Глава пятая Крепче стань в стремя

По шерстке и кличка – средь других рек днепровского левобережья более всех вертка, непоседлива река Сула, более всех наделала она извилин, поворотов. Не будь правый берег крут, Сула давно уже доюлила бы до Супоя. Много ль тут! Прямым путем, по птичьей дорожке, ста верст не наберешь, а время у Сулы не считано.

Может быть, правый берег Сулы оттого и крут, что в него она бьется? Или, по-иному, Сула, как некоторые, ищет спора с сильным? Так ли, иначе ли, свой левый берег, низменный, Сула в разливы захватывает на многие версты, без спора заливая мутной водой его ровные глади, и стоит мирно. А в правый бьет… Где ж мир-то?

Коль взять шире, то у всех рек, текущих по Переяславльской земле, есть общее: правый берег крут, левый – отлогий. Трубеж, Супой, Сула, Псел, Ворскла, Орель смотрят на восток ступенями. С Руси гладко, со Степи круто. Поэтому русские города-крепости, за малым исключеньем, которое можно не замечать, стоят на правых, крутых берегах.

Верстах в десяти вверх по Суле от сулинского притока Удая устроилась крепость Кснятин. Считается – и так записано в летописях, – что место избрано было Владимиром Святославичем, постройку крепости заканчивал Ярослав Владимирич. Второе бесспорно, ибо любую крепость стараются закончить, в том никогда не успевая: всегда хочется что-то добавить.

В середине крепостного места, на легком всхолмлении, на пупу, воздвигнут храм имени Константина, как русские книжные люди произносят имя святого. В просторечии имя переделали в Кснятин и вернули его книжникам как название крепости.

Храм невелик, зато звонница поднята в четыре яруса, каждый ярус сажени две с лишком. Сверху и звон далеко расплывается, и видно далёко…

Верст на сто. Зависит от воздуха. Человек с острым зреньем весной в ясное утро видит на юго-западе блеск днепровского разлива. Лубенская крепость кажется близкой – до нее всего двадцать верст. Лукомль хуже различается – до него пятьдесят.

Когда в тихий осенний день в небе над Кснятином тянет-идет к югу лебединая семья, до усталости смотришь, как медленно машут птицы тяжелыми крыльями и никак не могут уйти из твоих глаз. Ты еще долго различаешь в четверке стариков от молодых по цвету пера. Они ростом сравнялись с родителями, но нет той белизны. То ли не вытерся ребяческий пух, то ли себя не умеют соблюдать. Так у людей: зелен виноград – не вкусен, млад человек – не искусен.

– Так-то, друг-брат, сторожу Кснятин, наместничаю пятнадцатый год, – говорил старый дружинник боярин Стрига своему гостю. – Я здесь всем и князь, и слуга. Со своей колокольни гляжу – сам убедился, с нее многое видно. А? Не жалуюсь, нет. Князь наш Владимир Мономах меня держит. Я ему нужен. Он жаден до людей. Я держусь за него и буду держаться. Он любит княжеский труд и храбр. – Стрига усмехнулся: – Не скучай, нам, старикам, вольно твердить все одно да одно. Слова дешевы. А вон там, – боярин Стрига указал на восток, – Голтва на Псле. Место крепкое, но у Степи оно село на губах. Еще дальше, верстах в пятидесяти от Голтвы, – Лтава. Лтавские прилипли на степных зубах. Там, за Лтавой, через сто двадцать верст прилепился крепкий Донец! Можно сказать, сам лезет Степи в горло. Однако там люди живут, землю пашут, скотину держат, богу молятся и деток плодят. Чем же держатся? Храбростью. Скажем – до случая? Верно. Но вечная жизнь этому не суждена! – Стрига ударил себя в грудь кулаком. – Как попы называют – гроб повапленный?

Спускались крутыми лестницами с площадки одного яруса на другой. Ни одна ступенька не скрипнула. Все здесь тяжелое, прочное. Не звонница – башня. Собрана из толстого дубового бруса, стены изнутри раскреплены крестовинами, поперечными связями, окна узкие, с толстыми ставнями. Есть где отбиваться. Могут поджечь. Потрудятся зажигатели. Не в соломенную крышу горящие стрелы метать. А греческого огня степняки с собою не таскают.

С каждым ярусом в окнах-бойницах сужался широкий свет. Вышли из звонницы – и совсем стало узко. Вал закрыл весь мир тесным окоемом острозубого палисада.

Кснятинский храм невелик, низок, но тяжел, как звонница. И, как в звонницу, в него не сразу войдешь, если будешь ломиться насильно.

Есть же земля, где забор ставят лишь для того, чтобы не лезла скотина в огород, где дома – чтоб укрыться от непогоды, звонница – чтобы звонить, храм – чтобы молиться… Или нет такой земли?

Снаружи Кснятин красив, но странной красою: крутой вал, на валу палисад с острыми палями, и в небе торчит, как перст, башня-звонница. Крыш не видно. Подумаешь: и где только люди не живут?.. Таков замысел, так место позволило. Внутри не слишком тесно, но и не просторно. От северных ворот к восточным проложена улица, проложены дороги. В середине, вокруг храма и звонницы, площаденка. От нее отходят переулки, утыкаясь в вал. Короткие, здесь не разбежишься. Все плотно заставлено жилищами да складами, кто как сумел, так и поставил, прилаживая к жилью конюшни, загоны для скотины. Соломенных и камышовых крыш нет, пусть они теплы, дешевы и удобны. За крышами боярин Стрига смотрит, и, хоть народ вольница, никто боярина не переволил.



Стрига водил гостя, тридцатилетнего дружинника переяславльского князя Мономаха, поглядеть на крепостное хозяйство.

Князь Владимир Всеволодич не знает, не любит покоя – до всего ему дело, все-то он хочет видеть да ведать. Сам не успеет – пошлет.

Стрига водил Симона по кладовым, перечисляя по описям, сколько заложено было с прошлой осени четвертей пшеницы, полбы, сколько гороха, овса, ячменя. Оставалось немного, скоро снимать новый урожай, однако остатков хватит, чтобы продержаться и сегодня недели три, если вдруг половцы придут. Не должны бы прийти, зимой с ними писали мир, за который князь Владимир Мономах им не щедро, но и не скупо отвалил денег, одежды. Дал и скота. Который раз перемежались войны такими мирами? Посчитали – и сбились. Не то девять раз, не то восемь. Посидят половцы у себя и вновь лезут, и вновь. В этом году боярин Стрига не ждал половцев. У него свои приметы: от купцов, проезжающих через Кснятин на Русь, удается вызнать, задавая вопросы совсем будто о другом.

Были запасы соленой и вяленой рыбы, солонина в бочках. Отдельно хранили соль, без которой нельзя съесть и куска.

Лошади и скотина выпасались на воле. В конюшнях боярин Стрига держал под рукой десятка полтора сильных коней, кормленных овсом, приученных к ячменю.

В конце оружейного сарая, за снопиками стрел, разложенных на многоярусных полатях, хозяин подвел гостя к диковинкам. На подставках лежали старые кости богатырских размеров. Симон поразился:

– Что это? Велианские кости?

– А ты приглядись. Наш отец Петр мне б не позволил держать без погребенья человеческие останки. Гляди! Эта похожа на турью или бычью, только больше их раза в три. Это обломки черепа, кусков не хватает, но все же можно собрать. Котел!

– А эти? – спросил Симон. – Рога?

– Нет. Видишь, отлом, сплошная кость, как моржовая. А здесь я рубил.

В глубоком прорубе под верхним черным, в трещинках, слоем была видна сплошная, чистая, чуть желтоватая кость.

– Разве ты не видел в Киеве, еще у князя Изяслава был слоновый бивень-клык? И в книгах ты мог встретить рисунки слона. Большеухий зверь с длинным, как хобот, носом. По сторонам из пасти торчат клыки.

– Вспоминаю, – согласился Симон. – На что тебе мертвые кости?

– Клыки идут на поделки, прочны, режутся тонко. В Кснятине есть резчик-искусник, я и сам люблю зимой в долгую ночь руки потешить. Не забыть, у меня дома есть меч с рукояткой своей работы. Обвил змеями для красоты, и рука не скользнет. Было так. Вскоре после приезда сюда, в Кснятин, я начал вал наращивать. Неподалеку отсюда брали дикий камень, глину, известняк – известь жечь. Костей в одном месте было много. Покаюсь, поначалу и отшатнулся, как ты. Клыки меня на ум навели.

– Доводилось слыхать, вспоминаю теперь, что находят у нас где-то великанские кости, – сказал Симон. – Да слоны-то разве на Руси водились? Они в жарких странах живут.

– В книгах я ничего не находил, – ответил Стрига. – Мы с отцом Петром порешили, что ходили они до потопа. Тогда здесь было, надо думать, теплее. От потопа земля охладела. Да что кости! Смотри-ка сюда!

Боярин подал Симону кувшинчик черной глины, разукрашенный тонким орнаментом из линий, выцарапанных до обжига. Кусок блюда с такими же украшеньями по краю. Несколько пластин шириной в ладонь и длиной в четверть. Железо отрухлявело от ржавчины, возьми – и рассыплется. На концах пластин пробиты дыры.

– Узнай-ка! – предложил Стрига.

– От панциря? – воскликнул Симон. – Вместе с костями нашел?

– В другом месте. Там же и это нашлось, по-моему, нож и меч.

Ржавчина мало что оставила от железа, но все же объедки были когда-то оружием, видно.

– Это, знаешь, где лежало? – задал Стрига вопрос без ответа. – В старом валу. Пришлось, чтоб обновить проем для ворот, снять сверху землю. С боков земля осыпалась, пришлось очистить до материка. Там же нашелся ручной жернов и вот, – Стрига показал несколько наконечников стрел из бронзы. Хотел он и еще что-то достать, но увидел, что гость будто бы утомился. Насильно мил не будешь, каждому свое. И Стрига закончил возню с любыми ему находками: – Вот к чему я веду, друг-брат. Говорят, что Кснятин был поставлен Владимиром Святославичем. Еще короче – Ярославом. Спору нет, оба князя заботились, чтоб крепость стояла. Но заложили ее, может быть, и тысячу, и две тысячи лет тому назад. Ибо место здесь для крепости сотворено. И разрушали ее, и сжигали, и она возрождалась: здесь место ей. Не на левом берегу! На правом! С правого берега наши пращуры издревле оборонялись против Степи. Так-то. Таков наш удел, русский. Изменим – сами погибнем и других за собой в землю уведем.



На конюшне Стрига подседлал себе вороного жеребца с лысиной на лбу – пятном белых волос, которое зовут звездой, когда хотят сказать покрасивее. Гостю старый конюх вывел буланого жеребца могучих статей, тонконогого, но коротковатого телом.

– Не трудись, – сказал он Симону, когда тот взялся за путлище, чтобы подогнать стремя по себе, – я тебя глазом измерил и путлища отпустил, сколько надо. – И добавил про коня: – В ходу он резв и прыгать горазд, такая порода.

Не любя давать боярских лошадей в чужие руки, конюх предложил Симону не лучшую и спешил словами отвести глаза Мономахову подручнику.

Перед воротами боярин остановил Симона, указывая на внутреннюю осыпь вала. Плотно убитая земля осыпалась пылью, обнажая где черепок, где кусок желтой кости, уголь, почерневшую щепу.

– Говорил тебе – здесь у нас вся земля живая, только что голоса у ней нет.

Воротный проем был обложен кладкой из крупного дикого камня, ряды которого выравнивали прослойкой кирпича. Высота – две сажени с лишком, чтобы прошел воз сена. Поверху плоская арка из тщательно и на клин тесанных камней.

Воротные полотнища были отвалены наружу. Были они из трех слоев досок, собранных для прочности на откос и сшитых коваными гвоздями со шляпками в ладонь, загнутыми изнутри.

В тени сидели двое ратных. В таких же длинных косоворотных рубахах, какая была на Стриге, в пестрядинных штанах, босиком. Чего утруждать себя в летний денек! Сапоги в стороне, там же оружие: длинные копья, луки, колчаны. Увлекшись беседой, они оглянулись на конных, поравнявшихся с ними, привстали, вольно поклонились.

– Не проспи! Степные въедут с маху, – сказал боярин.

– Где им, слеповатым! – отмахнулся сторож.

За воротами легкий мост с уклоном наружу перекрывал глубокий ров с водой. Дальше дорога шла по насыпи, опускаясь к мосту через реку. С моста, брошенного через кротчайшую летом Сулу, Кснятин казался горой. Надо думать, крепость давила душу степняка одним своим видом. Без крыльев не взлетишь, а где их взять?

Слева от крепости, если глядеть от нее, круча правого берега обрезалась широким оврагом, дно которого Сула захватила себе на заводь. Залитое водой, подернутое редестом и осокой, заболоченное место насосалось, как греческая губка. От него питался водой кснятинский ров.

– Поистине, не место идет к голове, а голова – к месту. Гляди-ка, крепость на крепость насажена, вот тебе Кснятин. Привыкли люди к тяжелой громаде. Сила влечет к себе, в силе тоже есть красота. А все ж нет прелести, ласки в земляной, каменной – из чего ни сложи – крепости. Так мы, Симон, дивимся силачу, гордимся сильным другом. Но не сравнишь со слабой женщиной. Кто милее, тот сильнее окажется. Будь я богат – достроил бы Кснятин таким, чтобы в нем красота силу собой закрыла.

– Зачем? – спросил Симон. – Кснятин – Кснятин и есть. Если б стоял он на большой реке, на торговом перепутье, если б к нему тяготела большая земля… Кому на него любоваться?!

– А так, – рассмеялся Стрига. – Для себя! Для загадки. Откуда я знаю, что получилось бы у меня? Злые боятся красоты. Во искушенье их вводит она. Недаром же иногда греческие базилевсы любят полагаться на евнухов. Исполнители хорошие, умные сановники. Лет двадцать тому назад в Переяславле был у меня спор с епископом Фокой. Грек делал вид, что меня не понимает, и сводил на писание. Умен, тонок, в игольное ушко пролезет. Так я его на поле и не вытащил. Рассердил лишь. Кричит: отлучу еретика! Князь Всеволод, Мономахов отец, помирил. Сказал, что непотребно как бы то ни было уродовать людей. Не о том был спор, но преподобный утих.

С моста было видно, как толстый уж медленно полз, перетекая от реки к заводи извивами грузного тела.

– Это здешний князь, мой приятель, – сказал Стрига.

Бросив поводья на лошадиную шею, он перенес правую ногу через холку и соскользнул с седла. Тихо ступая мягкими подошвами щегольских сапог тонкой кожи, боярин споро спрыгнул с моста и пошел берегом, насвистывая простую песенку, как чиж или синица: «тю-тю-тю и тююю…» Уж выполз на тропку и замер. Навстречу боярину медленно поднялась тяжкая, как гиря, голова, под ней как из земли вырастала длинная шея. Цветом он был не глянцево-черный, как молодые, а серо-черный, будто подернутый белой плесенью. Боярин присел на корточки, и стало заметно, как велик уж. Голова его пришлась вровень с лицом человека, а тело, оставшееся на земле, толщиной с руку, казалось бесконечным, так как хвост прятался в траве. Издали мнилось, что человек и змея разговаривают. Боярин протянул руку. Перед головой ужа затрепетало раздвоенное жало, будто бы лаская. Боярин встал. Уж поднял голову еще выше и, видя, что человек повернулся, заскользил своей дорогой, к болотистым заводям под обрывом, над которым висела кснятинская стена.

– Это старый друг, – объяснял боярин, – с первого года его знаю, а он – меня. Не мерил я, но по виду почти что не вырос он. Как был сажени две, таким и живет. Осенью прячется. Весной появляется. Добрый, в руки дается. Но видал я однажды, как он бил гадюку. Сначала ударил телом, как палицей, и пастью схватил за голову. У него зубов нет, но челюсти крепкие.

Хороша посульская земля сверху, снизу она другая, но не хуже. С моста Посулье манит нежной прелестью. Река течет тихо, теченья не видно, будто стоят ясные воды, и стаи рыбы стоят в тени против столбов, на которые опирается мост, и не видно, чтобы тратили они силу, дабы удержаться на месте. И вверх по речной долине, и внизу все блестит яркой зеленью рощ с обильным подлесьем и полян, среди которых извивается Сула. Жирная земля возделана, везде полосы хлебов – от ржи до горохов, бахчи со сладкими и горькими овощами, все родится десятерицею на удобренной илом земле. К востоку земля поднимается медленно. И незаметное сверху здесь очень заметно: близким кажется окоем, где, как обманчиво мнится глазу, сходятся твердь небесная с твердью земной. И ведь знаешь, что нет такого места, а для глаза вот он, окоем, за малое время доскачешь. Почему же глаз говорит одно, а дело с опытом – иное? Если б такое понять, многое стало б понятно.

– Может быть, и лучше, что иное нам непостижимо? – спросил Симон боярина.

– Конечно, лучше, но где же записан отказ и где черту провели, за которую путь заказан и глазу, и разуму? – отозвался боярин. – Осенью, как все раскинет и зальется водами, либо весной, когда нет из Кснятина дороги никому никуда, мы здесь много книг читаем, о многом беседуем, время есть и подумать. Ты приезжал бы к нам на зимовку. Не люблю я жить ни в Чернигове, ни в Переяславле, ни тем более в Киеве. Шумно. Людно. И людей разных много, с кем хочешь встречайся. Подумать некогда. Наша жизнь прозрачнее. Тут слышишь, как трава растет, видишь, как лист, поспешно развернувшись и быстро росту набрав, остановится и только темнеет до первой своей желтизны. Учишься от малого к большому. И всему, что видишь глазом, постигая умом, радуешься. Сильна жизнь многоликостью. Уж этот. Что в нем? Не расскажет, а навидался немало. Там вон, – боярин указал рукой, – в заболоченной нашей заводи есть бездонное место. Тому лет тринадцать – у меня записано – конный половчин угодил в заводь. В тот день они пробовали ударить на Кснятин, когда я только валы поднимал. Половчины таковы – всюду верхом ему дорога. Но этот сильно ошибся. Пошел, пошел да как ухнет, будто с конем вместе его проглотили. Через сколько-то дней велел я перетащить челнок из Сулы. Сначала шли, толкая посудину через траву. Потом пихались шестами. На том месте, где половчин пропал, три шеста связали – нет дна. Взял я пудовую крицу сырого железа. Навязали на веревку в десять сажен. Нету дна. Навязали еще и достали дно на пятнадцати саженях. Но где же половчин? Пора б ему всплыть, а лошади-то тем более… Нет ничего. Поднял я крицу и, опустив вольно веревки, бросил в воду. На пятнадцати саженях она приостановилась и, будто крышу пробив, пошла, и пошла. На все двадцать сажен. Больше я не стал привязывать веревок. К тому месту я потом приглядывался и стал замечать: когда утром или вечером туман, что-то видится там живое, но исчезает вместе с туманом.

– Что же такое? – спросил Симон.

– Русалки да сам князь водяной, хозяин сульской воды. Кто же еще? Ему я крышу и пробил, однако же он на меня не в обиде. В том месте у них дорога. Оттуда бьют чистые ключи, и, как я приметил, там никогда вода не замерзает, и бывает иную зиму, что дикие утки там бьются, не уходят. Коли бы мой уж-приятель мог рассказать мне, что видел…

– Духовные заклинают русалье, – заметил Симон.

Боярин отмахнулся:

– За что? Не было случая на моей памяти, чтобы водяные принесли зло. И без русальской силы только дикий половчин сдуру полезет в бучило либо в омут. Все живое вокруг нас. В воздухе, как знали наши пращуры, есть воздушные звери особые, из воздуха тела у них, легкие, подобно туману. Их отраженья видны порою в течении облаков, изменчивые, как облака. Они способны принимать людские личины, личины земных животных, как вздумают. Не доводилось ли тебе видеть там и женщин, и воинов, и всадников? Кто же того не замечал: свинья, она же весь век свой глядит под ноги, червь да крот слепорожденный. Да еще книжник-упрямец, смолоду упершийся в буквы… Наш отец Петр по прибытии поучал: бесовское да от беса. Будто латинянин. Сводил я его однажды на это самое место и своими глазами заставил его поглядеть, как в тумане над омутом нежились русалки. «Заклинай их, – прошу я, – молитвой всевышнему. Но не кричи, здесь мы в гостях, бог же слышит и немые слова. Читай, отче!» Читал он, читал до темноты, но никого не испугал. Не любит он подобного и теперь. Однако ж понимает ныне, как все, что нет бесовского ни в водах, ни в лесу, ни в степи, ни в облаках. Все от бога. Страшен злой человек, нет ничего страшней человека.

Мост уходил далеко на низменность левого берега, чтобы можно было ездить и в высокую воду. Верхнее строение снимали весной и весной же, по окончании ледохода, наводили. Привычные лошади осторожным копытом будили дряблый отзыв настила. Нельзя без моста, через Сулу много мостов – лучшие угодья, кормилище русское, лежат по речной долине, по низкому левому берегу ее. Обороняются на горах правобережья, живут и питаются левым. Так же и по Пслу, и по Ворскле.

Сойдя с моста, всадники пошли влево, вверх по течению. Там в полуверсте тянули на берег невод. Один конец заводили с челна, другой вели берегом. Челн пристал. Какова удача ловцам? Чалили с натугой. Боярин, спрыгнув с седла, как молодой, бросил на песок пояс с мечом, скинул через голову длинную рубаху. Сев, стянул сапоги, нетерпеливо рванул портянки и в одних штанах, стянутых тонким очкуром – ремешком, схватился тянуть крыло, где стояли двое – всех ловцов было пятеро. И разом перетянул!

Боярин Стрига был из старшей дружины, начинал служить еще дяде Мономаха, Святославу Ярославичу. Он придерживался старины – волосы стриг чуть короче и не носил подстриженной бороды, какими щеголяли молодые дружинники, а брил щеки с подбородком, усы же никогда не трогал, и опускались они почти на грудь, как два изогнутых рога. В одежде казался он княжичу Симону тяжеловатым. И правда, не было у него стройной тонкости в поясе, зато грудь – как печь, на ребрах мышцы-подушки отталкивают в сторону тяжкие руки. И – метины. Пухлые рубцы на местах, где устояла кольчуга, бугор сросшейся ключицы, на правой груди темная звезда не то от копья, не то концом меча было бито. За ухом из-под волос длинный разруб идет сверху через лопатку, и сейчас княжичу видно, что будто бы тянет он голову вбок.

Напрягшееся пузо невода уже на мели. Сула расщедрилась. Что-то ворочается, как живое бревно. И, будто проснувшись, рвануло назад раз и два. У Стриги на конце выстояли, а другой конец подался, и ловцы, перехватывая толстую веревку, не то дали потачку, не то сам канат заскользил. Эх! Уйдет! Нет, замерло, но надолго ль? Бросив неводное крыло, Стрига в два скачка достал до челна, схватил колотушку, деревянный молот для сомов, – и уж в воде по пояс. Прицелился, выжидая, и ударил раз, другой, скрылся в брызгах – сильно подпрыгнула рыбина, но утихла.

– Тащи, тащи!

Симон, подхватив с седла конец каната, закрутил за луку, помогая слабому концу. На другом тянул Стрига. И уже на мели раздувшаяся тоня. В пеньковом мешке полно. Еще, еще! Теперь не уйдешь! На сухом взяли! В корзины метали стерлядей и серебристый частик – простую рыбу. И, зацепив мертвой петлей за голову ниже жабер, выволокли дорогую добычу – тупорылую белугу, закованную в чеканный костяной панцирь. На семь пудов потянет, не меньше. Удача.

– Стало быть, мы в дружбе с Сулою, – шутил Стрига. – Спой-ка нашу ловецкую, – приказал-попросил он удачливого парня, и тот затянул высоким, чистым голосом:

Ох да плачется, ох да жалуется

устье днепровское широкое,

жалуется морю глубокому:

«И что же это деется,

и что же случается!

Полную волю забрал Днепр

и над тобой, надо мной насмехается.

Заманивает Днепр нашу всю живность –

и осетра, и белугу со стерлядью,

и всю прочую рыбу белую,

и всю красную.

И хозяйствует, и со всеми он делится,

во все речки рыбу раздаривает,

нам с тобой ничего не дает,

все берет безвозвратно он,

мне за рыбу платит песком

да серой глиною…»

Сорвавшись из-за окоема, всадник спешил с востока к Суле, будто осеннее перекати-поле, гонимое бичами вихря. Боярин Стрига, смыв чешую, стоял босой, в длинной рубахе. Выжатые штаны сушились на траве. Ловцы успели погрузить добычу на телегу, прикрыв мокрым неводом от солнца.

– Ишь, заячьим скоком идет, – сказал кто-то, и все зашевелились.

Молодой ловец почему-то бегом пустился к стреноженной лошади, торопясь, снял путы и, ловко вспрыгнув на спину, погнал к телеге, где другие ждали запрягать. Боярин оделся, присев, мигом намотал портянки, натянул сапоги, подпоясался, перекинул перевязь от меча и поднялся в седло. Всадник приближался. Вороно-пегая лошадь как-то особенно далеко выбрасывала вперед задние ноги, и ездок мотался на спине, будто сейчас вылетит. Ехал он без седла, только с недоуздком без удил, но конь слушался. Саженях в двухстах всадник врезался в старицу. Конь взбил воду грудью, залив всадника по макушку, поневоле сдал ход и, выскочив на берег, пошел было короче, мотая головой, но всадник лихо послал его и лихо остановил рядом с боярином. Парень, лет пятнадцати, гололицый еще, длинноволосый, силился что-то сказать, но не мог – задохнулся.

Ловцы успели запрячь лошадь в телегу и ждали, ждал и боярин. Утишив грудь, парень прерывисто выкрикнул слова:

– Половцы… Дядя Зван послал…

– Где? – спросил боярин.

Отдышавшись, парень стал объяснять, показывая на край леса, сползавшего к Суле на севере:

– Там, в Кабаньем овраге…

Близ леса, за бугром пасется один из кснятинских табунов. Утром лошади заволновались, и табунщики заметили среди своих чужую подседланную лошадь. Седло не русское, чумбур порван. Стало быть, ушла. Откуда же? Стали искать, нашли в траве свежую стежку, сочли – шли конные не более двадцати. А если более – ненамного. Стежка вела в голову Кабаньего оврага. Табунщики пустились отжимать своих лошадей к Суле, а молодого послали с вестями.



Звонко-тревожный голос кснятинского колокола вскрикивал частыми всполохами, ожидая, умолкал, и тихо-тихо делалось в спящей долине Сулы. Ветер едва-едва шелестел листвой, травы едва шевелились, еще низкая зелень полос хлебов, густая, крепкая, мечтая о чуде сотворенья колосьев, не замечала ни ветра, ни набата.

Немного времени прошло, а с верха Сулы показалась лодья, за ней вторая, третья. Людей в них полно, мелькают шесты, которыми пихаются пловцы. На берегу замелькала скотина, лошади, овцы. Верховые гнали худобу. Видны стали люди и ниже Кснятина, и на пологих языках, которыми с востока степь спускалась к Суле. Покинув мазанки, шалаши, легкие избы, в которых жили летом, кснятинские спешили к убежищу. Из крепости же вышел конный отряд, за ним – несколько конных и сколько-то пеших. Немного погодя – третий. Становилось будто бы много, но легко счел бы их, кто хотел, на пальцах – ровно двадцать коней. И еще один конь.

Чутко кснятинское ухо. Не так уж громок колокольный набат, не так уж част, а через мост уже пошли в крепость люди. И телеги откуда-то взялись с добром, которое берут с собой хозяева на летнюю жизнь в поле, на пасеки. Немудрое добро, богатство невеликое, но все нужное, половец не возьмет, так сожжет.

Лодьи пристают у моста – у дороги – на правом берегу, на своем. Левый берег тоже свой, половцы не стараются прийти на него, чтобы сесть постоянным житьем, и нет спора о межевой грани. В договорах, и в словесных, и в писаных, которые много раз заключались между русскими и половцами, говорилось не о земле. Уславливались, чтобы половцам быть у себя и русским – у себя. И чтобы одним к другим не ходить воевать, а ходить без обид, для торговли. Нет вражды из-за земли, видимой глазом, отмеренной веревкой, известной по приметам. Половец все мнит своим, что ему посильно взять, потому-то и понимает половец только силу. А любит половец широкую степь и говорит, что когда видит вечером дальний огонь чужого кочевья, то ему уже тесно и нет больше радости. А почему так, никто не знает, кроме бога.

Как тут быть, как тут жить? Как деды! Их теснили хозары, после хозар – печенеги. Князь Святослав пошел с сильной дружиной по Донцу, потом по Дону, всюду бил хозар, разрушил их крепость Саркел на Дону. Потом Святослав по Оке сплыл на Волгу, разорил город Булгар, столицу подвластных хозарам камских булгаров, побил буртасов. Спустился по Волге, разрушил хозарскую столицу Итиль. В Тмуторокани победил яссов и касогов и утвердил свою власть при море. После походов Святослава хозарское имя угасло. На смену им пришли печенеги. С печенегами расправился сын Святослава, Владимир, но в степи, будто манят они всех восточных людей, пришли половцы – куманы.

Святослав не избил всех хозар, но, разрушив хозарскую державу, разметал их. Часть их явилась в смешении с печенегами. Печенеги не избиты Владимиром, но разогнаны и выгнаны. Сколько хозар и печенегов смешано с половцами, сами они не знают, ибо все они между собою схожи обличьем, обычаем, речью. Одинаково давят на Русь, грабят, уводят пленных на продажу как рабов и для работы на себя. Руси нужно либо уходить на север, в леса, за болота, либо отбиваться. А есть ли выбор? Уходить – нагонят. Зимой пройдут через болота, через реки. И леса не такая уж помеха. Кснятин сильная крепость, не въедешь, не влезешь с разбега. Но если, не защищаясь, сидеть внутри, за четверть дня пробьют ворота, засыплют ров, разроют стену, и не такую, как кснятинские.

Боярин Стрига не слишком спешил со своими конниками. Встретился первый табун, боярин поговорил с табунщиками. Останавливался у погонщиков стад. Вскоре встретили табунщиков, пославших с вестью парня на вороно-пегом коне. Говорили и с ними. И все одно – с той стороны, с половецкой, с востока и от полудня не бегут ни косули, ни тарпаны, ни туры. На той стороне, половецкой, где, однако же, зацепились и Голтва, и Лтава, и Донец, не видно тревожных дымов, ночью не было огней. Не бегут оттуда и люди. Сколько-то русских, сколько-то давно от своих отбившихся хозар, печенегов и тех же половцев, помешавшихся с русскими, ставших русскими по обычаю, живет по Пслу, по Ворскле, по Донцу, по Сейму, по Осколу, по жирным землей, дичью, рыбой долинам малых речек. Люди эти не считаны. Сказать про них – много, нельзя. Их – не мало, не одна тысяча душ. Из них никто не прибежал.

Не только Стрига, которому положено ценить степные приметы, как купцу – товар, вслепую, но и каждый встречный, спеша прятаться в Кснятине, понимал – половцы не идут войной. Кснятинский колокол повещает о половецком наезде. Но ведь когда ты один, вдвоем, впятером, то для тебя и десяток половцев – войско.

Не все уходят в крепость по тревоге. В удобных местах заготовлены землянки. В роще, в овраге построены похоронки так, что, не зная, и не заметишь. Прячутся семьями, заводят лошадь. По истечении времени бревна сгниют, завалится земляной настил. Но яма остается надолго, и случайный прохожий не догадается, для чего, кто в глуши, без подхода, без подъезда старался что-то устроить.

В таком существовании, под страхом разоренья, плена, похищенья близких на жалкую участь, что хуже смерти, будто бы нет места для радости. Не жизнь – житие обреченных. И коль поддавался бы русский унынию, глядя в будущее, не сулившее хорошего, давно превратились бы русские в стадо загнанных животных, и само имя их, исчезнув из жизни, служило бы для подтвержденья ничтожества земного существования. Не уступай, делай во всю силу, будь что будет. И каждый из кучки всадников боярина Стриги бодр и едва ли не рад – каждый живет во всю силу.

Подручный табунщика и совсем счастлив. Получил железную шапку; хоть и неловко голове с непривычки, но честь дорога. И щит мешает ему, и жарко в кожаном доспехе с нашитыми бляхами, и меч прыгает, бьет, и дума навязчива – выскочит из ножен, потеряется, стыд. Но не отдаст никому. Для длинноногого коня нашлось седло, а от узды парень отказался, он прирожденный наездник и, как Стрига, как другие, владеет старинным искусством управлять конем ногами, чтобы обе руки были свободны.

– Не суйся вперед, – приказал парню боярин. – Сунешься – прогоню назад. Делать будешь, что велю.

Огибали чернолесье – на тот дубок, который будто бы одиноко маячил близ края неба на травяном море. На местах, не тронутых плугом, а коль и паханных, то в незапомнившиеся годы, трава успела вымахать по лошадиную грудь сочная, свежая, молодая, еще не одубевшая от тяготы плодоношенья, не опаленная солнцем. Будто бы ровно, однако ж взбегая мягким увалом, покатость левосульского берега подняла всадников на волну степного моря, и отсюда стал виден и дуб – не дубок, каким он казался, – и глаз ощутил наметившуюся голову оврага в подобии травяного корыта. Лес оборвался. Подлесок еще тянулся в степь, кусты доцветавшего боярышника источали сладкий запах, и стрепеты взмывали из травы.

В полуверсте над зелеными метелками ковыля стоит тупоносая голова чуткой дрофы. Сторожит свое племя, мирно дремлющее после утренней кормежки. День уже, солнышко припекает, самое время для отдыха крылатым и ногатым. В теплом воздухе пусто было б, коль не ястреба. Трепеща коричневыми крыльями, висят и висят они, глядя вниз – оплошного ждут, и, не дождавшись, косым полетом – в сторону, и опять виснут на невидимых опорах неутомимые голодные охотники.

Птицы небесные не сеют, не жнут, не копят в житницы. Даст бог день, даст и пищу… Расхрабрившись, далеко забрался стрепетиный цыпленок, и заблудился, и зовет мать. На писк спешит и хищная ласка, и чуткий ястреб летит. Кто первым поспеет, тот сыт.

Вблизи выхода из Кабаньего оврага ждали, ждали. Молчали – не о чем говорить, и какой же ты воин, если не умеешь молчать? Боярин поднял руку и вниз опустил, как бросил, – приказ слезть с седел. Слезли, чтобы лошадям дать отдохнуть, и слушали, как конь переступит, как топнет копытом, как хвостом хлестнет, отгоняя муху. Сухо здесь, мух с собой увел табун, пасшийся неподалеку, а все ж беспокоят.

Слушают, как трава растет, как мышь пробежит по корням, как стрекочут кузнецы. Небо чистое, ветер с востока, сухой, летний, – не сильно тянет, ленится. Надуется, дохнёт и, отдыхая, чуть веет. Белуга была хороша. В жаркое время рыба не ждет, ее уж разделали, в соль положили на сутки, а завтра пора и коптить.

Будто топот? Так и есть. Четверо своих прибыло, догнали. Теперь все ловцы в сборе, и боярское копье все тут – его дружинка, семь мечей, сам он восьмой, вместе называют копьем, как ведется по воинскому счету.

Отдыхает ветер, и от леса, которым зарос овраг, течет аромат доцветающих лип. То-то там черная пчела гудом гудит, спеша взять последний обильный взяток. Опадет липовый цвет, остаются летние цветы, они жестче, не так богаты медом. Пчела строга, не добра. К себе не пустит чужого, зато в поле мир. Ни человека, ни зверя не ужалит, и между собой свары нет из-за охоты. Сама посильно берет, другой не мешает, и никто не слыхал, чтоб пчелы между собой воевали из-за цветов. Отец Петр в поученьях все пчел приводит в пример да еще муравьев. Учит любить врагов… У боярина Стриги нет к половцам ни злобы, ни ненависти. Было, изжилось. Изжившись – забылось. Со злобой в сердце легко убивать, но трудно жить. Стрига не любит великого князя Святополка Изяславича, сильно не любит. Сколько в нелюбви ненависти и злобы, кто взвесит? Попади Святополк Стриге в руки, что он сделает с ним? Убьет? Нет. Мучить будет, издеваться, поминать пленнику? Нет. Так что это? Любовь ко врагу? Нет. Сколько нитей в человеческом сердце, кто их распутает… Потому-то и любят все говорить – бог знает, бог ведает. Будто легче становится.



Вот и стал слышен первый рог. И тут же, как ждали его, матерой кабан с ходу едва на людей не набежал – на глазах бурой тушей проломился и дальше пошел. И опять рог слышно, и опять. Но далеко, у Сулы. Кабаний овраг выходит к реке широким трехверстным устьем. Он почти доверху зарос лесом, хороший дом для зверья. Половцы поняли, что русские ходят охотой, охватив нижнюю часть оврага. Спали половцы в прохладе, теперь проснулись. А вот что они думают? Овражные берега круты, зверь вылезет, пеший выберется, конному хода нет. Конная тропа здесь одна, половцы по ней спустились в конце ночи, зная дорогу, чтоб в следующую ночь попытать удачи – пошарить по левому берегу, захватить людей, сколько придется, а потом взять табун лошадей – и обратно. С половцами мир, еще один, сколько десятков их было, мало кто считал. Мир им не мешает. Людей, кто останется жив, отдадут за выкуп, а лошади им самим нужны. Травы в степи хватает, за лошадью половец не ходит, только пасет, труд малый и – не свой. Заставляют рабов, нанимают своих победнее, платят теми же лошадьми.

Не знает боярин, как решат половцы, но что всполошились они, что слушают, что отошли в верх оврага – знает. В чаще верхом не поездишь. Половцы не станут ловить охотников. Только бы охотники сами не горячились.

Не быстро время шло, а сейчас и совсем замедлилось. Опять звучат рога, ближе. Половцы не могут сами прожить, к своему им нужно добавлять взятое у других. Таковы же были хозары, таковы же печенеги – все они одинаковы. К малому своему им нужно добавить побольше чужого, они не воюют, а грабят. Такими половцев видит каждый из русских. Вражда вековечная со Степью. Редко кто, подобно боярину, никого не оправдывая, понимает иное, потому что судит без злобы: повсюду воюют для добычи, и нет иной войны.

Так, значит, спрашивает себя боярин, песню мою о враге, который живет на востоке, где солнце встает ото сна, можно спеть и на другой лад: живет мой враг на заходе, где солнце ложится для сна?

Словами – можно, но смыслом – нельзя, заблудишься, правую руку от левой не отличишь. Не Русь шла на хозар, на печенегов, на половцев. Они шли на Русь. Прав обороняющий свое поле. А ведь древний спор… И вспоминается боярину читанное в старинном греческом списке о войнах, составленном Прокопием, легистом и ритором: тот виновен, кто замышляет войну, кто готовится напасть. И коль его упредят, коль обреченный на жертву сам нападет первым, вина все же на том, кто первый замыслил. Беспокойна человеческая совесть, в ком она не погасла, тот ищет себе оправданья, а другим – объяснений, пусть и не судьи они. Еще вспоминаются слова, записанные древнейшим, чем Прокопий, составителем. Будто бы спартанский законодатель Ликург завещал спартанцам не воевать все время с одними и теми же городами, дабы не обучать их войне. Спартанцы воевали будто для игры. Было ли такое время, или придумал его составитель рассказа? Скрыл в хитроумии выдумки некую истину, поученье?

Вот и в третий раз стали слышны рога, близко, не более версты. Половцы еще ближе и готовятся уходить. Биться в овраге им нельзя, стрелять не станешь в чаще, да и не к чему. Они понимают – коль найдут, то близок станет конец ихний. Им остается – выходить в степь и укрываться до ночи в траве.

Стрига поднял руку и потряс ладонью над собой. Затем, вставив левую ногу в стремя, хлопнул рукой по седлу и, прихватив лошадиную гривку, поднялся, расправляя поводья. Вовремя! Как связанные веревкой, половцы змеей ползли на выходе из оврага. И каждый сжался, уткнувшись носом в гриву, чтоб не видать было издали. В низких шлемах, черненных смолой, чтоб не блестели на солнце, в коричнево-рыжих кафтанах, над горбом выгнутой спины торчит лук – тетива уже натянута – и пониже пук пестрых перьев, это концы стрел, затянутых горловиной колчана. И хоть бы один оглянулся! Табунщики сочли верно – будет конных десятка два, всех боярин счесть не успел – передние уходили за малый курганчик, насыпанный в голове оврага, втянулись за бугор последние, и будто бы не было ничего, никого.



Разномастные степные скакуны позволили половцам бурно оторваться от погони. Боярин Стрига вел своих ровно. Преследуемые знали место так же хорошо, как преследователи. Курганы помогали определить, как выйти к одному из бродов Псла либо местам реки, где легка переправа. У Псла русские могли встретиться с неожиданностями, если эта кучка половцев шла в передовых сторожах-разведчиках. Но боярин, доверяя чутью, считал, что все половцы здесь – это было не нападенье, а наезд.

Русские кони темнели от пота, а половецкие заметно сбавили ход. Разрыв сокращался. Хороших кровей, пылкая, резвая, половецкая лошадь уступала в выносливости. Русские кони подкармливались овсом и ячменем, половецкие знали только траву. Так же как и дикие кони, половецкие были ненадежны в длинной скачке, в тяжелой работе. Половцы перешли в шаг, давая коням отдохнуть. Когда Стрига был почти на полет стрелы, половцы припустили и вновь бурно оторвались. Кто не знал, тот подумал бы – вот и окончена погоня. Подобно птице, которая поначалу отлетает недалеко, но, убедившись в упорстве преследователя, берет высоту, чтоб исчезнуть из глаз, половцы скроются в зеленой дали. Нет, проскакав версты две, степняки опять пошли шагом. Не уйдут. Судя по знанью мест, это не половецкий молодняк, вздумавший показать свою удаль. А коль так, то поняли уже, что русские гонятся не на случайных, выхваченных из табунов лошадях, но на воинских, и встреча готовилась не злой волей судьбы, а злым человеческим разумом. Не спутаешь следа, русские гонят навзрячь.

Половцы все более растягивались: как люди, так и лошади разносильны, и надобно особенное что-то, чтобы узнать полную меру силы. Ибо лошади, как люди, имеют разное мужество, разный пыл, и храбры они, и щедры они тоже по-разному. Иной конь, как человек, весь отдается порыву, до последнего толчка напряженного сердца, и умирает на последнем скачке. Другой себя бережет, но сберегает ли?.. И для чего бережет? Чтобы живодер, оглушив обухом, вскрыл ножом жилы, чтобы шкура послужила кому-то? Эх поле, эх жизнь! Кто скажет смертному такое слово, чтобы оно каждому в душу прошло, как входит в тело половецкая стрела?

Далеко оттянул от своих задний половец. Уже видно, как ходят у него локти, как он горячит лошадь пятками. Плеть, видать, потерял. Шагов триста до него, стало уже двести, уменьшается просвет. Издали покажется, что он не отсталый из беглецов, а старший в погоне. Раз оглянулся половец, два оглянулся, соображая, и видно было, как взялся он освободить лук из налучья, но передумал. Сделал что-то, и хоть не разберешь, но думается, что стал колоть лошадь ножом, доставая из конской души последние силы. Миг еще, но прожить бы!

Все так же трепещут крыльями ястреба чад высокой травой, в трудной, привычной и надоевшей работе, – не часто им достается добыча, день-деньской надо им биться за свой кусок. Без радости запустив наконец-то когти в горячий комочек мышиного тельца, машет ястреб мягкими крыльями, устало выбирая, где бы усесться, чтобы не отняли грубой силой иль хитростью нечаянного нападенья. Курганов много, разные они, и птица выбирает простой, островерхий – чью-то могилу.

И отсталый половец, уклонившись от следа своих, тоже скачет к кургану, надеясь, что русские не станут гоняться за одиночкой. Почти сразу половецкая лошадь упала – не задохнулась она, а попала передней ногой в сурчину – дыру, куда норится байбак-сурок, и всадник полетел через голову. Тут же кто-то с гиком опередил боярина Стригу, и тот по заячьему скоку коня узнал парня-табунщика. Пегий показал, что есть у парня глаз выбирать лошадей под верх. Навстречу ему половец поднялся над травой с напруженным луком. Полетела стрела или нет, но пегий сбил половца грудью, а парень, тут же развернув назад, свесился с седла. Пегий вздыбился, задрав голову, а парень с гиком быстро-быстро махал клинком, будто траву рубил, как малое дитя. Махнув в последний раз, парень избочился в седле и ловил ножны концом меча. И все не мог поймать…

Отказавшись от надежды уйти, половцы, которым русские уже наседали на хвост, повернули круто к солнцу. Там плосковерхий курган торчал невысокой стенкой. Достигнув его, половцы будто провалились сквозь землю.

На степных пустошах между Днепром и Сулой, между Сулой и Ворсклой и за Ворсклой к Донцу, Дону и Волге редки места, откуда не видать было бы курганов. Есть старые громады, расплывшиеся под неустанной заботою туч и ветров. О таких сказывают, что древнейший богатырь там лежит либо некий властитель велел войску насыпать шапками. Может быть, и правда. Молодые люди охотно отвергают преданья, бывалые же знают, что много случается в жизни такого, чего никому не придумать. Ребячья доверчивость щедрее скупого неверия взрослых.

Есть курганы помоложе, дедовские, тех лет, когда русские сжигали мертвых и высоко закрывали пепел землей, чтоб прах не осквернялся. Другие курганы ставились для наблюденья за Степью. Иной раз и теперь на них жгут костры, оповещая о половецких набегах. Стоят и земляные крепостцы, издали те же курганы. Насыпают вал очертаньем, как конская подкова, выбирая землю изнутри. Снаружи стенка крута, изнутри полога, во внутреннем углубленье зимой и после летних ливней держится вода, можно напоить лошадь и самому испить при крайности. В такой курган сели половцы. И тут же выслали наверх глядеть. И луки готовят.

Солнце встало на половину дня, тени нет и для половцев. Хорошие дожди с грозами прошли днями, в земляной подкове быть воде, и сейчас половцы припускают коней пить. Травяного коня можно выпаивать и горячим, а овсяного нельзя – запалит жажду и заболеет. Скоро половецкие кони отдохнут. Решатся половцы вырваться? Может быть, хотя сшибок грудь с грудью они не любят, стрелами здесь им не поиграть. Луки есть и у русских, наши половцев постреляют на выходе из горла подковы.



В прошлом, помнится, году боярин Стрига посылал почистить несколько охранных курганов. Поэтому здесь лицо вала круто, подрезано заступами – не влезешь, а с двухсаженной высоты лошадь не спустишь. Человек же может соскочить. Чтобы не получилось осечки, Стрига послал четверых следить с другой стороны. В высокой траве любой уползет, без гончих собак не найдешь.

Слезши с седла, Стрига взял лук и долго примерялся глазами, поднимал, опускал и, растянув тетиву до уха, пустил стрелу вверх, метясь в солнце. Казалось, медленно-медленно уходила в небо стрела, однако же уменьшалась быстро. И вверху, потеряв силу, легла набок, завершая крутую дугу, приостановилась и – ринулась вниз. Идет, идет! Все ускоряя, мчалась вниз железным острием и – скрылась! Попал! Сюда, на три сотни шагов, донесся лошадиный визг, лошадь дико вырвалась наружу между концами земляной подковы. От страха и боли метнулась прямо к русским, и кто-то, размотав аркан, успел набросить петлю на шею нежданной добыче. Стрела, глубоко уйдя в мясо, торчала из крупа – заживет.

– Вот так, друзья, – обратился к своим боярин, – войско нормандского Гийома сделало много вреда войску короля Гарольда, отца жены нашего князя. Стало оно за палисадами в лагере близ Гастингса и крепко билось. Такой вверх брошенной стрелой самому королю выбили глаз. В тех странах тоже стреляют тяжелыми стрелами, как наши.

– Да, – сказал Симон, – мы здесь, в степи, стоим перед половцами, ты же сумел нить протянуть в Англию. А ведь туда пути будет три месяца…

– Так попробуем еще вместе, – предложил боярин. – Кто вызывается? – Но боярин отобрал пятерых. Остальным сказал: – Повремените, ленитесь вы в свободный час заняться воинским делом. В поле же учиться поздно, зря стрелы разбросаете.

Шесть стрел ушли к солнцу и будто бы стайкой упали на головы половцев, но те на этот раз ничем себя не выдали. Повторили еще и еще. В земляной подкове тесно. Половцы догадались прикрыть головы щитами, но лошадей укрыть нечем, тесно там, тошно и нудно стоять, ожидая острожалых гостинцев. Подрезанные снаружи стенки голы, поверху же вала стоит трава меховой шапкой. Там можно спрятаться лежа, там лежат, наблюдая. Плохо стало лежать: жди стрелу не в голову, так в спину, спину прикрыл – в шею ударят. Да и в ногу невелика радость принять стрелу. Конники ездят с круглыми щитами – лицо и туловище прикрыть, с длинным щитом, которым закрывается пеший, верхом не поездишь.

– Проняло! – крикнул Симон.

На земляном валу, выросши из травы, торчал человек, разводя руки, будто для объятий. Один за одним половцы выезжали из курганного вала, как из подземелья или из-под кручи: сначала голова, за ней всадник вырастал над травой. Четверо. Русские, развернувшись, стали вправо и влево от боярина. Оставив спутников в сотне шагов, передний половец бойкой рысцой подъехал к боярину. Половец широко улыбался, будто встретил друга.

– Здравствуй, боярин Длинный Ус! – Он чисто выговаривал русские слова. – Ехал я к тебе гостем, а ты погнал меня, будто волка. Ай-ай!

– А чего же ты, хан, прятался, будто волк? – возразил Стрига. – Гостю положено ехать открыто.

– Поздно выехал, поздно приехал, – все с улыбкой объяснял половец. – Ночью нельзя гостю приходить, а? Пустился я в лесу ночевать. Твои охотники стали зверя гонять, я ушел – зачем охотникам мешать? А ты в засаде сидишь, я испугался, хотел домой уйти, ты не дал.

– Пусто тебе с пустыми речами, хан Долдюк, а по-нашему – Рваное Ухо, – прервал Стрига. – Мир между нами, ты мир нарушил. Слезай с коня, своим скажи, чтоб сдавались. Иначе ни один из вас живой не уйдет. Давай я сам тебе руки свяжу, чтоб с пути удрал ты не волком, а зайцем.

Будто бы ничего смешней не мог сказать боярин. Долдюк, зашедшись смехом, даже за бока взялся:

– Шутишь, ой шутишь! Сам говоришь – мир, а меня вязать вздумал! Слушай!

Смеха как не было. Долдюк выпрямился. Скуластое лицо в редкой бородке разгладилось, вместо щелок жестко глянули серо-зеленые глаза.

– Я в мире не клялся, – сказал хан. – Большие ханы с твоими князьями о мире говорили. Мой улус молчал. Ты меня изловил, а я тебя не боюсь. Не хочешь добром отпустить – биться будем. Побьешь ты нас, мы и твоих жизней возьмем. Хочешь, решим один на один? Я тебя одолею, они, – хан указал на русских, – мои будут. Ты меня свалишь – возьмешь всех моих, на веревке погонишь к себе.

– Вот ты и заговорил по-своему, – ответил боярин. – Всяк зверь шерстью линяет, норов не меняет. Бой приму. Но богатой ты просишь себе доли в чужом месте. Одолеешь – возьмешь себе с моего тела доспех и оружие, а тебя и твоих мои добром отпустят. Я одолею – всех твоих возьму. Не согласен, иди, прячься в курган, буду силой брать.

Не дожидаясь ответа, Стрига крикнул долдюковым провожатым:

– Слыхали? Поняли, чего я хочу?

Те в ответ закивали головами, прикладывая руки к груди: поняли и согласны.

– И еще тебе, как гостю, почет окажу, – сказал Стрига. – Мой конь твоего коня выше и сильней, будем пешими спорить.

Хан Долдюк косо усмехнулся:

– Щедро даришь, боярин. Сам о том хотел тебя просить. Далеко ты видишь, мысль видишь.

Чтоб не мешала высокая трава, посекли дикие колосья и подвытоптали малую лужайку, шагов десять длины и чуть поменьше ширины.

Два края у лужаечки – русский, на нем стал боярин, у него за спиной свои конники, а еще Сула течет и крепость Кснятин стоит; на другой стороне – Долдюк, за ним трое его половцев, дальше курган; на земляной подкове торчит, не скрываясь, с дюжину одноулусников ханских, все лицами сюда глядят. За ними река Псел, река Ворскла и степь половецкая.

Приказав своим, чтобы не на бой глазели, а смотрели б за половцами, чтоб они из кургана не вздумали бежать, боярин Стрига шагнул вперед, и, ни в чем не уступая, Долдюк тоже шаг сделал.

Русский ростом длиннее, зато половец кажется телом тяжелей, шире. Хотя на глаз трудно смерить. На обоих бойцах надеты из кованых колец рубахи-кольчуги, а под железом из двойной либо тройной кожи другие рубахи, подбитые льняной прядью – иначе доспех почти ни к чему: от удара сломается кость. От толщины подкольчужного кафтана зависит на глаз и сила бойца.

Прибавляет русскому роста и островерхий шлем – у половца железная шапка ниже. Зато щиты у обоих размером одинаковы, одинаково круглые, как с гончарного круга, толсто окованные по краю, густо покрытые железными бляхами. На русском щите средняя бляха с длинным и толстым острием, на половецком – острие покороче и оттого кажется крепче.

Еще шаг и еще. Сошлись. Ждут чего-то. Нет, ждать обоим нечего и не от кого, только от себя. Сверху будто бы наметился рубить половец, а ударил наискось снизу, тяжелая сабля метит в колено русского, а голову половец прячет под щит. Встретила сабля меч, железо лязгнуло о железо, и заметались оба клинка, как змеиные жала. Легко и вертко прыгает, отступает, наступает половец, видно, у него под кольчугой прячется больше мускулов, чем льняной набивки. Справа, слева, сверху, сверху, сверху бьет раз за разом без передышки, железо стучит, гремит, и – звонко-глухой удар по щиту, и боярин делает шаг, наступая, потому что половец ошибся и выщербил саблю о край щита, а может быть, на сабле вырубил кусок и меч при отбиве, никто не видал ведь, но быстрее и быстрее движется половец, а русский переступает и теснит половца на его сторону, и что-то, отрывисто-резко кричит по-своему один из ханских провожатых.

Малая, малая лужаечка в степи велика, как вся степь, и еще шире она, чем степь, ибо степь легко пересечь от края до края, за одно лето пройти ее можно, а на такую лужайку жизнь кладут; тесно в степи, хоть много дней можно идти, не видав чужого огня, тесно – все кончается на лужайке в десять шагов; чтобы ее прошагать, нужна целая жизнь, и праздными здесь кажутся размышления о необъемлемом мире, ибо весь мир помещен на острие меча, копья, сабли, ножа, на остром жале стрелы. Говоришь, много ль места они занимают?! Обманывает тебя глаз – на них места хватает для тьмы тысяч жизней.

Сказано, в поте лица своего должен свой хлеб добывать человек за грех праотца всех людей. Верно сказано, и плох тот человек, которому никогда не заливал пот очей на тяжелой работе, кто не знает, как пот ест глаза, кто не отмахивался головой от пота, будто лошадь от мух, не имея мгновенья отнять руки, чтоб отереть лицо.

А вот руки, ладони не потеют или мало потеют, иначе бы не удержать человеку ни плуга, ни меча, ни орудий, ни оружия и пропал бы он без следа.

Солнце светит сверху и с юга – поперек лужаечки. Тигром прыгает Долдюк, уже не раз переменились местами бойцы, а смерть спит, утомилась, наверное, от сотворения мира собирая богатые жатвы в извечной борьбе между лесом и степью, плугом и кибиткой, мечом и саблей. Нет спокойного дня для нее, нет спокойного часа. Нынче она прилегла было на полуденный сон в тени старого кургана. Стучит железо, звенит железо – то не косарь точит косу, не молот тешится над наковальней. В жаркий час спят косарь и кузнец. Нет отдыха смерти. Поднялась и пошла, не сминая травы, никому не мешая, явилась и смотрит то одному, то другому в глаза, бесстрастна, послушна кому-то, чему-то. Ей все равно, кого взять, хоть обоих. Она – закон безжалостный, но не злой: вопреки клевете, никого не любя, никому она не отказала и в помощи.

На пряный запах распаленного тела слетелись мухи и черным роем жужжат на лужайке, вместе с потом лезут бойцам в глаза. Долдюк, отскакивая, опускает щит. Концом сабли он рассек щеку боярина. За удачу пришлось Долдюку открыться, и он сам получил удар по левому плечу. Доспех остался цел, но рука онемела, нет в ней силы, и щит сделался ненужной помехой, бросить бы его – не слушается.

Не страшно Долдюку, ярость душит, смело ждет он боярина – не пощады, пощады не бывает. И сказал, как плюнул желчью:

– Жену твою хотел поймать, она бы мне кизяк собирала, а я ее бы брюхатил!

Звякнуло железо раз, другой, а смерть, повинуясь приказу, сделалась легкой, как дыханье, и, севши на меч, коснулась половецкого тела.

В переметных сумах у седла нашлось чистое полотенце перевязать боярскую щеку. Стащили с него кольчугу, освободили от кожаного подкольчужного кафтана, который как в воде лежал, сняли мокрую рубаху, и стоял боярин белый, будто вся кровь утекла из пустой царапины на щеке, глядел, как по одному выезжали из кургана половцы, оставив оружие. Им вязали руки за спину, поводья одной лошади привязывали к хвосту другой и в три нитки погнали пленников рысцой по следу.

Одного половца постигла в кургане смерть от стрелы, которая пала с неба в шею между щитом, прикрывавшим его спину, и краем шлема. Двое половцев были ранены, одна лошадь убита и три покалечены стрелами.

Заметив парня-табунщика, боярин погрозил ему: своевольничаешь! Парень мотнул головой и дерзко ответил:

– Половец моего отца застрелил!

– Где?

– У Лубен.

– Что ж ты сюда пришел?

– У меня там нет никого, а здесь дядя.

– Хочешь ко мне?

– Пойду.

– Но, гляди, слушаться заставлю.

Степь клонилась к долине Сулы, стали видны леса как зеленые заставы. Вот проглянули озера, бывшие русла, в камышовых ожерельях, вспыхнул желтый песок, и открылась серебряная Сула, извилистая, как нарочно перевитая лента. И свежестью пахнуло. Сосны на песках, березки нежатся, будто и не был ты в степи.

Людно перед Кснятином, но не слишком. С дороги Стрига послал сказать, что пойманы половцы. Люди, спешно бежавшие в крепость, бросив все в миг набата, также спешили вернуться: кто вспоминал непотушенный очаг в летней избе, кто – брошенную скотину, кто – дерево, дорубленное до половины, кто – найденную пчелиную борть в дупле, с сотами, полными молодого меда первого весеннего взятка.

На звоннице весело заливались два малых колокола-подголоска от ловкой руки церковного служки. Перед воротами крепости маячило злато-серебряное пятно. Отец Петр в полном облачении вышел встречать.

Стеснившись двумя крыльями перед мостом, кснятинцы молча проводили глазами пленных половцев, которые, устало сгорбившись, повеся буйные головы, еле держались на утомленных конях: трудно ехать с руками, скрученными за спиной.

А потом, слившись, пошли своим навстречу, славя храброго боярина, славя дружину, а больше славя своих – от радости, что все вернулись, – встречали женщины, дети, мужчин же было немного, так как большая их часть отправилась двумя конными отрядами в Степь, на подмогу.

Статная женщина, повязанная косынкой алого шелка, в шелковом платье, с густым ожерельем из синих бусин, смешанных с золотыми, шла навстречу боярину. Завидев ее, Стрига спустился с седла, и жена, закинув мужу руки на шею, прижалась головой к груди. Ничего не спрашивая, шла она рядом с боярином, а конь сам следовал за хозяином, по привычке.

Священник благословил Стригу и дал поцеловать крест, теми же словами встретил он, называя по имени, каждого воина. Только молодого парня на пегом коне он спросил: «Звать как?» – «Острожко». – «А по-крещеному как?» – «Евтих». – «Запамятовал я тебя… Ты что же, бился, Евтих?» – «Бился, батюшка». – «Сильно поранили тебя?» – спросил отец Петр, указывая на заскорузлый от крови бок пестрядинного кафтана, и нужен был острый взгляд, чтобы заметить кровь на перепачканной, затасканной лопотине. «Шкуру половец поцарапал». – «А ты?» – «Я его засек». Отец Петр покачал головой: «Рано кровь начинают лить, рано». Так же дерзко, как боярину, Острожко ответил: «Он моего отца застрелил, я всех половцев буду сечь, пока самого меня не ссекут».

Дом у боярина в два яруса, наверху светелка размером три сажени на четыре, внизу пять комнат, считая и зимнюю кухню, да еще кладовые. Изнутри в светелку ведет лестница, приложенная к задней, глухой, стенке.

Крыльцо у дома высокое – побольше, чем в рост самого хозяина, под шатровой крышей с низкими свесами, чтоб дождь не забивал, а под крыльцом, снаружи, справа, простая дощатая дверь на простой щеколде. За дверью высокий порог и вниз ведут крутые, высокие ступеньки. Внизу – комнатка с двумя узкими дверями. Двери из брусьев, окованные железными полосами внахлестку, с железными засовами, с висячими замками по полупуду. За каждой дверью – погреб, подземелье или поруб, иначе сказать – тюрьма, темница. Две их, так и называют – правая и левая. В темницах по одной стороне установлены сплошные нары, другая свободна, чтобы было где ноги размять. Стены рублены из толстых бревен дубовых из-за того, что дуб к сырости стоек, вверху четыре окошка, забранных частой решеткой, но ветру решетки нипочем, не как человеку, и он по темнице свободно гуляет, поэтому в ней сухо. Не к чему пленников гноить, пленники – товар, и тюрьма – тот же склад.

Может быть, где-то, за тридевять земель, в тридесятом царстве, порядки другие, но русским такие порядки неизвестны. На том краю земли, у Восточного моря, торгуют пленниками, а своих продают за проступки, за долги. Также и на западном краю, у Моря Мрака, по всем странам и берегам, где живут франки, мавры. В Англии французы-завоеватели торгуют англами и саксами, как скотиной, без всякой вины, по закону и по праву меча. Греки-византийцы торгуют всеми пленниками, перепродают любого. Турки повсюду хватают людей. Арабы ходят на дальний юг, в пустыни и дикие леса и захватывают черных людей, и черных рабов можно найти в Константинополе. Половцы хватают русских, германцы ловят литву, жмудь, поляков. Русские чаще селят пленных, но не брезгуют и торговлей. В Киеве иноземные купцы – греки, иудеи, арабы – не отказываются от людского товара.

Елена, жена боярина, чтоб не изнывать тоской и беду не накликать преждевременными слезами, озаботилась баню истопить. В этот день, пока Стрига с половцами воевал, приехали из Переяславля друзья, два лекаря: один – иудей Соломон, другой – русский Парфентий. Вовремя пришлось. Люди ученые рану на щеке Стриги промыли настоями трав и сшили разрез шелковой ниткой – через неделю срастется. Они же лечили бок молодого парня Острожки. Половецкая стрела прошла под кожей по ребрам, а парень прибавил рваного мяса, вырывая стрелу. Но не поморщился, когда лекаря и мыли, и шили. В просторной бане было многолюдно – сам боярин, гости, дружинка боярская; там же, отдыхая, пили мед, брагу, пиво в ожиданье большого стола. Но из бани Стрига пошел к пленным в поруб, чтобы покончить с делом.

С ним пошел и Симон. Оконца давали мало света, и боярский закуп держал толстую восковую свечу.

Половцы сидели, поджав ноги, на нарах. Зашевелились, кто встал на колени, кто спустил ноги. В углу стояла кадь с водой, в которой плавал ковш, остро пахло немытым мужским. телом, кожей, шерстью.

– Хорошо у меня жить? – спросил боярин.

– Ой, плохо, плохо! – ответил ему чей-то голос.

– Встань, подойди ближе, – приказал боярин.

С нар легко соскочил крепкий мужчина. Закуп поднял свечу – половцу было от роду лет тридцать. На русский глаз он чем-то напоминал Долдюка.

– Ты родственник ханский? – спросил боярин.

– Нет, боярин, – отказался половец. – Род один, улус один.

– Кто у вас еще по-русски понимает? Иди все вперед! – приказал боярин.

К первому вылезли еще трое.

– Слушайте, – сказал боярин. – Томить долго я вас не буду. Через день отвезу в Киев. Там цены хорошие дают за рабов. Продам арабу, русскому, иудею, все равно. Вас отвезут к грекам. Греки найдут вам место подальше. В Египет, на острова, либо италийцам продадут. Мучить я вас не буду, и томиться вам долго не придется.

Как сломанные, четверо половцев упали на колени.

– Прости, боярин, не продавай, выкуп за себя дадим! – заголосили они наперебой.

– Выкуп! Потом придете ко мне выкуп назад брать?!

– Нет, не придем, не придем, клятву дадим, чтоб нам степи не видеть, ни солнца не видеть, живыми в землю лечь!

– Нет, не верю вам. Ваш хан два раза клялся, мир принимал. Яблочко от яблоньки недалеко падает. Будет, как сказал, – отмахнулся боярин и шагнул к двери, в которой, для порядка, стояли двое дружинников с короткими булавами.

Половцы разноголосо кричали по-своему. Первый, начавший разговор, цепко поймал Стригу за край длинной рубахи:

– Хороший выкуп даю, большой выкуп!

– Какой? – спросил боярин.

– Сто золотых дирхемов даю, – ответил половец.

– Да ты богат, – сказал боярин. – Дашь двести дирхемов, или тебя продадут в Константинополь.

– Столько у меня нет! – жалким голосом закричал половец.

– Лошади есть, бараны есть, коровы есть, жены есть – все продай. Ты сколько за меня взял бы?

– Ты большой хан, – возразил половец. – С тебя мало взять – для тебя стыдно будет.

– Я не хан, я из князевой старшей дружины, боярин я, у меня дирхемов нет. Будешь платить? Или не видеть тебе степи, не нюхать больше полыни.

– Боярин, головами с меня возьми, пленников дам.

– Пленники дешевы, – сказал боярин, отступая перед половцем, который, стоя на коленях, хватал Стригу за ноги. – И какие у тебя пленники?!

– Хорошие, сильные, молодые есть, девки есть, бабы есть.

– Девок ты, волчья кровь, перепортил, молодых голодом заморил. И откуда у тебя пленники?

– Хан Долдюк под Рязань ходил.

– И сколько дашь пленников?

– Двадцать дам.

– По десять дирхемов считаешь! – яростно закричал боярин, отбрасывая половца ногой. – Зря я на тебя время трачу, пес ты! Тебе не воевать, а баранов пасти!

Половцы закричали все разом по-своему, по-русски. Не слушая, боярин вышел, и провожатые затянули тяжелую дверь. Поруб гудел за дверью, будто рой шмелей. Кто-то стучал в дверь, кричал, но уже невнятно – толстые доски гасили голос.



В просторных сенях, освещенных заходящим солнцем, боярина встретили доспехи Долдюка. Умелой рукой на крестовине была распялена половецкая кольчуга, удерживаемая, как на человеке, подкольчужным кожаным кафтаном. Снизу – кожаные штаны с нашитыми спереди железными полосами и сапоги из красного сафьяна. Сверху – низкий шлем, чуть надрубленный справа, соскользнув откуда, меч Стриги освободил хана Долдюка от жизни, а боярина – от врага.

За столом Стрига рассказывал, обращаясь к гостям, как положено, и поглядывая на жену, которая села в нижнем конце стола, где было ей удобней следить за порядком:

– С хан Долдюком мы были старые знакомцы. Впервые встретились с ним мы давно, в день несчастного боя на Альте. Был тогда Долдюк лет двадцати с небольшим от роду, а я уже зрелым мужем, усы были такие же, – усмехнулся Стрига. – Я Долдюка срубил, как думалось. Потом оказалось, что я ему только ухо рассек и в плечо ранил. От того дня и прозвище его пошло – Рваное Ухо. Тому назад лет пять он здесь гостил день проездом, когда все ближние ханы ездили мир покупать у Святополка Изяславича. Напомнил он мне о старой встрече сегодня в сшибке. Злой, злобный. Сказал, Елена, что хотел тебя взять. И я поверил.

Стефан, старший подручный боярина, сказал:

– Слыхать было, как он тебе говорил. Но что – не расслышали мы.

– Он хотел меня обидеть, чтобы я в гнев пришел. И обидел…

– Нужна я ему, старуха, – подала голос боярыня.

И все взглянули на нее, и никто не возразил, ибо не полагается, по русскому обычаю, чужую жену в глаза да при муже славить. Елене тридцать лет, темно-русая, сероглазая, на ясном лице нет ни одной морщинки, только сейчас в гневе брови сдвинулись и меж ними врезались две складки. В тонких пальцах держит платочек. Не думая, рванула, и с треском разорвалась нежная ткань.

Задумавшись, Стрига опустил голову, и концы усов легли на грудь рубахи, вышитой красными нитками. Такие усы у него одного – по старинному обычаю. Ныне все с бородами, подстриженными, или, как принято говорить, подщипанными. Седины много в усах и на голове боярина, и кажется он сейчас вышедшим из старого времени былого Святослава или первого Владимира. И серьга у него в одном ухе тоже по-старинному, ныне так не ходят мужчины.

– Вот так, – опомнился Стрига. – Не легко мне пришлось с Долдюком. Силы у него не меньше, моложе он меня лет на двадцать, коль не более. Уж очень я был ему ненавистен, слишком был он злобен, спешил, кровь мою хотел поскорее увидеть, и сам растратился… Я же был спокоен и дрался на своем месте. Вот и сказке конец, дорогие гости.

Двое слуг вносят разварную белужину на деревянном блюде такой длины, что одному не унести – руки коротки. Третий тащит серебряную миску, полную икры. Свежая икорка, сегодня вынута, промыта и в меру посолена самой хозяйкой. Кто понимает – нет ничего вкуснее икры, но вкус ее – от соли. Несоленую икру собака голодная есть будет, человек же в рот не возьмет.

Лекарь Соломон отказался от икры – закон Моисея не позволяет есть икру, ибо в каждой икринке заключена целая жизнь. Соломон был в русском платье, только стрижен не по-русски. На висках отпущены длинные пряди волос, а сама голова покрыта черной ермолкой – Соломон лыс, ему уже давно бог лба прибавил. Это человек, известный и в Киеве, и в Чернигове, и в Переяславле. Лечит он раны, переломы, и от его лечения кости становятся как были, а от ран остаются малые рубцы. Знает Соломон и травы, хорошо пользует от боли в сердце, от головной боли, даже женщинам помогает в трудных родах, и многие матери обязаны ему жизнью своей и детской.

Впервые прославился он, когда жена князя Изяслава Ярославича не могла разрешиться князем Святополком, и нынешний великий князь киевский ему обязан жизнью. Лекаря повсюду любили, как доброго человека. За труд брал он немного и отказывался, когда иной от радости хотел ему лишнее дать; сам же всем помогал, не рядясь о деньгах, и неимущему мог сам помочь не только наукой своей, но и деньгами. За то слыл бессребреником и по давности жизни своей среди русских был всем известен так, что встречал друзей везде, стоило ему лишь назваться. Любил Соломон ездить, повсюду оказывая помощь, для того он и в Кснятин приехал вместе с русским другом своим, тоже лекарем, ровесником, Жданом по русскому имени, в крещении – Парфентий.

– Сильно ограничивает Моисеев закон, – заметил отец Петр. – Белуга поймана не для икры, оказалась с икрою. Что ж? Бросать, что ли, добро? В евангелии сказано: не в уста, а из уст. Телятину есть грешно, с этим согласен. Соломон, Соломон! Имя-то у тебя знаменитое! Святой ты человек во всем, одно в тебе – вера ложная, обряды обременительные у тебя.

– Вера у меня праотеческая, – возразил Соломон. – Мы, иудеи, подвергались многим гонениям за веру. Вера – от совести, от предания, от глубины человеческой души. Однако же бог, разметав нас в страны рассеяния, сохранил народ.

– Да, римляне-язычники жестоко вас гнали, но не за веру: Греки и латиняне воздвигали на вас гонения за веру, став христианами, но начали гонения через пять сотен лет по пришествии Христа. Стало быть, было у вас время избрать себе веру на полной свободе. А что от гонителя, от врага веру, даже истинную, стыдно принимать, в этом ты прав. Но гнали вас не только за веру…

– Отец Петр! – прервал священника боярин. – Прение о вере, коль наш добрый гость захочет, устраивай во время иное. Ныне же мы за столом.

Пора было вмешаться хозяину. Жадный князь киевский Святополк казну набивал с помощью иноземцев, имея советников среди иудеев. Они давние жители Киева, в Киеве есть улица, ими заселенная, и ближние к ним городские ворота называются Иудейскими, по старому обычаю, как есть в Киеве Ляшские ворота по имени улицы, где живут ляхи – поляки. Боярин Стрига не хотел допустить неприятного разговора об иудейских помощниках князя Святополка. И, чтоб пресечь подобное под корень, добавил:

– Каждый из нас за себя отвечает и перед людьми, и перед богом. Что, отец Петр, не так ли нас Церковь учит? А также отвергает насилие в делах веры!

– Боярин, боярин, – ответил священник, – с тобой не поспоришь, ты ученый человек, хоть в Печерскую лавру игуменом можешь идти. Не сердись, Соломон, прости, если в чем тебе сгрубил. Скучно мне бывает. Боярину не до споров со мной, другие тоже охотнее железом с половцами спорят, у меня язык ржавеет, как заброшенный серп.

Соломон кивнул, улыбаясь, и вдруг поднял палец, призывая к вниманию. Откуда-то донеслась заунывная песня. Все прислушались. Прерывая молчанье, Стрига поднялся.

– Елена, любушка, – позвал он. – Прикажи-ка подать нам греческого вина, выпьем мы за нынешний день. Половцы-то мои запели наконец-то. Стало быть, уладились и меж собою, и со мной. Им невдомек, что я по-половецки понимаю. А Бегунок, что мне светил, и вовсе как половец. Там, – боярин указал вниз, – Долдюков неродной брат сидит. Испугавшись продажи в Константинополь, кто-то грозился его мне выдать. Теперь наменяю на них пленников будто из милости, а ведь скажи им прямо… Что, Бегунок? Придется тебе в Шарукань ехать купцом за пленными нашими.

– Поеду, боярин, – охотно согласился боярский закуп.

– А раненые каковы? – спросил Стрига лекарей.

– Будут живы, – ответил Парфентий, – коль к ранам огневица не прикинется. Четыре дня выждать нужно. У тебя, боярин, порез чистый и кровью омылся обильно, за тебя мы с друг-Соломоном поручаемся перед боярыней.

– А мы с отцом Петром будем молиться о здравии больных половцев, – отозвалась боярыня, – не из корысти, но потому, что за каждого из них выкупится сколько-то наших из половецкого плена.

– Да, красавица, да, сердце золотое, – вдохновенно сказал Соломон. – Изучаю всю жизнь, от раннего отрочества, болезни тела. Нет болезни тяжелее злобы; дух мятущийся, беспокойный есть болезнь, он тело ослабляет. Человек омраченной души чаще болеет, раньше умирает. Бог благословил древнейшего Соломона мудростью, долгой жизнью и храм разрешил ему построить, ибо Соломон мирно правил, не проливая крови. Давида же, отца Соломонова, бог лишил такого права, ибо Давид много людской крови пролил. Верно сказал нам муж твой сегодня: и в злом деле битвы злоба дурной помощник.



Час поздний, на северо-западе догорает долгая летняя заря, гаснут розово-желтые краски небесных цветов, сменяясь прозрачною бледностью, и бледность эта переселяется к северу. Там, в Новгороде Великом, нынче ночи кратки, зори вечерние целуются с зорями утренними. А в северных новгородских пятинах на Ваге, Двине и по Белому морю совсем нету темноты. Там ночное небо сияет без звезд, без луны. Там летние дни захватывают владения ночи, оставляя себе из даров побежденной только свежесть.

Разогретые жарким солнцем громады кснятинских валов отдают тепло, как остывающая печь. Небо черное, россыпь звезд так ярка, что, не будь привычки, каждый подивился бы земной темноте, задумавшись, почему не в силах звездные тысячи заменить сияющее око дня, хоть малую его часть. От болота, от сульской долины сочится свежесть вместе с немолчным стоном лягушек-холодянок. Их там, как звезд небесных, – без числа, но они не в силах заглушить заливистый свист соловьев, прячущихся в сочных кустах по Суле. С каждым вечером все меньше становится милых певцов, молчаливое лето зовет их к отдыху после весенних волнений. Но и одного соловья не в силах заглушить лягушачьи мириады.

Успокоив гостей для ночного сна, боярин отправился в обход. Боярыня пошла вместе с мужем, как делает она всегда после дней, наполненных тревогой. Побывали они у западных ворот – их называют Переяславльскими – и у восточных – Половецких, они же и Сульские. Не спрашивая сторожей, боярин сам увидел по канатам, натянутым на вороты, что мосты через ров подняты. Потом поднялись на вал, обошли кругом за заплотами. Безлюдно на валах. Мало людей в крепости, и нечего их морить ночными бденьями. Не оклики встречали ночной обход, а тихое ворчанье, тут же смолкавшее. Сторожа сладко спали, полагаясь на собак, приученных к охране. И разбудят, и чужого не пропустят. Крупных псов в Кснятине до полусотни, на валу их дом, вечерами собираются они сюда на кормежку, утром их здесь кормят опять.

Окоем земной пуст от звезд, дальняя мгла встала стеной, закрывая Кснятин. Призрачная стена. Сульская долина не видна, и в ней человек обозначил себя самодельными звездочками костров. Сегодня мало их – поближе три, они кажутся глубоко внизу, и налево, в сторону Римовской крепости, четвертый видится, тлея, как светлячок в лесу. Нынче людей больше обычного вернулось в Кснятин ночевать. Нынче оставшиеся у своих угодий осторожны и не жгут костров. Сам Стрига и боярыня Елена знают: костерки эти видны только им, сверху. Зажжены они во впадинах, скрыто. Пройдет несколько дней, забудется неудавшийся наезд Долдюка, и Кснятин заживет обычной жизнью, не думая о половцах. Смертен человек, а ведь не провожает слезами прожитый день, хоть каждый вечер на малый шаг неустанно ведет каждого к порогу последнего дома земного. Даже радуются, торопят время, ждут лучшего, а не худшего.

– Я несколько раз, ожидая тебя, поднималась на звонницу, – сказала Елена. – Видела, как ты погнался за ними, а потом потеряла. Где же ты догнал их?

– Там, – ответил Стрига, показывая рукой. – Правее Двугорбого кургана. Налево там будет большая Острая могила, а поближе к нам – Близнята.

– Близнят я будто бы различала – дальше же слилось все.

Десятка четыре курганов видны на восток от Кснятина, но только в особенно ясные дни, и то лишь с утра. Большая часть из них бог весть когда крещена, и безымянным ведется счет от имеющих имя. Известны до них и расстояния. Некоторые служат для сторожей, там заготовлено смолье и укрыты от дождя дрова, чтобы днем пустить дым в знак тревоги, ночью – огонь. Сторожей высылают не часто, лишь когда сообщат из княжого Переяславля, что половцы шевелятся, либо когда тревогу в Кснятин привезут гонцы из Лтавы, Голтвы, Лубен. Дальний Донец гонит своих посыльных только в Лтаву.

Через Кснятин ходят разноязычные купцы к половцам, от половцев. Бывают и очень дальние, из-за половцев: турки, арабы, иранцы. Вестей много, много пустых речей. Боярин Стрига научился понимать, весить чужое слово. Пятнадцать лет – срок большой. Князь Владимир Всеволодич спрашивал сам, опасаясь, как бы Стрига не покинул его: «Не соскучился ты? Не хочешь ко мне жить в Переяславль?»

Нет, не соскучился, прижился к месту, как сурок к своим подземным ходам, как бобр к береговой норе. Здесь он первый. Про древнего кесаря Юлия доводилось Стриге читать, будто тот говорил: лучше быть первым в деревне; чем вторым в городе. О ком-то писал римлянин Транквилл Светон: хотели его столкнуть на второе место, чтобы потом совсем свести вниз. На Руси все по-иному. Князья порою толкаются поверху, но никто не задумывается, как там, сбив князя, сесть самому на его место. Нет ярма и на дружине. Старшие ли, младшие ли вольны выбирать князя, место и без крови уходят туда и к тому, кто им кажется лучше. Зависть удовлетворяется не наговорами и заговорами, а переходом. Доброму дружиннику всюду место.

– Было у меня сегодня, – говорила Елена, – будто увидела я что-то… Сердце замерло, села и слушаю, слушаю, жду. И вдруг ты явился мне, улыбка твоя. И сразу нет ничего, и через окно солнце светит, луч лежит у моих ног. Отлегло от души. И приказала баню топить. Вскоре приехали Парфентий с Соломоном. Я их встретила, рассказываю, а сама к себе нет-нет да прислушаюсь: тихо все, покой на душе.

– Ведунья ты моя ненаглядная, – сказал боярин. – Все ты обо мне знаешь всегда.

Бывало так между ними не раз. Ранят Стригу иль смерть близко пройдет, жена знает, больше знает, чем сам Стрига. Ибо смерть в бою проходит рядом, ничем не извещая сражающихся. И потом, слушая жену, Стрига, вспоминая, понимал опасную близость.

– Гляди, – показала вдаль Елена, – там уже не три костра, а один. Пора и нам на покой.



В просторной светлице не жарко. Ночная прохлада успела перелиться через валы, и веет свежестью через открытые оконца, прорубленные в противоположных стенах. В правом от входа углу перед образом богоматери работы киевского мастера Алимпия-богописца теплится огонек в рубиновой лампаде. Икона писана по византийским образцам, поясная. Мать придерживает правой рукой ножки младенца ниже колен, голова у нее чуть повернута влево, к младенцу, облачены оба пышно, а левой рукой мать поддерживает себе голову. Младенец сам собой держится на воздухе. Последнее можно понять, лишь внимательно рассматривая икону: чудо совершено столь естественно, что Стрига сам разглядел его через несколько лет. Однако же Алимпий-богописец не удержался в точном подражании. Лицо богоматери не изможденно-постное, не старообразное, но живое, молодое, здоровое, как у женщины счастливой, удостоившейся великого дара избрания. Нет в глазах скорби, а ласковая забота. Известно, что митрополит Киевский осуждал иконы Алимпия за ложнокрасивость, и было прение в Киеве между митрополитом с его клиром и Алимпием с его друзьями-мастерами. Митрополит ссылался на обычаи вселенской христианской Церкви, богописцы – на евангелия и апостольские послания: нигде-де не сказано, что богоматерь находилась в страданиях и тоске. Митрополит указывал, будто бы грех изображать ее в радостной плоти, богописцы возражали, что грех будет изображать ее тоскующей и прежде лет старообразной, будто бы ропщущей против воли бога, она же была ликующей. Митрополит жаловался великому князю Всеволоду Ярославичу на непокорство богописцев. Князь Всеволод, выслушав обвиненных, их оправдал, говоря: «У греков так, у нас иначе. Лицезрение богоматери нашего письма способно вызывать у христиан слезы умиления, а не тоски, что будет угоднее богу».

На полу – широкий ковер мягкого дела. Вещь не простая и дорогая вдвойне: в добыче были взяты и ковер, и будущая жена. Елене тогда шел седьмой либо восьмой год. Знала она о себе, что захватили ее половцы вместе с матерью под Рязанью совсем малым ребенком. Вскоре мать умерла. Девочка запомнила из родной речи несколько слов. Возвращаясь в дружине князя Глеба из Тмуторокани, Стрига вместе с другими поднимался на лодьях вверх по Донцу. Зашли в реку Оскол и разорили половецкие вежи близ устья Оскола. Дело случилось поздней осенью, при заморозках. Мстили за нападенье: половцы напали ночью на дружину, когда, спускаясь по Донцу, Стрига с товарищами ночевал на берегу. Ушли от половцев по воде, потеряв и людей, и весь табун, который гнали берегом, и все, что осталось на привале. Теперь же, подкрепив силы тмутороканскими бойцами, половцев избили без пощады, по тмутороканскому правилу: чтоб боялись. Тмуторокань на отшибе, держаться там можно только силой и страхом, и, воюя с ближними соседями, тмутороканцы их мало в плен берут: все равно не удержишь. Тогда освободили несколько десятков своих. Взяли много скота, лошадей. Из прочей добычи Стриге достался этот ковер персидской работы, горсть дирхемов, два серебряных кубка, кое-что из оружия. А девочку он сам подобрал почему-то. Вечером она откуда-то выползла к стану. Он ее накормил из забавы, утром нашел возле себя. Собирались – не отстает девчонка. Бросить на гибель не позволила совесть. Хотел добрым людям оставить в Донце, она вцепилась, как взрослая, и поклялась, что умрет. На пути в Переяславль и вправду чуть не умерла. Ударили ранние, необычные морозы, и девочка выжила лишь в ковре, в который закатывал ее Стрига.

Жена ужаснулась мужниной добыче: кожа да кости, на ногах не стоит. Спешно окрестили маленькую язычницу, чтоб невинная душа за первородный грех в ад не пошла. Нарекли Еленой – по имени жены Стриги, но крестной матерью Елена-старшая быть не захотела. Боялась – священник напугал сомненьями: крестит он-де неразумную, речи не знающую. Стрига напомнил: наших дедов добром крестили? Оба они, духовный и дружинник, род вели из Новгорода Великого.

Елена-маленькая от святой воды к жизни воскресла. У Стриги от жены было двое мальчишек-погодков, с ними, как с братьями, приемка росла, вместе грамоте училась и, надо же, власть взяла, они ее больше слушались, чем мать. Елена-старшая ревновала, наговаривала мужу. Малая же смотрит на Стригу, глаза – как у взрослой. Не открываясь, спрашивал жену: «Глядит она будто бы странно, как думаешь?» – «Мнится тебе что-то, ребенок как ребенок, мне ль не знать!»

Привыкла жена, не ревновала больше. Говорила без шутки: «Ты, маленькая, им как мать». Но называть себя матерью не велела. «Вот тебе мать», – приказывала она девочке, заставляя целовать няньку мальчишек, крестную мать Елены-меньшой.

Стрига был в дружине князя Святослава Черниговского в годы, когда половцы сделали первый набег на Русь и побили князя Всеволода вместе с киевским князем Изяславом, а сами были истреблены Святославом.

Святослава Ярославича держался Стрига в дни его киевского княженья, когда Изяслав бегал за русской границей, ища помощи. От Святослава в последний год его киевского княженья Стрига отъехал к Всеволоду, досадуя на скупость, которая прилипла к Святославовой старости. От Всеволода Стрига добром пошел в новую дружину сына его Мономаха, Владимира по княжескому имени. И, первого из всех, кому служил, полюбил молодого князя.

Одному трудно делать. Бревно и то легче поднять вдвоем, а вчетвером – и подавно…

Стрига учился от людей, от русских, греческих, латинских книг, повествующих о государствах и правителях. Князь умеет дружину собрать, в ней выделить больших, умелых умом, а не только мечом, совещаться с боярами, и коль поступать не по их совету, то мудро, чтоб сами советчики соглашались – верно, что нас не послушал, – тогда они князь. Подневольная дружина – не дружина. Хочешь, нанимай удальцов, чтоб смотрели тебе в глаза по-холопьи. У худого князя и дружина худая, у умного – умная и словом, и делом.

Улетел мыслями Стрига, жена вернула домой. Расчесывая на ночь косы, Елена сказала:

– Бывает со мной, снятся густые леса с чистой речкой в белом песке, птичий щебет, поверху ветер струится через вершины, тоже как песня. И тянусь я туда. Хочешь? – И Елена, не вставая от столика, где она глядела в загадочный сумрак едва освещенного зеркала, вдруг вся повернулась к постели. – Хочешь, уйдем отсюда? Где-либо у Владимира Клязьминского либо в верховьях Клязьмы у Дмитрова поищем себе места. Те места хвалят все.

– Что? Бросить наш Кснятин? – Стрига даже сел на постели. – Зачем?

– Затем, что покойно там. Глубинные земли. Ни половцы, никто другой туда не достанет.

– Бросить Кснятин, всех здешних людей?! Я каждого знаю, из кснятинской тысячи каждый знает меня! – Увлекшись, боярин встал – и дремы как не бывало.

– Кснятин пуст не будет, у князя найдется боярин для Кснятина, – спокойно возразила жена, опять повернувшись к зеркалу.

– Не ждал я, – только и нашелся сказать Стрига.

– И я не ждала.

– Чего?

– Услышать твои жалобы на слабость, на старость. Слышать, как ты лжешь на себя.

– Теперь понял я, – сказал боярин, опять улегшись на широкую постель. – Время идет, любушка моя, время уносит и великих, и малых.

– Я не о том, – возразила Елена. – Речи твои не новы мне, спор наш давний, к нему я привыкла. Но не нужно тебе так говорить при чужих, не хочу я, чтоб слух пошел. Слово – как лист. Несет его ветром и треплет так, что не узнаешь, с какого дерева он упал.

– Я при своих говорил.

– От тебя же я не однажды слышала, что чужая душа – потемки. Значит, не уйдем из Кснятина?

– Никогда! – ответил боярин.

Кончая заплетать косу в три свободные пряди, боярыня поднялась со стула без спинки. В ночной рубахе тонкого полотна, достававшей до щиколоток, казалась она очень высокой и стройной, что елка. Тихо, будто нет никого на свете. Немо стоит тишина, как бывает в помянутых Еленой лесах. Но прислушайся – и уловишь слитный лягушачий хор. К нему ухо кснятинцев привыкло до глухоты. А вот и далекий свист запоздалого соловья. Хор холодянок выпевает свое «ууу-у, ууу-у» то выше, то ниже, а соловей выводит трели, рассыпается, щелкает, ждет и вступает опять.

– Что ж он? – спросила Елена. – Ужель свою любушку до сих пор не нашел, или она его бросила?

– Он от счастья, – ответил Стрига. – С тоски так не станет.

В светлице свежий запах полевой мяты и донника с легкой примесью цветущей полыни. Не смешиваясь, сочится, как далекий-далекий зов, как воспоминание, особенный аромат, для которого нет русского названья, ибо цветы эти или растенья живут где-то у индов. Так говорил араб-купец. Это маслянистая янтарная жидкость. Араб отмерял ее каплями, наполняя крохотный, узкий сверху, пузатый внизу горшочек из глины с поливой изнутри и снаружи, чтоб удержать аромат. На вес шести золотых дирхемов пришлось немало: ароматный сок легок, как масло. Елена пользуется им изредка. Араб намекнул, что его снадобье добывают из цветов, которые увеличивают любовь мужчин к женщинам. Может быть. Елене такое не нужно, но запах прекрасен сам по себе. Есть и мазь для рук и лица из воска кашалотов, который привозят новгородские купцы. Смешиваясь с водой, эта мазь входит в кожу сама. Румян для щек и сурьмы для бровей Елена не держит – бог ее одарил и румянцем, и писаными бровями. Муж и так любил бы ее, но ароматы и нежность кожи нужны ей для себя: сладко ей ходить за собой.



Встав, женщина подошла к иконе, потянувшись, отбросила шелковую завеску, опустилась на колени. Кончив молиться, она оглянулась. Муж уже спал, сон сразил его мгновенно. Елена помолилась и за него. Муж за жену не замолит, а жена за мужа замолит.

Спит. А ей сейчас не уснуть еще. Днем после волнений, когда нечто шепнуло ей: он благополучен, Елена заснула, сберегая себя, заснула так же, как он сейчас, – будто срубило.

Спит. Ее собственный. Мужчина, муж. Уедем отсюда. Жаль будет, здесь вся жизнь, вся, вся. Здесь и могилка единственного младенца, бог дал и взял торопливо. За что?

Уедем. Сегодня в душу мужскую заложено зернышко. Забыл он сейчас все, завтра не вспомнит, через год не вспомнит. Но час придет. Нужно будет уехать, чтоб его сохранить, пусть старого, пусть дряхлого, но – своего. Этого ему не понять, это тайна. Знать ее ему нечего, слишком горд он, и жене думать надобно заранее, пока не срубил его новый Долдюк. Проклятый род: его побили тмутороканцы, когда Стрига спас ее. В те дни Долдюку лет двадцать было, и он начинал ханствовать под рукой отца-старика.

В доме Стриги найденку не бередили расспросами. Прошлого не изменить, забыть нужно плохое. Другие забыли, она помнит.

Нынешние пленники не обычные, они – собственная добыча Стриги, взятая на поединке по божьему суду. Проговорится Елена, и муж прикажет всех удавить. Брезгуя половцами до отвращенья, Елена их ничуть не жалела. А на кого своих выкупать из полона! Из-за ее избытого детского горя родится новое горе. Такое ей не на счастье, придется спорить с мужем, просить, уговаривать.

Не первая тайна… Считать ей, наверное, нужно от дня, когда он жене говорил о странных глазах ее – она научилась их прятать. Ей кажется, что она Стригу полюбила девчонкой-заморышем, когда к нему выползла после избиенья орды отца Долдюка. Училась наукам, чтобы его книги читать, Не из простой благодарности из кожи вон лезла, добиваясь стать правой рукой его первой жены. И с той же тайной мыслью за долгую болезнь старшей Елены крепко на себя переняла весь хозяйский распорядок, уклад, расчет и ключи.

Для него старалась. Для себя… Добилась того, что Елена-старшая на смертной постели ей завещала и заботу о нем, и о доме, и о сыновьях.

В Чернигове они жили тогда. Он привык, чтоб дом его был полной чашей, гостей любил. Она, девчонка-подросток, набелившись, насурьмившись, чтобы старше казаться, вела дом на удивление людям.

Город Чернигов не Киев, но в малом уступит. Сватали вдовца. И вольных прелестниц, своих, иностранных, достаточно. Соблазн на каждом шагу. Она же в себя верила, на него сетку плела. Языки о них стали трепать – она от себя подбавляла. Ныне вспомнить и смешно, и страшно: от глупости была девичья смелость. А все же свое взяла…

Вон он, раскинулся. Лежа в свете лампады, он кажется юным. Сон всегда его красил. И лампада была та же, и икона… Милый ты мой! Как же мне было трудно! Тебя не упустить, бесстыдной перед тобой не выйти, и твой стыд побороть. Пятнадцать лет мне было, тебе – сорок. Горд ты, гордость твою берегу. Не ты – я тебя взяла. Сколько тайн держу от тебя – для тебя, на твое счастье.

Выглянув в окно, Елена по звездам – он научил читать время по небесным соцветьям – узнала: поздно, через час будет полночь. Легла рядом с мужем, повернувшись на бок, чтоб, не мешая, чувствовать его за спиной. Закрыла глаза, размышляя о последней заботе и тайне: как его вести, чтобы он перестал тяготиться приближением старости.

Спит Кснятин, сон овладел живыми, все неподвижно, умолкли лягушки, замолчал соловей. Прах дальних предков смешан с землей, из которой насыпаны крутобокие валы крепости, и так же, как предки, потомки их полагаются на чуткость собак. Не выдадут, не было случая, чтоб выдавала собака человека, который кормит ее.

Мирно спят, позабыв дневную тревогу, наработавшиеся до темноты кснятинские жители, именуемые тысячей, хоть точно они не считаны – нет росписи, – спят, разбросавшись в окрестностях: верст на двадцать будет окружность ее, коль считать от креста церковки имени святого Константина. Спят спокойно, не думая о стрелах, о саблях, которые и близко, и далеко острят на их головы, спят где пришлось, не за крепостным валом, а просто – на воле.



Денница только заиграла, как все уже на ногах, уже готова пища, уже просит боярыня Елена к столу гостей и мужа. Еще не кончили есть, как прытко вбежал боярский закуп Бегунок и поклонился, желая всем доброй пищи. Стрига вскинул глаза: что?

– Так и вышло, – с улыбкой ответил закуп. И, показывая пальцем вниз, пояснил: – В полном разуме стали степные бояре. И этот, богатенький, смирнее всех. Просит за всех вместе выкуп принять – в пять пленников с каждой головы и со всех вместе сто золотых дирхемов. Начали с трех за ихнюю голову.

– Пусть будет, – согласился боярин. – Пойди-ка сюда. Садись, выпей чашу.

Бегунок принял угощенье, но сесть отказался:

– Непристойно, люди уважать не будут меня.

– Все-то они играют, как малые дети, – засмеялась боярыня Елена. – Который год играм пошел? – спросила она Бегунка.

– Шестой, матушка-красавица, – отвечал закуп. Был он сух телом, темноволос, длиннолиц. Было в нем нечто быстрое и в движеньях, и в словах, и в глазах.

– И долго ты с ними договаривался? – спросил Стрига.

– Да с ранней зари, – скороговоркой отвечал закуп. – Им еду отнесли, тут и я. Встал перед ними, – Бегунок преобразился, явив неподдельную важность, – и жду. Они говорят, я молчу. Так и вымолчал. Они, – и Бегунок сразу принял обычный вид, – мяса теперь просят, говорят: хлеб невкусный. Я обещал.

– Хорошо, – сказал боярин, – пусть не жалуются, что здесь их томили. А ты собирайся в путь. Кого возьмешь?

– Тропца да Иванку Берендея. Я уже их повестил, велел изготовиться в дорогу.

– Так с богом, счастливый тебе путь, – сказал боярин, обнимая Бегунка.

– Ну ж слуга у тебя! – воскликнул Симон вслед Бегунку.

– Золото, – подтвердил боярин. – Он бежал самосильно из половецкого плена, но дальше Кснятина не пошел. Некуда мне, говорит. Закупиться предлагает. Зачем тебе, дам землю, не хочешь на землю сесть, ремеслом каким займись. Надоело, говорит. Сейчас деньги нужны. Написали рядовую грамоту на десять лет. Проходили купцы из Киева в Шарукань. Вернулись – привели ему пять выкупленных. Свои? Нет, какие пришлись. Бегунок мой признался, что, бежав, поклялся в страхе пятерых выкупить, для того сам закупился. Хотела ему боярыня выкупные деньги вернуть. Не взял. Одевают, кормят, греют – на что деньги? Хотел я порвать рядовую грамоту, он не позволил: бесчестье ему, зарока он не сдержал. Так и живет. Одного не терпит – чтобы его наставляли, как делать порученное дело. Поэтому я его не спросил, к кому он поедет, с какими половцами будет говорить в Долдюковой орде. Обидится – не малый-де я.

– А кто он, из каких, откуда родом? – спросил лекарь Парфентий.

– Не знаю. Он не говорил. Я не допытывался. Я купил его руки. Ум свой он мне дарит по доброте. Душа – его остается.

Кончив с трапезой, лекари ушли в отведенное им место, куда собирались нуждавшиеся в помощи, а Стрига повел Симона к колодезю.

Сруб под двускатной крышей уходил глубоко, воды не было видно. Водяная жила, по расчету Стриги, текла на одном уровне с низким стояньем Сулы. Бадьи вытаскивали воротом. Вкусная вода летом была так же холодна, как зимой, – зубы замлевали. Колодцем Стрига гордился и не уставал хвалиться. Мало того что приказал рыть, сам рыл, проходя последние две сажени до воды. До Стриги воду в Кснятин возили с реки, при осаде пришлось бы брать ее вылазками, с боя.

– Вот и все хозяйство мое, – заключил боярин. – Так и расскажи князь Владимиру. Сидит-де Стрига, накопивши запасу, голодом и жаждой его не взять. И оружия хватает у меня. Хватило б людей.

– Людей в твоей тысяче много, – возразил Симон.

– Много зимой, – согласился Стрига. – А весной, летом, осенью, когда жатвы да возки? Глупы половцы, тем мы и живы. Будь я половецким ханом из главных, я бы летом в эту пору да и раньше либо позже навалился б всей силой, разбросав конницу лавой. И нашлось бы у меня в крепости под рукой не больше полусотни людей. Земля – не камень. Кснятин силен, пока есть кого поставить на забрала. А так – начнут копать в десяти местах. В пяти отобьем, в пяти прокопают.

– Хорошо, что ты не хан, – только и нашелся ответить княжич.

– Хорошо, говоришь? А завтра они поумнеют чуть-чуть – и довольно.

– Что ж делать?

– Ничего. Что делали, то и будем делать. Пока я жив, Кснятин удержу. Так и скажи Владимиру Всеволодичу. И еще скажи – нужно прапрадеда его, князя Святослава, из могилы поднять. Вот как.

С того начинали, тем кончают боярин Стрига и Симон. Памятью о Святославе, о Владимире полны песни, устных сказаний столько, что в них запутаешься, как медведь в тенетах: в одних сказано, чего нет в других, иные хвалят такие дела, какие осуждены в других. Достаточно есть и записей. Кто-то сам видел, будучи участником, кто-то изложил рассказы других. Есть погодные описанья – летописи, тоже разногласные. Одному кажется худым то, что другой хотел хвалить. Так ли, иначе ли, однако прошлое не таит загадок.

– Я почитаю Святослава великим князем за то, что он в походах так хозар разбросал, что само имя их пропало. Дальше всех он ходил, Волгу покорил, Тмуторокань устроил. Величайшие дела ему удались, мало, что умел управлять боями, умел заботиться об обозах. Это, княжич, потруднее, чем полки расставлять. Святослав в степь уходил и в ней терялся, хозары не знали, где Русь. Он же вырывался, как барс из пещеры. С голодными дружинами на голодных конях не прыгнешь. Как ходил! Втайне пути разведает, будто сам смотрел. Ибо знал, кому что поручить, а поручивши – верил. По молодости – молодость не в упрек – ошибся он в патрикии Калокаре и посольских греках. Писали, будто греки соблазнили его золотом. У Святослава было больше золота, взятого на хозарах, чем во всей Византии. Калокар соблазнил Святослава имперской диадемой. На что было Святославу воевать империю! За то время печенеги из-за Волги пришли на место хозар, едва Киев не разорили. И пошло бедствие от печенегов. Князь Святослав дружины израсходовал против греков понапрасну и, на свою да на нашу беду, пропал на днепровских порогах от собственного небреженья. Да и дружина с ним шла глупая. Так он ушел, настоящего не совершив.

– Какого настоящего? – спросил Симон.

– На Волге рубеж положить. Кснятину, да Лубнам, да Римову стоять бы не на Суле – на правом волжском берегу. Были на такое у Святослава и сила, и время. Половцев били б на переправах, всех бы смиряли заволжских. И осаживали их на хорошей земле, учили б пахать, и, глядишь, они бы, оседлые, вместе с нами заботились о волжских крепостях. Как берендеи и торки на Роси. Половец тоже человек. Сейчас труднее стало, а ничего иного не придумаешь. Мои мысли ведомы князю Владимиру Всеволодичу. Скажешь ему: на чем стоял, на том и стою. Нет и не будет покоя Руси, пока не пойдем в Степь по-святославовски. Сломать нужно половецкую кость, как сломали хозарскую, и встать на Волге.



Борется высшее с низшим, хочет солнце иссушить землю. В бледном небе оно уже расправилось со всеми облаками и, не терпя ныне оболоки, медленно катится огненным шаром, для которого нет сравнения – и добела каленное железо, и пылающие плавильные печи, да что ни возьми – все пустые слова.

Небесные звери, воздушные твари, которые, по старорусскому поверью, живут в воздухе, подобно рыбам морским, не касаясь твердой земли и в ней не нуждаясь, либо ушли в сторону тени за земную округлость, либо имеют иной, собственный способ укрыться от солнца.

– Помнишь, Симон, греческое преданье об Икаре, сыне Дедала? – спросил Стрига княжича. – В такой день, как сегодня, солнце ему воск на крыльях растопило б еще на земле…

Боярин Стрига рад новому человеку. Есть кому рассказать всем своим известное, не раз и не два обсужденное. К тому же новый человек – помощник для мысли. Находишь при нем новые слова для старых рассказов, и старое, истасканное, казалось бы, затертое, подобно древней монете из мягкого золота, о которой только и скажешь, что золото это, вдруг обновляется. И видишь, что не все знал, не все понял, и, добавляя, радуешься тайне разума, и постигаешь: не для затворничества создан ты, давая – берешь, раздавая – богатеешь.

Вчетвером – Симон, Стрига, Стефан и Дудка, оба из малой боярской дружинки – копья, – ехали левым берегом Сулы по кснятинским владеньям.

Здесь, в пойме, уже кончили с сенокосом, и, радуя глаз, островерхие стога разбежались от реки, обозначая своими дальними рядами границы весеннего половодья. И там, где начинались пахотные поля, среди свежих зеленых стогов попадались коричневые, а кое-где и почерневшие. Прошлогодние и более старые. Не понадобилось до новой травы, а там осталось и от новой. Как всегда, вывозили с осени ближние стога, добираясь к весне до дальних, и не всегда была в них нужда. Служили эти стога и другой приметой.

– Не было пять лет под Кснятином половцев, – говорил боярин. – Проходили стороной, к нам не подступали, как тебе ведомо. Стога суть тоже свидетели, немые, однако говорят, не пишут, да летописцы! Вот тебе и загадка родилась!

На огородах близ реки гнули спины многие кснятинцы, занимаясь поливкой. Высоко речная вода пропитывает землю, но коротки корешки у капусты, репы, моркови, у прочей огородины. Заезжая на телегах в реку, кснятинцы возили воду. А на своем польце кто как приспособился. Одни растаскивали ведрами, другие выпускали воду по канавкам, и, остановившись у гряд, вода сама себе ход находила.

Первым издали боярин Стрига здоровался со своими, получая радушные ответы. Две женщины, выбежав на дорожку, которой должны были пройти всадники, еще издали кричали:

– Боярин, а боярин! Говорят, половец тебя попятнал!

Вторая молча спешила вслед первой.

Как все молодые женщины, обе, несмотря на жару, закрыли и лица платками так, что виднелись лишь глаза. Страдай не страдай, красоту оберегай. Остановив боярского коня за удила, первая с участием спросила:

– Не больно?

Сшитый лекарями разрез сегодня слегка воспалился. Пустяк, три-четыре пальца длиной, покрытый темной мазью от пыли, от мух, рубец менял лицо боярина.

– Не привыкать стать, – с удальством, не гасимым возрастом у иных, отвечал боярин. – Живая кость мясом обрастет, красавицы. Есть не мешает, говорить не препятствует.

– А она-то! – кивнула женщина на свою подругу. – В слезы! Посекли-де нашего, порезали. Увидела – глазам не поверила. Говорит, сгоряча он, а за ночь разболеется.

Обе открыли лица, свежие, белые, удивительные для глаза после огрубевших от солнца мужских лиц.

– Что ж, боярин, рада я, – сказала вторая женщина. – Хранит тебя горячая Елены молитва…

Женщины отошли, давая дорогу всадникам.

– Хороши как, – сказал Симон. – Та, скромная, особо хороша лицом. В Переяславле и то была б ей цена. Стало быть, здесь…

Но боярин перебил:

– Сестры они, и за братьями замужем. Люди хорошие, здесь недавно живут, четвертый год, – сухо сказал он. – Ты на другое взгляни! – И боярин указал на правильный, длинный кусок поля, заросший сорняком. – Не один мы уже проехали такой. Видишь? – боярин указывал. – Там, там. Еще гряды видны, а вместо огородины соры землю сосут.

– Почему же оставлены? – спросил Симон.

– Ушли. В глубь подались. Надоело ждать, пока половец придет.

– Стало быть, жидкие люди! – с презреньем сказал Симон.

– Нет! – воскликнул боярин. – Ты по-своему да по-моему не суди. Хорошие были, сильные люди. Я всех знаю здесь. Ведь не бегут, приходят, прощаются, виноватые будто. Я каждому одно говорю: будем мы так все переставляться назад, я шаг, я два, ты три… Залезем в леса. Думаешь, в покое оставят нас? Половец и в лес научится лазить. С запада – литва да поляки, германцы мечом размахивают. Не понимают меня, думаешь? Понимают. Так и говорят – надоело под бедой жить. Ты, мол, боярин, умри сегодня, а я – завтра. И я книголюбив, и ты книге не чужд. Где, скажи, когда умел человек себя заставить выбрать горькое вместо сладкого? Биться легко – ты срубил, либо тебя срубили. Миг один. А вот так, каждый день ждать половецкой стрелы… Не для себя. Один говорил – не хочу дочь дать в половецкие рабыни. Другой за сыновей болеет душой… Я Кснятин люблю, места здесь люблю. Но я-то каждую ночь за валом сплю…

Почти у самой воды огибали опушку леса, заполнявшего овраг, откуда вчера облава выгнала хана Долдюка. Вброд пройдя через ручей, спешились напиться свежей воды из родничка. Лес гудел пчелами, которые брали последний взяток с доцветающих лип.

За лесом продолжались и огороды, и посевы. Симон замечал, что владельцы вышли с оружием – где на телегах, стоявших с поднятыми оглоблями, завешенными рядном для тени, где на меже торчали копья, виднелись длинные щиты, удобные в пешем бою, мечи в ножнах, длинные русские луки. Симону помнилось, что вчера подобного не было. И в самом Кснятине сегодня сторожа не ленились открывать и закрывать ворота. Симон понимал не спрашивая, что осторожности приняты из-за Долдюка. Пройдет сколько-то дней, и опять беспечных станет больше. Боярин Стрига, сам Симон и провожатые выехали, как и вчера утром, только с мечами и с округлыми щитами. Боярин подвесил шлем к седлу и добавил, как бы подчиняясь общей мысли, лук с колчаном.

– Вот и мое хозяйство, – указал Стрига.

И огород, и поля боярские были на краю кснятинских владений. В пойме траву уже скосили и часть стогов вывезли. Огород устроился на уклоне, едва заметном глазу, но достаточном, чтобы вода, не размывая междурядий, спускалась вниз – к влаголюбивой капусте. Посев хлебов на глаз охватывал сохи три, как и на других полях; овес, ячмень и пшеница обещали изрядный урожай, пудов до тысячи пойдет в закрома, коль не случится беды. Над полем, примкнув к косогору, под купой развесистых ракит виднелось нечто вроде хутора. Глаз обманывал – вблизи обнаружились три избенки, слепленные кое-как из жердей, затянутых ивовой плетенкой, забросанных глиной, под камышовыми крышами. Как и все полевые строеньица кснятинцев, боярская усадьба годилась, чтоб укрыть от солнечного жара либо от дождя, но зимой подобному жилью обрадовался бы разве только забеглый бродяга. Такой усадьбы не жаль было лишиться, и не трудно восстановить разрушенное. Повыше, на степной траве, паслось несколько спутанных лошадей. Из-за хат веял дымок. Два крупных пса кснятинской породы повестили о приезде гостей ленивым лаем откуда-то из высоких зарослей сорной травы, обычно захватывающей землю около небрежно содержимого жилья.

– Э-гей! – позвал Стрига, и на его голос из-за хат и из хат также высунулись люди.

Оживившись при виде боярина, трое мужчин поспешили навстречу. Приняв лошадей, они отвели их к коновязи в густой траве, отпустили подпруги, скинули седла и положили потниками вверх – сушиться. Взлохмаченные, босые, в одинаковых пестрядинных штанах и рубахах.

– Спали? – спросил боярин.

– Час такой, – ответил кто-то.

Из хаток вышли две молодые женщины и старуха, успев, как видно, скинуть затрапезные платья. Предложили квасу, молока. Не отказываясь, боярин спросил, где Пафнутко. Ответили – с коровами нынче очередь ему. А Глазко? Глазко за хатами коптит дичину.

За хутором под низким навесом было сложено несколько плугов, бороны, рядом стояли четыре телеги. Под высоким навесом – большая печь с очень широкой внизу и узенькой сверху трубой. Рядом костром сложены мелко наколотые дрова и большая куча древесного гнилья. Печь дымила вкусно, пахло особенным чадом, который дает гнилое дерево, медленно тлея, без жара, а все же из подвешенных в трубе кусков дичины капает сок и жир, что вместе и создает запах, который ни с чем не смешаешь.

Навстречу, сильно прихрамывая, ковылял человек, невеликий ростом, но широкий в плечах, чубатый и с такими же усами, как у боярина, но уже почти белыми, как и чуб.

– Я ж говорю им – не верьте, – сказал седоусый, – и жив, и нипочем ему. Это я про тебя. Сегодня утром до нас весть дошла: охлюпкой прискакал мальчишка. Дескать, тебе голову рассекли и будто ты весь кровью изошел. Я только спросил: на телеге или как привезли? Нет, говорит, сам в седле сидел. Я и прогнал дурачка. Они, – седоусый указал на обитателей хутора, – хотели в крепость гнать за новостями. Я не велел. Смотрите теперь сами, – обратился седоусый к своим. – Поцарапали щеку. Такое нам нипочем! – И указал на свой шрам, толстым рубцом начинавшийся на лбу, пересекавший бровь так, что глаз косил, и уходивший в ямку на раздробленной скуле. И, считая дело решенным, продолжал: – Вчера днем подстрелил я пару свиней. Они от Большого лога пришли.

– Я в Большой лог, в Кабаний, пускал облаву половцев выжать, – заметил Стрига.

– Так, так, – согласился Глазко. – Я и попользовался.

– А почему ты? – спросил боярин. – Почему им не дал потешиться?

– А! – махнул рукой Глазко. – Не хотят они. Вместе мы гонялись за свиньями, они свои стрелы по степи собирали, а свои я из свиней вырезал. Ленятся они. Лук – оно ведь что? Неделю в руки не брал, и глаз уж не тот.

– С этим-то я и пришел, – сказал боярин. – Пришлю я к тебе паренька, Острожку по имени. Учи его всему, и стрелять, и мечом биться, и конем править. Мнится мне, из него выйдет добрый воин:

– По-старинному, стало быть, – согласился Глазко. – Ему сколько годов?

– Пушок уже пошел по бороде.

– По старому правилу поздно уже. Да ладно, я его растяну, если он до железа охочий.

– Будто охоч. Злобится только легко.

– Это по глупости, поймет, – сказал Глазко. – Смирные да ленивые хуже.

– Так что же вы, – обратился боярин к хуторянам, – безрукие, что ли?

Трое мужчин безмолвствовали. Один глядел в сторону, другой одной босой ногой чесал другую, третий вертел в руках прутик.

– Недовольны чем? Скажите.

– Дел и так много, – ответил один.

– Устаешь как-то, – добавил второй.

– Нынче вы утром поливали огород, – сказал Стрига. – Управились рано. Вернулись, коней стреножили и пустили пастись. Все.

Седоусый Глазко занялся печью, показывая всей спиной, что ничего не видит, не слышит.

– Так вот и будете? – продолжал Стрига. – Вас тут трое, а я один всех побью, хоть я и стар. Не бесчестье вам?

– Такое твое боярское дело, – ответил один.

– Кому воевать, кому пахать, – заметил другой.

– Не верю, – возразил Стрига. – Что вы за русские, если меча держать не умеете?! – И с усмешкой спросил: – О Генрихе-императоре слыхали? О том, который в Германии воюет со своими врагами и с папой римским?

– Слышали.

– Еще послушайте. Недавно его помощники у реки Рейна в Эльзасе собрали войско из пахарей. В сражении императорских врагов-рыцарей едва ли было по одному на четыре десятка пахарей. Однако ж они неумелое крестьянское войско пленили, всех пленных оскопили и пустили домой для примера: чтоб впредь мужик не смел воевать[13]! Нравится? Здесь быть вам половецкой вьючной скотиной, в Германии – ходить евнухами. Так, что ль?

– Ладно тебе тешиться, боярин, – со злостью сказал третий, – меч-то я удержу, будет у меня и стрела в деле!

Вслед посетителям хуторка летел издевательский хохот Глазка, женский смех и перебранка оконфуженных присельников.

Возвращаясь, свернули от берега влево, немного не доезжая Большого лога. По опушке струилась едва заметная тропочка – заброшенная и малохоженая уже не первый год. Листья подорожника и низенькая муравка, которые любят селиться на человечьем следу, вольно расплылись, занимая местами всю тропочку, – скрыть хотят, а тем самым выдают. Бывает так и с людьми.

Домик казался скорее сараем – очень широкий, но глубины всего шагов пять. Три стены из таких же жердей и плетенки, забросанных глиной, как и на хуторе. Четвертой, задней стеной служил подрезанный обрыв, и, чтоб не текла земля, хозяин закрыл ее чем придется – корьем, горбылями и той же ивовой плетенкой.

Немудрящую внутренность Симон рассмотрел позже. Пока же он поразился другому. Издали казавшиеся ему пни и хворост вблизи превратились в собрание тревожащих душу чудовищ. Зверолюди либо человекозвери, многорукие, многопалые, застывшие в корчах, и отталкивали, и притягивали глаз. Что-то он видел подобное, во сне, что ли? Крупный орел сидел на плече одного из чудовищ. Почему он не заметил птицу раньше? Послышался слабый скрип. Из-за спины другого многопалого чудища появилось подобие руки с растопыренными пальцами.

– Чур, чур меня! – сказал Симон, едва сдержавшись от крика.

Но боярин Стрига, насколько позволяла ему опухшая щека, улыбался. Сзади донесся смех провожатых. Тем временем опять что-то скрипнуло, страшная лапа втянулась за чудище, а взамен ей приподнялся долгоносый череп неведомой птицы на шее неизмеримой длины.

– Это что же, капище языческое? – спросил Симон.

– А как хочешь понимай, – ответил ему невысокий человек в войлочной шапке, который прятался где-то за чудовищами. Идя навстречу гостям, он, скинув шапку, поклонился и, будто ведя давно начатый разговор, продолжал: – Ты Чура позвал себе на подмогу, подивившись моим дивам. Зачурался. Чур – по-древнему значит граница, рубеж, а заодно и божок-охранитель. Мы же здесь все русские и христиане. Морочить тебя не буду. Видишь, какое здесь место? Сзади – обрыв, слева – чаща непролазная, справа – круто. Подход один, которым вы приехали. Вот я и заставился. Ни половец, ни чужой человек не подойдет. Были случаи. Мои чудища крепче кснятинских валов.

– Чего-то скрипит у тебя, друг Жужелец? – заметил боярин.

– Да, подмазать пора бы, да времени нет, забываю, – ответил Жужелец. – Да вы что ж, милые гости, с седел не сходите? Я гостям рад.

Не такое уж хитрое устройство: от ключика по деревянной трубе струйка воды попадала в бадеечку, и бадеечка, нарастая весом, медленно опускала короткий конец коромысла, поднимая длинный конец, к которому прикреплена смутившая Симона лапа. Дойдя до низу, бадейка переворачивалась, длинный конец с лапой, перевешивая, шел вниз и своим весом поднимал другое коромысло с искусно вырезанным птичьим черепом на тонкой шее.

– Просто-то как! – не то восхитился, не то разочаровался Симон.

– Послушал бы ты, что случилось, когда отец Петр, будучи у нас внове, прибыл навестить заблудшее чадо, – и Жужелец ткнул себя пальцем в грудь. – Сначала зачитывать стал: да воскреснет, мол, бог, и да расточатся враги его, – а потом, машины мои узрев, так выругался, как духовным лицам не показано, и с той поры стал мой над ним верх!

Жужелец не то шутил, не то говорил всерьез – не поймешь. Боярин перебил его речь:

– В чем нуждаешься, друг? Сколько ты времени глаз в Кснятин не казал? Я думал, не вознесся ли ты за облака.

– Все есть, боярин. Полмешка муки есть еще, соли достаточно, зелени в лесу хватит, а для мяса, сам знаешь, силочки поставлю, и нам обоим довольно, – Жужелец указал на черную собаку с узкой мордой, молча подобравшуюся к хозяину. – Она у меня поставлена силки проверять. Обегает и придет: в таком-то, мол, сидит наш обед, пойдем.

Жужелец, видимо, прискучил молчаньем и, радуясь людям, был готов говорить, только чтоб себя слышать. Боярину пришлось опять его перебить:

– А когда за облака?

Сразу став серьезным, Жужелец пригласил гостей в дом, усадил на длинную скамью у стола, занимавшего три четверти стены, а сам сел напротив, на подобии деревянного гриба, ножка которого была воткнута в земляной пол. И отвечал на вопрос:

– Может быть, и никогда. Крылья сделать просто, наделал я их и переделал много пар. Крылья… Вот говорят, были бы крылья! Не в них дело. Сила нужна. Ловил я диких уток, гусей, ястребов, орлов, снимал мясо с костей, рассматривал кости, мясо, жилы. Всех сильнее орел, у него на груди мяса меньше, чем у утки, но жестко оно, почитай, как хрящ. Какие крылья для человека ни сделай, силы у него нет для полета. Слаб. А вот откуда силу со стороны взять? Пробую все. Пытаюсь построить из жил, наподобие того, как сделано у камнеметных машин. Пока нет удачи. Вот так здесь я сижу, ценя одиночество, будто затворник святой. Я ж зла никому не желаю… Чудища мои – дело пустое. Натаскал из леса коряг позатейливей, кой-чего подделал. Греха в этом нет.

Помолчав немного, Жужелец обратился к Стриге:

– Знаешь, боярин, я богу молюсь для покоя души. Нашепчешь молитву и – благо. Ни о крыльях и ни о чем ином не прошу. Я здесь все тружусь руками, понемногу, да весь день. Мысль витает, и обсуждаю с собой, что приходит на ум. Бог. Слово наше, русское, бог – богатый, и, верно, у бога все в руке. Однако же замечаю, что богу легче допустить в мое тело половецкую, скажем, стрелу, чем отвести ее чудесным образом. Оно так справедливее: человеку свободная совесть дана и свобода дело вершить своим разуменьем и под свой суд. А на белом свете, за что ни возьмись, несравненно легче разрушать, чем созидать что-либо, от топорища до управления землями. Потому-то в жизни больше неустройства, чем порядка. Стало быть, нужно человеку, неустанно размышляя, неустанно же и делать свое. Так-то. А вы, гости милые, простите затворника, словами кормлю, угостить-то нечем. Уж вы не обессудьте меня!

– Оставь, друг, мы не за тем, нам и пора, – возразил боярин, вставая. – Приезжай в Кснятин на день, на два, подумаем о том о сем вместе. Гости мои скоро разъедутся, боярыне я надоел.

– Вот, спасибо, напомнил, – обрадовался Жужелец. – У меня для боярыни, красавицы нашей, подарок есть.

– Вот и привезешь, лишнюю чару, гляди, поднесет тебе, – пошутил боярин.

– Нет, возьми ныне, подарок особый, – возразил Жужелец.

На узком, не соразмерно ни с чем длинном столе в порядке лежали ножички, долотья, стамески, рубила, топорики, молотки, молоточки, куски железа, гвозди, гвоздики; небольшая наковаленка была вделана в конце, конец же опирался на толстую плаху, с другого конца – деревянные тиски и малые железные. Один угол дома был жилой, с постелью и ларями, в другом в том же порядке для глаза были сложены доски и досочки разного дерева.

Подняв крышку длинного ларя, Жужелец вынул оттуда вещь аршина полтора длиной и положил перед гостями на свободное место стола.

– Видали? – спросил он. – А коль не видали, то слыхали.

– Это самострел! – сказал боярин.

– Он и есть. У латинцев его называют «арбалет». Слово, как и наше, составное. «Ар» – лук, и «баллиста», по-ихнему, – метательная машина. А это с руки бить. Соху прикладывай в плечо и правым глазом гляди через вырез этой дощечки на место, куда целишь. Тут крючок нажимай, тетива и соскочит. Легче, чем из лука, стрелять, силы особой не нужно, и целиться проще. Стрела железная, тяжелая, ее ветер не так легко относит.

Жужелец показал тонкий железный стержень длиной около двух с половиной четвертей. Один конец был заострен, но не слишком. На другом конце к продольным выемкам было привязано с двух сторон по расколу гусиного пера.

Прикладистая соха шириной пальцев в пять, а длиной в четверть переходила в длинную узкую ложу для стрелы, покрытую сверху железной полосой. С заметным отступом от конца был укреплен железный лучок длиной не больше стрелы, с двумя проволочными тетивами. К тетивам, не давая им соединиться, был приклепан длинный ящичек, который имел ход по железной полосе ложи. С задней, глухой, стороны ящичка выступал крюк. За крюк тянула сухожильная веревка, соединенная с маленьким воротом рукояткой. Жужелец, держа в левой руке самострел, правой навил на ворот жилу, ящичек пошел назад, натягивая лук, послышался легкий щелчок.

– Теперь вставляй стрелу, целься и спускай, – сказал Жужелец. И сам проделал, как сказал, но без стрелы. Спуск освобождал сразу и ворот, и ящичек.

– Лук надежней и быстрей, – рассудил боярин Стрига.

– Верно, верно, – согласился Жужелец. – Зато самострел силы не требует, и научиться бить из него легко ли, трудно ли, но не сравнить с луком. Немного дней потратишь – и стрелок. Из лука годами учатся, и то иной никак не добьется. Бьет самострел сильно. Зато и стрела не остра – ей не к чему. Тонкое острие сломится, а такое пробивает кольчугу. Бери, боярин. Глядишь, пригодится боярыне. Это оружие страшное, из него и ребенок, и женщина могут свалить любого витязя. Был бы глаз верный. Стрел даю десяток. Прикажешь кузнецу, он откует еще. Стрела простая, закалил острие – и все тут.

– Спасибо, – ответил Стрига, – это вещь дорогая, ты не посетуй, когда лебедь моя отдаривать будет.

– Оставь, боярин, я уже все получил по любви, когда она за мной присмотрела. Одна она надо мной не посмеялась в ту пору-то, помнишь?

– Помню, – ответил Стрига.

– Ты между нами не вставай, – твердо сказал Жужелец. – Дару моему нет цены, другого самострела ей никто не сделает. – И, покончив с одним, Жужелец перешел на другое: – Недавно латинские епископы на своем соборе в Риме запретили арбалеты. Дескать, чрезмерно смертоносное оружие. Шутники латинцы! Да, небо святое, земля-то грешная.

– На грешной земле ты себя безоружным оставил? Или стал латинянином? – со смехом спросил Жужельца боярский дружинник Стефан.

Нагнувшись, Жужелец достал из-под стола еще самострел, но грубой работы и с рычагом для натяжки.

– Есть чем встретить друзей, – возразил он Стефану.

– А почему этот другой?

– Для этого силы больше нужно, да и некрасив он. Пока его делал, надумал иное.



Проводив гостей, Жужелец взял заступ. Одиночество учит быть собственным собеседником. Обращаясь к собаке, Жужелец сказал:

– День нам нынче выдался теплый. Хотел я просить Стригу убрать половца. И не просил. Почему? Не хотел, чтобы узнали… Боярыня-то, лебедушка, могла побрезговать кровью. Женское дело, понимаешь? Не понравится – в руки не возьмет. Или возьмет, кто разберется?.. Ты что скажешь? – Собака сидела, глядя грустными глазами в глаза человеку. – Эх ты! Не самострел, где бы я был сейчас, а? Куда, в ад либо в рай? Не знаешь? Я тоже не знаю. Пойдем-ка яму копать.



– Жужелишко этот явился к нам неведомо откуда, невесть зачем, – рассказывал Симону дружинник Стефан. – Однако же деньги у него были. Назвался мастером, поставил себе в крепости избу малую, сдружился с нашими кузнецами, и, верно, калить железо они стали крепче. Он же, Жужелишко, любую вещь может сделать, из меди ли, из железа, бронзовую ли отлить. Серьги красивые, обруч на руку, застежки.

Потихоньку он сделал себе крылья, не птичьи, а похожие на нетопырьи. Жилки из дерева, перепонки из пергамента, каждое крыло повыше его ростом, а в длину больше сажени. Крылья у себя в избе держал, слова о них не проронил и часто ходил на вал – место искал. Выбрал день – ветер с юга дул. Вынес он крылья и пошел на вал. Кто заметил, за ним увязались, вернее сказать, за крыльями. И я тогда там же случился, и, как все, не мог понять – что он тащит? Он стал на валу, руки в петли продел – нетопырь, да и только. Выждал и прыгнул. Спорили потом: летел, не летел. По мне, он будто бы чуть-чуть поднялся, но тут же ему крылья заломило за спину, и он пал вниз, угодил в ров, в воду. Пока мы через ворота бежали, он едва не утонул. И от крыльев избавиться не может, и ушибся сильно, грудь разбил. Отец Петр тогда в воскресной проповеди говорил, что нельзя людям летать, не птицы – грех, мол. После службы боярин мой при всех с отцом спорил. Тот все о волховании твердил. Боярин же ему: от евангелия нет запрета!

– А Жужелец? – перебил Симон.

– Долго лежал, не позаботься боярыня Елена – не встать ему. Ожил, крылья починил, доделал что-то и – надо ж! – опять прыгнул с вала. На тот раз крылья не загнулись, съехал он по воздуху, как на санках с горки, и лег на траву шагах в ста за рвом. И сам же решил – пустое дело.

– Когда ж это было?

– Уж лет десять прошло. С той поры он себе жилье устроил в том месте, а в крепость приходит только зимовать месяца на три. С его руками другой давно мошну бы набил. Он же глуп, сделает одному, другому, и все. Слышал сам, силу какую-то ищет! Пустой человек, но речист.



За вечерней трапезой в доме Стриги лекари Соломон и Парфентий шутливо хвалились длинным днем, доставшимся им на долю: денег набрали немало.

– Ты же знаешь, боярыня-матушка, – говорил Парфентий, – ни Соломон-друг, ни я никогда о цене не говорим, предупреждаем – нет, не давай. В Переяславле, в Чернигове, в Киеве за это иные лекари нас порочат, люди же пользуются. Нынче все здешние шли с деньгами. Мы с Соломоном привыкли к людям, видишь – из последнего дает. Говоришь – не надо. Нет, сует. Возьми, мол, за труд, за лекарство возьми. Приходилось сдачи давать. Горды ваши кснятинцы. Мы с Соломоном порешили отделить часть. Ты, боярыня, возьми. Есть такие, которым нужно помочь.

Боярыня Елена с благодарнстью приняла мешочек с серебряной и медной монетой, рассказала, что в Кснятине есть и свои лекари, пользуют людей травами, наговорами и помогают. По-разному бывает.

Боярин Стрига перевел речь на свое. Рассказывал о наймитах, которых держал он для обработки своей земли. Видел он в наймитстве необходимость, досадуя, что за наймитами нужен присмотр. Для того с ними и жил старый, ослабевший дружинник Глазко. Глазку уж не под силу походы. Не будь его, что делать? Держать наймита над наймитами? Стрига осуждал своих работников за леность.

– Требовать нужно сильнее, – советовал Симон.

– Я требую, – возражал Стрига. – Сам ты видел. Грех в ином. У наймитов половину души бог вынул. У меня тут не одни наймиты. Есть и половники – из тех, кто пришел, ничего не имея. Даю лошадей, коров, упряжь, плуги, бороны – все, что нужно, и мне второй сноп во всем. Пишем рядную грамоту на год, на два, на три. На четвертый год кончает ряд почти каждый. Покупает лошадь, коровы свои, хозяйство поставил, ему половничество ни к чему, он уж вольный. Таким помешать может болезнь не вовремя, либо саранча налетит, как было в пятом году от этого, – словом, несчастье. Им за чужой спиной скучно. Если б на поле, где мои наймиты, жили половники, пашни они б подняли в два раза больше, а то и в три.

– Откуда ж приходят? – спросил Симон, вспомнив жалобы Стриги на отход людей Кснятина.

– Чаще всего из-под Киева либо из самого Киева, – ответил Стрига. – Бывают из туровских, дорогобужских, из волынских.

– Беглые? Из должников?

– Может быть. Я ловить не обязан.

– Там людям потеснее живется, потеснее, – заметил лекарь Парфентий.

– Отходят ко Владимиру-на-Клязьме, к Суздалю. Там спокойнее, – сказал Стрига, взглянув на жену: помню-де ночной разговор.

– А мастер многорукий и летатель, Жужелец твой, из каких? – спросил княжич Симон.

– Не знаю. Придя, он слово мне дал, что не беглый он, что нет за ним никакого воровства. На духу он бывает у отца Петра, душу правит. Это дело тайное между ними. Поучитель наш, – Стрига кивнул на священника, который мирно дремал после трапезы, устроившись на широкой лавке у стены, – сказал мне: одного вы поля горькие ягодки, с одного дерева кислые яблочки.

– И скажу, и скажу, – отозвался отец Петр, не поднимая головы, – грешники вы нераскаянные, в вас всех язычество с христианством перемешано, как в старых сотах пчелиных воск с медом да с дохлыми пчелами. Ох-хо-хо, будет мне за вас ответ перед богом, что допускаю вас к причастию, – закончил отец Петр, повернувшись на другой бок.

Будто бы ничего и не было, Стрига продолжал:

– Жужелец пошел дальше греческого сказания. Он вместе Дедал и Икар. Человек он разумный, тому свидетель его мастерство.

– Предание об Икаре и Дедале, отце его, нужно понимать иносказательно, – заметил Соломон. – И в нашем святом писании, и в вашем многое понимается в духе, а не в видимых вещах. Странствия, виденья суть искания души.

– Не спорю, – отозвался Стрига. – Но разве тебе не хочется летать, разве ты никогда не летал?

В ответ лекарь Соломон только руками развел в недоумении.

– Но во сне ты ж летал? – настаивал Стрига.

– Во сне? – переспросил Соломон. – Было когда-то. Так мы ж не о снах, мы о яви ведем разговор!

– Я и поныне летаю во сне, – сказал Стрига. – Проснусь, и хочется, взяв жену на руки, подняться в ясное небо. То – сны. Было со мною однажды наяву чудесное дело. Давно, между Киевом и Вышгородом, ездили мы на охоту и, спешившись, разошлись по долам. Долго ли, коротко ли, но вдруг мнится мне – заблудился! День был позднеосенний, лист опал, прошли дожди, потом стало сухо, под ногой не гремело – чернотроп, по-охотничьи. Небо закрытое, тишина в воздухе – слышишь, как падает запоздалый листок. Бегом я пустился вверх, вниз, вверх. Несли меня ноги, как пушинку ветер несет, и долго так было, легко, просторно, воля без края, душа наслаждается, и просто все так, все мне доступно. Вынесся я на холм, вижу – внизу конюхи держат наших лошадей. Усталости ничуть, будто сейчас ото сна. Пошел вниз обычным шагом. Товарищи уже собираются. Кто с чем, а у меня ничего нет, и ничего мне не нужно, ничего будто со мной и не было. Прошло сколько-то лет, и вдруг мне вспомнился тот день, и осенило – да ты ж летал! Пробовал повторить. Нет, не получается, не могу.

Подперев голову кулаками, Стрига уставился куда-то. И все призадумались, и каждый вспомнил нечто чудесное, бывшее с ним, и неуловимое, как солнечный луч, как туман, как прошлое – было, и нет его более…

Встряхнувшийся кснятинский боярин подошел к ларю, стоявшему на высоких ножках, и откинул переднюю стенку.

– Еленушка, помоги-ка, – попросил он.

На полках лежали свитки бумаги, стояли книги разного вида: в деревянных крышках, скрепленных вощеной нитью, в кожаных крышках с матерчатыми затылками. Поискав, нашли небольшую тонкую книжицу, похожую на молитвенную, и боярин, указав место, попросил жену прочесть.

– «Некий сарацин-агарянин явился в город Константина. Объявил он, что хочет удивить всех людей, полетев над ипподромом, как птица. В назначенный день перед началом состязаний колесниц сарацин поднялся на верх главных ворот ипподрома. Был он одет в особое широкое платье из льна, распертое изнутри обручами. Сарацин долго стоял, ожидая сильного порыва ветра. Дождавшись, он поднял руки, прыгнул, упал вниз камнем, и, когда к нему подошли, он был уже мертв, ибо переломал все кости».

– Спасибо, боярыня, – сказал Соломон. – Случай доказывает невозможность полета. Сарацинский соперник Икара убил сам себя.

– Прав ли ты? – возразила Елена. – Легко осудить неудачника. Я вижу иное: Жужелец не одинок. Агарянина тоже обуревало желанье летать. Есть и другие, мы не знаем о них. Многого нет в летописях, многие летописи нам неизвестны. Жужелец не ищет славы. На своих крыльях с такой высоты он мог бы спуститься далеко от ипподрома.

– Ах, боярыня, сердце у тебя золотое, – вступил лекарь Парфентий. – Нет человека, кто не хочет славы. Друг мой Соломон, премудрейший, думаешь, славы не любит? Ох как любит! Знаешь же кличку его? Бессребреник! Словцо-то какое, не медным, звучит серебряным звоном!

– Люблю! – сказал Соломон и залился тихим смешком, от которого затряслись длинные, пряди волос на висках. – Очень люблю, для того и стараюсь.

Глядя на лекаря, рассмеялась и боярыня:

– Так это ж добрая слава, что ж худого – искать себе доброго имени?!

– Без славы нет жизни, – сказал Стрига. – Празднословие и похвальбы – ничто. Соломон с Парфентием делом доказали свое знание, свое бескорыстие. Я Кснятин держу для князя Владимира Всеволодича без обмана: сам впереди, из-за того меня слушают здесь. Сам князь наш воин на поле и мудр в совете. Русские не любят трусливых князей. Сколько власти ни даст боярину князь, ничто моя власть без меня. Так издавна на Руси повелось, тем мы держимся. Не наймитами, не холопством – доброй волей. Рим упал от холопства, греки хиреют от холопства. Наймит не работник, холоп не воин. От холопства падают великие державы. Еленушка, найди-ка в том ларе, где записи мои, сказанье, которое мне передал перс. Ты, помнишь, читала его.

Боярыня открыла дверцы ларя размером меньше, чем первый, и достала несколько листов бумаги, скрепленных ниткой в тетрадь.

– Прочти нам, Еленушка, – попросил Стрига.

Боярыня приступила к чтению:

– «Сказание о шаиншахе – повелителе персов Нуширване Справедливом и о Дагане, который был судьей судей при Нуширване».

Рассказывал купец из индов, назвавший себя потомком персов, бежавших от арабов, они же сарацины и агаряне, к индам. Купец ехал через Шарукань в Киев. Заболев в пути, отдыхал в Кснятине.



«Был у персов шаиншах, самовластный властелин, наподобие греческого базилевса, по имени Нуширван, что значит Справедливый. Нуширван сверг своего предшественника, что часто бывает и у греков, и поставил одного из содействовавших ему, по имени Даган, своего ровесника и друга с детства, судьей судей. Много лет Даган, надзирая за судьями, утверждал приговоры к смерти также и замышлявшим против власти шаиншаха. Покоя среди персов не было, иные сочувствовали свергнутому шаиншаху, другие составляли заговоры, что обычно у персов. Настал черный день для Дагана. Его сын, служивший в войске, был обвинен в измене и приговорен к смерти. Даган, уверенный в сыне, возмутился и принес жалобу к ногам шаиншаха.

– Почему ты жалуешься? – спросил Справедливый. – Разве судьи не те же, чьи приговоры ранее тебя не смущали? Разве прежде ты без моего ведома, по праву судьи судей, не приказывал вновь исследовать дела? Разве судьи не признавались в ошибках? Или, когда коснулись твоего сына, ты усомнился в правосудии? Может быть, ранее ты был небрежен? Или ты ослеплен родительской любовью? Помни: в беззаконии нет закона. Любовь, соблазняющая судью, превращается в порок. Иди же! Не мне ты служишь, но правосудию.

Даган приказал другим судьям исследовать обвинение. Новые судьи признали изменником Даганова сына. С уверенностью в невиновности сына Даган второй раз уничтожил приговор. За нарушение правосудия Дагана изгнали с высокого места, другой стал судьей судей. Сына Дагана зарезали на площади, как многих и многих других, жену сына и двух его сыновей сослали в пустыню. Семьи изменников у греков, у сунов и у многих других народов наказываются даже и смертью.

Дагана не казнили и не сослали, но лишь взяли имение. Имел он мало, ибо, надеясь на щедрость шаиншаха, тратил жалованное ему не копя. Заметьте! Не все люди стремятся к накоплению богатств. Быв судьей судей, Даган довольствовался властью, которая дает высшее наслаждение. Заметьте! Самые жестокие шаиншахи любят показывать милосердие, когда оно для них безопасно. Указывая на Дагана, персы говорили: «Справедливый милостив, Справедливый добр».

Даган стал уборщиком храма. В крохотной мазанке он спал на соломе и копил медные деньги, дабы послать нечто снохе и внукам. И посылал, не имея утешенья знать, доходит ли посланное.

Днем он не имел покоя. Приезжие издалека приходили в храм, чтобы потешить глаза видом униженья бывшего судьи судей. Заметьте! Люди радуются паденью сильных. Некоторые же заговаривали с участьем. Одни встречались с ним раньше, у других были к нему дела в прошлом, но Даган не узнавал их. Третьи, ничего не зная о судьбе уборщика, просили пояснений о храме. И они, с опрометчивой смелостью осуждая Справедливого, вызывали Дагана сказать нечто дурное о словах и делах шаиншаха. Судья судей знал о людях, именуемых ушами и глазами Власти, их служба мнилась ему полезной и даже почетной. Ныне он понял иное.

Никто не мог добиться от Дагана неосторожного слова. И не было вечера, чтобы Даган, перебирая день, как прядильщик шерсть, не дрожал на своей соломе. Тайное ухо может просто выдумать нечто для награды за горло бывшего судьи судей, оскорбившего правосудие Справедливого. Даган трясся от страха за себя, за помощь снохе и внукам, и былая вера рассыпалась трухой в его сердце.

Громко, дружно, согласно многие и многие ежедневно твердили: шаиншах Справедливый принес персам величие, покой, богатство. Стоя на крыше государства, так твердил и Даган, так он верил. Уборщик храма убедился во лжи восхвалений. Вспоминал он слухи о несправедливостях, когда затыкал себе уши. Спрашивал себя: ко скольким несправедливым приговорам ты, наслаждаясь жизнью, приложил печать шаиншаха? Замогильные жалобы невиновных мучили его слух. Труха былой веры перемололась в пыль. Но оставалась в сердце. Ибо совершившееся неисправимо, и горечь воспоминаний нельзя выплюнуть, как желчь изо рта. Ему хотелось проклясть Справедливого перед его ушами, он сдерживался.

Прошло двенадцать лет. Даган пошел в бани, его вымыли и постригли. За деньги он взял на один день чистую одежду. Перед дверью Справедливого он назвал себя, и дверь открыли быстро. Многие ждали месяцами и не удостаивались даже плевка. Даган увидел, что он не забыт.

Исполняя закон, он упал ниц перед Справедливым, но шаиншах приказал встать, и Даган поднялся сразу, ибо Справедливый ценил повиновенье выше преклонений.

– Чего ты хочешь теперь? – спросил шаиншах, будто бы подданные могут желать. – Ты просишь пособия на дряхлость?

Ободрившись, Даган ответил:

– Молю милости, Справедливейший Справедливейших! Справедливый срок ссылки закончился. Благоволи приказать, чтобы сноха и внуки вернулись ко мне.

Справедливый не любил слышать о ссыльных. По истечении срока судьи назначали новый тем, кто выжил в пустыне, и так до смерти. По прихоти шаиншаха Дагану оказали небывалую милость. Сноха его состарилась раньше времени, внуки одичали, но их вернули живыми, неискалеченными. И Справедливый пожаловал Дагану постоянное содержание, о чем было объявлено всем персам.

Заметьте! Трудно понять свирепых владык, поступающих милостиво. Легче постигается причина жестокости.

Даган заставлял себя жить подольше, чтобы кормить сноху и снять кару с внуков. Справедливый тоже жил долго…»

Устав, боярыня положила листы.

– Жалко Дагана, – сказал Симон.

Лекарь Соломон хотел что-то сказать, но Стрига предупредил его:

– И я сказал то же самое персу. Перс возразил мне: «Сидя на крыше государства, Даган принимал несправедливое без исследования и очнулся, когда нож палача угрожал горлу сына. Но мой сын – это я сам. Подумай, когда пришел час Дагана, другие несчастные отцы тайно утешились его горем».

– Да, да, да… – закивал головой Соломон.

– Он творил зло по неведению. Раскаялся, – сказал Парфентий. – Далее он жил из любви. Бог его простит. Пошлет ему прозренье.

– Читай до конца, Еленушка, – попросил боярин.

– «Персы сотнями лет воевали с римлянами, – читала Елена. – Потом сотни лет персы воевали с восточными базилевсами. И базилевсы победили персов вскоре после правленья Нуширвана Справедливого. Затем на персов напали арабы. Арабов было во много раз меньше, чем персов, но арабы победили, ибо души персов были сломлены дурными правителями. Арабы, утомясь резать побежденных персов, поработили нас, дали нам новую веру – ислам, взяли в жены наших дочерей. Потом турки до изнеможенья убивали арабов, и нас, и смешанных с персами арабов, и женщины стали обязаны рожать детей туркам. Ныне только за пустыней, куда ссылали персов персы же, только в восточных горах можно найти подлинных, чистых потомков былых персов. Они белокожи и голубоглазы, как я». Так купец из индов закончил рассказ.



– Страшное сказание! – воскликнул Парфентий. – Персы погибли от дурного правленья! Можно ли верить?

– Можно, увы, можно, – сказал лекарь Соломон. – У всех народов есть притчи о плохих хозяевах, расточителях. Наделяя таких хозяев дурными свойствами, притчи повествуют об их разорении. Составители притч подразумевают государства.

– Известно, что персы были побеждены сначала греками, потом завоеваны арабами, за арабами, – говорил Стрига, – турками. Что же касается моей записи, скажу – слова переданы верно, перс был человеком не мелкого ряда и рассказывал гневно.

– Много страшных сказаний, много, – молвил лекарь Соломон и потупился, вспоминая.

Хотелось ему рассказать, многое нашлось бы, но раздумал. Предпочитал он событиям смысл, и судьба людей казалась ему важнее судеб империй: люди связаны совестью, империи – насилием. В долгой жизни своего народа, себя сохранившего вопреки рассеянию, он видел знак правоты своей мысли. Но о своих здесь он не мог говорить: в Киеве сидел Святополк Изяславич, младенцем сохранивший жизнь из-за умельства лекаря Соломона. Князь вырос дурной, и дурной душой его пользовались, и на дурное поощряли для своей выгоды и ляхи, и германцы, и греки, и иные единокровные Соломона – жители Киева.

– Дурная слава бежит, добрая лежит, – сказал лекарь Парфентий, угадывая, быть может, чувства своего друга. – Послушаешь – битвы, сраженья, нашествия, захваты, убийства владык, казни, истребленья людей. Будто бы люди не жили, не населяли землю, не учились ею владеть.

Боярин Стрига рассмеялся было, но, взявшись за посеченную щеку, только замотал головой и, поневоле справившись с весельем, сказал:

– Ты, друг-брат, будто в воду смотрел. Мы с Еленушкой моей записываем, что в Кснятине было, что слышали. Так, по годам. Ныне запишем про долдюковский набег. А про спокойные месяцы, про весну, про пашню, сенокос, ныне обильный? Ни слова. Саранча налетит – скажем. Хорошее само собой разумеется. Как видно, человеку дано право на достаток, на покой, чтоб труд его награждался. Однако же есть у нас, знаете хорошо, много сказаний о былом. Сотнями лет они передаются изустно. Больше о хорошем, чем о плохом. Мы знаем – из древности у нас народное вече, из древности содержатся князья с дружинниками. Из древности же наши князья живут, в селах ли, в городах ли, в простых домах за деревянной оградой. У нас не прятались, как в прочих странах, от своих же, строя в крепости малые крепости, собственные. Добрая слава тоже не лежит. Но злая должна бежать по свету на длинных ногах. Пусть же она опережает добрую. От плохого мы все больше учимся, чем от хорошего. Заговорил я о крепостях-замках. Есть такой город на сирийском берегу Средиземного моря: Библос, по-иудейски Гебал, а ныне он зовется Гиблетом – так, друг Соломон?

– Верно, – подтвердил лекарь.

– Там строения каменные и долго живут. Говорят, тот город построен вскоре после потопа. Ровесник тому, что на кснятинском месте стоял. Там доныне сохранилось жилье владетеля Абишмуна или Абшимуна по имени. В цельной скале высечен колодезь глубиной сажен пять. Там под крышкой Абшимун сидел по ночам, страшась, что свои его сонного зарежут. Тому минуло десятка два столетий. Так? – обратился боярин к Соломону.

– Так, – согласился тот.

– Другой, подобный, только у греков, забыл, в каком городе, по ночам сидел с женой тоже в подобии каменного колодезя, а сверху его стерегла отборная из отборных стража. Да и нынешние базилевсы запираются в Палатии со всех сторон и стражей окружены днем и ночью. На Западе все владетели сидят в замках. Французы, которые завоевали Англию, с первого дня стали себе замки ставить. Таких, – обратился боярин к Симону, – слушаются, гнутся перед ними до земли. Часто только режут там владетелей. По мне, лучше жить, как Русь живет. Это шапка будет ко всем беседам нашим с тобою, друг-брат Симон.

– Нет еще, нет еще, – возразил лекарь Соломон, – подожди, ты мне душу поджег, дай и мне сказать. Слушайте меня. Потерпев несчастья, люди ищут виновных, упрекают правящих. Тысячу лет тому назад мой народ восстал против римлян. Было единодушие между бедными и богатыми, хотя бедные много терпели от жестокости богатых. Наши первосвященники не удерживали, но поощряли народ. Мы были ничтожны перед силой Рима. Наше восстание было безнадежно. Римляне разрушили храм, иудеи разбросаны по странам рассеяния нашего. Кто виноват? – говорил лекарь Соломон.

– Что нового сказано персом? – спросил Стрига и ответил себе: – Обучая лошадь грубостью и страхом, я испорчу ее, тварь по природе добрую и разумную. О людях нечего и говорить. Закон нужен справедливый, нужна и вольная воля.

Отец Петр сел на своей лавке, жалуясь:

– Память моя, память! Худо старому. То ли в молитве какой, то ли в житии святых слова такие есть – да не пошлет бог людям все, что они в силах перенести. Так-то, братия. Ибо неведомы пределы земли и человеческой силы.

– Я показывал гостю нашему Симону свидетельства исконной жизни наших предков в Кснятине, – сказал Стрига. – Как звался былой Кснятин, сколько раз его воздвигали и падал он, никто не запомнил, хоть и засеяно место костями щедрее, чем семенами пашня рачительного хозяина. Место, удобное для крепости, привлекало к себе внимание древнейших насельников, как и нас. Стало быть, ум в них и цель их были такие же, как и у нас. Сила нужна. Честная сила. По моей мысли, в предании о Дагане и Нуширване сказано о беде, когда силу подменяют насилием, и о трудности для человека распознать одно от другого.



Над Кснятином гаснет заря. На твердую землю, как на постель, примеряясь сначала к низинам, нисходит сумрак, а в небе медленно движутся стаи воздушных зверей. Играют они, или во имя чего-то иного, не для игры, этот вечер избран ими для подражанья переселенью народов. Верблюды с длинными шеями, двугорбые, одногорбые, с вьюками и свободные, слоны с башнями, всадники, повозки на колесах, на полозьях, и толпы пеших людей, и стада струятся на юг с севера.

– Видишь, любушка?

– Вижу…

То ли не терпя пристальности взоров, то ли по собственной непонятной людям воле-желанью воздушные жители меняют обличья, падают верблюжьи головы, толпы превращаются в подобия волн, и весь караван, утончившись, тает – не как снег на солнце, не как туман после рассвета, но своим способом, безразлично исчезая в темной зелени, в густой сини небес. Что им, воздушным странникам неизмеримых высот! Покой и молчанье – такова их судьба.

Боярыня и боярин совершают обычный обход. Слышится сильный всплеск, будто играет крупная рыба в заветном для Стриги болоте. Нет там рыбы. Через лягушачий стон прорезается истошный вопль: охотятся ужи, наверное, и старый знакомый Стриги – только один раз вскрикнула холодянка, сразу ее засосала широкая пасть. Остальным нипочем, орут. Не меня съели, и благо. Презренная тварь…

Тревожно… Разбередила душу беседа. Завтра гости уедут. Жаль, остается много несказанного. Сегодня Соломон и Парфентий, осмотрев щеку Стриги, решили – заживает лучше, чем на молодом. Боярин прислушался к телу своему – крепок. Будто бы крепок он еще.

Раб, прикованный к жернову, либо холоп злого господина знают, что выгонит из дома хозяин, когда кончится сила, и день нежеланной свободы станет худшим днем подневольных годов бытия. Ремесленник, земледелец, вдова, которым бог не послал либо отнял детей, со страхом ждут старческой дряхлости, и копят, и копят, чтобы, купив себе заботу чужих, не умереть бездомной собакой.

У боярина Стриги есть чем насытить и угреть себя в старости, есть что оставить вдове. Но он боится грядущего бессилия не меньше, чем раб иль холоп. Не хочет он сходить с поля, ему невыносима мысль о бездействии.

– Знаешь ли, Еленушка моя, – сказал Стрига, – не было у меня радости, когда я срубил Долдюка. Не было, нет. Разве только, что выстоял я. Разумом знал, что хорошо совершил нужное. На сердце же не было радости, как случалось мне раньше. И не гордился удачей. Зверь для русских Долдюк, но и он человек ведь. Что же делается со мной? Когда пленные половцы запели, тут я обрадовался. Чудно мне все во мне самом. Сердце возликовало несогласию половцев дать за себя много пленных на выкуп. Я только вид показал. Счастье было, что не придется половцев теснить, грозиться, запугивать. А ведь, бывало, я готов был рвать их голыми руками. Что со мной?

– Если б могла тебя больше любить, я тебя такого еще больше полюбила бы.

– А не слабею ли я? Велел я половцев хорошо кормить, не обижать. Велел водить их гулять, чтоб отдохнули на вольном воздухе. Для расчета, думаешь? Чтоб они, уйдя от злобы, меньше нашим пленникам чинили обиды? Нет, больше для того, что не лежит у меня душа теснить побежденного…

– Жить легче без злобы. Сам же признал ты – победил Долдюка, не дав душе замутиться, он же себя загубил яростью.

– Еленушка, лебедь моя, боюсь – слабею я. Говорю себе – нет во мне ничего, вид один. Сама знаешь, за князем у нас идут, а не князь гонит. Не пойдут, когда князь сзади останется. С бояр спрос еще больший. Не устоит Кснятин без моей руки. Бывает со мной такое – не то что на Клязьму уйти по твоему совету, туда бы ушел, – Стрига рукой указал в темноту. – Сидели бы мы с тобой в хатенке из жердей, радуясь солнцу, всходам. Вечером я, намаявшись за день досыта, засыпал бы сладким сном. Другие пусть за меня думают. Хотим – здесь. Хотим – уйдем. Вольные птицы! Не вправду ли нам подумать о Клязьме твоей?

– Нет, – ответила боярыня, – нельзя, не поедем. Там ты изноешь без дела. Спасибо тебе, открылся ты. Я давно чувствую смятенье твоей души. Нет, любимый, нельзя нам уезжать и не нужно.

На пустынном валу слышны последние соловьиные песни, да не слушают их ни боярин, ни жена его. Елена знала – есть еще много сил у любимого. Не было б силы, он в слабости бы не каялся. Душа его ищет, живет и растет в нем таинственным ростом. Изменяется он, – стало быть, бьется в нем сильная жизнь. И радовалась женщина цветенью неизносимой мужественности того, кого избрала, быв еще девочкой. Доведись начать все сначала, опять его взяла бы из многих.

И стала рассказывать, как осень придет в непролазной грязи, как тесно станет в Кснятине. Жужелец будет скуку развеивать, уча детей грамоте и споря с отцом Петром о каждой мелочи, даже – с чего начинать обученье и как продолжать, ибо оба они учат по-разному. Ссоры придется боярину разбирать, и на охоту будет он ездить, ловить ослабевших диких тарпанов, да и тура подстрелит, как случалось. В свободные зимние часы кто займется ремеслом, кто будет ворошить запасы зерна, чтоб оно не горело, кто овощи перебирать. Они же с боярином будут книги читать, будет Елена записывать под слова мужа погодные его записи о событиях, что видел, что слышал. Будут разбирать древнюю книгу Малха о старинных князьях Всеславе, Ратиборе и других, о годах, когда русские звали себя россичами. На двух языках писал Малх. Русский столь древен, что не все буквы понятны, разобравшись же с буквами, из пяти слов только два понимаешь: изменилась речь с древних лет, и хорошо, что тот Малх писал рядом по-гречески. Местами пергаменты почернели, местами червь съел… Однако ж можно добраться до смысла.

Оживившись, Стрига стал досказывать женины слова: Малх-писатель жил на Рось-реке, а потом перешел в Киев. Не удалось еще понять, был ли тогда уже Киев или начинался. Река Лебедь Малхом упоминается и съезд крутой к Борисфену, по-гречески, – к Днепру, по-русски. С лет Малха изменилось и греческое начертание. Жил Малх в годы правления Юстиниана Первого, более пятисот лет тому назад. Удалось понять листы, на которых Малх рассказывал, как предки обучались стрельбе из лука, езде, воинскому строю. Воины, они были лучше нынешних, умелые, могучие, смелые. С границы не уходили, хоть и жили под вечной опасностью от Степи. От них пошла воинская наука, с которой великий Святослав Игоревич ходил в свои походы.

Совсем оживился Стрига, и жена, выбрав минуту, сказала:

– Пойдем к дому, час благоприятен.

Загрузка...