Пантелеймон Романов
Русь
Роман-эпопея (продолжение)
ЧАСТЬ III
I
То, о чем уже все как-то забыли, т. е. об убийстве эрцгерцога австрийского и о горе преста-релого Франца-Иосифа, вдруг неожиданно и грозно напомнило о себе.
10 июля австрийский посланник в Белграде передал сербскому правительству ноту, даю-щую 48-часовой срок для принятия заключающихся в ней требований.
Австрия обвиняет сербское правительство в том, что оно преступно поощряет революцион-ное движение, которое имеет целью отторгнуть от Австро-Венгерской монархии некоторые части ее территории.
Это движение, начавшее проявляться уже за пределами Сербского королевства в актах терроризма, закончилось сараевской трагедией.
Данные следствия показали, что убийство эрцгерцога было подготовлено сербскими властя-ми, и это не позволяет Австрии сохранять долее выжидательное положение и возлагает на нее обязанность положить конец пропаганде, являющейся угрозой для спокойствия Австро-Венгер-ской монархии.
Поэтому австро-венгерское правительство вынуждено просить сербское правительство официально и торжественно заявить, что оно осуждает пропаганду, направленную против Австрии, и обязуется допустить сотрудничество австро-венгерских органов в деле подавления революционного движения.
Появление ноты для людей, стоящих далеко от кулис политики, было настолько неожидан-но, и срок ее принятия настолько короток, что она производила впечатление внезапно разразив-шейся грозы.
Вдруг стало непривычно ясно, что Австрия и Сербия находятся накануне страшных собы-тий. Волк готовится проглотить цыпленка. И хотя это было где-то далеко, на Балканском полу-острове, до которого, в сущности, никому не было дела, - это несоответствие между силами двух столкнувшихся держав невольно приковывало к себе общее внимание.
Наследник сербского престола, Александр, на другой же день послал русскому императору тревожную телеграмму, в которой умолял о помощи:
"Австро-венгерская армия сосредоточивается около нашей границы и может атаковать нас по истечении срока. Мы не можем защищаться. Посему молим ваше величество оказать помощь возможно скорее... Я являюсь выразителем чувств сербского народа, который в эти трудные времена молит ваше величество принять участие в судьбах Сербии".
Так как в такой короткий срок европейские державы не могли успеть выступить посредни-ками в этом деле, то усилия всех дружественных Сербии держав и их послов были направлены к тому, чтобы добиться продления срока.
Но все были уверены, что, несмотря на действительную серьезность положения, дело до войны не дойдет, так как узел, завязавшийся на Балканах, был слишком сложен: в нем сходились нити, могущие одна за другой привести в движение все европейские державы. И пробовать разорвать этот узел оперативным путем значило бы подвергнуться опасности общеевропейского пожара.
Всем казалось, что это пустая угроза со стороны Австрии и что, увидя перед собою Россию в роли защитника маленькой Сербии, она поспешит отказаться от своих требований.
Все это должно было выясниться в тот момент, как только определится позиция России в данном вопросе.
Поэтому общее внимание было сосредоточено на ожидании ответа русского царя.
II
Тяжесть и оскорбительность предъявленных Австрией требований, короткий срок для их принятия и беззащитность маленькой Сербии - все это сразу переменило курс сочувствия русского общества.
Если до появления ноты старый Франц-Иосиф казался жертвой злой судьбы, которая посы-лала на его седую голову одно несчастие за другим, то теперь он в глазах русского общества из жертвы уже превратился в палача.
И все сочувствие разом перешло на сторону Сербии.
Русское общество разделилось на два лагеря. Один, самый многочисленный, говорил, что Россия всегда в числе своих заветов свято хранила помощь и защиту всех угнетенных, что она даже ради своего престижа должна высказаться за Сербию.
Развивая, как всегда, возможную перспективу, эта группа говорила, что, может быть, настал час окончательного освобождения балканского славянства и слияния его со всем славянством и что русский орел, не опускавший ни перед кем своих могучих крыльев, не опустит их и здесь и твердо продиктует свою волю на Балканах.
Когда более осторожные пробовали выразить опасение по поводу крыльев и делали экскур-сию в недавнее прошлое, то представители первой группы нетерпеливо кричали, что это вздор, что Россия уже не та, что десять лет назад; она возродилась окончательно и бесповоротно.
В благополучном исходе заявления России о ее покровительстве Сербии не было ни у кого из этой группы никакого сомнения. Все были уверены в том, что судьба строго взвешивает мотивы: карает за дурные и награждает за добрые.
А у России мотив в данном случае был один: защита и освобождение единокровных братьев от хищного врага.
Значит, судьба должна разобраться: доброе это или злое.
Другая группа, очень маленькая, была совершенно противоположного мнения: она говори-ла о том, что русскому народу рано еще освобождать других, когда у него самого на плечах бремя абсолютизма. Что эти освобождения никому не нужных сербов приведут русский народ к еще большему угнетению и порабощению.
Но эти голоса не имели влияния. Притом подъем патриотических чувств был так велик, что малейшее несоответствие ему и противоречия вызывали раздражение у многочисленной группы.
III
Общество Павла Ивановича горячо отозвалось на балканские события. Эти события яви-лись как раз вовремя, так как внутреннее состояние Общества было таково, что большинству членов было приятнее отвлечься чужим делом, чем распутывать петли в своем собственном.
Все это время было горячее и возвышенное чувство сострадания - сначала к австийскому монарху и негодование на Сербию, потом сострадание к Сербии и негодование на австрийского монарха. Но эти чувства, может быть, вспыхнули бы не так ярко, если бы внутри самого Общес-тва было все благополучно и все были бы поглощены своим участием в нем, как это наблюда-лось вначале.
Теперь же подавляющее большинство членов как будто было радо вполне уважительному предлогу перенести свое внимание и свой энтузиазм из недр основанного ими Общества на Балканский полуостров, где была, несомненно, насущная нужда в каждой лишней доле чьего-нибудь внимания.
Что и сделано было большинством членов. И Павел Иванович, воспитывавшийся на лучших заветах русской интеллигенции, терялся и даже не имел духа упрекать своих коллег в охлажде-нии к своему делу, так как хорошо понимал, что чужие запутанные обстоятельства имеют более права на внимание, чем свои собственные.
Охлаждение членов к Обществу началось с того момента, когда Авенир объявил борьбу с реакционным меньшинством и покинул зал со своими единомышленниками. Какие у него были расчеты - оставалось пока неизвестным. Вернее, расчетов никаких не было, так как он был слишком чистая натура.
У него просто был порыв устранения себя от соприкосновения с людьми, убеждений которых он не уважал.
Растерянность, охватившая в первый момент его противников, скоро прошла, они оправи-лись и, сначала нерешительно, потом смелее, стали захватывать в свои руки без боя оставленные позиции. Потом стали пытаться перетягивать на свою сторону индифферентное большинство. Это большинство, взволнованное благородством Авенира, сначала категорически отказалось от всякого участия в делах реакционеров и ждало, что Авенир вернется и будет вести борьбу за торжество своих идеалов.
Но Авенир не возвращался. Очевидно, борьба заключалась в самом факте отказа от всякой борьбы.
Это было не менее благородно. И число сочувствующих протестантам еще увеличилось.
Сначала было думали, что ушедшие где-нибудь в другом месте откроют самостоятельные действия. Потом узнали, что они ничего и не собираются пока открывать, ничего не делают, но протестуют где можно.
Авенир при встрече со знакомыми говорил:
- Пусть делают, что им угодно, я считаю для себя позором всякое участие, я протестую!
Некоторые из единомышленников Авенира даже приходили потом на заседания в качестве простых зрителей. В первый раз к ним бросились, жали руки и спрашивали, что и как. Но те хранили упорное молчание и только перебрасывались ироническими взглядами, когда выступа-ли ораторы противной стороны с предложениями организационного и делового характера, сметавшими последние остатки влияния ушедшей группы.
Через некоторое время кучка реакционного меньшинства начала устраивать свои дела. Вся индифферентная середина, глядя на это, говорила: "Ну что за нахалы: ведь закатили им публич-ную пощечину, ушли от них; другие бы сквозь землю провалились на их месте, а им хоть бы что, да еще заведут себе на средства Общества канцелярии и будут вершить дела именем всего Общества". "Ну, на это не пойдут".
Ушедшее меньшинство, не переставая, продолжало где можно заявлять о насилии захватчи-ков из правого лагеря и просило индифферентное большинство быть стойким, не помогать обскурантам и держаться крепко, терпеть и ждать.
А между тем кучка обскурантов действительно начинала вершить все дела, накладывать на всех какие-то взносы, которые неизвестно куда девались, и на общественные средства раскаты-вать на тройках. И никто не мог притянуть их к ответу и сбросить с себя это иго, потому что вместе никак не могли собраться и сговориться, а одному никому не хотелось связываться, и все только покачивали головами и говорили: "Когда же кончится это безобразие?!"
"Ну, да ладно, все равно, это так не может остаться, должна наступить перемена, - говори-ли все. - И чем больше они зарвутся, тем лучше".
Таково было положение внутри Общества в момент возникновения балканских событий.
IV
Пятое собрание Общества открылось вступительной речью Николая Александровича Лева-шева.
Когда все присутствовавшие члены, пошептавшись и переглянувшись, с довольными улыбками, как всегда при его выступлениях, затихли, оратор несколько секунд помолчал, стоя у стола и как бы в задумчивости опустив седую голову. Потом быстро поднял ее и, обведя своим живым взглядом присутствующих, сказал:
- Господа! Нынешнее собрание наше проходит при чрезвычайных обстоятельствах, подро-бности которых вы знаете. Россия всегда стояла и будет стоять за всех угнетенных. Она уже не раз являла себя освободительницей угнетенных народов. И в данное время ей, быть может, пред-стоит еще раз показать всему миру, что она все может простить, кроме насилия над слабыми.
Все слушали с напряженным вниманием начало речи, но скоро стало замечаться какое-то движение со стороны дальнего угла, где сидели появившийся наконец Авенир, Владимир, дворя-нин в куцем пиджаке и другие из этой компании. Федюков сидел, по обыкновению, в стороне ото всех. Щербаков, сидевший рядом с председателем, переглядывался с плешивым дворянином, который раздраженно обертывался на каждый малейший шум со стороны левого угла.
- Мы еще не знаем, каков будет ответ государя императора, но наше русское сердце его чувствует.
- Верно! Русское сердце чувствует, ура! - крикнул Владимир, рванувшись с места.
Но его сейчас же осадили. И со всех сторон зашипели на него.
- Наше русское сердце, - продолжал предводитель, - знает один ответ: "Если обижен слабейший, то наш меч на нападающего". И мы с нетерпением ждем этого ответа от нашего великого государя! - кончил предводитель.
- Ура! - крикнул Владимир. - За русскую державу!
Все сначала оглянулись на него, думая, что он опять сказал невпопад, но момент для таких чувств был подходящий, и не поддержать этого патриотического восклицания было бы даже странно.
Почти все прокричали "ура", а Владимир, увидев общую поддержку, весь покраснел от крика, скривив рот и злобно выкатывая глаза на тех, кто плохо кричал.
- Прошу слова к порядку!.. - раздался вдруг голос Авенира среди наступившей тишины, когда с минуту как-то не знали: продолжать кричать или нужно еще что-нибудь делать, и потому только нерешительно оглядывались друг на друга.
- Прошу слова к порядку... - повторил Авенир, против своего обыкновения не выскаки-вая на середину и торжественным неторопливым голосом, так что на него все оглянулись. - Когда представители власти (он слегка поклонился боком в сторону предводителя) говорят об освобождении, о свободе, то мне это мало понятно. Официальное лицо, какое бы ни было, все равно - правительство, власть - и с другой стороны свобода - понятия несовместимые. Мы приветствуем Сербию только потому, что над ней взвилось знамя бунта. В лице ее мы приветст-вуем молодой бунт! Вот и все. - Он сел так же неожиданно, как и поднялся.
Все переглядывались, не зная, какое принять отношение к сказанному, пока не поднялся Щербаков.
- Мы не будем слушать мальчишеских слов и не будем обращать внимания на гимназиче-ские выходки некоторых господ: мы должны твердо определить свою позицию в этом вопросе. И, раз дело идет о защите единокровных братьев-славян и о достоинстве великой державы рус-ской, тут не может быть других разговоров, кроме одного: "Руки прочь", иначе русский народ встанет как один человек против поработителей.
Слова Щербакова соответствовали героически настроенной части Общества, которая сейчас же закричала "браво" и "ура", и задевали другую часть.
- Сначала у себя жандармов уберите, освободители! - крикнул иронически дворянин в куцем пиджаке.
- Захватил всю власть, раскатывает на общественные денежки: отчего об освобождении не покричать! - сказал кто-то из дальнего угла.
- Не смейте клеветать, голову оторву! - крикнул Щербаков, зверски выкатывая свои пожелтевшие прокуренные глаза, и он, схватившись за спинку стула, сделал шаг вперед в своей распахнутой сборчатой поддевке и лаковых сапогах.
Павел Иванович бросился к звонку с таким выражением, с каким кондуктор бросается к тормозу, когда видит, что поезд помчался совсем не по тому пути, по которому следует. Он, нах-мурившись, вглядываясь сквозь пенсне то в одну, то в другую сторону, долго и упорно звонил.
Но шум не уменьшался.
Долго сдерживаемое негодование против заправил, захвативших всю власть в свои руки, не могшее раньше планомерно и организованно направиться против злоупотребления, теперь под влиянием совсем другого порыва устремилось против Щербакова и его друзей.
Все кричали и уже не разбирали, кто прав, кто виноват, как будто им в эту минуту хотелось, чтобы все провалилось к черту: они бы еще сами подпихнули ногами без всякого разбора.
Павел Иванович тщетно просил приступить к делу, не нарушать порядка Общества. Но всем уже не было никакого дела до Общества, как будто их охватила дикая жажда найти выход из запутанного положения тем, что перевернуть все вверх ногами.
Щербаков, окруженный протягивавшимися к нему руками, красными от возбуждения и не-годования лицами, только злобно оглядывался то в одну, то в другую сторону, как неожиданно попавший в засаду волк.
Потом плюнул и ушел из зала.
Все как-то вдруг затихли.
- Вот так их и надо! - говорили одни.
- Мало. Надо бы отчет с него потребовать, - говорили другие. - А то покричали, а он завтра опять за то же, будет на нас ездить.
- Ладно, когда-нибудь после, сейчас связываться не хочется. Что с нахалами разговари-вать!
Настроение Общества определилось ясно; здесь были два ярких течения: одно патриоти-ческое, готовое стать на защиту престижа родины и жаждавшее, чтобы государь выразился в ожидавшемся всеми ответе в тоне, достойном великой России. Другое, состоявшее из людей, враждебных всяким патриотическим чувствам, переносило вопрос в сторону порабощения своего собственного народа и повторяло, что рано освобождать других, когда сами под игом абсолютизма. Только Федюков остался, как всегда, вне всяких групп.
Он сказал: "В принципе я не признаю войны, но я доволен, что надвигается катастрофа, душа моя жаждет ее. Ибо только она смоет все ничтожное и освежит душу от окружающего застоя".
Все заседание прошло в дебатах о событиях. О своих делах никто не вспомнил. И, кроме того, казалось неудобным и скучным говорить о чем-то узко своем, когда готовятся, быть может, страшные события.
Все невольно заметили отсутствие на заседании двух людей - Валентина Елагина и Мите-ньки Воейкова. Они столько времени занимали общественное внимание, что всем показалось странным, как в такой ответственный момент их здесь нет.
V
Валентин в последнее время был молчалив и мрачен. Подействовала ли на него отдаленная гроза надвигающихся событий или что-нибудь другое, но, как только кончились поездки с Митенькой Воейковым, он засел дома и никуда не показывался.
Большую часть дня он лежал на диване, читал классиков, пил портвейн из тонкого стакан-чика и задумчиво курил трубку. В самую жару, когда в саду и в поле висел над землей полуден-ный зной и гудели на окнах мухи, он уходил на реку и, раздевшись, по целым часам лежал на песке под солнцем, глядя в мглистое от зноя небо.
Как будто с окончанием переездов окончилась его настоящая жизнь.
Когда у него спрашивали, как обстоит дело с поездкой на Урал, Валентин говорил, что она отложена на неопределенное время.
Что же касается Дмитрия Ильича Воейкова, то о нем он ничего не мог сообщить, так как тот после совершившегося в нем нового переворота, - как говорил Валентин, - совершенно исчез с горизонта, и было положительно неизвестно, где он и что намерен предпринять.
Сам Валентин, как всегда, был замкнут и ни с кем не говорил о своем душевном состоянии, уклоняясь от бесед на эту тему.
Если же кто-нибудь настойчиво вызывал его на разговор, то он ограничивался, по своему обыкновению, сказанными вскользь фразами, по которым даже нельзя было судить, серьезно он говорит или шутит.
С кем он говорил более или менее серьезно, так это с Ольгой Петровной. С ней у него уста-новились странные отношения. Никто не знал, было ли что-нибудь у него с нею или нет. Всем было трудно себе представить, чтобы ничего не было, так как Валентин, казалось, был близок со всеми женщинами.
С очевидностью это было трудно установить, потому что видимых признаков этого никогда не было, так как Валентин не ухаживал ни за одной женщиной в обычном смысле этого слова. Он так просто подходил к женщине, как будто она была уже давно для него своя.
И столько в нем было простоты и непонятной, как бы не сознающей себя власти, что каж-дой женщине это казалось вполне законно, и притом такие отношения влекли их благодаря новизне и необычности.
Но Валентин никогда не злоупотреблял своей властью, не стремился к женщине больше, чем она к нему. И когда в следующее свидание она, приготовившись его помучить и выдержать после его первой победы, ждала услышать от него просьбы и признания, - никаких просьб и признаний со стороны Валентина не было.
Он только в этих случаях иногда, положив ей руку на плечо, спрашивал полувнимательно, полурассеянно:
- Ты что, нездорова, что ли?
И притом таким тоном, который всякой женщине показывал, что она уже его, вся его. И что он даже не замечает всей тонкости игры, какая была для него приготовлена. Что лучше уж говорить прямо начистоту, потому что было очевидно, что ей потерять его труднее, чем ему - ее. Он, может быть, даже и не заметил бы этой потери для себя.
Все они знали, что он пьет, ездит, ничего не делает, и в то же время чувствовали, что он головой выше других известных им мужчин. Это убеждение было упрямее всех фактов.
В самом деле, что говорят факты о Валентине?
Ровно ничего. Что он сделал замечательного? Ничего. Отличался ли он красотой, красноре-чием? Нет, ничем не отличался.
Но все они знали, что Валентин - это единственный, который стоит перед ними как неразгаданная тайна, никого не повторяющий, никого к себе в глубину не допускающий.
И что он, быть может, знает то, чего не дано знать другим.
Почему у него были с Ольгой Петровной наиболее серьезные отношения, было для всех непонятно. Возможно, что у них что-нибудь произошло в самом начале их знакомства, как это всегда бывало у Валентина, и Ольга Петровна, как одаренная большим умом и чутьем, чем дру-гие женщины, легко приняла тот тон отношения, какой был у Валентина, и не делала никаких попыток игры, которая имела бы значение и силу с другими мужчинами, но не с Валентином. Она поняла это сразу.
А так как Валентин был в своих отношениях к женщине совершенно новым, не похожим ни на какого другого мужчину, это первое притягивало и вводило в совершенно незнакомый круг иных отношений к постороннему мужчине, как к своему, с которым она имела возможность говорить так просто и прямо, как будто здесь разрывались все вековые устои и условности и открывалась такая свобода, которая своей новизной туманила голову.
VI
Баронесса Нина впервые столкнулась с таким настроением Валентина.
В настроении мрачности, какое было теперь у Валентина, он даже не проявлял и тех чувств, которые хотя и пугали Нину, но нравились ей.
- Самое ужасное у мужчин - это их способность думать, - говорила однажды Нина Черкасская Ольге Петровне. - Некоторые думают так, что на них хочется накричать за это, как, например, профессор; другие думают так, что около них скучно, вроде, прости меня, Павла Ива-новича. Но Валентин... он даже не думает, а он делается такой, что я начинаю бояться. Может быть, на него так действует эта война?
- Я поговорю с ним, - сказала Ольга Петровна и прошла к Валентину в кабинет, в то время как баронесса стояла и со страхом смотрела ей вслед, пока она не скрылась за дверью.
- Что с тобой? - спросила Ольга Петровна, войдя в кабинет к Валентину.
Валентин при ее появлении, по своему обыкновению, корректно встал.
- Мне кажется, ничего особенного.
- Ты чем-то испугал Нину, и потом, правда, ты нигде не показываешься, точно потерял ко всему интерес.
- Когда что-нибудь видишь много раз, то является желание израсходовать время на новое. Притом я чувствую в воздухе перемену, и мне становится... тесно.
Ольга Петровна придвинула свой стул поближе и, с улыбкой положив руку на колено Валентина, сказала, заглядывая ему в глаза:
- Быть твоей любовницей, не любя тебя, - хорошо. Но быть женой или любить тебя - ужасно. Ты это знаешь?
- Ну, чем же ужасно? - сказал Валентин.
- Тем, что ты никого и ничего не любишь.
- Я люблю жизнь и волю, - ответил Валентин, подойдя к окну и рассматривая облака.
- Но эта твоя любовь мне представляется тоже страшной... - сказала Ольга Петровна, прищурив глаза и глядя на Валентина, - страшной потому, что в ней нет жалости и есть великое безразличие к... частностям. Ведь все люди для тебя - частности.
- Ты умная женщина, - сказал Валентин, несколько времени посмотрев на Ольгу Петровну и чуть улыбнувшись.
- Это признание факта или увертка от ответа? Как понять?
- Как хочешь.
- А ты сам-то как думаешь?
- Я вообще не думаю. Я живу и смотрю. Это тоже неплохо.
Ольга Петровна несколько времени молча смотрела на него, потом, рассмеявшись, сказала:
- Но как ты можешь жить с ней, я этого не понимаю. Не понимаю! повторила она с веселым недоумением.
- Отчего же, у нее тело хорошее и душа простая, почти первобытная.
- Но ум, Валентин?!
- Я не люблю умных женщин, потому что ничего нет глупее их.
- Благодарю вас, - сказала Ольга Петровна, поклонившись и разведя руками, - это говорится вслед за тем, как только назвал меня умной женщиной.
- Ты просто умна, и только, а это нечто другое. Мы с тобой сейчас выпьем за жизнь, - сказал Валентин, подходя к ней и кладя руку ей на плечо, - я чувствую, что она что-то хочет принести нам и широко раздвинуть для нас двери познания.
- Хорошо, но прежде скажи, куда ты дел милого мальчика Митеньку Воейкова. Он мне нужен.
- На что он тебе нужен?
- Нужен! - сказала с упрямой и хитрой усмешкой молодая женщина.
- А, это хорошо. Понимаю. Если есть это, - значит, есть и жизнь. Выпьем, быть может, в последний раз, за нее, за необъятную жизнь. А Митеньку я никуда не девал. У него кое-какие перемены в жизни. А какие - ты об этом узнаешь от него самого.
Вошедшая в кабинет Нина чуть не вскрикнула от радостного умиления.
- Кончилось?.. - только спросила она.
- Что кончилось? - спросил в свою очередь Валентин, набрав на лбу складки, и, не пони-мая, посмотрел на нее.
- Кончилось, слава богу, - сказала она успокоенно и, не отвечая на его вопрос, подстави-ла свободный стакан.
Но, как потом оказалось, радость ее была преждевременна. Ее ждала большая неожидан-ность со стороны Валентина, а вслед за этой неожиданностью - скандальная неожиданность со стороны ее самой...
VII
Загадочное настроение Валентина разрешилось тем, чего баронесса Нина совсем не ожида-ла от него, и это привело ее впоследствии к тому сверхъестественному положению, в какое она попала.
Валентин вдруг совершенно неожиданно уехал в Петербург.
Приехавший к нему Федюков застал его за сборами.
Он укладывал свои знаменитые два маленьких чемоданчика.
- Уже собираешься? Значит, едем? - спросил Федюков, остановившись посредине комнаты в своем пробковом шлеме и пыльнике. И сделал уже движение куда-то бежать, не дожидаясь ответа.
- Нет, я пока не на Урал, - сказал Валентин, сидя над раскрытым чемоданом и снизу посмотрев на Федюкова.
- А куда же? - спросил Федюков тем же торопливо-испуганным тоном, с широко раскрытыми глазами.
- Съезжу в Петербург.
- В связи с событиями?
- Нет, кажется, без связи.
- Так зачем же ты едешь?
- Не знаю, просто решил.
- Что же ты мне раньше не сказал, что собираешься; я бы тоже поехал.
- Да я и не собирался, - сказал Валентин.
- Когда же ты решил? - спрашивал Федюков тревожно, стоя перед сидящим на полу Валентином все еще в пыльнике и не снимая шлема.
- Когда решил? - сказал Валентин. - Да вот сейчас, пил кофе и решил: видишь, даже стакана не допил. Федюков озадаченно посмотрел на стакан.
- Надолго, по крайней мере, едешь?
- Нет, на один день.
- Постой, сегодня у нас понедельник, вторник ты там, среда - в дороге, четверг... значит, в четверг приедешь?
- Приеду, - сказал Валентин.
Федюков, освобожденный, выпустил дух и снял шлем с потной головы.
- Фу, черт, а я было испугался, что надолго едешь, - сказал он, вытирая лоб платком и садясь в кресло по другую сторону чемоданов, против Валентина. - А вдруг задержишься?.. - И Федюков испуганными глазами поглядел на Валентина, держа платок в руке, поднятой к голове.
- Нет, не задержусь, - сказал Валентин.
- Ради бога, не задерживайся.
- А чего ты так беспокоишься?
- Как же, помилуй!.. - сказал Федюков, сидя в кресле и подняв вверх руку с платком. - Ведь с тобой только и отвожу душу. Если бы не ты, давно бы убежал из этого болота, потому что я не могу... не могу... - Он махнул рукой и, расстроенно откинувшись на спинку кресла, стал смотреть в сторону.
- Дома тоже ни одного живого человека нет. Жить изо дня в день с существом низшей ступени сознания - это испытание выше всякой меры, - сказал Федюков с изнеможенно полузакрытыми глазами.
- Не надо было жениться на ней.
- Конечно, не надо было! Я не знаю, какой леший меня толкнул. В особенности, как вспомнишь первую жену, моего ангела-хранителя.
- Почему же ты ее бросил?
- Черт ее знает! Святой человек была, молча отошла, без всякого упрека, Валентин! Пони-маешь ты этого человека! Бедствовала, говорят. И вот теперь ты сам видишь, что у меня за жизнь, - дома не могу оставаться.
- Бросил бы, - сказал Валентин.
- Конечно, надо бы бросить, - как эхо отозвался Федюков. - Пока она около меня, я чувствую, что не могу начать жизнь, какой я должен был бы жить со своей ступенью развития. Я два раза уже был близок к самоубийству.
- Разошелся бы, вот и все, - сказал опять Валентин.
- Я уже два раза думал об этом, - сказал Федюков в унылой рассеянности. - Что я гово-рю, два раза!.. - спохватился он. - Я сто, тысячу раз об этом думал! - крикнул он.
- И что же?
- "Что"? - сказал Федюков, разведя руками. - Все как-то не выходит... То она больна и жаль расстраивать, то сам расклеишься, хочется участия, так все и идет, не выберешь ни одного удобного промежутка.
Валентину подали лошадь; он надел шляпу, легкое короткое пальто, взял палку с тяжелым набалдашником и подал руку Федюкову.
- Уже? - сказал упавшим голосом Федюков. - А что же ты - с баронессой простился?
- Нет, она поехала на почту... ну, она приедет и узнает.
- Написал бы ей записочку, что ли...
- И без записки узнает, - сказал Валентин, - на два дня всего и еду.
- А ты в шарабане едешь... Как досадно, сесть негде. Я бы тебя проводил. Ну, я у тебя останусь до твоего приезда. Домой ехать противно.
- Оставайся, - сказал Валентин. - Портвейн и ром - в шкапу.
VIII
Наступала жаркая июльская пора - время желтеющих зрелых хлебов, знойных, без росы, утр, томительно-жарких, сонно-неподвижных полдней, когда по дорогам и по высохшей пашне гуляют маленькие вихри, - молчаливые дороги раскалены, и вся жизнь в деревне и в усадьбах точно вымирает, все прячется в тень, выискивая, где можно, прохладу. Но июльское солнце достает всюду.
Даже в чаще леса, где обыкновенно бывает сыро, влажно и пахнет прелым листом и гнилым дуплом осины, теперь душно от нагревшейся хвои и смолы, которая, как капельки расплавлен-ного янтаря, желтеет на шершавых стволах сумрачных елей и на гладких желтых стволах тонкой сосны.
Облака уже не собираются, как в начале лета, в неподвижно тяжелые белые столбы, не громоздятся и не сгущаются в грозные тучи, а точно тают, и после полудня все небо и дали, покрытые пыльной дымкой, утомительно блещут, не обещая влаги.
Все болота, вся грязь высохла, ручьи и мелкие речки обнажили до половины свое каменис-тое дно, где по высыхающему краю у воды, подобравшись, бродят длинноногие кулички и с писком перелетают с одного места на другое.
Зрелая рожь ослепительно ярко блещет золотой желтизной на буграх, и даже в тени ее у корней нет прохлады. С поля пахнет приятно тяжелым запахом цветущего картофеля. Скошен-ные луга хранят еще на себе следы дугообразных движений косы.
Хорошая пора!.. Как хорошо это знойное безмолвие, эти сонные от зноя поля, дороги, заросшие ракитами деревенские пруды, влекущие своей свежей прохладой!
А в лесу, когда едешь по узкой лесной дороге, встречая низкие над дорогой ветки кленов и орешника, тучи оводов и комаров облепляют потемневшие от пота спины лошадей, упорно вьются над дугой и провожают целой воздушной стаей до самого выезда, где в просвете рассту-пившихся деревьев видны поля желтой ржи в ослепительном блеске жаркого летнего дня.
Хорошо бывает после утомительной долгой дороги, с провожающим пыльным облаком от колес, с горячими от солнца краями коляски, увидеть издали крышу постоялого двора с колод-цем у ворот, откуда босоногая красивая молодка с подоткнутым сарафаном несет плескающееся ведро, полное ключевой свежей воды.
Приятен двухчасовой отдых с ожиданием самовара, который в прохладных сенцах на зем-ляном полу разводит та же молодка, украдкой бросая в дверь затаенный взгляд.
Люблю на этих случайных остановках мелькающий за дверью женский взгляд, бесшумно передвигающиеся быстрые белые босые ноги и короткий разговор в сенях. Люблю и эти скром-ные постройки, разбросанные вдоль больших дорог, их соломенные навесы на столбах, где стоят отпряженные лошади, мерно жующие в задках телег овес.
Жара спадет, протянутся предвечерние тени - и опять дорога манит к себе.
Оглянувшись на дощатое крыльцо постоялого двора со стоящей в дверях робкой женской фигурой, хорошо отдаться мягким покачиваниям рессор, встречать и провожать глазами попада-ющиеся деревни, идущие в сторону проселочные дороги, ржаные и овсяные поля в спокойном предвечернем освещении, когда воздух, освободившийся от томительного зноя, становится прозрачен и чист.
Проезжать через убогие мостики, с перебирающимися под копытами лошадей бревнами, замечать издали блещущие вечерним золотом окна усадьбы на горе и белую церковь с белой оградой.
И ждать, что покажется дальше за бугром, через который идет большая дорога, отмечаемая издали линией уходящих вдаль телеграфных столбов.
Люблю и душные июльские вечера, напоенные сладковатым запахом цветущих лип в ста-рых аллеях. И тени, и лунные просветы в парке, куда выходит окнами какой-нибудь старый деревянный дом, - и беззвучно вспыхивающие в душном воздухе зарницы. И весь бесконечный родной простор в эту томительно-сладостную июльскую пору.
IX
У мужиков, ничего не знавших о событиях, началась пора пожаров.
Тесные деревенские улицы с сухими плетнями, густо застроенные избами, сараями, низки-ми погребами с соломенной крышей и с приставной вязаной соломенной дверью, как будто нарочно строились для того, чтобы уж если гореть, так гореть всем подряд.
А после уборки хлеба к этому еще прибавлялись гумна, которые бывали на задворках, куда ходили через плетенную из хвороста калиточку мимо высокой огородной конопли.
Сколько мужики после пожара ни собирались и ни говорили, что нужно расселяться, не строиться тесно, все ничего не выходило. Пока говорили, все были согласны, а как доходило до дела, то те, кому нужно было строиться на новом месте, сейчас же кричали:
- Это, подите вы к черту, мои деды тут жили и померли.
- Да, это неловко, - соглашался кто-нибудь.
- Что же я на двадцать саженей подамся на другое место, разве этим спасешься? Шапки чуть не за полверсты летят, особливо ежели ветер.
- Это так расселяться, - пожалуй, до самого города одна наша деревня растянется.
- По всему полю расселимся, а хлеба сеять негде. Вот так надумали...
- Тут не расселяться, а крыши бы черепичные или железные делать. А то обложились со всех сторон соломой и горим, как чумовые, каждый год.
- Вот это правильно! Известное дело, ежели черепицей крыли, ан другая статья была бы.
- И самую избу еще отщикатурить, - прибавлял кто-нибудь другой.
- И это дело, - соглашались все.
- Тут нарочно спичку бросай, она нипочем не загорится.
- Нипочем; взяться не с чего, - черепица да глина.
Но когда дело доходило до того, чтобы после пожара крыть крышу, то все крыли опять соломой.
- Что ж вы, черти! - кричали на них.
- Черти!.. а где ж мы возьмем? Тут бы хоть соломой обладить до холодов. С весны окреп-ну, тогда покрою, где ж сразу справиться? Да и все равно, избу я покрою, а гумно с хлебом да скирды тоже черепицей, что ли, крыть?..
Все на некоторое время озадаченно замолкали.
- Хлеб заштраховать можно, - замечал кто-нибудь сзади.
- Платить, небось, придется...
- Мало, что платить, зато ты заштраховал покрепче, глядишь, сразу за два урожая полу-чил, - чудак человек.
- А ежели не сгоришь? Значит, только деньги даром заплатишь?
- Один год не сгоришь, на другой, может, господь даст, сгоришь. Тут, брат, без обману, и ежели голова есть на плечах, так в лучшем виде поправишься.
- А за такие дела на казенный счет к чертовой матери, - говорил лавочник, если случайно приходил на этот разговор.
- Да это мы к примеру говорим...
- А то он, черт, свою развалюшку подпалит, - глядишь, целую деревню смахнуло, - говорил лавочник, не обращая внимания на конфузливое оправдание.
- Нешто можно! - сейчас же соглашались все. - Да за такие дела прямо самого, сукина сына, в огонь.
И выходило так, что никогда не могли остановиться на одном решении, хотя бы сначала все были с ним согласны, непременно кто-нибудь выскакивал и предлагал другое. Тогда о первом забывали и начинали толковать о другом.
Гореть имели обыкновение большею частью в рабочую пору и по праздникам. Во время жнитва, когда все уходили в поле и деревня вся вымирала в неподвижном зное июльского дня, - ребятишки, оставленные одни, разводили у порога огонек, а через час уже полыхала вся деревня. Жнецы, завидев за бугром спелой ржи черный зловещий столб дыма, бежали к деревне, чтобы застать на месте ее обуглившиеся бревна и дымящиеся развалины.
Или в праздник кто-нибудь, еще до обедни понаведавшись к куме в шинок, идет оттуда, об-нимаясь со всеми деревьями, пока не приткнется с трубочкой покурить у омета свежей соломы.
А то иногда какой-нибудь мужичок с верхней слободы, всего три дня назад застраховавший свою избенку, выскочив при звуке набата и увидев, что на нижней уже горят, совал заодно и к себе под крышу жгут зажженной соломы. Потом, нырнув в конопляники, выныривал около ниж-ней полыхающей слободы уже почему-то без шапки, без пояса и, размахивая руками, кричал:
- Братцы, горим! Что же это теперь будет?!
Но братцы тоже были не дураки.
- Только не захватили тебя на этом деле, а то греться бы тебе на обчественном огоньке, охальник этакий! У людей по году стоят заштрахованы и не горят, а ты вишь какой скороспелый нашелся!
- Вот старосту бы подтянуть надо, - говорил кто-нибудь на другой день после пожара, садясь на бревне и насыпая трубочку, - никакой пожарной снасти нету. Пожарная команда была, и ту куда-то смыло.
Все оглядывались на то место, где под соломенным навесом обыкновенно стояла команда, т. е. бочка с налитой в нее водой, и не находили там ничего.
Большею частью после большого пожара начальство, спохватившись, отдавало приказ о приведении в образцовый порядок пожарного дела. Мужиков собирали, заставляли их тут же определить одну бочку под пожарную команду и всем раздавали дощечки с нарисованными на них топорами, ушатами, указывавшими, кому с чем надлежит бежать на пожар.
Мужики разбирали по рукам дощечки, разглядывали их по дороге к дому и прибивали над дверью сенец.
Потом принимались за бочку, тут же красили ее зеленой или красной масляной краской, строили над ней навес на столбах, крыли его соломой, даже наливали в бочку воды и, подняв вверх оглобли, придавали ей вид боевой готовности.
Но проходило время, вода в бочке высыхала. И если кто видел это, то, заметивши про себя: "надо бы обществу сказать", - шел своей дорогой. Но обществу не говорил, и через неделю ребятишки, носившие из бочки пригоршнями и картузами воду на дорогу, где они месили из пыли хлебы, уже переглядывались в рассохшиеся щели, стоя по обеим сторонам бочки.
- Ну, вы! Не баловать! - говорил какой-нибудь мужичок, проходя мимо. Для дела, а не для баловства поставлена.
Через неделю с бочки исчезала одна оглобля. А там кто-нибудь, собираясь с возом ехать в город и осматривая свою ненадежную оглоблю, натыкался вдруг глазами на пожарную бочку и говорил себе:
- Уж свистнули?
И, рассудивши, что с одной оглоблей на этой бочке все равно далеко не ускачешь, снимал и другую.
Затем исчезла вся бочка и даже навес над нею, но при этом с такою постепенностью, что никому это не бросалось в глаза. И замечали только тогда, когда кто-нибудь, наткнувшись на пустое место, говорил удивленно:
- А где ж пожарная команда-то?
- Что за черт! Ведь она все лето тут стояла.
Не меньше других удивлялись и те, которые сами попользовались от этой бочки. Но так как каждый брал только часть ее - оглоблю или колесо, - то, естественно, мужиков озадачивал вопрос: куда же она вся-то делась?
- Вот и живи с этим народом, - говорил кто-нибудь. - Сами у себя волокут.
- За этим народом в десять глаз смотреть надо - и то не углядишь, говорили все.
X
В воскресенье, едва только отошла обедня и народ по выгону и проулкам расходился по домам, над нижней слободкой взвился столб черного дыма.
Бабы закричали, заголосили, и все бросились напрямик через житниковский сад, на бегу перелезая через старый сухой ломавшийся под ногами плетень. А с колокольни уже несся тревожный, торопливый звон набата.
Горело в узкой улице над ручьем, где были сложены ометы новой, только что обмолочен-ной соломы. Огонь рекой шумел и разливался все шире, захватывая новые избы, выметывался сквозь деревья красными языками, исчезавшими в черном дыму, и лизал трепетавшие листья ракит, которые свертывались, сгорали и уносились вверх горячим воздухом.
Праздничный народ из других деревень, бывший у обедни, сбегался с веселым и торопли-вым оживлением, как бы боясь опоздать на зрелище, и, останавливаясь по ту сторону ручья, притихнув, жадно смотрел на метавшееся за деревьями пламя.
Соседние с пожаром избы как-то мертво и обреченно смотрели своими пустыми отблески-вавшими окнами, чтобы через минуту, задымившись с угла, вспыхнуть также ярким пламенем.
Всюду слышались смешанные крики, треск огня, пожиравшего смолистое дерево, и жуткий шум сухой горящей соломы.
В самом дыму вблизи огня только метались фигуры хозяев, которые иногда, закрыв лицо от жара рукавом, выбегали из загоревшихся сеней, волоча какой-нибудь узел.
Остальные стояли, смотрели на огонь, лущили семечки и кричали, как нужно делать, если кто-нибудь бросался к горящей избе.
Иногда какой-нибудь мужичонка, без шапки, с опаленными волосами, подбегал к горящей избе, отвернув лицо, тыкал в ее огненную стену багром и отбегал обратно.
И тут десяток голосов кричало:
- Не трогай, пущай горит, а то хуже шапки летят.
- Чего ты ткаешь-то?! Ломать надо! - кричали другие, луща семечки.
Кроме хозяев, на пожаре работали только Николка-сапожник и Андрюшка.
Николка, известный своей страстью к пожарам, бегал иногда за несколько верст, лез в самый огонь, командовал всеми и после пожара, весь черный и закопченный, отряхивая рукава, оглядывался и говорил обыкновенно:
- Вот это пожар так пожар!.. Давно такого не было.
Андрюшка, не вдаваясь в специальную оценку, схватывался прежде всего ломать, так как не знал большего удовольствия, чем смотреть, когда прогоревшая и светящаяся насквозь крыша обвалится и рухнет с зловещим треском и ураганом искр.
- Вот грех-то ради праздника господь послал, - говорили в толпе, четыре двора в пол-часа смахнуло.
- Подожди, еще четыре смахнет.
- Очень просто, - говорили стоявшие полукругом около пожарища. - Их бы надо водой поливать или бы войлоками покрыть.
- Войлоками на что лучше!
- Воды опять нету.
- Тут бы надо всем подряд стать от ручья и ведра из рук в руки передавать, вот бы лучше этих бочек.
- Как же можно!
- А то стоят все, словно на представление пришли. Тут бы как взяться всем народом, рас-тащить...
Андрюшка, багром подтолкнув прогоревшую крышу, едва успел отскочить.
- Здорово чешет, - крикнул он, когда от провалившейся крыши ураганом взвился столб искр.
- Гляди, гляди, сейчас верхняя слобода загорится! - кричали те, которые сами стояли ближе к верхней слободе, куда подбирался огонь.
- Небось.
- Тут бы плетень вот надо сломать. А то по плетню пойдет.
- Эх, народ, - говорили другие, - тут бы приняться всем народом, в момент плетень этот раскидали бы к чертовой матери.
А в толпе метались старушки и спрашивали, нет ли у кого пасхального яйца, чтобы бросить в огонь.
Пришла богомольная Житникова и, стоя с куском какого-то полотна, крестила огонь и шептала молитвы.
В самом дыму и огне что-то делали человека три, очевидно, хозяева горевших домов. Чело-век пять, стоявших впереди, ближе к пожару, кричали им, что, по их мнению, надо было делать.
Чем больше разгоралось, тем больше было оживление на лицах. Глядевший на пожар народ, казалось, с замиранием сердца ждал, загорится еще изба или не загорится. Оживлялись даже те, у кого все сгорело, от сознания, что не одному терпеть.
Иногда какой-нибудь мужичок, у избы которого только что обрушилась сгоревшая крыша, выбегал на середину и, посмотрев из-под руки вдоль полыхавшей улицы, кричал:
- Пошло дело, расчесывай! - И бросал шапку оземь.
- Верхняя слобода, не зевай!
- Тут бы войлоками... Или бы как стать всем в ряд от ручья да друг дружке ведра и передавать.
Вдруг угол крайней избы на верхней слободе начал быстро тлеть, и неожиданно она вся вспыхнула, как свечка...
- Пошла драть! - сказал кто-то.
- Что же вы смотрели-то, черти?! Около самой избы стояли.
- Что же изделаешь-то, против судьбы не пойдешь.
- Чего доброго и верхнюю смахнет, - говорили в толпе.
- Очень просто - одну избу прихватило, теперь пойдет расчесывать.
Огонь шумел, разливаясь все шире, над деревней летали встревоженные голуби и, налетев на огонь, испуганно захлопав крыльями, поворачивали назад. И как только пламя начинало подбираться к новой избе, так кто-нибудь из зрителей, воскликнув: "Ах, ты, мать честная, уж вот куда достает", бросался вытаскивать свое добро.
На середину улицы выбежал какой-то малый босиком, весь черный от копоти, и, приплясы-вая, выкрикивал:
- Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Дуй! Сыпь!
- Ошалел, мои матушки!
- Что ты, взбесился, что ли? У людей горе, а он выпляса задает.
- У меня у самого изба сгорела! - кричал малый, в котором узнали Андрюшку.
- Верно, верно! - послышались голоса. - Последней горела.
- У него там все капиталы прихватило, - сказал Сенька, подмигнув.
Там, где час тому назад была слобода с избами, сараями, с водовозками в тени ракит, пок-рытыми от солнца кафтанами, теперь остались дымящиеся развалины, ряд обгорелых, черных, спаленных пожаром ракит да торчали среди дымившихся бревен печи с видневшимися печурка-ми, в которые, может быть, еще вчера клали сушить лапти.
В стороне, на сваленной рухляди, сидели старухи и тихо причитали, без слез скорбно глядя на догоравшие жилища.
Против них стоял народ, щелкая семечки и тупо глядя, как плачут старухи.
Пожар тихо догорал, и вместе с этим пропадало оживление от мысли, что много сгорело и не одному терпеть.
Праздничный народ, насмотревшись, расходился по домам.
На пожарище оставались только хозяева, сидевшие, опустив голову на руки, да ребятишки, рывшиеся в золе, раскапывая огонь палками, пока их не прогоняли. Иногда подходил прохожий, давший верст пять крюку, чтобы только побывать на пожаре.
- Часто горите? - спрашивал он, оглядывая пожарище.
- В третьем году горели, - отзывался кто-нибудь, взглянув на спрашивавшего и опять опуская голову на руки.
- Мы чаще, - говорил прохожий, оглядывая пожарище.
А после пожара, прицепив себе на спину холщовые сумы и взяв в руки высокую палку, шли колесить по большим и проселочным дорогам, выпрашивая милостыню на погорелое место и рассказывая, как у них загорелось, как прибежал сынишка и крикнул:
- Матушка, горим!..
А слушатели, собравшись в кружок, если рассказывалось про знакомую деревню, слушали о том, что они и у себя видели каждый год.
XI
Митенька Воейков, которого почему-то хотела видеть Ольга Петровна, переживал критиче-ский момент перед началом нового пути, который он избрал себе теперь.
Как всегда, он не мог просто и без препятствий начать новую жизнь. Ничто не было так трудно, как практическое начинание нового... Он долго должен был ходить около дела, примери-ваться как бы для того, чтобы обдумать наперед все детали. На самом же деле, - для того, чтобы как-нибудь оттянуть тяжелый момент начатия дела.
А в этот раз тревожные слухи о готовящемся, быть может, убийстве народов, т. е. о самой злейшей форме насилия, против воли врывались в сознание и отвлекали его.
Он решил, что с понедельника начнет новую жизнь. Но, очевидно, демоны, взявшиеся раз навсегда вносить путаницу и затяжки в его решения, устроили и на этот раз гадость.
Добравшись домой на рассвете после той нелепой ночи у мнимого глухого, Митенька це-лый день находился под ярким впечатлением осенившей его мысли. Он, как прозревший слепой, в третий по счету раз увидел новый мир, куда теперь со всей силой свежести могла устремиться его энергия.
Этот новый, открытый им мир, - его внутренний мир. Вся сила энергии должна быть нап-равлена на исправление самого себя. Исправь и усовершенствуй сначала самого себя, тогда уже думай об исправлении жизни, т. е. других людей. И опять, и опять ему было нелепо подумать о том, что он все время до этого момента думал только о других, о чужих делах и никогда не подумал о том, что внутри его.
Благодаря этому в последний месяц он дошел до полной внутренней анархии вместо ожида-емой свободы: воля оказалась совершенно недисциплинированной; деятельность носила на себе все следы отсутствия внутреннего стержня.
А в чем причина?
Причина в том, что у него все его внутреннее во всю жизнь не пользовалось с его стороны никаким вниманием.
Это открытие влило в него новую надежду. Он снова увидел, что в нем открылся неиссяка-емый родник внутренней работы. Теперь интересы общественности и масс представлялись ему жалким вздором. Получив повестку на пятое заседание Общества, он даже разорвал ее.
Если он прежде презирал многих, почти всех, за их индифферентное отношение к интере-сам масс, то теперь, что было хуже всего для масс, - он презирал и самые массы за то, что они были далеки от главного, т. е. от внутренней, духовной работы. Правда, слухи о войне будора-жили его, но он твердо решил зажать уши, потому что они сами виноваты: занимались только внешним, теперь понесут расплату.
Так как он был слишком возбужден и находился в состоянии внутренней лихорадки, ему вдруг показалось необходимым чье-нибудь сочувствие, необходимо рассказать все родственной душе.
Вспомнив про отрекшегося от светской и культурной жизни помещика Николая Петровича Облеухова, в усадьбу которого они нечаянно попали, когда ездили продавать землю, он решил, что душевный строй такого человека, наверное, совпадает с его душевным строем, потому что Николай Петрович как раз жил в стороне от всякой общественной жизни, от всяких вопросов, очевидно, вполне довольствуясь жизнью своего духа.
Но Митеньке пора было бы на собственном опыте знать, что не всегда попадают только в то место, куда едут.
XII
Николай Петрович, или, как звали его мужики, Николушка, обитал в 10 верстах от Дмитрия Ильича, почти рядом с усадьбой Павла Ивановича и Ольги Петровны Тутолминых.
Гвардии поручик в отставке, когда-то блестящий молодой человек, один из самых богатых людей России, он отдал имения родственникам, отделив себе клочок земли в 15 десятин, собст-венными руками выстроил себе маленький домик и уже 20 лет жил в нем, обрабатывая землю своими руками.
Когда Митенька Воейков подъехал к домику Николушки, он несколько времени осматрива-лся, как бы желая составить себе представление о живущем здесь человеке.
Домик, очень похожий на крестьянскую избу, стоял на глинистом обрыве над рекой. Крыша была покрыта старой почерневшей соломой, на краю которой прорастала трава.
Окошечки, обращенные на теневую сторону, были малы и засижены мухами; зимние рамы не выставлялись, и между рамами в уголках паук уже расставил свои тенета.
Около дома был огород, в котором Дмитрий Ильич заметил двух деревенских ребятишек, обрывавших горох, как у себя дома. Они даже не испугались и не бросились в крапиву при появлении экипажа, а только повернули на стук его свои выгоревшие на солнце белокурые головенки.
Митенька вошел на широкое скрипучее крестьянское крыльцо, с выпавшими грязными ступеньками, и вступил в прохладные, с земляным полом, сенцы.
Под пыльной, с паутиной, соломенной крышей в сенях, так же как и в крестьянских избах, висели связанные пучками веники, стояла приставленная к перемету лестница для кур и были положены шесты для насеста.
Митенька на минуту остановился при мысли о том, с какой стати он является непрошеным гостем к незнакомому человеку, но сейчас же вспомнил, что это считалось вполне нормальным, так как Николай Петрович никого не прогонял и никогда не спрашивал, зачем к нему пожало-вали.
Барышни, приезжавшие из города на пикники, забравшись к нему, так как это считалось естественным, щебеча и пересмеиваясь, с полной бесцеремонностью рассматривали у него все до последней коробочки, руководствуясь убеждением, что у него все можно смотреть, рыться во всем, так как не бывало еще случая, чтобы владелец этого дома охладил посетителя вопросом: почему он, посторонний человек, бесцеремонно заявился к нему и с развязным сознанием своего права рассматривает необычно живущего человека и роется в его вещах?
А раз такого случая не было, значит, можно было, не опасаясь неприятных последствий, от нечего делать зайти посмотреть на этого странного человека, порыться в его вещах, пощебетать и тем же порядком отправиться оканчивать прогулку.
На основании этих соображений Митенька себя счел вправе приехать к Николаю Петрови-чу, потому что цель его поездки была посерьезнее посещений городских барышень. И если Николай Петрович не гнал тех, то его-то он совсем уже не имел права выгнать.
Митенька Воейков приотворил широкую низкую дверь, обитую оборванной рогожкой, и нерешительно спросил:
- Дома кто-нибудь есть?
И сейчас же вслед за его вопросом послышался негромкий приятный голос:
- Дома, дома, пожалуйте.
В дверях показался высокий седой старик в длинной белой крестьянской рубахе, подпоя-санной тонким ремешком, и в грубых, дурно сшитых сапогах.
- Я вам не помешаю? - спросил Митенька, войдя в дверь, но еще держась за ручку, как бы готовясь уйти в случае неблагоприятного ответа.
- Нет, нет, ничего, - торопливо и с полной готовностью служить своим временем гостю ответил хозяин.
Несмотря на костюм и грубые крестьянские сапоги, в нем ясно чувствовался человек поро-ды. Удлиненное прямое, с тонкими чертами белое лицо, высокий лоб и большие белые руки сразу говорили забредшему сюда посетителю, что перед ним стоит бывший светский и придвор-ный человек.
- У меня несколько сорно, я работаю здесь, - сказал с мягкой, извиняющейся улыбкой хозяин и провел гостя в большую низкую комнату с потемневшими бревенчатыми стенами и маленькими подслеповатыми окошками, какие бывают в деревенских банях. Комната, похожая на обычную крестьянскую избу, поражала своим странным и запущенным видом.
Почерневший потолок был подклеен по щелям кое-где полосками газетной бумаги. На деревянных пыльных полках и столах были навалены старые, с кожаными корешками, книги, покрытые слоем пыли и замеченные бумажками, очевидно, для справок.
Весь пол был усыпан стружками, так как у дощатой перегородки стоял токарный станок, на котором лежала брошенная стамеска. По стенам висели ботанические гербарии, виднелись при-боры и барометрические записи: очевидно, ручной труд и естествознание наполняли собой весь досуг хозяина.
В переднем углу комнаты, где обыкновенно висят иконы и где их не было у Николая Петро-вича, висели таблицы атмосферного давления, стоял самодельный стол со стершимися пронож-ками. На столе стоял обед из вареных овощей и овсянки, который хозяин, очевидно, прервал для гостя.
И среди всего грубого, крестьянского странно поражал взгляд серебряный кофейник - единственная роскошь среди всего убогого, самодельного.
Здесь все было самодельное. Точно этого человека выбросило на необитаемый остров, где нет никакой культуры и ему приходится самому, с огромной затратой времени и труда, непривы-чными руками производить плохие вещи первой необходимости.
- Я прервал ваш обед, кажется? - сказал виновато Митя Воейков.
- Пожалуйста, не беспокойтесь, я пообедал, я уже сыт, - еще более виновато и поспешно сказал хозяин.
У него были, очевидно, подслеповатые или больные глаза, потому что он ими моргал каждую минуту, как будто они у него слипались или их застилало.
Он, усадив гостя, сам остался стоять несколько в стороне, ближе к притолке, засунув одну белую большую руку за тонкий ремень пояса.
У него были поза и выражение полной готовности служить гостю, и он стоял, немного нак-лонив набок голову и слегка подавшись вперед, как бы боясь не расслышать, что скажет гость.
XIII
Митенька долго не знал, о чем ему говорить с Николушкой.
Уже благодаря тому, что он сидел, а хозяин стоял в своей белой крестьянской рубахе у при-толки, Митенька не мог относиться к нему с тем внутренним преклонением, с каким он ехал к нему, как к необыкновенному человеку. У него было такое ощущение, как будто он был началь-ством или важным лицом, а Николай Петрович - подчиненным.
Несмотря на просьбу Дмитрия Ильича сесть, хозяин торопливо поблагодарил и продолжал стоять, время от времени моргая своими слипающимися глазами.
- Вас крестьяне не обижают? - спросил Митенька.
- Нет, нет, ничего, - торопливо и даже как будто испугавшись, что его кто-то обижает, ответил Николай Петрович.
- А как же я сейчас видел ребятишек - они у вас горох таскают?
Хозяин беспокойно оглянулся на окно, но видно было, что это беспокойство не за горох, а за ребятишек, о которых гость может подумать что-нибудь дурное.
- Ведь это дети, - сказал он извиняющимся за них тоном, - дети иногда берут что-ни-будь, в сад ходят... Но мне остается, остается... вполне достаточно! - опять торопливо добавил он, как бы боясь навести гостя на мысль о том, что около него живут недобросовестные люди.
- Впрочем, все зависит от своего собственного взгляда, - сказал Митенька, - когда думаешь о внешних вещах и забываешь про свое внутреннее, главное, то все кажется, что мало, что тебя обирают.
Николай Петрович при первых словах гостя, торопливо моргнув, еще внимательнее подался вперед.
- Да, да, совершенно верно, совершенно верно, - сказал он с таким видом, как будто его оживление происходило не от мысли, высказанной гостем, а от желания не обидеть его недоста-точным вниманием в том, что для гостя имеет, очевидно, большое значение.
- И вот я думаю теперь коренным образом изменить жизнь, не стараться воздействовать на внешние условия, не переделывать людей и их установления, а сначала переделать себя, - ска-зал Митенька. - Я заехал к вам потому, что мне кажется, вам близко и понятно это.
Митенька ожидал, что Николай Петрович расскажет ему про свою жизнь, увидев в нем близкого по духу человека.
Но Николай Петрович, выражавший на лице и во всей своей фигуре полную готовность слушать то, что нужно рассказать гостю, сам не высказывал своих мыслей, точно боялся, как бы у гостя не осталось впечатления, что он деспотически давит на мнение посетителя, высказываясь сам, вместо того, чтобы слушать.
Митенька чувствовал, что Николаю Петровичу все равно безразлично, он ли, Митенька, стоит перед ним и высказывает дорогие для него мысли или кто-нибудь другой.
И, если бы к Николаю Петровичу сейчас приехал после Митеньки кто-нибудь, кто стал бы высказывать совершенно противоположные мысли, Николай Петрович с такой же вниматель-ностью выслушал бы и того. Как будто для него не существовало отдельных людей, не сущест-вовало идей, с которыми он соглашался бы или не соглашался.
Очевидно, он не мог допустить мысли высказать симпатию одному и не высказать ее друго-му, согласиться с мыслью одного и не согласиться с мыслью другого и тем обидеть его, так как он должен любить всех и никого не обижать, всех выслушивать и не высказывать своих мыслей, которые могут случайно оказаться для кого-нибудь неприятны.
Поэтому, когда Митенька спросил, можно ли навсегда отрешиться от общественности и ее вопросов, хотя бы даже в такой исключительный момент, как теперь, перед угрозой войны, и жить только своим внутренним миром, Николай Петрович как-то потерялся и сказал несколько виновато и нерешительно, что, конечно, поскольку он осмеливается судить, можно, если это... соответствует внутренней настроенности данного человека...
- Но это, конечно, только мое мнение, оно ни для кого не обязательно, добавил он сейчас же с некоторой испуганной поспешностью.
И, о чем бы Митенька ни говорил, Николай Петрович вежливо и поспешно соглашался. А раз соглашался безоговорочно, не противопоставляя никакой своей мысли, то разговор сейчас же прекращался. И нужно было придумывать, о чем еще спросить.
И от этого согласия, которое преследовало, конечно, только добрую цель служения челове-ку, у Митеньки появилось ощущение скуки от своих собственных мыслей и стыда за них, и он, боясь потери в себе подъема, стал прощаться.
Хозяин не удерживал его, не звал к себе, очевидно, боясь насиловать волю гостя, и только благодарил за то, что он заехал к нему.
Когда они проходили через маленькую комнатку-переднюю, где, в противоположность комнате Николая Петровича, висела икона с зажженной перед ней лампадой, дверь в сени вдруг отворилась, и на пороге показалась высокая статная крестьянская женщина лет сорока, с краси-вым и правильным русским лицом. Она, очевидно, пришла от обедни, так как было воскресенье. На ней был праздничный костюм и новые полусапожки.
Как только вошла она, так сейчас же при виде гостя ее лицо осветилось радушной улыбкой.
- О-о, да у нас гости! Куда же вы, батюшка, я самоварчик сейчас поставлю. Ведь вы сынок покойной барыни Софьи Андреевны? - спросила она, войдя совсем в комнату. - Я вас вот таким еще знала. - Она говорила бодро, весело, как-то подбористо. И от ее энергичного живого голоса, от радушия, обращенного лично к Дмитрию Ильичу как сыну известной ей барыни, от всего этого на Митеньку пахнуло чем-то живым, знакомым и родным.
- Очень благодарю вас, - сказал Митенька в ответ на ее предложение поставить самовар, - я спешу.
- Ну как же это, так и просидели без чаю, - сказала она. - Николай-то Петрович не догадался.
Она посмотрела на мужа с веселой свободной нежностью, в которой чувствовалось что-то покровительственное.
Очевидно, эта простая, ласковая, здоровая женщина любила просто и ясно своего мужа-барина. И то, что у него не было икон, а у нее горели лампады перед ними, и сама она, как православная христианка, побывала в храме, а муж ее никогда не переступал порога храма и занимался своими книжными делами, очевидно, нисколько не мешало этой любви.
И когда она говорила о Николае Петровиче в его присутствии, то смотрела на него с неж-ной, но слегка покровительственной улыбкой, как будто она и гордилась своим мужем, и в то же время знала его слабые стороны. И если он не знал и не веровал в того бога, которому иногда горячо молилась она при бледном свете лампады, то это его, господское, дело, а она, со своим простым сердцем, может только любить его, а не судить.
Митенька с каким-то оживлением и порывом пожал ее жесткую широкую руку и уехал.
XIV
Свидание с Николаем Петровичем не произвело такого впечатления на Митеньку, которого он ожидал. И он сказал себе, что отныне нужно раз навсегда отказаться от поисков какой бы то ни было поддержки и помощи в деле внутренней жизни. Сильный человек должен идти самосто-ятельно, а не искать моральных костылей.
Дорога шла мимо усадьбы Павла Ивановича; за каменной оградой виднелись знакомые старые березы около пруда и самый пруд и грязная разъезженная дорога, ведущая в старые каменные ворота усадьбы.
Проезжая мимо усадьбы, Митенька подумал об Ольге Петровне; ему живо представилось их последнее свидание, ее порывистый и жадный поцелуй, и мелькнуло сожаление о том, что это ему теперь уже недоступно.
Но сейчас же ему пришла мысль, что, собственно говоря, новая жизнь еще не началась, так как не составлено еще ни подробного плана занятий, не выработана основная линия жизни. Завт-ра это будет сделано, и тогда можно будет уже как следует начать. "А сегодня последний день я могу располагать собой, как хочу". И он несколько придержал лошадь.
Но сейчас же ударил опять по лошади, так как уж слишком ясно была здесь видна увертка слабой воли.
- Постойте, постойте, куда же вы? - крикнул из-за ограды женский голос.
Митенька, с забившимся сердцем, оглянулся. Он узнал голос. Это была Ольга Петровна.
Митенька проворно соскочил с лошади и, быстро перескочив через сухую канаву, очутился перед молодой женщиной. Она, загадочно-нежно улыбаясь, молча смотрела на него, когда он подбегал к ней, как бы вглядывалась в его лицо, которого она давно не видела.
- Куда же этот человек пропал? - сказала она с ласковым упреком, все так же глядя ему в глаза, в то же время подавая ему свою тонкую у кисти руку.
И когда Митенька неловко через ограду целовал ее, она, не отнимая руки, на секунду замол-чала.
В ней было какое-то новое настроение. Не было той насмешливой улыбки, не было подчер-кнуто отчужденного настроения, какое явилось у нее наутро после того обжегшего его поцелуя. Не было той страстной и сильной женщины, которой он боялся, как боится человек неравного себе по силам.
В ней была сейчас привлекательная женственность нежной, кроткой женщины.
- Гадкий вы, дурной, хотели проехать мимо! Я даже бежала, чтобы остановить вас, - говорила молодая женщина. - Почему вы не хотите меня видеть?
- Я не хочу? - сказал Митенька. - Кто же вам сказал?
- Вы... тем, что хотели проехать мимо.
- Я хотел заехать, но думал, что вас нет дома, - говорил Митенька, и вышло так, что, не желая ей делать неприятное, он говорил не то, что было. И тем отрезал для себя всякую возмож-ность уехать.
- Ну что же вы? Отдайте лошадь и идите сюда!
Митенька Воейков отдал кучеру лошадь и легко перепрыгнул через ограду.
Солнце зашло за тучи, и в аллее стало пасмурно, как бывает ранней осенью, когда листья на деревьях еще зелены, но в полях и в аллеях сада стоит тишина пасмурного дня.
Сквозь неподвижную зелень аллеи виднеется обвитый диким виноградом белый фасад дома, и в цветнике горят прощальным румянцем куртины астр и настурций.
- Нет, все-таки вы скажите мне, в чем дело: почему так давно этот человек не заглядывал сюда?
Она второй раз назвала его в третьем лице, как будто в том состоянии, в котором была она, говорить ему вы не хотела, а сказать ты она еще не могла, и этим средним давала ему почувст-вовать, что сейчас стоит на грани близости к нему.
Митеньке было странно и необычайно сладко слышать новые, казалось бы несвойственные этой женщине, нотки нежности. Он несколько времени молча смотрел ей в глаза. Она, стоя перед ним среди зеленой листвы аллеи, с тихой улыбкой легкого удивления и вопроса близкой женщины подняла брови.
- Почему переменилась? - тихо спросил он тем тоном, на какой она как бы давала ему право своим новым видом. - Почему стала совсем другая?
- Я другая? Я всегда такая, - сказала она тихо и ласково и взяла его за руку.
- Нет, другая, - сказал Митенька Воейков, говоря о ней в третьем лице, как и она.
И то, что не требовалось проявлять бурной страсти и хищности, это успокоило Митеньку. Он чувствовал себя спокойно, уверенно.
Они вошли в дом. Но между ними оставалась недоговоренность. Митенька чувствовал ее нежность, но не знал, можно ли ей сказать ты, можно ли ее взять тихонько за плечи.
- В самом деле, почему хотел проехать мимо? - спросила Ольга Петровна, как бы нюхая сорванную ветку.
- Почему?.. - переспросил Митенька и замолчал, как человек, у которого есть важные причины, и он не знает, открыть ли ему их.
Молодая женщина, видя, что он молчит, взяла его руку, слабо и нежно потянула к себе, глядя ему в глаза, и тихо спросила:
- Но ведь не я была причиной нежелания?
Митенька молча покачал головой, задумчиво глядя мимо ее лица и чувствуя в то же время, как от этого его вида увеличивается ее чуткая женская осторожность и внимательная нежность.
- Причина во мне самом, - сказал Митенька, переводя на нее задумчивый взгляд челове-ка, поглощенного сложностью собственной мысли.
Ольга Петровна молча и долго посмотрела на него, как бы почувствовав то сложное и труд-ное, что было в нем. И сейчас же сама стала, так же как и он, серьезна, но через минуту тихо, ласково положила свою руку на его руку.
В это время вошла горничная и сказала, что обед подан.
Они пошли в столовую. Павла Ивановича не было дома, и они обедали только вдвоем. Это еще больше увеличивало тот тон близости, какой появился у них сегодня с первого момента встречи. После обеда Митенька молча поцеловал руку Ольги Петровны, и это как бы подчерк-нуло еще большую близость в их отношениях.
- Сейчас хорошо, пасмурно, пойдемте наверх, там маленькие комнатки и очень удобно, - сказала Ольга Петровна, бросив скомканную салфетку на стол.
Они поднялись по знакомой Митеньке Воейкову крутой деревянной лестнице и вошли в будуар Ольги Петровны, низкую комнату, с мягким от разостланного сукна полом и белым камином в углу. В широкие низкие окна смотрел серый пасмурный день, виднелись неподвиж-ные верхушки деревьев парка, и было необычайно уютно и тепло.
Ольга Петровна села на маленький диванчик и указала Митеньке место рядом с собой.
Он чувствовал, что сегодня был тон близости на неопределенной грани дружбы и интим-ности.
- Знаете, мне с вами изумительно хорошо, - сказал Митенька и почувствовал, как ему легко, естественно и просто.
Ему хотелось положить к ней голову на колени, но он не знал, как это сделать, чтобы не вышло неловкости. И вдруг она сама, точно угадав его мысли, взяла его голову и положила к себе на колени.
Митенька, лежа головой на ее мягких ногах, поднял на нее глаза. Молодая женщина, накло-нившись над ним, с тихой улыбкой, в которой чуть заметно сквозила какая-то хитрая складка, смотрела ему в глаза.
- И так хорошо? - тихо спросила она.
Митенька, не отвечая, смотрел ей в глаза. Ему показалось, что молчание скажет больше слов.
Ольга Петровна, наклонив над ним лицо, как бы вглядываясь ему в глаза, перебирала его волосы, навивая их на пальчик.
- Почему же раньше все было как будто иначе? - спросил как бы задумчиво Митенька.
- Как иначе?
- Совершенно иначе.
И, подняв руки снизу, Митенька взял голову Ольги Петровны и стал нежно гладить ее волосы.
В комнате темнело - наступили сумерки, и благодаря пасмурному дню здесь было еще больше похоже на осень.
- Вот чем переменилась!.. - сказал Митенька, как бы найдя наконец не дававшееся ему объяснение. - Прежде я даже боялся вас немного.
- Меня? - удивленно переспросила Ольга Петровна. И опять она, как бы подчиняясь тому, какой он хотел ее, сказала с тихой нежностью, еще ниже наклонившись над ним: - Разве меня можно бояться? Разве можно?..
Сумерки становились еще гуще. Она еще ниже опускала над ним лицо и голову с завитыми, разделенными пробором, волосами и говорила все тише и в то же время торопливее.
Митенька продолжал держать ее голову, видел близко над собой ее темневшие глаза, ее шевелившиеся от тихого шепота губы, - они были так близко от него, что он слышал возбужда-ющий запах этих губ.
И как-то случилось само собой, что она нагнулась еще ниже над ним, как бы желая ближе взглянуть ему в глаза, а он неожиданно сжал закинутые к ней на голову руки, и ее губы опусти-лись на его губы.
Она вздрогнула, но не отняла губ и закрыла глаза. Потом быстро отклонилась на спинку дивана и, прижав ко лбу руку обратной стороной ладони, сидела с минуту неподвижно, оставив другую руку на волосах Митеньки.
- Уезжайте домой, - сказала она тихо, не открывая глаз.
Митенька, не отвечая ей, взял ее руку со своей головы. Рука отдалась ему послушно и вяло. Он, перевернув ее к себе ладонью, осторожно и тихо целовал ее и проводил губами по ее мягкой горячей коже.
- Уезжайте... - сказала Ольга Петровна так же тихо и как-то пассивно, не переменяя своего положения и еще больше закинув голову на спинку дивана.
- Я не хочу уезжать, - твердо и тихо, ласково сказал Митенька.
- А что же вы хотите?..
Не отвечая ей, он обнял ее за шею и, притянув к себе, тихо и медленно искал ее губ. Она вдруг вздрогнула, оттолкнула его и, быстро встав с дивана, держалась за голову и некоторое время смотрела на Митеньку, зайдя за диван, как бы под защиту его. Потом уронила руки на спинку дивана, бессильно, сонно опустила на руки голову и сказала:
- Отнесите меня... на постель и уезжайте. Скорее уезжайте!..
Митенька, вскочив, быстро подхватил ее, причем она оказалась такая тяжелая, что у него что-то хрустнуло в коленке и он чуть не полетел с ней, зацепившись носком сапога за ковер.
Когда он опустил ее на постель, она несколько времени лежала на спине, закрыв лицо обеими руками.
Митенька Воейков смотрел на нее, и ему пришла мысль: сделать первый шаг новой жизни, удержаться от соблазна и уехать домой. Но показалось неудобно оставить ее в таком состоянии и уехать.
- Дайте мою сумочку, - сказала Ольга Петровна, одну руку протягивая к Митеньке, а другую не отнимая от лица, - она в будуаре.
Митенька с бьющимся сердцем, почему-то на цыпочках, вышел в будуар, где на смятых подушках валялась забытая черная шелковая сумочка, стягивающаяся шнурком. Но сейчас же услышал, как в закрывшейся за ним двери спальни щелкнул ключ. Он хотел ее открыть. Дверь оказалась заперта.
И ему со всей силой досады показалась непростительной его медлительность, когда он, как осел, чего-то дожидаясь, стоял сейчас около Ольги Петровны.
"Каким дураком нужно быть, чтобы в такой момент размышлять о новой жизни!.. - поду-мал он. - Ведь она была в его руках, на нее нашла такая минута, в которую женщина теряет волю; в доме никого нет..."
Он нерешительно постучал в дверь. Ответа не было. Митенька был в совершенном отча-янии.
Вдруг ключ в двери повернулся и щелкнул. Она открылась, и он, поспешно войдя в полу-мрак спальни, видел, как Ольга Петровна торопливо скользнула в постель.
- Закройте... на ключ... - сказала она быстрым шепотом.
И, когда он наклонился к ней, лежавшей перед ним в постели, Ольга Петровна подняла свои красивые обнаженные руки, с признающейся и стыдливой улыбкой обвила ими его шею и прив-лекла к себе.
XV
Ирина снова терялась в догадках и не знала, чем объяснить отсутствие Митеньки Воейкова. Она старалась припомнить, не сделала ли она чего-нибудь такого, что могло подействовать на него дурно, - и ничего не могла найти.
Она стала нервна, сосредоточенна, часто сидела в углу дивана в своей комнате, остановив глаза на одной точке. Всякое обращение к ней домашних раздражало ее.
Она вспыхивала из-за пустяков, а потом плакала от своей несдержанности.
Маруся, всегда оживленная, веселая, раздражала ее своим видом, своей жизнерадостностью и легкостью.
Ирина часто сидела неподвижно в углу дивана, смотрела, как Маруся, присев на край стула, прикалывала бантик к волосам, по нескольку раз переменяя его и повертывая так и этак голову, - и чувствовала поднимавшееся в себе раздражение, которого не могла в себе побороть.
- Чего ты все злишься?! - сказала один раз Маруся, поймав взгляд сестры, которая сидела в углу дивана, поджав под себя ноги и покрыв их платьем.
Ирина молчала и смотрела на сестру.
- Злючка, противная! - сказала Маруся.
Она достала пудру из коробочки, припудрила нос и убежала. Ирина встала, подошла к зеркалу и, положив сцепленные в пальцах руки на голову, придавила ими волосы, как будто от мучительной боли, бессильно бросила руки и глубоко вздохнула.
Она чувствовала себя несчастной от своего одиночества и не умела, даже из-за какого-то болезненного упрямства не хотела, из него выйти.
И, когда она видела бегавшие по площадке за цветником белые девичьи и мужские фигуры, слышала звонкий молодой смех, ей становилось так больно от своего одиночества, что хотелось плакать. Она презирала их всех за пустоту, как она мысленно себе определяла, а сама не могла ничего делать.
Если же она делала и то и другое, то во всем этом не было ничего целого, скрепленного одним общим смыслом. У нее было такое чувство, как будто она в своей душе, в глубине своей девической нетронутой жизни, несла какое-то сокровище, которое она боялась растратить, боя-лась отдать кому-нибудь случайному, так что потом нельзя будет вернуть этой утраты.
И поэтому она была так небрежна, так недоступна для кавалеров Маруси или была жестока с ними. Иногда она как будто загоралась, была приподнято весела, кружила головы, выслушивая признания. А через день сидела в своей комнате на диване и кусала ногти или, уткнувшись в подушку, плакала, беспомощно вздрагивая плечами.
То она с ожесточением набрасывалась на музыку и начинала мучить себя упражнениями, повторяя десятки раз трудные места, то бралась за рисование и это бросала, так как все это казалось ей лишенным главного, связующего смысла.
Часто вечерами, когда заходящее солнце приходило в окно зала и золотило рамы портретов на стенах, отражаясь в подвесках люстр, Ирина уходила в зал, по своей привычке садилась за рояль и, перебирая клавиши, смотрела на гаснущие лучи, на бледнеющее предвечернее небо. И ей было грустно и сладко от своего одиночества.
Грустно было оттого, что жизнь, с ее радостью, весельем, переполненностью, проходила в стороне от нее, там, за раскрытыми окнами, откуда доносился смех, где была хоть пустая и легкомысленная любовь, но все-таки любовь, дававшая радость, тогда как у нее было пусто и так трудно.
Но она любила эти вечерние часы своего уединения в большом, по-летнему пустом зале, любила его простор, ряды величавых колонн, тишину и свои мысли, которые ей приходили здесь.
Становилось уже темно, и в окнах и на полу скользил робкий, неясный полусвет молодого месяца, бросая на пол легкую тень от переплета оконных рам, а Ирина все сидела одна в зале за роялем, медленно перебирая клавиши и устремив неподвижно взгляд на высокие, освещенные луной окна.
XVI
Было еще раннее утро, когда Ирина проснулась. Она посмотрела на окно, за которым на стволах деревьев переливались и дрожали яркие пятна утреннего света, потом, спустив ноги, потихоньку встала, чтобы не разбудить крепко спавшей Маруси. Оставив непокрытой свою белую девичью постель, она умылась и в нижней юбке, с полотенцем села к зеркалу. Распустила свое густые каштановые волосы и долго смотрела на себя в зеркало.
Она помнит, как, бывало, прежде, когда у нее душа была спокойна и все было хорошо, она любила встать пораньше, выйти в сад, где под ногами влажно хрустит по-утреннему сыроватый песок дорожек, аллеи испещрены солнечными пятнами и тенями.
И ослепительный бодрый утренний свет, и мелькающие резкие тени, и эта, знакомая с детс-тва, утренняя жизнь усадьбы были так милы и дороги, что Ирина ходила и ко всему прислуши-валась, как бы боясь что-нибудь пропустить.
Сейчас она, выйдя из дома, прошла по широкому зеленому двору мимо конюшен, зашла в тенистый уголок парка с развалившейся каменной оградой. Отсюда сквозь стволы крайних дере-вьев синели и сверкали в туманной утренней дали заливные луга. Постояла там, но не почувст-вовала, как бывало прежде, никакой радости, никакого оживления и интереса. Точно между этой блещущей и сверкающей утренней природой и ее душой не было ничего общего.
Потом пошла дальше, вышла за ворота из двух белых башен, которые издалека белели на темной зелени парка, постояла в прохладной тени их, посмотрела на поле спелой ржи и пошла вниз, мимо садовой ограды, к березняку, который рос на бугре над рекой.
Ирина ни о чем не думала; ее только угнетало сознание, что на нее не действует прелесть утра, она остается равнодушна, безразлична. И даже нарочно, чтобы сильнее почувствовать это безразличие, она равнодушным взглядом обвела весь сверкавший в утренней синеве горизонт.
- Почему он не едет? - сказала она вслух, глядя перед собой напряженным взглядом.
Вдруг она остановилась, прижав руку к груди, потом к голове, как будто у нее от неожидан-ной мысли потемнело в глазах: ей пришла мысль пойти сейчас к нему в усадьбу и самой узнать, в чем дело.
Она не спрашивала себя, какое она имеет право врываться в чужую жизнь; она чувствовала беспокойство за человека, который стал ей близок, - и она шла.
До усадьбы Воейкова, - если идти берегом реки, - было версты две. И решив про себя, что она сделает это во что бы то ни стало, Ирина быстро прошла эти две версты около реки, извивавшейся в густо заросших кудрявым ивняком берегах. Свежая утренняя вода сверкала ровной гладью. Стрекозы с шуршанием сухих прозрачных крыльев летали и садились на стебли камыша.
В усадьбе была тишина. Из-за зелени деревьев возвышался, блестя на солнце верхними окнами, старый дом. Ирина зашла со стороны сада, где были когда-то цветники, теперь густо заросшие крапивой, которая стояла, высоко выкинув свой высеменившиеся макушки. Ирина решила войти через террасу в стеклянную дверь.
И здесь все было тихо, пустынно, мертво, точно никто не жил здесь.
Ей пришла в голову мысль, что ее увидит прислуга, и это будет неудобно: барышня одна пришла утром в чужую усадьбу. Но она чувствовала, что ее не остановит ничто.
В гостиной, куда она тихо вошла через стеклянную дверь балкона, покрытого еще утренней тенью, было пусто, стояла в чехлах старинная мебель с диваном, с масляными портретами в рамках. И был тот неуловимый запах старинного дома, который она почувствовала, едва вошла в эту комнату.
В раскрытые двери был виден зал со спущенными белыми шторами, на которых радугами играло утреннее солнце, очевидно отражавшееся от пруда; дальше виднелись еще какие-то белые двери.
Все было запущено, покрыто пылью, на рояле валялась тряпка. Ирине вдруг захотелось са-мой все это привести в порядок, навести чистоту. Она почувствовала в себе при этом и шаловли-вый задор, и странное чувство нежности к человеку, которому она украдкой, точно волшебница, устроит порядок в доме. Ей только хотелось теперь это сделать, чтобы никто ей не помешал.
Ирина взяла тряпку, закрыла рояль, обтерла на нем пыль, обойдя его кругом легкими шага-ми в своих туфельках. Ее так заняла эта мысль, что ей даже хотелось потом уйти так, чтобы он ее не заметил и не понял, какой это невидимый дух проявляет о нем заботу.
Ее маленькие руки брали вещи, быстро вытирали их и ставили на место. Но в это время од-на из белых дверей коротко пискнула, и она, оглянувшись с тряпкой в руках, увидела на пороге Митеньку Воейкова.
Когда он поднял глаза и увидел перед собой Ирину, он так растерялся от изумления и неожиданности, что споткнулся, зацепившись одной ногой о другую.
- Да что же это такое! - сказал Митенька. - Вы это или не вы?
Ирина молча смотрела на него и улыбалась.
- Как вы сюда попали?
- Мне захотелось видеть вас и узнать, почему вы забыли своих друзей. Я гуляла и дошла до вашего дома, - говорила Ирина. Она смотрела на растерянную фигуру Митеньки, и ей было немножко смешно, и в то же время у нее была нежность к человеку, который сейчас был слабее, беспомощнее ее, благодаря тому, что был занят чем-то важным и о нем некому было позаботи-ться и присмотреть за всем.
В ней точно проснулся и заговорил тысячелетний инстинкт женщины, друга и помощника, принимающего на свои плечи тяготу повседневных мелочей, чтобы расчистить путь своему другу-герою, который не должен знать никаких забот во имя того главного, что он несет в себе.
И то, что у Митеньки, споткнувшегося на пороге, был совсем негеройский вид, это еще более пробудило в Ирине материнское к нему чувство.
- И вот видите - я пришла сама; захотела и пришла, - сказала Ирина.
- А тряпка в руках зачем?.. - спросил Митенька, потирая рукой наморщенный лоб, как будто все еще чего-то не понимая.
- Тряпка?.. Я ее нашла на рояле, и мне захотелось убрать немного здесь.
Митенька оглянулся кругом и покраснел.
- Здесь такой беспорядок, - сказал он. - Это все Настасья. Я ничего не могу сделать с ней... я здесь редко бываю, а она... ей очень некогда, вдруг кротко прибавил он.
Ирина, глядя на него, улыбалась. В ее улыбке было и что-то насмешливое, и в то же время нежное.
- Ну, ведите же меня куда-нибудь, - сказала она.
- Только не сюда!.. - сказал испуганно и растерянно Митенька Воейков, когда Ирина сде-лала шаг по направлению к двери его кабинета, из которого он вышел, - там еще не убрано... Я ничего не могу сделать со своей прислугой... - сказал он и вдруг покраснел, вспомнив, что второй раз говорит ту же самую фразу.
- Вы там тоже редко бываете? - спросила Ирина, глядя на него смеющимися глазами.
Ей нравилось то, что она может приводить его в состояние такой растерянности и смуще-ния. И чем больше проявлялось у него это смущение, тем больше она чувствовала к нему нежность.
Они прошли в сад и сели на скамеечке под кленом.
- Нет, все-таки что с вами? Что вы делаете теперь? - спросила Ирина, повернувшись к Митеньке.
- Ради бога, не спрашивайте об этом, - сказал Митенька, - мне не нужно сейчас гово-рить. Я только скажу, что у меня теперь совсем все другое. Я переменил... всего себя. Все прежнее было ошибкой... И я проклинаю его.
Ирина, сощурив глаза, несколько времени смотрела неподвижным взглядом перед собой.
Митенька, с выражением провинившегося ребенка, несмело взял ее руку. Ирина, не изменяя выражения, пассивно дала свою руку. Наконец она медленно перевела свой взгляд на него.
- Я, должно быть, очень дурная, - сказала она, - у меня в последнее время так все труд-но, я злюсь на всех, не верю, подозреваю и раздражаюсь.
- Этого не надо! - как бы с горячим сожалением и просьбой воскликнул Митенька. - Не надо. С другими мы все равно ничего не можем сделать, и чем больше будем устремлять на них внимание, тем они нам будут казаться хуже. Все, что мы можем, это только исправлять себя. Здесь такая необъятная работа.
- А вы?.. Вы теперь тоже исправляете себя? - спросила девушка таким тоном, в котором не было насмешки, как будто она сама искала для себя выхода и хотела свериться с другим человеком.
Но Митенька, закусив губы, как бы с выражением страдания, тихо сказал:
- Не спрашивайте меня пока ни о чем. И не зовите меня к себе... прибавил он еще тише.
Ирина молча смотрела на него с таким выражением, как будто в ней боролось желание женщины узнать все, что есть сейчас в близком человеке, самой разделить с ним его тяжесть или взять от него мудрое знание о пути жизни. Но, видимо, она поборола в себе это желание, чтобы не помешать ему.
- Когда определенно и твердо окрепну на новой дороге, тогда я приду к вам к первой. И это будет значить, что ваши сомнения во мне не оправдались, я - победил! - сказал Митенька.
- А если вы не придете?.. Или придете не ко мне?.. - спросила медленно девушка, перево-дя на него странно сосредоточенный и напряженный взгляд.
- Этого не может быть! - сказал испуганно Митенька.
Серьезные глубокие глаза Ирины смотрели молча на него. И Митенька невольно выбирал, какое выражение придать своему лицу, чтобы она не подумала, что он колеблется.
- Завтра день моего рождения, - сказала задумчиво Ирина. - А когда это будет? Скоро? Впрочем, нет, я буду терпелива. Я все выдержу, - прибавила она, встав, и глаза ее засветились вдруг твердой радостной решимостью. Иду, пора... Жду...
Она протянула Митеньке руку, и он тихо в первый раз целовал ее то в пальцы, то в теплую, нежную ладонь.
Потом так же тихо потянул их к себе. Ирина, подавшись, сделала шаг к нему, положила руки на плечи, несколько мгновений смотрела ему в глаза, потом, вдруг покраснев, быстро и сильно поцеловала его в губы и, оттолкнув, отошла от него. Митеньке показалось, что тут нужно бы, как пораженному громом, воскликнуть:
- Ирина! Совершилось!
Но он пропустил момент. Ирина была уже по ту сторону канавы и, оглядываясь, быстро шла по дорожке к своей усадьбе. Митенька стоял и смотрел ей вслед, ожидая, оглянется она или нет. Уже издали только мелькало ее белое платье в спелой ржи, и вдруг, перед тем как скрыться в березовой роще, она оглянулась и быстро скрылась.
XVII
Проводив Ирину, Митенька с новым порывом заперся в кабинете. Он выработал себе осно-вные правила, которых нужно было держаться:
1) Решать все с одного раза.
2) Не позволять воле двоиться.
3) Каждое дело доводить до конца.
4) Не начинать одновременно десяток дел.
5) Ничего не откладывать на завтра.
6) Вести аскетический образ жизни, такой же, как в период настроения общественности, избегать женщин, как самого опасного зла, но уже из внутренних побуждений, для себя, а не для масс.
7) Не увлекаться внешним знанием. Бояться красоты, так как всякая красота содержит в себе элемент соблазна и расслабляет.
8) Не употреблять насилия. Кротостью и отсутствием в себе зла к людям можно пробудить в них больше хорошего, чем внешними мерами.
- А главное, - сказал Митенька, - ни в чем не допускать торопливости, неосновательно-сти и хаоса. Это будет 9-е.
- Хорошо, если бы получилось десять, ровнее было бы... - сказал Митенька. Но десяти не получилось, и он уже хотел было какую-нибудь заповедь разделить на две части, но вдруг вспо-мнил, что, к счастью, осталась пропущенной одна важная часть: дисциплина тела - гимнастика, обтирания.
Вышло ровно десять.
Весь этот день ушел на расписание и распределение занятий, так что самая жизнь началась только на следующий день.
Едва проснувшись, со слипающимися от сна глазами, Митенька бросился к умывальнику и начал тереть себя щеткой с холодной ледяной водой и делать гимнастику.
Потом сел за чтение. Но через пять минут ему пришла мысль, что нужно сказать Настасье, чтобы она никого не пускала к нему.
- Это раньше надо было делать! - сказал Митенька. - Сядь и сиди! Что за окаянная спо-собность, как только нужно заняться определенным делом, так и приспичит что-нибудь.
И правда, едва он усадил себя в кресло, как уже глаза его заметили в комнате беспорядок, и он подумал о том, что нужно бы убрать.
- Нет, не нужно! - крикнул он.
- Но я не могу заниматься, меня раздражает грязь, - сказал он, сделав движение вскочить куда-то.
- Нет, можешь. Внешнее не должно иметь никакого значения. Самое главное уничтожить в себе этот недостаток разбросанности и добиться высшей способности самоуправления, - сказал Митенька Воейков.
Теперь, когда он взял дело управления в свои руки, поражало, какая масса открылась в нем, в его характере свойств, подлежащих исправлению, какая открывалась работа перестройки само-го себя, сотворения нового человека. Но в то же время приятно было, что эта задача громадна.
И теперь он видел ясно, что, стоит только неуклонно и систематически (несмотря на про-тивность этого слова) идти в намеченном направлении - и он сделает великое дело. И не на себя одного подействует так, а и на окружающих. Никого не насиловать, не кричать, не жалова-ться на мужиков, например. И они перестанут смотреть на него как на помещика и воровать у него. У них заговорит совесть. И они переменятся не под влиянием внешних причин, а внут-ренних.
XVIII
Когда выяснилось, что помещик Дмитрий Ильич никуда не едет и остается дома, на мужи-ков эта неожиданность подействовала с двух сторон: во-первых, было стыдно и неловко, что обобрали человека, в надежде, что ему самому не нужно, раз он уезжает. И теперь было совестно на свет божий смотреть, когда видели, как он ходит по двору и иногда останавливается перед растащенными наполовину дровами.
Во-вторых, было обидно, что раз он не уезжает - значит, нельзя будет продолжать таскать, как прежде.
А потом Федор, встретившись с Воейковым, поспешил рассказать ему, - как он всегда спешил рассказать что-нибудь приятное для собеседника, - что мужиков совесть замучила, не знают, как ему в глаза смотреть, думали, он уезжает, и растащили столько добра.
- Скажи мужичкам, что я и не думаю сердиться на них, - сказал Митенька, чувствуя про-бежавший по спине холодок, как всегда бывало от сильного восторженного волнения. - Я рад, что они сами это почувствовали.
- Да, господи, как же нет-то, нешто мы звери бесчувственные? - говорил Федор. - Конечно, иной раз не без греха, а совесть-то показывает.
- Вот именно совесть, наше внутреннее. Иные думают, что нужно действовать только внешними, репрессивными мерами, а это-то как раз и не действует.
- Нипочем...
- А то ты мне плохо сделал, а я смолчу, потому что, может быть, я против тебя еще боль-ше виноват.
- Вот, вот, - говорил Федор, а за ним кто-нибудь еще, подойдя к беседовавшим.
- Разве я не чувствую свою несправедливость! - говорил помещик, ощущая в себе потре-бность сказать что-то такое, что указывало бы еще более на его полную беззлобность, бескорыс-тное и безграничное расположение вплоть до готовности на жертву. - Ты думаешь, мне при-ятно сознавать, что я и все мы живем в довольстве, в большом доме, а вы бог знает где там жметесь?
- Да это, что там, каждому свое место, - говорили мужики, - что хаму в хоромы лезть!
- Вы не хамы, а люди, и своей чистой душой стоите выше нас. Мне стыдно видеть, - говорил Митенька возбужденно, почти с дрожью в голосе, - сидим у вас, тружеников, на шее, не даем вам...
- Что вы, господь с вами, да мы и так премного благодарны, - говорили мужички. - Мы ведь вас вот с каких лет знаем. Таких людей с огнем не отыщешь.
- Я только и живу вашими интересами, - сказал Митенька и добавил взволнованно: - Нынешний день - самый счастливый в моей жизни.
И первое время после этого разговора, едва только чей-нибудь теленок заскакивал на поме-щичью землю, как сейчас же десяток человек бежали его сгонять.
Но потом, когда размягченный подъем великодушия и самоотречения прошел, за телятами бегать надоело; и они, проторив через разломанный плетень дорогу, с утра направлялись в поме-щичий сад. За ними открыли кампанию и ребятишки. Целыми днями, когда полуденный зной томил землю и все живое засыпало, они без шапок бродили под яблонями среди скошенного сада, что-то отыскивая в траве, или, высматривая на деревьях яблоки, сбивали их палками и камнями.
Потом Захар Алексеич, - по своей старости и привычке смотреть больше вниз, - не дог-лядел и попался помещику, когда подбирал в его лесу валежник на топливо. Но Дмитрий Ильич, увидев это, даже не закричал на него, а, проходя, - нарочно дружески спокойным тоном, но с холодком внутреннего восторга от сознания необычности таких добрых отношений между людьми, спросил:
- Печку, что ли, топить нечем?
Он сказал и ждал, что Захар Алексеич, увидев, кто перед ним стоит, бросится, сорвав с головы свою овчинную шапку, просить прощения, и тут Дмитрий Ильич поднимет его своими руками, успокоит и даже поможет ему взвалить на спину дрова.
Но Захар Алексеич, не сразу и не спеша повернув свое заросшее бородой лицо, не бросился никуда.
- Да, хлеб старухе ставить надо, - спокойно сказал он, стянув с головы шапку, чтобы по-чесать в своих спутанных волосах. - Я тут валежник у вас подбираю, кучи-то не буду трогать, - прибавил он и, не дожидаясь, что скажет на это барин, стал увязывать дрова в вязанку, нада-вив на них коленом.
И то, что он не испугался, не заторопился, а делал это с таким видом, как будто он пришел в свой собственный лес, отозвалось в Дмитрии Ильиче как обида и разочарование. И в таком состоянии руки уже не поднялись помочь взвалить вязанку.
Когда на деревне узнали об этом случае с дровами, то улегшийся было взрыв добрых чувств подогрелся опять.
И решили, что раз барин не ругается за валежник, то его можно брать, только чтобы хво-рост из куч не трогали.
А потом хозяин наткнулся на кузнеца, который таскал уже не хворост, а колотые дрова. И опять хозяин не накричал, не пригрозил судом, только очень просил колотых дров, сложенных в казаки, не трогать. Хворост из куч можно, а дрова из казаков просил, пожалуйста, не брать.
И опять взрыв добрых чувств к помещику поднялся еще на большую высоту, только Захар не удержался и сказал:
- А все-таки, что получше, то мне, а что похуже, то тебе: кучи с корявым хворостом получай, а казаки с хорошими дровами не тронь.
При этом даже Федор при всей своей кротости и доброжелательности ко всякому человеку, который перед ним находится в данный момент, не удержался и молча с негодованием плюнул.
Решили, что ежели кому дрова нужны, то чтобы из куч брали сколько угодно, а из казаков бы не трогали.
- А ежели хлебы печь? - спросил вдруг Захар Алексеич, почесывая плечо. - Старуха прошлый раз измучилась с этим хворостом.
Несколько времени все молчали.
- А что он за казаки-то не очень ругался? - спросил кто-то у кузнеца.
- Совсем не ругался, даже, можно сказать, вовсе ничего; только честью просил.
Тогда решили, что если кому уж очень нужны будут дрова, то чтобы из казаков брали, - и то потихоньку, не нахально, - а свежих деревьев бы не резали.
- Ну, вот что сказал! - закричали сразу со всех сторон. - Что мы, оголтелые, что ли, - станем деревья резать! Ежели из казака взять, кому по нужде, это дело другое, из казака отчего не взять?
- На хворосте хлебы дюже плохо ставить, - сказал опять, как бы извиняясь и почесывая в спутанных волосах, Захар Алексеич.
И каждый раз, когда кто-нибудь переходил дозволенную общественной совестью черту и при этом видели, что помещик относится к этому терпимо, большею частью совестливо стараясь делать вид, что не замечает нарушения его прав, то постепенно стали привыкать. И уж не расска-зывали, как прежде, каждый раз про доброту Дмитрия Ильича.
А когда какой-нибудь мужичок, шедший через сад, где они уже успели проложить торную дорогу, чтобы не обходить кругом на свое поле, натыкался на барина в то время, когда приоста-навливался набрать за пазуху яблочков, - то барин, сделав вид, что ничего не заметил, заводил разговор, чтобы не проходить мимо молча, потому что иначе мужик может подумать, что хозяин заметил.
Говорил он всегда почему-то так, как будто не он был образованный и знающий человек, а тот мужичок, с которым он говорил. И даже как будто робел перед мужичком и не ему говорил, не его поучал, а с радостью и волнением слушал, что тот скажет.
Говорил он больше о душе или о чем-нибудь похожем на это, так как ему казалось недос-тойным говорить с народом о пустяках. Мужичок, сунув последнее яблоко в карман, сейчас же попадал в тон, говоря:
- Да как же, господи, душа - первое дело! Душу запачкать - хуже всего, потому гос-подь-то все насквозь видит.
- Вот это главное, чтобы овладеть этой своей душой, - говорил помещик, - потому что здесь мы только можем что-то сделать, а сделать нужно то, чтобы она была все лучше и лучше.
- Первое дело...
- Тогда, глядя на тебя, и другие будут...
- Вот, вот...
- А наказанием и угрозами других не исправишь.
- Нипочем... Дальше разговор не шел. Барин, пожав корявую руку мужика, немного взвол-нованный своим разговором шел в одну сторону, мужик с яблоками - в другую. И все были довольны, так как не только бугор был в их распоряжении, но и все, что угодно. А Захар Алек-сеич прочно подобрался уже под господский частокол, так как в лес было далеко ходить, а на сухих кольях хлебы пеклись еще лучше, чем на колотых дровах из казаков.
XIX
В деревне жатва была в полном разгаре. Поля ржи желтели по сторонам полевых и проез-жих дорог, и из-за нее, точно потонув в ней, виднелись соломенные крыши деревень, крылья ветряных мельниц на горе.
Бабы с вечера на гумнах сучили перевясла для вязки снопов. Мужики у сараев насаживали на косы деревянные крюки, прилаживали брусницы, чтобы на ранней зорьке, едва румяный свет разольется по небу, отправиться длинной вереницей в поля.
В поле еще утренняя тишина. На курчавой травке проселочных дорог лежит роса, которая заискрится с первыми лучами солнца. В небе стоят неподвижно высоко легкие перистые облака.
И сама родимая мать-земля лежит еще в утреннем покое, закрытая в лощинах белым, как молоко, туманом.
Как хороша страдная пора! Как хороши эти дни напряженного веселого труда, когда со всех сторон из-за нагнувшихся в разных направлениях тяжелых колосьев мелькают красные платки и нагнувшиеся, промокшие от жаркого пота спины!
Как благодатен этот летний зной и блеск солнца, когда на необозримом пространстве снует и копошится народ, поглощенный спешной работой!
Быстро на месте ржи появляются тяжелые снопы. Одни стоят, низко перевязанные соломен-ным перевяслом, другие лежат в разных направлениях на свежем жнивье. Там их тащат волоком на руках и под мышками. Кладут в копны, под которыми в сладкой тени хорошо отдохнуть от спешной работы, выпить из кувшина, заткнутого полотенцем, студеной воды и закусить посоле-нным крупной солью куском деревенского хлеба, а потом уснуть под немолчную трескотню кузнечиков.
Вверху блеск синеющих небес, вдали желтеющее море ржи и разноцветный муравейник де-ревенского народа, спешащего дожать последние снопы перед полуденным коротким отдыхом.
Хорош знойный полдень во время жатвы, когда солнце среди высоких мглистых от жара небес отвесно льет свои жаркие лучи.
На один час все точно умирает, народ весь ушел с поля, только остались лежащие в разных направлениях среди поля снопы. Жаворонки замолкли. Не видно ни одного живого существа, и только кузнечики на жнивье и на снопах еще громче, чем прежде, стрекочут среди общего мол-чания.
А потом наступает веселое время возки снопов с поля на гумна, где на расчищенном, глад-ко-убитом току вырастают круглые приземистые скирды. Скрипя и покачиваясь, подъезжают все новые тяжелые воза, увязанные веревками, с сидящим наверху малым.
Вожжи сбрасываются на спину лошади, воз торопливо развязывается. Брызжа сухим зерном и перевертываясь в воздухе, летят на твердый ток тяжелые снопы.
Все деревни и усадьбы с расчищенными гумнами густо заложены скирдами тяжелых сно-пов ржи, овса и темной гречихи. То там, то здесь в раскрытых воротах сарая, в густой хлебной пыли виднеется копошащийся в жаркой работе народ, мелькает выметывающаяся из барабана жужжащей молотилки обмолоченная свежая пахучая солома, которая тут же подхватывается нагладившимися до блеска деревянными вилами, складывается у ворот и увозится волоком к растущему в стороне омету.
Медленно наступает вечер, и в теплом тихом воздухе, едва несомая легким ветерком, под-нимается горьковатая хлебная пыль. Убирается последняя солома. Заканчивая дневной труд, от-веивают обмолоченную рожь. И вороха погожего зерна лежат уже на гумнах перед раскрытыми воротами сарая.
И - когда на землю спускается теплая летняя ночь и прозрачный свет месяца уже начинает скользить - в тени, на гумнах, опустевших и обезлюдевших, остаются только молчаливые скирды и покрытые веретьями от ночной росы вороха нового хлебного зерна.
XX
Своя рожь у мужиков рождалась плохо. Тощая, выпахавшаяся земля на буграх была изреза-на промоинами, оврагами и скорее походила на скипевшуюся золу, чем на землю.
Тощие пары стояли все лето невспаханные, и по ним, как по выбитому току, ходила исху-давшая и не перелинявшая еще с весны скотина с висящими под животом клоками свалявшейся шерсти, с выпачканными в жидком навозе боками. А телята, - которые вечно шлялись на зад-ворках по бурьяну, - все ходили облепленные репьями, завалявшимися в шерсть и в хвосты.
И все эти стада заморенных коров, блеющих голодным хором овец бродили по бесплодно-му, высохшему, как камень, полю, потрескавшемуся от жары, не останавливаясь спокойно ни на минуту. Или, завив хвосты трубками, носились как угорелые, не находя ни влаги, ни корма, в то время как пастушки, побросав на меже свои грубые рукоделья, бежали за ними с палками напе-ререз и проклинали свою судьбу и этот проклятый зык, который нападает на скотину.
И когда под осень после дождей приступали к посеву озимого и начинали пахать пар, то под низом оказывалась та же сухая зола: вся дождевая вода скатывалась с окаменевшей корки, и вспаханное поле имело вид взвороченного асфальтового тротуара. И сколько его ни боронили мальчишки, сидя боком на лошади и молотя ее концом обороти по обоим бокам, глыбы остава-лись глыбами, только становились более мелкими.
Хорошая земля была лишь у помещиков. И когда говорили о делах, то непременно рассуж-дали о том, что сделать, чтобы земля не сходила на нет и давала бы хороший урожай.
- Солдат Филипп рассказывал, что в иных местах ее порошками какими-то посыпают, - скажет иной раз Николка-сапожник.
- Порошки тут ни при чем, - говорил кротко Степан, стоя скромно в стороне и помарги-вая больными глазами, - а вот кабы взялись все дружно, по-братски, вспахали бы прямо после уборки, она бы разрыхлела вся и урожай был бы лучше.
- Сроду пахали под самый посев, а теперь после уборки пахать будем? говорил старик Софрон. - Оттого-то и идет все хуже, что все норовят не как люди делали, а по-своему пере-вернуть. Уж когда соку в ней нет, тут, когда ее ни паши, все равно много не выпашешь.
- Много не выпашешь, а немного лучше на другой год беспременно будет, замечал Степан, - а на третий год еще немного лучше.
- А когда тебя на погост поволокут, тогда совсем в самый раз будет, добавлял Сенька.
Один раз все после косьбы сидели под копной с прислоненными к ней косами и ели, черпая большими деревянными ложками щи из принесенных ребятишками кувшинчиков и горшочков.
- Да, видно, все свой предел имеет, - сказал кровельщик. - Никакая скотина больше своего веку не живет. Так и земля, сколько на ней ни ездить, - прибавил он, облизывая ручку своей ложки и качнув назидательно головой. - Прежде в силе была и рожала.
- Прежде по-божьему с землей обходились, - сказал Тихон столетний, чтили ее, матушку, вот она и рожала.
- Прежде чтили, как матушку, а теперь кроем по матушке, - сказал негромко Сенька.
- Ну, бреши, да не забрехивайся, - строго закричали на него почти все. Только Андрюш-ка с Митькой поперхнулись кашей и упали от смеха животами на землю.
- Хоть бы их нечистые за язык повесили, прости господи, - сказала с гневом старушка Аксинья, принесшая своему старику Тихону обед - размоченный хлеб в воде с луком. Она сердито плюнула в сторону и перекрестилась.
- Бывало, с иконами по ней ходили, - сказала она через минуту, согнав с лица гневное выражение и приняв смягченное и умиленное. - Как только зеленя весной откроются да земля обвянет, так после обедни всем народом с образами на зеленя. В небе солнышко, жаворонки поют, на траве роса. Стоишь, молишься и кланяешься лбом в нее, матушку, а на душе радость так и трепыхается.
Мужики, в противоположность умиленному выражению Аксиньи, ели с серьезными, как бы равнодушными лицами, не имевшими к рассказу никакого отношения. Но стало как-то тихо: никто ничего не говорил, не зубоскалил.
- Чтили ее, матушку, - опять сказал Тихон, кончив есть и обтирая аккуратно тряпочкой свою ложку.
- Вот, значит, и урожаи бывали, - сказал Фома Короткий.
- А сеяли как!.. - продолжала Аксинья. - Выезжали с пасхальной свечкой да со святой водой, да еще святили семена-то.
Тихон слушал и, забывшись, держа вытертую ложку в руках, кивал головой, глядя перед собою вдаль.
- А как пойдет, бывало, старик с севалкой святые зерна разбрасывать, на душе светло делается, ровно это Христос сам батюшка идет по полю, говорила Аксинья, в умилении сложив руки перед грудью и с улыбкой глядя перед собой в пространство.
- Вот оно, значит, и выходило, когда все по порядку делали, а не зря, сказал опять Фома Короткий.
- И люди знающие были, - заметил Софрон.
- Знающие... Это что с нечистью-то знались? - недоброжелательно спросила Аксинья.
- Про нечисть никто не говорит, а бывает такое, что шут его знает что, - не ладится, и шабаш.
- Верно, верно! - сказали голоса. - Это бывает: и свечки ставишь, и водой святой брыз-гаешь, - нет, не берет - как заколодило. А что-нибудь такое - глядишь: помогнуло.
- Так, значит, и надо к нечистому на поклон идти, душу продавать? сказала Аксинья.
- Что ж поделаешь? Ежели он хорошее дело помогает сделать.
Сонный полдень стоял над жатвой. Ослепительно белые кудрявые облака столбами подни-мались над желтым, покрытым копнами полем, которое необозримо расстилалось под горячим небом, пестрея белыми рубахами мужиков, красными платками нагнувшихся у своей тощей полоски жниц.
Все стали подниматься, крестясь на восток, утирая рты и поднимая с жнивья кафтаны, на которых сидели.
Потом взялись за косы.
- Уж теперь и неизвестно, чем ее пробовать, - сказал кузнец с нетерпеливым раздражени-ем глядя на ниву, - молитва не берет, слова тоже не берут.
Все молча посмотрели на расстилавшееся перед ними бесконечное поле, как доктор смот-рит на больного, причину болезни которого он найти не может, и начали, как бы нехотя, косить.
XXI
Отъезд Валентина в Петербург для баронессы Нины был полной неожиданностью и "чем-то кошмарным, вроде предзнаменования", как она сама потом рассказывала.
В этот злополучный день она поехала на почту, но уже около поворота на большую дорогу ее охватило предчувствие. Когда же она побывала на почте и там наслушалась разговоров о над-вигающейся возможности войны, то предчувствие возросло до степени такой тревоги, что она немедленно должна была вернуться домой. И вот тут ее ждало то, что перевернуло всю ее девст-венную душу.
Она определенно, как сама потом говорила, почувствовала, что ее ожидает какой-то ужас в доме.
Торопливо выйдя из экипажа, она прошла в комнату, на ходу бросая перчатки, зонтик, паль-то, - ужаса не было. Она заглянула в столовую, гостиную - там все было на своих местах. Тут она почувствовала, что ужас должен быть в кабинете Валентина и что нужно собрать все силы, чтобы решиться войти туда.
* * *
Федюков, оставшись после внезапного отъезда Валентина и приняв к сведению его слова о роме и портвейне, стоявших в шкапу, поставил две бутылки на стол и, усевшись поудобнее, на-чал отведывать то и другое. Потом ему стало холодно, и он, поискав в передней, нашел Валенти-нову кавказскую бурку. Запахнувшись в нее, сел на диван и придвинул к себе столик с вином.
Сколько прошло времени - он не помнил, так как его охватило необъяснимое забытье, соединившееся с приятной дрожью от согревания под теплой буркой и с каким-то мечтательным настроением. Он смотрел на бывшие перед ним предметы в комнате, и они по его желанию пре-вращались во что угодно - в женщин, в фантастических животных. И это было такое приятное, захватывающее отвлечение от пустой безыдейной среды, от серости жизни, что он отдался этому ощущению с новым, не испытанным еще удовольствием.
Он увлекся этим и стал из стульев делать женщин, которых заставлял обнимать себя. Такую историю он проделал с Ольгой Петровной, с Еленой Сомовой и только было хотел вызвать Кэт, как вдруг на том месте, где была дверь, по какому-то волшебству появилась баронесса Нина.
Федюков не удивился, хотя слегка был недоволен нарушением того порядка, который он установил сам в появлении женщин, и только сказал:
- Подожди, не лезь, пока тебя не позвали.
Но тут он увидел нечто странное. Все призраки, появлявшиеся до этого времени, держались спокойно, слушались каждого его слова. С этим же последним случилось что-то непонятное. Призрак в ужасе отшатнулся и крикнул:
- Боже мой, Валентин!..
Федюков, несколько удивившись, что сам не заметил, когда он превратился в Валентина, все-таки сказал:
- Да, я... - и стал обнимать призрак, несмотря на то, что тот бился в предсмертном ужасе от его объятий.
Баронесса Нина рассказывала потом, что когда она, готовая к чему-то сверхъестественному, вошла в кабинет (проклятая комната, в которой ей уже второй раз пришлось пережить кошмар), она увидела то, что ожидала увидеть, т. е. не буквально то, а вообще готова была ко всему. Она увидела, что к туловищу Валентина, одетому в бурку, была приставлена чья-то чужая голова.
Это ее так потрясло, что она забыла, потерялась и не могла узнать, чья это голова. В припа-дке ужаса, к которому она уже приготовилась, она не сообразила, что Валентину принадлежала только бурка, а туловище могло быть того человека, которому принадлежала и голова.