые и достаточные, бедные и даже очень бедные. В первый раз России предлагается задача послать своих депутатов, — предпочитаю русское слово, — своих послов, чтоб рассуждать о русских делах и вырабатывать русские законы. Бывают послы хорошие и плохие, счастливые и несчастные. Каких послов пошлет Россия — угадать не могу. Но я по совести доволен и тем, что она их пошлет, и думаю, что она серьезно подумает о том, кого послать в такое тяжелое, даже страшное время, как наше. Я никак не могу и не мог одобрить слишком поздний призыв Государственной думы. Она откладывается с месяца на месяц: с января на март, а теперь даже на апрель. Ее как будто хотят сделать преимущественно весеннею Государственной думой, просто для красного словца. Эти откладывания созыва Государственной думы никакой пользы не могут принести, а вред уже приносят, и очень большой вред. Вред этот заключается в возрастании революционных страстей, которые не находят себе естественного выхода и, я бы сказал, естественного приложения в парламентской борьбе и выходят на улицу и начинают вооруженное восстание со всеми его последствиями, с жертвами с той и другой стороны, с печалью в семьях, с затаенным мщением и злобой, со всем посевом, который делает пролитая кровь. Помните в Апокалипсисе картину вражды: «И увидел я одного ангела, стоящего на солнце; и он воскликнул громким голосом, говоря всем птицам, летающим по середине неба: летите, собирайтесь на великую вечерю Божию, чтоб пожрать трупы царей, трупы сильных, трупы тысяченачальников, трупы коней и сидящих на них, трупы всех свободных и рабов, и малых и великих». Ангел, стоящий на солнце, не есть ли это символ той бесстрастной истины, того отдаленного идеала, за который происходит столько борьбы, горя, несчастий, слез и крови.
Не хотел бы я обращения Государственной думы в Учредительное собрание, деятельность которого определяют уже теперь в таких красках, которые меня, по крайней мере, нимало не привлекают.
«Учредительная власть есть высшая, возможная в государстве власть: ее ведению подлежит определение всех основ государственной жизни и, в частности, решение вопроса о том, должно ли государство быть монархией или республикой.
Народная воля требует коренной реорганизация государственного строя с верха до самого низа.
Учредительное собрание, выражающее волю народа, не ограничится тем, что решит обязать власть на будущее время давать отчет народному представительству. Весьма возможно, даже весьма вероятно, что оно подвергнет рассмотрению ее деятельность в прошлом и найдет, что она была преступной. Еврейские погромы в Кишиневе, в Гомеле, Житомире не могут быть оправданы.
Наконец, все поведение властей после манифеста 17 октября, все аресты, все речи (Дубасова, например) о самодержавии, все подстрекательства к убийствам, все убийства, все объявления страны на военном положении и на положении чрезвычайной охраны, наконец, как венец всей этой деятельности, разрушение (?) Москвы — все это является вдвойне и втройне преступным, противореча и всем прежним законам, и манифесту 17 октября.
Учредительное собрание может потребовать предания суду всех преступников, совершивших преступления в последние годы; более того, оно должно потребовать его.
Необходимо, чтобы Учредительное собрание совмещало в себе вместе с властью учредительною и власть законодательную, исполнительную и судебную».
И так далее. Но начать непременно с возвеличения евреев. Без этого нельзя. Я это выписываю из статьи, появившейся на днях в одной газете и написанной с искренностью человека, который верит в революцию, как в верховную необходимость, как в единственную силу, которая может пересоздать Россию. Учредительное собрание, таким образом, не только создаст новый порядок, но создаст его после жестокой расправы со всем прошлым, после мести за все беспорядки, погромы, репрессии, усмирения бунтов и т. д. Это революционный террор, это повторение Великой французской революции, управление при помощи революционных страстей тою страной, которая и так дышит на ладан, будучи измучена и внешней войной и внутренней. Учредительное собрание хотят сделать прежде всего судилищем людей, эшафотом для «вдвойне и втройне преступных», инквизиторской диктатурой меньшинства над холопствующим и трусливым большинством какого-нибудь русского Конвента.
Это не то, что клин клином вышибай, а скорей вгоняй железные клинья в живое тело или врубай в него новые идеи, потому что иначе они не привьются. Я убежден в одном, что никакая реакция не в силах нас повернуть к прошлому и что если при таких муках рождается новый порядок вещей, то вина в том, что наше возрождение окутано национальным стыдом, срамом поражения великого народа, срамом Портсмутского мира. От этого срама Россия как будто возненавидела себя самое и в судорогах старается сорвать чуждую, прилипшую к ее телу кожу, кожу позора и унижения, и рвет ее с гневом, отрывая куски собственного тела и не жалея своего сердца.
В этих судорогах можно молить только об одном, чтобы Бог укротил душу России и осенил разумом управителей ее. Он, кажется, у них исчез.
24 декабря 1905 (6 января 1906) №10696
Мы накануне Нового года. Будем поздравлять друг друга, пить шампанское и выражать надежду, что 1906 год поведет Россию на поправку.
Московский погром революции оживил спокойные элементы общества, но ведь он вовсе не влил в них новой крови, нового понимания жизни и не внушил новых обязанностей. Погром устрашил революцию и во всей России на нее подействовал, подорвав слишком смелые ее надежды, но я не думаю, что начнется благорастворение воздухов.
С месяц назад я говорил, что правительство так беззаботно себя вело, что Совет рабочих депутатов может арестовать графа Витте и очень спокойно посадить его в Петропавловскую крепость вместе с его «собственными» министрами. Спустя некоторое время г. Хрусталев-Носарь был арестован, и в газетах было сказано, что он намеревался арестовать графа Витте. Я ли ему подсказал эту блистательную идею, или он сам дошел до этого, как Ляпкин-Тяпкин, или это известие «лишено всякого основания», неизвестно. Но этот арест был поворотным пунктом в действиях правительства. Оно «осмелилось». Диктатура пролетариата с хвостом хулиганства, таким же разноцветным, как хвост павлина, безмолвно признававшаяся правительством графа Витте и обществом, начала тревожить и разорять. Известно, что под влиянием этой диктатуры была устроена первая политическая забастовка, которая, по словам всех радикальных газет, «вырвала манифест 17 октября». Это придало диктатуре блеск и самой забастовке сияние. Она как бы «увенчала здание» и узаконила «освободительное движение».
Говорят, что накануне 17 октября правительственные лица совершенно растерялись, не зная что делать и на что решиться. Я в эти дни не был в Петербурге, а по рассказам не могу себе представить, чтобы положение было так безнадежно, что администрации оставалось только плакать. Администраторы-плаксы — это несомненно новый тип администраторов чувствительных. Если б нашелся администратор, который воздержался бы от слез, а принял бы энергические меры для уничтожения забастовки, то манифест 17 октября мог бы выйти 17 ноября и не в таком куцем виде, а с разработанною законностью свобод и с объявлением выборов в Государственную думу. Дело могло бы пойти лучше. Конечно, можно ошибаться и в этом случае, но одно несомненно, что правительство никогда не должно теряться и должно «умирать стоя», как сказал император Веспасиан. Правители обязаны встречать смело и открыто все опасности, и если они хотят жить, то должны презирать смерть и возбуждать в обществе желание и бодрость жизни. Революция — война, и кто струсил или потерялся, тот погиб или создал себе опасное положение. Жить можно только успехами, а не падениями.
Блистательный успех первой стачки, воодушевивший революцию на необыкновенную дерзость, в такой же степени понизил авторитет правительства. О нем перестали слышать. Началась пугачевщина. Правительство графа Витте не нашло ничего лучшего, как послать генерал-адъютантов в качестве увещевателей. В одном месте увещевают, а в другом, рядом, идет грабеж, истребление и пожары. Из уезда в уезд, из губернии в губернию двигается пугачевщина. «Союзное правительство», как я назвал Совет рабочих депутатов и другие союзы, заседало открыто, печатало свои протоколы и приговоры, собирало деньги на оружие, поддерживало стачки и объявило вторую политическую забастовку во славу Польши, где было объявлено военное положение. Правительство спустя несколько дней после того, как забастовка сама начала разлагаться, уступило требованию «Союзного правительства» и сняло военное положение, а спустя некоторое время опять возобновило его, точно дело шло о пьесе, о которой антрепренер извещает на афише: «В первый раз по возобновлении». Все это время московский съезд составлял свои резолюции и даже дал своей резолюцией об автономии Польши повод «Союзному» правительству объявить вторую стачку. В это же время раздавались воззвания к вооруженному восстанию, раздавались на всех митингах, на всех стогнах и развозились почтою по всей широкой Руси. Она, бедная, думала вместе с правительством графа Витте, что это «освободительное движение».
Эти два слова сыграли огромную роль. Одних они интимидировали, других поощряли. Все хорошее в этом движении и все дурное пошло под этой вывеской: мирные манифестации, митинги, горячие речи, образование политических партий, серьезная подготовка к Государственной думе, — с одной стороны, и с другой — грабежи, пожары, отложение провинций, убийства, раздача оружия, явное презрение к правительству законному и явное повиновение правительству незаконному. Даже петербургский градоначальник рекомендовал городовым «освободительное движение». Во имя «освободительного движения» хулиганы грабили прохожих, оскорбляли девушек и женщин и приставали ко всем с требованием денег. Отделилась Финляндия, поднимались Польша, Литва, Прибалтийский край, где действовала латышская республика, на Кавказе шла междоусобная война и граф Воронцов-Дашков раздавал оружие социал-демократам; произошли морские бунты в Кронштадте и Севастополе и распространялась общая неуверенность в завтрашнем дне. Рента падала. На Сибирской дороге была полная анархия. И все это шло под знаменем «освободительного движения», а оно — под знаменем манифеста 17 октября. Все старались «освободиться» от чего-нибудь: от власти администрации, власти цензуры, власти капитала, от дисциплины, учебных занятий, от исполнения законов общих и специальных и даже от власти России, от ее державных прав. И все торопились объединиться в союзы, как солдаты объединяются в полки, эскадроны и батареи. У всякого было что-нибудь свое, от чего хотелось освободиться, и у всех были и общие причины, общее иго, так сказать, которое все старались сбросить. Поэтому происходило общее революционное движение, общий открытый заговор против старого порядка и против всей истории, и умеренные убеждения и действия решительно тонули в крайних. Надо всем развевалось «освободительное знамя» и образовывалось какое-то негласное и гласное «товарищество». И в это-то именно время правительство решительно отсутствовало. Laissez faire, laissez passer! Граф Витте, резко и справедливо осуждавший безвластие князя Святополка-Мирского, сам делал то же самое, т. е. ничего не делал такого, чтобы взять это движение в свои руки и регулировать его. Естественно, что Совет рабочих депутатов образовался в правительство, поднял палку и дошел до «манифестов», чтобы граждане спешили брать свои вклады из сберегательных касс и банков, а благодарные и благородные граждане толпами бросались исполнять этот «манифест». Законное правительство прочло несколько невнятных наставлений насчет своей состоятельности и выдавало десятки миллионов. «Требуйте золотом!» — кричало незаконное правительство. Граждане требовали золотом, и золото отливало из касс.
— И смех и горе. Ай, да правительство! — говорили беспечальные граждане. — Что оно, подсиживает, что ли?
— Какое? Сам граф Витте говорит, что все эти беспорядки и бестолочь стоили России дороже, чем война с Японией. Так подсиживать могут только или безумцы, или люди не только совершенно бездарные, но и совершенно незнакомые с наукою управления.
Одно допущение железнодорожных забастовок чего стоит торговле, промышленности и всему населению. Три раза в течение двух месяцев правительство допускало их, вероятно, как «освободительное движение». Помилуйте, служащие получают так мало: правительство должно идти к ним навстречу. А надо сказать, что сборы с железных дорог равняются 700 млн. в год, т. е. двум миллионам руб. в день. У правительства, таким образом, каждый день есть два млн. руб. для необходимых расходов. Ресурс чрезвычайно важный. Без дорог — казначейство может очутиться без денег. А дороги не только бастовали, но завоевывались. Революционеры являлись на станции и, овладев имуществом, отправляли поезда и брали деньги себе. Таким образом революция завоевывала себе не только власть, но и правительственные доходы, финансы государства. Последний «манифест» его, объявивший «великую русскую революцию», явился в тот критический момент для законного правительства, когда «союзное» пошло против него с оружием в руках, направив свою армию в Москву и начав завоевание железнодорожных станций, преимущественно узловых. Люди хорошо осведомленные мне говорили, что если принять в соображение пассивное сочувствие революции, то общество делилось почти на два равных лагеря. Можете себе это представить!
И дело дошло до этого логически, ибо правительство все продолжало неторопливо составлять «временные» законы, желая ими загнать «освободительное движение» на свой двор, как загоняют пастухи коров и овец. Рожденное освободительным движением, правительство графа Витте стояло в углу, само угнетенное тою же причиною, которая его породила. Оно точно так же, как революция, отрицало прошлое, но революция пользовалась этим всеобщим отрицанием и во имя его и с помощью его усиливала свои кадры, тогда как правительство продолжало управлять, как в самое ординарное, самое спокойное время, совещаясь, споря о системах выборов и не зная, на чью сторону становиться. Когда оно погружалось в мелочи, спорило о выеденном яйце, — революция раскидывала свою сеть по целой России, разоряла ее забастовками и беспорядками. Оно даже не знало, каких губернаторов надо уволить, тех ли, которые старались поддержать порядок, самый обыкновенный полицейский порядок, какой, однако, существует во всей правопорядочной Европе, или тех, которые ходили с красными флагами и пели рабочую марсельезу, а в лучших случаях просто посвистывали. Ведь оно же — правительство «освободительного движения» и, стало быть, должно радоваться всем этим демонстрациям и протестам против старого порядка! Иногда казалось, что граф Витте хочет, чтоб его полюбила революция, конституция и самодержавие, чтоб все его полюбили, чтоб все ему были благодарны, как человеку, который рад стараться всем угодить, исключая России.
Вовсе граф Витте не замышлял того, чтоб все распустить, чтоб общество на деле уверилось, как ужасно жить в беспорядке, и когда оно уверится, тогда начать вводить порядок при помощи войск. Этого допустить нельзя даже как предположение, потому что это было бы не только безумно, но и преступно. Это равнялось бы преступлению Нерона, который сжег Рим, желая проверить описание разрушения Трои в «Илиаде». Разорить Россию, лишить ее кредита, уничтожить всякий порядок, развратить провинциальные власти своим попуститительством, — и все это для того, чтоб Россия восчувствовала, каков этот пожар, как ужасно безвластие даже во времена «освободительного движения» — ведь этому преступлению имени нельзя придумать.
Нет, все совершилось под знаменем «освободительного движения», материалы для истории которого многочисленны и любопытны, и само оно понималось всяким, как кто хотел. Само правительство шло под этим знаменем, как хотело, и не могло не идти под ним, ибо оно — дитя его, неразумное дитя, воспитанное прошлым, совершенно неопытное и нерешительное, как тот гимназист, который искренно желает учиться, но не может отстать от товарищей. Революция есть «товарищ» правительства, и оно относилось к ней, как к «товарищу» до тех самых пор, когда логика событий разделила этих «товарищей» и они пошли друг на друга войною. В Москве и окрестностях была именно война. «Товарищи» послали друг против друга войска, и не государственный разум, не многостороннее дарование, не чутье и предвидение мудрого правителя справляются с революцией, с «товарищем», — справляется армия, только армия.
29 декабря 1905 (11 января 1906), №10701