Было светло. Предрассветный ветерок едва шевелил кусты каких-то белых цветов в цветни-ке, и влажный песок дорожки слабо и мягко хрустел под ногой. Небо было чисто и высоко. Ста-рые липы этой усадьбы, казалось, неподвижно спали, стоя перед домом в сумеречном предрас-светном воздухе.

В комнате графини наверху за спущенными белыми шторами долго горел огонь, гас и снова зажигался...

XXXVI

Валентин пробыл в Петербурге ровно столько, сколько говорил Федюков, т. е. один день. Но случилось это потому, что в Петербург он попал только на восьмой день по выезде из дома.

По дороге, около Твери, как и полагалось, встретил приятеля, т. е. человека, сделавшегося приятелем после встречи. Этот человек сказал, что тоже скоро поедет в Петербург, а сейчас пока заедет домой. Валентин завернул к нему, так как приятнее было ехать вместе, тем более что остался неоконченным душевный разговор, который незнакомцу необходимо было закончить. Потом еще куда-то завернули с новыми приставшими к ним приятелями. Новые приятели даже иногда спрашивали, не пострадает ли из-за отсрочки у Валентина то дело, для которого он ехал.

Валентин говорил, что не пострадает, а если и пострадает, то это совершенно неважно.

И все, тронутые такой дружбой и самоотверженностью, почувствовали бы себя положите-льно свиньями перед этим благородным человеком, если бы после такого ответа не махнули рукой также и на свои дела.

У них у всех был такой заряженный вид, когда они шли целой гурьбой, не видя никого пе-ред собой, что прохожие сами собой раздавались перед ними, как перед людьми, поглощенными делом чрезвычайной важности.

Они так боялись мысли, что разъедутся и не увидят больше друг друга, а главное, Вален-тина, - что поминутно писали нетвердыми руками свои адреса друг другу, пристроившись на ходу, на вокзальном подоконнике, забывая, что эти адреса и так уже напиханы у каждого во все карманы.

- Черт знает что, - говорил один, полный бритый и красный человек в котелке, сдвину-том на затылок, по-видимому, актер, бывший все время больше других в возбужденном состо-янии. - Черт знает что, ведь я тебя не знаю совсем, - говорил он Валентину, - может быть, ты мерзавец первой руки, и этих дьяволов тоже не знаю, а мы друзья! Скажи мне: "Поедем, Сергей, в Астрахань" - и я поеду; в чем сейчас есть, в том и поеду. Вот, брат, как!...

- В Астрахань пока не нужно, - сказал Валентин.

- Не нужно? Ну, черт с тобой. Напиши, когда нужно. Да, адрес мой!... Получай.

В результате всех этих странствований и завертываний то к одному, то к другому, Валентин увидел себя в Царском Селе у совершенно незнакомого молодого светловолосого господина, который на него странно смотрел, сидя в кресле своего кабинета.

- Я что-то ничего не помню. Это так и нужно? - спросил у него Валентин, повернув к нему голову с подушки дивана.

- Все обстоит благополучно, - сказал господин, поспешно засмеявшись. Перед тобой Андрей Лазарев.

- А, ну в таком случае хорошо, - сказал Валентин. И тут он вспомнил, что его путь, собственно, простирался только до Петербурга.

Не входя в бесполезные вопросы о том, почему он здесь, Валентин выехал в Петербург, оставив новому знакомому на сохранение свои чемоданы.

Но, приехав в Петербург, он увидал, что дела у него здесь нет никакого. Он только зашел в свой любимый ресторан на углу Невского и Морской, позавтракал, потом, уходя, остановился около радостно узнавшего его швейцара и довольно долго говорил с ним, загораживая всем дорогу своей большой фигурой. Расспросил у него, как он живет, не женился ли за это время, на что швейцар отвечал, что, слава богу, женат уже 20 лет.

- Это хорошо, - сказал Валентин.

Оттуда прошел на набережную, разукрашенную по случаю приезда французского президен-та флагами.

По Неве шел тяжелый серый броненосец; на борту около наклоненных назад четырех толс-тых труб стояли маленькие человечки и махали руками и платками.

С берега им тоже махал собравшийся народ.

- Знакомых, что ли, увидал? - спросил Валентин у молодого фабричного, тоже мимохо-дом махавшего снятым суконным картузом.

- А черт их знает... французы, - сказал тот и прошел мимо.

Валентин посмотрел вдоль набережной, как на вечернем солнце золотится тонкий шпиль адмиралтейства, как по широкой Неве бегут, дымя, беленькие пароходики, наполненные мужчи-нами в шляпах и дамами с белыми зонтиками, как играют радуги от освещенной вечерним солн-цем воды на высокой чугунной решетке Летнего сада, с его белеющими сквозь зелень статуями.

И далеко, без конца отражаясь в две линии перевернутыми в воде зданиями, расстилался Петербург, блестя ослепленными вечерним солнцем бесчисленными окнами домов, дворцов, крышами, шпилями, чугунными узорчатыми решетками и флагами судов на реке.

Валентин вдруг почувствовал, что он ехал сюда именно затем, чтобы постоять вот так в вечерний час, посмотреть на реку, на взвивавшегося на фоне неба бронзового коня с Петром в венке, на темную громаду Исаакия, пройти по освещенному вечерним солнцем Невскому с его нарядной, всегда праздничной толпой, с бесконечной туманной перспективой домов, магазинов с белыми полотняными навесами от солнца над окнами.

Сделав все это, вдохнув полной грудью этот петербургский воздух, Валентин почувствовал, что его дела окончены.

Потом, взяв билет до Царского, поехал к Лазареву. Кто был этот молодой человек, он так и не знал и не помнил, почему он к нему попал.

Когда Валентин приехал к нему, чтобы проститься и по своему обыкновению извиниться, хозяин сидел у письменного стола и что-то писал.

Но он сейчас же встал, торопливо прошелся по ковру, шершавя с затылка к макушке корот-кие волосы, и остановился перед Валентином.

- Умный человек должен не создавать факты, а переставлять их по своему усмотрению и делать из них дела... - сказал он, положив руку на плечо Валентина и нерешительно глядя ему в глаза своими странными глазами, как бы готовясь в случае несовпадающего настроения собесед-ника сразу изменить тон и смысл сказанного, обратив все в шутку и каламбур.

Он снял руку с плеча Валентина и отошел к окну, потом быстро повернулся и, продолжая стоять там, сказал:

- Это великая мысль, Валентин. Власть получает не тот, кто создает факты, а тот, кто использует положение вещей.

Валентин пристально посмотрел на него.

- Создано и без того много: пора пользоваться? - спросил он.

Лазарев, как-то встрепенувшись, вскинул на него глаза. И одну секунду они стояли друг пе-ред другом, как стоят двое, когда у них сказано что-то важное, но каждый из них не знает, что у его собеседника в душе на этот счет: понимает ли он его как единомышленник или как опасный человек?

Валентин чуть заметно улыбнулся.

- А ужинать дома будем? - спросил он.

- Будет... величайшая война, - не сразу и медленно сказал Лазарев, не отвечая на вопрос об ужине и глядя, сощурив глаза, на окно.

Валентин молча поднял на него глаза.

- Будет, факт? - сказал он.

В лице Лазарева опять что-то дрогнуло между улыбкой и боязнью, и он, внезапно изменив тон, размашистым русским жестом взял со стола котелок и сказал весело:

- Едем ужинать!

Ужинать поехали, а на следующий день, когда Валентин собрался уезжать, Лазарев удивле-нно спросил:

- А разве ты свои дела в Петербурге уже кончил?

- Кончил, - сказал Валентин.

- Скоро...

Провожая Валентина в переднюю, Лазарев опять положил ему руку на плечо.

- Ты серьезный человек, Валентин... Если бы тебе, - он помолчал, кто-нибудь предло-жил интересное дело... во всероссийском масштабе, - сказал он, описав широкий круг рукой, - ты принял бы его? Я вижу, что мы с тобой очень умные люди.

- Только ни торговли, ни поставок, ни финансов, ни партий.

Лазарев, глядя на него, тем же тоном, каким сказал это Валентин, повторил:

- Ни торговли, ни поставок, ни финансов, ни партий.

- Хорошо, только как с Уралом? Отложить?

- Урал отложи: не уйдет.

- Это верно, - сказал Валентин.

- Если пришлю телеграмму, приедешь?

- Присылай, приеду, - сказал Валентин. - Факты нужно не создавать, а использовать созданные, и они дадут власть, - прибавил он.

Лазарев опять бросил на него тот же взгляд и, вдруг весело рассмеявшись, крикнул, как бы придавая этому шуточное значение:

- Да, да, не создавать, а использовать...

XXXVII

Говорить о надвигающихся событиях сделалось общей потребностью. И как только насту-пал вечер, так никому не сиделось дома: каждый чувствовал, что там, где в нем прежде было пустое место, теперь появилось огромное жизненное содержание, которое требовало выражения.

А так как это содержание пришло не от самого себя, а, - как и ожидалось, - от внешних условий, то поэтому оно могло питаться и получать выражение только вне его, где-нибудь в определенном месте. А таким определенным местом сделалась почему-то усадьба Нины Черкас-ской. Причиной того, что стали собираться у профессора и Нины, был Федюков, который вдруг почему-то сделался близким человеком в доме профессора. Но, как видно было, из открытых, простых и дружественных отношений к нему хозяйки, близким он был совсем не на тех основа-ниях, о каких рады бы были прокричать злые языки.

Он всех тащил к профессору и перед всеми восхвалял его, называя необыкновенным чело-веком, что было странно (принимая во внимание обычное презрение Федюкова ко всем людям).

Федюков после нелепого случая с ним вдруг почувствовал к профессору почти восторжен-ную любовь. Не потому чтобы профессор проявил что-нибудь необыкновенное по отношению к Федюкову, а потому, что Федюков чувствовал свою вину перед профессором, а неожиданно легкая ликвидация этой вины еще более увеличивала приподнятое чувство Федюкова.

В свою очередь, баронесса Нина трогательно-бережно обращалась с Федюковым, относясь к нему как к обиженному судьбой сыну, которого не любит никто.

Но если перед профессором Федюков чувствовал свою вину заглаженной тем чувством любви, какое у него вспыхнуло, то он со страхом ожидал приезда Валентина, перед которым был виноват уже по существу, а не формально, как перед профессором.

И вот на восьмой день отъезда Валентина Федюков собрал всех друзей к профессору, чтобы выслушать его мнение о событиях.

Профессор, сидя в широком кресле, покрыв ноги пледом, - так как окна были открыты, - положив свои сухие руки на плед, начал было говорить, что, если война будет, она будет послед-ней, так как правосознание передовых людей, делающих жизнь, ушло гораздо дальше того, чтобы признавать войну нормальным разрешением международных конфликтов.

- Без крови ни черта не сделаешь, - сказал Щербаков.

- Человечество уже не переносит вида крови, - мягко возразил профессор. - И в буду-щем кровь вообще не будет проливаться.

- Верно! - крикнул Федюков. - За будущее я ручаюсь. - Но только что он сказал это, как на дворе послышался лай собак и зазвенели бубенчики.

Федюков поперхнулся и испуганными глазами посмотрел на Нину. Баронесса Нина поблед-нела.

У Федюкова промелькнула мысль, что это приехал Валентин и баронесса не выдержит и первая ему расскажет все... И тогда, конечно, Валентин подумает про него, что он без него здесь сподличал и хотел скрыть и скрыл бы, если бы не смелая прямота увлеченной им женщины. На-пуганный этой мыслью, Федюков выскочил из гостиной в переднюю и лицом к лицу встретился с Валентином.

- Ты еще здесь? - спросил Валентин.

- Да, я был здесь... а потом опять здесь... - сказал Федюков, растерявшись перед спокой-ным видом Валентина.

На минуту его оставила решимость, но в это время в коридоре послышались шаги, и Федю-ков, больше всего трепетавший от мысли, что сейчас придет Нина и расскажет Валентину прежде него, Федюкова, схватив Валентина за руку, повлек его в кабинет.

Валентин последовал за ним.

Войдя в кабинет и осмотревшись в нем после долгого отсутствия, Валентин увидел разбро-санные вещи Федюкова и спросил спокойно:

- Ты что, жил, что ли, с ней?

Федюков так растерялся от этого неожиданного вопроса, что, как загипнотизированный или оловянный солдатик, только кивнул головой. Потом, очнувшись, бросился к Валентину, взял его за руку и, ударив себя в грудь, сказал:

- Веришь ли ты в мою честность, зная мои принципы? Все это произошло каким-то сверх-ъестественным путем.

- Пьян, что ли, был?

- Я не знаю, что это было... - сказал Федюков, - но это было помимо моей воли и созна-ния.

Валентин молча подошел к шкапу и, открыв его, посмотрел на стоявшие там бутылки на свет.

- Сразу? - только спросил он, указывая на бутылку.

- ...Сразу... - ответил растерянно Федюков.

- Это хорошо, - спокойно сказал Валентин.

В это время дверь широко распахнулась и на пороге появилась баронесса. Она несколько мгновений смотрела то на Валентина, то на растерявшегося Федюкова и воскликнула:

- Wally!..

Потом посмотрела на Федюкова с грустной лаской и, обратясь к Валентину, спросила:

- Уже? Он рассказал? Я знала это. Ты на него, конечно, не сердишься? Он так был убит, так убит.

- Чего ж тут убиваться, - сказал Валентин, - ведь тебе он этим никакой неприятности не причинил?

Баронесса, всецело настроенная на защиту и оправдание виноватого и забывая о своей роли и некоторой причастности к этому делу, горячо воскликнула:

- Нисколько! Он чистейшей души человек, Wally, и он очень несчастлив.

- Гора с плеч! - воскликнул Федюков. - Баронесса, то, что вы проявили по отношению ко мне, навсегда останется у меня здесь!.. - Он хлопнул себя по груди, потом поцеловал руку баронессы и крепко пожал Валентину.

Баронесса с грустной нежностью посмотрела на него.

- Свободен и чист сердцем! - сказал он, размахнув рукой, с просветленным лицом.

Когда Валентин вошел в гостиную в сопровождении Нины и сиявшего Федюкова, все шум-но приветствовали его возвращение. Поздравили с приездом, обнялись и расспросили, благопо-лучно ли съездил и удалось ли то дело, ради которого он ездил.

Валентин сказал, что съездил благополучно и что дело его удалось.

И все перешли в столовую.

- Французов видел? - спросил Авенир.

- Видел, - сказал Валентин.

- Молодцы?..

- Да, народ хороший.

- Хороший народ, бойкий?.. - переспросил Авенир, блестя глазами, загоревшимися было от оживления. Но сейчас же, вздохнув и откинувшись разочарованно на спинку стула, прибавил уже другим тоном: - А все-таки против нас не годятся.

- А что же Дмитрия Ильича не видно? - спросил Валентин.

- О, он, брат, затворился совсем.

- Это не годится, - сказал Валентин.

Федюков вдруг почувствовал себя забытым. То поднявшееся в нем героическое чувство, какое вызвано было всей историей с баронессой, вдруг угасло, потому что разговор о нем пре-кратился. Баронесса Нина занялась чаем и гостями, как ни в чем не бывало, и смотрела только на Валентина. Федюков нарочно замолчал, думая, что к нему обратятся и спросят, почему он мол-чит, - но никто не обратился.

И у него было такое чувство, которое бывает у героя, которого только что превозносили, он был растроган, а потом через минуту забыли о нем.

И он ненавидел уже всех: и профессора, и Нину, и Валентина, которому все на свете дается, а он урвал какой-то кусочек, за него мучился, горел самыми возвышенными чувствами, а на него наплевали и бросили.

Не могли поддержать лучшего чувства, согреть, и ему придется опять возвращаться под свой семейный кров, где его ждет пустота и бессмыслица жизни. И, когда к нему подошел Владимир спросить, что с ним, он, махнув рукой, мрачно сказал:

- Хочу потопа, бури, катастрофы, уничтожения.

XXXVIII

Для Общества Павла Ивановича надвигающаяся буря, которой так ждала мятежная душа Федюкова, сыграла роль рокового сигнала.

Все члены, точно ученики, которых засадили насильно за учебу и которые за стеной услы-шали какое-то необычайное новое движение, вдруг потеряли всякий интерес к своему делу и обратили все внимание на то, чтобы поскорее бросить книги и шумной толпой выбежать и ввязаться в это движение.

Прежде всего, конечно, одни увидели, что дела их Общества отличаются необычайно узким, ничтожным масштабом, в то время как где-то назревали масштабы мирового значения.

Другим надоела первенствующая роль заправил и свое подчиненное положение, и они, почувствовав приближение нового, вдруг ощутили в себе ясное желание бравировать и показы-вать, что они никого не боятся и ни в ком не нуждаются. И что если дело развалится, то они будут только потирать от удовольствия руки, потому что дело все равно было неправое, и если они и принимали в нем непосредственное участие, то только благодаря внешним обстоятель-ствам.

Третьи, неумеренно злоупотреблявшие доверием своих вождей, конечно, желали, чтобы все как можно скорее полетело кверху тормашками и тем спрятало все нежелательные концы в воду.

Только глава Общества, Павел Иванович, продолжал не понимать истинного положения вещей и терял голову от проявившегося вдруг непонятного упадка дисциплины.

Все заседания уже хронически представляли собою пустыню. Регламент упразднили, да его и не к кому было применять, потому что те, кто остался вершить дела, почувствовали полную возможность единоличной власти. И если кто-нибудь начинал говорить о произволе и попран-ных правах, то все вяло выслушивали и отводили глаза, точно боялись, что их призовут бороться за свои права.

Все знали, что на общественные деньги выстроили всего только какой-то приют. А если кто-нибудь интересовался у председателя итогами работы, то он, нахмурившись, доставал из ящика письменного стола целую тетрадь разработанных проектов, где было точно указано, что в каком месте, что будет построено. И обыкновенно о будущем говорил как о настоящем из тех соображений, что важна идея и принципиальное решение, а воплощение этой идеи - уже техни-ческая подробность.

- А когда это будет-то? - спрашивал интересующийся.

- Подождите - и будет.

И все, как будто без всяких видимых причин, расползалось во все стороны. И если от этого каждый терял свои права и вместо равноправного участия, вместо управляющих попадал в упра-вляемые, то относились к этому с полным равнодушием и как будто даже с тайным удовольст-вием облегчения от сознания, что пусть они там возятся со всем этим делом и устраивают как хотят, - все равно все переменится под давлением надвигающихся событий.

XXXIX

Мужики, как всегда, жили в стороне от того, что происходило в общественной жизни, и дальние отзвуки надвигавшихся событий до них не докатывались.

Они только по своему обыкновению, какими-то неисповедимыми путями почуяв это рань-ше всех, равнодушно поговорили о прошедшем неясном слухе и опять замолчали и забыли об этом. Тем более что и жизнь, шедшая в стороне от всего, несла с собой свои заботы и свои осложнения.

На них свалилась очередная беда: ни с того, ни с сего начал падать скот. Лошадь или корова утром переставала есть корм, а к вечеру издыхала.

Там и здесь, около задворок или прямо на улице, виднелись кучки народа, кольцом окружи-вшего подыхающую на траве лошадь, и уныло молчали.

Бабы, у которых пала скотина, сидели на пороге сенец, голосили, прижимая к глазам подол фартука, и причитали в голос, как по покойнику.

Мужики, собравшись на бревнах, говорили о том, что делать. Старушки вспоминали, не было ли раньше на этот счет знамения какого-нибудь, доставали с полок все бутылки со святой водой и ходили прыскать заболевшую скотину.

Когда они подходили к кучке людей, обступивших лежавшее на траве животное, те молча расступались и пропускали пришедшую лекарку, глядя равнодушно, как она прыскала из бутыл-ки лошадь, шептала какие-то слова.

Коновал заперся у себя в избе, мрачно толок коренья, наливал в склянки жидкость собстве-нного изобретения и мазал животы лошадям серой мазью или лил в горло зеленоватую жид-кость, про которую только знали, что туда клалось мыло, деготь, конопляное масло, керосин и еще что-то.

Если лошадь издыхала во время мазания, коновал, встав с колен и не обращая никакого внимания на устремленные на него взгляды, полные вопроса и ожидания, спокойно говорил:

- Поздно захватили.

Но сколько он ни лечил лошадей, даже тех, которые на его глазах захворали, все-таки они все подыхали.

Так что Котиха, тощая баба из беднейших, с грязной расстегнутой грудью, - когда ее лошадь подохла, несмотря на Коновалову мазь, ожидая, что он скажет свое обычное: "поздно захватили", уже хотела было крикнуть: "Да, черт ты косолапый, ведь при тебе же свалилась". И на всех лицах стали было мелькать недоверчивые насмешливые улыбки в ожидании этой фразы. Но коновал на этот раз не сказал, что поздно захватили, и не поднялся с колен, как только уви-дел, что лошадь подохла. Он зачем-то вдруг с удвоенной внимательностью, как естествоиспыта-тель, осененный неожиданной догадкой, стал ее тщательно осматривать, что-то разыскивая в шерсти. Потом поднялся с колен, не торопясь, собрал в тряпочку свои пузырьки, как будто этим показывая, что они тут не помогут, и только тогда, уже ни к кому не обращаясь, сказал:

- Напущено.

Все переглянулись.

- Вот дьяволы-то, опять! - крикнул кто-то сзади с порывом злобы и раздражения. - Каждый год. Все кишки выпущу, только бы дознаться.

- Не с твоим умом, - сказал коновал, даже не взглянув в сторону говорившего, и пошел прочь.

Все молча растерянно посмотрели ему вслед и, сбитые с толку, стояли несколько времени, не зная, что предпринять. Иные мужички, отволокши за хвост лошадь или телку на задворки, мирно сдирали с них кожи, отмахиваясь окровавленными руками от липнувших к падали и к лицу мух, и развешивали содранные кожи в тени под ракитами, чтобы их обдуло ветерком, пос-ле чего к ночи убирали в сенцы или на скотный двор, где укрепляли их под крышей, перекинув на положенную жердь.

А потом, почесав спину и повздыхав, расходились по избам на покой. Только старушки долго еще возились, прыская на все лады святой водой на ночь коров больных и здоровых, стараясь напасть на ту воду, которая помогает от скотской порчи, потому что от людской порчи вода была известна, а от скотской никто не знал.

Приходилось надеяться на коновала, хотя он действовал и не божьей силой, а скорее черто-вой, но если та поможет, по нужде разбирать не приходилось.

XL

Драч, призванный с нижней слободы, работал не покладая рук и, сморкаясь в сторону через пальцы, каждый раз приговаривал:

- Мою работу все купцы знают.

И если хозяин хорошо платил, он прибавлял:

- У хорошего человека и работать хорошо. Может, господь приведет и еще у тебя порабо-тать, тогда еще лучше постараюсь.

Все собаки бегали с окровавленными мордами и разносили кости и падаль по всей деревне.

- Черти вас носят, окаянные! - говорил кто-нибудь, споткнувшись в сенцах на лошади-ную ногу.

Через неделю, когда уже почти половина скота подохла и везде в бурьяне белели вместе со стеклами и битыми кирпичами обглоданные собаками кости, приехало начальство на паре, в форменной фуражке, в очках и в белом пыльнике. Сказали, что это ветеринар, скотский доктор.

Кто ему донес о падеже скота, никто из мужиков не знал. И даже заподозрить некого было. Решили, что, значит, прошел слух. Вслед за ветеринаром приехал Павел Иванович. С ним два стражника.

Он еще из пролетки, когда лошади, махая головами, остановились у волостного правления, нахмурившись, оглядел собравшуюся толпу сквозь пенсне. И, сказав что-то неясное и неразбор-чивое, стал вылезать.

Заговорить с ними боялись, а сами приехавшие ни к кому не обращались, ни на кого не смотрели, а водили глазами по головам стоявших мужиков, как скупщики скота, приехавшие для осмотра гурта.

Ветеринар, сняв пыльник, велел принести под ракиту стол, скамейку. Когда это было исполнено, достал из-под сидения тарантаса портфель и стал молча вынимать из него бумаги.

Павел Иванович стоял около него и продолжал оглядывать толпу, по своему обыкновению несколько закинув назад голову, от чего его хмурый вид приобретал еще более выражение стро-гой внушительности, как будто он искал виновных.

Мужики, притихнув, нестройной толпой, без шапок стояли несколько поодаль.

- Спросить бы хоть, по какому делу приехали-то, - сказал сзади Фома Короткий, беспо-койно и суетливо оглядываясь.

- Спроси! За чем дело-то стало? - отвечал кто-то недовольно.

Фома замолчал.

Ветеринар, стоя перед столом, разобрал бумаги, оглянувшись на скамейку, сел, предложив Павлу Ивановичу место рядом с собой. Потом негромко поговорил с ним, как переговариваются между собою члены суда перед тем, как начать допрос обвиняемых.

- Когда впервые обнаружились признаки эпизоотии? - спросил ветеринар, хмурясь и глядя не на мужиков, а в бумагу.

Все переглянулись, и никто ничего не ответил.

Стоявший в стороне коновал, держа у живота в руках, обросших серой шерстью, шапку, угрюмо смотрел исподлобья на врача.

Фома Короткий, по обыкновению вылезший наперед, стоял ближе всех к столу с шапкой, надетой на палочку, и ловил каждое слово, оглядываясь на лица ближайших. Сенька с Андрю-шкой и Николка-сапожник, стоя в толпе, хотя и молчали, но, повернувшись боком к столу, свертывали папироски, выражая этим свое равнодушие к наехавшему начальству и к тому, что оно скажет.

Сзади высовывались из-за плеч испуганные лица старушек.

- Когда началась эпизоотия? - снова, уже строже спросил ветеринар, поднимая от бумаги глаза в синих очках и останавливая взгляд на Фоме Коротком.

Тот, заметив на себе взгляд, стал оглядываться кругом с таким выражением, как будто он так же, как и ветеринар, ждал, кто ответит на вопрос.

- Ну, что же вы языки проглотили? Когда первая лошадь пала?

- Да с неделю, - сказало сразу несколько голосов.

- Так чего же вы молчите?

На это никто ничего не ответил.

- А вы знаете, отчего скот падает? - спросил ветеринар, опять принимаясь перелистывать бумаги. И так как никто ничего не отвечал, а Фома только оглядывался на мужиков и опять на ветеринара, то ветеринар опять поднял глаза и сказал: - Падает он от сибирской язвы. Слыхали про такую?

Все стояли в покорном молчании, не выражая ни испуга, ни удивления. И только когда ветеринар несколько раздраженно сказал, что понимают ли они все размеры опасности, мужики, как бы из угождения к начальству, несколько преувеличенно зашевелились, переглядываясь, потом опять стали неподвижно.

- Почему с самого начала мне не заявили?

- Да кто ж ее знал... - сказали неопределенно ближайшие.

- Все, небось, к бабкам да к знахарям бегали?

Фома Короткий живо оглянулся на коновала.

- Ходили, что ль, к знахарям-то? - спросил, несколько смягчаясь, ветеринар, даже с тенью улыбки, как при вопросе об известной ему слабости.

- Был грех, - сказал, застенчиво улыбаясь, Федор, на котором он остановил взгляд.

Лица всех несколько повеселели и как бы приободрились.

- То-то вот "был грех"; сами сознаете, что это вздор, а все к ним, шарлатанам, лезете.

Фома Короткий опять оглянулся на коновала. Тот мрачно покосился на врача.

Сенька, подмигнув на коновала, толкнул локтем веснушчатого смешливого Митьку, кото-рый едва успел зажать ладонью рот от подступившего смеха.

- Ну, вот что, - сказал, опять нахмурившись, ветеринар, как бы желая сократить неумест-ное веселое настроение, - слушайте внимательно, что я скажу.

Все, всколыхнувшись, плотной толпой подвинулись к столу.

Сема-дурачок с верхней слободы, за которым всегда бегали ребятишки, дразня его, попал в середку и, так как он был ниже всех ростом, выдирался из толпы, поднимаясь на цыпочки, чтобы видеть того, кто сидит за столом, и все-таки вытеснился наперед, стоял и наивно смотрел то на ветеринара, то на Павла Ивановича.

- Ребята, тише!.. - сказал Федор, посмотрев на ветеринара, нахмурившегося на разгово-ры, слышавшиеся в задних рядах.

Все замолчали.

- Эта болезнь, прежде всего, заразная, прошу запомнить, - сказал ветеринар, - от одного животного переходит на другое, если они соприкасаются. Поэтому прежде всего необходима строжайшая изоляция, то есть разделение. Понимаете?

- Понимаем... - сказали все.

- Дальше... - продолжал ветеринар, взяв карандаш, - боже сохрани сдирать кожи с пав-ших животных! (Он предупреждающе постучал обратным концом карандаша о стол.) Не говоря уже о том, что так еще больше распространяется зараза на скоте, но и человек может отправить-ся на тот свет, если муха с кожи сядет на человека и укусит его.

Ближние было заулыбались, думая, что начальство хотело этим сказать что-то смешное, но, увидев, что лицо врача серьезно, тоже приняли серьезный вид. Только Сенька сзади что-то сказал Митьке, и тот фыркнул в ладонь, которой не успел зажать рта.

- Держать скотину изолированно, в стойлах. Закапывать глубже и поливать это место известкой, - продолжал ветеринар, в то время как Павел Иванович несколько приподнял голову на звук заглушенного Митькиного смеха и строго оглядывал толпу, как бы отыскивая нарушите-ля порядка.

- Ну, а теперь... - сказал ветеринар, беря с левой стороны стола какие-то листы и пере-кладывая их на середину, - теперь подходите по очереди и говорите, у кого сколько скота подохло и сколько осталось живых.

Мужики переглянулись; а некоторые, слишком вылезшие наперед, попятились обратно в толпу. На лицах всех появилось то напряженно-озадаченное выражение, какое бывает у толпы обвиняемых, которые рассчитывали было отделаться без всяких последствий, как вдруг следо-ватель поставил вопрос, сразу повернувший дело другой стороной.

Сенька переглянулся с соседом и, перестав усмехаться, сказал негромко:

- Вон дело-то куда пошло...

Все ближние оглянулись на него. А задние, вдруг отделившись от толпы и пригинаясь, чтобы их не увидели через головы от стола, юркнули за ракиты, потом за угол и бросились к своим дворам.

- Сгоняй скотину! - кричали они громким шепотом на баб, обомлевших от испуга, и, не дождавшись их, сами открывали ворота, выгоняли, как на пожаре, овец, телок, коров и велели ребятишкам гнать их под бугор.

И, судя по тому, как быстро исчезали, точно куда-то проваливались со дворов коровы, видно было, что практика в этом деле у мужиков была широкая.

Только Захар Алексеич не пошел сгонять свою овцу, сказавши:

- По дворам не пойдут, по дворам ходят, когда подати собирают.

Сема-дурачок, имевший одну коростовую телку, стоял с раскрытым ртом и то смотрел на начальство, то пригибался и заглядывал под локти, чтобы видеть, что делается на дворах.

- Ну, сколько у тебя скота? - спросил ветеринар, обращаясь к Ивану Никитичу.

Тот испуганно вытянулся, потом, оглядываясь, попятился было назад, но сзади стоял плот-ным кольцом народ, ему некуда было податься.

- Три живых, одна подохла, - сказал он растерянно.

Ветеринар что-то отметил у себя в бумагах карандашом.

- А у тебя сколько? - спросил он, обращаясь к Семе-дурачку.

Тот сначала оглянулся назад, думая, что другого спрашивают. Но Фома Короткий, все время зорко следивший за направлением взгляда начальства, сказал, поспешно дернув Сему за рваный рукав:

- Тебя спрашивают.

Сема сначала окаменел, а потом вдруг быстро сказал:

- Четыре околетых, одна живая.

Все переглянулись.

- Дурачок, а лучше умного сообразился, - сказал негромко кузнец.

Ближние к кузнецу оглянулись, и вдруг запись сразу пошла живее. Мужики уже сами подходили к столу, только слышалось:

- Две живых, четыре околетых...

- Две околетых, живых нету...

Все с повеселевшими лицами отходили от стола с тем выражением, с каким отходят ново-бранцы, не годившиеся при осмотре для службы и получившие чистую.

Только один Иван Никитич, плюнув, отошел мрачный и расстроенный в сторону. Он, не разобравшись, показал столько скота, сколько у него было в действительности. Что будет из этой описи, неизвестно, а если будут выдавать пособия, то Сема-дурачок сообразил, а он, хозяй-ственный и аккуратный мужичок, - не сообразил. Один из всех.

Когда начальство уехало и страх неизвестности прошел, все сразу зашевелились, и в толпе послышались оживленные голоса.

- Прикатили оба в стеклах, - сказал, злобно сплюнув, Захар, стоя в своем рваном, сполза-ющем с плеч назад кафтане, - столько всяких чертей нагнато, что не знаешь, с какой стороны укусят.

- Это выходит, теперь с своей собственной лошади шкуру драть не моги? сказал кузнец.

- В чужой карман уж лезут, - послышались сзади голоса.

- Какие раньше захватили, те драли, а мы утремся.

- Полдеревни драло.

- Подумаешь, какие прикатили. Наговорили с три короба, и до свиданья.

- Ведь это надо выдумать такую штуку, - говорил какой-то веселый мужичок сам с собой, покачивая головой, - муха, говорит, на тебя сядет, и конец, помер. Ах, сукины дети!

- Мухи мухами, а теперь дери да оглядывайся.

Молчавший все время лавочник вдруг выделился из толпы и сказал громко:

- У кого своя голова мозгом не работает, тот должон слушать, что ему говорят. Вам сказано, что - зараза и чтоб ее не распространять.

Все перестали смеяться и замолчали, нерешительно переглядываясь.

- Что ж, выходит, и кожи драть нельзя? - спросил голос из задних рядов.

- ...Это твое дело, - не сразу сказал лавочник, - а только держи отдельно, вот и все.

- ...В стойле... - подсказал насмешливый голос.

- Сема, у тебя стойло есть? - спрашивал Сенька Сему-дурачка, хлопнув его по плечу.

- Какая стойла? - спросил Сема.

Все засмеялись.

Только Иван Никитич стоял хмурый и раздосадованный. Его мучила мысль, что если будут выдавать пособия, все получат, а он нет, потому что, должно быть, сам черт в нужный момент помутил рассудок.

Поговорив, все стали расходиться. Сзади всех шел веселый мужичок и, покачивая головой, говорил:

- Муха, говорит, на тебя сядет, и - конец. Ах, пропасти на тебя нет!

XLI

На Дмитрия Ильича Воейкова все неприятнее и неприятнее действовали слухи и разговоры о надвигающейся войне. Как он ни зарывался в свою внутреннюю жизнь, все-таки в его жизнь точно врывался посторонний мотив и делал скучной и неприятной собственную мелодию.

Но он решил в корне убить в себе потребность отзываться на внешние события.

Если же Митенька нечаянно встречался с знакомыми и его вызывали на разговор, то он держался так, как будто этот разговор о событиях он предоставлял другим, кому, кроме этого, не о чем думать и говорить.

Он с высоты своего нового сознания ясно видел внутреннюю пустоту всех, кто слишком серьезно отдавался этим вопросам.

Если бы даже война задела Россию, все равно это его не могло касаться и осталось бы для него таким же внешним.

В самом деле: чем могла его задеть война?

Он не Авенир, который мог беспокоиться, что русский народ будет стерт с лица земли и не успеет осуществить свою великую миссию избранного народа, потому что он, Дмитрий Ильич, давно стряхнул с себя узкие рамки национальности, и ему было безразлично, какой народ будет около него: русские, поляки, евреи или китайцы.

Он не Щербаков, который может бояться за устои, царя и православную веру. Слава богу, этого царя он уже давно ненавидел всеми силами души и пальцем бы не шевельнул, чтобы сде-лать что-нибудь для него, - наоборот, сделал бы все, чтобы его спихнуть; не теперь, конеч-но, - когда эти вопросы, как внешние, перестали иметь для него значение, - а раньше...

Про веру православную и говорить нечего. У него к ней была только одна ненависть и презрение, как к предмету, о котором он, при своем развитом сознании, не мог даже серьезно говорить.

Что касается отечества, то отечества у него не было, потому что он теоретически давно уже сломал все рубежи между отдельными государствами, как варварский предрассудок.

Он, наконец, и не Житников, который боялся бы, что у него неприятель отнимет землю, потому что земля и так задавила его.

Он даже и не Федюков, который хотя тоже немало разрушил, но, по пустоте своей неустро-енной души, как единственного выхода ждет какой-нибудь катастрофы.

Хотя, впрочем, и у самого Дмитрия Ильича в глубине души копошилась неясная пока жажда катастрофы из жуткого, смутного и тайного желания посмотреть, как все полетит кверху тормашками. Как это бывает, когда ломают большой дом, и каждый с замиранием сердца ждет, как он рухнет.

Так что не было решительно ничего, что могло бы заставить его беспокоиться, волноваться или просто реагировать на современные события. Наоборот, он чувствовал внутреннее удовлет-ворение, когда на вопрос какого-нибудь волнующегося господина о том, в каком положении находятся дела на Востоке и не угрожают ли они безопасности России, - отвечал, что он ничего не знает о событиях и знать не хочет, так как это ему совершенно неинтересно.

Если бы даже случилось самое худшее из всего того, что говорилось, то все равно для Дми-трия Ильича никакой потери не было бы; даже наоборот: если бы Россия подверглась нашест-вию вражеских сил, то в этой встряске, вероятно, только как следует затрещали бы устои и всякие святыни национальные. А этого можно было только желать, но не бояться.

В сущности, если бы он теперь мог интересоваться внешним, как прежде, то он мог бы только радоваться войне, разгрому и уничтожению именно в надежде на то, что вместе с общим рухнули бы и устои, а на их место пришло бы что-нибудь лучшее.

И в этом он, без всякой ложной скромности, мог бы видеть долю своей собственной заслу-ги. Так как сколько он себя помнил в период настроения общественности, все его силы были направлены к разрушению всего того, на чем держится так называемое национальное могущест-во и пресловутые устои. Он мог бы с гордостью присутствовать при моменте разрушения этих устоев и вообще всего. Это разрушение было когда-то его верой и надеждой.

И когда теперь ему приходила мысль, что вдруг, правда, случится война, которая захватит всю Европу, процесс разрушения коснется тогда не одной России, а, может быть, всего мира, и, может быть, теперь уже нужно заботиться о новом вине для новых мехов.

Но сейчас же Дмитрию Ильичу приходили двух родов соображения. Во-первых, то, что он теперь живет совершенно другим миром, в котором ценно только то, что касается его внутрен-ней жизни, и не имеет никакой цены то, что касается внешней. Так что это не может теперь иметь к нему никакого отношения.

А во-вторых, он, собственно, сделал свое дело подготовки разрушения; теперь идол сам упадет при первом дуновении ветра. А постройкой нового могут заняться другие, которым позволит это соответствующая ступень их сознания.

Так что в конце концов он мог считать себя совершенно свободным от всяких обязательств по отношению к назревающим или собирающимся назреть событиям.

И поэтому он был тверд, не поддавался никаким голосам и призывам внешней жизни.

Но все-таки, чем больше разрастался в обществе интерес к назревающим событиям, тем труднее было держаться и отгораживаться от общей жизни, где были и грядущие, быть может, великие перемены и женская любовь, и радость жизни, и Валентин со своей свободной и непо-нятной душой...

Он сам себе напоминал крепость, которую осаждают со всех сторон, и нужна вся сила отрешения и сосредоточения на своем внутреннем мире, чтобы держаться и не чувствовать тягости возрастающего одиночества среди бьющихся кругом волн жизни.

XLII

А между тем свободная и непонятная душа Валентина, вернувшись в круг приятелей и в привычную для последнего лета обстановку, всех поставила на ноги.

Друзья, встретив его по возвращении, думали, что теперь он уже надолго останется с ними. Но Валентин сказал, что у него есть предчувствие, что он скоро, может быть раньше, чем все ожидают, исчезнет опять.

Так как время исчезновения его было неизвестно даже самому Валентину, то пили с ним чуть ли не каждый день, чтобы не оставить без проводов своего лучшего друга на случай его внезапного отъезда.

И когда после вспоминали об этом месяце, в особенности когда пришло то, чего не ждали, о чем никогда не думали, то все говорили, что еще никогда не было такого бесшабашного лета. И не знали, сожалеть об этом или, вспоминая, радоваться, что не прозевали последнего своего года и провели его по-настоящему.

И правда, благодаря Валентину все точно махнули на все рукой. Никто почти ничего не делал, а ездили, пили, спорили, наслаждались безграничностью русских просторов и ни о чем не думали.

Валентин по обыкновению сумел внушить всем, что все пройдет: подстерегающая всех могила подведет конечный итог всем нашим делам и огорчениям; поэтому уж лучше провести отпущенные нам сроки со всей широтой русской души.

А если для кого придут дни великой тоски и скорби, по крайней мере, ему будет о чем вспо-мнить. И действительно, все так проводили отпущенные им сроки, в особенности под конец, что Владимиру дома было торжественно заявлено перед иконой о лишении его отцовского благосло-вения, если он не опомнится.

Федюков уже боялся показываться к себе в усадьбу и скитался в промежутках по окрест-ным имениям, ожидая случая, который благополучно втолкнет его под гостеприимный домаш-ний кров и освободит от сверхъестественной затягивающей компании Валентина и его друзей. Но случай не освобождал и не вталкивал. И потому он остальное время проводил у баронессы Нины, которая была с ним грустно-нежна, как мать с неудачным, несчастливым ребенком, в несчастии которого она чувствует и долю своей вины.

Обычно никто из этой теплой компании ничего не помнил - где они ездили, где бывали. Только смутно проносились перед ними солнечные закаты, восходы, лесные опушки да ночной костер на берегу реки. И Валентин уже не знал, перед кем ему извиняться, кого из соседей он побеспокоил поздно ночью или рано поутру.

Возили иногда куда-нибудь с собой дам - Ольгу Петровну, баронессу Нину, Елену и Кэт, которая, несмотря на свою молодость, особенно понравилась Валентину.

И, когда Валентин много выпивал, он иногда говорил, держа стакан в руке:

- Хороша еще жизнь на земле! А если она раздвинет рамки шире, это будет еще лучше... Друзья мои! не дано человеку жить вечность, но чувствовать ее дано. И, когда человек чувствует вечность, тогда все хорошо, он возвращается к тому, откуда пришел.

Если во время пирушки кто-нибудь из женщин замечал, что пора ехать, ночь подходит, Валентин говорил:

- Куда ехать и зачем ехать?.. Если кончился день и приходит ночь, встретим ее с полными стаканами. Нужно спешить только тогда, когда плохо, и не нужно спешить, когда хорошо. Впро-чем, плохого вообще нет, - добавлял он.

Что же касается вечности, то Владимир, кажется, на свой вкус почувствовал ее, так как окончательно махнул рукой на родительское благословение и всех своих коров; таскал из города кульки, наскоро разыскивал местечки на природе и метался с бутылками, шашлыком, так как отдавался этому со всей страстью.

Иногда после пятнадцатой рюмки, размахнув рукой и стоя над ковром со стаканом в руке, он кричал:

- Распахнулась душа! Эх, необъятная моя! Спасибо тебе, Валентин! Душу, брат, почувст-вовал и полюбил всех, черт вас возьми.

- Коров-то забыл своих? - говорил Валентин.

- Забыл, брат.

- И не жалеешь?

- Что их жалеть, когда для меня теперь все... изъясняться я не умею, но ты душу мою, Валентин, понимаешь? Понимаешь, что я все могу сделать?

- Как же не понимать, - спокойно отвечал Валентин. - Как о коровах перестал думать, так человеком стал.

- Вот именно, Валентин, человеком!

Баронесса Нина сначала испуганно оглядывалась, когда ей приходилось быть в обществе Валентина. Но потом присмотрелась к нему и успокоилась. И когда Валентин что-нибудь гово-рил и рассеянно клал ей руку на плечо, она взглядывала на него с серьезной доверчивостью ребенка и смотрела на лица других, как бы по их отражениям воспринимая то, что говорил Валентин.

Иногда всей ватагой заезжали куда-нибудь в знакомую усадьбу; на большой террасе, выхо-дящей в сад, накрывался стол, и до самого рассвета светились огни сквозь густую зелень дикого винограда.

- Последние дни я здесь, последние, друзья! - говорил Валентин, допив до лирического тона. - А там я исчезну для вас, быть может, навсегда, вы же все останетесь здесь...

- У догорающих очагов, Валентин, - прерывал, вскочив, Авенир.

- У догорающих... - повторял Валентин, - а я дальше, дальше... в бесконечность.

- Ты - человек будущего, Валентин! - возбужденно восклицал Федюков.

- Истинный человек будущего, - говорил Валентин, не взглянув на Федюкова.

И когда кто-нибудь из более трезвых людей спрашивал у членов этой компании, чего это ради они все перебесились так, то каждый спокойно говорил:

- Провожаем Валентина.

- Все еще на Урал?

- Неизвестно. Теперь, вероятно, дальше.

- Может быть, в последний раз нынче пьем, а завтра не увидим его больше. Эх! вот за кого в огонь и в воду. Да что вы понимаете! - кричал вдруг Владимир обиженно, если он был в соот-ветствующем состоянии. - Не понимаете вы этого человека, и никто его никогда не поймет, и черт с вами!

Если женщины мало пили, Валентин говорил:

- Может быть, последний день вы со мной. Я исчезну, и тогда вы опять вернетесь к лямке своей повседневной жизни. А сейчас вы должны жить вместе со мной одной этой жизнью. - Причем он по своему обыкновению широко поводил рукой, захватывая этим движением спав-шую в ночном покое землю и далекое звездное небо.

XLIII

Когда подошел день рождения Александра Павловича, то все нагрянули к нему.

Дам решили не брать, так как Авенир с Федюковым теряли на охоте всякий рассудок и могли всех поставить в неловкое положение. Хотя Валентин и говорил, что ничего, пусть привы-кают, потому что в будущем, может быть, и не к тому придется привыкнуть.

Александр Павлович накануне с самого утра переливал бутылки у окна, смотрел их на свет, прищурив один глаз, потом наливал рюмочку, чтобы попробовать, и, сморщившись, щелкал пальцем и говорил сам себе:

- В самый раз.

Вся его маленькая подвижная фигурка с большими висячими усами, которые он при обду-мывании чего-нибудь машинально завивал на палец, дышала энергией и удовольствием люби-теля, готовившегося не ударить лицом в грязь.

В маленькой комнате рядом с передней, где стояла стеклянная горка с посудой и медный умывальник с тазом за дверью, помещался главный склад настоек. Сюда все сносилось и ставилось на стол, покрытый клеенкой.

В погребе, на земляном полу, стояли вынесенные пока сюда блюда с заливным поросенком. Соты свежевырезанного меда тоже спрятались здесь в деревянной миске, чтобы не растеклись раньше времени.

А в каменном углублении темнели бутылки и бутыли с крепким игристым медом, который, по словам хозяина, валил человека с ног после одной бутылки.

Приготовив все это, он вечером занялся и самой сутью дела: сборами на охоту. В зальце на круглом столе были насыпаны аккуратными кучками порох, дробь и патроны. Картонные, с медными донышками ружейные гильзы насыпались порохом, забивались картонными пыжами и ставились в ряд по столу.

Стволы ружья промывались теплой водой и смазывались тончайшим маслом. И Александр Павлович, сбросив свою венгерку, с засученными рукавами рубашки стоял против окна среди разбросанных по полу тряпок, щеток и прочих принадлежностей; подняв отнятые от ложа ство-лы, смотрел в дырочки их на свет, проверяя чистоту стенок. Потом, сказавши - "ладно", повер-нулся на каблуке, ища глазами ложе, приладил к нему стволы и, хлопнув по ружью ладонью в знак своего удовольствия и окончания дела, аккуратно поставил его в угол около печки.

Его охотничья собака, Франт, с волнистой шерстью в мелких крапинках, уже с самого утра нетерпеливо повизгивая, беспокойно ходила за хозяином по пятам и клала морду на колени.

Все дело было в том, какая завтра будет погода, И лишь бы удалось пораньше, не запоздав, выехать на охоту. Потому что если день будет жаркий, то лучше всего выехать в утренней прохладе.

Но случилось все так хорошо, как только охотник мог желать: утро было серенькое, теплое, слегка туманное. И в то же время было непохоже на то, чтобы можно было ожидать дождя.

Было не больше шести часов, когда вдали завиднелись среди полей гречихи экипажи.

Гости, разминая ноги, вылезли из экипажей, лошадей отвели в плетневый сарай с соломен-ной крышей и расчищенным током перед ним. Александр Павлович кинулся было сказать, чтобы подавали самовар.

- Нет, благодарим покорно, - закричали все в один голос, - а то выйдет не хуже прош-лого раза.

- И прошлый раз неплохо вышло, - сказал хозяин.

- Нет, уж лучше прямо на болото, а там видно будет.

Стали собираться.

Федюков был в английском охотничьем костюме с отложными воротничками и карманами. Ружье у него было новейшей американской системы без курков.

Авенир, уже начавший приходить в возбуждение, несколько раз с недоброжелательством взглядывал на его костюм с отложными воротничками и заграничное ружье.

- Вот ружье, - сказал Авенир, поднимая свою двустволку с таким видом, что все неволь-но посмотрели на его ружье, а Александр Павлович из вежливости даже почмокал губами и, отойдя, оглянулся на других, как бы давая и им возможность осмотреть ружье.

- Что же особенного? Обыкновенная двустволка, да еще шомпольная, сказал Федюков, протягивая к ружью руку.

- То и особенное, - сказал Авенир, не давая ружья в руки Федюкову, - то и особенное, что обыкновенное, да еще шомпольное, и потому все ваши американские перестреляет. Я этой механики с фокусами да с патрончиками не признаю.

- Заряжать скорее, - заметил Валентин.

- Нам спешить некуда, - сказал Авенир. - Нет, я люблю простоту. Насыпал пороху, - забил! Насыпал дроби, - забил! Зато уж забил так, как вы в своих патрончиках не забьете.

Александр Павлович, как любезный хозяин, для удовольствия гостей считавший своею обязанностью соглашаться во всем, что говорят, только слушал, помаргивая и переводя взгляд с одного на другого. И, когда Федюков сказал, что не хвались, идучи на медведя, а хвались, идя с медведем, что наши американские себя на охоте покажут, - Александр Павлович еще более оживленно улыбнулся, оглянувшись на него, и даже весело подмигнул, накрутив на палец левый ус. Потом вдруг спохватился и взглянул испуганно на стенные часы.

Часы показывали ровно семь.

- Пора, пора, - сказал Александр Павлович.

Охотники стали надевать свои сумки с болтающимися веревочными сетками, перекидывая через головы на спину ружья. И, стукаясь о притолоки стволами, пошли выходить, пригинаясь, в низкую дверь.

Петруша хмуро и молча шел сзади всех. Он, по-видимому, тоже неодобрительно относился к заграничным ружьям и угрюмо попросил Валентина показать ему, как эта чертовка заряжа-ется.

Когда все выходили на дворик, у крыльца стоял мужичок в войлочном цилиндре, с редкой бородкой, на вид худощавый, но жилистый. В одной руке у него было подобие ружья - огром-ный железный ствол, прихваченный полосками жести к ложу, в другой руке - лапти.

- А, Леонидыч пришел, - сказал ласково Александр Павлович.

- Пришел, батюшка, - сказал тот, снимая свой войлочный цилиндр и встряхивая мешаю-щими смотреть волосами, - на уток или на тетерок? - спросил он, держа лапти наготове.

- На уток, Леонидыч.

- Ну, тогда пущай лапотки тут у вас побудут, - сказал он, аккуратно уложив лапти на крыльцо в уголок под лавкой.

Все невольно заинтересовались ружьем Леонидыча. Ствол выходил за пределы всяких калибров. Это было что-то среднее между ружьем и орудием. Порох Леонидыч сыпал всегда на глаз, и плечо у него всегда бывало сплошь синее. Но он и не доверял тем ружьям, которые стреляли без отдачи и от которых не было синяков.

Отправив телегу с провизией в условленное место, они, еще раз осмотрев, все ли все захва-тили, пошли в своих охотничьих куртках и высоких сапогах, с ружьями за спиной, с болтающи-мися сумками, по рубежу, который скоро стал спускаться постепенно к лощине. И скоро пока-зались внизу заросшие травой и кустами болота.

Авенир при виде кустов стал проявлять нетерпеливость. Он то осматривал ружье, которое уже снял, то ощупывал у пояса сумочку с зарядами.

Франт, натянув цепочку, распластавшись на всех четырех ногах и вытянув шею, тянул за собой Александра Павловича.

Петруша хмуро поглядывал вперед, не обнаруживая никакого оживления.

Сзади всех поспевал Леонидыч на своих разутых тонких ногах, со штанами, завязанными внизу веревочками.

- Только уж, пожалуйста, не горячитесь, - сказал Федюков, несколько времени недобро-желательно смотревший на Авенира, - с вами не дай бог ходить, лупит всегда, не глядя. Прош-лый раз чуть меня не ухлопал из этого своего шомпольного урода.

- А вы не подвертывайтесь, - отвечал Авенир, - это вам не Невский проспект.

- Здравствуйте... к вам никто и не думал подвертываться, вы сами всегда выскакиваете, откуда вас и не ждешь.

Авенир не слушал и загоревшимися глазами пробегал по болоту, как бы боясь, чтобы дичь не слетела откуда-нибудь прежде, чем они подойдут.

Шагах в пятидесяти от болота все остановились, сняли ружья, осмотрели курки, а Леони-дыч присел на одно колено и натянул всей силой руки огромный курок, вынул из-под него войлок и, достав из пузырька пистон, положил его на капсюль.

Все, невольно раздавшись в обе стороны, чтобы не стоять против ствола, с некоторой тревогой следили за этой операцией. Потом, потолковав, кому куда направиться и где стать, начали расходиться.

Франта спустили с цепочки, и он ринулся вперед, разбрызгивая выжимавшуюся из-под ног болотистую воду. И только хлопали, поднимаясь и опускаясь, его уши.

Авенир, шедший сначала шагом, не вытерпел и со снятым ружьем бросился тоже бежать в сторону от Франта, оглядываясь на него, как бы желая поспеть наперерез дичи, если он ее спуг-нет.

- Ну, вот возьмите его, черта! - крикнул Федюков и, остановившись, с досадой хлопнул себя по карману. - И вот так каждый раз!

Едва шляпа Авенира с поднятыми выше головы стволами ружья скрылась за кустами, как сейчас же раздались выстрелы. Хмурый и сонный Петруша вдруг тоже не выдержал и ринулся к болоту. Из кустов показалась растерянная фигура Авенира, он, махая в бешеном нетерпении руками, кричал:

- Идите же скорее! Что вы как старые бабы! Полно болото уток! - И опять забухали выстрелы, и кусты заволоклись дымом.

- Все распугает! - сказал, плюнув, Федюков и тоже побежал, а за ним остальные. И все чувствовали, что, благодаря неумеренной воспламеняемости Авенира, пропала солидность и серьезность охоты: как мальчишки, бегут бегом к болоту. А иначе было нельзя, потому что Авенир разгонит всю дичь, и ничего не останется.

Собака сразу напала на два выводка, и молодые утки, еще плохо летавшие, перепархивали по воде, прятались под листья, под кусты. А над болотом стоял грохот выстрелов, и то и дело кричал Авенир, который, казалось, был вне себя. Даже Федюков сбросил с себя свою обычную раздраженность и оказался уже без штанов, чтобы удобнее было лазать в воду. Он бросался каждый раз в ту сторону, откуда слышались наиболее частые выстрелы, и палил, не глядя, по кустам, так что один раз чуть не угодил в Авенира.

Петруша, увидев большое количество уток, вдруг озверел. Он бросил заграничное ружье и, попросив у Леонидыча его пушку, стал бухать из нее, сотрясая всю окрестность.

После каждого выстрела, держа шомпол в зубах, - что придавало ему особенно зверский вид, - засыпал целую горсть пороха и с остервенением, молча, пускал огромный заряд, разби-вая вдребезги утенка, если он подвертывался ему на близком расстоянии.

Валентин не принимал участия в охоте. Он, стоя на возвышенном месте, только следил за боем, оглядываясь туда, где особенно часто бухали выстрелы.

- Петруша хорошо стреляет, - сказал он пробегавшему мимо него Авениру, но тот уже потерял способность слышать и понимать.

- Вот она, матушка, шомпольная-то! - кричал он после каждого удачного выстрела, похлопывая по стволам ружья.

Леонидыч, уже весь мокрый, в облипших полосатых холстинных штанах, то и дело лазал в болоте и, балансируя руками, доставал подстреленных уток.

У Федюкова от торопливости застряли в затворе патроны, и он плевал, проклинал кого-то и не мог вытащить, что Авениру доставляло неизъяснимое удовольствие.

- У нас ничего не застрянет! - кричал он, заряжая и хлопая по кустам из своей двуствол-ки. - А то навертели туда всяких машинок, да сами же в них и путаются. Так-то лучше, по крайней мере, людей не перестреляете.

Но если на время миновала опасность быть подстреленным Федюковым благодаря его заде-ржке с ружьем, то теперь она еще больше возросла благодаря тому, что Петруша остервенился, как сказал про него Леонидыч. Это его новое состояние выражалось в том, что он зверски, ни на кого не глядя, палил из своей пушки, грозя ежеминутно каждому снести голову.

Александр Павлович все время только тревожно покрикивал на Франта, который шаркал по водяному лопушнику, выпрыгивая иногда из него на голос хозяина. И только взмахивались уши, и на секунду мелькала из травы его удивленная фигура с поднятыми передними лапами и с выражением вопроса на окрик хозяина.

Потом перешли на другое болото. И опять Авенир не выдержал, и, как только раздался лай Франта, он бросился туда бегом и начал палить. И опять пришлось бежать туда рысью. А сзади всех поспевал Федюков без штанов, со снятым ружьем в руке, благодаря чему они были похожи не на охотников, а на каких-то бандитов, которые гоняются за своими жертвами с целью не выпустить ни одной из своих рук.

Два мужика, пахавшие на бугре, раза два останавливали своих лошаденок и поглядывали на болото, потом, молча переглянувшись, принимались опять пахать.

Все болото, поросшее круглыми плавучими листами и окруженное кудрявым ивняком, было затянуто дымом, из которого то здесь, то там неожиданно вырывался огненный язык и громыхала Петрушина пушка.

Даже Леонидыч, сам не одобрявший легких зарядов, после одного оглушившего его выстре-ла покрутил головой и сказал:

- Уж вы дюже здорово, как бы не треснуло ружьишко-то.

Петруша только молча посмотрел на ружье, держа шомпол за середину в зубах, и ничего не сказал.

Когда стали подсчитывать уток, то оказалось, что больше всех убил Александр Павлович, потом Петруша, потом Авенир. Но у Петруши были не утки, а клочья из перьев и кровавого мяса. Леонидыч, сидя на корточках и дрожа мелкой дрожью, с сомнением переворачивая их на траве, только сказал:

- Брало очень здорово.

- Ничего, - сказал Петруша, начавший остывать, - зато ни одна не ушла.

- Куда ж тут уйтить? - сказал Леонидыч.

Федюков убил меньше всех, но он уверял, что из десяти убитых им уток он находил едва одну или две. И все рассказывал, как он стрелял, как на него налетели сразу две утки на чистом месте, он обеих убил, и они должны были упасть тут же за кустом, но куда-то пропали, как сквозь землю провалились.

- Полетели завещание писать, - сказал Авенир. - У нас вот ни одна не пропадала, вот вам и шомпольное.

- Да, еще бы вы бегали побольше. У всех дичь из-под рук вырываете.

Авенир оглянулся на Федюкова и торжественно посмотрел на него, сидевшего на корточках без штанов.

- Если бы я был ремесленником, без огня в крови, я бы ходил спокойно, но ремесленником я никогда не был, - сказал он. - Во мне есть огонь, который погаснет только с моей смертью. - Потом, посмотрев на лежавших на траве уток, он прибавил уже другим тоном: - Вот это охота. Это не по-заграничному, где на ручных кроликов охотятся. Голубчики, пойдемте еще куда-нибудь.

- И этих не поедите, - сказал недовольно Федюков.

- Федюков! Вам чуждо всякое вдохновенье, вы, простите меня, какой-то материалист, и больше ничего. Это еще что... мы, бывало, воз целый налупим, а все бьем, - прибавил он, обра-щаясь уже к Валентину, - потому что тут одушевление, огонь, а не расчет.

- Верно, верно, голубчик, - сказал, улыбаясь и помаргивая, Александр Павлович.

- Жалко, что вот дичь стала переводиться, а то бы я тебе показал, Валентин, что такое настоящая охота, - прибавил Авенир, не слушая Александра Павловича и обращаясь к Вален-тину.

- Нет, и это хорошо, - сказал Валентин, - тебе вот так-то денька три поохотиться - все выведешь.

- А как же? Я, брат, иначе не могу.

Так как время было к обеду, а охота уже кончилась, то решили, по предложению Александ-ра Павловича, что закусывать тут не стоит, а идти лучше домой. Поэтому выпили только по рюмочке рябиновой, понюхали корочку хлебца, чтобы растравить аппетит для обеда, и присели немного, чтобы дать отдохнуть ногам.

- Лучше охоты ничего на свете нет, - сказал Авенир, - все забываешь: события, так события, черт с ними! Правда, Валентин?

- Правда, - сказал Валентин.

- Потому что тут дух, пыл! И кролика уж я стрелять не стану, а ты подай мне такую дичь, чтобы еще нужно было голову поломать, как к ней подойти.

- Однако вы сейчас лупили уток, которые и летать не умеют, - заметил Федюков, кото-рый все еще сидел без штанов и уже начинал стучать зубами.

- Это оттого, что ружье хорошее, - ответил, не взглянув на него, Авенир. И сейчас же, загоревшись, прибавил: - У нас всякая охота хороша, потому что мы чувствуем. Верно, Валентин?

- Верно, - сказал Валентин.

- Какой-нибудь иностранец из гнилой Европы обвешается всякой усовершенствованной дребеденью и идет с расчетом убить не более двух фазанов там каких-нибудь, чтобы, видите ли, не переводить дичи и себя, главное, не утомлять. И разве он тебе чувствует? Ему только и нужно, чтобы ружье делало шестьдесят выстрелов в минуту, только одна механика, а души настоящей на грош нету. Нам, брат, эта механика не нужна. Вот у меня, - сказал Авенир, быст-ро повернувшись и торжественно показав на свое ружье, - простая шомпольная двустволка (он мельком взглянул на Федюкова), а я всегда буду с ней ходить, потому что у меня главное - душа чтоб была во всем, а не механика. Правда, Александр Павлович?

- Правда, голубчик, правда, - поспешно сказал Александр Павлович.

- Вот! Чувствовать надо...

- А выпивка после охоты!.. Разве можно ее с чем-нибудь сравнить?..

Петруша вдруг издал странный звук, похожий на икоту, и, когда на него все оглянулись, мрачно от конфуза потер под ложечкой.

Все вдруг спохватились.

- Чего же мы сидим, уж отдохнули давно! - вскрикнул Александр Павлович. - Теперь айда домой закусить чем бог послал.

И по тому, что, говоря последние слова, он улыбнулся и подмигнул Валентину, все поняли, что, должно быть, бог послал немало...

Но тут случилась задержка: Федюков вдруг вспомнил, что штанов на нем нет, а где он их снял, забыл. И всем, чтобы сократить время поисков, пришлось идти разыскивать его штаны.

Охотники, рассыпавшись по кустам и перекликаясь, занялись поисками. Франт тоже шар-кал по болоту, выпрыгивая из травы и удивленно оглядываясь.

- Черт вас возьми совсем, - сказал Авенир, столкнувшись в кустах с Федюковым, - сейчас бы самое время выпить и закусить, а вас угораздило тут с этими штанами.

Но штанов так и не нашли. Пришлось Федюкову обернуть ноги мешком, взятым у Леони-дыча, и так ехать в телеге с провизией.

XLIV

Приехали на хутор.

Проголодавшиеся гости, освободившись от охотничьих сумок, ружей, оттянувших все пле-чи, переменив тяжелые мокрые сапоги на сухие, чувствовали себя так, как будто они прибыли сюда после далекого путешествия, где были под дождем, не чаяли, как добраться, обсушиться, - вот наконец в тепле, в сухой одежде, приятно облегчающей освеженное тело, сидят и ждут, когда подадут есть.

Стол уже накрыли, и разной формы бутылки уже расставлялись на белой скатерти, дразня аппетит проголодавшихся охотников.

День оставался таким же сереньким, было прохладно, тихо, лес стоял неподвижно. И это еще больше разжигало аппетит и желание пропустить для согревания рюмочку рябиновой, чтобы она теплом заструилась по жилам.

- Петруша, садись сюда, - сказал Валентин, набрав складки на лбу и оглядывая стол с закусками и винами, и сел по своему обыкновению там, где бутылки стояли наиболее густо.

Все уселись, и пошло то, что бывало всякий раз, но с разными оттенками, как говорил сияющий и улыбающийся новорожденный. И правда, сегодня был какой-то особенный оттенок. И аппетит у гостей был особенный.

- А ведь верно, Александр Павлович, вы умно поступили, - сказал Авенир, подняв на вилку кусок заливного поросенка.

Александр Павлович, тоже занявшийся было в промежутке угощения поросенком, удивлен-но поднял голову.

- Верно, - повторил Авенир, - не надо было около болота закусывать.

- Все бы пропало, - подтвердил Федюков, работая ножом. Он сидел в штанах Александра Павловича, которые ему были узки и коротки, и жадно ел.

Программа выполнялась обычным порядком. Не было обойдено ни одного блюда, ни одной бутылки. Пили за здоровье новорожденного и всех присутствующих, не забыли выпить за хозяй-ку, которая прячась выглядывала из маленькой комнатки и, когда услышала, что о ней говорят, закрывшись фартучком, убежала в кухню. И все невольно посмотрели на дверь, за которой скрылась ее стройная, немного полная фигура с белой шеей, в красном сарафане.

- Проклятый строй! - сказал Федюков. - Редко увидишь счастливого, незаеденного средой и произволом человека.

- Почему русский человек любит пить? - сказал Авенир. - Потому что у него только тут душа развертывается.

- И забывает весь произвол абсолютизма, - подсказал Федюков.

- И забывает весь произвол абсолютизма, - повторил Авенир. - Но нас не смиришь и не согнешь никаким абсолютизмом.

- И не удовлетворишь ничем, - подсказал опять Федюков.

- И не удовлетворишь. Мы не успокоимся. Никогда не успокоимся! - сказал Авенир, под-няв вверх руку и грозясь пальцем. - Дай нам самый лучший строй, при котором другие раскис-ли бы от благодарности, а мы его еще, может быть, не примем, потому что у нас предела нет!

- Верно, и предела нет, и не согнешь, и не примем! - крикнул Федюков. Если в дейст-вительности жизни подчинимся благодаря обстоятельствам и среде, зато в принципе - никогда.

Александр Павлович, придав своему лицу внимательно-серьезный вид, едва поспевал огля-дываться то на Авенира, то на Федюкова.

- Вот насчет души вы хорошо очень сказали, - вежливо заметил он, обращаясь к Авени-ру, - что она развертывается у русского человека, когда он пьет.

- Да, - сказал Авенир. - Вот возьмите вы Федюкова, к нему к трезвому подойти нельзя: всех презирает, ни с кем не согласен, и нытья не оберешься, одним словом, - скотина. А сейчас настоящий человек - с бунтом и с огнем.

Федюков хотел было обидеться, но раздумал.

- Я мрачен оттого, что не могу принять настоящего и давящей меня среды, - сказал он. - А когда выпью, то забываю все... И черт с ней, со средой.

- Верно! - сказал Авенир. - Душа, брат, важнее всякой среды.

После обеда, который незаметно перешел в ужин и закончился на террасе, пили мед, тот самый, который с одной бутылки валил с ног самого крепкого человека.

Но Петруша, подсев к бутылкам, один выпил их целых три и не свалился.

Потом увидели, что сотовый мед весь съеден. Александр Павлович, с кем-то споря и дока-зывая, что тут никакого затруднения нет, хотя никто ничего ему не говорил, взял сетку и пошел к ульям, несмотря на то, что была уже ночь. С ним отправился Петруша и, не надевая ни сетки, ни перчаток, приволок целую миску душистых сот.

На нетвердый вопрос Валентина, не искусали ли его пчелы, он посмотрел несколько тупо на свои руки и сказал:

- Кто ее знает, как будто не кусали.

В двенадцать часов ночи, когда уже перебрались опять в дом, Валентин вынул из кармана револьвер и спокойно, серьезно начал выпускать пулю за пулей через голову Федюкова. Тот едва успел нырнуть под стол. Это показывало, что Валентин поднялся до своего высшего граду-са, далеко превышающего потребность в философских разговорах.

Всем это очень понравилось.

Авенир, уйдя за перегородку, совершенно не обращая внимания на сыпавшиеся в том направлении выстрелы, принес из кармана пальто плохонький, тульской работы, револьвер. Он утверждал, что у этого револьвера необыкновенный бой благодаря особенной простоте устрой-ства без всяких закавычек и красоты.

Но, когда он стал стрелять в дубовую стену, то после первого же его выстрела сидевший рядом с ним Федюков испуганно хватился за голову: пули из этого револьвера шлепались плашмя в стену и отскакивали назад.

- Это в сук попадает, - сказал Авенир и нацелился в сосновую потемневшую перегород-ку. Тонкую дощатую перегородку пробило с каким-то необыкновенным звоном.

- Вот! - крикнул Авенир, потрясая револьвером. - С этим на медведя пойду. А звук-то какой!

Федюков тоже выстрелил в перегородку из своего револьвера, и у него получился такой же мелодичный звук, сопровождаемый как бы каким-то звоном.

А потом Катерина пошла в горку за чайной посудой и увидела, что в ней выбиты все стекла и переколочены стаканы.

- Вот тебе и звук!.. - сказал хозяин. Но сейчас же подмигнул, сказав, что дело не пропа-ло, а для настоящего праздника это даже подходит, и послал Катерину в кладовую за новыми стаканами.

Дальше пошло еще веселей. Но что там было, в подробностях этого почти никто не помнил. Помнили только, как в тумане, что Федюков, исповедуясь кому-то в стороне, сел на стул, на котором стоял мед, что в саду кто-то стрелял из ружья в стену дома, а Петруша порывался кому-то размозжить табуреткой голову.

Но все кончилось благополучно: штаны Федюкову еще раз переменили, Петрушу общими усилиями удержали сзади за руки, и потом, вспоминая, говорили, что такой охоты давно уж не было.

XLV

Митенька Воейков еще продолжал борьбу за свое направление жизни. Но это было уже так трудно, что ничтожное внешнее событие могло вытолкнуть его из колеи и опрокинуть всю его жизнь, как опрокидывались и предыдущие. Больше всего он боялся приезда Валентина. Он слышал, что Валентин вернулся из Петербурга.

У Митеньки создалась ясная решимость дать отпор всяким посягательствам Валентина на его волю.

И вот, когда он однажды сидел и раздумывал таким образом, подъехал Валентин.

У Митеньки замерло, потом сильно забилось сердце, как всегда перед решительным объяс-нением. А решительное объяснение должно было последовать. Валентин, наверное, с первого же слова скажет: "Ты что ж это засел опять?" Митенька, конечно, ответит в том смысле, что если засел - значит, на то имеются основания.

- Какие основания? - скажет Валентин.

- Основания, в которых я никому не обязан отдавать отчета, - ответит Митенька.

Против ожидания никакого решительного объяснения не последовало. Митенька нарочно встретил было Валентина очень сдержанно, почти сухо, чтобы не размякнуть и не поддаться ему. Но Валентин даже не обратил внимания и, кажется, не заметил ни его сдержанности, ни сухости. Он только мимоходом спросил:

- Нездоров, что ли?

- Нет, ничего... - отвечал Митенька.

- Давно тебя не видал, - сказал Валентин, - ты что работаешь, что ли?

- Над чем?

- Ты всегда чем-то занят, - сказал рассеянно Валентин.

- Наоборот, я чувствую, что вся внешняя обстановка последнего времени совсем выбивает меня из колеи.

- Это хорошо, - заметил Валентин, оглядываясь по комнате.

- Чем же хорошо-то?

- Вообще хорошо из колеи выбиться, так просторнее.

- Не пойму, зачем тебе простор этот понадобился - сказал саркастически Митенька.

- Ну как на что - простор необходим, - отвечал Валентин.

- Ты ужасно странный человек, - сказал Митенька, - я никак не могу тебя понять.

- А ты жизнь понимаешь? - спросил Валентин.

- Как жизнь? Какую жизнь?

- Вообще всю, человеческую жизнь.

- Мне кажется, понимаю.

- Тогда по-твоему выходит, что я шире и непонятнее самой жизни, сказал, усмехнув-шись, Валентин. - Если на тебя напала охота разговаривать, то давай прежде поужинаем, выпьем, а потом пойдем на воздух, куда-нибудь на сено или на солому, там наговоришься.

Валентин был совершенно трезв, и Митенька впервые вдруг почувствовал себя с ним неловко, точно он робел перед ним. Это было так странно и неудобно, что он с радостью ухватился за мысль об ужине с вином.

Они поужинали, но Валентин, против обыкновения, пил очень мало.

Когда они вышли на двор, была ночь. Взошла луна. Небо было усеяно бледными летними звездами. Они прошли через травянистый, сырой от росы двор и легли на омет свежей, только что обмолоченной соломы.

Где-то в бревенчатой стене трещал сверчок, в росистой траве в саду за плетнем стрекотали кузнечики.

И весь широкий двор усадьбы с ее крышами, сеновалами и свесившимися через частокол ивами, освещенными высокой луной, был ясно, как днем, виден.

- Как это странно, - сказал Митенька, сев на пахучую свежую солому около растянувше-гося на спине Валентина, - как это странно: знакомы мы с тобой давно, постоянно бываем вместе и, в сущности, совершенно не знаем друг друга. По крайней мере, мы еще ни разу не говорили откровенно, вполне откровенно.

- А ты думаешь, если поговоришь, то узнаешь? - сказал Валентин, внимательно глядя в небо.

- ...Я думаю... До некоторой степени...

- А, ну в таком случае, хорошо, говори.

- Я часто думаю о тебе, - продолжал Митенька. - Меня всегда поражает в тебе одно: ты так спокойно и безразлично на все смотришь и все принимаешь, как будто для тебя в жизни нет никакого предела, до которого ты... одним словом, я чувствую, что ты способен сделать все... что угодно...

Митенька остановился, как бы ожидая, что Валентин возмущенно перебьет его и начнет разъяснять. Но Валентин не перебил и разъяснять не начал. Он все так же лежал и смотрел на небо.

- У меня совсем нет того, что в большой степени есть у тебя, - это спокойствия. Для тебя жизнь как-то необычайно ровна и во всех видах приемлема, точно никакой сложности и загадки не представляет.

При последних словах Валентин чуть повернул голову к Митеньке, взглянул на него, но ничего не сказал и опять принял прежнее положение.

- А я не могу с таким спокойствием относиться ко всему, как ты, продолжал Митенька.

- Учись у него... - сказал Валентин.

- У кого? - спросил удивленно Митенька.

Валентин молча указал пальцем на небо.

- Что в жизни ни происходит, оно вечно остается неизменным.

- Ну это, положим... там тоже происходят разрушения и перемены.

- Да, но нам-то незаметно, потому что мы издалека смотрим. Все дело в масштабе. Принимай жизнь в таком же масштабе, и будешь всегда спокоен. - Ты все беспокоишься за свое направление жизни, как будто это может иметь значение. Для меня больше подходит странствовать. И я странствую и смотрю, что за козявка такая человек и что он может сделать, если ему позволить делать, что он захочет; он больше всего нуждается в позволении, так как в глубине души способен на все. Если жизнь как следует встряхнется и перетасует карты, будет, вероятно, любопытно посмотреть на то, что получится из этого.

- Вот меня и поражает это твое безразличие к добру и злу, - сказал Митенька.

Валентин долго молчал.

- Какое же может быть добро и зло? - сказал он наконец. - Добро и зло только тогда имеют значение, когда ты сидишь в своей скорлупе и боишься, как бы твой сосед яблоки у тебя не потаскал из сада. Если потаскает - зло, не потаскает - добро. А если хоть на минуту выйти из скорлупы и взять другой масштаб, где вся наша земля-то в сущности является только песчин-кой в общем движении миров, то какое же там добро и зло, к чему о нем беспокоиться?

Он помолчал.

- К тому же и времени здесь нам слишком мало отпущено для того, .чтобы что-то делать, начинать и о чем-то беспокоиться. Лучше смотреть и понимать. Все понять - это тоже не плохо.

- А делать кто же будет? - спросил Митенька.

- Найдутся... - сказал спокойно Валентин, - было бы чудом, если бы делать перестали. Потому что это было бы для них смертью. Отними-ка у своего Житникова его дело - торговлю селедками и скупку хлеба, что ему останется? Живущие в навозе бактерии умирают от одного прикосновения свежего воздуха. И немногие имеют право дышать им, этим воздухом.

Он широко обвел рукой весь необъятный горизонт, на котором мерцали бесчисленные миры звезд и планет: в одной стороне перекинулась изогнутой линией Большая Медведица, и высоко над головой стояло созвездие Ориона.

Митенька невольно посмотрел на небо, точно с какою-то новостью для себя, стараясь пред-ставить себе всю неизмеримость расстояния, которое отделяет его от этих едва заметных мерца-ющих точек, которые являются целыми мирами.

Его поразила мысль, что слово жизнь относится не только к тому, что есть в нем и вокруг него на земле, а и к тем едва видимым мирам, которые в действительности огромнее Земли.

И эта жизнь будет всегда.

Ему стало странно и как-то спокойно от этой неизмеримости и вечности жизни, которая в самом деле будет всегда. И странен ему был этот человек, лежавший рядом с ним, как будто он своей сущностью и мыслью перешагнул тесные грани земли и свободно жил тем, что было там, в неизмеримых, неведомых пространствах.

Ночь была тиха. Над землей, облитой месячным светом, сияло звездами беспредельное не-бо, блестела от месяца роса на траве, и было так тихо, что освещенные с одной стороны лунным светом деревья у строений стояли неподвижно, не шевелясь ни одним листом.

- Когда с тобой говоришь, то все кажется гораздо легче и проще, сказал Митенька. - Сколько я мучился от нелепости устроения земной жизни, от своего неуменья взяться за дело.

- Стоило бы серьезно, вполне серьезно взяться за дело только в том случае, если бы чело-веку дано было принять какое-нибудь участие в этой вечности... - Валентин опять указал на небо. - А может быть, оно и дано... Не ползать же вечно человеку по земле, хотя и на двух ногах. Мысль его ушла слишком далеко.

- Когда с тобой говоришь, то все кажется гораздо быть... - Он несколько помолчал, потом медленно проговорил: - И может быть, чем скорее кончится здесь, тем лучше. Там просторнее.

- А ты веришь, что там будет что-то? - спросил удивленно Митенька.

- Мы не бабки и верить ни во что уже не можем, - сказал Валентин, - мы только можем знать и предполагать. Раз есть сохранение физической энергии, почему не предположить сохра-нения энергии другого порядка? Да это и так просто, что многие до нас уже догадались поду-мать об этом.

Он помолчал, потом прибавил:

- А все-таки великое дело - знать себя.

- О, еще бы! - сказал горячо Митенька, - узнать свой внутренний мир, значит - все узнать.

- ... Вот я знаю себя, - продолжал Валентин, не обратив внимания на слова Митеньки, - и знаю, сколько мне нужно выпить, чтобы у меня получился тот, а не иной строй ощущений.

- Я думал... бог знает, что говоришь! - сказал, почти обидевшись, Митенька.

- Я обо всем говорю одинаково! - сказал Валентин. - Сейчас я выпил ровно столько, что могу чувствовать и постигать то, чего в другое время мне не дано. Вокруг было все так же хоро-шо: свежий ночной ветерок, звездное лунное небо и поднимавшийся над видной вдали лощин-кой ночной туман...

- А все-таки... хорошо на земле! - сказал Валентин, поднимаясь со свежей пахучей соло-мы и оглядываясь кругом. Он, помолчав, прибавил: Только неизвестно, насколько это хватит; у человека есть одна несчастная способность иногда в одно мгновенье переживать тысячелетия. Ну, поговорили и довольно... Что же, ты теперь меня понял?

- Мне кажется, - понял, - сказал Митенька.

- Тебе кажется? - это хорошо, - сказал Валентин, засмеявшись каким-то недобрым и несвойственным ему смехом.

XLVI

Когда у приятелей Валентина кто-нибудь спрашивал, что за человек Валентин Елагин, что он собою представляет, то почти каждый из них ловил себя на полной невозможности опреде-лить, что собою действительно представлял этот человек. Они только, обыкновенно не задумы-ваясь, говорили:

- Это замечательный человек!

Но когда спрашивавший желал получить более определенные данные, приятели совершен-но не могли объяснить, чем же в самом деле этот человек замечателен.

Они ничего о нем не знали, кроме того, что он ездит с ними, пьет, мало говорит, но всем с ним спокойно и необыкновенно хорошо, как около какого-то прочного центра, и, главное, с ним никто не чувствовал угрызения совести за бесшабашную жизнь.

Если Валентин появлялся среди приятелей, то все они невольно попадали куда-нибудь завтракать в ближайший за углом ресторанчик. Завтрак Валентин доводил до обеда, обед до ужина, и вместо этого ресторанчика за углом оказывался с друзьями за городом, откуда являлся на другой день утром, причем никогда не терял своего нормального вида: присущего ему спокойствия и корректности джентльмена.

Постоянно случалось так, что его спутники после хорошей пирушки часто теряли друг друга, как незадачливые мореплаватели, потерпевшие во время шторма крушение на бушующем океане, являлись домой в самом невообразимом виде, вроде того исторического жениха.

Но сам Валентин оставался несокрушим, как скала. И сколько он ни пил, всегда какой-то инстинкт приводил его домой, и никто никогда его не обирал, благодаря тому, что в нем никогда нельзя было заподозрить пьяного.

Только в это время взгляд у него становился иногда несколько странным. Он мог, как известно, зайти в чужой дом и спокойно, вполне корректно попросить завтрак и вина, в виду странного происшествия - потери среди бела дня друзей.

Когда он бывал совершенно трезв, он становился не то чтобы более замкнутым, а в его взгляде, в особенности в последнее время, было нечто такое, что удерживало людей на почтите-льном от него расстоянии. И каждый чувствовал, что его нельзя в это время просто, по-прияте-льски потрепать по плечу.

И тогда люди, еще вчера считавшие его своим милейшим приятелем, простейшей душой, вдруг на мгновение ловили себя на мысли, что они боятся этого человека, что он вовсе не свой брат, а, может быть, самый далекий и жуткий из всех людей, каких они знали. Точно ему досту-пно знать то, чего они никогда не узнают, и возможно, что он только смеется над ними в глубине своей души и презирает их со всеми их мыслями, делами, хотя никогда не высказывает этого.

В самом деле, кто из друзей знает, что у него в душе? Кто из них может себя считать рав-ным ему другом?

Он был как будто равно ко всем близок и бесконечно далек ото всех.

Ведь он ни разу по-настоящему ни с кем не говорил так, чтобы можно было сказать про него, что он высказался, как, например, тот же Владимир или Авенир, которые в пять минут выложат душу первому встречному.

И когда приятели Валентина ловили себя на таких мыслях, им становилось как-то не по себе, неловко под его спокойным взглядом. И они никак не могли найти причины этой нелов-кости. Но после первой же бутылки они успокаивались и говорили себе, что им попритчилось, что Валентин весь перед ними славный, простой и доступный.

XLVII

В ночь на 16-е все время было неспокойно: лаяли и выли на дворе собаки, а на рассвете к волостному правлению подъехал стражник и приклеил какую-то красную бумажку к дверям. Потом в усадьбу к Житниковым пришел староста и сказал, что объявлена мобилизация, и велел трем рабочим идти в волость.

Старуха и все остальные онемели. Лишиться в самое горячее время трех рабочих - это значило явно потерпеть убытки и задержку в работе.

- Чуяло мое сердце! Пропадем теперь, все пропадем! - кричала старуха, стоя во весь свой большой рост и пророчески поднимая палец. - Да что это? Куда? Зачем? - кричала она, спох-ватившись и взглядывая то на старосту, стоявшего без шапки, то на мужа, казавшегося, сверх обыкновения, растерянным.

- Сербов защищать, - сказал Житников.

- Да пропади они пропадом! - закричала гневно старуха. - Кто там все выдумывает?! - накинулась она на старосту.

Тот виновато развел руками и сказал:

- Кабы наша воля-то... а нас нешто спрашивают?

- Злодеи! - сказала старуха, потом вдруг остановилась и, взглянув на мужа, крикнула, указывая ему в лицо пальцем, как перед страшной догадкой или уликой:

- Деньги вперед давал?..

- Давал, - сказал Житников, не глядя на нее и стоя у окна.

- Ах!.. - вскрикнула старуха, хлопнув себя руками по могучим бокам. Много?

- Сорок три рубля трое забрали, - сказал все так же, не оборачиваясь, Житников.

Старуха только слабо охнула и села в кресло.

- Зарезал... - тихо и изнеможенно сказала она.

Было ясно, что, отдавши вперед трем взятым на войну рабочим, надо нанимать новых для уборки садов и огородов, а кого нанимать, когда всех мужиков забирают?

- По рублю на день, небось, будут брать злодеи? - сказала старуха.

- Кто ее знает, - сказал староста, - у самих не убрано, еще больше запросят.

Старуха молчала.

- А может быть, взыскать можно деньги-то с них?

- Не отдадут, уж объявлено, - сказал Житников недовольно.

- У, проклятые!..

А потом эти же рабочие пришли прощаться, и пришлось им же еще дать по рублю да еще пожелать счастливо вернуться.

Старуха ходила по всей усадьбе, выходила в поле, где стояли брошенные плуги и остано-вилась вся работа, охала и кричала:

- Пропали мы! Все погниет, работать некому. Сорок три рубля! - И тут же, сжав руки и глядя на небо, стоя на ветру с непокрытыми седыми волосами, вдруг почти закричала, обраща-ясь к небу: - За что же? Создатель мой, за что так наказываешь? - Она мысленно искала, чем они могли разгневать бога, какими грехами, но не находила; ни одного греха не было. Значит, кто-то другой, и за него приходится нести кару.

Но это было еще не все. Пришел тот же староста и объявил, чтобы лошадей отвели в во-лость. Старуха даже не нашлась что сказать и смотрела на старосту широко открытыми глазами, и глаза у нее сделались стеклянными, как у мертвой.

Только губы ее шептали:

- Сорок три рубля пропали... лошадей берут... все нажитое отнимут.

- Да не даром берут, заплатят! - сказал с досадой Житников, которого уже утомил этот крик.

Старуха вдруг ожила и медленно перекрестилась, взглянув на небо.

- Дай-то, господи!

Потом, когда муж пошел отдавать лошадей, она вдруг, совсем придя в себя, закричала ему вслед:

- Подороже бери, наши лошади орловские! Платить, говорят, будут! крикнула она богомольной, когда та проходила мимо нее в церковь.

Богомольная, вся в черном, с заострившимся восковым, как у покойника, носом, остано-вилась и с просветленным лицом, подняв глаза вместе с пальцами к небу, набожно перекрес-тилась и сказала:

- Не отнимет господь благодати от верных своих.

Потом кто-то сказал, что теперь на армию хлеба много потребуется и будут покупать по дорогой цене.

- Приберегай мучицу! - сказала живо старуха, обращаясь к мужу и предостерегающе поднимая палец. - Лучше год липший пусть пролежит... Она свое теперь возьмет.

Житников молчал, он и сам понимал, куда теперь может повернуть дело.

А богомольная, раздав всем принесенной из церкви святой просфоры, прибавила:

- Может быть, по пяти рублей пуд еще будет. Вот благодарственный молебен-то и надо отслужить.

Старуха промолчала.

XLVIII

Вся деревня опустела. Мужиков - и молодых и бородатых - увели в волость.

Бабы, собравшись около дверей изб сиротливыми кучками, тревожно говорили; иные пла-кали, сидя на завалинках и утирая рукавами глаза.

По всей деревне точно пролетел дух смерти, все дела остановились на половине. На загонах в поле виднелись отпряженные и брошенные сохи, у гумен стояли развязанные и несложенные возы привезенного с поля овса.

Даже ребятишки притихли и жались к матерям, держась за их подолы.

Телята бродили по картошкам в огородах и забирались на гумна, никто их не сгонял оттуда. И в этом чувствовалось, что стряслось что-то большое, может быть, непоправимое.

И всем было больше всего жутко оттого, что ни с того ни с сего деревня вдруг обезлюдела, и все дела стали, как будто потеряли всякое значение и цену.

И, кроме того, со стариком Тихоном в эту ночь сделалось что-то странное: болезнь - не болезнь, а пожалуй, и хуже болезни. Он вдруг молча, торопливо встал, пошел под святые и остановился лицом к иконам, сложив руки крестом на груди. Когда Аксинья его окликнула, он не ответил; она встала и привела его на место, причем он смотрел на нее и не узнавал.

А потом оказалось, что он не помнил этого. И она поговаривала о том, как бы господь не прибрал его: не стал бы он ночью ни с того ни с сего поднимать старика.

К вечеру мужики вернулись, и когда бабы, точно не ожидавшие встретить их живыми, бросились к ним и начали тревожно расспрашивать, те сказали, что ничего не случилось, вызывали только на поверку и записали.

- Да на какую поверку-то? - спрашивала какая-то молодка у своего мужа.

- А кто ее знает.

- Проверяли, у всех ли мужиков бабы есть, - сказал, подмигнув, Сенька.

- Ну, бреши... - крикнула с досадой молодка, так как вначале оглянулась было, думая услышать настоящий ответ.

- А войны никакой нету?

- Войны нету, - сказали мужики, - только велели в город еще прийтить и больше ничего. Все вздохнули свободно.

- В город сходить дело нетрудное, - говорили в толпе.

- Бабы труса спраздновали, - сказал Сенька, свертывая папироску и поглядывая на беспокоившуюся молодку.

- Спразднуешь, - сердито сказала та, - уж тут думали незнамо что. Только, говоришь, в город сходить и все? - спросила она с неутихшей еще тревогой, как будто хотела прочно уве-риться и успокоиться.

- Только всего.

- Господи, батюшка, а уж тут развели! И чего только не плели. Даже слушать страшно.

- Языки-то без привязи.

Мужики хотели было приняться за очередные дела, но все точно разладилось. Хотели было после уборки переделять землю и захватить кстати уж совсем воейковский бугор и луга, так как фактически ими пользовались: пасли скот, рвали траву. Но не поднимались руки и на передел.

- Может, правда, поговорить начистоту с барином насчет бугра-то? сказал кто-то.

- Чего же говорить!.. - сразу отозвалось несколько голосов. Пользуешься, ну и поль-зуйся.

- ...Кто ее знает, может, лучше до дела довести, тогда бы смело переделяться можно было. Но тут уж все закричали:

- До какого еще дела! Что тебя черти дергают!

Та неопределенность положения, в какой находилось дело с бугром, сделалась уже привыч-ной, никого не беспокоила; все делалось само собой: гоняли скот, даже скосили клочок без всякого открытого заявления своего права на него. Резали на свои нужды деревья в лесу. И поднять теперь определенно этот вопрос, либо совсем - да, либо совсем - нет, было жутко. Это потребовало бы общего напряжения, нужно было галдеть, кричать, отстаивать свое право на него, а главное (что хуже всего) - может быть, еще таскаться по судам и этим обидеть хороше-го человека, от которого никто из них ничего плохого не видел.

- Помилуй, господи, еще, кажется, никогда ни с кем не судились, сказали старики.

Долго и злобно молчавший Захар прорвался было и крикнул:

- А как он в суд подавал?!

Но на него сейчас же все закричали:

- Ну, мало чего! Спохватился. Ты еще про деда про своего вспомни.

- Мы, брат, все вспомним!..

- Ну, и черт с тобой!

И когда теперь, после прошедшей весны, кончавшегося лета, ввиду близкой осени, мужики оглядывались кругом себя, то видели, что все осталось по-старому.

Несмотря на то, что они взяли у помещика бугор и часть луга, хлеба было мало, земля была вся в промоинах и неудобных местах, луга - в кочках, деревня принималась гореть за лето два раза, и скотина продолжала дохнуть.

А сами жили в навозе и грязи.

Но все терпели, и никто не думал беспокоиться, потому что как бы положение плохо ни было, к нему притерпелись, привыкли. Если положение ухудшалось еще более, то опять-таки оно ухудшалось постепенно, а не сразу, в него втягивались и ничего не предпринимали, так как все надеялись, что обойдется как-нибудь само собой.

А потом у всех была смутная надежда, что все это когда-нибудь кончится. Может быть, объявятся где-нибудь хорошие места или найдут ту землю, о которой говорил Степан. А может быть, еще что-нибудь окажется. Вот только в город сходить на поверку - и ладно.

- Быть того не может, чтобы так осталось! Там, может, давно без нас определили, что и как, и сколько тут ни мудри по-своему, все равно не перегнешь, - говорил кровельщик, сидя на земле и ковыряя гвоздиком в засорившейся трубочке.

- Это вот дедушка Тихон захворал, он бы разговаривать много не стал, а сказал бы: знай свое - терпи да о душе помни. Так-то, - сказал Фома Короткий, оглянувшись на кровель-щика, как бы проверяя по нем, так ли он сказал.

Кровельщик ничего не возразил.

XLIX

Исстари уж в народе было замечено, что при всякой большой перемене жизни старики один за другим начинают убираться на покой.

Старичок Тихон, несмотря на болезнь, ни разу среди дня не ложился и все ходил. Он только был какой-то странный, все осматривался вокруг себя, когда сидел в избе один на лавке, точно он попал в малознакомое место.

Когда его хотели свезти в больницу, он сначала посмотрел на свою старуху Аксинью, как бы плохо понимая, потом вдруг понял и молча показал рукой на лавку - под святые.

Старушка Аксинья заплакала, хотела его обнять, но сползла и села на пол около его ног, уткнувшись ему в колени.

Большая белая рука Тихона лежала у нее на плече, а сам он смотрел вдаль, как он всегда смотрел, и губы его что-то шептали. Можно было только разобрать, что он говорил:

- Ничего... пора... призывает...

А потом, как бы спохватившись, торопливо встал и, пробираясь по стенке на свох тонких дрожащих ногах, пошел к сундуку.

- Да что тебе надо-то? Куда ты? - говорила Аксинья, идя за ним и вытирая фартуком глаза.

Тихон сказал, что приготовиться надо, и стал было слабеющими руками сам открывать сундук.

- Да ну, пусти, где тебе!.. - ворчливо, полуседито сказала Аксинья, как она всегда полу-ворчливо говорила ему за долгие годы совместной жизни. Она наскоро утерла остатки слез, и лицо ее, вдруг потеряв всякие следы горя, стало хозяйственно-озабоченное.

- Рубаху-то какую наденешь? - спрашивала она, держась рукой за открытую крышку сундука и глядя на мужа.

- Вот эту, подлинше... - сказал слабо Тихон, - в короткой лежать нехорошо.

И они оба, прошедшие вместе полувековой путь жизни, стояли теперь перед сундуком и выбирали одежду смерти так просто и обыкновенно, точно Тихон собирался в дальнюю дорогу. Потом он полез на божничку за иконкой и чуть не упал, завалившись боком на стол.

- Господи, да куда ты? Что тебе надо-то? - говорила Аксинья.

Но Тихон хотел приготовить все сам.

И только, когда Аксинья насильно отстраняла его, он послушно стоял, уступая ей дорогу.

Вдруг он вспомнил, что у него припасены деньги на похороны, показал Аксинье, и, когда она пересчитывала, он пальцем слабеющей руки указывал на разложенные на столе кучки меди и распределял, сколько нужно на рытье могилы, сколько на погребение.

Потом сказал, чтобы псалтирь по нем читал Степан, потому что у него душа хорошая и голос тихий.

Тихон попросил помыть его и, когда надел в последний раз чистую рубаху, то весь как-то просветлел. Он сидел на лавке и в то время, как Аксинья, отвернув голову, застегивала на нем, как на ребенке, ворот рубахи, он рассматривал свои большие промывшиеся руки, точно находил в них что-то новое, и все одергивал на себе рубаху.

Все, узнав, что дедушка Тихон умирает, собрались в избу и, окружив его, молча, однообраз-но, любопытными глазами смотрели, как его убирали.

- Умираешь, дедушка Тихон? - спросил Степан.

Тихон поднял на звук голоса слабую голову и, не отвечая, переводил побелевшие, потухаю-щие глаза с одного лица на другое.

- Помираешь, говорю? - повторил Степан громче, как глухому, нагибаясь к Тихону.

- Да... - сказал Тихон, найдя глазами лицо Степана.

- Ну, прощай дедушка Тихон, иди на спокой, - сказал Степан, низко поклонившись ему, так что свесилась наперед его волосы.

Тихон молча и слабо смотрел в нагнувшуюся перед ним макушку Степана. Потом невнятно, сквозь не вполне раскрывшиеся губы, сказал:

- Христос...

Очевидно, он хотел сказать: "Христос с вами".

Перед самой смертью он попросил вывести его, чтобы посмотреть на солнце. Когда его вы-вели под руки Захар и кузнец, он, стоя в дверях, весь белый, чистый, седой, с разутыми ногами, смотрел в последний раз на солнце.

Мирно синели глубокие вечерние небеса, летали над колокольней с вечерним писком стри-жи, стояли неподвижно в ограде деревья, освещенные последними лучами солнца.

Тихон посмотрел на церковь, на небо и, взглянув еще раз на солнце, сказал:

- Будет...

И пошел ложиться под святые на вечный покой.

Когда он лежал уже с закрытыми впавшими глазами, рука его зашевелилась, как будто он делал ею знаки, чтобы подошли к нему.

Аксинья подошла и приникла ухом к самому его рту.

- Под большой березой... - тихо прошептали его губы. Аксинья догадалась, что он напоминает ей, чтобы она не забыла, где его положить.

А потом Тихон умер.

В избе стало тихо. И все подходили и, перекрестившись, прикладывались к нему, как к святому.

Зажглись свечи. Раскрылась на аналое священная книга, и люди стояли кругом тихие и задумчивые.

А на дворе заходило солнце, гасли постепенно небеса, на которые покойный Тихон смотрел со своего порога в продолжение девяноста лет, и над церковью все так же летали стрижи.

* * *

Уже погасла заря и начали в небе зажигаться ранние звезды, а никто еще не спал. Приходи-ли с дальних слобод проститься с Тихоном и сначала заглядывали с улицы в маленькое окошеч-ко над земляной завалинкой, на которой вечерами подолгу сиживал Тихон, провожая глазами солнце.

В избе виднелись на столе белые покрывала смерти, кротко мерцали свечи, и Тихон лежал, строгий и мягкий, в величавом спокойствии. И слышались священные слова, которые читал тихий, как будто ласковый голос Степана.

Все долго сидели молча. Небеса гасли все больше, и теплый летний сумрак спускался на землю. Слышнее доносились вечерние затихающие звуки по заре, виднее и ярче горели в избе около Тихона свечи.

- Вот и помер... - сказал кто-то, вздохнув.

Все долго молчали.

- Так и не дожил дедушка Тихон ни до хороших мест, ни до вольной земли, - сказал Фома Короткий.

- Где родился, там и помер... За всю жизнь отсюда никуда не уходил.

Вышла хлопотавшая все время в избе старушка Аксинья и, прижимая уголок черненького платочка к старческим глазам, заплакала о том, что не померла вместе со своим стариком, а осталась после него жить, что, видно, ее земля не принимает и господь-батюшка видеть перед лицом своим душу ее не хочет.

- Да помрешь, бог даст, - говорил, утешая ее, кровельщик. - Чужого веку не заживешь, а что тебе положено, то и отбудешь. Так-то...

И начал набивать трубочку, сидя около Аксиньи на бревне.

- По крайности вот приготовила его, на могилку походишь, посмотришь за ней, помянешь, когда полагается, а что ж хорошего, кабы вместе-то померли?

- А за моей могилкой кто посмотрит? - говорила, плача, старушка.

- Ну, я посмотрю... - сказал кровельщик. - Смерть уж такое дело... все туда пойдем.

И он стал смотреть вдаль, насасывая трубочку, придавив огонь в ней большим пальцем.

Голоса звучали тихо, точно боялись нарушить тишину около места вечного упокоения старичка Тихона.

Ночь уже спускалась на землю. Над селом всходил из-за конопляников красный месяц, а народ все еще сидел перед избой. Потом стали расходиться. Оставались только старушки на всю ночь при покойнике да Степан, читавший псалтирь.

- Убрался дедушка Тихон, к чему бы это?.. - сказал кто-то в раздумье, уходя.

Полный месяц поднялся уже высоко над церковью. Деревья около изб стояли неподвижно, бросая от себя черную тень на дорогу. И в воздухе было так тихо, что свечи горели у раскрытого окошечка, не колеблясь.

А когда Тихона хоронили, то положили его в густом заросшем углу кладбища под большой белой березой...

L

События на Балканском полуострове развивались стремительно. Для всех кругов, близких к политике, была ясна неизбежность общеевропейской катастрофы.

Австрия не приостановила мобилизацию и просьбу о продлении срока ноты истолковала как желание противника оттянуть время, чтобы успеть подготовиться. Хотя заявила, что она не преследует захватнических целей, а хочет только обезопасить себя.

Россия в виду австрийской мобилизации сочла необходимым сначала объявить частичную мобилизацию, заявив, что она отнюдь не преследует захватнических целей, а прибегла к этой мере лишь в видах собственной безопасности. Причем о предпринимаемых Россией мерах было доведено до сведения германского правительства с объяснением, что они являются последстви-ем австрийских вооружений и отнюдь не направлены против Германии.

Ввиду этого Германия была уже вынуждена мобилизовать собственные военные силы.

Тем более что во Франции и в Англии происходили спешные приготовления к войне на тот случай, если будет угроза безопасности их союзникам и им самим.

Вся Европа лихорадочно готовилась к войне, но чем большее число государств захватыва-лось в этот вихрь международного столкновения, тем больше было надежды на мирный исход, потому что слишком страшной грозила быть катастрофа.

Военные специалисты говорили, что при том огромном масштабе, которого потребует эта война, ни одно государство не продержится больше двух месяцев, что идти на эту войну - значит идти на взаимное уничтожение, потому что все войны мира, бывшие ранее, даже война двенадцатого года, окажутся просто игрушками в сравнении с этой, если она разразится.

И даже когда раздались первые пушечные выстрелы, направленные на незащищенный Белград, и тревожным эхом отдались во всех концах мира, даже тогда, после первых мгновений некоторой озадаченности, военные и дипломатические круги говорили о возможности приоста-новки развития конфликта.

Все продолжали говорить и писать о том, что еще далеко не все потеряно, так как Германия заявила, что если Россия прекратит свои военные приготовления, то и она, Германия, прекратит их.

И Россия заявила, что согласна кончить все миром, если Австрия распустит свои войска.

Задержка была только в том, что Австрия не могла распустить своих войск, так как подверг-лась бы опасности со стороны России, продолжавшей оставаться вооруженной.

Каждая держава, видя у своих соперников нежелание прекратить вооружение, была права заподозрить с их стороны злой умысел; в самом деле: если бы не было злого умысла, то незачем было бы и противиться мирным предложениям.

Попав в этот круг, все европейские державы и их представители-дипломаты делали то, что узел затягивался все больше и больше.

Но опять-таки: чем больше затягивался узел, тем увереннее дипломаты и какие-то военные специалисты говорили, что все окончится благополучно, так как, - повторяли они, - положе-ние настолько усложнилось, что катастрофа, если бы она разразилась, явно приняла бы размер уже не европейской, а мировой.

А это-то и служило гарантией того, что благоразумие должно одержать верх. И потому каж-дая держава делала то, чтобы вызвать это благоразумие у соседей, т. е. спешно и лихорадочно готовилась к возможным событиям.

* * *

В обществе были самые разнообразные отношения к назревающим событиям, но преобла-дающими были два настроения.

Одно - вдруг вспыхнувшая ненависть к Германии, которую считали главной виновницей событий, и в то же время горячие симпатии к подвергнувшейся нападению Сербии.

Другое настроение - настроение большинства - было напряженное ожидание хоть каких-нибудь крупных событий и боязнь, что все расстроится и никаких событий не будет. Это боль-шинство, большею частью далекое от политики, не имело собственного мнения и ждало этого мнения, этого слова со стороны.

Первые говорили, что Германия давно уже угрожала спокойствию Европы своим милита-ризмом, что ее тайная и упорная цель - добиться мирового владычества и что поэтому она примет все усилия, чтобы вызвать европейский пожар.

Вторые, ждавшие хоть каких-нибудь событий, как втайне ждут крушения поезда, на кото-ром сами не едут, усиленно говорили, что все дело кончится ничем, как будто боялись, что судьба подслушает их тайные желания и расстроит готовящуюся катастрофу.

Были еще иные, промежуточные настроения и слои: одни из них восставали против войны, другие ждали ее, чтобы пожертвовать собой или совершить подвиг, освободить, чего в условиях их обычной жизни сделать было невозможно, так как сами жили под надзором.

Третьи, стоящие близко к власти, были не против войны, а желали ее, чтобы поднять вконец обветшавший патриотизм, вызвать полезное кровопускание и отвлечь внимание своих внутрен-них освободителей в другую сторону. Пусть освобождают лучше где-нибудь на стороне, чем у себя дома.

Четвертые ждали войны, потому что на ней умным людям можно было хорошо заработать.

Не желали войны только внутренние враги, которые громко заявляли об этом. Потом те, кому непосредственно предстояло, в случае объявления ее, отправиться на фронт. Но мнения их спрашивали меньше всего.

Так что в общем число желающих катастрофы было неизмеримо больше числа не желав-ших её.

Но, конечно, ни один из этих групп не решился бы никогда высказать, что он хочет войны по тем побуждениям, какие действительно были в глубине его сознания, вроде полезности кровопускания из политических соображений или надежды на хорошие дела. Все слои и группы общества, как всегда не обнаруживая тайных побуждений, высказывали только праздничные, т. е. высокие идеи и побуждения, против которых нельзя было возражать.

И та идея, которая соответствовала самому праздничному, самому красивому, т. е. героиче-скому настроению, собирала большее количество приверженцев из общества, которое не имело еще найденного слова и чувствовало под собой зыбкость почвы и неопределенность отношения к событиям. А не иметь никакого отношения к событиям и сознаться в этом человеку с общественным настроением было по крайней мере неудобно.

Безмолвствовал только народ, не высказывавший по этому поводу никаких мыслей. Но этого никто и не требовал от него.

Одна из многочисленных групп держалась мысли, что если война разразится, то в этом повинна Германия своими происками, направленными к мировому владычеству путем порабо-щения более слабых наций.

Это, несомненно, угрожает спокойствию всего мира и будет угрожать до тех пор, пока у нее не будут вырваны ядовитые зубы милитаризма. Поэтому долг всех держав мира, - а тем более союзников, - заступиться за Сербию и сломать зубы Германии.

Сербия - это узел всего.

Поэтому все за бедную униженную Сербию, и да будет эта война освободительной!

В этом кличе соединились и практические цели освобождения от тяжелого торгового дого-вора, заключенного с Германией, и была высокая праздничная идея - освобождения и борьбы с милитаризмом.

Большинство, не имевшее собственных взглядов на это дело, вдруг увидело, что это как раз то, что соответствует их высокой настроенности и жажде иметь объединяющую идею и оправда-ние их тайному любопытству и желанию катастрофы.

Первое слово было найдено, и большинство русского общества сейчас же объединилось вокруг него.

LI

Митенька Воейков встал в одно прекрасное утро и сказал:

- Ну ее к черту!.. Я больше не могу. Разве можно при таких уловиях работать над собой, когда кругом какой-то сумасшедший дом с этой войной. Придется отложить.

Таким образом, внешние условия опять подставили ему ножку, что означало самый несом-ненный крах...

Положим, это было для него не редкость.

Но прежние его отказы от взятого направления жизни совершались всегда во имя чего-нибудь нового. Теперь же стало ясно, что нового уже ничего не было.

И что могло быть еще нового? Он совершил все, что было в его силах, исчерпал все пути жизни.

К 30 годам он прошел столько этапов и столько сбросил с пьедесталов всяких святынь и заветов, что другой человек не сумел бы сделать и в две жизни. И у него в настоящем уже не осталось окончательно никаких святынь, ни заветов, ни стержня жизни.

От самого себя уже ничего нельзя было ждать; весь жар души выгорел, не создавши ника-кого дела. Теперь можно было только сидеть и ждать чего-нибудь извне.

Он устал от колоссальных масштабов, от борьбы теоретической и принципиальной, и ему казалось теперь недосягаемым счастьем быть каким-нибудь скромным служащим, хотя бы у того же правительства, чтобы только существовать, не быть вечно от всего отрезанным, без определенных занятий, не краснеть и не путаться в объяснениях при чьем-нибудь вопросе об его занятиях и социальном положении.

Потому что действительно без основательных объяснений человеку не очень высокой ступени развития совершенно нельзя было понять, что он такое.

Он помещик, но презирает помещиков, как эксплуататоров, и краснеет, когда его причисля-ют к этому сословию, хотя живет доходом с земли.

Он православный, но он из протеста в официальных бумагах никогда не отвечал на этот вопрос и в церковь не ходил.

Он русский, но всегда чувствовал неловкость и как бы стыд за это.

Он человек самых свободных воззрений, духовно стоящий на стороне всего передового, но он активно не принимал никакого участия в деятельности передовых партийных людей, во-пер-вых, потому, что они узкие люди, а во-вторых, потому, что их деятельность связана с реальной борьбой и насилием, чего он не мог принять и даже испытывал страх и робость.

Ни один пункт его социального положения, предусмотренный в официальных бумагах, не подходил к тому, чем он был в действительности. Но и в действительности он в одном месяце был тем, чем совсем не был в другом.

Вот от этого и было тяжело, оттого и хотелось свалить с себя бремя общих вопросов и заняться каким-нибудь скромным делом. Тем более что это скромное дело, наверное, дало бы ему сознание права на существование, чего у него не было.

Но начать с маленького, сделаться, например, сельским учителем было стыдно на виду у знавших его людей; они сказали бы:

- Летал орлом, а сел курицей.

И разбить о себе установившееся мнение, как о человеке свободном, - это было страшно. В особенности когда он думал об Ирине, которая ждет результатов его последнего направления.

Если бы уехать куда-нибудь подальше на новые места, где его не знают.

Можно было бы работать в передовых партиях, но он, кроме обычных причин, не мог до сих пор конкретно определить, какого он направления.

Отдаться делу войны, делу защиты родины?

Но он не признавал войны и принципиально не мог принять в ней никакого участия. Кроме того, он боялся и содрогался при виде крови и всякого страданья, его угнетал и расстраивал вся-кий вид грубой борьбы.

Так что он чувствовал себя в положении человека, который сделал весь ниспосланный ему судьбою жизненный урок, и больше ему делать в этом мире было нечего.

Во время этих рассуждений ему принесли записку от Ольги Петровны, которая просила его заехать, удивляясь, куда он пропал. При этом писала, что у нее есть для него кой-какой сюрприз.

Дмитрий Ильич сначала испугался, что ему придется ехать, как пугается человек, размотав-ший все свои деньги, а его приглашают туда, где может это позорно обнаружиться.

Но тут ему пришло соображение, что ведь Ольга Петровна человек другой ступени созна-ния, и для нее все его устремления и провалы, вероятно, совершенно не важны. У него был другой судья, с которым бы он побоялся теперь встретиться лицом к лицу, это - Ирина. А к Ольге Петровне было бы даже хорошо поехать.

Загрузка...