Русские летописи, сообщающие о первом приближении монгольских войск, высказывают недоумение по поводу того, откуда пришли и что это за «языцы незнаеми». «Явишась языци, их же никтоже добре ясно не весть кто суть и отколе изидоша и что языкъ ихъ и которого племени суть и что вера ихъ…».[426]
Если об изначальном и последующем «месторазвитии» монгольского этноса мы сейчас осведомлены основательно,[427] то об общественном строе древних и средневековых монголов этого сказать невозможно. До сих пор в рамках проблемы «кочевого общества» ведутся дискуссии.
Начало изучения истории древних монголов и их общественных институтов восходит к XVII в. В России становление монголоведения происходит в начале XIX в. В научный оборот сразу же вводятся нумизматические и письменные источники. На их основе формируются некоторые общие представления об общественных отношениях, имевших место у древних и средневековых монгольских племен. Для первой половины — середины XIX в. необходимо отметить работы таких востоковедов-монголоведов, как И.Н. Березин, В.В. Григорьев, Д. Банзаров, Г.С. Саблуков. Дальнейшее изучение общества кочевников-монголов неразрывно связано с именами двух крупнейших востоковедов конца XIX — начала XX в. — В.В. Бартольда и Б.Я. Владимирцова.
В.В. Бартольду принадлежит заслуга проникновения в мир монгольского общества средневековья, показанного им действующим не только с позиций силы и разрушения, но и созидания — даже на завоеванных территориях.
В историографии отмечаются два крупнейших достижения В.В. Бартольда в области монголоведения. Первое состоит в том, что ему «принадлежит честь первому поставить на серьезную научную почву решение вопроса о причинах возникновения монгольского государства во главе с Чингис-ханом».[428] Второе заключается в «разностороннем изучении… империи, прочно связанной с монгольскими завоеваниями».[429] Если до В.В. Бартольда преобразования в монгольском обществе рубежа XII–XIII вв. учеными связывались либо с борьбой между отдельными личностями, либо с борьбой между степными родами и племенами, то он увидел борьбу «между степной аристократией и демократическими элементами». В конечном счете верх взяла аристократическая составляющая, и потому созданная Чингис-ханом государственность стала аристократической.[430] Далее В.В. Бартольд раскрывает организацию монгольского государства: основные учреждения и устройство войска. Еще более полно у него «освещены вопросы, связанные с монгольскими завоеваниями при Чингис-хане и его ближайших преемниках».[431] Характеризуя эти его взгляды, Г.А. Федоров-Давыдов пишет, что он не видел «в монголах особо жестоких грабителей и угнетателей», монгольское завоевание он представлял, как явление, «способствовавшее развитию торговли, культуры, организации больших государств и обеспечившее контакт Запада и Востока».[432]
В.В. Бартольд работал на рубеже XIX–XX вв. и застал трудное для отечественной исторической науки время. Принадлежа к ученым «старой» школы, он вместе с тем, как отмечали позже его последователи, «с классовой точки зрения подошел к решению вопроса об образовании монгольского государства, как бы примитивно она не была высказана».[433] Хотя «в остальном» он не поднялся «до уровня подлинно научного толкования исторических событий, т. е. до уровня марксистского понимания истории».[434] Под «остальным» здесь разумеется прежде всего оценки В.В. Бартольдом последствий монгольских завоеваний. А.Ю. Якубовским они были названы «главными ошибками». Это же подчеркивалось в академическом издании его сочинений, вышедших в 60-х годах: «…общая трактовка В.В. Бартольдом последствий монгольского завоевания для социально-экономического, политического и культурного развития стран Передней и Средней Азии не принята советской историографией. В.В. Бартольд явно недооценивал размеров разрушений, произведенных монгольскими войсками, и фактов последующего экономического и культурного упадка… Общая оценка исторического значения монгольского завоевания в советской историографии остается отрицательной».[435]
Таким образом, перед советским монголоведением в 30-е годы стояла задача выработки новых представлений об общественном строе древних и средневековых монголов. Это было сделано прежде всего Б.Я. Владимирцовым.[436] Он, пожалуй, первым попытался исследовать монгольское общество комплексно и системно. Работая в рамках марксистского учения об обществе, он создал концепцию монгольского кочевого феодализма, основанного на собственности как на пастбища, так и на скот. Б.Я. Владимирцов «по существу был первым, кто не только квалифицировал общество времени Чингис-хана как феодальное, но на основе огромного фактического материала постарался это доказать».[437]
По Б.Я. Владимирцову, накануне образования империи Чингис-хана заканчивался процесс перехода от родовых отношений к раннефеодальным, а в XIII в. монгольское общество достигает «своего почти полного развития, наиболее ярким выражением чего явились вассально-сеньориальные отношения».[438] Фундаментальная работа Б.Я. Владимирцова была принята марксистами-кочевниковедами, а предложенная им концепция предопределила в советской историографии дефиницию монгольского общества как классового феодального (с кочевой спецификой) на ряд последующих десятилетий.[439]
Вместе с тем уже в 30-е годы в научное обращение вводится и другая социокатегория, обозначающая стадию общественного развития монголов — «патриархально-феодальные отношения», что означало по сути «недоразвитый», ранний, но феодализм.[440] С этих позиций и ведется критика положений Б.Я. Владимирцова. Его оппоненты справедливо указывали на то, что он завысил уровень общественного развития монголов, придал монгольскому феодализму законченные «классические» формы, хорошо знакомые по французскому феодализму XIII–XIV вв.[441] Одним из критиков выступал А.Ю. Якубовский. В историографической статье начала 50-х годов он, исходя из положений И.В. Сталина «о формах полупатриархально-полуфеодальных отношений у кочевников» даже в начале XX в., настаивал на пересмотре «привычных многим историкам взглядов на монгольское общество XIII–XIV вв. как на вполне развившееся феодальное общество».[442]
Однако предложенная А.Ю. Якубовским трактовка не лишена противоречий. Находя еще в XII в. у монгольских племен «разложение первобытнообщинного строя», он одновременно указывал и на рабовладельческие отношения, которые, однако, не составляли «господствующего способа производства». «Основная масса кочевников-скотоводов оставалась свободной», но в том же XII в. появляются и первые признаки «закрепощения массы кочевников». И только «в обстановке завоеваний и сложения монгольской империи, окончательно победил феодальный способ производства».[443]
Казалось бы, все ясно — в XIII в. во всех улусах монгольской империи безраздельно господствуют феодальные отношения, и это признание сближает А.Ю. Якубовского с Б.Я. Владимирцовым. Но почти тут же А.Ю. Якубовский опровергает только что сказанное. Вот его слова: «Можно выразить глубокое сомнение в возможности в таком обществе увидеть зрелые феодальные отношения. Тем более что по существу феодальные отношения в кочевом обществе развиваются в рамках неизжитых сохранившихся патриархальных обычаев, являющихся тормозом для полного раскрытия феодализма. В формуле "полупатриархальные-полуфеодальные отношения" кочевников "полупатриархальные" отношения и есть то, что мешает полуфеодальным отношениям стать феодальными».[444]
Таким образом, в работах А.Ю. Якубовского, как и в трудах других востоковедов того времени изначально были заложены зерна дискуссии. Действительно, уже в 50-х годах «кочевниковеды» явно разделяются на два лагеря: в центре их споров стоит вопрос о собственности у кочевников — земля или скот? Вместе с тем, как верно отметил Н.Н. Крадин, «обе стороны продолжали рассматривать кочевые общества в рамках феодальной парадигмы».[445]
Несмотря на это, была подвергнута «сокрушительной критике ортодоксальная версия теории кочевого феодализма»,[446] т. е. версия, предложенная Б.Я. Владимирцовым. Это было сделано вначале С.Е. Толыбековым,[447] а затем Г.Е. Марковым.[448] С.Е. Толыбеков отрицал возможность феодальной собственности на землю у кочевников. В социально-политической же сфере, как считал Г.Е. Марков, наиболее «типичными» для кочевников были «общинно-кочевое» и «военно-кочевое» состояния, и лишь «кочевые империи» на время становились государственными образованиями.[449]
В эти же годы Л.Н. Гумилеву (не принимавшему непосредственного участия в дискуссии) удается создать впечатляющую панораму кочевнического мира средневековья, не вписывающуюся в формационные рамки и, следовательно, отличающуюся от общепринятых представлений.[450]
Что же касается дискуссии о формационной природе кочевых обществ, то, по мнению Н.Н. Крадина, она «в настоящее время не только далека от выработки каких-либо конкретных решений, но и в принципе такой исход не представляется возможным».[451]
Однако дискуссия ясно показала, что в ряде случаев перестают «работать» такие основополагающие в марксизме понятия, как «общественно-экономическая формация», «собственность», «классовое общество», «государство». Прежде всего не устраивает заложенная в них однозначность, статичность, смысловая жесткость. Для объяснения сложных общественных процессов, идущих в кочевых обществах, возникает необходимость расширения научного категориального аппарата. В 80-е годы в советском востоковедении начинают применяться дефиниции, широко используемые в мировой социоантропологии: вождество-чифдом, потестарность, конический клан, редистрибутивность и т. д.[452] Удачным оказалось их «внедрение» в кочевническую, в частности, монгольскую проблематику. Новаторские работы последних лет Н.Н. Крадина, В.В. Трепавлова, Т.Д. Скрынниковой говорят сами за себя. Средневековое монгольское общество, с которым волею исторических судеб столкнулась Русь, благодаря их исследованиям предстает социально-динамичным и мобильным, но фактически не вышедшим за рамки социально чрезвычайно насыщенных, но раннегосударственных и даже родоплеменных отношений.
Н.Н. Крадиным была предложена новая трактовка политической организации кочевников, да и самого способа производства. Считая, однако, что «марксистский подход к номадизму далеко не исчерпал себя», ученый видит необходимость «насыщения теории современными достижениями истории и социальной антропологии. Так, при более емком понимании категории "производительные силы" за счет включения социального компонента, представляется, что производительные силы кочевых обществ это не только примитивная технология и экстенсивное присваивающе-производящее хозяйство, но и специфические формы социополитической организации… номадизма, от племенных союзов и вождеств до кочевых империй. Эти формы социополитической организации являлись тем средством, с помощью которого номады обеспечивали организацию экспансии, доминирование над земледельцами и получение от них необходимой сельскохозяйственной и ремесленной продукции».[453] Эксплуатация зависимых народов приобретала в этом случае характер «экзоэксплуатации».[454]
Каковой же была политическая организация кочевников? — еще один вопрос, поставленный автором. Рассмотрев «марксистские» критерии государственности, он приходит к выводу, что ни один из них «не может служить убедительным показателем возможности самостоятельного преодоления кочевниками барьера государственности».[455] Но тем не менее о государственности говорить можно, но «только как о государственности специфической — связанной с завоеваниями и направленной вовне общества». Такую «кочевническую» государственность Н.Н. Крадин обозначает термином «экзополитарная».[456] По характеру отношений, складывающихся между завоевателями и покоренными народами, ученый выделяет три типа «экзополитарных» политических образований: «типичный», «даннический», «переходный».[457] В итоге Н.Н. Крадин выступает «за существование у кочевых народов особой, отличной от ранее выделенных, общественно-экономической формации, основанной на внешнеэксплуататорской деятельности».[458]
К политическим проблемам монгольской истории XIII в. обращается в своем исследовании В.В. Трепавлов.[459] Однако его подход также отличается от общепринятого. В центре его внимания — рассмотрение политических и идеологических институтов монголов с позиций традициогенеза. Цель своей работы он определяет так: «Изучение традиционных элементов монгольской государственности XIII в., т. е. компонентов социально-политического устройства, перешедших в нее из административных структур раннего средневековья» (хунну, древних тюрок и др.). Другими словами, речь идет о «преемственности государственного строя» у монголов времени Чингис-хана и его наследников, о «проблеме историко-генетических связей в кочевой государственности».[460]
«Государственная традиция» автором и формулируется как «историко-генетическая преемственность общих, основных и существенных принципов, признаков и компонентов государственного устройства, передающихся от одних государств к другим». Основа традиции «представления о порядке и способе определенной деятельности»: «традиция существует не в форме деятельностных актов, а прежде всего в виде представлений о них».[461]
Таким образом, «государственная традиция в Монгольской империи проявлялась в двух направлениях — идеологическом оправдании завоеваний и организации управления (концепция верховной власти, соправительств, система крыльев и улусов, престолонаследие); или как «традиция построения империи и традиция "объединения" кочевников».[462]
Примечательно и то, что автор не рассматривает в качестве всеопределяющей основы формирования и функционирования монгольской государственности «экономический базис», полагая, что у кочевников с начала нашей эры до середины II тысячелетия «формы собственности и власти остаются принципиально неизменными».[463]
Важен и его вывод о том, что «традиционные нормы государственного строительства, возникшие у кочевников, оказались наиболее жизнеспособными на степных территориях империи — в Монголии и Золотой Орде».[464]
Наконец, следует согласиться с автором и в том, что «разбор особенностей государственной традиции — явления, присущего всем государствам, — имеет и общесоциологическое значение».[465] Безусловно, как будет показано дальше, это применимо и к средневековой Руси, даже находящейся в даннической зависимости от монголов.
Работы Т.Д. Скрынниковой продолжают исследование внутренней структуры монгольского общества. Но если Н.Н. Крадина и В.В. Трепавлова интересуют в большей степени «внешние» атрибуты проявления государственности, то Т.Д. Скрынникова анализирует эти проявления, исходя из социально-психологических (ментальных) представлений. Харизма и власть в монгольском обществе — вот две основные составляющие ее исследований.[466] Автор ставит вопрос и шире: «Можно ли считать монгольское общество феодализированным, а его организацию — государственной (и является ли государственность внутренне ему присущей), или оно характеризуется как дофеодальное, догосударственное»?[467]
«Анализ терминов социальной организации, обозначение иерархии предводителей, их взаимоотношения и связи, наблюдение за выборными и наследственными должностями, превращение одной в другую, характер совета, где происходили выборы, — все это позволяет уточнить точку зрения на характер монгольского общества».[468] То есть и в данном случае наблюдается отход от прежнего алгоритма исследования, который, как мы видели, заключается в анализе или просто постулировании социально-экономических отношений в монгольском средневековом обществе как феодальных (раннефеодальных); далее разбирается надстройка — социально-политические страты и сама политическая система соответственно как феодальные или феодализирующиеся. Здесь наблюдение ведется не от схемы, а от самой социально-политической действительности, отраженной в источниках.
Политогенез монгольского общества Т.Д. Скрынникова делит на два этапа. Первый — XII в. — она характеризует так: «Отсутствие у монголов таких основных признаков государственности, как территориальное деление, управленческий и налоговый аппараты, свидетельствует о догосударственном уровне развития общества и позволяет определить его как потестарное — предгосударственное и предполитическое. Монгольскую средневековую социально-потестарную организацию можно определить как вождество с военной демократией и военной иерархией, обеспечивавшими цельность этносоциального объединения в длительный для кочевников период перехода от разлагающегося родоплеменного общества к государству через предгосударство. Кочевые объединения возникают на базе «генеалогического родства», часто условного. Даже в период кочевой империи как высшей формы организации и централизации монгольского общества не меняется патриархальный характер ее ядра. Можно согласиться с Г.Е. Марковым в том, что в зависимости от мирного или военного периодов истории кочевого общества оно определялось как патриархальное или военно-демократическое, точнее — военно-иерархическое».[469]
Рубеж XII–XIII вв. — это уже «период перестройки потестарного организма монгольского этноса, вызванный политической активностью процесса укрупнения этнопотестарных образований»: от родовых предводителей власть переходит к военным предводителям (хотя часть родовых лидеров сохраняет свои позиции). «В разделении правителей на две группы отразились два типа властных отношений: традиционный и харизматический. Но между этими двумя группами нет резкой границы, прежде всего потому, что все они являются лидерами благодаря обладанию харизмой»: либо по наследству, либо приобретенной. В конечном итоге происходило по сути возвращение к традиционному типу.[470]
Следовательно, монгольское общество XII–XIII вв. рассматривается Т.Д. Скрынниковой как потестарно-политическое с неразвитой классовой структурой, отсутствием государственных институтов как формы его функционирования и, следовательно, наличием соответствующих традиционных институтов власти. «Именно поэтому особую роль в жизни социума играл лидер», — отмечает она.[471]
Таково современное состояние проблемы внутреннего развития средневекового монгольского общества. Анализируя кочевниковедческую историографию, Л.Н. Гумилев пришел в свое время к такому выводу: «Ученые русской школы настолько сроднились с Центральной Азией, что научились смотреть на ее историю "раскосыми и жадными" глазами степняков. Благодаря этому наши ученые уловили много нюансов, ускользавших от западных европейцев, и создали своеобразный аспект изучения кочевого мира».[472] Нынешние исследования отечественных ученых, думается, лишь подтверждают это.
Экскурс в историографию, а также обзор современной историографической ситуации нами был совершен не ради, как может сложиться впечатление, академического любопытства. Отнюдь не безразличным представляется нам, с кем в третьем-четвертом десятилетии XIII в. пришлось встретиться русскому народу. Ведь во многом, исходя из общественного устройства, быта, мировоззрения, и строятся взаимоотношения между этносами-социумами.
Принимая во внимание рассмотренные работы новейших отечественных исследователей-востоковедов, можно говорить, что в XIII в. произошло столкновение двух достаточно близких по своему социальному развитию миров (так как и на Руси, и у монголов во многом определяющую роль играли архаические архетипы и основы), но двух разных по быту и мировоззрению этносов. Эти факторы, как представляется, и наложили отпечаток на их сложные длительные взаимоотношения, которые начались, как известно, в 1223 г.
К этому времени монголы, возглавляемые Чингис-ханом («думавшим покорить весь мир»[473]), прошли большой путь из Центральной Азии до Средней Азии и Кавказа. На пути к Европе лежала Русь. Однако поход 1223 г. преследовал иные цели — по Л.Н. Гумилеву, он как бы предвосхитил последующие события. Нам интересна не только сама хрестоматийно и печально известная битва на Калке, но и события ее предварявшие. Имеются в виду дипломатические отношения, где проявились некоторые особенности монгольского этикета и, можно сказать, менталитета.
Как известно, поздней весной этого года произошло первое столкновение русских полков с татарским войском. Отозвавшись на половецкий «поклон» и «дары многы», князья решили помочь разгромленным татарами половцам — своим союзникам. Мотивировав это следующим образом: «Луче бы ны есть приять я (татар. — Ю.К.) на чюжеи земли, нежели на своеи», они «совокупивше землю Русскую всю противу Татаромъ».[474] Далее, как правило, авторы переходят непосредственно к калкской трагедии, лишь изредка замечая мимоходом, что битве на Калке предшествовали татарские посольства.[475] Между тем переговоры являются отнюдь не второстепенным делом в отношениях между монголами и Русью на этом — начальном — и последующих этапах. Посольский ритуал с древнейших времен представляется неотъемлемой частью более общих взаимоотношений различных этносов-социумов. Чрезвычайно большое значение придавалось ему и монголами.[476]
Вот и под 1223 г. летописец сообщает: «…Тогда оуведавше Татарове, что идуть князи Русстии противу им и прислаша послы к князем Русскымъ: "се слышимъ оже противу намъ идете послушаете Половець, а мы вашеи земли не заяхомъ, ни городовъ ваших, ни сел, ни на вас приидохомъ, но придохомъ Богомъ попущени на холопи наши, и на конюси свои, на поганыя Половци, а возмите с нами миръ, а намъ с вами рати нету, оже бежать к вамъ Половци и вы беите оттоле, а товар емлите себе, занеже слышахом яко и вамъ многа зла творят, того же ради мы их отселе бьем"».[477]
Было ли это монгольское посольство «лживым», а послы (которых, по одной из летописей, было «10 мужь»[478]) только лишь разведчиками, целью которых был сбор данных, а также дезинформация противной стороны?[479]
Л.Н. Гумилев оспаривает такого рода суждения: «…Нет никаких оснований считать мирные предложения монголов дипломатическим трюком…Монголы искренне хотели мира с русскими…».[480] Исходя из этих же посылок, ситуацию конкретизирует Ш.Б. Чимитдоржиев: посольство «преследовало цель добиться отказа русских от помощи половцам».[481]
Действительно, никаких подтверждений иных намерений татар, кроме мирных, летописный текст не дает. Татары предлагают заключить договор, статьи которого, вероятно, устно переданные послами князьям,[482] четко зафиксировал древнерусский летописец, возможно, свидетель этих переговоров. Подчеркнем и тот факт, что речь идет в основном, так сказать, о разделе «сфер влияния», причем татары считают своей землей лишь половецкую территорию — своих «холопов» и «конюсев».[483] В ложности этих слов не усомнился и сам летописатель, в противном случае он, конечно же, не преминул бы разразиться гневной и, естественно, справедливой филиппикой против «кровопийцев»-«сыроядцев».
Однако русские князья отреагировали на татарские предложения исходя из союзнических обязательств перед половцами. Не в меньшей степени (а, может быть, и в большей) над ними довлело сообщенное половцами известие о несоблюдении татарами обещания, данного ими чуть ранее половцам. Как бы то ни было русские князья татарам не поверили. «Князи же Русстии того не послушаша и послы Татарскыя избиша, а сами поидоша противу имъ…».[484] «Подлым преступлением, гостеубийством, предательством доверившегося» назвал этот поступок Л.Н. Гумилев.[485] Такие поступки, по его утверждению, не характерны для противоположной — пострадавшей в данном случае — стороны. «Надо сказать, — завершает он свою мысль, — что закон о неприкосновенности послов монголы выполняли… последовательно».[486]
Ученый, думается, здесь несколько идеализирует (исходя из обычая гостеприимства) отношение монголов к послам. Если и было некое «трепетное» восприятие этой «профессии» кочевниками, то касалось оно лишь своих «дипломатов». С послами других народов татары нередко обращались бесцеремонно и даже безжалостно. Особенно в тех случаях, когда уже существовала конкретная направленность на войну. Так они поступили незадолго до этого, к примеру, с послами Ширваншаха.[487]
Русские же князья действовали сообразно обычаям того жестокого времени. «В те времена» «понятия дипломатической неприкосновенности не существовало во всем мире. Если посол передавал неприемлемое предложение, его убивали». Это тоже слова Л.Н. Гумилева.[488] Факты свидетельствуют, что он в своих апологетических — относительно монголов — размышлениях не совсем последователен и верен. Они тоже подчинялись существующим правилам и могли уничтожить посланцев других, но они не прощали убийства своих послов. Этому есть свое объяснение. В монгольском обществе к послам относились как к «представителям рода и племени, почему особа посла считалась "священной"», — писал Б.Я. Владимирцов.[489] Таким образом, русские князья посягнули не просто на индивидуумов-послов или на непосредственно пославших их вождей, а на весь монгольский «род» — этнос. Кровная обида была нанесена всему многочисленному монгольскому народу.
Однако последовал не набег и не погром, как этого, может быть, следовало ожидать, а новое посольство, новая попытка договориться. С чем связана такая настойчивость монголов? Во-первых, видимо, с подготовкой к новым «западным» походам, что требовало разведывательных экспедиций — по каким землям им предстояло идти дальше. Возможно, разведывательными целями объясняется и преследование ими до Днепра разбитых при Калке русских дружин.[490] Полагаем, что со стороны монголов это была не трусость, но и не коварство, а осторожность и осмотрительность, необходимые при походе на незнакомые, неведомые земли, что еще больше проявится при их вторжении в Северо-Восточную Русь. Но вторая монгольская «делегация» ведет разговор уже в более жестких тонах. «…И прислаша Татарове второе послы, глаголюще: "аще есте послушали Половець, а послы наши есте избили, а идете противу намъ, то вы поидете, а мы вас не замаемъ ничимъ, то всем нам Богъ"».[491] Несмотря на то, что на этот раз князья «отпустиша послы», судьба русских дружин была предопределена: на Калке последовал их страшный разгром… Исход самой битвы был трагически воспринят на Руси. В «Повести о Калкацком побоище» говорится о гибели русских богатырей.[492]
Но, несмотря на поражение, ни Русь не погибла, ни русские богатыри не перевелись. Источники не дают возможности определенно говорить о намерениях монголов после Калки. Но можно проанализировать их «отступление». Какие выводы из их действий мы можем извлечь, если к ним относиться не как к спонтанным и неподдающимся никоим образом расшифровке? Незаинтересованность монголов в северных территориях Руси в 1223 г. проявилась и в их маршруте после «Калкацкого сражения». «Отступление» их было осуществлено по самой кромке лесного пояса. Этим они как бы очерчивали сферу своего будущего непосредственного влияния. Именно она их интересовала при походе на Запад. Относительно территории северо-восточных русских земель — это было их «подбрюшье» — т. е. лесостепные и степные районы.
В 1229 г., а затем и в 1235 г. монголы решили продолжить поход на Запад. В этой связи возникает вопрос: какая роль отводилась Руси? Или другими словами, означал ли поход на Запад одновременно и поход на Русь? Если последнее верно, то по всем ли территориям Руси должен был промчаться смерч монгольского нашествия или только по южным? В таком случае, в какой ипостаси рассматривались северо-восточные и северо-западные земли Руси? Попытаемся ответить на эти вопросы.
Принятая в исторической науке версия Батыева нашествия исходит как из само собой разумеющегося, что Русь — и северо-восточная и южная ее части, — лежащие на пути движения монгольских орд, должны были быть завоеваны. Другого исхода не существовало, и Русь приняла этот удар на себя, заслонив Европу. Целью монголов, действительно, была Европа.[493] Тогда зачем им было воевать в труднодоступном русском «залесье»? Заведомо ясно, что военные действия там будут тяжелы, а результаты неизвестны.
Но Русь — это не только Залесье. Южная Русь — это степи, родная стихия кочевников. И именно она лежала на пути в Европу. Именно на нее должно было обрушиться нашествие. Когда мы читаем в источниках о планах завоевания Руси, видимо, надо подразумевать Южную Русь.[494]
Как же тогда монголы оказались в Северо-Восточной Руси? Ответ на этот вопрос попытался дать — один из немногих — Л.Н. Гумилев. По Л.Н. Гумилеву, поводом для вторжения в северо-восточные русские земли стало сопротивление половцев («фронтальное наступление монголов на запад захлебнулось»), которых монголы вынуждены были обойти севернее. Это было сделано по русской территории, князья и население которой оказали отпор. «Думается, — пишет ученый, — Батый не ожидал активного сопротивления от Юрия И, но, встретив таковое, сломил его, проложив дорогу своему войску».[495] Но «западный поход» монголов «свернул» от прямого пути на север не только из-за половецкого фактора. И это (к сожалению, мимоходом) отметили А.Л. Хорошкевич и А.И. Плигузов. «Монголы Бату-хана, планировавшие поход в глубь Европы, в 1237–1240 гг. не рассматривали Русь как свое будущее владение; их заботила лишь добыча да потребность обезопасить свой правый фланг и тыл, поэтому нашествие носило чрезвычайно опустошительный характер и привело к исчезновению многих городов и сельских поселений».[496] Итак, по мнению этих ученых, «русский поход» (в глубь северо-восточной территории) состоялся по двум причинам: монголам (для похода на Запад) необходимы были материальное подкрепление и безопасность тыла. При этом, по их мнению, печальная участь Северо-Восточной Руси была решена заранее.
Как мы уже отметили, нам представляется, что последнее утверждение не верно, зато мысль о «добыче» и безопасности заслуживает внимания.[497]
Итак, судя по всему, поход затевался лишь по южной окраине русских земель — Чернигов, Переяславль, Киев, Юго-Запад лежали на пути монгольских туменов.
Однако первоначальное столкновение случилось на Рязанской земле в конце 1237 г. Эта вторая встреча лицом к лицу татар и русских будет во многом схожей с предыдущей, но во многом и отличной. Прежде всего в том, что большое татарское войско, под предводительством Бату-хана, останавливается не вдали от русских земель, как в 1223 г., а «близ Резанскиа земли». На этот раз и намерения степняков были иными. Иным было и их посольство, иными были их цели.
События под Рязанью 1237 г. отражены во многих русских летописях и других источниках.[498] Традиционно — с Н.М. Карамзина — в основе рассказа о разорении Рязани Батыем лежат сообщения Новгородской I летописи и Повести о разорении Рязани Батыем.[499] «Такой выбор не трудно понять, — пишет исследовавший рязанское летописание А.Г. Кузьмин, — если учесть, что Новгородская I летопись (старшего извода) является древнейшей из дошедших летописей, а повесть наиболее полно и ярко рассказывает об этом событии. Но рассказ Новгородской I летописи весьма существенно отличается от изложения Повести. Поэтому соединение их в исследованиях порождает противоречия и неясности, а реальные события и лица стушевываются на фоне известий, достоверность которых сомнительна».[500]
Привлекая детали сообщений об этих событиях различных летописей, А.Г. Кузьмин приходит к выводу о существовании единой первоначальной текстовой основы, которую он определяет как «особое Сказание о разорении Рязани Батыем». Это сказание отличается достоверностью, так как, по мнению исследователей, оно представляло собой рассказ непосредственного свидетеля событий.[501]
К Сказанию восходит и такой, считавшийся иными учеными «малоисторичным», источник, как Повесть о разорении Рязани Батыем. А.Г. Кузьмин убедительно доказывает его репрезентативность. Более того, отмечает он, «вполне вероятно, что в основу Повести положен относительно более исправный и полный текст Сказания, нежели известный по летописям». Наряду с этим Повесть «содержит много данных, отражающих легенды и взгляды уже конца XV — начала XVI вв.».[502]
Выводы А.Г. Кузьмина позволяют использовать для реконструкции рязанских событий декабря 1237 г. как летописные, так и внелетописные источники в относительно полном объеме, что, безусловно, дает возможность более адекватного их объяснения.
Итак, «в лето 6746… придоша иноплеменьници, глаголемии Татарове, на землю Рязаньскую, множьство бещисла, акы прузи; и первое пришедше и сташе о Нузле, и взяша ю, и сташа станом ту. И оттоле послаша послы своя, жену чародеицю и два мужа с нею, къ князем рязаньскыми просяче у нихъ десятины во всемь: и в людехъ, и въ князехъ, и въ конихъ, во всяком десятое. Князи же Рязаньстии Гюрги, Инъгворовъ братъ, Олегъ, Романъ Инъгорович, и Муромьскы и Проньскыи, не въпустячи къ градомъ, выехаша противу имъ на Воронажь. И рекоша имъ князи: "олна насъ всехъ не будеть, тоже все то ваше будеть"».[503]
С некоторыми существенными изменениями приведен этот фрагмент в Московском своде XV в. Став «на Онузе», «оттоле послаша послы своя, жену чародеицу и два мужа с нею, ко князем Резаньским, просяще у них десятины во всем, во князех и в людех и в конех, десятое в белых, десятое в вороных, десятое в бурых, десятое в рыжих, десятое в пегих».[504] Как видим, здесь «развит» начальный эпизод.
В то же время Повесть о разорении Рязани Батыем более пространно останавливается на описании деятельности рязанских князей. «Прииде безбожный царь Батый на Русскую землю со множеством вой татарскыми, и ста на реке на Воронеже близ Резанскиа земли. И присла на Резань к великому князю Юрью Ингоревичю Резанскому послы безделны, просяща десятины во всем: во князех и во всяких людех, и во всем. И услыша великий князь Юрьи Ингоревич Резанский приход безбожнаго царя Батыя, и вскоре посла во град Владимер к благоверному к великому князю Георгию Всеволодовичю Владимерскому, прося помощи у него на безбожнаго царя Батыя, или бы сам пошел. Князь великий Георгий Всеволодович Владимеръской сам не пошел и на помощь не послал, хотя о собе сам сотворити брань з Батыем. И услыша великий князь Юрьи Ингоревич Резанский, что несть ему помощи от великаго князя Георьгия Всеволодовича Владимерьскаго, и вскоре посла по братью свою по князя Давида Ингоревича Муромского, и по князя Глеба Ингоревича Коломенского, и по князя Олга Краснаго, и по Всеволода Проньского, и по прочии князи. И начаша совещевати, яко нечистиваго подобает утоляти дары».[505]
Так сложилось в историографии, что исследователи монголо-татарского нашествия обычно просто «перешагивали» через многие детали этих событий.[506] Действительно, на первый взгляд здесь много непонятного и «сходу» необъяснимого. Видимо, поэтому историки обращались к ним или фрагментарно, или вообще избегали каких-либо комментариев. Большинство их преследовало цель показать татарское вероломство уже с первых же шагов захватчиков на Русской земле.[507] Сосредоточиваясь на ярких и трагических картинах военного противоборства, они лишь иногда ограничивались некоторыми замечаниями «по поводу». Послы? Но это же разведчики, соглядатаи. «Чародеица»? Да, в монгольском обществе женщине отводилась значительная роль, особенно во внешнеполитических делах.
Все отмеченные объяснения, безусловно, нельзя сбрасывать со счета. Но не предоставляют ли нам источники возможность по-иному взглянуть на ситуацию осени-зимы 1237 г., несколько расширить рамки привычного «воинствующего» подхода к проблеме «Русь и монголы»? Попробуем разобраться.
Главное действующее лицо монгольского посольства, прибывшего в Рязань, безусловно, «жена чародеица». Присутствуют еще «два мужа» — посла, но они — лишь «с нею». Совсем мимо такой экзотической детали пройти было невозможно, поэтому ученые так или иначе ее учитывали. По мнению И.Н. Березина, «монголы послали вперед для переговоров жену чародейку и двух мужей с нею, под которою должно уразуметь шаманку, вероятно вызвавшуюся идти добровольно в неприятельскую землю».[508] Совсем нелестно характеризует нашу «героиню» Д.И. Иловайский: «Батый отправил к Рязанским князьям в виде послов какую-то ведьму с двумя мужами».[509] «Женщина в качестве посла, естественно, могла произвести впечатление "чародеицы"», — пишет А.Г. Кузьмин.[510] Итак, ученые заподозрили некоторую неординарность ситуации. «Женщина» и «шаманка» — вот два пункта, требующие пояснений.
Вопрос о религии древних монголов достаточно спорен. Некоторые ее атрибуты позволяли говорить о шаманских верованиях (Д. Банзаров, Н.И. Веселовский), с чем категорически был не согласен Л.Н. Гумилев.[511] Он полагал, что они исповедовали тибетскую «черную веру» — бон.[512] Однако, несмотря на эти разночтения, все исследователи соглашались, что главное место в их религии занимало прорицательство — «credo» монгольской веры.[513] Этот вывод подтверждается сообщениями, в частности, католических миссионеров, побывавших у монголов как раз в середине XIII в. Так, францисканский монах Плано Карпини среди прочих своих наблюдений подчеркнул, что «они усиленно предаются гаданиям вообще… чародействам и волшебствам».[514] Прорицательницами-шаманками у тюрко-монгольских народов могли быть женщины, что встречалось и в более позднее время.[515]
Н.И. Веселовский настаивал на исключительности интересующей нас особы: «Если в стане Батыя находилась шаманка, то надо допустить, что в глазах его она обладала великой духовной силой и была способна вести дипломатические переговоры, на которые женщины обыкновенно не посылаются».[516] Вряд ли это так. Женщины у монголов выступали не только «чародеицами», но нередко и дипломатами, на что указал, приведя соответствующие примеры Д.С. Лихачев.[517]
Итак, совмещение понятий прорицательности и посла в отношении к слабому полу для монголо-татар не было чем-то необычным. Но какова была миссия делегации, посланной Батыем к рязанским князьям? Если подходить формально, то можно сослаться на летопись, где написано, что послы передали батыево требование выплаты десятины. Но зачем тогда пресловутая «жена чародеица»? Наверное, эту обязанность могли бы выполнить и сами «два мужа»? Думается, дело даже не в указанных Н.И. Веселовским выдающихся способностях этой безымянной для нас женщины, а в своеобразном алгоритме поведения людей того времени, который начинал работать при столкновении с противником и его территорией.
Исследователи неоднократно отмечали феномен пространства-территории в представлениях древних народов. Так, относительно этого элемента мировосприятия тюрков С.Г. Кляшторный писал следующее. «Этнополитическая картина мира непосредственно соотнесена с его физической картиной и отражает неразрывную, предметно-чувственную связь каждого людского сообщества, организованного по генетическому принципу, с его "собственной землей". В этой схеме пространство наделяется эмоциональными свойствами — оно может быть враждебным или спасительным в зависимости от того "свое" оно или "чужое", оно является единственно пригодным или совершенно непригодным для того или иного племени; оно непременно определяется этническим термином; оно не только сакрализовано, но и определено как племенное божество».[518]
Такого рода ситуации были обобщены знаменитым английским этнографом Дж. Дж. Фрэзером в его классическом труде «Золотая ветвь». Их он относит к категории «табу на общение с иноплеменниками».[519] «Вступая в незнакомую страну, дикарь (т. е. человек традиционного мировоззрения. — Ю.К.) испытывает чувство, что идет по заколдованной земле, и принимает меры для того, чтобы охранить себя как от демонов, которые на ней обитают, так и от магических способностей ее жителей», — таков вывод авторитетного исследователя.[520] Охранительные меры и являются непосредственной функцией жрецов-прорицателей.
Не чуждой этому была и деятельность монгольских «шаманов». Вильгельм Рубрук, еще один западноевропейский посланец к монголам, говорит: они «указывают наперед дни счастливые и несчастливые для производства всех дел, отсюда Татары никогда не собирают войска и не начинают войны без их решительного слова».[521] Ему вторит Киракос Гандзакеци: «Без повеления своих колдунов и кудесников [татары] не пускались в путь — [делали это] только с их разрешения».[522] Д. Банзаров в специальной работе о «черной вере» также констатирует, что, имея «неограниченное доверие» к своим «шаманам», ханы «часто прибегали к ним, желая узнать: будет ли успех в чем-либо, например в походе».[523]
Видимо, нечто похожее описанному у Дж. Дж. Фрэзера, В. Рубрука, Киракоса Гандзакеци и Д. Банзарова и имело место в конце 1237 г., когда татарское войско подошло к неведомой для них доселе земле. Обстоятельства для них осложнялись и тем, что эта территория была покрыта труднопроходимыми лесами, создававшими весьма большие неудобства для степняков. Кроме того, меры предусмотрительности и предосторожности исходили и из предыдущей реальности — убийства послов в 1223 г., о чем, конечно же, тоже не забывали.
Татары, вступая в неизвестные, чужие, таящие множество опасностей, земли, безусловно, попытались уберечься от возможных несчастий. «Жена чародеица и два мужа с нею» вовсе не были «послами безделными», а скорее наоборот.[524] Прежде, чем предстать перед Батыем и предсказать приемлемый ход событий, они должны были расколдовать эту чужую неведомую для них и их сородичей страну.[525]
Как же отреагировала на монгольское посольство противоположная сторона — рязанцы? «Князи же Рязаньстии, Юрьи Инъгварович и брат его Олегь, и Муромски и Проньские князи, не пустячи их к городом, выидоша противу их в Воронож».[526] Безусловно, можно говорить об известной рациональной основе поведения рязанских князей. Они поступали так, как и должны были поступить русские князья — защитники Отечества. Но можно посмотреть на их действия и под иным углом зрения. Князья тоже испытывали вполне объяснимый страх перед иноплеменниками, появившимися, как бы их не ожидали, в какой-то степени неожиданно на рязанской границе. Страх был обусловлен не только их военной силой, но и фактором религиозно-этнического свойства. Как подметил Дж. Дж. Фрэзер, «страх перед чужаками бывает взаимным».[527] Поэтому князья пытались избавиться и от послов с «чародейкой» и от стоявших наготове грозных татарских полков. Послы были мягко вытеснены из рязанских пределов в направлении Владимирских земель: «И оттоле пустиша посол ко Юрью в Володимерь». Но и там они долго не задержались, поскольку «из Володимеря пустиша их послы в Татары в Воронеж».[528] Благополучное их возвращение означало, что в целом они исполнили свою функцию — путь был «очищен» и открыт для остальных, если бы это потребовалось (как оказалось — потребовалось).
Последняя оговорка не случайна, ибо находившиеся на границах русских земель ханы-чингизиды отнюдь не заранее и не сразу приняли решение о военном вторжении. Вначале были их требования дани-десятины. В ответ на это князья попробовали отделаться, так сказать, малой кровью. Из Владимира послы были «отпущаше одарены».[529] Откупиться, а вернее «отдариться» решили и рязанцы. Как нам уже известно, батыевы послы «просяче» у рязанцев и, видимо, у владимирцев «десятины во всем: и в людех, и в князех, и в коних, во всяком десятое».[530] Эти «просьбы» прямо перекликаются с известием Плано Карпини. В разделе своих записок, озаглавленном «Как они заключают мир с людьми», он пишет: «И вот чего Татары требуют от них: чтобы они шли с ними в войске против всякого человека, когда им угодно, и чтобы они давали им десятую часть от всего, как от людей, так и от имущества».[531] Следовательно, как и в других краях, монголы мирным путем, но подкрепленным силой, предложили Руси своеобразное «мирное сосуществование» в рамках даннических отношений и воинской повинности.[532]
Чрезвычайно любопытным представляется подробное перечисление десятины «в коних». Монголы желали не просто десятой части лошадей, а «десятое в белых, десятое в вороных, десятое в бурых, десятое в рыжих, десятое в пегих», т. е. делили коней по масти. В свое время М.И. Иванин объяснял это так. «Для обыкновенного употребления лошади требуются по статьям; но монголы в требовании означали масти, вероятно потому, что при многочисленности у них конницы необходимо было отличать разные отряды по мастям их лошадей. Это полезно было бы как для сбора лошадей с пастбищ, так и для отличия отрядов во время боя».[533] Нам представляется возможным предположить и другую трактовку этого обстоятельства.
В четком указании мастей нет ничего необыкновенного, ибо, по данным лингвистов, в тюркских языках насчитывается свыше сорока названий мастей лошади, и такое обилие возникает еще в глубокой древности.[534] И в этом тоже нет ничего удивительного, так как известно, что конь в мировоззрении и быте кочевников занимал высокое положение, ценность его была не ниже человеческой жизни. Вопрос вызывает другое наблюдение. Почему из большого числа мастей указаны только пять, и именно такие, а не другие?
Оказывается, тоже не случайно. «Число пять в монгольской традиции, — пишет современная исследовательница монгольской культуры Н.Л. Жуковская, — входит в ряд устойчивых комбинаций, проявляющих себя в историко-культурном и сакрально-магическом контекстах. Прежде всего это "пять цветных" — устойчивый цветочисловой этностереотипный образ». Приводя ряд примеров монгольской «пентады», она замечает, что, «наверное, таких пятичленных композиций и их соседей можно отыскать не мало».[535] Полагаем, что один из примеров — перед нами. Магические пять мастей требуемой десятины стоят в одном ряду с магическими функциями монгольского посольства. Послы призваны своим прохождением обезопасить территорию незнакомой страны, пять мастей означали безопасность, «очищенность» столь ценной для степняков получаемой десятины.
Вполне закономерным выглядит и то, что при их перечислении на первом месте стоит белая масть. Опять же у Л.Н. Жуковской читаем следующее. «В культуре монголов и монголоязычных народов в целом белому цвету отведена… сакральная роль. Он первый и главный в палитре, он "мать-цвет", от него произошли все остальные цвета. Он олицетворяет собою счастье и благополучие, чистоту и благородство, честность и добро, почет и высокое положение в обществе. Все предметы, окрашенные в белый цвет самым лучшим красителем — самой природой, заключают в себе вышеперечисленные качества». Отмечается, что высоко ценились животные белой масти, среди них особенно кони и верблюды. Широко известен факт, что со второй половины XVII в. уже монгольские ханы в знак покорности отправляли китайскому цинскому императорскому двору символическую дань «девять белых»: одного белого верблюда и восемь белых лошадей.[536] Белая масть рязанской десятины — тоже выражение предполагаемой монголами покорности. Необходимо подчеркнуть также то, что белый цвет присущ и шаманистской обрядности и воззрениям.
Остальные четыре масти могли быть связаны как с основополагающей цветовой сакральной триадой: белый, черный, красный, так и с производными от них цветами, примененными к конским мастям.[537]
Как бы то ни было, рязанские князья отвергли предложенный Батыем даннический «союз». На совещании принимается решение, что «нечестиваго подобает утоляти дары».[538] Далее в цитируемой «Повести о разорении Рязани Батыем» следуют сведения, не встречающиеся в летописях и существенно дополняющие их.
«И посла сына своего (рязанский князь Юрий. — Ю.К.) князя Федора Юрьевича Резаньскаго к безбожному царю Батыю з дары и молением великим, чтобы не воевал Резанския земли. И князь Федор Юрьевич прииде на реку на Воронеж к царю Батыю, и принесе ему дары и моли царя, чтобы не воевал Резанския земли. Безбожный царь Батый лстив бо и немилосерд, прия дары, и охабися лестию не воевати Резанския земли. И яряся-хваляся воевати Русскую землю».[539] Следовательно, татары приняли дары и пообещали, правда, согласно версии автора «Повести», писавшего ее уже после разгрома Рязани, притворно не идти войной на Рязанскую землю, но пойти на Русскую землю, под которой, видимо, понималась Южная Русь. Более того, по одной из летописей татары даже устроили пир в честь прибытия рязанского посольства: «…и начат князей руских потехами утешати».[540] И вот тут обнаружилось, что привезенных даров недостаточно. Батый «нача просити у рязаньских князей дщерей или сестер собе на ложе».[541]
Такого рода ситуации довольно часто встречаются в фольклоре различных народов. Исследователи называют их «мотивом сватовства». Но данная «просьба»-«сватовство» вполне отражала реальную действительность и, с точки зрения монголов, ничего предосудительного не содержала. Во-первых, татары были многоженцами: «Жен же каждый имеет столько, сколько может содержать: иной образы, характерные только для данного культурного ареала и сто, иной пятьдесят, иной десять, иной больше, иной меньше…».[542] Первые цифры здесь явно завышены, поскольку «много старших жен и наложниц» самого Бату-хана[543] исчислялись 26 женами.[544] Во-вторых, требование победителями женщин покоренной страны также было обычным делом. Те же информаторы сообщают, что если хан «просит дочь девицу или сестру… дают ему без всякого противоречия».[545] В исторической действительности тюрков, как и в эпосе, ее отражающем, женщины занимают одно из первых мест среди добычи.[546] Монгольские источники неоднократно напоминают об обязанностях кочевников-воинов доставлять ханам «прекрасноланитных дев и жен, прекрасных статей меринов».[547] Таким образом, не получив добрых коней, Батый в полном соответствии со степными законами решил восполнить этот недостаток «прекрасными девами» рязанцев. Более того, в требовании «дщерей или сестер» проглядывается стремление к породнению, что высоко ценилось у монголов, как знак дружественных, мирных отношений.[548] Кстати, породнение станет одной из норм взаимоотношений русских князей и монгольских ханов впоследствии.
Но и на этом «просьбы» разохотившегося хана не закончились. «Некий от велмож резанских» завистник намекнул хану, что Федор «имеет у собе княгиню от царьска рода, и лепотою-телом красна бе зело. Царь Батый лукав есть и немилостив в неверии своем, пореваем в похоти плоти своея, и рече князю Федору Юрьевичу: "Дай мне, княже, видети жены твоей красоту"».[549] Так, первоначальный «мотив сватовства» переходит и подменяется «мотивом блуда», если следовать христианским нормам.[550] Именно в соответствии с ними и ответил «благоверный» князь Федор. «Посмеяся», он «рече царю»: «Не полезно бо есть нам християном тобе, нечестивому царю, водити жены своя на блуд».[551] Вместе с тем и это, безусловно, неприемлемое и оскорбившее Федора Юрьевича требование для татар тоже было обычаем, закрепленным со времен Чингис-хана. Одно из его поучений гласило: «[Величайшее] наслаждение и удовольствие для мужа состоит в том, чтобы… заставить его (противника. — Ю.К.) замужних женщин рыдать и обливаться слезами… [в том, чтобы] превратить животы его прекрасноликих супруг в ночное платье для сна и подстилку, смотреть на их розоцветные ланиты и целовать их, а их сладкие губы цвета грудной ягоды сосать».[552]
Однако рассматриваемый эпизод содержит не только противоборство двух нравственных начал. Продолжение гордого ответа князя Федора вводит нас и в иную сферу архаических отношений. «Аще нас преодолееши, то и женами нашими владети начнеши», — произнес он.[553] Напомним, что почти такими же словами ответили рязанские князья на домогательства десятины — «коли нас не будет, то все ваше будет».
«Пря» между монголами и «удалцами и резвецами резанскими» указывает на еще один мотив древних взаимоотношений народов, когда в начале «дипломатическое» противостояние приобретает характер прямого военного противоборства: кто кого «приодолеет», тот все и возьмет — и имущество, и женщин, включая жен.[554] В старые годы конфликт между недоговорившимися сторонами решался поединком военных предводителей. Повесть временных лет под 1022 г. подробно и красочно рассказала о таком выяснении отношений между тмутараканским князем Мстиславом и касожским — Редедей. «Да аще одолееши ты, то возмеши именье мое, и жену мою, и дети мое, и землю мою. Аще ли азъ одолею, то взъму твое все», — предложил вождь касогов. В рукопашной схватке победил Мстислав. «И шедъ в землю его, взя все именье его, и жену его и дети его, и дань възложи на касогы».[555]
В несколько измененном — ультимативном — варианте это же предлагалось и рязанским князьям. Только на этот раз все получилось не в пользу Руси. Федор Юрьевич по повелению Бату-хана был убит, с ним вместе погибли «и инех князей, нарочитых людей воиньских», т. е. все посольство. Узнав о трагической смерти мужа, «благоверная княгиня Еупраксея» вместе с сыном «ринуся из превысокаго храма своего… и заразися до смерти».[556] Татары «росулися» по Рязанской земле, а затем огненным смерчем прошли по всей Северо-Восточной Руси. Но именно рассмотренные нами события конца 1237 г., а не заранее принятое решение подвигнули татар на трудную для них — кочевников-степняков — экспедицию в лесную Русь.
И вместе с тем в том, что произошло зимой 1237–1238 гг., отнюдь не было «замешано какое-то трагическое недоразумение».[557] Нет, практически все нюансы событий могут быть, как мы попытались показать, объяснены. Но при этом необходимо, безусловно, учитывать этнопсихологическую подоплеку по возможности каждого соприкосновения сторон, отраженного дошедшими до нас источниками.
Героическое сопротивление рязанцев, не позволившее монголам пополнить запасы и ресурсы для похода на запад, как бы автоматически повлекло их вторжение в северо-восточные русские земли. Спонтанное, вызванное, как отметил Л.Н. Гумилев, сопротивлением русских земель их движение туда объясняет и их дальнейшую непоследовательность, своеобразное отступление.
Итак, монголы не дошли до Новгорода (возможно осознав, что это тупик), резко повернули на юг и, таким образом, сделав огромный крюк, по сути возвратились на тот плацдарм, с которого они начали в конце 1237 г. поход на Русь.[558]
Лишь в 1239 г. разработанный на курултае 1235 г. план стал претворяться в действительности. В 1239–1241 гг. монголы, теперь уже никуда не сворачивая, прошли по южнорусским землям.[559]
Однако по принятым в отечественной историографии представлениям ранней весной 1238 г. — после разгрома Северо-Восточной Руси — монголы предприняли масштабный поход на Новгород, о последствиях которого, в случае его удачи, можно догадываться.
Многие поколения отечественных историков более всего в данном контексте интересовал вопрос: почему монгольские отряды не дошли тогда до волховской столицы — богатейшего русского города того времени?
Но здесь возможно задать другой вопрос — а был ли монгольский поход на Новгород?
Начиная с В.Н. Татищева, основным объяснением стали объективные обстоятельства — природные и климатические условия, не способствовавшие, безусловно, их продвижению к Новгороду.[560]
При взгляде на передвижение отрядов Бату-хана действительно складывается такое впечатление. Вместе с тем этого не скажешь об их движении по южнорусскому лесостепному и степному коридору — оно было явно целенаправленным на запад.
Новейшим историком, обратившимся к этой теме, стал В.Л. Янин. Он сосредоточился в основном на ее географических и топографических аспектах: по какому пути шли монголы из Торжка и где они остановились? Исследователь нашел убедительные ответы на эти вопросы. Детально рассмотрев путь монголо-татар от Торжка, Игнач Крест, до которого они дошли, В.Л. Янин локализует в районе Яжелбиц (между деревнями Великий Двор и Поломять).[561]
Другие же аспекты событий В.Л. Янин анализировал не столь подробно. Он говорит о «неудавшемся ордынском походе на Новгород», правда, вследствие «героизма защитников маленького Торжка»,[562] а также замечает: «Не исключено… что к Игначу Кресту двинулся не разведывательный отряд, а основные силы Батыя».[563]
Рассматривая мнения историков, невольно напрашивается вывод о некоторой заданности событийной картины имевшей место на исходе зимы 1238 г. Создается впечатление, что у историков нет никакого сомнения в том, что во-первых, поход на Новгород был у монголов также запланирован, как и несколькими месяцами ранее они обязательно должны были штурмовать другие северные русские города и, во-вторых, что в 100 верстах от Новгорода в местечке Игнач-крест остановился со своими несметными полчищами именно Бату-хан.
Конечно, зимой 1238 г. были опасения похода монголо-татар на Новгород, общий страх перед возможным нашествием у новгородцев, понятно, присутствовал. Это состояние отразилось в летописях. Вот свидетельство Новгородской I летописи, связывающее судьбу Торжка со своей «метрополией»: «…изнемогошася людье въ граде (Торжке. — Ю.К.), а из Новагорода имъ не бы помочи, но уже кто же собе сталъ бе в недоумении и страсе; и тако погании взяша градъ…»[564]
Однако больше внимания летописи уделяют не возможным приготовлениям новгородцев к осаде, а деятельности монголо-татар по взятии Торжка. «Тогда же ганяшася оканьнии безбожници от Торжку Серегерьскымъ путемъ оли и до Игнача Креста, а все люди секуще акы траву, за 100 верстъ до Новагорода ("не дошед" добавляет Комиссионный список. — Ю.К.)».[565]
Здесь возникают вопросы. Во-первых, можно ли говорить о походе в направлении Новгорода основного монгольского войска? Во-вторых, что произошло у Игнач Креста? Каковы масштабы военного столкновения, произошедшего у Игнач Креста (если оно имело место)?
Полчищ, возглавляемых самим Батыем, у Игнача Креста никогда не было. В.В. Каргалов, один из немногих историков отмечающих это обстоятельство, пишет: «…Можно с достаточным основанием предположить, что по направлению к Новгороду двигался лишь отдельный отряд татарской конницы, и его бросок не имел целью взятия города: это было простое преследование разбитого неприятеля, обычное для тактики монголо-татар… Он, конечно, и не имел намерения штурмовать многолюдный и сильный Новгород, успевший приготовиться к обороне…».[566]
Но объяснение ситуации у В.В. Каргалова традиционно: «У Батыя в начале марта попросту не оказалось под Торжком достаточных сил», «для такого похода требовались объединенные монголо-татарские силы, а они к началу марта были разбросаны по огромной русской равнине, ослаблены боями и обременены добычей».[567]
Но, думается, эти наблюдения лишь подтверждают нашу версию об отсутствии у монголов каких-либо планов покорения Северной Руси. Их поход был спонтанным и Новгород в их намерения не входил.[568]
Почему же, как замечено Новгородской IV летописью, «воспятишася оу Игнача Креста» монголы?[569]
По В.В. Каргалову, «татарский отряд, преследовавший отступавших защитников Торжка… просто закончил преследование и вернулся к главным силам».[570] В 60-х годах. XX в. версию крупного военного столкновения на берегу Глухого озера (расположенного между деревнями Великий Двор и Поломять) предложил И.И. Яроменок. Он исходил, во-первых, из самого термина «воспятишася», означившего, по его мнению, какую-то битву («бой»); а во-вторых, из существования по местному преданию в окрестностях деревни Поломять двух древних кладбищ — «татарского» (мусульманского) и славянского.[571] «Таким образом, — подводит итог своим наблюдениям И.И. Яроменок, — в районе "Игнача Креста" монголы, видимо, не просто остановились и "вспятились", а были остановлены и прогнаны новгородцами».[572]
Обе версии представляются нам не безосновательными. Вполне можно предположить, что у Игнача Креста побывали не основные силы монголов, а лишь отряд, преследовавший отступавших защитников Торжка. Если же было сражение, то, скорее всего, локальное. После чего татарский отряд возвратился к основным силам, начавшим уже движение в степи.
Однако, мы полагаем, этими объяснениями исчерпываются не все проблемы новгородского похода монголов. За дискуссией о бесспорно важных аспектах (путей похода, сил обеих сторон, природных факторах и проч.) несколько в стороне оставались причины, не позволившие монголо-татарам пойти на Новгород, изложенные самим летописцем. Согласно Новгородской I летописи старшего извода «Новъгородъ же заступи богъ и святая великая и зборная апостольская церкы святая Софья и святыи Кюрилъ и святыхъ правоверныхъ архиепископъ молитва и благоверных князии и преподобьныхъ черноризець иереискаго сбора».[573] Новгородская I летопись младшего извода к «Кирилу» добавляет другого «святаго преподобнаго святителя» — «Афанасея».[574]
По Новгородской IV летописи «Новгородъ же паки заступи милосердыи Богъ и святыи великии отець Кирилъ, архиепископъ Александрийскии, и святых правоверных молитв архиепископъ Новгородских и благоверныхъ князеи Роускихъ и преподобныхъ черноризець иереискаго сбора; а они безбожнии воспятишася оу Игнача креста прогна[н]и святымъ Кириломъ».[575]
Н.В. Мятлев, объяснял летописные версии следующим образом: «…Очевидно отступление татар и спасение Великого Новгорода было столь неожиданно, что современники могли приписать его лишь Божественному промыслу и заступничеству Святого, которого праздновала церковь в день радостного события, и это обстоятельство с некоторою точностью датирует день начала отступления татар из Новгородской области — 18, 21 и 29 марта, ибо в эти числа церковь наша празднует память Св. Кирилла».[576]
Для В.Л. Янина «при чтении этого (летописного. — Ю.К.) текста возникает неизбежный вопрос, почему избавление Новгорода от военной опасности 1238 г. связывается в сознании летописца с небесным заступничеством именно святого Кирилла и какой из святых Кириллов имеется здесь в виду».[577] Ученый полагает, что эта связь появляется на рубеже XIV–XV вв., когда культ святых Афанасия и Кирилла Александрийских, празднуемых 18 января, становится популярным в Новгороде. Однако не их заступничество зафиксировано в летописях. «В святцах, — пишет В.Л. Янин, — отмечен еще один значительный Кириллов день — поминовение святого Кирилла, архиепископа иерусалимского, 18 марта.[578] Эта дата, несомненно, разъясняет смысл летописного заступничества святого Кирилла за Новгород: отступление монголо-татар от Игнача Креста произошло, надо полагать, 18 марта, спустя 13 дней после падения Торжка, или же — что вернее — в этот день в Новгороде было получено сообщение о прекращении опасности и отслужены по этому случаю молебны святому Кириллу».[579]
Как видим, и Н.В. Мятлев, и В.Л. Янин все объясняют сугубо с прагматических позиций. Вместе с тем, вмешательство божественных сил (самого Творца, святой Софии, Кирилла и других святых православной церкви)[580] свидетельствует о каких-то неведомых и самим этим силам причинах божественного происхождения не появления монголов под стенами волховской столицы. Летописец то ли не знал, то ли просто не мог поведать об этом и ограничился лишь констатацией факта.
А можем ли мы сказать что-либо по этому поводу? Попробуем предположить, что и в действиях «агарян» тоже можно увидеть божественное провидение, вмешательство божеств, но только их — монгольских.
Думается, что наряду с прагматическими причинами столь неожиданного отхода монголо-татар не последнее место должны занимать причины иррационального свойства, уже отмеченные нами: чужая территория, заселенная духами, не расколдованная. Таковой новгородская земля оставалась для монголов до конца 50-х годов XIII в. В этом же скрывается расшифровка событий 1257–1259 гг., когда монголы, казалось бы уже прочно утвердившиеся в русских землях, прибывают в Новгород с посольством, в составе которого находятся «бабы чародеицы». Таким образом, более поздние события — 50-х годов — одновременно подтверждают нашу версию и о причинах несостоявшегося похода на Новгород в 1238 г.[581] Иные версии о причинах отступления монголов не доходя 100 верст до города: распутица, бескормица и проч., должны быть, по крайней мере, дополнены.
В целом же, рассмотрев вопрос о новгородском походе монголо-татар, мы приходим к выводу, что до реальной угрозы Новгороду в 1238 г. дело не дошло. Если поход на волховскую столицу монгольскими предводителями и обдумывался, то попыток его реализации по существу не было.
Апофеозом продвижения монголов на запад стало взятие в декабре 1240 г. «мати градом Русским» — Киева. Вместе с тем надо отметить и то, что до кровавого штурма города Батый, как и прежде (Рязань, Владимир), пытался решить дело мирным дипломатическим путем. Еще в 1238 г. сюда был направлен царевич-чингизид Менгу-хан (будущий великий хан). Ипатьевская летопись сообщает, что он «пришедшоу сглядать град Кыева, ставшоу же емоу на онои стране [Днепра] во градъка Песочного, видив град оудивися красоте его и величествоу его, присла послы свои к Михаилоу и ко гражаном, хотя е прельстити и не послоушаша его».[582] Следовательно, переговоры закончились безрезультатно. В конце 1240 г. сюда «в силе тяжьце, многом множьством силы своеи» подошел вместе с другими царевичами и «воеводами» Бату-хан. «И окроужи град, и остолпи си Татарьская и бысть град во обьдержаньи велице; и бе Батыи оу города, и троци его обьседахоу град и не бе слышати от гласа, скрипания телегь его, множества ревения вельблудъ его и рьжания, от гласа стадъ конь его, и бе исполнена земля Роуская ратных…» Взяв Киев, монголы ушли в русские юго-западные земли и далее в Западную Европу.[583]
А как обстояли дела в Северо-Восточной Руси? Ход событий здесь хорошо известен. Поодиночке русские князья не смогли противостоять, как считают историки, лучшей армии того времени. Многие северо-восточные города пали, другие города не стали обороняться и, по всей видимости, не подверглись разорению, а до некоторых северных городов татары не дошли.[584] Нет необходимости преуменьшать трагедию Руси и русского народа, но нет оснований и преувеличивать последствия ее.[585]
Вслед за эмоциональным рассказом летописца о постигшей беде следует четкое перечисление оставшихся в живых представителей дома Рюриковичей, которые уже в том же 1238 г. рассаживаются по городам. «Пришед седе на столи в Володимери» Ярослав Всеволодович, «разсудив коемуждо их свою вотчину». Но еще раньше он «обнови землю Суждальскую». «Съхранив» «кости» погибших, он приступает к налаживанию мирной жизни: «пришелци утеши и люди многи събра», наконец, «поча ряды рядити», а в 1239 г. происходит освящение церкви в Кидекше.[586]
Таким образом, возвращение к «структурам повседневности» происходит довольно скоро. Это же относится и к военному делу, о чем свидетельствует дальний поход Ярослава к Смоленску, состоявшийся в 1239 г. Он решал две задачи: оборонить русскую землю от соседей-врагов литовцев и вовлечь в сферу своего влияния смоленский княжеский стол. Литву Ярослав «победи и князя их ялъ, а Смольняны урядив, князя Всеволода посади на столе», да кроме того взял «множество полона». Словом, успех был полным, что и отметил летописец: «с великою честью отиде в своя си».[587] Полный, и не случайный, потому что к нему можно добавить и участие «низовских» полков в победной битве на Чудском озере. «Великыи князь Ярославъ посла сына своего Андрея в Новъгородъ Великыи в помочь Олександрови на Немци, и победиша я за Плесковом на озере, и полон много плениша и възвратися Андреи к отцю своему с честью».[588]
Приведенные примеры позволяют говорить, и вряд ли это будет преувеличением, о достаточно быстром восстановлении норм и порядков общественной жизни, существовавшей до нашествия. Пятилетие 1238–1242 гг. не внесло ничего нового в организацию северо-восточного общества. Более того, в течение почти 20 лет после нашествия Северо-Восточная Русь не была непосредственно включена в орбиту монгольской зависимости.
Однако А.Н. Насонов настаивает на том, что «после татарского завоевания во внутренней жизни края произошел глубокий сдвиг в результате тех событий, которые были связаны с нашествием татар».[589] В основном это обстоятельство он связывает с тем, что «сильно опустошен и разгромлен» был Владимир — этот «вечевой, общеземский центр».[590] Вместе с тем летописные известия (на них ссылается и сам А.Н. Насонов) свидетельствуют о довольно активной общественно-политической жизни этого города. По крайней мере, более двух десятилетий он оставался «столицей» Северо-Востока: и Ярослав, и Александр «продолжали жить еще во Владимире».[591] Последующие же великие князья, действительно, предпочитали оставаться на своих столах (в Твери, Костроме, Переяславле и т. д.). А.Н. Насонов, исходя из этого, делает следующий вывод: «Владимир как город потерял свою силу и значение; он по-прежнему оставался городом столичным, великокняжеским, но не мог уже более служить реальной опорой великокняжеской власти».[592] Можно ли говорить при этом о «глубоком сдвиге» в общественной жизни Северо-Восточной Руси? Нам представляется, что нет. Ибо шел тот же самый процесс, которым было наполнено все бытие этого края в последнее столетие: образование новых городов-государств или возрождение «старых» (в частности, Ростова, очередному возвышению которого так много внимания уделяет А.Н. Насонов). Монголы внесли в это свою лепту, но не настолько, чтобы говорить о них как об определяющей силе этой тенденции.[593]
Вместе с тем изменения, безусловно, имели место. Так, с 1243 г. устанавливается зависимость русских князей от ханов. Еще более резко положение меняется с конца 50-х годов, когда монгольская империя пытается на всем своем «жизненном пространстве» установить режим даннических отношений.