Глава седьмая Рысьи глаза блестят в сумерках

Никто не знает, сколько поколений всадников выбивали конскими копытами степные тропы. Никто не назовет имени первого всадника. Смотри, там, на краю степи, пасутся дикие кони. Скажи, кто первый посмел изловить зверя, приучил конский рот к железу, а спину – к седлу? Кто?

В степи человек без коня – ничто. Кто же отдал тебя, степь, человеку? Молчит степь. Людей же спрашивать нечего, Разве что посмеются: много знать хочешь, больше других. Но не спеши обвинять людей в неблагодарной забывчивости. Великое Небо создало землю, человека, лошадь. И – довольно об этом. Коль ты желаешь все знать, ступай на восток, за Стену, к сунам. В их древних книгах все сказано, и чем древнее книга, тем больше в ней истины, а ищущие нового – безумны. Учись, наслаждайся десятками тысяч знаков и беспредельностью их сочетаний. В старости найдется ответ на забытый тобою вопрос: мертвые – мертвы.

Тропы струятся по степям, как ручьи; как вода, текут всадники. Как ручьи, извилисты тропы, потому что ни человек, ни зверь не могут двигаться прямо к своей цели, подобно тому, как видит глаз и как бьет солнечный луч. Приглядись: птица и та не летит прямо, и стрела, взмывая сначала, вынуждена потом опуститься. Не дано никому власти двигаться прямо. Земля – как жизнь, нет прямого пути.

Тропы извилисты, а путь не случаен. От долины к долине, из долины на перевал, вниз и вверх, вверх и вниз – для того извиваются тропы, чтобы вести к речному броду, к поселению, к городу, чтобы обойти озеро, чтобы сберечь конское копыто от каменной осыпи, чтобы миновать болото, где топь, чтобы опетлять смольный солончак – он хуже топи, чтобы в лес не завести – в чаще конному нечего делать, разве что, покинув коня, укрываться от погони.

Для всего этого и вьются тропы, отброшенные горами, отклоненные лесом, но упрямые, как старики, которые все испытали, все поняли, которым уж совсем ничего не нужно, кроме одного – настоять на своем. И степные тропы своего добиваются, как ни петляют, а ведут с востока на запад либо с запада на восток – это как будто одно и то же.

Будто бы так? Ан нет, не так. На ходу лошадь бьет зацепом копыта и опускается на пяту. Умеющий видеть прочтет знаки копыт и скажет, в какую сторону едет больше людей, в какую – меньше.

Вдоль троп да и по всей степи много могил. Бег жизни неровен, иногда время спешит, как погоня за вором, иногда дни замирают, как шаги погибающего от жажды. Но всегда, всегда жизнь слишком коротка, слишком много забот, чтобы воскрешать умерших. И без того мысль о смерти обременяет живого. Коль встанут мертвые, живым среди них не пробиться. Тому, кто не убежден в этой истине, скажем – есть и еще доказательство, оно неоспоримо, но, переданное словами, лишается силы – каждый обязан познать его сам. Познав – понимает, почему в начале многих рассказов нужно напомнить, что мертвые – мертвы.

Сидя на месте, опыта не добудешь. Слова, как люди, считаются родством: путь, опыт, путный, опытный, пытливый, путать, испытать. От одной мысли, как горошины из стручка, рассыпались в речи эти слова. За путевые труды путь одаряет путника опытом, опытный убережен от беспутства, без пути пропадешь. Но пути у людей разные, и слова они понимают по-разному, и время старит слова, и слова осыпаются, как листья в лесах, и выводятся новые: как листья, пока живет лес, как звуки, пока живет мысль живая в живом человеке.

Не случайно молчит степь: тропы ее стучатся в сердце, стучатся, как судьба. Вот от большой, торной тропы отбивается тропочка. Опытный глаз сразу видит: по ней редко ездят, но она не пропадает многие годы. Потому что там, за холмами, Великое Небо создало угодье, где тепло жить. Степняк не творит – он находит.

В долине нет реки, есть ручьи с водой, которая не исчезает в самое жаркое лето. Воды немного, как невелико и само угодье. Трава обильна на мягкой земле, но долина узка и земли мало. Здесь ничто не соблазнит завистника, мечтающего о большом или о большем, чем табун лошадей, десяток коров, стадо горбоносых овец. Склоны долины лысы и круты, поэтому тропка кончается в долине.

В тупике хорошо жить взыскующему покоя. Он, испытав крутизну лестниц ханских дворцов, сам узнал, что воспевающий бури поэт только льстивый наемник: подвиг связан с убийством слабейшего сильным, победа – это грабеж без возмездия, а величие – насилие одного или немногих над совестью всех остальных.

Для счастья людей азиатские степи заставлены горами. В горах и в холмистых предгорьях Великое Небо сотворило долины. Они, поставленные вдали от торных троп, суть мирные озера покоя.

Дела Великого Неба многообразны, дела людей – двойственны. Испытавший бури наслаждается молчанием. Всего более он ценит свободу.

Медленно-медленно движется пасущееся стадо. Хозяин, бросив поводья, дремлет в седле. Лошадь тоже пасется, переступая за стадом.

Человек спит и не спит. Перед очами его души проходят виденья, столь же неторопливые, как стадо, такие же вольные, как он сам.

Свобода. Нет власти, которую видит глаз, слышит ухо, ощущает живот, шея, спина. Великое Небо пошлет град или молнию. Или выпадет слишком много снега. Такие несчастья подобны болезни, старости. Посланные высшей силой, они не унижают человека: коль придется погибнуть, человек погибает свободным. Только власть другого человека может лишить свободы. Только может? Или обязательно лишает? Что это? Игра словами или игра головами людей?

Очам души Гутлука, дремлющего в седле, доступно все. Он или видит, или вспоминает другого человека, совсем молодого Гутлука, который движется в обширном мире. Не видит и не вспоминает, а рассказывает себе. Не рассказывает сам, а другой Гутлук, молодой, будто бы рассказывает нынешнему, и вместе сплетаются звуки и образы.

Как в старой сказке о человеке, голова которого выросла так, что в ней вместился и весь мир, и сам тот человек, весь мир покачивается и дремлет в седле, дремлет и грезит, а конь переступает за пасущимся стадом, срезает желтыми зубами и жует траву. Может быть, и конь тоже грезит, не зная, что сейчас человек на его спине так же велик, как Брама Создатель, сны которого – это жизнь людей и лошадей и жизнь всего движущегося и неподвижного, ибо камни тоже живут своей жизнью. И Земля жива, она дышит, любит, страдает своим дыханьем, своей любовью, своим горем, непонятными людям, как непонятна им жизнь камней.

Так говорил о Земле святой из Тибета, с которым Гутлук повстречался не на степной тропе, а по дороге в столицу сунов, там, за Стеной.

Начальники Стены заставили хана Онгу, которого в числе других провожал молодой Гутлук, ждать ночь, день и вторую ночь, прежде чем пропустили в ворота Стены. Святой просто шел, его не спросили ни о чем.

Онгу догнал святого за Стеной, сошел с лошади и предложил святому сесть. Святой отказался. Онгу велел устроить сиденье, подвешенное между лошадьми, как делают для почетных стариков и для больных. Святой отказался.

Тогда все спешились – с ханом Онгу было почти сто человек, – и все шли, ведя лошадей в поводу, чтобы почтить святого и стараясь услышать его речи. И все изнемогли – монгол не умеет долго ходить пешком. Тогда святой отпустил Онгу, сказав, что хочет остаться один.

В то время глаза и уши Гутлука были жадны, как в засуху степь жадна к воде. Тут Гутлук не умел смотреть внутрь себя и слушать себя, искать смысл внутри. Так говорил святой, но Гутлук не понимал. Но как степь, которая вбирает дождь и, сверху сухая, будто прошлогодняя полынь, хранит воду, так и Гутлук впоследствии нашел много дел и слов, которые стоило сберечь: старая кожа – кора, под ней крепкая древесина познания.

В столице хана Онгу поселили в большом доме с крышей, края которой были загнуты, как поля войлочной шапки, и заставили ждать. Давали странную пищу из рыбы, зерен, травы, птицы, а мяса – только оно нужно монголу – совсем не хватало. Зато вволю пили настой черных листьев, называемый «ча», «ша» или «ташуй». Напиток освежает и приятно бодрит. Через два или три дня приводили женщин для развлеченья, и эти женщины дарили особенную, жгучую любовь.

От странной пищи и от странной любви все ослабели. Утомляла и неподвижность: монголов не выпускали дальше двора. Жители Поднебесной не любят чужих, даже если эти чужие – гости. И верно. Когда Онгу со своими ехал во дворец Сына Неба, жители, несмотря на почетную охрану, кричали нечто дурное, коль судить по выражению лиц.

Людей в столице сунов несчетно много. Цветом кожи и волос, формой глаз суны похожи на монголов, но речь их странно криклива. Потом Гутлук узнал, что в Поднебесной слова речи – как звуки песни. Но певец измененьями голоса ласкает душу, а у сунов смысл слова зависит от тона. То, что выкрикивают суны чужим, значит: северные дикари, глупцы, степные черви, вонючие змеи…

Во дворце Сына Неба пришлось снять сапоги. Зал, куда провели босых монголов, мог бы, наверное, вместить тысячу человек. В глубине на возвышении стояло золотое кресло. Даже издали оно казалось большим. Хотя кресло было пустым, много сунов, ожидавших монголов, кланялись креслу, приседая, становясь на колени и доставая лбом пол. Хан Онгу тоже поклонился. Подражая хану, все монголы по-степному сели на корточки и по нескольку раз кивнули головами. Толмач принял из рук Онгу подарки Сыну Неба: пучок степных трав, мускус кабарги в пузыре, связку сурчиных шкурок, пару остроносых сапог, кожаные штаны, кафтан и плащ из кротовых шкурок, шапку, лук в налучье с двадцатью тремя стрелами, по числу родов племени.

Толмач брал из рук Онгу вещь за вещью – в них во всех вместе было весу для одной руки – и низко приседая, передавал кому-то. Тот – другому, другой – третьему. Так степные подарки достигли золотого кресла и успокоились на возвышении.

Там и остались, кроме пучка травы. Особенно пышный сун, коснувшись трав кончиками пальцев, указал на них соседу, и скромный пучок по той же живой цепи вернулся к хану Онгу. С той разницей, что теперь важные суны не кланялись, а горделиво выпрямлялись. Последний, собственноручно возвращая травы Онгу, сказал по-монгольски:

– Священный Сын Неба жалует тебе Степь. Охраняй ее и пользуйся, как и раньше, величественными милостями Владыки Поднебесной.

За хана ответил толмач:

– Слышать – значит повиноваться.

Онгу же молча улыбался – он был щедр на улыбки, что вводило в заблужденье иных людей. Сейчас хан был искренен: кончилось томленье, скоро под копыта лошади ляжет степь. Нежный запах степи, в котором добрые чары, сочился из сухой травы, как светлый ручей в тяжелых ароматах, льющихся из курильниц дома Сына Неба.

Монгольскую степь пожаловали монголам! Суны любят пустые обряды. Мне подарили мое же. Попробуй не дать!..

Гутлук не знал силы обрядов, не понимал железных цепей церемоний, поклонов, могущества будто бы пустых слов, которые, будучи вколочены в людскую память, превращаются в оружие. Не понимал, что для сунов согласие монголов на обряд перед троном есть признание ими подданства. Так же не понимал, как не постигал силы знаков – цзыров, – нарисованных на длинных полосах бумаги, которые висели на стенах и колоннах дворца, утомляя монгольский глаз, как черные скопища невероятных насекомых.

Сунский сановник, ободряемый улыбками хана Онгу, говорил о подарках, которые сейчас получит хан, дабы он со своими конными воинами охранял границу от диких людей, коль такие нагло помыслят вторгнуться в Поднебесную. И дабы он ловил сунских разбойников, бегущих за границу, они же изменники и враги трона, да, они спасаются от справедливого возмездия. И дабы хан хватал каждого, кто вознамерился в злобе покинуть Срединное государство самовольно, не получив от властей разрешения…

Сановник говорил, медленно роняя слова, подбираемые с некоторым трудом, и заполнял паузы торжественными жестами. Монголы бесцеремонно переминались, зевали от скуки и глазели на остальных сановников. Те расходились, подобные стае птиц в своих длиннорукавных и долгополых разнообразно ярких одеждах, птиц старых, усталых, так медленно они двигались, сгорбленные, нахохлившиеся под странными шапочками с разноцветными значками на темени. Их обязанностью было поразить северных дикарей величием, конечно непостижимым для «степных червей», но подавляющим.

Слепой силе грубых тел следует противопоставлять непонятное. Превыше всех та мудрость, достижение которой наиболее трудно, ибо она никогда не сделается достоянием многих. Оставаясь уделом избранных, наука наук питает вершины. Вечное – неизменно, неизменное – вечно. Таков круг, в центре которого находится Поднебесная, именуемая по праву Чжуго, то есть Срединной страной. Она – ось вселенной. Никаких перемен – в этом и цель, и средство прочности государства.

Пока блюстители постоянства таяли, как туман, растворяясь в дверях, чьи-то руки покрыли золотое кресло громадным желтым полотнищем. Желтый цвет есть цвет Сына Неба, а покрывало легло с таким искусством, обманывая зрение, что казалось: там, в кресле, невидимо уселось Нечто великое. Закончив речь, сановник пал ниц, обожая это Нечто, чтобы привлечь к нему внимание и подавить вонючих степняков. Поднявшись, он отпустил монголов жестом руки, скользнувшей, как змея, из широкого рукава.

Онгу, Гутлук и двое-трое других чуть задержались, чтобы выслушать последние слова сунского благоволения из уст толмача.

Остальные, толкаясь и спеша, топтались в груде сапог, выискивая свои: босой монгол – не монгол!

Затем приступили к подаркам Сына Неба, к хорошо зашитым в кожи или грубую ткань тюкам разных размеров, но одинакового веса, чтобы один человек мог взвалить груз себе на спину или навьючить на лошадь. Толмач, глядя на длинную полосу бумаги, испещренную цзырами, перечислял содержимое. Ча, или ша, – самое дорогое монголу лакомство-питье, разные по толщине и качеству ткани, но все синие, как цвет воды любимого монголами голубого Керулена. Украшения. Ножи, сабли, медная посуда… Все нужное, известное, привычное. Подарки, которые монголы считают данью-платой за мир с подданными Сына Неба. Сверх всего – четыре сумки, которые кажутся особенно тяжелыми из-за малого объема: серебряные та-эли, четырехугольные пластинки, на которые можно сменять у купцов любую вещь.

Перед дворцом Сына Неба монголы встретили святого и склонились перед ним от души, не так, как перед золотым креслом. Вся Степь чтила святых, которые поражали душу монгола. Едва одетые, босые, с головами, не знавшими иного укрытия, кроме собственных волос, бескорыстные, святые выражали нечто пусть непонятное, но высшее. Небо защищало их, иначе разве могли бы они, почти голые, не бояться зимней стужи, ходить по льду босыми ногами, спать в снегу!

Зачем? Святых не допрашивают. Иногда святой даровал монголу счастье оказать гостеприимство. Иногда святой говорил. И даже если не все было понятно, в душах оставалось нечто неповторимое.

Онгу просил святого навестить монголов в отведенном им доме – и святой, и монголы чужие в столице сунов. Святой согласился исполнить просьбу хана, и счастливый Онгу приказал Гутлуку привести святого, когда он сможет. След в след Гутлук поспешил за святым.

В саду, где купы странных деревьев чередовались с не менее странными домами, святого встретили несколько человек, похожих для Гутлука на тех, кто стоял в зале Сына Неба. Они упали перед святым, как перед золотым креслом, и сердце Гутлука открылось для дружбы к умным сунам. Святой ответил на приветствие, указав вверх. Гутлук знал – святой напоминает сунам о равенстве всех живых перед Небом.

Домик, куда Гутлук вошел вслед за святым, был сложен из разноцветных гладких плиток, почти таких же нежных, как прозрачные чашки, в которых всем, и Гутлуку, подали горячий чай. Не такой темный, какой пьют монголы, но светло-желтый, вкусный, с запахом незнакомых цветов. Сидя за спиной святого, Гутлук сосчитал сунов! десять и четыре. Он следил за лицами, готовый слушать. Но слушать было нечего.

Один из хозяев, с пятью шариками на шапочке, быстро-быстро чертил на сероватой бумаге знаки – цзыры. Святой, следя за рукой суна, прерывал его жестом и сам с той же чудесной легкостью чертил, чертил, и все вставали, теснились, заглядывая, и вот уже каждый спешил изобразить нечто, спешил выразить ответ, и сказать свое, и задать вопрос.

Как видно, разгорелся спор. Как видно, при чудесном мастерстве черчения цзыров кисточки не поспевали за мыслью.

Первым святой, подняв левую руку ладонью к немым собеседникам, указательным пальцем правой руки изображал на ладони не видимые для Гутлука, но понятные сунам знаки. И сразу несколько голосов прерывали святого резким выкриком «хо!» и отвечали немой речью на своих ладонях. И это длилось, длилось бесконечно для Гутлука.

Он устал. Его переполняли впечатления дня, уже долгого, теперь – нескончаемого. Метанье пальцев, шуршанье жесткого шелка одежд сунов, рассеянный свет пасмурного дня, отраженный, преображенный разноцветными блестящими стенами… Насколько же легче провести в седле весь день, от утренней звезды до вечерней!

Плохая пища, без мяса. Женщины, сначала желанные, но потом – тоска и отвращение. Гутлук хотел спать. Он боролся, из самолюбия сдерживая перед чужими зевоту, хотя вредно укрощать естественные желания. Спать, спать…

Святой резким жестом поднял обе руки, и Гутлук очнулся. Святой говорил:

– Наши владыки мысли прислали меня к вам, владыкам мысли сунов, с вестью. Так как будущее грозно. И я не могу передать вам весть. Не по вашей вине. Не по моей вине. И не по вине кого-либо третьего. Между мною и вами, между каждыми двумя из вас стоит преграда из цзыров, из знаков вашего письма. Между мыслью и действием, между мечтой и действительностью стоят знаки вашего письма, ваши цзыры. Чтобы воплотить мысль, нужно слово. Вы не имеете слова. Слово есть плоть мысли, а цзыр – лишь знак ее, лишь указание на то, что существует, но не выражение сущности мысли. Уподобьте слово живому человеку, а цзыр – скелету умершего, и вы поймете, в чем виноваты знаки-цзыры. Доказательство? Все, что я сказал вам сейчас, есть доказательство. Ибо сказанное мною нельзя изобразить цзырами. Знаю, можно нарисовать знак, изображающий отрицанье знаков. Вот он! – И святой, взяв бумагу, нарисовал кисточкой квадрат, а в нем много пересекающихся линий, углов, точек и фигурок, названий которых Гутлук не знал.

Раздались короткие поощряющие восклицания – суны поняли. Святой продолжал:

– Итак, этот новый знак понятен – отрицанье знаков. Но он, новый знак, не может – он только знак, цзыр – передать сущности отрицанья. Отрицанье есть движенье. Новый же знак неподвижен. Добавьте к нему другие, поясняющие, но сколько бы вы ни прибавили новых знаков, движенья не будет. Так как отрицанье, выраженное новым цзыром, не отрицание. Оно – утверждение, будто бы существует ничто. Но ничто не существует! Значит, знак этот есть ложь знаков.

Гутлук, всеми силами души стремясь постичь, запоминал. Опять навалилась усталость. Желтые лица сунов, сморщенные или круглые, с редкой растительностью, через которую просвечивала кожа, сделались одинаковыми, как близнецы.

Святой молчал. Внутри Гутлука отзывалось, как эхо, – ложь, ложь… Свет погас. Когда Гутлук очнулся, святой говорил:

– Цзыры выражают названия, меры, счет, вес, свойства, качества, ценность всех вещей. Все действия. Все приказы родителей детям и власти – подданным. Все желания. Все чувства. Все ощущения. Наставления хозяина работнику. Объяснения работников, нужные для совместного труда. Рассказывают о всех событиях. Цзыры выражают все. Но не живую душу человека, вложенную Вечным с известными Вечному целями. Знаки держат душу надежнее, чем границы, и, как стража границ, закрывают государство. Знаки живут своей жизнью, знак порождает знак, как человек – человека. Знаки роднятся между собой своим видом, а не содержанием, которое вы хотите вложить в них. Поэтому знаки искажают мысль. Взгляните – вот родовое имя человека: Бао. А вот слоги, они вместе с родовым дают личное имя человека: Бао Тзэ-тзун, или Бао Гдце-гдцун… Произносимые по-разному, последние два слога одинаково изображаются знаком солнца. Знак солнца есть также и знак творящей, созидающей силы. Я, читая имя человека «Бао Гдце-гдцун», вижу вместе с тем – «Бао-творец». Когда после имени «Бао Гдце-гдцуна» стоят цзыры доброты, богатства, благоденствия, я осознаю Бао Гдце-гдцуна как творца знания, богатства, благоденствия. Таким путем знаки-цзыры, как говорил я, способны искажать. Как мне различить, добр ли Бао Гдце-гдцун по характеру своему, или он является творцом добра?

– Но мы различаем, – заметил один из сунов.

– И, различая, вы, созерцая цзыры, ощущаете Бао и тем и другим, – возразил святой.

– Ты прав, – согласился сун с пятью шариками на шапочке. – Всегда правы люди, находящие в чем-либо несовершенство, ибо ничто несовершенно. Наши цзыры созданы людьми, они несовершенны. И мы пополняем нашу сокровищницу, улучшаем цзыры. В беседе с нами ты создал новый цзыр: ты доказал, что равен нам в знаниях. Мы будем размышлять над твоим цзыром. Но что может нам заменить цзыры и зачем? Люди Поднебесной, живущие уже на день пути одни от других, не понимают друг друга. В Поднебесной больше десяти десятков наречий. Срединная объединена цзырами. Цзыры создали однообразие обычаев и привычек. Уничтожьте цзыры, и многоязычная Поднебесная рассыплется, как горсть сухого песка.

– Я не призываю вас к уничтожению цзыров, – ответил святой. – Такой призыв был бы подобен совету раздеться на морозе тому, кто не имеет другого платья. Иное мне поручено – нарушить покой. Не Поднебесной, не законов, но покой вашей мысли. Вы, ученые, управляете Поднебесной. Высшие почести в Поднебесной воздаются знанию. Мудро и благородно с древнейших времен и до сегодня вы никому не препятствовали добиваться знания. Вот семья земледельца. Заметив живость ума одного из сыновей, отец освобождает мальчика от всех обязанностей. Семья содержит его, расходуется на учителей. Тяжелая наука и самоотречение близких приносят плоды. В памяти сына скопились десятки тысяч цзыров, он владеет искусством красивого письма, познал из книг законы, историю, получил сведения о вселенной, постиг учения мудрецов о духе и смысле жизни… Отец и мать давно скончались, братья самоотверженно содержат ученого и его семью. Сочтя себя подготовленным, такой человек, презревший все ради науки, приходит к вам. Однажды в год вы собираете много таких. Они не молоды, тела их увядают, а головы полны знаний. Вам все равно, дети ли сановников и богачей перед вами или сыновья беднейших ремесленников и земледельцев. Вы даете каждому уединенное место, заботясь, чтобы никто не мог помочь испытуемому обмануть вас. Он пишет сочинение. Способности людей неодинаковы, одни сочинения не равны другим. Но редко кому вы отказываете в звании, так как редко кто приходит к нам невеждой. Остальные получают разные степени, но позволяющие занимать должности на государственной службе. Человеку, не прошедшему испытаний, нет места в управлении Поднебесной. Я обращаюсь к вам, ибо вы управляете государством.

– И это великолепно, – сказал сун с пятью шариками на шапочке. – Ты рассказал мою жизнь и жизнь многих из нас. Ни в одном месте за окраинами Поднебесной нет подобного. Повсюду властвуют невежды по ложному праву наследования власти либо захватив власть насилием войска. За нашими окраинами есть правители, которые плохо владеют даже грубыми знаками собственного письма! Из всех выделяется римский первосвященник христиан. Он пытается установить власть священников. Их наука ничтожна, но священники все ж более учены, чем воинственные правители западных дикарей.

Немного отдохнув, сун продолжал:

– Иностранцы жалуются на грубость, встречаемую ими от нашего народа. Жалобы справедливы, ибо высший не должен оскорблять низшего. Однако подданные Сынов Неба правы, привыкнув считать других людей ничтожными дикарями, правы, привыкнув презирать всех иностранцев. Самый невежественный и ничтожный подданный, грубыми окриками оскорбляя даже иноземных послов, – что запрещено! – знает: его сын, его внук могут стать учеными, сыновья и внуки иностранцев – никогда. Мы совершеннее других народов цветом кожи, красотой лица, тела, волос. Еще более возвышаемся обычаями и устройством жизни, государства. И безгранично превосходим в науке. Мы – Середина вселенной.

Слушая святого, ученые суны привстали. Когда он кончил, все опустились в низком поклоне: сказано хорошо, добавить нечего. И сидели, склонив головы в шелковых шапочках.

Склонил голову и святой: любовь к родине есть великая добродетель, родина прекрасна. Но в величии добродетелей прячутся нетерпимость и насилие, а родина святых – весь мир. Мягко, как бы стараясь успокоить, святой ронял слова, как капли дождя, которые начали падать на звонкую крышу фарфорового дома.

– Опасно людям отказываться от порядка жизни, установившегося из древности. Народ не путник, который утешается переменами мест. Забвение отцовских заветов погубило не одно племя и сделало многих несчастными. Племена, не сумевшие создать свою самобытность, ушли, имени своего не оставив. Поднебесная побеждает даже своих победителей, преобразуя их в себя. Да, ваши цзыры и ваша наука – сила, подобная той, которая связывает песчинки в жерновой камень. Земледелец, затеявший преобразование своих полей, обязан иметь запас, чтобы не умереть от голода в годы преобразований. Будущее известно только Небу, земледелец же не знает, хватит ли ему запаса.

Святой обвел сунов долгим взглядом, спрашивая без слов. Суны ответили одобрительными кивками.

– Вы поняли меня, – продолжал святой, – я не зову к разрушению и отрицанию. Вам известна двойственность творенья. С нее я начал, к ней возвращаюсь! Ищите! Не довольствуйтесь тем, что имеете уже. Будущее чревато грозой, но разве когда-либо случалось, чтобы не зрели бури? Покой не есть неподвижность мысли, но – свобода ее движения. Я пришел вестником тревоги. Вы пользуетесь познанным, не увеличивая уже известное. Вы лишены движения. Горы и камни живут не познаваемой нами жизнью, и даже их жизнь – движение. Движение внутри человека – вы препятствуете ему. Надлежит допускать нечто новое. Вы блюстители цзыров и правители науки. Пославшие меня из любви к людям смиренно просят вас – способствуйте свободе мысли.

– Как? Каким способом? – спросил старший сун.

– Известным вам. Или тем, который станет вам известным. Ибо в вашем деле только вы судьи. Если есть способ, только вы его найдете.



Сохранив каждое слово, лицо, движенье, Гутлук сложил все в свободные кладовые памяти, как вещи ценные, но употребления которых не знает человек, случайно нашедший нечто непонятное, но, по догадке, значительное.

В молодости воспоминанья детства затмеваются богатством открывшихся возможностей. Молодые силы требуют испытания, дни полны, и, хоть кажутся длинными, их не хватает, чтобы взять, овладеть, воспользоваться, отдаться разочарованию, сменить радость на тоску, слезы – на смех. Раньше или позже, как у кого, но всегда внезапно воскресают воспоминания детства. Не стыдясь их, человек понимает, что вступил на порог зрелости. И за этим порогом он еще сделает находки из прошлого, дивясь в неповторимости собственной жизни тому, что до него познавали другие: ничто не потеряно зря, все нужно – в памяти накоплены настоящие богатства. Могут отнять нажитое имущество, но то неприкосновенно для других.

Впоследствии слова святого и сунов очнулись в памяти Гутлука, к радости невольного хранителя, но, что ключом, который открыл хранилище, был собственный опыт, Гутлук не подумал. Он начал с вопроса: а почему святой не сказал сунам прямо, что окаменелые цзыры-знаки хоть и охраняют Поднебесную лучше армий, но самый страшный ее враг? Ответ разыскался в мудрости святого и его братьев, обитающих в гималайских убежищах: стремясь убедить, будь терпеливо-осторожен; а когда убеждаемый учен, будь осторожен вдвойне, если нет у тебя силы, чтобы ломать упрямые шеи… Так, к дальнейшему счастью Гутлука, суждено будет распуститься сухим почкам его памяти. (А силу он добавит, защищая самобытность монгола!) Но эти события мысли свершатся гораздо позднее. А в тот день, еще не подозревая его значенья, Гутлук ласково тянул святого за обтрепанный рукав: «Теперь пора. Онгу-хан ждет тебя, все ждут, пойдем».

Кажется, они были уже близки к воротам в стене, замыкавшей обширные столичные владенья Сына Неба, когда, к величайшей досаде Гутлука, их догнали. Какие-то суны, окружив святого шуршаньем жесткого шелка, увлекли его, оставив Гутлука ждать.

Кочевник привык соглашаться с властью признанного им самим хана. Среди считающих себя счастливыми обитателей Поднебесной Гутлук выделялся не столько одеждой, сколько дерзкой для чужого глаза вольностью повадки. Святой как бы прикрывал Гутлука. Оставшись один, он резал прохожим глаза, заметный, как воронье перо на желтом ребре бархана. На монгола оглядывались с подчеркнутой неприязнью. Поспешные шаги умерялись, кто-то останавливался, всем своим видом выражая недоумение; что здесь делает «степной червь»?

Гутлук не замечал беспорядка, нараставшего среди прохожих. В фарфоровом доме он, присмотревшись, отличал ученых одного от другого. Здесь же все были на одно лицо, и Гутлука занимали не люди, а вещи. Деревья были подрезаны, подстрижены – шары, острые грани, груши. Зачем? Среди странных древесных куп вверх выгибался угол крыши низкого дома. Особенная форма, простая причуда на первый взгляд, при внимательном осмотре приобрела неприятную значительность: сравнить ее было не с чем. Даже крыша, как и деревья, как стена дома, была совсем непонятна.

Прохожие, позабыв о своих делах, собирались заняться делами степного дикаря, забравшегося в дом Сына Неба, конечно, с недобрыми целями, чтобы высмотреть, сделать что-то дурное… Не замечая сунов, Гутлук перешел тропу, дорогу, улицу – ему все равно как называлась мощенная мелким камнем земля, – чтобы лучше рассмотреть полосу толстой бумаги или проклеенной ткани, подвешенной на шесте. Над столбцами знаков, о которых Гутлук теперь знал кое-что, было вырисовано лицо суна. Глаза из косоватых орбит смотрели вбок и вверх. Сзади, из центра, скрытого головой, исходили стрельчатые черточки, напомнившие Гутлуку лучи солнца.

Святой, наберись Гутлук смелости спросить, мог бы прочесть знаки-цзыры, и получилось бы иное, быть может, что решил Гутлук. Гутлук же, в меру понятого им о цзырах, решил: на бумаге сообщается имя и величие изображенного человека. Это был творец. Но чего?

Кто-то схватил Гутлука за плечо. Естественным движением Гутлук рванулся, высвободил плечо и оглянулся. На него наступала целая толпа. Суны молчали, все на одно лицо, все злобно оскаленные. Гутлук попятился с неприятным сознанием беззащитности спины, не больше, так как не видел причины для настоящего испуга. Он отходил медленно, как от собак: пока не дашь повода сам, ни одна не бросится.

Споткнувшись, Гутлук удержался на ногах, но вызвал нападение. Кто-то ударил его палкой. Злость не придала удару меткости и силы, а Гутлук, рассердившись, вытащил из-за голенища нож. И тут же, ощутив спиной стену, остыл. При виде ножа остыли и нападающие. Немного отступив, суны переговаривались крикливыми голосами. Толпа все прибывала. Гутлук ждал – придет святой и его оставят в покое.

Вместо святого, который все может, через толпу, отбрасывая зазевавшихся, пробились воины дворцовой стражи. В высоких шлемах с причудливо загнутыми полями, в украшенных на груди латах, воины держали копья с широкими клинками. Что-то говоря, один из них грозно наставил копье. Мгновение – и нет Гутлука! Спасаясь, Гутлук схватил копье за древко, под клинком, и толкнул воина. Тот потерял равновесие и упал, не выпустив копья. Гутлук прыгнул на воина, вырвал оружие, но тут-то на его голову и обрушилась стена.



Он очнулся лежа, уткнувшись лицом в землю. Согнутая ветка распрямляется, если не сломана. Гутлук подтянул руки, приподнялся, встал. Ему не помогали и не мешали. Укрепившись на ногах, он заметил горку свежевырытой красновато-желтой рыхлой земли. Дальше была глубокая яма. Долго думать не пришлось. Его схватили, веревка стянула руки, ловко и сильно закрученные назад.

Два воина своими шлемами, узорчатыми латами и копьями напомнили о случившемся. Но место было совсем не то – Гутлука куда-то отвезли. Здесь и там на взрытом пустыре торчали широкие остроконечные крыши из тростника, опиравшиеся не на стены, а на столбики выше человеческого роста. Крутой глиняный вал грубо и грязно зажимал это место, в котором было что-то отвратительное. Перед Гутлуком вал был пробит воротами с тяжелыми – издали видно – створками.

Несколько сунов около Гутлука спорили. Он видел это по жестам, не чувствуя слов в странных, нечеловеческих для него выкриках. Ему набросили веревку на шею. Кто-то закатывал рукава, обнажая толстые, налитые желтым жиром руки. Другой, выбрасывая коротенькие выкрики из растянутого улыбкой чернозубого рта, вертел коротким, очень широким ножом, будто и сверлил, и строгал нечто в воздухе, и, перекашивая рот все больше и больше, подмигивал Гутлуку, и подходил маленькими шажками, разглядывал и целился ножом, явно издеваясь над беззащитным живым мясом.

Смерть падала, как лавина, сброшенная горой. Гутлук, опираясь на гордость, единственную опору свою, заставил себя не попятиться перед ножом. А! Он бежал бы, он бился бы, не будь связаны руки, не будь петли на шее. Он просто выбрал единственное, что оставляло его самим собой, как всадник, не думая, выбирает единственно нужное положение тела, чтобы удержаться в седле при броске лошади, испуганной зверем, неожиданно прянувшим из-под копыта.

Что-то крикнули. Нечто короткое, приказ. Человек с ножом отступил, превратив устрашающую гримасу в маску разочарования. Веревку на шее потянули. Чтобы не упасть, Гутлук повернулся и пошел, как корова на привязи. Его подтащили к ближней из странных крыш без стен. Он ощутил смрад, сочившийся изнутри. Там, за столбиками, зияла дыра, нечто вроде зева колодца, но очень широкого.

Гутлуку развязали руки, с шеи сняли петлю, под мышки продели толстую веревку, которая тут же натянулась, рванула, и Гутлук повис над пустотой колодца. Прежде чем он что-либо сообразил, его уже опустили глубоко, в темноту. Ноги коснулись мягкой грязи и ушли по колено. Веревка ослабла, потом ее дернули и ослабили опять. С трудом – руки одеревенели – Гутлук освободился от петли, и она исчезла наверху.

Теперь Гутлук догадался, куда он попал. Грязь засасывала. Оставив сапоги, Гутлук едва вырвал ноги и ступил прямо перед собой, в темноту. Топь сразу обмелела, и Гутлук уперся лбом в твердую землю, с которой беззвучно потекла струйка пыли, набившейся в рот. Подняв руки, он понял, что земляная стена уходит не прямо, а заваливается внутрь.

Подземная тюрьма Поднебесной: ловушка, из которой не убежать. В Степи убивают сразу. Убивают мучительски. Берут выкуп. Изгоняют. В Степи нет тюрем, но Степь слыхала о Поднебесной. О многом. Конечно, и о тюрьмах.

Роют яму глубиной во много ростов человека. Круглую яму. Книзу ее постепенно расширяют: желто-красная земля Поднебесной держит сама, без подпорок. В другой земле такую тюрьму не устроишь – осыплется. Сверху накрывают крышей от дождя и окапывают. Тоже от дождя, иначе земля разбухнет и обвалится. Спускают на веревке, на веревке и поднимут, кого нужно, когда нужно. Наверху сторожат, чтобы никто не пришел и не вытащил пленников.

Не было и нет таких мест, откуда бы пленники не убегали. Из самых высоких башен, из подвалов, из крепких крепостей, от сторожей, глаз не сводивших. Из подземных тюрем Поднебесной никто не убегал. Нет людей хитрее сунов.

Притерпелись глаза. Гутлук начал если не видеть, то различать середину ямы, куда хоть едва-едва, но падал свет. Притерпелся и к страшному смраду, так притерпелся, что уж и не чуял.

Через сколько-то времени сверху спустили бадью с водой. Можно было бы счесть, сколько здесь у Гутлука невольных товарищей. Но ему так хотелось пить, что он, отбросив кого-то, вцепился в край бадьи и пил, как лошадь, опустив лицо в воду, и не давал себя оттащить, пока не напился и не набрал в шапку воды. Шапка, приклеенная к волосам кровью, осталась с ним. Она, вероятно, и спасла череп от удара, оглушившего – Гутлук понимал – на много времени. Додумался он, что его собирались похоронить, как мертвого, и, не очнись он на краю могильной ямы, пришлось бы ему захлебнуться сунской землей.

Впоследствии, приведя мысли в порядок, Гутлук вспомнил все из своих ощущений, вероятно, без умысла, как обычно бывает, исказив многое в лучшую сторону: всю пережитую мерзость помнить нельзя и не нужно.

Спал он, сидя под самым земляным откосом, в том месте, куда сразу выбрался и которое счел как бы собственным – даже в сунской тюрьме не обходится человек без своего угла, хотя что уж там выбирать, под землей…

Штаны и кафтан набухли, пропитались гнусной грязью. Монголы не моют ни тела, ни одежды, нося однажды надетое, пока не истлеет, так как Небо не любит видеть мытье и побивает громом владельцев Степи, если они предаются такому недостойному делу. Но та грязь была степная, другая, своя. Гутлук терпел сунскую грязь.

Бадью с едой спускали однажды в день. В первый раз Гутлук опоздал. Когда, дорвавшись, он запустил руку, то на самом дне вырвал из чьих-то пальцев кусок едва ли не камня. То была не то лепешка, не то остатки после отжима масла из бобов. Скобля зубами странную вещь, Гутлук не утолил и не обманул голода.

Ночь, предупредив о себе угасанием серого пятна, навалилась мраком, плотным, как сама земля. Зато подземная тюрьма, будто бы разбуженная мраком, заговорила. Кто-то тянул песню, монотонную, унылую, похожую на степную, но голос звучал глухо, как если бы певец держал перед ртом глиняный кувшин. Двое разговаривали. Вмешались другие голоса, певец умолк, и вдруг вспыхнула драка, вызванная непонятными Гутлуку словами. Он слышал удары, кто-то хрипел, кто-то стонал. Ноги шлепали по невыразимо отвратительной грязи, увеличивая зловоние. Густой всплеск известил о падении, кого-то давили, топили, – Гутлук слышал, как кто-то захлебывается в смрадной жиже. Забывшись, Гутлук позвал. Возня прекратилась. Срывающийся голос ответил с чужим звуком, но понятно; «Эй, иноземец! Где ты, иноземец? Эй, пес!»

Сжавшись, Гутлук прислушивался, как к нему вдоль нависающей земляной стены подбираются все ближе, как густая грязь чавкает под ногами, как тот же голос спрашивает: «Иноземец, отзовись, где ты?»

Руки коснулись шапки. Неизвестный враг что-то завопил, ища горло Гутлука, которого он распознал на ощупь, по шапке. Ударив изо всех сил обоими кулаками, Гутлук ощутил голую костлявую грудь. Человек странно икнул. Гутлук слышал, как отброшенное тело упало в грязь, чуть повозилось и замерло.

И здесь, в тюрьме, суны так же ненавидят иноземцев, как в городе! Это мнилось Гутлуку невероятным, и все же так было. Ждать ли еще нападения?

Он ждал, прижавшись к земляной стене спиной, сидя в ямке, продавленной им в густой, как творог, грязи, согретой его теплом. Потом сон сморил его. Он очнулся от боли в щеке. Какое-то крупное насекомое хрустнуло под пальцами, по лицу текла кровь. Гутлук опять забылся, и опять его разбудил укус. Нечто гнусное забралось в рукав. Здесь жили свои хозяева, свои кровопийцы, которые коварно ждали ночной тьмы и сна пленников, чтобы попользоваться.

Вверху вернулось серое пятно, опустив вниз не свет, но нечто подобное самой темной ночи, осенней ночи, когда не видишь собственной руки, – день тюрьмы. Опустили бадью с водой. Метнувшись к ней, Гутлук наступил на что-то, затянутое жижей, и, напившись, понял, что это было мертвое тело, вдавленное в грязь.

Тот, что напал на Гутлука? Или тот, кого ночью душили сами суны? Гутлуку было все равно. Коль он убил, то убил защищаясь, и виновен зачинщик. Такова справедливость. Он один против всех с той минуты, когда его оставил святой.

После схватки за пищу – на этот раз Гутлуку достался плотный ком просяной каши с шелухой, которая царапала язык и десны, – несколько пленников уцепились за пустую бадью, не давая ей подняться, и о чем-то переговаривались со сторожем. Это продолжалось долго. Наверху хохотали и грозились вперемежку. Потом бадья поднялась, опустилась и опять поднялась. Оба раза, когда она появлялась вверху, Гутлук видел руки и ноги, свисавшие с краев. Ночью число пленников уменьшилось на два.

Гутлук потерял самое простое – счет дней, ибо считать было не для чего. Зато он научился слышать и понимать все звуки. Научился ловить спуск бадьи и быть если не первым, то в числе первых, встречавших ее внизу. От укусов гадов вздувались нарывы. Не будь Гутлук среди врагов, он подговорил бы других выдать его за мертвого: ему казалось, что достаточно лишь вырваться наверх. В какую-то бессчетную ночь он тешился надеждой на бегство. Утром он понял бессмысленность затеи для всех, не для себя одного. Он молчал, отвечая другим мычаньем во время схваток у бадьи. Боясь, что его, чужака-иноземца, опознают по шапке, он бросил ее, как убийца – улику.

Он обращался с немой молитвой к Небу, жалуясь на злобу сунов, и, напрягая волю, думал о святом, передавая просьбу о помощи. Стараясь мысленно прикоснуться к святому, он внутренне повторял все его слова, раз за разом читая их, глубоко вырезанные на чистой доске памяти. Это облегчало и поднимало. Гутлук не понимал, что ему было лучше, легче, чем сунам, утопавшим вместе с ним в размокшем от нечистот земляном полу подземной тюрьмы.

Он еще не был женат. Он знал свою невесту, его ждал брак, по обычаю племени, не оставляющего мужчину холостым после достижения зрелости. С родителями его не связывало, как и многих других, что-либо большее обязательного уважения младшего к старшим. Но и будь Гутлук отцом, будь он единственной опорой родителям, нашлись бы родственники, чья забота, по обычаю монголов, заменит отца детям и сына родителям.

Кто-нибудь из сунов тоже, вероятно, обладал этой удачей в несчастье – быть одним. Но другие? Для кого-то тюрьма была также и нищетой близких. Для иных, по закону сунов, над кем тяготело обвинение в государственном преступлении, предстоящая казнь была также и казнью семьи и всех родственников близких колен. Для таких оставалось одно – ожесточив сердце, бежать от самого себя. И ожесточали. И бежали.

К Гутлуку можно было применить присловье другого народа: одна не болит голова, а коль болит – то все одна. Он решил жить и выжить.

Он дожил. Его позвали сверху по-человечески, то есть по-монгольски. Спустилась бадья, и Гутлук забрался туда, в это носилище воды, пищи, людей, мертвых или живых – для тюрьмы все равно.

Гутлука звал Онгу. Гутлук не узнал голоса хана и старшего в своем роду. И не Онгу принес благодарность – святому. Ему упал в ноги Гутлук, видя, что немые посланья приняты.

Святой не побрезговал прикоснуться к голове жалкого существа, смердящего хуже, чем падаль. Только святому мог подчиниться Гутлук: снять с себя все и здесь же, в одной из ям, где едва не нашлась ему могила, вымыться отваром золы, не боясь грома и молний.

И тут же в седло. И тут же в путь. В счастливый путь. Святой шел впереди шагом, более широким, чем шаг лошади. Чтобы не отставать, монголы рысили. Святой приказал им остаться в седлах, так как монголы не умеют ходить пешком.

За нападенье на мирных жителей и на стражу суны приговорили Гутлука к смерти. Особенно увеличивало вину то, что Гутлук обнажил оружие в пределах дома Сына Неба. Сунский суд получил два десятка свидетельских показаний о буйстве Гутлука, хотя достаточно было двух. Так рассказывал Онгу. Гутлук пробовал оправдаться, хан остановил родича:

– Я знаю, ты смел, но ты благоразумен и не напал бы один на многих только с ножом в чужом городе. Однако что можно было нам сделать! Тебя спас святой – твое сердце поняло. Разве мы сами могли бы узнать, где ты и что с тобой? Твои глаза заросли гноем и грязью, ты не заметил коротенького суна в шапочке с шариками. Он большой сановник и мудро почитает святого. В Поднебесной свои обычаи. Я заплатил пять пригоршней серебра. За этот выкуп наняли какого-то суна, и вчера его казнили вместо тебя.

У западных ворот города, и на стенах, и на кольях, вбитых в землю, торчали головы казненных и висели доски, испещренные знаками. Сообщалось о справедливо наказанных преступленьях.

Суны напоминали прибывающим и отъезжающим о законе, который стоит на страже добродетели и неумолимо карает злых. Ибо человек по своей природе добр и лишь нуждается в поучительных примерах для достиженья совершенства. Так учат старые книги, слова из которых с собственными поясненьями приводил толмач, сопровождавший к Стене презренных «степных червей».

Гутлук видел уже немало примеров в виде отрубленных голов на пути в столицу Поднебесной, но не обращал на них внимания. Теперь он глядел с особенным и непонятным для него чувством: среди жалких обрубков есть голова и того, кто умер за Гутлука, соблазненный серебром. Зачем мертвому нужны деньги?

Онгу не знал и не хотел знать. Для него суны – все равно что собаки волку. Человек, монгол, не должен обременять себя постиженьем обычаев сунов. К тому же только глупец будет рисковать, пытаясь заглянуть змее в глаза, чтобы понять ее мысли.

Толмач с десятком сунских воинов провожал гостей для почета, наблюдая, чтобы чужие не сворачивали с большой тропы с целью вызнать Поднебесную и обидеть жителей. Скучая, сун ответил любознательному Гутлуку длинными рассужденьями об обязанностях детей беспредельно почитать родителей, о великой добродетели самопожертвования, о мудрости многочисленных законов Поднебесной, которые все предусматривают.

Хотя толмач будто бы свободно владел монгольской речью, Гутлук, запомнивший состязанье святого с учеными сунами, не понял многого из сказанного толмачом, а понятое показалось неубедительным. Так в игре, поначалу увлекшей зрителя, действия игроков начинают казаться нелепыми, когда вступают в силу условия состязания, неизвестные зрителю.

Вопреки желанию толмача, изображаемое в Поднебесной знаками и по законам знаков не поддалось объяснению словами: мысль воплощается в слово по живым, собственным законам и сердца, и разума.

Толмач расстался с монголами сразу за воротами в Стене. На прощанье хан Онгу подарил ему горсточку серебряных денег, нарочно на глазах сунских солдат, которым он не дал ничего: пусть поссорятся. Хан Онгу любил шутку и шутил, как умел. Подарок толмачу был тоже шуткой – хан унижал болтливого суна, как наемника.

Вскоре монголов покинул и святой. Куда он шел? Никто не осмелился спросить. Сойдя с лошадей, монголы склонились перед святым так низко, как позволила земля, и выслушали поученье: жизнь человека совершается по начертанному Небом кругу, человек не должен искать изменений, об изменениях заботится Небо, совершая их в известный ему час; помня об этом, человеку не следует противиться Небу; счастье человека – в созерцательном познании души, ибо внутри человека находится мир больший, чем видимый глазами.

– Не осуждайте других, кто чтит Небо, называя его иначе, никому не препятствуйте молиться, как он умеет и хочет, уважайте священнослужителей всех племен, – так не приказывал, а просил святой. – Ни один из Учителей не желал людям ничего, кроме добра. Зло происходит от невежества людей.

Сурово упрекая Поднебесную в желании ослабить развратом души, святой повелел забыть коварные угощения женщинами, искусными в неназываемых уловках.

И святой ушел своим собственным шагом, будто поднимаясь над землей, будто тело его было легче, чем у людей, подобно телу птицы. Он ушел на юг, где над желтой мглой еле виднелись призраки гор. Монголы глядели, как святой исчезал, подобный орлу в поднебесной пустыне. Для монголов не было бы ничего невозможного, прикажи он сражаться. Да, сражаться – у них не было более высокого для принесения жертвы…

Поднебесная говорила с ушами и глазами монголов, соблазняя их тело, и монголы жили с Поднебесной в недоверчивом и лживом для обеих сторон мире. Изредка Степь пересекали святые, беседуя с душами монголов, давая высокий пример. Время шло, и будто бы ничего не изменялось, и будто все изменилось.

Скончался хан Онгу. Ханом синих монголов стал Арик, того же старшего рода. Скончался и он, и его погребли с конем и оружием.

Ханом пришлось быть Гутлуку, по праву рождения и по праву признания племенем, как и его предшественникам.

Гутлуку больше не доводилось навещать Поднебесную. Он не хотел. В его нежелании не прятался страх перед опасными неожиданностями. Поднебесная внушила ему отвращение, и нечего ему было там делать. Находилось и без него довольно желающих сопровождать ханов на прибыльный обряд свидания с золотым креслом владыки, которому нравилось именовать себя Сыном Неба и называть подарками плату, покупавшую спокойствие монголов. Став ханом, Гутлук потребовал, чтобы пустой обряд совершался в Туен-Хуанге. Гутлук не хотел позволять Поднебесной учить монголов разврату.

Через оба этих города – Су-Чжоу и Туен-Хуанг – проходит главная тропа восток – запад – восток. Вскоре после Туен-Хуанга она распадается на две: одна ветвь – через Памир в Индию, другая – через Самарканд, Мерв во все остальные страны, какие есть в мире.

Как на небосводе рассеяны звезды, так на монгольской земле разбросаны места, пригодные для жизни. Горы, бесплодные камни, пески разделяют угодья, из которых каждое принадлежит одному из монгольских племен, поэтому монгол не пустит к себе чужого, как оседлый не пустит чужих в свой дом. Поэтому не пропустит он никого чужого и по тропам, которые монгольские лошади, верблюды, коровы, овцы пробили от ручья к ручью, от озера к озеру, от пастбища к пастбищу. А многоученые суны, управляющие Поднебесной, думают, что они платят монголам за охрану границ. На самом деле они не покупают и дружбу, ибо дружба не продается.

При ханах Онгу и Арике монголы несколько раз нападали на Туен-Хуанг, на Су-Чжоу, иногда останавливали караваны на большой тропе. Это не было войной с Поднебесной. Монголы не разрушали; если убивали, то немногих. Схватив добычу и пленных, они так же стремительно отходили, как появлялись.

Вскоре в Степь приходили послы правителей Су-Чжоу и Туен-Хуанга, которых встречали с почетом. Завязывались многодневные, многословные переговоры. Послы упрекали монголов в непочтении к Сыну Неба, в нарушении договоров, в неподчинении, намекали на силу армий Поднебесной, Ханы Онгу или Арик, с помощью старших, поминали о древних и новых монгольских обидах. Какие договоры? Какие обиды?

«Состязание в красноречии и трата слов – дешевое занятие в мире, где правят сила с насилием, пригодное для удовлетворения потребности во лжи. Кому не по силам дело, тот зарывается в сухой траве слов», – так думал Гутлук. Ему не было дано радости еще раз встретить святого, который спас его жизнь и поставил на тропу познания. Приходили другие, редкие посланцы Высшего. Как тот, и эти святые поднимались над страданиями тела. Иначе и их слова, как слова надоедливых сунов, пролетали бы мимо монгольского уха, так же как пух весенних цветов мимо камня.

Переговоры с сунами всегда кончались заключением мира. За подарки монголы возвращали всех мужчин, почти всех женщин и те вещи, которые, будучи схвачены в спешке грабежа, не были нужны в Степи, – шелка и ткани, статуэтки, картины и многое-многое другое.

Сделавшись ханом, Гутлук воспрепятствовал очередному набегу. К чему? Случайное обогащение не делало монгола счастливее. Да и обогащается ли тот, кто навязывает себе заботу о вещах, без которых можно обойтись? Спаситель Гутлука, святой предупреждал об опасности забвения заветов отцов. К чему монголам искать перемены? Что стало с киданями, завоевавшими весь север Поднебесной?

Под названием «ляо» они превратились в сунов. Они исчезли. Народилось шестое поколение после победы киданей, а кто назовет счастливыми потомков хана Елюя Дэгуана? Они похожи на женщин. Набравший рабов, сам делается рабом. Богатый – слуга богатства, а не господин. Чем меньше человек имеет, тем он свободнее.

В сердце хана синих монголов не стучали тревоги степных троп. Неслышимый для оседлого, голос Степи поет Гутлуку песнь о покое, в котором живет движение. Весь мир дремля движется в седле вместе с монголом-кочевником. Дремлет и грезит монгол, слившись с Небом, плавно покачиваясь в седле вместе с мерцающей мириадами огней вселенной, живет одной жизнью с ветром, с камнем, с травой, единый с ними в покое, который есть совершенное движенье.

В чтимых монголами храмах, спрятанных внутри холмов Туен-Хуанга, улыбаются и дремлют с полузакрытыми глазами каменные воины в каменных доспехах. Они охраняют Будду. Будда мирно спит на каменном ложе, погрузившись в каменные перины. Полон великого движения сон Будды, его услаждают танцовщицы – они витают на стенах с бесстрастными лицами, беззвучно играя на пастушьих свирелях.

Ни с кем из Учителей не спорит Гутлук. Но мил ему только Будда. Будда – сон, и его неизъяснимый сон есть зеркало желаний.



Из трех сыновей Гутлук любил Тенгиза. Потому что Тенгиз был первым. И верным. И послушным. И часто предпочитал всему молчать рядом с отцом.

Потому что не было дикого коня, не усмиренного Тенгизом. Не было стрелка, равного Тентизу. Никто не мог побороть его. Никто не был так вынослив.

Любовь – вот самое слабое место самого сильного сердца. Будда любил всех живых одинаково. Будда воплотился. Гутлук же был только рожден. Об этом он вспомнил в день, когда Тенгиз сказал:

– Отец, я ухожу.

Кто ответит сыну, если сын не просит, а приказывает? Сколько лет нужно растить сына, чтобы он научился оскорблять отца?

Двадцать пять лет минуло Тенгизу. Молчание есть сила зрелости. Гутлук молчал.

Руки человека выдают его. Глаза – открытые двери души. Лицо, как степь под ветром, говорит и глухому. И только глухой не знает о предательстве голоса.

– Разве не был я послушным, отец? Разве я когда-либо прервал твою речь, отец? Разве не я год за годом висел на твоих губах, как младенец у груди матери? – спрашивал Тенгиз.

Подтверждая, Гутлук на мгновенье опустил веки.

– Благодарю тебя, ты удостаиваешь говорить со мной, как мужчина с мужчиной, – продолжал Тенгиз. – Благодарю тебя за знания, ты был щедр, таких отцовских даров не получал ни один монгол. Свобода! Только кочевники свободны. Все оседлые – рабы. Там, – Тенгиз указал на восток, – люди, гордящиеся своей Поднебесной. Лгут! Это мы живем под небом. Они – под крышами, до которых достает рука. Вместо разума у них в голове знаки, о злом смысле которых, об опасной бессмыслице которых ты не уставал говорить. Сердца у них вялые, как зимнее пастбище, они трусливы и злобны от трусости. А на западе, за широкими степями, где живут наши братья кочевники, тоже страны людей под низкими крышами, с низкими сердцами. Отец! Оседлые – рабы. Кочевники – свободны. Оседлые должны быть пищей кочевников. Я хочу справедливости. Тот, кто не сдается, будет уничтожен. Склонившиеся переменят хана, как лошадь всадника.

– Зачем тебе это? – спросил Гутлук.

– Я так хочу. Я, мужчина, обдумал, – ответил сын.

– Ты причинишь много зла.

– Что такое зло? – спросил Тенгиз и сам ответил: – Зло – боль, которую ощущаю я. Боль преследует меня. Я не имею желаемого. Добро – в завоевании мною власти над людьми. Я не хочу причинять боль для боли, как сун.

– Ты понесешь боль другим, – возразил отец.

– Я не чувствую чужой боли и не боюсь своей. Не будь тебя, я был бы слеп. Теперь я зряч.

– Добро – это покой, добро – наша Степь, добро – в созерцании себя, – убеждал Гутлук.

– Я не спорю. Покой – твое добро. Созерцание – твое добро. Я был в покое, я созерцал. Теперь я хочу дела. Разве я не мужчина?

Подтверждая, Гутлук опять на миг закрыл глаза. И опять смотрел на сына. Руки не выдавали Тенгиза, его руки спокойны, как каменные. И лицо Тенгиза – как лицо спящего Будды. А голос бесцветен, как если бы сын говорил о самом обычном. И глаза закрыты изнутри. Гутлук понял, что сын, если будет нужно, отбросит его, как откидывают кошму у входа в юрту.

Добро и зло, цель жизни и путь. Воистину, сын жил рядом с отцом, они вместе топтали тропу мысли. Сказанное Тенгизом родилось от мыслей Гутлука. Могло б и не родиться. Тогда Гутлук только предчувствовал, что разум – слуга затаенных стремлений и послушен им, как меч – руке. Сын внимал отцу для себя, отсекая одно, переправляя другое. Добро и зло каждый понимает по-своему, и миром людей управляет сила желаний.

– Кто пойдет с тобой? – спросил Гутлук.

– Все. Почти все. Они скучают. Они признали ханом меня.

Бывало и так – бездействие хана утомляло монголов. Гутлук один раз добился повиновения, воспрепятствовав набегу. Сколько дней или лет он наслаждался покоем, не думая о своих? Долго. Он не считал, будучи счастлив. Тревога степных троп стучала в сердце Тенгиза, чужой и сильный мужчина жил рядом. Гутлук не чуял, не слышал. Глядя внутрь себя, он созерцал мир, весь мир – кроме сына. Смотря вдаль, отец разучается видеть в собственной юрте…

Бывало и так – преемник убивал предшественника, сын, обремененный ожиданьем, тайно торопил отцовскую смерть. Другая судьба свершалась над Гутлуком. Он, принимая общее молчанье за повиновенье, не требовал ничего, и о нем просто забыли.

Насколько лучше конец слабой власти Гутлука, чем отвратительное крушенье владык! Тех, кто, утомив всех похвальбами и требованиями невозможного, наобещав невыполнимое, сделав скромных трусами, а смелых – злобными, погибает от страха.

Тенгиз прощался с отцом:

– Для синих монголов ты святой, хоть и не ходишь зимой босым и живешь среди нас. Мы чтим тебя. Прости, что я оскорбил тебя.

– Нет, не оскорбил. Иди. Идите все, и ты иди искать. Сумей быть счастлив исполненьем желаний.

Да, да, сила правит миром. Когда Тенгиз победит, все скажут, что он был прав, и первыми к нему придут ученые суны и докажут ему, себе, всем, что путь его был путь добра, путь величайшего общего блага… «А что сказал святой? – спросил себя Гутлук, и странное сомнение остановило мысль: – Двойственность творения? Покой есть движение мысли?»

Гутлук перестал понимать. Тенгиз ушел искать покоя своей мысли в движении. Значит, и покой не един для людей?



Могло показаться – хан Тенгиз, сын Гутлука, не должен был поручать важное дело таким людям. Могло показаться – послы синих монголов нарочито грубы. Не по молодости – степная молодость столь же коротка, как цветение степных трав.

Веди себя послы иначе – и, вероятно, хан и старшие найманов еще поразмыслили бы над предложением своих соседей, синих. Трудно глядеть на себя со стороны и трудно взвешивать в раздражении. Оскорбленные наглостью, соседи синих монголов найманы с бранью выгнали послов Тенгиза. Выгнали после спора между собой – отпустить ли послов целыми или обкарнать им для позора носы и уши.

Выгнали. Выгнав, успокоились. А далее что делать? Поразмыслив, найманы решили оставить летние угодья и отойти на север, тем самым положив между собой и синими монголами палец Гоби, который пустыня высовывает на восток. Больше трех дней требуется, чтобы пройти палец – бесплодную песчано-каменистую полосу.

Обремененные стадами и вьючными верблюдами, найманы двинулись, медленно спеша и без всякого порядка. Кто сожалел о покинутых местах, утешаясь временностью разлуки, кто тешился переменой, желанной по своей неожиданности. Пыль, взбитая сотней тысяч конских, овечьих, коровьих копыт, застилала землю и небо. Серо-желтые облака ее были видны на день пути.

Утром третьего дня синие монголы набросились на найманов. Они могли бы напасть и на рассвете. Пренебрегая временем, обычным для внезапных нападений, они дали найманам сняться с привала. Синие гнали пастухов, избивая отставших, пытавшихся сопротивляться, и с ходу сбили найманов в толпу. Найманы считались людьми храбрыми и гордыми. Благоразумие заставило их переночевать после угроз хана Тенгиза, так как синие монголы заметно превосходили найманов числом. Превосходили и воинским строем, впервые увиденным найманами только сейчас, в час позднего утра и поздних сожалений.

После краткого сопротивления, утроившего ярость нападающих, найманы бросили бесполезное оружие. К Тенгизу привели найманского хана. Победитель спросил побежденного:

– Согласен ты сам стать синим монголом и приказать твоим перестать быть найманами?

Хан, возрастом годившийся Тенгизу в отцы, не подарил молодого хана длинной речью. Мотнув головой так, что кровь из рассеченной щеки окропила морду Тенгизова коня, найман плюнул и ответил:

– Нет! Да поразит тебя Небо!

Тенгиз согнул палец, и хан найманов рухнул с рассеченной головой. Кто-то из близких с криком упал на тело. Тенгиз опять согнул палец, и монгольское копье соединило в смерти обоих.

Через час найманов не стало. Смирившихся включили в десятки. Разбавив собой войско синих монголов, бывшие найманы рядом с новыми товарищами по тропе станут такими же. Кибитки, стада, женщины и старики были отосланы назад, на бывшие найманские, теперь же общие кочевья.

Хан Тенгиз двинулся к верховьям реки Керулен. Шли быстрыми переходами, привычно пользуясь запасными табунами. Высокой степью, прикрытой горными грядами, откуда свое начало берут реки Онон и Керулен, владели татары. Среди них, как выяснилось впоследствии, замыслы хана Тенгиза увлекли некоторых, сумевших заранее навербовать тайных сторонников. Открытое предложение Тенгиза было обсуждено на бурной сходке. Спор между татарами вылился в схватку: были убиты хан татар, его старший сын и несколько десятков противников союза. Младший сын хана, отказавшись от татарской отдельности во имя объединения всех людей монгольской крови и обычаев, увлек остальных. Хан Тенгиз создал цепь войска из десятков и сотен, в которых каждый отвечал за всех и все отвечали за одного. Как и найманы, так теперь татары растворились по одному, по два в первых десятках. Тенгиз говорил: нет более деленья на племена, все равно монголы, все равно кочевники, все одинаково свободны душой, все одинаково послушны без размышленья: в десятках – десятнику, в сотнях – сотнику, в тысяче – тысячнику. И все одинаково – цепь, и каждый в цепи равноценен, ибо самая сильная цепь не сильнее каждого кольца.

Увеличив войско чуть больше чем вдвое против числа, с которым начал поход, – легко знать, когда строй весь одинаков, – хан Тенгиз пошел на юго-восток. К сунскому городу Калче, о чем знал он один. По пути, занявшему время от одной молодой луны до другой – сейчас Тенгиз не торопился, – сдались без сопротивления еще три племени кочевников родного языка. Склонились они без спора, и кровь не пролилась.

Монголы шли вне обычных путей и не ближе одного перехода от торной тропы, древней торговой дороги, по которой Поднебесная общалась с Забайкальем и Прибайкальем, богатыми мехами, золотом, скотом.

Использовав скрытость – залог ужаса, хан Тенгиз упал на Калчу, подобно камню, выроненному небом над вершинами воздушных стен земли.

Калча, что значит – «ворота», называемая также Калган, была сильным торговым и перевалочным местом перед Стеной. К востоку от Калчи, за Стеной, начинались исконные владенья Поднебесной. Перед зимой к Калче приближались кочевники со стадами, и здесь происходила торговля лошадьми, верблюдами, крупным и мелким скотом, кожами, салом на пространстве, для простого обозрения которого сунскому купцу приходилось проводить в разъездах шесть дней.

Монголы обложили Калчу, угрожая штурмом и, для начала, уничтожением всего, расположенного за стенами. Через несколько дней переговоров Тенгиз соизволил принять выкуп. Полученное серебро монголы тут же в Калче превратили в железо, железные изделия и оружие. Обещая необычайно высокую оплату и награду за усердие, хан Тенгиз вербовал кузнецов, оружейников и шорников. Монголы, ограничившись угрозами, никого в Калче не обидели. Несколько сотен калчинских ремесленников соблазнились выгодой. Правитель Калчи обязал ремесленников вызнать все о монголах и не стал им препятствовать. Нескольких оружейников правитель вызвал к себе в ямынь и беседовал с каждым порознь, секретно.

Хан Тенгиз исчез из-под Калчи так же незаметно, как появился. Правитель Калчи, послав донесение о буйстве монголов, сообщал, что он сумел окружить кочевников соглядатаями и принять некие особенные меры. Проницательно говоря о хане Тенгизе, как исключительном по свирепости вожде, правитель намекал, что опасный монгол скоро будет «грызть землю»…

По извилистым степным тропам, через перевалы, через броды, через пальцы Гоби птицами полетели слухи. Порхало сделавшееся сразу знаменитым имя – Тенгиз, Тенгиз, Тенгиз. И то же имя опускалось и давило горой, отягощенное несколькими тьмами всадников – десятками тысяч, которыми будто бы уже начальствовал, которых будто бы вел прямо на слушавших вести хан Тенгиз. Тенгиз! Само имя звучало, как удар: Тен-гиз!

Но где он, где? В Калчу не пришли в свое время несколько караванов, ожидаемых из Кинь-Луня, он же Курен или Урга. Хан Тенгиз грабит на дороге? Опять северные дикари, «степные черви», разоряют подданных Поднебесной!

В Суань-Хуа, большом городе за воротами в Стене южнее Калчи, и в самой Калче некоторые купцы, особенно обеспокоенные, в складчину нанимали бывалых людей, наряжая их для разведки.

Базарные предсказатели судьбы гадали на книгах, на гадальных табличках, изрекая темные и угрожающие общему спокойствию пророчества. Другие истолковывали черты, из которых слагались выбранные наудачу цзыры, и почему-то попадались наиболее зловещие.

Правитель Калчи, уважая науку предсказания, был вынужден своей высокой должностью вмешаться и восстановить спокойствие. Один из гадателей был схвачен, и голова его была выставлена с надписью: «По злобе и корысти невежественно искажал предсказания для нарушения мира».

После этого жители Калчи осмеливались говорить о монголах лишь с глазу на глаз. Предсказатели попрятались и гадали втайне за удвоенную плату. А правитель Калчи получил от тайного союза воров, покровителя гадальщиков, письмо, составленное с большим искусством. Намеки в письме не давали возможности кого-либо преследовать, даже если бы авторы письма были обнаружены. Вместе с тем явствовало, что дальнейшие преследования гадальщиков заставят правителя «грызть землю» – выражение общеупотребительное в Поднебесной. В ту же ночь дверь ямыня в Калче была осквернена действием, естественным только для младенцев. Правитель разумно закрыл глаза на гадальщиков.

Тревожно стало и у западного конца Стены, в городах Су-Чжоу и Туен-Хуанге, о которых уже упоминалось. Су-Чжоу мог бы именоваться Воротами Поднебесной, но, кроме этого, ничем особенно не выделялся. Туен-Хуанг для людей, отправляющихся из Поднебесной на запад, был Воротами Гоби, пустыни, называвшейся также Шамо. Туен-Хуанг был город особенный. Если не единственный, то один из немногих.

Холмы Туен-Хуанга сложены камнем, легко поддающимся кирке. И достаточно крепким, чтобы выбитые в нем своды не боялись обвалов. Там сухо. Как и в некоторых других местах, удобных для подземелий, в Туен-Хуанге начали строить под землей. Может быть, начинатели подземного Туен-Хуанга, не перенимая чужого, действовали по подсказке здравого разума или помнили о древних людях, обитателях пещер. Вернее, уменье строить под землей было принесено из Индии – очень многие подземелья сразу же стали храмами Будды и жилищами его служителей, и подземные владенья Будды быстро разветвились, быстро украсились сочетанием мечты индуса с точной работой, на которую всегда был способен житель Поднебесной.

Туен-Хуанг был первым местом встречи юга, запада и востока.

Поднебесная, нетерпимая к нарушителям государственного покоя, благосклонно относилась ко всем вероучениям, целью которых было спасение человеческих душ, но не преобразование основ государства. Рядом с буддистами строили подземные храмы христиане, последователи Нестория, гонимые на западе. Мистические даосы – волшебники и заклинатели – и другие, даже арабы, исповедовавшие ислам, могли найти в гостеприимных подземельях место для молитвы и убежище.

Начало Туен-Хуанга неизвестно. В нем веками до рождения Тенгиза толпились паломники, прибывавшие для поклонения святыням.

В смутные времена среди них могли скрываться – и, конечно, скрывались – лазутчики, они же распространители злонамеренных слухов с целью заранее ослабить Поднебесную.

Многие в Туен-Хуанге уже видели тревожные сны. Буддисты и даосы, последователи Лао Цзы, сжигали в пламени пахущих свечей молитвы верующих, написанные на бумажках, бумажные деньги – вернее, подражание бумажным деньгам Поднебесной – и фигурки жертвенных животных из той же бумаги. Так к Небу возносились и молитвы, и дары: образные, а не обманные!

В Туен-Хуанге, как и в Калче, смыслы снов и гадания не утешали сновидцев и толкователей.

Осведомленный обо всем, правитель Туен-Хуанга господин Хао Цзай был вынужден вывесить таблицы: какие-либо опасности отрицались, благонамеренных успокаивали, злоумышленникам угрожали. Приказ господина Хао Цзая был доведен до сведения неграмотных с барабанным боем и ударами в гонг.

Правитель Туен-Хуанга искренне успокаивал людей: как ученый мыслитель, он понимал бренность существования, и так не столь счастливого, чтобы обременять его преждевременными страхами.

Гадатели по табличкам, знакам, приметам, снотолкователи, священнослужители всех догм по человеческой своей сущности искренне верили в гадания и толкования. Не по их вине предсказания оказывались неблагоприятными. Те священнослужители, кто по скромности считал недостойным ухищрением низшего существа – человека – разгадать волю Неба, все же не могли безучастно внимать пророчествам.

Решительно все, как всегда, бессознательно судя о прошлом, по воспоминаниям несмышленого детства, были склонны считать свои детские годы годами спокойствия, а зрелые годы разумного видения жизни – особенно тревожными.

Вспоминали: в прошлые годы волненья и схватки между кочевниками могли казаться ничтожными, ныне колебались устои. Не так уж давно кидани, северные варвары, овладевшие было всем севером Поднебесной, основали государство Великое Ляо. До сих пор династия Сун, владеющая южной и средней – наибольшими частями Поднебесной, платит ежегодную дань Ляо. Суны духом слабы, ослабели душой и ляо. Ляо и суны устраивают церемонии, называя подарками дань, платимую кочевникам. А монгольская Степь, недавно бывшая подвластной Ляо, сейчас только именуется такой сановниками. На самом деле любой Тенгиз может вершить в Монголии все, что захочет. Поднебесная переделала Ляо. Ляо и суны стали неотличимы, на словах они любят мирную жизнь. Но сумеют ли они защититься и охранить мир?

Купцы по необходимости своих дел следят за происходящим. Купцы знакомы с народом ниуджи. Ниуджи живут в самой северной части Ляо, за рекой Ляо-хе. Они так же свободны от всякой власти, кроме своей, как монголы. Но земли там не так разъединены горами и пустынями, как монгольские. Ниуджи более многочисленны, более сплоченны, чем монголы.

Стене исполняется двенадцатая сотня лет. Она простоит еще столько же. Каждая стена, даже Великая, подобна любому запору: коль его не охраняют, злоумышленник сломает самый крепкий замок. Для охраны Стены нужно войско. Где оно?

Поднебесная полна рассказов о военачальниках-богатырях. Изучив войну по книгам, они побеждали, пугая врага учеными построениями войска и показом хитрых маневров. Богатырем не станешь, десятками лет иссыхая над книгами. Врага бьют в открытом поле силой на силу. Сказки – все эти рассказы. Купцы тоже умеют складывать сказки.

И купцы знают, что рассуждение без примеров не убеждает. А! За примером ходить недалеко. Те же кидани! Северные дикари не испугались хитрых перестроений сунских войск и книжных мудростей ученых полководцев. Ни грома пороха в железных трубах. Эти трубы опаснее солдату, который обязан совать к затравке уголек или фитиль, чем врагу, в которого направлено жерло.

Увы, доброго не жди!

А не сложил ли уже голову в Степи этот Тен-гиз, или Дан-гис? Иные так хотели знать, что поддавались, как глупые рыбы, на удочку обманщиков, якобы только что приехавших из монгольской Степи, и награждали за выдумки… Снижались торговые обороты. Как всегда, имевшие деньги придерживали их. Серебро и слитки легче унести или зарыть, чем другое имущество.



В донесении о «небольшой неприятности», постигшей Калчу от Тенгиза, правитель города, изысканно расставляя художественно выписанные знаки, среди употреблявшихся ранее несколько раз применил новый знак-цзыр.

Созданный на идеях старых знаков – иначе новый цзыр был бы непонятен – и все же новый, этот цзыр наглядно свидетельствовал, что злоба «степных червей» проявляется из самой их природы и, подобно стихии, возникает самостоятельно, существуя неотъемлемо от указанных «двуногих червей», как неотъемлемы влажность от воды и жгучесть от огня.

Новый знак-цзыр, художественно связанный с известным знаком «грызть землю», самим своим существованием утверждал невиновность правителя Калчи в постигшей город неприятности: бедственность стихийно происходит от степных дикарей.

Правитель провинции, читая послание, мысленно благодарил правителя Калчи за доставленное наслаждение. Без зависти, с благородной гордостью ученого, радующегося успеху собрата, начальник провинции созерцал красивый цзыр. Он понял главное: как кисточка, тушь и бумага нужны ученому, как воину – стрела, кошке – когти, так новый знак нужен каждому сановнику. Он поясняет, объясняет и оправдывает – без оправданий!

Для ученого хорошо начерченные цзыры подобны лицам. Одни наделены мужественностью, другие женственны, третьи прелестны по-детски – и так до бесконечности, как формы цветов и оттенки красок. Новый цзыр волновал память правителя Провинции, как воспоминание о давней любви. Какой, когда, с кем? Нужно искать.

Правитель провинции не случайно отложил дела и занялся научными поисками в дни смятения на границе. Приблизительно три десятилетия тому назад он, едва получив ученую степень, присутствовал в столице на диспуте между учеными Поднебесной и высокоученым гостем из Тибета. Гость высказывал мысль, что знаки-цзыры будто бы останавливают развитие мысли, лишая человека возможности выразить себя. Будто бы цзыры непроницаемо отграничивают Поднебесную от вселенной. Будто бы из-за цзыров в Поднебесной иначе, чем везде, смотрят на жизнь и смерть, на любовь мужчины и женщины, на государство, на самую цель жизни!

Высокоученый тибетец призывал к новому. Нового нет и не может быть, все сказано в знаках-цзырах. Нет даже новых знаков! Ибо знаки, рождаясь из знаков, остаются знаками. Так говорил тибетец, не понимая, что на таком и покоится благо.

Через семь дней правитель провинции нашел искомое в рукописи времен правления Сына Неба Ву Ти[14]. Память не обманула. Собрат по науке из Калчи не создал новый цзыр. Вернее, идея такого цзыра уже существовала двенадцать сотен лет тому назад. Калчинский собрат сумел усовершенствовать старый цзыр художественным исполнением, что усугубило смысл. И несомненно, это было сделано бессознательно!

Так лишний раз подтвердилось, что мудрость уже была заключена в старых книгах, что нового нет, новое лишь кажется новым. Собрат из Калчи не выдает чужое за свое. Сущность дела куда значительнее: встречаясь с одним и тем же, люди одинаково относятся к встреченному, пусть их, как в данном деле, разделяет двенадцать столетий. Жаль, нет здесь тибетца, дабы сразить его еще одним доказательством.

Подобное куда важнее, чем тревоги на границах. Нужно укреплять науку, в ней больше силы, чем в крепостных стенах. Наукой, а не стенами длилась, длится и будет длиться жизненность Поднебесной.

Донося в столицу, правитель провинции воспользовался новым, вернее, возрожденным цзыром. Не забыв упомянуть о заслуге правителя Калчи, правитель провинции намекнул на древнее сочинение, где была зачата душа цзыра. Так, не унижая собрата, правитель провинции доказал глубину и собственных знаний, как умеют и любят делать настоящие ученые.

По приказу правителя провинции были изготовлены и повсюду разосланы особенно красиво написанные таблицы. В них наглядно для понимающего цзыры разъяснялись стихийная зловредность и стихийная ничтожность северных дикарей, а также величие и прочность Поднебесной.

В дальнейшем калчинский цзыр помогал сановникам внешних провинций, которые по необходимости служения государству были вынуждены терпеть общенье с дикими народами.

Ученые правители внутренних провинций попытались создать свои новые цзыры для сообщений высшей власти о болезнях, грабежах, неурожаях, разрушении плотин на реках и других подобных неприятностях. Их научные поиски в той или иной степени венчались успехами, порой предложенные цзыры выглядели достаточно убедительными, чтобы облегчить ответственность правителей, поэтому вошли в «золотой склад» науки, но с меньшим блеском, чем великолепный калчинский цзыр.

Зато еще раз было доказано, во утверждение величия науки, что каждый знак-цзыр не выдумка, а открытие. Открыть же можно лишь уже существующее во вселенной. Следовательно, калчинский ученый, как и его собрат, живший двенадцать веков тому назад, могут быть уподоблены рудокопам, нашедшим в земле серебряную жилу. Затем некоторые ученые в увлечении с необдуманной поспешностью и в чрезмерно доступной форме сделали следующий опасный вывод: пограничные бедствия действительно происходят от стихийных свойств дикарских народов. Действительно, по уничтожении этих народов возникнут мир и благоденствие. Это доказано калчинским цзыром. Но неурожаи? Болезни? Мятежи? Грабежи, воровство и прочие внутренние беды? Может быть, они не так уж исходят из свойств подданных Поднебесной? Такие крайне рискованные вопросы были вызваны явным несовершенством по сравнению со знаменитым калчинским цзыром всех новых цзыров, предложенных для внутренних дел с целью облегчить труды правящих сановников. И диспуты между учеными сановниками были немедленно прекращены по «явной своей бесполезности».



Меньше всего о значении знаков-цзыров думал человек, давший толчок научному творчеству Поднебесной. Хан Тенгиз отошел от Калчи в места, удобные для отдыха, чтобы там обучать и готовить к дальнейшему быстро разросшееся войско. Тут среди ожиданных и неожиданных забот хану встретилось безлико-опасное – нож тайного убийцы. Так случилось, случается и будет случаться с людьми, взявшими власть для цели, которую не только льстецы, но сами они признают высокой: приходится убивать своих, чтобы оберечься от своих же.

На одного синего монгола, начавшего поход под значком хана Тенгиза, приходилось двое из включенных в племя насильно или присоединившихся добровольно. Казалось, опасность могла угрожать от чужих, так судят люди недалекие. Хану донесли о заговоре, составленном своими. Всадники из шести семей задумали вернуться в родовые угодья, им достаточно уже полученной доли, хоть для них эта доля – ничтожество. Не решаясь уйти открыто – по закону, объявленному Тенгизом, беглецы подлежали казни, – недовольные распускали языки, еще не понимая опасности болтовни. Они порицали хана Тенгиза за слишком широко разинутую пасть. Недовольные похвалялись: можно и укоротить на голову молодого хана. Монгол рождается и живет свободно. Хан Гутлук не позволял ходить в набеги, но зато не мешал всем жить, как хотят. Так передавали хану, ц хан знал: передают правду. Хан воздержался от немедленных действий.

Чадный дым вился над кузницами, не умолкал дробный перестук молотков. Нанятые мастера денно и нощно изготовляли оружие, латы, шлемы. Шорники слепли над сбруей из-за высокой платы и в надежде на обещанную награду помогая однотонной песней просмоленным до костей пальцам.

Хан Тенгиз подобрал себе десяток телохранителей. В редкие минуты безделья он беседовал с братьями и с двумя сотниками, проявившими способность к разведке между своими. Пропитанная салом черная кошма ханской юрты еле прикрывала советников. Кто недовольные? Почему недовольны? Новички в деле сыска постепенно добирались до настоящей причины. Забастовали богатые. У этих дома осталось больше скота, чем у многих, у них было наиболее ценимое – лучшие лошади.

Богатство – так назывался кончик нити: потянув за него, Тенгиз размотал клубок, в котором пряталось нужное хану-правителю – смысл. Богатый легче насыщается, быстрее устает, скорее стремится к покою. Сытые ленивы – то-то они и упрекают Тенгиза за слишком широко разинутый, как у голодного, рот.

Так, лежа на бараньей шубе, молодой хан постигал науку власти. Молча старея душой рядом с отцом, Тенгиз воздвигал свое будущее в подобии лестницы. Слишком высоко парила мысль Гутлука, и на ступенях своей лестницы Тенгиз помещал способы управления, искусство боя, сражения, освоение захваченного. Пришлось порасширить эти ступени, чтобы на каждой нашлось место для отнюдь не почетной охраны – для тайного надзора за тайными мыслями, для войны со своими же…

Спину хана и юрту хана уже охраняли небрежные по виду, как почетная стража, но бдительные сторожа. К хану пускали еще всех, а не по выбору, и без осмотра. Хан еще не носил под кожаным кафтаном гибкую кольчугу сунской работы, которую ему достали младшие братья. Повсюду Тенгиз беседовал и с простыми всадниками, и с десятниками. Он хотел знать и ощущать всех, Пока войско не разрослось. Ничто не остановит его в малом, но нужном, дабы свершилось большое.

К указанному ханом сроку мастера-оружейники и кузнецы израсходовали железо, а шорники – кожу. Тенгиз приказал заплатить обещанное. Мастера удалились, благословляя хана. Хан дал им провожатых, иначе, по глупости оседлых, эти не найдут дороги и погибнут, для них монгольская степь – пустыня.

С легкостью великого, который сам себя освобождает от данного обещания, в Калче Тенгиз решил перебить мастеров, когда они закончат работу. Не из жадности, а от презренья к гибким хребтам оседлых, из отвращенья к заискивающим голосам, к приниженности оседлых, которые, дрожа, все же польстились на заработок. Сейчас он щадил их отнюдь не из милости: попросту он понял полезность ремесленника для монгола. Показав пример, хан приказал войску разумно оставлять жизнь умельцам.

Монголы кое-как умели работать, но презирали работу рук. Принимаясь за дело под плетью крайней необходимости, они подчинялись ей, как болезни, и работали, как больные, медленно, через силу.

Спартанцы – те, о которых помнят, – исчезли больше чем за тысячу лет до рожденья Тенгиза. Ликург, научивший Спарту презирать и роскошь, и труд ради войны, стал мифом давным-давно. История и поэзия облачили монголов и спартанцев в одежды двух разных миров. О том как будто постаралась и природа – внешне, тогда как между теми и другими существовало внутреннее братство.

На опыте с ремесленниками Тенгиз познал, что разумная перемена решения, что измена себе есть признак силы, а не слабости. Слабые от лености ума и из страха цепляются за принятое однажды. Размышляя о пределах, Тенгиз нуждался в Гутлуке. Умея незаметно предложить отцу своей плоти и духа какую-либо мысль, Тенгиз терпеливо выжидал. Не скоро, но Гутлук возвращал ту же мысль, преображенную золотом разума.

Святые отвергают дела внешнего мира, боясь, как видно, своей силы. Для Тенгиза отец был как гора. Превосходство отца возвышало сына – он будет иным, но и таким же.

Кусок кошмы, закрывавший вход в юрту, был отброшен. Хан, согнувшись, вышел. Трое сторожей не шелохнулись. Опираясь на копья, они будто дремали стоя, но каменная неподвижность тел выдавала бодрствование. Тенгиз долго стоял, долго ждал. Звезды начинали гаснуть, а босые ступни окоченели. Хан обулся. Юноша, родственник и слуга, поднес миску квашеного молока, холодного, чуть пенящегося, и положил в деревянное корытце – тэбши – окорок вареной баранины с воткнутым в холодное мясо длинным сточенным ножом.

Свет овладевал миром медленно-медленно, как прилив Океана, который без спеха поднимался вместе с солнцем на длинные отмели восточного берега Поднебесной. Солнце еще не одолело подножий горной гряды, защищавшей монгольскую стоянку.

Здесь, на западном берегу Поднебесной, приливы подчинены другой силе. Лагерь – люди и лошади уже жили в сумерках нового дня, наполняя его движеньем и шумом: люди часто слишком торопятся, а лошади всегда чутки к людскому волнению. Ветер еще безучастно спал, давая всем некий срок тишины, называемый утром, когда далеко слышны слабые голоса живых и даже самый слабый из них – человеческий, какую бы власть над другими ни воплощал его хозяин.

Перед юртой хана выставили длинный шест. К нему пахучим сыромятным ремнем привязали копье с белым шелковым лоскутом знамени над девятью пучками черных волос из хвоста яка.

Вернувшись, хан лег на баранью шубу. Срезая мясо, он громко жевал и глядел наружу из темной юрты, как дикий зверь из пещеры. Он не был ни диким, ни зверем. Просто еще не пришло время поэтов, которые на чистейшем языке корана будут писать поэмы-манифесты для монгольских ханов и – от своего имени – поэмы о величии ханов. Поэты еще не успели присосаться, как рыбы-прилипалы к акулам, к монгольским сапогам. Великое Небо сберегло от липкой лести Тенгиза, сына Гутлука.

Подходя в точном порядке, монголы становились тугими сотнями, обжимая плотным строем тысяч юрту хана. Хорош такой строй, коль ему подчиняются люди, умеющие жить просто, как проста сама жизнь – пока сам человек ничего не придумал, – которые молоды в молодости, в зрелости – зрелы, как чувствуют они сами, а случившееся с ними случается в первый раз – для них. Хорошо, когда хан чутко освобождает строй, вытягивая в десятники, в сотники других, памятливых, которых и собственная и чужая жизнь наделяет богатством опыта. Пусть, как всякое, опасно и это богатство: умные ненадежны деятельностью живой мысли. Молодые ханы смелы, еще тонок их вкус. До времени им, как пресное жирное блюдо, претит зловонная преданность самодовольных тупиц.

Посеяв в монгольских головах мысли о пути кочевника, человека несравненной свободы, хан назвал имена заговорщиков на свою жизнь и произнес приговор.

Все было готово, исполнители знали, кого хватать, сколько рук помогут тебе скрутить обреченных. Их вытащили, неудачливых хвастунов, и хан приказал, навсегда возвысив себя над расправой:

– Монгольская степь не будет пить кровь монгола, пролитую монгольской рукой!

Уже были затянуты в кожаные мешки враги хана – мешки припасли. Тяжелые удары дубин обрушились на живые мешки, и мешки стали мертвыми, как коровы, из шкур которых их сшили.

Лица монголов, совершавших казнь, и лица всех остальных были одинаковы. Так, немного в сторону и чуть вверх, глядит монгол, когда он режет барана по своему обычаю: связав ноги, валит он скотину на правый бок, вспарывает брюхо и, засунув руку по локоть, нащупывая сердце, останавливает биение кусочка мяса.

Молодой хан еще не знал, что его враги обязаны сами строить тюрьмы, рыть себе могилы и, ложась в них, славить его имя. Поэтому яма была приготовлена, как и все остальное, заранее.

Глубокая яма. И камни навалили, чтоб зверь не потревожил монгольские кости. Тогда монгол никому, даже своим, еще не мстил после смерти.

Ветер, дождавшись завершенья мелких людских дел, прянул буйной стаей с гор в долину. Сейчас голос хана был бы неслышим.



Тропа восток – запад – восток, на которой знаменитый город Туен-Хуанг слыл Воротами Гоби, была протоптана в дни, которые казались близкими к дням сотворения мира. Да и теперь то время кажется чудовищно удаленным, вопреки познаниям в астрономии и в истории Земли.

Наверное, тогда Будда еще не бродил по Индии, разделенной на множество жестоко враждующих владений, мечтая найти путь мира между людьми через примирение человека с самим собой.

Тогда в долине Нила творцы каменных книг, изобретатели собственных знаков записи не слов, а идей, стремились к созданию власти, которая, по их убежденью, должна была стать вечной. Им казалось, что править должны обладатели знаний, которые позволят сосчитать звезды, предсказать появление комет, подъемы Нила. А также – и это главное – нужно изучить свойства веществ настолько, чтобы сохранять от тленья тела умерших: тогда души умерших, оставаясь вблизи места сохранения земных оболочек, удесятерят срок жизни государства, если не сделают его вечным. Забота же о живых была так настоятельна, что врач, чей больной умер, представал перед судом равных себе: смерть неизбежна, но все ли сделал врач для продления жизни пациента?

И уже в ту пору один из дальних отростков тропы, начинавшейся в Поднебесной, обрывался на восточном берегу Средиземного моря, у каменной стенки порта Тира и Сидона, темноволосые моряки которых, впоследствии названные финикийцами, хозяйничали на море, через многие века ставшем Срединным Римским морем.

В ту же пору предки белокурых ионийцев и дорийцев, еще не осмеливаясь выходить в море дальше расстояния, преодолеваемого средним пловцом, пробирались от мыса к мысу на север, через узкие, как реки, проливы, и кто-то из них решился на не сравнимый ни с чем подвиг: перешагнуть через Евксинский Понт. Его сын, а может быть, и правнук сумел подружиться с русоволосыми сильными людьми, которые владели землей по реке Борисфену. Размышляя, что предложить русоволосым за их полновесное зерно, за сало, за кожи, за воск и мед, за оружие закаленного железа, за красивые меха неизвестных на юге зверей, этот сын или правнук увидел у новых друзей вещи, которые Тир и Сидон получали с удаленного Востока. Удивительно! Один из отростков все той же тропы кончался на Борисфене!

Так длинна и так стара была тропа восток – запад – восток, и так нуждались в ней все.

Ходили по тропе и армии. Когда бывали походы и чем они завершались?

Потребность знать прошлое, как видно, присуща самой природе человека. Лишь изредка – и никогда в прямой форме – кто-то возражал против этой потребности, а утверждениями ее можно наполнить многие тома. И все же почему мать начинает такими словами любимую сказку, и почему они звучали и звучат лучше музыки: давным-давно, за тридевять земель, в тридесятом царстве?..

Расставшись с всеведеньем сказок, я спрашиваю: а что известно о прошлом? Очень мало. То, что случайно поразило поэта или случайно упомянуто в чьих-то записях. Однако же поэт должен быть большим, иначе рассказанное им не уляжется в памяти, не будет сотни раз пересказано, переписано. Ибо малое творчество умирает раньше творцов.

Не простым писцом обязан быть и историк, чтобы его записи нашли преданных хранителей, усердных переписчиков. У беззащитных записей – беспощадные враги: войны, пожары, крысы, мыши, черви, плесень, даже воздух, даже солнечный свет.

Талант пристрастен по своей природе. Где же истина, которую люди искали, ищут и будут искать без всякой корысти: так они утверждают, и спорить здесь непристойно. Мы все нуждаемся хотя бы в призраке правды, как в пище насущной.

На западном конце тропы Египет бывал завоеван пришлыми народами. Восстанавливая себя после изгнания завоевателей, Египет уничтожал памятники, стирал и переписывал каменные летописи. Римские историки почти не упоминают о тропе, хотя она порой своеобразно досаждала Риму. Выборные сановники – цензоры, устанавливая бюджет республики, преследовали любителей роскоши – носителей шелковых одежд, которые разоряли республику. Риму нечего было дать Поднебесной за шелк, и тропа, как насос, высасывала римское золото.

Лет за четыреста до Тенгиза арабы, овладев Ферганой, прошли по тропе на восток через перевал Терек-даван и заняли город Турфан. Современные этому событию ученые Поднебесной умолчали о разрыве тропы. Поднебесная терпелива, она молча ждала, пока время скажет свое, и дождалась: ведь она – Середина!

Говорили: коль вымостить тропу всеми товарами, что по ней провезли, получился бы вал от Стены на востоке и до Самарканда на западе высотой в десять человеческих ростов. Оспаривали – в пятьдесят ростов! В сто! Кто же сосчитал? Все – и никто. Все может быть. Терпение, время и необходимость возводят горы и сносят горы.

Хан Тенгиз вывел войско на тропу в конце ночи и пошел на восток с тем, чтобы подойти к Туен-Хуангу до полудня. Ему не было дела ни до тех, кто ходил по тропе до него, ни до остающихся сзади. Ни впереди, ни позади нет ничего, все начинается здесь, здесь, здесь. Он повиновался своей судьбе, или звезде, или чему-то еще, очень для него простому, такому же простому, как просты были сами завоеватели, еще не обязанные прятать меч, нож и мертвую петлю под словами о праве, общей пользе, служении людям к прочем.

Не стаей волков, не табуном зубров, не соколами и не воронами надвигались монголы на прекрасный по-своему и для всех богатый Туен-Хуанг. На неказистых лошадях, большеголовых, седлистых и малорослых, сидели люди тоже некрупные, но сильные и выносливые – всадник коню под стать.

Лошади хоть и далеко отошли от диких своих родственников, но не попадали в беду, коль им приходилось отбиться от хозяйского табуна. Вернуться к вольности могла любая, что и случалось. На пастбищах монгольские лошади, отражая волков, учились бить передними ногами, рвать зубами. Злой монгольский конь для чужого человека был опаснее барса. Не зная ухода, монгольские лошади всю жизнь проводили под небом, открытым всем бурям.

Не знал ухода и сам монгол. Мыли его однажды, после рожденья, – хватало до смерти. Помогали ему, как коню, открытое небо и свежий ветер. Выжившие были крепки, расплачивались за отвращение Неба к мытью бугристой зачастую кожей. Домашние заботы были свалены на женщин, и в юрте женщине отводилось худшее место – у входа. Но если женщина старалась овладеть оружием наравне с мужчиной – наездницами были все, – ей никто не препятствовал. Сильная умом и волей женщина могла оказаться главой семьи, иная мать правила племенем через сына-хана или мужа.

В десятках и сотнях Тенгизова войска на Туен-Хуанг шли и женщины. Только монгольский глаз мог распознать их. Никто из монголов не думал, будто такой товарищ окажется помехой в походе и в схватке. Необычного не было, было привычное.



В Туен-Хуанге хана Тенгиза ждали давно. Правитель города Хао Цзай, погруженный в науку, отдавал немногие свободные часы суждению о городских делах, разбору жалоб, наблюдению за взиманием налогов с проходивших через Туен-Хуанг торговцев – все осложнялось и замедлялось неизбежно-необходимым церемониалом. Юэ Бао, начальник гарнизона, как умел, готовился к войне. От лазутчиков, снующих по монгольской Степи под видом мелких торговцев, Юэ Бао знал о движении синих монголов, о сокрушении Тенгизом найманов, присоединении татар и трех других племен еще до налета на Калчу.

Юэ Бао умел «видеть» – качество, необходимое для каждого военачальника. Иначе обстояло с выводами, решением и действием.

Поднебесная много и постоянно воевала. На границах, за своими пределами, внутри. Оборонялась. Наступала, захватывая все, что можно схватить. Отступала, обессилев и роняя завоеванное. Истощалась во внутренних войнах. А наука, плотно прикрывшись броней цзыров, утверждала: Поднебесная есть страна мира, страна покоя, в которой высшее назначение – труд, труд и труд. Труд-созидатель! И Поднебесная расплачивалась за ложь цзыров. Солдат не ценился. Солдата презирали.

Иногда какой-либо ученый задумывался над войной: как во всем, и здесь должны быть свои законы и, конечно, правила. Появлялись сочинения о способах войны и как выигрывать сражения, плод размышлений ученого, который, никогда не видав войны, увлекался своими открытиями. Искренняя убежденность автора придавала вес сочинению, особенно среди людей, привыкших чтить науку.

Другой ученый обращался к событиям былых войн. Талантливое изложение способствовало широкой известности таких книг: события в них развивались к чести Поднебесной, что всегда привлекает любящих родину людей. Они распространялись в сокращенных списках, в отрывках, пересказах, и быстро очень многое превращалось в народное сказание. Позднейшие авторы, вдохновляясь сказаниями, не улавливали искусственности построения: такая же искусственность была присуща им самим, они получили такое же образование, их мысль была подчинена той же системе связей, тому же мировоззрению. Многократное отражение, многократное преломление действительности, искажая ее, вызывало опасное смещение понятий. А однажды установленная догма тем самым усиливала свое мертвящее действие.

Управляющий каким-либо большим хозяйством вынужден выслушивать много донесений и каждый день встречаться с чем-либо новым. Может случиться, что осознание всего нового и всех донесений окажется выше человеческих способностей управляющего. Защищая свое достоинство перед самим собой, он начнет отбирать посильное, отбрасывая то, что не может вместить. Отброшено якобы ненужное, лишнее, недостойное внимания. А так как от него ждут приказаний, управляющий будет их отдавать, чем внесет новые осложнения. Донесенья будут расти в числе, в сложности. Управляющий подвергнет их тому же отбору. Сам того не желая, он переместит и себя, и подчиненных из действительности в «отобранный», кажущийся мир, и вся система его управленья подвергнется крушенью – когда-то!..

Ученые правители Поднебесной создали легенду об ученых советниках – руководителях полководцев. Все зависело от глубокомысленных маневров, хитрых, умных выдумок. Много убедительных примеров красивой игры ума. В легенде, принимавшейся всеми за истину, не было места ни для действительности, ни для подлинного орудия, войны – рядового солдата.

Поднебесная испытала несчетно много больших и малых войн. Неудачи перемежались столь же случайными будто бы успехами: и сражения, и войны выигрываются и проигрываются вопреки командованию, вопреки военной организации. Поднебесная стойко выдерживала любое военное крушение волей своего всегда громадного по числу и всегда трудолюбивого и умного в труде населения. На глазах этого населения армии действовали слишком часто отнюдь не по правилам, отнюдь не геройски, не то что в годы, о которых умно и убедительно повествовали книги и порожденные книгами предания. Общенародное презрение к солдату всех степеней было, надо думать, результатом несоответствия видимого своему воображаемому небывалому образцу.

Сколько-нибудь стоящий человек всегда находил себе занятие, все виды труда были почетны. Бездельник нанимался в войско, клеймя себя и позоря семью. В хрониках нередки такие записи: «столько-то тысяч бездельников были посланы туда-то на войну, где и нашли заслуженную смерть». Если дружно, настойчиво твердить кому-то, что он негодяй, таким он и станет.

Для военных не существовало проверки знаний, на командные должности солдаты пробирались из рядов, подталкивая один другого, и по личному усмотрению ученых сановников: нужно же кому-то командовать и «бездельниками». Начальник гарнизона Туен-Хуанг Юэ Бао был изделием системы.

Ученый Хао Цзай, правитель города, видел в Юэ Бао темную, низшую личность. «Этот Юэ Бао», способный кое-как прочесть небольшое количество знаков-цзыров простейших понятий, куда менее заслуживал звание человека, чем ученик ремесленника либо беднейший земледелец. Те были для Хао Цзая и полезными и необходимыми сочленами многоступенчатого общества Поднебесной.

Хао Цзай называл Юэ Бао «главным солдатом», то есть худшим представителем презренного сословия. С таким же остроумием правитель Туен-Хуанга уподоблял начальника гарнизона некоему органу тела. На самом деле, существование некоего органа есть следствие несовершенства человеческого тела. Так и всяких Юэ Бао терпят лишь по причине пока еще недостаточно хорошего устройства общества.

Приказав раз и навсегда следить за всеми воротами в городских стенах, набить порохом все боевые трубы – до самого горла! – и заставить «бездельников» не расставаться с оружием, правитель отпустил «главного солдата» размышлять, что ему делать.

Говорили, что некогда Туен-Хуанг обладал крепкими стенами и все же попадал в руки кочевников. Об этом Юэ Бао слышал от монахов буддийских святилищ. Во время завоевания киданями северной части Поднебесной и последующих смут городские стены сколько-то раз разрушались и восстанавливались. Действительно, нынешние стены были сложены из разнообразных остатков, связанных глиной, местами – целиком глиняные, с деревянными укрытиями для стрелков. Башни в свое время возводились из тесаного камня и кирпича, на глиняном растворе, с еловыми бревнами, заложенными в кладку для связи, как в Стене. Восстановленные наспех, башни были разной высоты, и на некоторые из них боялись подниматься, так как ступени разрушались и камни выпадали сами. Обветшавшее дерево на укрытиях для стрелков крошилось от простого прикосновения руки.

За время своей службы в Туен-Хуанге Юэ Бао несколько раз, стоя по церемониалу на коленях, «униженно обращал внимание Превосходительного Господина» на плохое состояние укреплений. Какие-то деньги на работы имелись – Туен-Хуанг есть окраинная крепость, – но куда их девал Господин? Это не касалось Юэ Бао. Почтение к ученым он всосал с молоком матери, а жизнь научила его не задевать величие сановников и мириться с их волей – им виднее.

Юэ Бао располагал пятью с половиной тысячами «бездельников» и командовал ими с помощью полусотни начальников низших рангов. Кое-что Юэ Бао удерживал себе из солдатского жалованья, а за счет денег на кормление солдат, на содержание солдатских домов и на прочие военные дела подкармливался и сам начальник гарнизона, и низшие начальники.

Для Юэ Бао солдаты не были безличным сбродом, как для правителя. В обращении с солдатами приходилось быть и ловким, и смелым, а иногда и храбрым. В строю находили прибежище неоплатные должники, беглые рабы, преступники, ускользнувшие от кары разбойники, уставшие от бродячей жизни и ежедневного риска, заносчивые неудачники, любители гашиша, опиума, не говоря уже о пьяницах. Люди самого разного возраста, от юнцов и до стариков, скрывавших свой возраст. Некоторые имели семьи. Такие прирабатывали чем придется и заставляли работать жен, включительно до сдачи их в аренду другим солдатам на день, или до новой луны, или на другой срок по договору. Юэ Бао, как высший начальник, имел право смертной казни на месте, к чему и прибегал в случае надобности, располагая для таких дел особыми исполнителями.

Трепеща перед правителем города, как мышь перед совой, Юэ Бао согнал солдат на работу. Поощряемые бамбуковыми палками и угрозами, но не страхом перед кочевниками, солдаты таскали глину и воду, поднимали обвалившиеся участки стен, сооружали глинобитные укрытия на стенах в местах, где окончательно рассыпались деревянные заплаты. Дерево в Туен-Хуанг доставляли издалека, бревна и доски стоили дорого. Юэ Бао не собирался вкладывать собственные деньги в совершенно бесполезное дело. Страшный Хао Цзай не придет проверять, а его соглядатаи удовлетворятся тем, что дело кипит. Как и солдаты, Юэ Бао боялся только начальства. Страх перед монголами подождет своего часа. Монголы – в степи, будущее в руках судьбы, а гнев Хао Цзая опалит сразу, как порох.

Порох тратили на хлопушки для праздника Нового года и на торжественные приемы. Для двух десятков боевых труб зарядов еще хватало. Грохот, похожий на гром, мог испугать степняков. Но если они не испугаются? Боевые трубы очень хороши для сигналов. Некоторые пробуют класть поверх пороха камни и куски железа. Юэ Бао распорядился так и сделать, хотя, по опыту, и камни, и Железо летят недалеко и попадают лишь в того, кому звезды назначили такую участь. Юэ Бао предпочитал рычажные камнеметы. Эти действительно грозные машины тоже обветшали, канаты сгнили, жильные пружины от времени вытянулись и засохли до жесткости дерева.

О желательности починить машины Юэ Бао докладывал Хао Цзаю без успеха, поэтому ни о чем не тревожился. «Главный солдат», вопреки презрению высокоученого господина, не только боялся, но понимал и, как умел, чтил Хао Цзая. Правитель Туен-Хуанга памятлив и не будет казнить подчиненных, упустивших что-либо не по своей вине.

Поспеши монголы – и они встретили бы гарнизон Туен-Хуанга в возможном для сунских солдат напряжении. Но монголов все не было. Ожидание очень быстро утомило солдат, наскучило и Юэ Бао. После десяти дней оживления все положились на богов удачи. Работы производились еле-еле. Юэ Бао доверил подчиненным проверять, закрыты ли на ночь все ворота. Наблюдатели на башнях устроились по-домашнему, развлекаясь игрой в кости, куреньем опиума и сном.

Хао Цзай составил план нового сочинения – «К причинам»: были ли те или иные действия, приемы, поступки завоевателя обдуманы заранее? Или они исходили из природы завоевателей и тех, кого он вел? Возможно ли для смертного увидеть волю высших сил в завоевании? Если возможно, то как отделить волю высших сил от воли завоевателя? Трудности: после успеха ученые из подданных завоевателя доказывали разумность действий, вынуждая побежденных соглашаться. При неудаче происходило обратное. Поэтому сообщения ложны.

На этом кисточка Хао Цзая остановилась…

Остановка не была случайной. Наконец-то Хао Цзай постиг: если нельзя познать неподвижное прошлое, то как объять настоящее – оно движется?! Но без понимания сущего нельзя управлять государством. Итак, нужно остановить движение, оставив все вещи в покое. Никаких перемен, как на острове. Ибо ныне науке известно все. Следует совершенствовать существующее. Такова должна быть цель. И все иное – прах.



Пользуясь открытыми пространствами полустепи, полупустыни, хан Тенгиз расчленил конницу на дальних подступах к Туен-Хуангу. Всадники шагом двигались в укрытых местах, сберегая лошадей.

Через хребты песчаных дюн, подернутых жесткой, подсушенной летним солнцем травой, сотни проносились вскачь и, свалившись в ложбину, переходили в шаг. Они появлялись, и исчезали, и вновь появлялись будто бы отовсюду, обманывая глаз.

Наконец странное зрелище осветило страшной догадкой ленивое зренье наблюдателей на самой высокой и самой прочной башне городской стены. Сторожевые подняли крик. Один из солдат забрался на острую крышу. С этого сооружения мирного вида, назначенного укрывать защитников от дождя, солдат указывал на юг, стараясь привлечь общее внимание. И тут же он принялся размахивать руками во все стороны в знак того, что опасность угрожает отовсюду.

Двое его товарищей возились около боевой трубы, которая выставляла закопченное ржавое жерло в небо через прорез в крыше. Почуяв горький дымок тряпичного фитиля, солдат слез вниз, чтобы принять участие в споре: пора поджигать или нет?

Все трое относились к таинственной для них черной смеси с почтением и страхом. Грохот взрыва очаровывал величественностью, красотой, сладким ужасом. Поднеси к дырочке у нижнего заклепанного конца горящий фитиль или уголек – и ты станешь творцом грома и молнии.

Столь же хорошо знали о возможной расплате за соперничество с Небом. Боевые трубы иногда срывались, сокрушая ремни, канаты, сооружение, к которому они были прикреплены, и – походя – самих участников чуда.

Самый молодой солдат, как самый глупый, настаивал на выстреле. Самый старый, как умный, зажимал рукой затравочную дыру, настаивая: нужно выждать, всадники могли померещиться, может быть, это просто путешественники, да и труба опасна, как все знают.

Солдат, побывавший на крыше, человек средних лет и доверявший своим глазам, не стал уличать старика в трусости перед стрельбой. Он предложил привязать фитиль, а всем спуститься вниз.

Немного поспорив для «сохранения лица», старик согласился. Ждать пришлось довольно долго. Как часто бывало, неравномерная смесь принялась шипеть, как вода на раскаленной плите. Гнев пробужденного огнем черного дракона длился бесконечно для солдат, робко жавшихся внизу.

Наконец раздался оглушительный взрыв. Приказ правителя набить трубы порохом до дула был, конечно, лишь образным выражением. По простому небрежению труба получила чрезмерный заряд. Башня сверкнула, выбрасывая густой черный дым. Крышу снесло, и верх рухнул на головы неосторожных, которые раздразнили великую силу.

К этому времени в крепости трещали барабаны, гудели гонги. Из нескольких труб грохнули выстрелы, более удачные для целости самих труб и стрелков. Никто из самых ленивых, сонных солдат не смог бы сослаться, что не слышал тревоги, как заметил себе Юэ Бао для возможного доклада Хао Цзаю.

Правитель заседал в ямыне – правительственном дворце, завершая суд над тремя преступниками, уличенными в ночном грабеже и убийстве. Обвиненные в надетых на шеи тяжелых досках – кангах, сжимавших также и кисти рук, выслушивали приговор на коленях. Из уваженья к суду и высокому сану судьи все присутствовавшие тоже пребывали на коленях.

Посланный Юэ Бао младший начальник, человек старый и сильно ожиревший, почтительно полз от порога, чтобы доложить правителю о появлении «степных червей». Остановив невежу и невежду движением руки, Хао Цзай закончил торжественную формулу приговора.

Хао Цзай все слышал. Его быстрый ум сразу связал все в одно целое. И свел, по привычке мыслителя, к первому положению, двойному: либо дикие хотят сорвать выкуп, как произошло в Калче, либо захотят взять город, дабы взять все. Каждая часть двойного, в свою очередь, предлагает две новые части. Следовало сначала исключить одно из двух первых…

Но ничто не может прервать течение суда, кроме пожара самого здания, и правитель вынес смертный приговор. За совершенные преступления полагалась мучительная казнь, с предварительным объявлением о дне, публичная для воспитующего устрашения. Ввиду угрозы войны правитель воспользовался своим правом помилования: приказал казнить немедленно перед ямынем простым отсечением головы. В предстоящем беспорядке осужденные преступники вообще могли избежать наказания. Хао Цзай проявил предусмотрительность, которую вряд ли кто успел оценить, но Хао Цзай не нуждался ни в лести, ни в одобрении.



Холмы Тысячи Пещер лежали вне городской стены. За пределами укреплений находились и сотни караван-сараев, складов и самых различных жилищ, от крепко поставленных заезжих и торговых домов До беспорядочных сборищ лачуг и лачужек с населением, постоянно обременявшим власть заботами. Тому пример – только что законченное судебное разбирательство, отнюдь не радующее судью. Подобные гадостные занятия утомляли душу правителя Туен-Хуанга. Мудрые правила человеческого общежития были установлены Кун-Цзы пятнадцать веков тому назад! Каков же тогда был мир, коль столько усилий оставили так много грязи. История ничего не сообщала о распространении преступности, что не обманывало Хао Цзая. Сам историк, он знал, что дурное следует гасить молчанием.

В вольном поселении между холмами Тысячи Пещер и стеной Туен-Хуанга обитали грузчики, погонщики, которые нанимались в караваны взамен тех, кто не хотел далеко уходить за пределы Поднебесной или не желал идти в нее с караваном, пришедшем с запада. Ютились здесь и самые различные ремесленники, например, скульпторы забавных изделий из мягкого камня, грубых, но развлекающих воображение, и подобные им живописцы. Гнездились поставщики, продававшие женщин на час или на всю дорогу, торговцы детьми, обученными для любителей. Не все занятия жителей вольного городка были одинаково почтенны. Власть, как известно, вынуждена мириться, допускать, чуть ли не поощрять то, от чего мыслитель приходит в негодование: лучше позволить совершать нечто, бед чего люди еще не могут обойтись, открыто и под наблюдением, чем путем тщетного запрета погрузить в темноту, где дурное распустится особенно ядовитыми цветами.

Среди людей, занимавшихся перечисленными и прочими допущенными делами, легко устраивались те, которые прикрывались ремеслами и занятиями, на самом же деле – воры, грабители, скупщики краденого, торговцы и перепродавцы товаров, не оплаченных, пошлиной. Здесь в проулках и закоулках всегда бывало многолюдно.

Тревога – особенно гром боевых труб – вызвала панику. Не надеясь на зыбкие стены собственных жилищ, одни бросались к городу, другие – к холмам Тысячи Пещер. Подбежавшие к городу наткнулись на закрытые ворота. Их крики и просьбы не повлияли на запоры. Кое-где солдаты, хозяева положения, торговались, обещая спустить веревку. Кто-то прятался в тайники, устроенные в городке для разных целей.

Перевалив через холмы Тысячи Пещер, монголы ворвались в вольный городок. Не заскакивая в ограду, они рубили и кололи с выбором, скорее тешились, чем истребляли. Заполонив, вероятно, больше тысячи человек, монголы приказывали брать бревна, доски, лопаты, ломать дома, чтобы запастись орудиями. Здесь монгольскую речь знали многие. Не понимавших или мешкающих монголы рубили на месте. С удивительной для защитников Туен-Хуанга быстротой на них ринулась толпа, ощетиненная дрекольями.

Место было выбрано с очевидной предусмотрительностью – здесь когда-то стена подверглась полному разрушению, и Юэ Бао забил брешь глинобитным валом.

Боевые трубы изредка извергали огонь, дым и гром, заглушая крики и шум. Голоса «черных драконов» обладали только призрачным могуществом звука. Снаряды, может быть, и выбрасывались выстрелами, но если они и приносили ущерб нападавшим, то никем не замеченный.

Монголы прикрыли подневольных рабочих, не давая своими стрелами защитникам стены высовываться из укрытий. Скоро и в этом не стало необходимости. От сухой глины, в которую под ударами рассыпалась стена, поднялась непроглядная пыль. Выждав, монголы нажали на толпу. Спасаясь от монгольских клинков и разъяренных суматохой лошадей, несчастные собственной грудью закончили разрушение.

Пленники ринулись вперед. Бегство от монголов было нападением на защитников города. Плотные ряды солдат встретили толпу густым лесом пик, выровненных самим Юэ Бао по шнуру. Если кто из несчастных жителей и пытался остановиться, как пловец, влекомый теченьем, то его уносили невольные разрушители стены, ослепшие от ужаса и пыли, дико рвавшиеся только вперед, как беглецы в дыме степного пожара.

Монголы визгливо выли, горяча себя и лошадей. Лошадь видит в пыли во много раз лучше человека. Через облака истолченной глины на штурм шли не монголы, а монгольские лошади. Привычные к бездорожью, они умело выбирали, куда опереться чутким копытом.

Разделенные преградами образования, должностей, заслуг, имущества, все жители Поднебесной равно презирали дикарей. Пусть нищий торговец, загнанный нуждой в Степь, раболепно изгибался перед дикими. То был вынужденный и сознательный прием общения с грубой, безмозглой силой. Внутренне торговец из Поднебесной сохранял такое же сознание своего превосходства, как и сановник, обманувший послов дикарей.

Солдаты Юэ Бао в однообразных шлемах с выгнутыми вверх краями, в самых разных доспехах, опираясь один на другого и подпираемые сзади, стойко ждали. У пленников не было иного выбора, как ринуться на солдат, солдатам тоже некуда было деваться. Навалившаяся толпа потрясла и строй, и воображение солдат. Одни невольно подняли пики, другие опустили. Подобное не предусматривалось, и некоторые, растерявшись, дали вырвать оружие из своих рук. Обеспамятев, многие пленники напарывались на пики.

Хао Цзай напрасно презирал «главного солдата». Юэ Бао успел стянуть и построить для защиты опасного места свои главные силы. Они приходили в беспорядок также и по причине чрезмерной плотности строя. Но и в этом Юэ Бао был неповинен. Он следовал установленной традиции.

Поднебесная не располагала солдатами, способными к одиночному или групповому состязанию с конницей, и не могла их создать – не по вине «бездельников». У солдат были свои правила, и нарушение их могло быть таким же губительным, как нарушение основ науки сановников.

Несколько монгольских сотен толкали пленников на солдат. Другие сотни, прорвавшись вправо и влево, уже скакали по улицам Туен-Хуанга, били всех попадавшихся – все были чужие.

Удар в тыл главным силам Юэ Бао, при всей своей неизбежности, увеличил беспорядок. Командующий гарнизоном подготовил было опасную для нападающих хитрость. Четыре боевые трубы были поставлены против разрушаемой стены и скрыты за строем. По команде передние ряды расступятся, и огненный вихрь сметет нападающих. Из-за тесноты маневр никак не удавался, перед черными пастями боевых «драконов» делалось все теснее, вопреки усилиям самого Юэ Бао.

Стиснутые в давке до невозможности пошевелиться, солдаты, не в силах нанести удар, выпускали из рук бесполезное оружие. Пики, которые никто не держал, колыхались над задыхающейся толпой, как камыш над озером, а монголы косили со всех сторон живые колосья.

На нескольких башнях, как гром среди ясного неба, еще рычали «черные драконы». Приставленные к ним солдаты добросовестно расходовали порох до конца, так как монголы, не любившие слезать с седла, не собирались карабкаться на башни по узеньким, ненадежным лестницам.

Сопротивление погасло в ту частую в сраженьях роковую минуту, когда солдаты начинают думать о спасении собственной жизни, от утомления и растерянности не сознавая, что в их положении это стремленье отнюдь не лучший способ остаться в живых.

Монголы убивали и убивали, холодно, терпеливо, обливаясь потом от усердия. Ловко свешиваясь с седел, добивали упавших. Две женщины, неотличимые от мужчин, загнав в глухой тупик не менее сотни побежденных, махали клинками до изнеможения, отдыхали и опять рубили; пока не покончили с последним. Без вести исчез Юэ Бао. Принято считать, что история несправедлива к побежденным. Вероятно, так оно и есть, особенно если побежденные чрезмерно возвеличиваются либо чрезмерно унижаются. Человеческая история не только история человеческих страстей, но и зеркало самих рассказчиков. Так ли, иначе ли, но Юэ Бао, чья жизнь менее всего была добродетельной с точки зрения самых доброжелательных судей, заслуживает как солдат самой лучшей эпитафии: сделал все, что мог.

Покончив с улицами, монголы ворвались в дома, деловито убивая, деловито насилуя. Было известно, что богатые иногда глотают драгоценности, поэтому некоторые монголы вскрывали животы убитых.



В ямыне хан Тенгиз, сын Гутлука, уселся в позолоченное кресло правителя, за два или три часа до этого произнесшего свой последний приговор. Хао Цзай был знаком и с Гутлуком, и с Тенгизом. Гутлук не желал ездить в столицу за ежегодными подарками Сына Неба монголам. Церемонию перенесли в Туен-Хуанг, и Тенгиз всегда сопровождал отца.

Молодой хан приказал Хао Цзаю сесть против себя на стуле без спинки, предназначенном для почетных посетителей правителя. Тяжелая шелковая одежда Хао Цзая была испачкана, изорвана тяжелыми руками монголов. Случайное появление хана спасло правителя от судьбы других богатых людей Туен-Хуанга.

Ученый был спокоен. Он холодно отказался послать правителю города Су-Чжоу совет покориться монголам, дабы спасти город и себя.

– Твое желание разумно, понятно и, может быть, человечно, – с вежливой терпеливостью пояснял Хао Цзай. – Но ты требуешь от меня бесполезного. Советы пленников доказывают либо трусость этих пленников, либо их измену. Ученый правитель Су-Чжоу даже не посмеется надо мной.

– Итак, ты отказываешь мне, – согласился Тенгиз. – А нет ли у тебя просьбы? Может быть, я не откажу тебе?

– У меня нет желаний, – возразил Хао Цзай, складывая руки перед грудью. – Я не сохранил доверенный мне город, – пояснил он.

– Ты не мог его удержать, – сказал Тенгиз. Молодой хан долго молчал о главном, не имея равного себе собеседника, и ему хотелось говорить с человеком, в котором он ощущал нечто, роднящее этого суна с Гутлуком. – Когда монголы хотят, они могут многое, никто перед ними не устоит. Монголы покорят и Восток и Запад.

– Может быть, может быть, – соглашался Хао Цзай, – может быть, монголы покорят Запад. Но Поднебесную – никогда.

– Почему?

– Если ты обещаешь мне исполнить нечто, я объясню тебе.

– Что исполнить? Ты хочешь торговаться?!

– Нет, нет, – поспешил сказать Хао Цзай, предупреждая гнев этого особенного степного дикаря, который хотел рассуждать. – Нет, не настаивай, это будет мелочь для тебя. Обещай, мне легче будет говорить…

– Пусть так. Говори, – согласился Тенгиз.

– Поднебесная – множество. Нас бесконечно много. Нет другого племени, равного нам числом и единством. Поэтому ни один народ не может нас понять: Тебе, сыну малого народа, нас не постичь. Нужно происходить от многих поколений, родившихся в Поднебесной, чтобы ее понимать. Знание доступно только подготовленному к знанию.

Хао Цзай остановился. Он владел монгольской речью. Но трудно переводить знаки-цзыры в звуки. Однако нужно сделать это, дабы посеять сомнения в душе врага, который необдуманно расстегнул доспех в надежде на забаву.

– Это все? – прервал Тенгиз затянувшуюся паузу.

– Нет, нет, не все, – поторопился Хао Цзай, почувствовав досаду в Тенгизе. Дикарь не так дик, он отдается, как хищная птица умному ловцу. – Не все, – продолжал Хао Цэай. – Ты будешь, будешь побежден. Если не сам, то в твоих потомках. Монголы уйдут на дно Поднебесной, как камни на дно Океана. Поднебесная останется, как была. Она подобна кругу, замкнутому в неизменности. В неизменности – настоящая сила. Никаких перемен в обычаях, в семьях, на земле, на небе. Пусть нас упрекают, будто мы гасим сильных и умных. Таков круг, такова вечность. Народ, разрушитель своего круга, погибнет, пустившись в путь, тому много примеров. Все новые люди и мысли растворяются в Поднебесной, как соль в Океане, он же не изменяется. Окрась Янцзы – вода унесет краску, река останется желтой. Воюют не для войны, а для мира. Кончались битвы победой или поражением, Поднебесная всегда побеждала и будет побеждать. Тебе, сыну малого народа, – Хао Цзай едва не сказал – дикарю, – тебе не понять этого, нет, не понять… – Хао Цзай повторял, сам стараясь понять, не утомил ли он дикаря, вошло ли сомнение в душу Тенгиза? И, удовлетворенный, Хао Цзай дал своему голосу перейти в шепот, погаснуть.

– И это все? – опять переспросил Тенгиз, опять выдавая себя.

– Почти, почти все, – подтвердил Хао Цзай. – В Поднебесной иначе относятся к смерти, чем в других странах. И – к жизни. И мужчина у нас иначе любит женщину, а женщина – мужчину. Сам смысл существования мы понимаем иначе. И этого тебе тоже не познать, никогда не познать…

Хао Цзай устал от небывалых усилий, от забот жизни, чрезмерно затянувшейся, как внезапно оказалось. Никогда ему не приходилось пытаться выразить в словах высказываемое только немыми знаками-цзырами. Он совершил подвиг, стремясь к последней заслуге перед Поднебесной, подвиг, который останется неизвестным. Но удался ли он? С горечью Хао Цзай думал о близорукой покладистости столичных сановников, которые согласились перенести церемонии подарков в Туен-Хуанг. Этот хан дикарей не видел своими глазами громады Поднебесной. Будь иначе… Зная тщетность подобных сожалений, Хао Цзай не избежал общей судьбы.

Голос Тенгиза вернул Хао Цзая из страны мысли на землю.

– Ты самонадеянно считаешь свою мудрость недоступной, – говорил молодой хан. – Я понимаю тебя, вопреки твоему многословию. Вы, суны, глядя внутрь себя, находите не мир, который, по словам наших святых, больше видимого глазами, а только самих себя. Вы, суны, как песчаные змеи в пустыне, думаете, что во вселенной нет ничего, кроме сухого песка.

– Нет, нет, не обольщайся, – настаивал Хао Цзай. – Познание не может выразиться в произносимых словах. Ни твоя, ни моя речь не способна на это. Произнося слова, я теряюсь, и моя мысль слабеет. Постижение доступно лишь человеку, в молчании созерцающему знаки-цзыры.

В ямыне тяжело пахло горелой бумагой и тлеющей кожей. Как всегда, огонь с грозным и жестоким весельем спешил по стопам победителя.

Хан Тенгиз думал: нет, он не даст себе утонуть в сунском хитроумии. Гутлук научил сына ощущать заманчивую опасность мыслей, в каждой прячется бездейственное сомненье. Монгол пойдет верхом, по-монгольски. А что делать с правителем? Тенгиз сдержит слово.

– Я обещал тебе что-то, – сказал Тенгиз. – Я исполню. Него ты просишь?

– Смерти, – ответил Хао Цзай.

Его книги горят вместе с рукописями, честь правителя потеряна, близкие погибли. Он утешил себя, отомстив дикарю истиной. Сунская стрела не пройдет мимо цели. Все завершилось. Ни к чему, кроме отказа от исчерпавшейся жизни, не мог стремиться бывший правитель Туен-Хуанга, загубленного «степными червями». Хао Цзай, опустив глаза, ждал, вытянув шею и опираясь руками в колени, на удобном стуле без спинки.

Тенгиз сделал знак. Дробно семеня косолапыми ногами, целясь на ходу, подкатился низкорослый монгол. Приподнявшись на носки – с седла было б удобнее, – он чисто, как на состязаниях в рубке барана, скосил голову бывшего правителя.



Су-Чжоу, плотный, как сыр, твердый, как орех в каменной скорлупе, один из приграничных, но старых, коренных городов Поднебесной, защищался крепкими стенами, не как Туен-Хуанг.

Монголы надвигались медленно, как поднимается вода на полях, удаленных от водопада, который хлещет из прорванной дамбы.

Войско великого хана Тенгиза после взятия Туен-Хуанга перестало быть легким и быстрым в движеньях конных сотен, соединенных в тысячи. Величество как бы само собой утяжелило сына Гутлука после первой победы. Чтобы победа не изменила и дальше, великий хан сам обременил войско тяжелым обозом. На верблюдах, вьючных и упряжных, на телегах, повозках везли обильные запасы и припасы, везли захваченные в Туен-Хуанге боевые камнеметы, разобранные на части, везли бревна, доски, уголь, железо, инструменты, дрова.

Туен-Хуанг остался как громадное кладбище, хотя Тенгиз к вечеру победы остановил разрушенье и убийства. Монголы занялись разыскиваньем ремесленников по приказу хана, выполняемому с охотой – полезность таких людей, пусть и сунов, была понятна. На ходу создавались и новые потребности, и способы их удовлетворенья. Холмы Тысячи Пещер монголы посетили не как победители, а как паломники для преклоненья перед святынями. Они дивились невиданным богатствам, притронуться к которым воспрещено. Поучения святых были не напрасны.

Под Су-Чжоу нашествие остановилось. Окрестности были опустошены самим населением по приказу правителя города, подкрепленному отрядами из солдат гарнизона. В обозе монгольского войска было достаточно продовольствия: предусмотрительность великого хана победила сунские уловки, как говорили монголы. Они осторожно разведывали подступы, решаясь подходить вплотную к стенам только ночью. Су-Чжоу кроме боевых труб, над которыми монголы быстро научились смеяться, располагал исправными машинами. Меткость камнеметов и стрелометов была невелика, но борьба с летящими камнями и стрелами длиной чуть ли не в человеческий рост казалась бессмысленной. Против машины нужна машина.

Пленные ремесленники работали не покладая рук. Старые камнеметы, привезенные из Туен-Хуанга, были исправлены. Изготовлялись новые. Не забыли об укрытиях – щитах. Машины ставились на катки, чтобы в нужное время подтащить их поближе к стенам Су-Чжоу. Сооружались тараны. Приготовления близились к концу, когда один из летучих отрядов донес о приближении большого сунского войска. Через два перехода суны достигнут Су-Чжоу.

Армия, собранная правителем провинции для подавления беспорядков за счет ослабления городских гарнизонов и частично по новому набору, включала почти двадцать пять тысяч пехоты и около шести тысяч конницы.

Уместно еще раз напомнить, что солдат нанимался за ежедневную плату, никак не превышавшую заработок мужчины на самых простых работах. Он имел право на шляпу из рисовой соломы с широкими полями, на обувь и мог получить кое-какую одежду в случае похода. Право на шляпу объяснялось палящим солнцем, а без ног солдат – не солдат. До остального ему не было дела. Он брал любое оружие, какое попало, – пику, копье, меч, нож, лук. Если оружия не давали – это дело начальников; солдату же тем лучше, легче нести службу. Доспехи, обычно сшитые из толстой и толсто простеганной ткани, таскать в тюке за спиной и носить на себе было весьма обременительно, хотя, при своей простоте, они были довольно надежной защитой.

От высших командующих и до новичка вся армия прочно опиралась на веру в судьбу. Если в брак вступали, сличая гороскопы жениха и невесты, заказанные родителями местному знатоку сочетаний звезд, то тем более нуждались в гороскопе и солдат и, конечно, солдатский начальник.

Еще более прочно армия Поднебесной опиралась на то особенное отношение к жизни и смерти, о котором Хао Цзай справедливо говорил хану Тенгизу: другим народам нас не понять.

Но, как и у других, как везде, вера в судьбу, подвигавшая сунов на смелые дела, слишком часто сковывала их решительность. Боясь искусить судьбу, нечто прихотливо-коварное, суны предпочитали воздерживаться, не рисковали начинать, выжидали, пока события, развернувшись сами в полную силу, не решат за них. Всякое решение свыше, извне облегчало: можно начинать бой, можно двигаться в поход… Однако и в действии, будто бы неудержимом, проявлялись те же черты пловца, который перед броском в воду с возвышенья не хочет измерить глубину, а перед длинным заплывом склонен больше полагаться на волю теченья, чем на собственные силы.

Ощущение вечности, соединенное с ощущением ничтожества своего вмешательства, и боязнь нарушить неизвестное равновесие – все это подлежит осуждению, не так ли? Нет ничего проще сокрушительного обличенья былых обитателей Поднебесной в нежелании задуматься над основами обороны страны. Здесь все просит обвинительного приговора, который и выносился сотни раз к общему удовольствию судей и присутствующих. Единственный защитник никогда не выслушивался – очевидная стойкость самой Поднебесной…

Великий хан решил не принимать боя под Су-Чжоу. Оставив и лагерь, и подготовку к штурму под охраной, достаточной, чтобы удержать гарнизон Су-Чжоу от желания выйти из крепости, Тенгиз пошел навстречу сунам с восемью тысячами своей конницы.

Сунский военачальник не сумел получить о монголах иных сведений, кроме того, что они приблизились к Су-Чжоу. Опасаясь подвижности монголов, военачальник поместил обоз, боевые машины и боевые трубы в середине почти тридцатитысячной колонны пехоты. Около шести тысяч конницы, разделенной на два отряда, прикрывали пехоту с головы и тыла. Внушительная масса войска была закрыта пыльным туманом, через который тускло и сумеречно светил медно-желтый диск солнца. Струи воздуха над горячей землей, завиваясь в смерчи, ходили как призраки, одетые пылью.

Тенгиз бросил своих на сунов в середине дня, избрав местом сражения широкую, ровную долину. Как и предвидел сунский военачальник, монголы напали разом и с тыла, и с головы.

Сунские конники сидели на старых или слабых лошадях, купленных у земледельцев либо конфискованных у них же за неуплату военного налога. Эти лошади засыпали на шагу, требуя постоянного понуждения, и не переходили в рысь и вскачь без усиленной работы плетью. Сунские всадники и не справились бы с иными лошадьми. Верховая езда никогда не была развита в Поднебесной, а одного уменья не падать с коня на рыси недостаточно, чтобы считаться конным бойцом.

Монголы разгромили сунских конников первым ударом. Отброшенная на пехоту, конница смешалась с ней, препятствуя изготовиться к бою, и монгольским сотням сразу открылись дороги, которыми они и воспользовались. Боевые машины и боевые трубы не смогли принять участие в обороне армии. Командующий с двумя-тремя десятками высших начальников не захотел сдаться. Кучка этих людей в отличных по прочности латах долго отбивалась, как камень в пене прибоя, пока все не были взяты арканами и копьями с крючьями. Раздраженные монголы мучительски прикончили пленников.

Рыбы нехищные сбиваются в плотные, многослойные стаи для того, может быть, чтобы, жертвуя хищникам неудачниками, чье место снаружи, сохранить род. Иначе бывает в разгромленном войске. Монголы врубались в толпу, густую, как косяк трески, которая сбилась около бессильных боевых машин. Здесь жизнь была сохранена нескольким тысячам, в которых монголы нуждались для своих целей, но только случай дал возможность временно выжить каждой из единиц, сложившихся в эти тысячи.

Пытавшиеся убежать погибли, вероятно, все. Для монголов было забавной игрой ловить сунских конников на их жалких лошадях. Монголы добивали раненых, на скаку рубили и мертвых. Как из воинственной старательности, так и по лихости. Все виды езды и действий с седла были любимейшим развлечением степных наездников.

Долина, где погибла армия провинции, мало чем отличается от многих других азиатских долин, по которым проходила древнейшая «шелковая» тропа восток – запад – восток. И здесь горные хребты кажутся обманчиво-близкими. Веснами маки, поворачивая чашечки за солнцем, делают землю красной для того, кто смотрит по солнцу, и зеленой – против. Летом колючая ползучка прокалывает изношенную подошву сапога, а как только после знойного дня солнце касается гор, долину заволакивает легкий туман – это пыль, которую от еще. горячей земли увлекают токи воздуха к мгновенно охладевшему, сухому, как земля, небу. Днем та же пыль, увлекаемая струями раскаленного воздуха, ходит низкими смерчами, такими же медленными, такими же живыми, как в день побоища, но теперь, встретив их, трудно не подумать о тенях тех, кто тяжко жил, умер в страхе и отчаянии и превратился в пыль.

В течение времени, вечного для современников и короткого для потомков, эта долина звалась Местом Слез или Полем Крови, как многие другие в разные годы и в разных странах.



Великий хан Тенгиз вернулся под Су-Чжоу с новыми боевыми машинами, с новой добычей и с толпами рабов, которые будут работать, прежде чем их израсходуют в штурме, Приготовления заканчивались. Испытывались исправленные старые машины, построенные вновь и взятые на Поле Крови. Монголы развлекались, забрасывая через стены Су-Чжоу отрубленные головы убитых за нерадивость и умерших пленников, а также горшки с нечистотами.

«Мужчину испытывают богатством, властью и несчастьем», – говорят кочевники. Несколько пленных сунов, натерпевшись страха смерти, голода и монгольской плети, вспомнили, что в мире все преходяще, а все происходящее – обратимо. Служили Сыну Неба. Служили киданям – Великому Ляо. Почему нельзя служить монголам? Но чтобы возвыситься из раба в слуги, надобно нечто принести господину как выкуп. Что предложить? С ненавистью озираясь на крепкие стены Су-Чжоу, монголы все более злобились: им смели сопротивляться, их волю не принимали. Город-оскорбитель будет наказан, жестоко наказан. Снисходя к покорному, монголы жестоко мстили за самозащиту. Опытные купцы, подвергаясь нападению монголов, встречали грабителей склоня головы. Лишаясь имущества, они сохраняли жизнь. Более того, смирение награждалось, монголы зачастую оставляли ограбленным необходимое, чтобы те могли добраться до ближайшего города.

Даже к зверю монгол относился иначе, чем другие охотники. Однажды, преследуя в предгорьях диких баранов, Тенгиз столкнулся с медведем. С двумя стрелами в брюхе» разъяренный медведь насел на Тенгиза, сломал копье и, уже издыхая, помял охотника. Придя в себя, Тенгиз запретил товарищам брать шкуру и мясо дерзкого зверя. Оправившись, монгол разыскал падаль и разбил камнем обглоданный череп – из мести и в наказание.

Тенгиз, мечтая рядом с отцом, сам дошел до слов, пригодных для знамени завоевания: оседлые – рабы, кочевники – свободны, поэтому оседлые должны быть пищей кочевника. Казалось, должен был последовать вывод об особенной расе, с высшим ее призванием, с ее высшими правами на господство. Такого обобщенья не получилось, монголы действовали так, будто им все позволено, стоя на пороге зрелости и не переступая его. Теория высшего народа не сотворилась, и Тенгиз принял без размышлений естественную для него покорность сунских механиков. Главарь механиков Фынь Мань был человеком сложной судьбы.

Фынь Мань мог удостоиться ученого звания, стать сановником, не поступи он глупо в решающие дни. Минуло двадцать лет ученья – это еще очень короткий срок, – и тридцатилетний Фынь Мань был допущен к государственным испытаниям. После проверки объемистое сочинение Фынь Маня было сожжено, а сам он ославлен, как вор, покусившийся обокрасть радушных хозяев.

Отверженный Фынь Мань действительно был виновен. Испытуемые доказывали свою ученость отнюдь не буквальным повторением заученного, но рассуждениями по поводу текстов: есть разница между поверхностным усвоением на память и настоящим познанием. Фынь Мань позволил себе выйти за границы дозволенного, оспорив одну-две принятые истины.

Неуважение к общепризнанному неприятно для всех. Некоторую игру мысли ученые суны могли позволить столь же ученому собрату. Свободомыслие ученика вызвало гневный протест дальновидных ученых: по какому праву ничтожество, ровно ничем себя не утвердившее в науке, осмеливается? Что будет дальше? И с наслаждением добродетели, уличившей порок, ученые выгнали наглого.

Родись Фынь Мань в семье, с трудом добывающей на рис себе, истощая силы содержаньем будущего ученого, он был бы скромнее, не для вида – что ненадежно, – но всею душой. Фынь Мань, сын ученого, не рисковал преждевременной могилой сановного отца. Досыта кормясь крохами родительского стола, Фынь Мань питался и семейной мудростью, получая наставления годами и приказы перед длинным месяцем государственных испытаний. Безусловная покорность отцу есть одна из основ Поднебесной. Позор сына был также нарушением сыновнего долга. Преступник был проклят и выброшен на улицу пинками старательных слуг. Как случается часто, сын не понимал, а отец не мог допустить мысли о том, что пошлость старшего снабдила младшего ростками мерзкого вольнодумия.

Не умея что-либо делать руками и ничего не зная о жизни, тридцатилетний Фынь Мань, растерявшийся и голодный, пустился просить милостыню. Через два-три дня он едва не лишился жизни: в книгах ничего не было о союзе нищих, права которого Фынь Мань неосторожно нарушил.

Несчастного подобрал вор, прельщенный лоском, еще видным из-под нараставшей коросты грязи. Воры тоже объединялись тайным сообществом. Чтобы получить права сочлена, следовало пройти науку и выдержать испытания. Неловкий Фынь Мань был отвергнут и здесь.

Объявленный набор солдат спас жизнь Фынь Маня, которой угрожали сразу голод, длинное шило, которым союз нищих расправлялся с нарушителями монополии, и плаха, куда Фынь Маня толкнули бы либо неопытность в нарушении законов, либо сами воры по тем же соображениям, по каким нищие пускали в ход шило, а также по дополнительным: судьи становятся излишне деятельными, когда число нераскрытых преступлений превышает какую-то норму…

В солдатах неудачливый ученый, а также неспособный вор и стал Фынь Манем, скрывшись от отца: тот мог подать некий знак, узнав, что сын вконец опозорил родовое имя.

И здесь Фынь Мань оказался неудачником. Глядя на мир из-за широкой отцовской спины, он воображал, будто все низшие, невежественные почитают ученых. Так оно и было. Но низшие нуждались в осязательных приметах учености, поэтому и товарищи, и начальствующие сумели укротить самозванца. Уподобленный псу, Фынь Мань лизал солдатские миски, упражняясь в истинно собачьем подобострастии.

Самой легкой считалась служба в коннице – конника возила лошадь, а не собственные ноги, как в пехоте. Самой трудной – около боевых машин, где приходилось работать, да еще рискуя либо получить увечье, либо жизнью и в мирные дни. Через три года Фынь Маня перевели к машинам. Тут ему пригодились не науки – ни сами машины, ни обслуживающие их люди не занимаются философскими рассуждениями, – но память. Изучение цзыров развивает способность запоминать и мысленно видеть даже самые сложные сочетания рычагов, тяжей, блоков, в чем Фынь Мань убедился, к собственному удивлению и к удовольствию начальников.

Из ста тысяч сусликов не слепишь и одного верблюда, а из всех ящериц Поднебесной – самого маленького дракона. Среди невежественных начальников и товарищей Фынь Мань оказался единственным верблюдом или драконом. Обучившись многому, он постиг драгоценность скромности., Вскоре – года через четыре – Фынь Мань получил высокое звание младшего помощника четвертого заместителя начальника боевых машин войска провинции. Машины нравились Фынь Маню. Он занимался незаметными для начальников усовершенствованиями и сочинял для себя способы защиты городов и нападения на них. Но втайне, ибо начальники обидчивы, и самое большое оскорбленье для них – умные подчиненные.

Один из таких способов Фынь Мань предложил великому монгольскому хану: повалить стену через подкоп. Как? Через подземный ход из-под подошвы стены уносят землю, а стену снизу подпирают столбами. Столбы поджигают сухой щепой, залитой маслом. А будет ли дерево гореть под землей? Будет, дым потянет через другой ход.

Тенгиз велел хорошо кормить Фынь Маня, а к работам приставить охрану. Фынь Маню позволено было набрать из пленников сколько будет нужно. При успехе великий хан обещал полезным сунам награду и постоянную службу.

Тенгиз навещал работы – дело, не виданное им. Суны сновали с удивительной для монголов ухваткой – как муравьи. Слабосильные, они часто сменялись, отдыхали, хватая воздух разинутыми ртами, почти голые, тощие – все ребра наружу, и все же облитые потом. И опять ползли, скребли, сверлили, грызли, и усмиренная земля лилась непрерывной почти струей из подкопов, начатых сразу в четырех местах. Переползая один через другого, там, в глубине, суны, наверное, переплетались, как змеи. Подкопы глотали доски, короткие и длинные бревна, выбрасывая землю и будто бы насмерть замученных сунов, задыхающихся, облепленных жидкой грязью из пыли и пота.

На третий день великий хан привел с собой младших братьев, приказав явиться начальникам тысяч и сотен. Входы в подкопы были заслонены от Су-Чжоу камнеметами. Фынь Мань, желая все предусмотреть, завесил камнеметы сшитыми шкурами коров, лошадей, верблюдов. Шкуры поливали водой – осажденные пытались поджечь машины горящими стрелами. Чтоб не выдать замысел, выброшенную землю отвозили ночами подальше.

Монголы теснились молча, не выдавая изумленья перед ловкостью сунов. Каждый, сидя в седле, перерубил бы один всех этих сунов в чистом поле. Но того, что здесь делали суны, монгол не умел и не хотел уметь.

Через четыре дня великий хан смог дойти под землей до подошвы стены и своей рукой дать пощечину ненавистному камню. Масляные светильни горели под землей ясно, как в юрте, и пламя отклонялось от тяги. Проход был узенький. Тенгиз шел согнувшись, доставая руками до земли. Тогда же Тенгизу открылись препятствия: в Поднебесной много городов, больших, чем Су-Чжоу. Какие взять сначала, куда идти потом и каково множество подданных Сына Неба, которым пугал Хао Цзай, бывший правителем Туен-Хуанга? Против сунов будут нужны суны же…

Взяв в ханскую юрту Фынь Маня, великий хан приказал ему говорить. Тот, больше дивясь, чем ликуя, взлету своей странной судьбы, старался дать монголу, что мог. Что оставалось Фынь Маню? Прилепиться к новому господину, заслужить жизнь, еще раз сбросить старую кожу. Было и еще нечто, тревожившее Фынь Маня часто, но не более, чем гвоздь в сапоге: колет, когда наступишь, но можно терпеть. Вскоре после начала солдатской жизни Фынь Маня его отец, сановный ученый Чан Фэй, получив повышение на государственной службе, был назначен правителем Су-Чжоу. Сидя на телеге с запасными канатами для камнеметов, Фынь Мань ехал в Су-Чжоу, не опасаясь встречи с отцом. Вельможный правитель никогда не узнает сына в обличье солдата. Фынь Мань, давно презрев добродетель, забыл об отце. Сейчас он его ненавидел. За все.

Великий хан Тенгиз еще не думал, будто к нему могут прилипнуть нити сунской паутины. Говорят, слова острее стрел, летят они медленно, но остаются внутри. Тенгиз действовал, помнил. Вероятно, наибольшая часть завоеваний и переворотов не была бы начата, понимай затеявшие их люди все дальнейшее.

Считая своих, Тенгиз вспоминал о других монголах, бездельно кочующих в степи. Он может подчинить их, они тоже пойдут по новой тропе. Кто знал, сколько монголов? Тенгиз думал о сотне тысяч всадников. Будущее принадлежало ему. Монголам.



Камнеметы, поставленные в ряд против северной стены Су-Чжоу, били все вместе в верхушки башен, в стены, разрушая зубцы и укрытия защитников. Машинами управляли пленные суны-механики под командой монголов. Су-Чжоу отвечал своими машинами, стараясь повредить камнеметы осаждающих. Против одного камнемета осажденных били десять монгольских. Под городом хватало места для машин. Строители городских укреплений соорудили площадки для машин только на башнях. Вскоре монголы сбили их. К вечеру сами башни были повреждены, как и укрытия на стене. Поддавалась и сама стена. Камни облицовки вываливались рядами, обнажая сердцевину – рыхлую смесь из камней неправильной формы, ненадежно связанных глиной. В сумерки монгольские пленники беспрепятственно собрали отскочившие от стены каменные ядра, которые завтра продолжат дело разрушения.

Великий хан был доволен своим днем, а монголы – своим ханом: он может все. Даже не будь Фынь Маня, ханского суна – так его звали монголы, – Тенгиз разрушил бы стены Су-Чжоу в нескольких местах, скрывая от осажденных место решительного удара. Изготовленные тараны издали нацеливались на ворота, высовывая кованые лбы из-под шатровых укрытий. Если завтра ханский сун не повалит южную стену, падение Су-Чжоу замедлится немногим.



Вельможный правитель Су-Чжоу ученый Чан Фэй видел сон. Его, неизвестно кем и за что заключенного в трюме джонки, уносила река. За прорубленным в бревнах оконцем, куда не проходила голова, плыли странно пустынные берега, безлюдные, дикие, и во сне Чан Фэй мучился сомнениями: где он, где Поднебесная с ее заселенными реками? Гористые берега сменялись равнинными. Джонку поворачивало, качало, крутило в водоворотах. Берег уходил все дальше. Вода успокоилась в беспредельности. Чан Фэй понял – его унесло в открытое море.

Сердце остановилось, и он проснулся, задыхаясь, дивясь мягкой перине, заменившей сырые доски джонки. Томясь от волнения, от тоски, правитель подошел к окну. Звезды сказали – идет третья часть ночи. Виденья, посещающие спящих в эти часы, посланы в помощь. Они сбываются, и смысл их полезно разгадать, чтобы помочь совершению предначертаний судьбы.

На рассвете правитель, упреждая разрушительную работу монгольских машин, предложил переговоры. Великий хан согласился принять послов, если их главой будет сам правитель: сон сбывался…

С первого дня стоянки под Су-Чжоу сунские пленники соорудили хану высокий шатер, который мог вместить две сотни людей и в дальнем углу которого поставили походную Тенгизову юрту. Стены и крышу шатра затянули шелками, взятыми в Туен-Хуанге. Новая роскошь получила старомонгольскую печать – жирные следы рук, вытираемых после еды, испестрили шелка на высоту человеческого роста.

Тенгиз встретил посольство, сидя в золоченом кресле правителя Туен-Хуанга. Два младших брата хана сидели на земле, на подушках. Тысячники и многие сотники разместились вправо и влево, как руки хана.

Сзади будто дремали телохранители. Среди них присел на корточки Фынь Мань. Этой ночью, может быть, в час, когда Чан Фэю виделся пророческий сон, Тенгиз осмотрел законченные подкопы и оценил способности суна. Хан стал выше людей, которые требуют завершающего успеха. Фынь Мань доказал свою полезность. Хан назначил его начальником над всеми умелыми сунами и разрешил надеть монгольское платье: кожаный кафтан, кожаные штаны и сапоги с острыми носками, удобные для верховой езды.

Суны вошли один за другим, медленно, мелкими шагами. Перед шатром шаманы окурили их дымом. Шурша жестким шелком длинных платьев, в туфлях на очень высоких многослойных подошвах, они кланялись хану, прижимая к груди скрещенные ладони.

Чан Фэй вежливо, без назойливости смотрел на Тенгиза. Такого монгола он не встречал. Длинные черные волосы хана, отброшенные назад, были прикрыты обычной изношенной шапкой. На просторном лбу широкие, приподнятые к вискам брови брошены, как развернутые крылья. Между бровями, чуть выше их, небольшая, но ясная выпуклость напоминала о третьем глазе Будды, – по убежденью индов, это признак выдающегося человека. Короткая острая борода делала резче тупой треугольник лица. Темно-серые пристальные глаза не моргали, как и приличествовало обладателю Глаза Будды.

«Такой хан и нарядившись в лохмотья не спрячется в толпе», – подумал Чан Фэй с облегчением. Он молчал, легко и свободно, – получалось не так трудно, – по этикету ожидая приказа высшего, то есть сильнейшего. Этого человека нужно ублажать мягкой покорностью…

Поднялась рука хана, тоже особенная: узкая, с длинными пальцами, образец для ваятеля, который пожелает сочетать выражение силы с красотой. Рука тоже в чем-то помогала правителю Су-Чжоу.

– Ты поздно пришел, – сказал великий хан.

Фынь Мань, переменивший кожу, стоя на коленях, просунул голову под рукой хана. Он будет толмачить, узнает его отец или не узнает, все равно.

– Великий, я не мог прийти раньше, – возразил правитель Су-Чжоу.

Фынь Мань отодвинулся. Этот человек, по возрасту старый, но еще сильный телом, говорил по-монгольски! Фынь Мань не подозревал способностей отца. А что он знал когда-либо об этом холодно-злом и чужом человеке? Ничего.

– Почему не мог? – спросил Тенгиз.

– Ты повелитель, ты сам идешь, сам делаешь по своей воле, – уверенно, но скромно оправдывал себя Чан Фэй. – Я, ничтожный слуга Сына Неба, только исполняю строгие приказы неумолимых законов. Не смею оскорблять тебя, великий, увертками. Ты разбил армию, которая могла помешать тебе. К чему тебе еще этот ничтожный город, он не прибавит много к венцу твоей славы. Прими выкуп, какой захочешь.

– Нет! – закричал Тенгиз, с наслаждением давая себе волю. – Нет! Я сам возьму все. Я научу сунов, как сопротивляться монголам. А ты будешь глядеть вместе со мной, как я сломлю Су-Чжоу, а монголы обратят вас, оседлых, в свою пищу.

Фынь Мань, поняв, что пришел его час, выскочил вперед и поймал немой приказ хана. И побежал выполнять. Неловко прыгая в тяжелых сапогах, он споткнулся, упал – и опять пустился вскачь, как подкованный козел.

Кто-то из тысячников расхохотался. Смех подхватили. Выходя из ханского шатра, монголы держались за бока. Смеялся и Тенгиз над своим суном. Чан Фэй, подавленный неудачей, – неужто сон обманул? – странно думал про монголов: как дети. Страшные дети!

Чан Фэй не понимал, почему здесь, с южной стороны, чего-то ждут и монголы, и толпы пленников. В час утренней тишины было слышно, как на севере, у другой стены, глухо, с треском бьют камни в поврежденную вчера стену. Доносило и крики. Бесполезный гром боевой трубы покрыл звуки только на мгновение.

Наверное, там уже осыпалась сердцевина стены. Камнеметы монголов ломают внутреннюю облицовку, как вчера сломали внешнюю. Вчера в ямыне Чан Фэй, потеряв привычное спокойствие, – может быть, он играл перед подчиненными, – проклинал строителей, в последний раз восстанавливавших стены. Проклинал тогдашнего правителя и приказал внести в опись событий осады указание на обман: стены, будто бы сложенные из камня, оказались набитыми глиной. Казну обокрали, а он, ничтожный и неученый Чан Фэй, был обманут, ему дали править городом с бумажными стенами.

Поистине, драконы-покровители и герои-тигры Поднебесной скрылись с таинственными для смертных целями. Империей управляют жадные сановники. Став стеной вокруг Сына Неба, трусливые, как мыши, коварные, как лисы, они говорят его именем. Нет выше добродетели, как подчинение власти. Срединная подобна сосуду, собранному из мельчайших чешуек. Добродетели – клей, пока клей держит, не все ли равно, чьи ноги топчут покои Сына Неба. Он – не человек, он понятие, как знак-цзыр… Такими размышленьями Чан Фэй готовил себя к смерти. Покой безбрежного моря, дарованный во сне, был извещением о близком покое смерти. Сны лгут, как явь…

Из земли сочился черный дым. Едва заметный вначале, он густел, ползучий, приподнимался. «Высшие люди, совершенствуясь, совершенствуют низших, и вся Поднебесная идет к совершенству. Когда низшие впадают в заблуждение, все грязное поднимается, как этот дым», – горевал Чан Фэй о своей неудачной судьбе.

Дымы поднимались, светлели. Горячий воздух выбрасывал пепел. Фынь Мань, закопченный, как углежог, выполз из подземного хода и подошел к великому хану. На шее ханского суна болталась мертвая петля, и конец веревки он готов был вручить палачу. Нет сомненья в удаче, но разве Судьба не капризна? Хитрый механик заклинал коварный Случай, в обдуманной смиренности перед ханом он искал лекарства против тяжкой болезни неудач.

Дым стал почти невидимым, только горячий воздух трепетал над вытяжными ходами. Выгорело масло, выгорели дрова. В кучах рдеющих синим пламенем углей в раскаленном подземелье дотлевали короткие, толстые столбы.

Стена будто бы шевельнулась. Еще немного. Падение стен – небывалое зрелище, глаз отказывается верить. Но вот, проседая и отрываясь, выпучился, накренился и рухнул наружу сразу целый кусок протяжением в четверть ли. Рядом, зияя неправильным обломом, стена еще держалась. Дрогнув, разламываясь в воздухе, обвалилась и она.

Су-Чжоу открылся таким, каким его никто не видал. С узкими улицами, которые убежали бы – не перекрывай их повороты – среди острых крыш, стай крыш, столпившихся плотно, как семья грибов, но таких разных, будто строители нарочно сговаривались не повторяться. И – метанье людей, которые падали из окон, рвались из дверей, бежали куда-то внутрь, за повороты улиц, волны спин, обращенных к зиянью пролома.

Фынь Мань пал на колени и, пытаясь встретить взгляд господина, снял петлю с шеи: вовремя. Ханский сун еще не понимал, что кто-нибудь из монголов мог потянуть за веревку, как мальчишка, для забавы. Не понимал он и забвенья, в которое его по праву отбросил великий монгол, как вещь временно ненужную.

Тенгиз смотрел, ждал, пока пленники не расчистили проходы, пока спешенное войско не начало вдавливаться сотня за сотней в побежденный Су-Чжоу. Потом пошел к шатру. Всадники охраны заскакивали вперед, окружая шатер, и погнали сунов вслед великому хану.

Два брата хана держались около старшего, когда Тенгиз вывел синих монголов за черту племенных земель. Выросло войско. Три десятка своих всадников, Тенгизова рода, спали около хана, ели рядом с ним, не отлучались ни в походе, ни в бою. Такие же десятки появились у ханских братьев, поставленных в тысячники. То была еще не охрана, но помощники, вестовые, посыльные – без таких не обойтись В сотнику, – они же естественные хранители тела хана или другого начальника, надежные, почетные люди.

Будни войны, будни походов и лагеря создавали новые формы. Ни охраняемый, ни охрана еще не размышляли о возможных опасностях. Будущее пока оставляли в покое, ничье дальновидно-настороженное воображение еще не творило опасных призраков, не одевало их плотью. Никто не подозревал, что подобные призраки можно так смешать с миром живых людей, что сами творцы не поймут, где друг, а где враг. Великому хану Тенгизу было очень далеко идти до тех, неизбежных лет, когда забота о теле повелителя лишит свободы и его самого, и весь его народ.

Поэтому Тенгиз мог вольно, без оглядки, как в седле, упасть в позолоченное кресло, не думая, что охрана плоха, что убийца, без труда проскользнув под шелковой стенкой, воткнет нож в беззащитную ханскую спину.

Поэтому, раскинув ноги – в кресле хуже сидеть, чем в седле, – Тенгиз еще не думал о заговорщиках, не взвешивал слов, поступков и возможных намерений возможных соперников, хотя у ханов много соперников и самые опасные – самые близкие. О заговорах Тенгиз будет думать, когда ему донесут, не раньше. Он дремал, будто Гутлук в степи, грезя, творя в полусне полумысли, полуобразы, произнося безмолвные речи, видя лица, не виданные наяву, свободно слушая не сказуемое словами. Он жил, как вольный хан, еще не униженный страхом.

Суны жались за спиной Чан Фэя. Великий хан открыл глаза, и правитель Су-Чжоу ощутил на своей спине дрожащие пальцы: его толкали. Он невольно шагнул вперед.

– Ты знал правителя Туен-Хуанга? – спросил Тенгиз.

– Да, великий, – склонился Чан Фэй. – Он был славен своей ученостью. Хао Цзай мог творить новые знаки-цзыры. Я сожалею о его смерти. Он обладал великими знаниями.

– Ты сожалеешь? О других ты тоже сожалеешь?

– Люди не равны, великий. Хао Цзай был ценнее других. О нем я обязан сожалеть больше, чем о других.

– Во сколько же раз твое сожаленье больше? В два раза? В девять? – настаивал Тенгиз. – И почему ты обязан сожалеть? Кто тебя обязал? – добивался сын Гутлука.

Правитель Су-Чжоу не нашел слов: объяснять очевидное произносимой речью труднее всего, а цзыров-знаков хан не знает…

– А ты тоже все знаешь, как он?

Чан Фэй рискнул поднять глаза, хотя ему было трудно встречаться взглядом с монголом. Не насмехается ли странный дикарь? Нет…

– О себе, великий хан, нельзя говорить похвально. Оставь знания себе, а похвалу – другим, учат наши старые книги.

– Ты хочешь служить мне? – спросил страшный монгол.



Струйки пота скользнули по бокам Чан Фэя. Мир качнулся, вернулся на место, но перестал быть прежним. Выбор? Желание? Правитель сломленного Су-Чжоу, не сломавшись сам, ждал смерти – без навязчивого страха, без навязчивой мысли: и менее стойкий человек не нашел бы места для страха. События развивались стремительно, как в одной из многих трагедий на сцене театра: дикий завоеватель и ученый, мужественный сановник, чьи добродетели торжествуют посмертно.

Чан Фэй, назначая предусмотренные законом пытки и мучительные казни, сам присутствовал при поучительных для других уроках по обязанности. Как все, он свыкся со страданиями и насильственной смертью, как с обстоятельствами естественными, справедливыми и нужными. Зрелище страданий его не страшило; как многие, он испытывал некое приятное ощущение, конечно непредосудительное. Живописцы и скульпторы Поднебесной с точностью воспроизводили пытки, казни, плоды их труда были допущенными предметами торговли. Особенным спросом пользовались изображения некоторых изощрений: закон отдавал палачу все тело преступника, не оставляя ничего тайного.

Ничто не преграждало дорогу смерти, преступник успокаивался ее прикосновением так же, как человек добродетельный.

Наука дала Чан Фэю ключ, он мог постигать значение событий. Наибольшим из них за годы его правления в Су-Чжоу был недавно открытый правителем Калчи цзыр, связавший степных дикарей и бедствия. Тут же последовавшие прискорбные несчастья – разорение Туен-Хуанга, гибель провинциальной армии, осада и гибель Су-Чжоу – необычайно смягчались: суны, особенно же сановники, были ни в чем не повинны, как заранее доказал правитель Калчи. Калчинский цзыр снимал вину и с Чан Фэя. Поистине, только дикари могли предпочесть разрушение Су-Чжоу. Ведь выкуп дал бы им больше, чем результаты беспорядочного грабежа.

Для Чан Фэя мало что существовало за границами цзыров. Как-то ему довелось прочесть рассуждение о сущности человеческого «я», составленное гималайским ученым. По общему мнению, перевод этого случайного сочинения – автор не ссылался на других и на сунские цзыры – сам собой доказал праздность мысли тибетца. Цзыры, примененные в переводах санскритских книг, раскрыли привязанность ученых индов к сказкам. Встречи с учеными тибетцами, которых дикари считают святыми, не убеждали в полезности углубления в сущность человеческой личности. Удивительные будто бы способности святых быть неуязвимыми для мороза, подолгу обходиться без пищи и угадывать мысли легко объяснялись утомительной системой упражнений. Бесполезный труд – результат многолетних усилий ничего не давал: куда проще носить теплое платье в холод и вызнавать чужие намерения хитростью или подкупом.

Монгол несколькими словами разбил медные ворота заученных воззрений. Чан Фэй, обливаясь потом, чувствовал – ему сейчас изменят ноги, как крабу, выброшенному на песок под жгучие лучи солнца. Он задыхался. Сделав шаг назад, Чан Фэй упал бы, не подхвати его руки советников, этих ученых более низких степеней, которых он заставил быть его свитой.

– Советуйте, советуйте, – умирающим голосом шептал Чан Фэй.

– Соглашайся, соглашайся, – нашептывали советники.

Чан Фэй не слушал, Чан Фэй не слышал. Чан Фэй не понимал.

– Как Сюэ Лян, как Сюэ Лян… – усердно в самое ухо кто-то вколачивал знакомое имя.

Сюэ Лян? А! Добродетельный Сюэ Лян! Семнадцать веков тому назад на юге Поднебесной Сюэ Лян покорился вторгшимся дикарям, став в дальнейшем с помощью драконов и тигров причиной гибели завоевателей. Силы вернулись к Чан Фэю: пример нашелся! Шагнув раз, другой. Чан Фэй опустился на колени перед ханом:

– Повинуемся и принимаем волю великого.

Но почему-то мир опять покачнулся, почему-то Чан Фэй не мог сомкнуть медные ворота, за которыми жил. Прежде жил.

Насилие, грабеж, убийство. Убийство, насилие, грабеж, Монголы мстили Су-Чжоу. Толпы сунов, обезумевшие от страха, разрушали стены, башни, ломали дома. Стиснутые, смятые, избиваемые, они погибали под обвалами, которые вызывали сами, погибали под монгольским железом, под копытами монгольских коней, под остроносым сапогом монгола.

Но кто-то прятался под обломками, в подвалах, в закоулках, кто-то выживал случайно, кто-то старался выжить, кто-то обязан был выжить.

Нужно, непременно нужно кому-то выжить, чтобы вновь – в который-то раз! – отстроить древний Су-Чжоу, сколько-то раз разрушенный и столько же раз возведенный опять, – и лучше, чем предыдущий, – возведенный для нового разрушенья. Нужно, чтобы город восставал вновь и вновь, чтобы вновь и вновь решался неразрешимый вопрос: кто лучше, что нужнее? Выжить, притаившись, как мышь, либо погибнуть героем? Чтобы маленький человек – для смерти нет больших – совсем один выбирал либо одно, либо другое. Так как не было третьего, не было места, где удалось бы переждать, ничего не решая. Ибо и тот, кто, возмущаясь общей слепотой или пользуясь властью, заранее приготовил себе надежную щель с такими запасами, с такими сводами и в столь совершенном секрете, что мог там отсидеться годами, разве такой тоже не выбрал? Выбрал, выбрал и еще утешался: в роду любого героя всяко бывало, иначе не было б рода.

Окованный стенами от рождения, Су-Чжоу всегда давил собственные улицы, сужая их выступами, нависал этажами, теснил площади, превращая их в площадки, дворы – в дворики, чердаки – в жилища, подвалы – в склады. На заходе солнца убитый город вытеснил и завоевателей. Пожары возникали от очагов, брошенных хозяевами, от монгольской потехи: огонь довершит.

В сумерки пожар осветил буйство одних людей, пособничая им для гибели других. Описания совершавшегося тягостны, не нужны, не новы. И – не стары…

Великий хан решил завтра же начать отход в монгольскую степь, к подножиям монгольских гор, на тощие пастбища, на сумрачные зимовки, решил уйти в места, краше которых для монгола пока еще нет ничего на свете. Весной он легко подчинит себе всех монголов, не придется ему по необходимости избавить своих же, требуя покорности. Нужно собрать всех. С теми, кто есть, рано покорять Поднебесную.

Не когда-либо раньше, но только сегодня Тенгиз понял, как поступать дальше. Поняв, решил. Решив, отбросил, не ловя ни вчерашний день, ни истекшую минуту. Иначе не было бы Тенгиза, сына Гутлука, ни других таких же.

Мы измеряем события собою – другой меры нет – и настойчиво снабжаем людей действия задолго обдуманными решениями, сознательно преодоленными препятствиями, говорим об исторических рубежах и считаем ступени. Если действительность нуждается во лжи, как свет нуждается в тени, чтобы проявить себя и стать видимым, то поиски средств и старания искателей средств не должны вызывать ни восторга, ни осуждения, как любая неизбежность.

Невиданный костер размером в целый город освещал разгульный лагерь монголов. Впервые за время похода всякий порядок был нарушен. Стоянка войска едва ли охранялась. Да и что могло угрожать?! И в двух неделях перехода от пылающего Су-Чжоу не было иных сил, кроме монгольской.

Владея настоящим, определив будущее, великий хан наслаждался особенными блюдами и напитками. Бывший правитель Су-Чжоу с помощью других сунов услужал новому владыке; монголам не было дела до того, откуда добыты припасы, в какие городские склады сумели проникнуть хитрые суны, не изжарившись сами.

Как всякий монгол, Тенгиз мог подолгу обходиться без пищи и мог после долгого перерыва безнаказанно съесть неправдоподобно много. Не спеша вчетвером или втроем, орудуя одними ножами, монголы незаметно оставляли от целого барана кучку обглоданных костей. Еще и сейчас в местах стоянок кочевников на берегах озер земля набита сплошными слоями костей.

Шелковые пологи ханского шатра были приподняты, как кошмы летней юрты. Ночь стояла безветренная. Масляные лампы светили без помехи. Совсем рядом, в полутора тысячах шагов, догорал Су-Чжоу, делая еще великолепней тихую ночь конца лета игрой многоцветных языков пламени, догорал – не мог догореть. Еще и еще что-то рушилось, еще и еще в местах обвалов взлетали фонтаны искр.

Устав, пламя упадало, зарываясь в развалинах, и вдруг вздымалось. Может быть, масло, закипев в подвале от жары, превращало подземное хранилище в лампу, достойную духов зла, может быть, пожар находил склад драгоценного лака, дощечки дорогого дерева для шкатулок и ящичков, которыми славилась Поднебесная…

Восхищаясь особенно мощным факелом, Тенгиз встал, указывая пальцем. Он не хохотал грубо, отрывисто, как утром, потешаясь неловкостью своего суна Фынь Маня. Сейчас он залился смехом, как ребенок, и стал совсем молодым. Совсем по-юному он хотел, чтобы все глядели, радуясь с ним, совсем как юноша приказывал радоваться. Не к чему и некому было допытываться, попросту забавляется ли великий хан доселе невиданным зрелищем либо, казня непокорство Су-Чжоу примерной огненной казнью, тешится местью. Вернее было бы первое. Жизнь прекрасна удачей, а месть утоленная превращается в радость.

Разгорячившись, Тенгиз сбросил тяжелый кафтан, рубаху, сапоги, штаны и стоял, наслаждаясь прохладой, блестя потной кожей, как начищенная медь, с раздутым животом, но бодрый, крепкий, как бронзовый. Суны, почтительно подползя к хану, предложили халат желтого шелка, расшитый изображениями черных драконов. Тенгиз, приняв услугу, приказал подать сапоги: босой монгол – не монгол.

Ханские братья, подражая старшему, тоже разделись догола, избавились от излишнего тысячники и сотники, и все, очень похожие один на другого крепкой статью смуглых тел, стояли, требуя халатов и себе. Суны, роясь в грудах мягкой добычи, поспевали за всеми желаниями: умный, быстрый слуга становится господином своего господина.

Размахивая руками, наступая в блюда, расставленные повсюду, но крепко держась на ногах, великий хан выбрался наружу. Уселся свободно, как дитя или как зверь, которому нет дела до чьих-либо глаз.

Тем временем два-три монгола, достав свои костяные дудки, встретили возвращение хана пронзительной мелодией пастушеской песни. Откинув голову, Тенгиз запел, как поет монгол в степи, в прекрасной пустыне, научившись у ветра да у волка. Другие вступили, каждый старался взять выше и тоньше. Суны, сидя на пятках, слушали – мотив был понятен. Робко они вошли в хор господ. И скоро, распялив рты в широких улыбках, дали своим голосам полную волю.

Все отдались песне, а песня взяла каждого и подняла его в нечто более высокое, чем будни, на время в шатре Тенгиза сравняла монгола с суном. Они родственники, поэтому и растворялись в Поднебесной ее азиатские завоеватели.

Чужой не судья в песне другого народа. Но и чужой, кому доводилось слышать вой ветра и волчий вой с седла, либо на степной стоянке, или в камышах безлюдных озер, не отнесется с презрением к песне кочевника, хотя она и может быть ему неприятна.

Легко перейти границу между двумя народами, даже если эта граница – Океан, и дружески протянуть руку. Трапезу разделить труднее: каждый привык к своему, и любимое блюдо соседа бывает противно.

Но как быть с другими границами? Почему непроницаема стена искусства? Легко сказать – я не понимаю. Нет ничего опаснее непонятного.



Тускнел, будто уставая, огненный дракон – временный правитель Су-Чжоу. Утомив горло, монголы затихли и ленивее, а все же в охоту, принялись кормить отдохнувшие животы.

Ночь медлила, звезды стояли на месте. Хлопотливые суны возились с блюдами, с котлами, кувшинами, мисками. Наводя порядок, они расчистили место перед Тенгизом, расстелили ковер. Бывший правитель Чан Фэй вывел на ковер трех женщин, снял с них темные покрывала и, склонившись перед великим ханом, отступил, оставив женщин, как бабочек, покинувших пыльный кокон.

Этих пленниц Тенгиз взял в Туен-Хуанге и, ни разу не вспомнив, таскал за собой. Чан Фэй опознал храмовых танцовщиц. Случайная несвоевременная прихоть – они покинули свое жилище в Тысяче Пещер для какой-то покупки – отдала их в руки монголов.

Чан Фэй разыскал в мешках с добычей подходящие драгоценности, сам убирал танцовщиц и подбодрил несчастных, запуганных женщин шариками из смеси макового сока с соком индийской конопли. Бывший правитель изредка пользовался этим сильным средством. Напрасно Чан Фэй рассчитывал если не на благодарность, то хотя бы на удивление великого хана. Тенгиз принял бы как должное покорность самого Сына Неба и в эту разгульную ночь, и завтра, на поле сраженья.

Обитательницы Неба апсары награждают своей благосклонностью владык и героев. В земных храмах о нежных небожительницах напоминает высокое искусство танцовщиц. Тенгиз вспомнил: таких женщин он видел нарисованными на стенах пещер Туен-Хуанга по соседству с каменным спящим Буддой. Полет, хоть без крыльев.

Такие же. Тонкие босые ступни. Темные шаровары из легкой ткани, стянутые на поясе шнурком. Браслеты над локтями, тяжелое ожерелье, причудливый убор на волосах. Так же опустив глаза, будто стыдясь наготы груди, танцовщицы держали тонкие флейты. Такие же, но – живые!

Скользя тонкими пальцами по дырочкам флейт, они свистели нежно и согласно. Песня без слов, слабая, как тонко звенящий писк камышового листика на ветру, была, как и дикий будто бы вой монгола, голосом Великой Азии. Звук флейты слаб. Но былинка, стонущая под ураганом, отдается вся целиком. Разве этого мало! Разве не это Величие!

Флейты пели. На холмах ветер играл с метелками полыни, всадники лились через холмы, как воды переполненных озер, пригнувшись в седлах, как барсы. Тенгиз стал и ветром, и степью, и всадником, неотличимым от всех, и ханом, который, собрав всех кочевников, вел их съесть всех оседлых: на востоке – до Океана и на западе – до той же границы.

Флейты пели. Опираясь сжатыми кулаками на голые колени скрещенных ног, Тенгиз следил за чудесным явлением, и все, немые как рыбы, тянулись, но давая волю только глазам.

Медленный танец возникал в легких, будто тайных изгибах тела, в осторожных движеньях ног. И что-то длилось вместе со звуками флейт, внутри звуков, около них, совершенно единое, неразлучное, как запах и дыханье.

Внезапно одна из трех, высоко подняв правую ногу, коснулась узкой ступней бедра левой и, приподнявшись на носке, застыла. Замерли обе другие танцовщицы. Флейты умолкли. Перед Тенгизом был рисунок на стене пещеры. В нем был смысл… Это чары, не нужно искать: познание погубит прекрасное.

Танцовщицы ожили – опять они играли на флейтах, опять исполняли священный танец. Не для хана. Не из страха. Для себя – они любили танец и флейту.

Они исполняли обряд. Из тех, что созданы индами, чтобы общаться с богами.

Рожденный вдохновеньем, священный танец созрел и отлился в законченность изреченного Слова. Он стал высоким искусством. Произносимый движениями, он сделался Глаголом среди других Глаголов ритуала. Он утвердился, как равный, среди молитв, возгласов, огней, порядка процессий, звона, пения, курений, священных растений и животных и даже изображений богов.

Захватив чувства монголов, храмовый танец дал невеждам опору для непонятной им, но властной мечты. Такой же темной, как сами монголы…



Ханский сун Фынь Мань, начальник боевых машин в звании советника, как равный устроился в ханском шатре среди монгольских начальников. А! Когда дверь великого хана будет открываться избранным, и тогда Фынь Мань переступит высокий порог, если смерть пощадит его среди случайностей осад и сражений.

Не глядя на танцовщиц, Фынь Мань, который оставался в монгольской одежде, подкрался к бывшему правителю Су-Чжоу. Молча подталкивая перед собой отца, сын выбрался из шатра. Старший пятился, младший наступал. Они прошли через цепь стражи. Всадники спали в седлах. Расставив ноги, спали и лошади. Здесь не степь, здесь не было стада, за которым лошадь несет сны хозяина-пастуха.

В сотне шагов от шатра Фынь Мань приступил к мести:

– Здравствуй, великий ученый, монгольский повар и поставщик женщин. Каким способом новоявленный Сюэ Лян спасет Поднебесную, вознеся свое имя в список героев?

Чан Фэй не ответил. Фынь Мань, уверя себя, что отец притворяется, издевался:

– Ты! Законодатель древних законов! Где твоя верность государству? Хао Цзай выбрал смерть. А ты надеваешь на монгола цвета Сына Неба? Ты хитер. Ты собираешься остаться правителем пепла?

Чан Фэй молчал. День был длинен без меры, а ночь бесконечна. Его тошнило, в левом боку толкалась колющая боль, внутренности грызли крысы. Согнувшись, Чан Фэй тщетно пытался облегчить себя рвотой. Фынь Мань концом ножа приподнял подбородок Чан Фэя.

– Гляди мне в лицо! – Неужто отец не узнал его? Неужто все сказанное было напрасным?

Борясь, Чан Фэй внушал себе: «Я нашел щит Сюэ Ляна, нашел, держу крепко, монгол не отнимет, не отнимет, не отнимет… Что, для чего, для чего?» – сбиваясь, Чан Фэй терял нить.

Между отцом и сыном просунулась лошадиная морда. Проснувшийся сторож хана осадил коня: это не драка, запрещенная в войске. Свой хочет расправиться с суном, пусть режет.

Фынь Мань оттащил отца ближе к пожарищу, на свет. Стащив с головы монгольскую шапку, он лез на Чан Фэя, называл себя, грозил, но не добился ни слова.

Как волк барана, он приволок Чан Фэя в шатер. Тут он чертил на своей ладони цзыры, с их помощью рассказывая о своих похождениях, цзырами же поносил отца, виновника бедствий. Советники Чан Фэя лезли, как мухи на падаль, пытаясь что-то понять, и Фынь Мань отбивался локтями.

Что-то дошло до бывшего правителя. Он пытался ответить, но руки его тряслись и цзыры были непонятны. Не понял Фынь Мань и крушенья отца.

Ненавистный, непроницаемый, бесчувственно-холодный, сильный, невозмутимо-спокойный отец – враг. Точно такой же выдумал некогда подчинение родителям, как высшую добродетель детей, что бы ни совершали родители.

«И все же он узнал меня, он только притворяется, – убеждал себя Фынь Мань. – Он только прячется под хитрым обличьем немощи. Знаю, дать ему власть, и он сдерет с меня кожу…»

На немом языке цзыров Фынь Мань обещал отцу разоблачение перед ханом – и забился за спины монгольских начальников. Он слишком много ел, его подташнивало. Он скорчился и плакал одними глазами, и слезы лились по неподвижному лицу, как бывало бесконечно давно, в детстве, которого не было.

Фынь Маню было хуже, куда хуже, чем в жалкие дни голодной беспомощности после отрешения от родительского очага. Хуже, чем в первые – длинные-длинные – годы солдатских унижений за миску грязного риса и кусок тухлой рыбы, когда одна за другой ломались кости души.

Были глупые мечты загнанного пса о мести начальникам, товарищам и главному врагу – отцу. Были! Потом он забыл, успокоился, устроился, он ехал в телеге среди боевых машин, забавляясь: в Су-Чжоу, может быть, он увидит правителя издали, но сановник никогда не узнает сына…

Он дал мести воскреснуть, и месть обманула, ибо верно кто-то писал в старых книгах: мстящий безумен. Все ложь, бессмыслица, грязь, жизнь – клоака. Счастливы нерожденные…

Встревоженные советники Чан Фэя напрасно добивались приказа, как поступать перед лицом новой беды и грозного завтра. Чан Фэй мысленно искал знак, способный выразить день без завтра или ночь, за которой не последует утро. Черные цзыры сомкнули перед ним ряды, как армия перед боем. Чан Фэй метался, подобно солдату, потерявшему место в строю. Глухо и жестко, будто люди, цзыры отвергли Чан Фэя. Ни один не захотел помочь, ни один!

Ученый высшей степени, непреклонный правитель, который держал Су-Чжоу и подчиненных жесткой, как из нефрита, рукой, бормотал обрывки изречений. В них и лучший гадальщик не прочел бы пророчества. Советники не смели понять, что в Чан Фэе еще бодрствовала память, но разум ушел, может быть навсегда. Прижавшись друг к другу, как куропатки в морозную ночь, суны притихли. И они катились к пределу, за которым не поднимается солнце.



Ночь не кончалась, ночь не могла кончиться. Падали тяжелые головы. Скорчившись, подтянув колени и пряча между ними кисти рук, старый тысячник устраивался, как у себя, в уютной юрте, на толстой кошме из пахучей овечьей шерсти. Другие вытягивались, как укушенные, корчились, будто от ожога. И успокаивались.

От сунских напитков темная вода заливала глаза, шумело в ушах, звуки двоились, как двоились и образы.

Не как в монгольской степи, не как в юрте из пропитанной салом кошмы, здесь в шелковый ханский шатер на сунской земле вползали чужие сны. Мягколапые, грузные, черные, они вертели длинными верблюжьими шеями, жевали беззубыми челюстями.

Потух, будто сразу догорев, Су-Чжоу. Померкли звезды. Не стало твердой земли. Колдуны, подняв ханский шатер, потрясли его, и в бездонную темноту посыпались спящие. Нужно было проснуться, прогнать подлые сны, но не стало силы, и крик застрял в горле, твердый, как конский навоз на снегу.

– Подними глаза, – приказал великий хан. Танцовщица стояла перед ним на коленях, прижимая к впадине груди умолкшую флейту. – Подними глаза!

Не сердясь за непослушание, Тенгиз коснулся пальцами дрогнувших век и вглядывался в зрачок, ловя что-то скрытое во влажной глубине. Что ему нужно? Чего хотел этот, чужой и страшный, которого танцовщица не боялась?

Положив руки на плечи женщины, Тенгиз искал ее глаза, притягивая слабое тело. Длинные пальцы хана, способные согнуть клинок, охватили шею кольцом. Смертная хватка нарастала. Женщина вытянулась, не сопротивляясь. Опьяненная соком мака и конопли, она удивленно глядела в глаза монголу, не понимая, что происходит. И вдруг сразу поникла, уходя из жизни так же случайно, так же без воли, как явилась на свет.

Разжав пальцы, Тенгиз положил женщину на ковер, дождался, когда слабая жизнь вернулась в слабое тело, и погладил жесткой ладонью холодную щеку. Он не хотел убивать. Он и шутил, и сбрасывал чары колдовского танца. Сбросил? Да, но нечто осталось между ним и этой танцовщицей. Пусть…

Светало. Едва заставив ноги слушаться, Тенгиз встал, один непобежденный, единственный уцелевший в поле. Тела валялись – трупы, скошенные мечом разгула. Скорченные, как младенцы в утробе матери, бесстыдно разметавшиеся, как Ной перед сыновьями, переплетенные, как враги, перервавшие друг другу горло. Ни один не приподнялся навстречу хану, никто не пошевелился. Даже услужливые суны не выдержали. Они сбились в плотный ком, как змеи весной, и чья-то рука с обвисшей кистью торчала, как змеиная голова на толстой шее.

В опустевших лампах дотлели фитили. Молчание лежало, как зимний снег в овраге – глубокий, ровный, без черточки следа, будто все замерло навсегда и никто никогда не очнется.

Пора солнцу! Где солнце? Уже светло. Свет без солнца давил плечи Тенгиза, легкий свет гнул монгола, который без усилия взбрасывал на плечо самого крупного барана.

Тяжело, не поднять… Тенгиз сопротивлялся. Ощущая присутствие высшей силы, он боролся с ней, как в других пустынях и горах некий человек боролся с жителем небес – не за добычу, не за власть, а просто из гордости.

Предали ноги. Тенгиз сел, чтобы не упасть. Опираясь на левую руку, хан приподнялся, схватил правой брата, лежавшего рядом.

– Встань, встань! – приказывал Тенгиз шепотом, думая, что кричит. – Встань!

Тяжело дыша от гнева и напряжения, Тенгиз приподнял спящего. Голова брата вяло отвалилась, будто шея лишилась костей. Тенгизу показалось, что брат не дышит. Разжав пальцы, хан дал телу повалиться на место. Хан хотел позвать – и не смог.

«Нет! Не хочу! Нет силы, которая сломит Тенгиза! Встань!» – приказывал хан сам себе. Нет, срок пришел. И на Тенгиза, как на других, садился грузный черный сон, как других, он жевал Тенгиза беззубыми, мягкими челюстями, мял лапами, крал силу. Не ранил – без боли, без раны сосал кровь. Молча…

Танцовщица сидела рядом со спящим Тенгизом, чуть-чуть поглаживая виски монгола. Осторожно, концами пальцев она делала круговые движенья. Ее научили не одному искусству танца. Овладев врачеваньем руками, она умела изгонять головную боль и усыпляла страдающих бессонницей. Она хотела, чтобы этот страшный, могущественный человек проснулся свежим, здоровым.

Ему понравились танцы. Он едва не задушил ее. Она простила сразу. Могло быть и худшее. У него Глаз Будды, он особенный. Он просто слишком силен, но ведь шея цела и не болит.

С помощью сока мака и конопли она построила свое великое будущее: она и ее подруги будут танцевать и играть на флейтах только для него. Так будет, будет: ведь он уже затронут Глаголом-Словом танца, она знает. И он не будет жесток…

Женщину терзал особенный голод – сразу. Его вызывает сок конопли. Продолжая правой рукой – в правой сильнее излучения – делать круги над лбом Тенгиза, женщина запустила левую руку в глубокое блюдо с остатками какой-то пищи. Мясо и еще что-то острое. Она ела и ела, жадно, быстро, пока не опорожнила все. Она облизала руку, палец за пальцем, не спеша и тщательно, как кошка. Вскоре она незаметно заснула, опустившись на широкую, медную грудь хана.

Сегодня солнце будило монголов, а не монголы – солнце. Приподнимая опущенные полы ханского шатра, телохранители Тенгиза заглянули раз, заглянули второй и вошли, не слишком медля. Здесь слишком крепко спали, слишком крепко. Хан Тенгиз еще не был столь велик, чтобы его не решались будить, и устраивали совещания перед закрытым шатром.

Принялись за крайних – никто не просыпался. На тревожные крики сбежался лагерь. В шатре никто не дышал, многие были уже холодны.

Сорвали шелковые пологи, чтобы дать больше света. Хлопотали лекари, приступая к Тенгизу. Под окоченелым телом женщины лежал бездыханный великий хан. От смерти нет лекарства.

– Мы думали, что он хан, а он – простой человек, – простодушно сказал всадник из чьего-то десятка.

Покинула жизнь или покинули жизнь и оба ханских брата. Из почти семидесяти человек, которые праздновали победу над Су-Чжоу в ханском шатре, удалось разбудить только пятерых.

Погибший Су-Чжоу отомстил каким-то ядом, которым угостились пирующие. Кто виновник? Суны, конечно. Но все, суны, служившие гостям Тенгиза, вместе с тем, кого прозвали ханским, тоже умерли.

Тайна судьбы известна Небу…



Потеряв начальников и великого хана, монголы не превратились в толпу. Повинуясь привычке, они сомкнула роды и племена. Тенгизовы десятки, сотни и тысячи, сразу рассыпавшись, сразу же и собрались в старые племенные отряды. Синие монголы, вознесенные было Тенгизом на высоту главенствующего племени, стали одними из равных.

В то время почти никто не осознал величины потери, так как мало кто успел постигнуть замысел Тенгиза. Поход обернулся излишне долгим набегом. Спад напряженья казался усталостью. Дни укорачивались, пора возвращаться к себе, на зимовки, к долгому сонному покою.

Вспыхнули стычки из-за добычи. Мелкие стычки. Завоеватели превратились в разбойников, а жадность грабителей удовлетворяется малой кровью.

Пленники разбегались, прятались, кто как умел, в страхе перед всеобщим избиением. Но занятые мелочами грабители, боясь гнева неизвестных сил, думали лишь о том, как поскорее покинуть проклятое место.

Первыми Тенгиз покорил найманов. Они и ушли первыми. За ними поспешили татары и другие.

Только единоплеменники Тенгиза проявили способность к чему-то более высокому, чем забота о возвращении домой. Устроив облаву на разбегавшихся сунов, синие монголы заставили их собрать в одно место и сжечь все боевые машины.

Синие тронулись через пять дней, оставив в добычу хищным птицам и зверю непогребенные трупы чужих.

В хвосте обоза телег и вьючных животных десятка три верблюдов везли зашитые тюки с телами умерших на ханском пиру. В двух переходах до Туен-Хуанга монголы остановились в пустынном месте. Несколько выбранных всадников погнали в сторону от торной тропы, к предгорьям, кучку пленных, которые вели верблюдов с телами хана и других начальников. Через два дня монгольские всадники вернулись одни.

Место погребения осталось тайным навсегда. Пустыня не только молчит. Она – что только и важно – хороший учитель молчания.

Суны не молчали. Гонцы, понуждая плетью лошадей, везли в столицу Поднебесной крикливо-напыщенные извещения сановников: в ужасе перед содеянным «степные черви» бегут, а их разбойничий хан «грызет землю», убитый своими же из раскаяния перед Сыном Неба.



В разоренном Туен-Хуанге возились уцелевшие жители. Похоронив убитых – по необходимости, а также из благочестия, – каждый в меру сил восстанавливал свой разрушенный угол, пользуясь разрушенным у соседей, погибших в день разгрома. Как всегда, кто-то наживался раскопками развалин, особенно коль удавалось добраться до имущества, припрятанного бывшими хозяевами при вестях о кочевниках либо еще раньше: с начала веков люди поневоле щедры на клады.

Возвращаясь в степи, монголы не могли и не хотели обходить Туен-Хуанг. Рассыпавшаяся армия Тенгиза прошла несколькими волнами и совершенно мирно. Наступательный порыв погас. С детским простодушием, будто бы ничего не было, монголы предлагали ненужные им вещи из поделенной добычи. Такого нашлось много. Те из жителей Туен-Хуанга, у которых были серебряные та-эли или пригодные монголам товары, совершили выгоднейшие обороты. Не первый раз война подсаживала на коня будущих богачей, для которых боевой рог превращался в рог изобилия.

Очень скоро Поднебесная, обильная людьми, как Океан водой, не замечая убыли, плеснув живой волной своего полноводья, наполнит до отказа и Су-Чжоу, и Туен-Хуанг, и вольные пригороды. Здесь ворота тропы. Пока Запад и Восток не найдут других путей для общения, везде на тропе вместо разрушенных будут воздвигаться новые стены, чтобы жителям новых домов было на что надеяться в ожидании новых войн и разорений.

Путешественники разных народов и сословий, успевшие укрыться от монголов в Тысяче Пещер, воспрянули духом. В начале вынужденного сообщества они, обмениваясь необходимыми словами, приглядывались: что за человек? Скромность мила и в родной семье. В пути же внимание к спутнику, соединенное с терпимостью да с вежливым умолчанием о собственных достоинствах, превращается в добродетель. В Пещерах неизбежно образовались подобия товариществ. Связью служили, как бывает в трудных обстоятельствах, характеры людей – они в дни испытаний проявляются сами собой.

Слабые души льнули одна к другой, делясь страхами, и находили утешение у служителей разных религий, своих невольных и добровольных благодетелей.

Человек не камень. Дружились и сильные, чтобы поддержать себя суждением о том, что стоит выше мелочей жизни одного человека.

В обширной келье Бхарави, одного из старейших сочленов буддийской общины, беседовали четверо.

– Так было, так будет. Пока человек живет, он надеется, – говорил русобородый мужчина. – Надежда – прекраснейшее свойство души. Без надежды кто же отправится из дома, кто начнет дело, даже самое малое? У нас есть женское имя – Надежда. Бывает, обращаясь к князю, у нас говорят «надежда-князь». Не льстят этим, нет, но обязывают.

В пещерной келье было сухо. Сверху, из отверстия, пробитого в каменной плите – естественной крыше, падало достаточно света. Снаружи продух был искусно защищен от песка, и днем здесь не нуждались в лампах.

Русобородый, именем Андрей, возвращался из Поднебесной на Русь. О Руси знали как о сильной западной державе между Итилем – Волгой и родственными русским по крови чехами и поляками. На севере Русь выходила к холодным морям, на юге – к Евксинскому Понту, иначе Русскому морю.

Андрей побывал в Поднебесной для продажи мехов, надо думать, большой ценности, и возвращался с малым весом дорогих товаров да с двумя спутниками, тоже подданными русского князя, но по виду нерусского племени. Так знали со слов Андрея и большим не интересовались.

Равви Исаак, ученый еврей из древней Александрии, ныне арабского владения, ехал в Поднебесную. Он заставлял Андрея рассказывать о сунах, с терпением сильного человека мирясь с неизбежными повторениями.

– Все разоренное суны восстановят по-прежнему, – говорил Андрей. – Они въедливы, упрямо-настойчивы, цепки. В труде себя не щадят, неприхотливы.

– Драгоценные свойства, драгоценные. Заслуживают всяческого поощрения, – заметил равви Исаак.

– У сунов я жил недолго, – продолжал Андрей. – Едва род. Речи их чуть подучился. Грамота у них трудна неимоверно. Даже со своим человеком нужно много соли съесть… Однако ж смотрел, видел. Вот, к примеру, как в Нанкинге сун начинает пробиваться в купцы. В поиске счастья пришел издалека, продав в родном месте все, что имел. Зажав малую толику денег, он пробирается в город. Питается подаянием, нет милостыни – ест траву, пробавляется бог весть чем, суны способны есть все. И то сказать, жить у них дорого, с нашей Русью невозможно и сравнивать. В Нанкинге пришелец, ночуя под небом, перебивается любой работой, согласен на все, лишь бы как пропитаться. Таких, как он, там много. На самую трудную работу за безделицу заработка согласны сразу и десять, и сто человек, а хозяину нужен один. Пришлый голодает зло, но своих денег не тронет. Они для него – надежда. Так перебивается, пока не узнает города, пока не поймет, с чего начинать. Вот решился. У него лавочка-конура с товаром. Он в ней спит, скорчившись ужом. На рассвете открывает торговлю. Сидит голодный, пока не подсчитает, что есть барыш. Тогда купит лепешку, с которыми в рядах ходит такой же, как он. Если не заморит себя, если не пропадет от мора либо какой болезни, то через сколько-то лет начнет богатеть. Тут зальется жиром, станет важным и давит других, как его давили, без пощады. Ибо сам через все прошел, пусть другой терпит.

– Сильные люди, очень сильные, – сказал равви Исаак.

– Сильные, – согласился Андрей, – однако телом слабы и в работе берут терпением, выносливостью. Ремесленники у них хороши. Ткут дивные ткани, кожу выделывают, любую вещь украсят. Режут на камне, на кости, на меди так мелко, что едва видно глазом. Лак наносят слой за слоем с перерывами по многу дней, по два года проходит, пока не кончат. Землю любят, землепашец, не стыдясь, все нечистое несет в поле – без удобрения земля не родит, ибо покоя ей не дают, – и поля смердят, как нужное место. Земледелец работает цепко, не щадя себя. Видел, как на поле из реки носят воду. С двумя ведрами лезут на кручу. Тропинка пробита ногами. Трудно лезть и пустому. Сун же норовит капли не расплескать. Спрашиваю, почему не устроите поудобнее? Говорят – так и деды воду таскали. У них считается: чем древнее обычай, тем лучше. Я поклонился великому труду. Про себя же подумал: хоть бы дорожку-то прорыли. Нельзя… Труд они чтут. Сунский цесарь – Сын Неба каждый год сам с великой церемонией проводит деревянным древним плугом в поле борозду.

– Это очень доброе дело! – воскликнул равви Исаак. – От труда все богатство.

– Кто ж того не знает, – подтвердил Андрей. – Но почет, я думаю, оказывают больше для вида. У сунов закон – почитать начальников, как дети родителей. Но терпят они от начальников столько, сколько другой не вынесет. Начальников у них бесчисленно много. Налогами их обирают, как курицу щиплют. Нигде подобного не увидишь, ни у арабов, ни у греков, ни у булгар. О Руси не говорю, ибо непристойно хвалиться. Нет, у сунов жизнь тяжкая. Ты, равви, правильно заметил, что они сильные. А случись мор – мрут, как осенние мухи. Да и простой болезни сун легко поддается, сгорает, будто лучина. Стариков у них я редко видел. Жестокости много. Сунов запугивают пытками, мучительными казнями. Почему?

– По закону Моисея тоже полагаются мучительные казни для устрашения злых и возмездия, – заметил равви Исаак.

Со всем пылом молодости русский посол, некогда ездивший в Данию за Гитой, невестой Мономаха, возразил бы Исааку: «В обычаях Руси, в законах Русской Правды негу пыток и казней!»

Усердие пуще разума… Во всех странах люди развлекаются рассказами путешественников. Для развлечения арабы в ученых книгах мешают быль с небылицей, суны, инды тешатся невероятным. Где-то оно существует, чудесное! Однако ж самые странные на вид звери, встречавшиеся Андрею на длинных его путях, своей бессловесностью и повадками выдавали свою общность со всеми зверями. Как не сказать – удивительны различия между народами в цвете кожи, в речи, в одежде, в обычае, даже в пище! Но все одинаково хвалятся своим и все равно недоверчивы к словам иноземцев. В чужой земле ты посол своей земли, по тебе будут судить о твоих. И Андрей ответил Исааку:

– Были великие учителя. Не было великих учеников.

Равви Исаак встрепенулся: русский будто бы намекнул, что нынешние иудеи не так уж верны закону? Не напомнить ли ему о христианах, вовсе неверных Христу?.. Но Бхарави с тибетцем, оценив ответ по достоинству, согласно кивнули Андрею. Остерегшись свести беседу о большом к спору о малом, Исаак смолчал. Андрей продолжил:

– Скажу тебе, и сам ты скоро убедишься: сунам устрашение не в страх и мучительство от властей не в науку. Шайки разбойничают на дорогах, нападают даже на селенья, такими же пытками вымучивают у жителей их достояние. Грабят, убивают и в больших городах. А воры, сговорившись между собой, собирают с честных людей собственные налоги-поборы. В Нанкинге я платил ворам через хозяина, у которого жил. «Иначе, – говорит, – у тебя могут унести все имущество, а мне плохо будет и от воров, и от начальника, которому ты пожалуешься на покражу». И, будучи в Су-Чжоу, я платил ворам, пока ждал каравана. Слышал я, будто бы воры начальникам дают от себя, чтобы те воров не ловили…

Равви Исаак вздохнул. Лихоимство власть имущих клеймило и страны у берегов Средиземного моря. Ему ли не знать! Его народ был вынужден откупаться и умел покупать чужих начальников. Хорошо было бы услышать о местах, где подобного нет.

– Много дурного, много зла, – сказал третий собеседник, немолодой тибетец в желтой одежде, с темным лицом. – Простите меня, дорожные братья, за повторение давно вам известного. Но что еще скажешь! Все борются со злом злом же, и от этого зло не слабеет. Не откажусь от возмездия, говорит обиженный. И, воздавая, превосходит ту меру своего страдания, за которое мстит. И замыкает круг. Однако же мир очень стар…

Да, мир стар, – продолжал тибетец. – Ты, человек из далекой Руси, сочувствуя сунам, говорил о дурном управлении. Жадные правители готовят ложе из острых ножей если не себе, то своему роду. Суны будто бы смирны. Будто бы. Позволь, я расскажу тебе о страшных делах. Сообщение об ошибках чужих правителей есть один из лучших подарков, которые может сделать своим правителям вернувшийся из дальней дороги. Слушай же! Восемь или девять поколений тому назад товары прибрежных провинций Поднебесной плыли морем кругом Индии к персам, к арабам, а от них в земли дальнего Запада. Многие купцы-иноземцы осели в приморском Ган-Чжоу, откуда распространились до столицы Поднебесной. Они скупали товары и увозили их на своих кораблях. В Ган-Чжоу они построили себе внутренние городки, и жили арабы с арабами, иудеи с иудеями, христиане с христианами. Купец, ты знаешь, наживается перепродажей сработанного другим и хочет купить подешевле. Я не осуждаю, но говорю: трудно соблюсти меру, лучше не искушаться…

– Мы молимся, чтобы не впасть в искушение, – сказал Андрей.

– Я уважаю твои молитвы, – ответил тибетец, – но слушай дальше. Суны самолюбивы, их глаза оскорблялись самоуверенностью иноземцев: то, что прощают или терпят от своих, втройне ненавистно в чужих. Ни сунским купцам, ни сунским ремесленникам не нравился жир торговых выгод, которым наливались иноземцы. И вот, на горе, пришли годы правления Сына Неба И Цзуна. Этот недостойный, мечтая совершить нечто великое, неизвестно какое и непонятно зачем, бесконечно нуждался в деньгах для бессмысленной роскоши. Окруженный льстецами и дурными сановниками, он уподобился безумному, который, приказывая лить воду в сосуд без дна, не видел, что вода уходит и округа превращается в болото. И Цзун за деньги отдавал сбор налогов иноземцам. Иноземцы выдумывали новые налоги с пользой для себя и Сына Неба. Нашептывая не Сыну, но воистину Пасынку Неба и прельщая золотом, они установили цены на шелковые ткани, на нить, на коконы. Такие цены, что производящие не имели чем прокормиться. Но уйти не могли. По законам И Цзуна беглых ловили, наказывали увечьем или лишением жизни. Произошло восстание. Вождем был некий Гуан Чжао. Одни преувеличивают его значение, другие преуменьшают. Думаю, искра на крыше одного дома после долгой засухи сжигает весь город. Так и Гуан Чжао. В бедствиях восстаний уничтожается многое, создается же мало: такова неизбежность, когда правящие не исполняют обязанностей. Тогда, во время лет восстания, восемь или девять поколений тому назад, в Поднебесной повсюду избивали иноземных купцов – иудеев, арабов, христиан. В Ган-Чжоу таких убили почти двести тысяч, другие упоминают о пятидесяти тысячах. Не счет имеет значение, но то, что озлобленные долгим угнетением суны истребили всех иноземцев, всех до одного, и никто не получил пощады. Городки иноземцев были сожжены, имущество разграблено, хотя народы не богатеют грабежом… Среди убитых было очень много ни в чем не повинных. Они ответили за корыстность своих близких и за бесчеловечную жадность И Цзуна. Таков Закон, и я склоняюсь перед Законом, не понимая. Я только человек. Потом корабли иноземцев, осмелившихся приплывать, сжигались, а людей убивали. Неповинный шелк стал ненавистен жителям Поднебесной. В прибрежных провинциях люди повсюду вырубили тутовые деревья, и шелковые черви пропали от голода. С той поры в Поднебесной еще более невзлюбили иноземцев. Итак, мир очень стар. И люди мстят за боль болью…

– Мы знаем, – начал Бхарави, продолжая мысль тибетца, – что воздержавшийся от возмездия награжден более, чем если бы дал себе волю. Так говорил и учитель христиан. – Бхарави кивнул Андрею. – Ничто не исчезает. Преступник получает возмездие от Кармы, равновесие восстановлено. Несчастный Тенгиз, быть может, уже очнулся в теле паука или скорпиона. Загубленные им, быть может, вознаграждены перевоплощением в новорожденных детях, чья жизнь даст им возможность заслуги.

– Говорят, здешний правитель Хао Цзай был справедлив? – спросил Андрей.

Бхарави кивнул, подтверждая.

– А правитель Су-Чжоу Чан Фэй был высокомерным, жестоким и хищно стяжательствовал, не так ли?

Бхарави опять согласился. Андрей продолжал:

– Однако же оба они не сумели оборонить доверенные им города. Не знаю, как Чан Фэй погубил Су-Чжоу. Здесь же все случилось перед нашими глазами. Справедливый Хао Цзай не заботился о городских стенах, не дал жителям оружия, не выслал дальних дозоров. Суны презирают всех, кто не сун. Для них иноземец – нелюдь, монгол – червь. Степь краем подходит и к Руси. Кочевники – люди, они храбры. Я говорю о них не как зритель, а как воин и без злобы. Здешние степняки свирепее наших соседей.

– Андрей прав, – сказал равви Исаак, – и я нахожу, что правитель, потерявший город, потерял добродетель.

Бхарави поднял руку, как бы останавливая полет слов:

– Не спешите осуждать! Ты, Андрей, не так много жил в Поднебесной, чтобы понять, что суны могут и что им недоступно. Ты, равви, еще не был у сунов. Не уподобляйся человеку, пожелавшему узнать тяжесть горы песка взвешиванием щепотки за щепоткой на весах торговца золотом. После свершения события один, другой, третий легко указывают: надо было сделать то либо другое… Мало кто замечает, что текущий день непонятен, что рассуждение о прошлом не изменяет прошлого, а будущее остается неизвестным.

– Мы не оскорбляем ничьей веры и не стараемся обращать в свою, – сказал тибетец. – Мы уважаем тебя, Андрей, и учение Христа. И тебя, равви, и закон Моисея. Мы, немощные и сами слепые, из любви ко всему живому предостерегаем вас: не отстраняйте бога – он един под всеми именами – от участия во всех больших и малых делах. Не вставайте на этот путь, в конце его вы найдете отрицание Неба. Отвергнув Небо, люди потребуют от самих себя всезнания и всемогущества. Будут наказывать себя за незнание и немощность. Они озлобятся и сломаются под непосильной тяжестью. Монголы терпимы к чужой вере, ибо они чтут Великое Небо.

– Мой друг только напоминает, только напоминает, – мягко продолжал Бхарави. – Он напоминает о милости. Иначе люди будут требовать предвидения и наказывать за неумение предвидеть. Будут казнить за неурожай, хотя земледелец вовремя положил зерно в землю, но не случилось дождя. Будут награждать нерадивых, чьи поля обогатились самосевом с прошлой жатвы и орошены тучами, принесенными будто бы праздным ветром.

– Израиль не отступался от бога! – с силой сказал равви Исаак. – Если по воле бога родятся отрицающие его, не грудь Израиля вскормит их. Скоро исполнится десять веков от разрушения храма, от изгнания. Римляне-гонители создавали богов по своему образу и подобию. Где римляне? А Израиль живет! Греки гнали нас – бог лишил их счастья. Израиль будет жить, из плоти Израиля явится мессия. Через мессию Израиль овладеет вселенной, и тогда завершится путь всего сотворенного богом. Прекратится течение времени, и мертвые восстанут из гробов, и на Страшном Суде каждому воздается должное. Для дел веры нужен разум, а не милость. Поэтому у нас один бог и один закон, я бог никогда не изменит закона. Ты, Андрей, справедливо говорил о надежде. Но надежда вселенной – это Мессия!

Бхарави и его тибетский гость кивали головами. Да, да, они понимали равви. Они слыхали и об Израиле. И суны – приверженцы разума, а не милости, и Надежда Мира согласна называться по-разному.

– Что у нас есть, чем владеет Израиль? – спрашивал равви Исаак. – У нас нет земли, десять столетий мы скитаемся у чужих очагов. Мы не носим с собой бренных изображений бога – он вездесущ. Наш бог и наш закон – таково наше наследство, наша земля, наш очаг. И вот – народы появляются, исчезают, мы же, все потеряв, все сохранили.

Равви Исаак начал гордо, а закончил, вопреки содержанию, угасая. Свесив голову в черной шапочке, с длинными прядями волос на висках, равви Исаак спрятал в ладонях сухое, жесткое лицо. Андрей дружески коснулся плеча равви. Сильному человеку неприятно сочувствие в грусти даже от родных: в такие минуты ласка для него горше обиды. Но, понимая движение души Андрея, равви заставил себя не отстраниться.

Он молился о жене и детях, оставленных на волю иудейской общины. Его избрали, как знатока закона и языков, для далекого путешествия. Конечной целью был Нанкинг, где иудейская община будто бы нарушала правоверие. Были дела и в других общинах, по пути. Не спеша, уже два года равви Исаак пробирался из Александрии Нильской «дорогой шелка». Он гостил во многих общинах единоверцев-единоплеменников. О нем заботились, его передавали из рук в руки, он нес вести, поучая и учась сам. Он встречал добрых и злых, видел богатство одних общин, слабость и бедность других. Он не напрасно взывал к богатым иудеям, указывая им на обделенных. Сила в единении, иудей обязан помочь иудею. Но везде, везде Израиль живет в унижении. Везде Израиль вынуждается хитрить, обманывать, угождать, покупать, дарить, давать – чтобы чужие терпели его. Ибо везде Израиль живет на чужой земле, и над ним шумят чужие знамена, и нет средь чужих прямого пути, а кто не гнется, тот будет сломан.

Равви Исаак молился, поминая общину в Су-Чжоу. Их было немного, они погибли в чужой распре, между чужими знаменами, затоптанные, как слабый источник под копытами взбесившегося стада…

Исаак вез денежное письмо для су-чжоуских единоверцев: деньги опасно возить. Теперь же ему не хватило бы на путь до Нанкинга. Русский выручил, сам предложив та-эли. Взамен Исаак дал письмо на кашгарскую общину, но русский не согласился получить заемный рост. Он благороден – Исаак судил не по услуге, так же как судил Бхарави и тибетца. Подобных Исаак встречал в пути не однажды. Встречи с ними утоляют голод души, с такими искренность не опасна.

Сегодня, чтобы укрепить себя, Исаак мог говорить о тайне Израиля. В книгах, священных и для христиан, открыто сказано об избранном народе и о Мессии. И все же это тайна.

Молясь, равви Исаак еще и еще напоминал богу: «Твой народ в муках несет плоть обещанного тобою Мессии. Наставь же Израиль, как ему готовиться к пришествию Мессии!» Есть путь золота, путь власти через богатство, так как золото побеждает в битвах, золото выигрывает войны, золото правит народами, лишь слепой отрицает власть золота. Многие иудеи считают этот путь предуказанным. Таким заблуждающимся равви напоминал о золотом тельце, проклятом богом. Путь золота есть путь крови, это не путь Израиля.

Нет, не путь, нет! Не однажды за столетия скитаний случалось, что иные иудеи, соблазненные выгодой, своим живым умом способствовали какому-либо чужому правителю набивать казну золотом, проклятым богом Израиля. В Александрии Исаак слышал о нескольких иудеях, которые из корысти служат киевскому князю Святополку. Подобное плохо кончалось в других государствах. Так случилось и в Поднебесной при И Цзуне. Вместе со стяжателями и больше стяжателей страдали честные иудеи…

«Боже, – молился равви Исаак, – да не истощится в твоем народе маккавейская кровь. Но да не превратятся пальцы, державшие рукоять меча, в когти жадного торгаша. Пусть рука иудея будет рукой врачевателя, рукой ученого, которому ты разрешаешь исследовать полезные тайны небосвода, глубин земли, морей, горных вершин, тайны наследства Адама. Отврати разум иудея от золота, направь его разум в науки, дабы на этом сильном пути Израиль подготовился к пришествию Мессии сам и подготовил другие народы. Тебе я служу, сохрани семя мое в детях моих, чтоб я мог, вернувшись, увидеть их возросшими и умереть, благословляя твое имя. Боже, ты обещал Израилю! Исполни и большое и малое! Ты исполнишь, ты сам сказал нам: ничто не может ограничить того, кто все содержит…»

Честь гостя – в руках хозяина, и чрезмерность внимания к гостю близка к унижению его.

Будто не замечая скорби равви Исаака, Бхарави и тибетец беседовали с Андреем.

– Скажи, как люди твоей земли общаются с Небом?

– Ответ на такое превосходит мои силы, – начал Андрей. – Я попытаюсь, но не будьте строги ко мне. – Он продолжал медленно, как посол, который излагает главное: – При прадедах русские князья приняли христианскую веру, и наши люди крестились толпами. В моем детстве священник научил меня верить в чудо озарения истиной, которая свыше пролилась на Русь…

– И это благо, – отозвался Бхарави, – вера в высшее возвышает меня, и души людей ищут чуда.

Соглашаясь, Андрей наклонил голову. Подумав, он продолжил:

– Мужая, я понял – к тем дням обветшала прежняя русская вера. Такое же было у римлян, у греков. И у них христианство заменило их прежнюю одряхлевшую веру. А к памятному для нас году крещения Руси многие русские уже были христианами. Да, деревья и злаки, где ни растут все одинаково питаются водой из небесных туч. Этим примером я хочу вам сказать, что моя земля и до своего озаренья учением Христа не была темным, диким местом. Крестившись, мы сохранили былые законы и обычаи. В речи нашей, не кривя душой, мы поминаем имена старых богов, ибо мы не стыдимся прошлого. И у нас не преследуют тех, кто еще держится старой веры. У нас нет гонений на инаковерующих людей других народов, тогда как греки, латиняне, арабы жестоки к иноверным.

– Проповедующий насилием – враг самому себе, – заметил Бхарави, – такой губит свое учение.

– И я осуждаю таких, – сказал Андрей. – Но что еще мне сказать? Судить о сущности высшего я не могу. Бога я чту в чести, в любви, надежде, милосердии, разуме…

– Да, это его имена, – сказал тибетец. – Их много. Мудрец твоей веры, не помню его трудное имя, назвал бога Владыкой Тишины. Вспомним еще одно имя Неба – Покой – Мир Души. Покой есть движение, в нем Душа, оплодотворяясь Любовью, разрывает Круг вещей. Безмерно усилие бабочки, сотворяющей себя из личинки. Безмерно усилие личинки, сотворяющей из себя бабочку. Разум соблазняет человека непокоем, и человек бежит и бежит, но внутри Круга, – и он неподвижен.

Андрей взглянул на тибетца, отвел глаза, но темно-коричневое лицо будто осталось перед ним, цвета старого луба, в странных твердых морщинах. Без возраста, каменно-спокойное и такое грубо-чужое, что не назовешь и уродливым. А под ним – те же заботы, те же тревоги обо всем, обо всех. Живая душа, свой! Такие встречи на крутой лестнице дней – это пир, это высшая роскошь. Андрею захотелось встать, крикнуть: о вы, братья мои! И вдруг его потянуло на Русь, домой, так потянуло, как, может быть, никогда еще за долгие годы странствий.

Мгновение остановилось, щедро помедлив. Потом время вновь двинулось в будущее.

– Есть еще знание и незнание, – сказал Андрей. – Знай сильные духом, как редка их сила, они были бы куда храбрее. И умные тоже. Ведь редкость и ум. Стало быть, сомнение в себе тоже от бога?

– Это сказано справедливо, – одобрил Бхарави, а тибетец улыбался. Радуясь удачно выраженной мысли, он сказал:

– Незнание нужно, как и сомнение. Они могут оградить человека от искушения насилия, как перила моста ограждают от падения тех, кто боится высоты.

– Есть и третье – хитрость, – продолжал Андрей. – Она не стеснена. Она способна нагло попирать и силу, и ум. Несправедливо это как будто. У нас говорят: «Бог знает…» Много нужно работы, чтобы построить дом, который один человек развалит за утро. Хитрость… Горькое презренье сильных и умных – мед перед ядом презренья хитреца.

– Это тоже правда, – согласился Бхарави.

– А ты знаешь, о каком яде я думаю сейчас? – спросил Андрей.

Трое невольно потянулись друг к другу, и Бхарави ответил за себя и за тибетского гостя:

– Знаем!

– О яде, который убил?

– Да, да, – подтвердил Бхарави и, читая мысли русского, продолжал: – Может быть, когда-либо откроется, кто остановил Тенгиза, сына Гутлука, соком грибов или чем-то еще. Но думаю, не откроется. К чему? Совершившееся – совершилось.

– Мы – точно братья, – сказал Андрей. – Ничто не изменится, если имя убийцы – Случай, Судьба, Небрежность… Таких слов много, и мы, не соглашаясь со злой волей, возлагаем надежду на божий суд. Так ли, иначе ли, но суны имеют в монголах опасных соседей. Что будет?

– Сейчас – ничего. Даже война нуждается в отдыхе. Скоро пойдут караваны. Ты без помехи уйдешь на запад, он, – Бхарави кивнул на Исаака, погруженного в молитву, – на восток. Пока – будет мир. Суны – множество, но им хватает пределов Великой Стены.

– А потом? – спрашивал Андрей. – Чего ждать потом?

Потом… Суны и сильны, и слабы. Верховная власть развращена. Монголы ленивы, жестоки, как дети, любят оружие и развлекаются войной. Может быть, найдется кто-то среди них же, только среди них, кто научит их находить счастье в мире. Но, не умея трудиться, они скучают, скучают… Им снятся походы.

Наверху смеркалось. Из продуха в каменной плите-крыше падал тусклый, слабый свет, и пещера-келья казалась погруженной в туман. За дверью был слышен шорох многих ног, издали, из храма Будды, доносился глухой звук меди.

– Не знаю, не знаю, – повторял Бхарави. – Ты заставил меня гадать о будущем. Это не нужно, не нужно… Время то стремится, то замедляется. Не знаю. Может быть, Брама спит и грезит, а мы, вселенная, все, что движется и что неподвижно, – только сны Брамы. Что я знаю? Может быть, есть нечто совсем иное, совсем. Нечто непостижимое для нас и находящееся вовне. Что могу я сказать? Я – тень. Я только сон…



На тропе восток – запад – восток встречались и расходились караваны. Один – на восход солнца, другой – на его закат. Самый умный следопыт не мог бы сказать, куда же ведет тропа, так как число встречных следов было одинаково.

Синие монголы развлекались бездельем, оружием, конской скачкой и рассказами об удалых делах войны. В сумерках пряный дым кизяка поднимался сереньким столбиком в холодеющем воздухе. Кто-то поминал Тенгиза. Того, кто стал великим ханом и кем-то был побежден на пиру после взятия сунского города Су-Чжоу.

Кто-нибудь из очевидцев в который-то раз повторял, по-детски дивясь виденному:

– И мы пришли. И он был уже без дыханья. И на нем лежала мертвая женщина. И тогда мы поняли – мы думали, что он хан, а он был человек. Как я, как ты…

Коль так, то чему удивлялся рассказчик? Что за беспокойство ему хотелось будить в себе и в других? И почему он нуждался в подтверждении смертности даже тех ханов, которые могли сделаться великими и не сделались ими по милости или из зависти Смерти?

Вместе с Тенгизом умерли другие сыновья Гутлука. В семье остался единственный мужчина, сын Тенгиза, мальчик Есугей. Дети не годятся в ханы синих монголов. Гутлук, забытый ради Тенгиза, схватил падающую власть стареющей цепкой рукой. Кто-то хотел возразить. Гутлук избежал большой крови, пролив малую с усмирившей всех стремительной жестокостью.

Так Тенгиз после смерти выиграл еще одно сражение и после зла, принесенного многим десяткам тысяч людей, убил отцовский покой.

Гутлук не учил монголов миру, воздержанию от насилия и гнева. Видения мира ушли из его души. Учить труду он не мог, так как сам не знал труда.

Заранее хан Гутлук выбрал девочку Аслун невестой для внука. Ожидая, пока детям не исполнится шестнадцать, он наставлял их, готовя к большому.

Не замечая, отец Тенгиза повторял мысли сына, дополнял, исправлял. Он создавал наставление – ясу, как хану взять власть и как удержать, одевая железом монгольские сны.

Так, отвергнув покой, хан Гутлук утверждал осужденное им самим. Так как суны убили Тенгиза. Так как месть чутко дремлет в монгольской душе, просыпаясь по первому зову. И потому, что любовь – самое слабое место сердец сильных людей всех племен.

Дальновидно или недальновидно, но Поднебесная быстро простила кочевников. Соблюдая честь – все мы нуждаемся хотя бы в призраке чести, – ученые сановники скрыли от самих себя причину великодушия государства. Кочевники висели над тропой восток – запад – восток, а у Поднебесной не было войск, способных пойти в степи облавой, чтобы уничтожить опасных соседей. Живут сегодня, о завтрашнем дне заботятся завтра. Другие поступали так же и не имея утешения в цзырах.

По принятому ранее ритуалу возобновились церемонии подношения дани Сыну Неба. Монгольская «дань» обменивалась на «подарки» в Туен-Хуанге. Новый правитель многострадального города, как и его предшественник, понимал, что грандиозные картины внутренней Поднебесной полезны для воображения «степных червей». Гутлук опять отказался. Грубая маска лица хана со шрамами от какой-то болезни устрашала каменной решимостью. Правитель отступился.

Как и раньше, посещая Туен-Хуанг, Гутлук созерцал спящего Будду в храме Тысячи Пещер. Для глаз Бхарави не было грубых лиц. Гутлук изменился, изменился… Бхарави убеждался в непостижимости Кармы: вот человек, твердо вставший на путь Заслуги и бесцельно ушедший с пути. Размышляя о свободе воли, необходимости, праве выбора, предопределении, Бхарави не искал ответа.

Монголы говорили:

– Узнав о смерти сыновей, он прянул, как снежный барс из берлоги. Мы думали, он святой, а он оказался нашим ханом.

Взрослея, Аслун стала не слабее телом, чем Есугей, и опережала его быстротой мысли. Гутлук сделал хороший выбор: будет умная жена для совета, выносливый спутник в переходах – лучшей женщины не надо монголу.

Совершился брак Есугея. Первый сын Есугея умер вскоре после рождения. Старость спешит, но Гутлук умел ждать. И когда в юрте закричал на диво крепкий младенец, прадед приказал Аслун и Есугею:

– Этого вы сохраните. Его имя будет Темучин.

Вскоре Гутлук ушел искать в других местах покоя, которого он лишил себя на земле. Он отправился в длинный путь, закрыв землей лицо, на котором годы, ветры, морозы и само солнце не могли скрыть белые шрамы – вечную память монгола о подземной сунской тюрьме.

Говорят, что Сила и Насилие родились близнецами. И лишь в поздней зрелости их проявилось единственное между ними различие – бесплодие Насилия.

Но кто скажет, чем закончится Завтрашний День, когда он еще не родился?

Никто.

Загрузка...