Знает ли об этом правительство Перу? Конечно, знает, но смотрит на все сквозь пальцы. Немало государственных чиновников сами торгуют индейцами. К тому же правительство не имеет здесь никакой власти, ибо, как я уже говорил, Гран-Пахонал — белое пятно на картах. А белые пятна не подчиняются никому. Кроме того, в Перу еще не искоренены традиции и нравы конкистадоров.
Самым матерым среди охотников за людьми слывет здесь некий Панчо Варгас, владелец асьенд на Тамбо и Урубамбе, человек жестокий и неразборчивый в средствах. Не сотни, а, пожалуй, тысячи индейцев переловил он в Гран-Пахонале, опустошив огромные пространства края. «Легкая рука» и у Тригосо, мирового судьи и хозяина асьенды «Вайнилья» неподалеку от Кумарии, человека изворотливого, обходительного, которого я знал лично.
Всегда мило улыбающийся толстячок Грегорио Дельгадо, воспитывавшийся в Женеве, доставляет живой товар в Икитос на своем пароходике «Либертад»![38]
Дальнейшая судьба похищенного ребенка складывается в рамках законности. Асьендадо, или патрон, «усыновляет» его и «принимает» в лоно своей семьи. Теперь ребенок обязан работать на него даром, а в случае побега власти преследуют его и ловят как «неблагодарного сына». У такого «сына» только сыновьи обязанности, без всяких прав; само собой разумеется, что он не может унаследовать имущество своего патрона. Когда патрон захочет уступить ребенка кому-либо, он делает это за определенное вознаграждение, которое, однако, называется не продажной ценой, а возмещением расходов на воспитание и образование ребенка. Покупатель получает все права патрона и может в свою очередь продать индейца, как продают какую-нибудь вещь или домашнее животное.
Когда ребенок становится взрослым, его положение почти не улучшается. Патрон определяет ему какую-нибудь девушку в жены, «продает» ему клочок земли вблизи асьенды, большой нож — мачете, немного семян и велит хозяйничать самому. Все это продается, конечно, не за наличные, потому что у индейца денег нет да он в них и не разбирается, а в счет будущих урожаев и отработок на асьенде. Вот тут-то и зарыта собака. Индеец должен отработать на асьенде свой долг, однако асьендадо ведет расчеты так, что индеец постоянно остается должен ему, и бывает так, что за полученный от патрона кусок тика на одежду он целый год должен работать в поле, охотиться в лесу, ловить рыбу, рубить деревья. Из этого заколдованного круга ему уже никогда не выбраться.
Если индеец, желая освободиться, бежит, власти преследуют его, ловят и возвращают патрону как «бесчестного должника» — точно так же, как прежде, когда он был еще мальчишкой, его ловили и возвращали как «неблагодарного сына». Сначала отработай свой долг, потом сможешь получить свободу; патрон же позаботится о том, чтобы краснокожий бедняк, отрабатывая одни долги, запутался в других.
Впрочем, побеги случаются редко. Асьендадо умеет так задурить индейца и так привязать его к асьенде, что горемыка еще благодарен хозяину, что не умирает с голоду и что тот «заботится» о нем. В противоположность индейцам, живущим в глубине леса, где очень мало белых и почти нет асьенд, чама, кампа и большинство других индейцев на Укаяли — невольники своих патронов.
Немногим лучше положение метисов, работающих на асьендах. Не так сильно проникнутые суевериями, как индейцы, они столь же необразованны, не умеют ни читать, ни писать, ни считать и фактически тоже являются собственностью асьендадо. Часто их жизнь еще более беспросветна, чем жизнь индейцев: те хоть могут, если они не в силах сносить бесчеловечное обращение, пытаться бежать в лес и искать там убежища у своих соплеменников, в то время как метисам бежать некуда, и они всецело зависят от милости и гнева своего патрона.
Иногда асьендадо удается заполучать невольников без насилия и кровопролития. Нередко сами индейцы, особенно из племени кампа, добровольно продают своих детей — бедняжек, которых колдуны почему-либо объявляют способными навлечь беду на все племя и обрекают на уничтожение или изгнание из племени. В бытность мою в Кумарии на таких детей была установлена твердая цена. За каждого ребенка родители получают одно индейское пистонное ружье с запасом пороха и дроби, мачете, материю на брюки и рубашку для отца и платье для матери; все это, вместе взятое, стоит примерно семьдесят соле, или около девяти долларов, причем за мальчика иногда платят несколько больше, чем за девочку. Но зато девушка в возрасте пятнадцати-восемнадцати лет, умеющая готовить, стирать и гладить, стоит около двухсот соле. За двадцать пять долларов здесь можно приобрести человека до конца его дней.
В 1930 году, в первые месяцы существования польской колонии, в Кумарии произошел один характерный случай, неплохо иллюстрирующий положение на Укаяли. Один из пеонов, метис, убежал с асьенды Панчо Варгаса и добрался по реке до Кумарии. Польские колонисты, взволнованные его рассказом, решили помочь ему и укрыли в одном из своих бараков. Местная полиция неоднократно требовала выдать пеона хозяину, но поляки упорствовали. Ссылаясь на конституцию, они заявляли, что не потерпят рабства в Кумарии. Тогда Панчо Варгас послал в колонию нескольких надсмотрщиков со своей асьенды, которые, воспользовавшись отсутствием колонистов, выкрали несчастного пеона и затащили в лодку. Как только об этом стало известно, несколько поляков во главе с энергичным Юзефом Домбским схватили оружие и сели на пароходик, который случайно проходил в это время мимо колонии, а свою лодку привязали к корме. Вскоре они перегнали людей Варгаса и, спрыгнув в лодку, преградили им путь. Поляки были настроены решительно, и надсмотрщики не отважились оказать им сопротивление. Пеона, избитого и связанного, обнаружили на дне лодки, освободили и отвезли обратно в Кумарию. Там его отдали под опеку полиции, пригрозив стражам порядка большими неприятностями, в случае если с метисом что-нибудь произойдет.
Польские колонисты знали и раньше о порядках на асьендах, но лишь этот случай открыл им глаза на то, как относятся к этим отвратительным явлениям местные власти.
Положение индейцев на Укаяли должно стать предметом обсуждения; оно недопустимо в государстве, которое желает принадлежать, да, пожалуй, и принадлежит, к семье цивилизованных стран. Попустительство преступлениям таких, как Панчо Варгас, это преступление против человечности, и наибольший вред и ущерб оно наносит самому правительству в Лиме.
На берегах другой перуанской реки, Путумайо, протекающей в северо-восточной части страны, в начале двадцатых годов английская комиссия вскрыла и расследовала целую систему жестокостей, совершенных в отношении индейцев, вплоть до многочисленных убийств. И даже то, что подобные преступления были тогда же вскрыты и в других странах, как, например, во Французской Экваториальной Африке или в Конго, не снимает вину с перуанского правительства.
На Путумайо, северном притоке Амазонки, свирепствовали каучуковые компании; не останавливаясь ни перед чем, они терроризировали целые индейские племена. Палачи-надсмотрщики захватывали как заложников жен и детей индейцев, и если последние не приносили достаточного количества каучука, случалось, что за это «преступление» у них на глазах расстреливали их семьи. Очевидно, эта процедура вообще пользовалась популярностью среди культуртрегеров XX века, так как подобная же система применялась бельгийскими каучуковыми компаниями в Конго. Часто бывало и так, что «провинившегося» привязывали к дереву вблизи муравейника и оставляли на съедение этим прожорливым насекомым.
Вызвавший в свое время немало шуму отчет упомянутой английской комиссии, касающийся злоупотреблений на Путумайо, появился, как утверждают хорошо информированные люди, благодаря острой конкурентной борьбе между несколькими крупными финансовыми группами; его целью была компрометация соперников.
Так уж случилось, что я возвращаюсь из Кумарии в Икитос на пароходе «Либертад», принадлежащем тучному сеньору Дельгадо. Я везу несколько десятков живых зверей, Дельгадо — одну молодую индианку, коренастую, толстую и для женщины кампа довольно некрасивую. Никто о ней как будто не заботится; девушка спит на палубе где придется. На ее лице все время блуждает вялая бессмысленная улыбка, хорошо знакомая мне, — улыбка индейцев, увезенных из леса и растерявшихся при столкновении с враждебной цивилизацией.
Индианка подружилась с моими животными, чему я весьма рад, так как она помогает мне кормить их и ухаживать за ними. Она охотно возится у клеток с животными, словно понимая, что у них с нею общая судьба.
Вечером после ужина мы с капитаном пьем кофе и курим сигареты. Дельгадо на сносном французском делится со мной своими мечтами о возвращении в Европу, в Женеву, где он провел лучшие годы своей жизни.
— А вас не беспокоит, — говорю я, — что в Европе есть Лига защиты прав человека, от которой можно ждать неприятностей?
В ответ на это Дельгадо снисходительно улыбается, пренебрежительно машет рукой и произносит лишь:
— Oh mon Dieu!..[39]
В этой фразе все его мировоззрение.
Укаяли начинается менее чем в двухстах километрах от Кумарии, в том месте, где сливаются две глубокие своенравные реки — Урубамба и Тамбо, текущие с далекого юга, со склонов заоблачных Кордильер.
У их слияния лежит асьенда «Ла Гуаира», принадлежащая человеку такому же необузданному, как и бурные реки, на берегах которых он живет. Панчо Варгас, прозванный некогда королем верхней Укаяли и Урубамбы, держит в своем кулаке этот дикий край; его влияние распространяется даже за пределы страны, на соседние области Боливии и Бразилии.
Эта лесная страна на редкость богата гевеей. Во времена каучуковой лихорадки леса по берегам верхней Укаяли, Тамбо, Урубамбы, Мадре-де-Дьос и Бени славились обильными сборами каучука. Пренебрегая огромной удаленностью этих мест от рынков сбыта (более двух тысяч километров до Икитоса и три тысячи до Манауса по реке Мадейре), сюда начали стекаться привлеченные заманчивыми перспективами многочисленные авантюристы, отчаянные из отчаянных, жаждавшие быстро разбогатеть. Винчестером устанавливали они законы, револьвером сгоняли индейцев на работы, а также частенько расправлялись друг с другом. В эти лесные дебри, еще недавно считавшиеся недоступными, в этот край ягуаров, тапиров и кочующих племен хлынули огромные богатства, рекой потекли деньги; широкую известность приобрели разгульные оргии: предприимчивым торговцам было выгодно завозить в эту глушь ящики с шампанским и самыми дорогими винами: они ценились здесь на вес золота. Появились каучуковые магнаты, среди которых выделялся своим богатством, жестокостью и разнузданностью Панчо Варгас.
До «Ла Гуаиры» и дальше, до самых верховий Урубамбы, добирались многочисленные пароходики, скупавшие каучук. Капитаны стремились в верховья рек, как безумные, желая раньше других достичь мест, богатых ценным сырьем. Чтобы подставить ножку конкуренту, не брезговали ничем, шли даже на преступление. Применялся, например, такой «тактический прием»: скупали все запасы древесного топлива для котлов и выбрасывали их в реку, чтобы лишить дров пароходы, плывущие следом, и заставить их повернуть обратно.
Еще большей неразборчивостью в средствах отличались «короли» каучука. Они вели между собой настоящие кровавые войны, причем не только за территории, богатые каучуком. Могущество этих магнатов основывалось на том, что на них не покладая рук работали огромные массы индейцев, которых то заманивали в лес водкой или посулами, то сгоняли силой. Больше всего зарабатывал тот, у кого было больше рабочих рук, поэтому каждый из лесных «царьков» старался отбить индейцев у конкурентов и переманить к себе. Когда посулы и интриги не действовали, людей просто угоняли силой, а если и это не удавалось, то их убивали безо всяких, стремясь лишить конкурента рабочей силы. Вместе с золотом и шампанским сюда доставляли большие партии оружия. Каждый индеец получал в руки винчестер; рабочие бригады были одновременно вооруженными до зубов бандами.
Пароходы, спешившие за лесными сокровищами, часто тонули в водоворотах, индейцы гибли как мухи, но все бреши быстро заделывались: каучуковая лихорадка влекла сюда другие суда, бросала в эту пучину все новые и новые людские полчища. Среди каучуковых магнатов наряду с Панчо Варгасом выделялись Карл Шарф и Фитцкарральд. Каждый из них распоряжался огромными ресурсами рабочей силы — до нескольких тысяч индейцев. Эти три касика вели между собой жесточайшую конкурентную борьбу. Она была такой упорной, что могла окончиться лишь поражением и смертью двоих из них. Тем третьим, кто победил, оказался Панчо Варгас.
Фитцкарральд, плывя на пароходе по Урубамбе, решил устроить пирушку в кругу своих приятелей; едва они уселись за стол, как пароход неожиданно попал в водоворот и так быстро затонул, что почти все находившиеся на палубе люди погибли, в их числе сам Фитцкарральд.
Карл Шарф плыл как-то по реке Мишагуа, на берегах которой находились пункты по скупке каучука, к Урубамбе. В первый же вечер он и его немногочисленная свита раскинули лагерь на берегу реки; ночью к лагерю подкралась целая вооруженная банда и напала на него. Шарф и большинство его спутников были убиты, двум или трем из них удалось спастись; с трудом добравшись до устья Мишагуа, они сообщили всем о резне. Весть о смерти Шарфа неожиданно вызвала в лесу переполох. Его индейцы — а их было около трех тысяч, — охваченные ужасом, бросили работу и разбежались по таким дебрям, что все попытки надсмотрщиков Варгаса разыскать их были безуспешными.
Убийство Шарфа ничего не дало Варгасу: у каждого из каучуковых магнатов были преданные друзья и влиятельные сообщники не только в лесах, но и в Икитосе и даже в Лиме. Были такие и у Шарфа; узнав о его смерти, они поклялись отомстить Варгасу. Поняв, что это не пустая угроза, касик из «Ла Гуаиры», король верхней Укаяли, счел разумным надолго исчезнуть с горизонта. Он скрывался в тамбах — хижинах преданных ему индейцев племени пира, из которых преимущественно состояли испытанные подразделения его армии.
К тому времени когда он осмелился вновь показаться на свет божий, в мире, да и в самой чаще на Укаяли, многое изменилось. Каучуковая лихорадка прошла. Победное шествие каучука прекратилось, в портовых городах его брали неохотно. И тогда неугомонный Панчо Варгас переключился на другой промысел: охоту на людей и торговлю невольниками.
Преданные ему индейцы враждовали с кампа, которые, как известно, всегда были желанным «товаром» на асьендах. Варгас понял, какую выгоду можно извлечь из этой вражды, постарался разжечь ее еще больше и использовал в своих целях. Его люди превосходили противника не только вооружением — ими командовали опытные головорезы, которых на службе у Варгаса всегда было вдоволь. Они действовали успешно и захватывали богатую добычу: детей и молодых женщин. Во время своих варварских набегов — correrias — бандиты, опасаясь возмездия, истребляли в захваченных селениях всех мужчин.
В настоящее время трудно установить численность индейцев кампа. Они заселяют обширные территории к западу от Укаяли; больше всего их на степной возвышенности Гран-Пахонал. Самые непокорные из них, сохранившие первобытный уклад жизни, живут у подножий Кордильер, в областях, почти недоступных для пришельцев.
Кампа считаются более старательными и толковыми работниками, чем чама. Многие из них живут на берегах Укаяли и работают на асьендах по собственной воле, если только асьендадо относится к ним «по-человечески». Одним из таких асьендадо является Дольчи, владелец Кумарии. У него служит группа кампа во главе с куракой Карлосом, выполняющим функции управляющего и эконома. Работают они здесь действительно неплохо, но если одного из них охватывает тоска по лесу, он, никого не предупреждая, на несколько дней исчезает в чаще.
Сам я питаю к индейцам Дольчи огромную симпатию, потому что эти прирожденные охотники здорово помогают мне: они ловят для меня лесных животных. Именно им обязан я многими ценными экземплярами из моей коллекции. Они знают в чаще места, изобилующие дичью, и приносят оттуда редких птиц. Они охотятся с луками, стрелы которых снабжены деревянными наконечниками, благодаря чему на шкурках добытых ими птиц нет разрывов. В Перу кампа славятся как самые меткие лучники; мне не раз приходилось быть очевидцем их поразительного искусства. Например, некоторые из них стреляют не прямо в цель, а вверх, и стрела, снабженная исключительно тяжелым наконечником, описав в воздухе дугу, поражает животное сверху. При этом они почти не делают промахов. Мне кажется, что в чаще, где всегда приходится стрелять с близкого расстояния, лук больше подходит для охоты на мелкого и среднего зверя, чем ружье с его грохотом.
Некогда кампа были могучим и многочисленным народом. Они мужественно сопротивлялись испанским завоевателям. Много упоминаний о них встречается в хрониках XVII века, из которых следует, что народ этот заселял прежде гораздо большую территорию, чем сейчас, доходя до девственных лесов близ Куско.
Многие современные историки и антропологи считают их потомками древних инков или, во всяком случае, выводят их происхождение от непосредственных подданных инков, которые после завоевания Перу отрядом Писарро скрылись в лесах и одичали. Этим объясняется и исключительная стойкость кампа перед всеми посягательствами испанцев.
Уже в XVII веке непокорное племя порядком досаждало завоевателям, а в 1742 году, когда произошло крупное восстание перуанских крестьян, кампа, более известные тогда как чунчос (chunchos), во главе с Хуаном Сантосом Атауальпой, потомком инков, вырезали на своих землях и в широкой полосе вокруг них всех белых владык поголовно.
Еще в середине XIX века Дамиан Шюц-Хольцгаузен, добросовестный исследователь бассейна Амазонки, описывая в своей книге различные индейские племена, характеризовал кампа как самое воинственное племя в Перу, успешно противостоящее натиску белых.
Оно противостояло натиску белых и позднее; более того, некоторые группы кампа не прекратили сопротивления и по сей день — возможно, в этом одна из причин поразительного благодушия, с каким перуанское правительство в середине XX века смотрит на преступления Панчо Варгаса и ему подобных.
В 1915 году капитан Хулио Дельгадо не смог добраться на своем пароходе «Либертад» до истоков Укаяли. Достигнув Чикосы, которую кампа сожгли дотла, он попытался оказать помощь пострадавшим, но сам был ранен и решил, спасая себя и судно, повернуть обратно. Пароход несся на всех парах вниз по реке, а сирена выла непрерывно днем и ночью. Проплывая мимо асьенд, Дельгадо кричал всем, кого видел на берегу:
— Бегите! Индейцы нападают! Бегите!
Индейцы наступали. Во главе со своим вождем Тасулинчи они двинулись с Гран-Пахонала, чтобы отомстить за все обиды и притеснения. Собравшись над рекой Унуини, впадающей в Укаяли немного выше Чикосы, они объявили войну белым. Двигаясь вниз по Укаяли, они нападали на все асьенды. Первой запылала Чикоса и были убиты пятьдесят ее жителей. Обитатели асьенд, расположенных ниже Чикосы, были уже предупреждены и бежали в низовья реки, но кое-где кампа настигали их: мужчин убивали, а молодых женщин забирали в плен. Вооруженные маканами — мечами из твердого дерева, луками и ружьями, индейцы в течение нескольких дней истребили и разогнали всех белых в верховьях Укаяли на протяжении двухсот километров. Только в Кумарии кампа столкнулись с организованной обороной белых; тогда они прекратили военные действия и скрылись в лесу.
Несколько лет после этого в верховьях Укаяли не было ни одной асьенды. А потом сюда снова начали понемногу стекаться искатели счастья, которые, как и их предшественники, стали возделывать здесь хлопок, сахарный тростник и барбаско, а также искать дешевые рабочие руки.
И долго еще где-то в дебрях Гран-Пахонала белые женщины рожали детей краснокожим воинам. Как-то одну из них, жену вождя, встретили в лесу люди с асьенды и решили взять ее с собой. Она, не колеблясь ни секунды, отказалась вернуться на Укаяли.
До сегодняшнего дня не сломлено непокорное племя. Время от времени до асьендадо доходят слухи о приближении индейцев-мстителей; тогда они белеют от страха. Беспокойные вести несутся с асьенды на асьенду, как лавина. И не всегда они высосаны из пальца.
Так, например, в октябре 1931 года белое население в верховьях Укаяли заволновалось. В Кумарию, где тогда еще оставалось немало польских колонистов, отовсюду начали стекаться в поисках защиты перепуганные белые со своими семьями. Индейцы выступили из Гран-Пахонала, но объявили, что будут мстить только тем, кто их притеснял. Дольчи, прекрасно знакомый с нравами кампа и располагавший точными сведениями, полученными от верного ему кураки Карлоса, утверждал, что опасность действительно грозит лишь тем, с кем у индейцев были старые счеты. Паника и общее замешательство говорили о том, что большинство белых на Укаяли имели основания опасаться мести индейцев.
На этот раз, однако, индейцы не выполнили своих угроз. Они подошли было к асьенде «Вайнилья» близ Кумарии, принадлежащей мировому судье Тригосо (незадолго до этого он ранил из ружья одного кампа, уговаривавшего своих соплеменников уйти с асьенды), но ограничились лишь этой демонстрацией, которая нагнала столько страху на белое население.
Как известно, зимой солнце отправляется на юг. Тогда оно вовсю заливает своими лучами Южную Америку, старательно поджаривая весь этот континент. Разогретый воздух над сушей расширяется, образуя область пониженного давления. Атлантический океан спешит воспользоваться этим и посылает в глубь материка огромные массы насыщенного влагой воздуха. Достигнув стены Анд, воздух охлаждается, влага в нем конденсируется, и на землю обрушиваются проливные дожди, которые идут здесь девять месяцев в году. Отсюда великолепный девственный лес в бассейне Амазонки, и отсюда черная меланхолия человека, сидящего в размокшей хижине на берегу Укаяли.
Дожди здесь ужасно докучливые и какие-то странные. Вода падает не сверху, как это должно бы быть, а откуда-то сбоку, почти горизонтально, швыряемая сильными порывами ветра. Крыша над головой почти не защищает от дождевых струй, потому что вода брызжет внутрь хижины сбоку, сквозь бамбуковые стены. Это приводит человека в отчаяние.
В хижине сушатся ценные экспонаты моих коллекций: препарированные шкурки укаяльских птиц, бабочки, жуки и другие насекомые — плоды напряженного труда в течение нескольких месяцев. Они должны высохнуть как можно быстрее, если я собираюсь привезти их в Варшаву в удовлетворительном состоянии. Однако все это не только не сохнет, а, наоборот, лишь больше пропитывается влагой и покрывается плесенью. Ничего нет более неприятного и сложного, чем борьба с плесенью здесь, на Укаяли.
— Посмотрите-ка! — восклицает Долорес, и ее смеющиеся глаза радостно поблескивают. — Какие чудесные краски! Ах, что за краски!
Это краски отвратительной плесени, покрывшей перья на брюшке отпрепарированной мною неделю тому назад кукушки. Плесень сияет всеми цветами радуги, отливая каким-то фосфорическим блеском. Если завтра солнце не появится хотя бы на несколько часов и не высушит шкурку, плесень окончательно уничтожит мою самую лучшую птицу, редкую кукушку.
— Глупая! — раздраженно ворчу я на Долорес. — Ничего ты не понимаешь.
Долорес понимает, что сырость — вещь очень неприятная. Но она метиска и родилась под шум дождя на Укаяли. Дождь ей не мешает. Девочка по-прежнему полна задора и весело смеется. А со времени совместной охоты на колибри мы подружились, и она обращается ко мне на «ты».
Зато на меня эти дожди действуют угнетающе. Познакомившись с осенним ненастьем на норвежских фьельдах[40] в Намдалене, я полагал, что ничего более грустного мне уже не встретить. Здесь, на Укаяли, еще хуже. Когда идут дожди, буйный мир здешней растительности становится неузнаваем — он превращается в какое-то необычайно мрачное кладбище. Пальмы агуаче, растущие неподалеку от хижины, самые прекрасные из всех перуанских пальм, сейчас, под дождем, кажутся такими некрасивыми и неприятными, что вызывают отвращение. Сумрак и слякоть накладывают на все вокруг печать трагической безнадежности; струйка воды, падающая на пол из щели в крыше хижины, кажется струйкой яда, дождь — каким-то чудовищем, небо — обнаженной раной. Терпение мое иссякает. Перспектива потерять коллекции, полная оторванность от мира, сознание собственной беспомощности, никогда не высыхающая одежда, вынужденное бездействие, отсутствие книг и собеседников — все это усиливает мои страдания.
Да еще эта Долорес. Она весело хлопочет под дождем, напевает что-то, суется помочь мне, когда я ее не прошу об этом, и вообще действует мне на нервы. В то время как я, европеец, терзаюсь, у метиски Долорес превосходное настроение.
За хижиной на месте прежних лужаек независимо от подъема воды на реке образовались целые озера, наполненные дождевой водой. Это знаменитые талампы. Много их и в глубине леса. На протяжении многих месяцев талампы наглухо закрывают доступ в девственный лес. В сухое время года вода из них впитывается в землю, и они исчезают. Но не все — кое-где на их месте остаются опасные обширные топи.
Прямо перед входом в хижину образовалась лужа, через которую приходится перепрыгивать. Лужа небольшая, шириной метра в полтора, но однажды неутомимая Долорес обнаруживает в ней несколько маленьких рыбешек. Те весело гоняются друг за другом и охотятся на еще более крохотных головастиков, которые тоже появились откуда-то в этой лужице. Долорес поражена:
— Крошечные живые рыбки! Настоящие рыбки, с плавниками! Но как они сюда попали? Может быть, это дело рук нечистого?
— Э, Долорес, неужели ты такая суеверная?
— Я совсем не суеверная! Хорошо, значит, просто случилось чудо! А может, ты и в чудеса не веришь? — задиристо спрашивает девочка.
— О, верю, верю… Но только не с такими крохотными, незаметными рыбками.
— Это правда! — вздыхает Долорес. — Чудеса случаются только в серьезных делах, а не в пустяках.
— Ты мудра, как Соломон, Долорес!
Девочка с недоверием всматривается в мое лицо. Она не сдается и продолжает нападать на меня:
— Если это не чудо, как ты говоришь, то откуда же взялись здесь эти рыбки? Знаешь ты это или не знаешь?
— Не знаю.
— Может быть, из воздуха? — острит Долорес.
— Не исключено, что из воздуха: икру могли перенести на своих крыльях дикие утки…
Девочка улыбается мне — насмехаясь, сомневаясь, торжествуя:
— Значит, все-таки было чудо? Вышло по-моему!
Потом мы забываем о рыбках: на следующий день погода налаживается, и лужа высыхает. На третий день снова идет дождь. Лужа опять наполняется водой и — о чудо! — опять появляются те же самые рыбки. Теперь уже и я поражен: по-видимому, хитроумные рыбки попросту зарывались в землю, когда лужа высыхала, и ждали дождя. Радуйся этому открытию, Долорес! Это не простые рыбы: это умные сорванцы, которые превосходно сумели приспособиться к жизни, несмотря на то, что весь их мир — эта маленькая лужица перед нашей хижиной.
Иногда солнце выбивается из-за туч, и тогда сразу становится очень жарко и очень светло — так светло, что глазам больно. Только что шел дождь, термометр показывал всего лишь двадцать градусов тепла, и мы дрожали от холода. И вот вдруг мир вокруг нас чудесно изменился. Лес, от земли до верхушек деревьев пропитанный, словно губка, водой, искрится на солнце миллиардами бриллиантов, сверкает миллионами радуг. Проголодавшиеся птицы устремляются на поиски пищи. С листьев поднимается пар. Становится так душно, что трудно дышать. В воздухе слышатся крики и пение, со всех сторон доносятся таинственные звуки журчащей воды. Всюду вокруг очень шумно и оживленно и неестественно светло от тысячекратно отраженных лучей. Все вдруг зашевелилось; жизнь в лесу бурлит так лихорадочно, словно хочет порвать все путы, разрушить все преграды. Какой-то вдохновенный гимн солнцу! Но вдруг опять появляются тучи, и все прекращается: снова идет дождь.
Я отправляюсь поохотиться в лес, но внезапно мне преграждает путь могучая река, несущая свои бурные воды между деревьями. Еще вчера я проходил по этой тропе, не замочив ног. А сегодня здесь пенится дикий поток, который шумит, бурлит и сотрясает огромные стволы деревьев, создавая множество водоворотов. Новая река черпает свои воды отнюдь не из Укаяли или его притоков — Бинуи и Кумарии. Она течет прямо из глубины леса. Но куда? Как она возникла, где прорвала естественные преграды, какие стихии сплотились для того, чтобы здесь, в густом лесу, катил свои бушующие волны этот поток? А вода все прибывает. Нужно спешно возвращаться, иначе какое-нибудь ответвление новой реки отрежет мне обратный путь. В этом мокром лесу таятся неисчерпаемые запасы воды, постоянно угрожая людям опасностями, рождая у них неуверенность в завтрашнем дне.
Опять идут дожди. Меня гнетет все более мрачное отчаяние и гложет самый мучительный недуг путешественника — тягостное сознание своего одиночества и бессилия. Стена дождя заслоняет от меня не только мир укаяльского леса, но и тот, из которого я прибыл, — мой мир. Он кажется мне сейчас таким далеким, что в моем усталом мозгу рождается вопрос, увижу ль я его еще когда-нибудь. Все, что меня сейчас окружает, кажется мне чуждым и отталкивающим, и это чувство трудно преодолеть. Во всем — непреодолимая отчужденность; в крыше надо мной из листьев пальмы жарина, в стенах хижины из стеблей бамбука kania brawa, в земле с ее резким запахом и даже в Долорес с ее испанским щебетанием.
В минуту наибольшей безысходности я вспоминаю, что, прощаясь со мной в Икитосе, Тадеуш Виктор дал мне в дорогу несколько номеров «Святовида». Я достаю их со дна чемодана и принимаюсь разглядывать. Не спеша, все более внимательно перелистываю страницу за страницей и замечаю, что моя рука дрожит.
Я вижу высокие каменные дома, прямые улицы, асфальт, одетых по-городскому людей, пейзажи с тополями и так много белых женщин, что это кажется мне неправдоподобным.
— Почему ты так улыбаешься? — спрашивает меня заинтригованная Долорес. — Что у тебя там?
— Картинки моей родины! — отвечаю я с трудом, так как что-то сжимает мне горло.
Есть даже новости из моего «прихода». О них сообщает известный скульптор Людвик Пугет. Этот великий чародей и достойный представитель богемы рассказывает в своем остроумном фельетоне интересные подробности о «Розовой Кукушке» — артистическом кабаре в Познани, о польских художниках, об их картинах — словом, о близких моему сердцу вещах. Пишет он также о каком-то бале в Школе прикладного искусства, о том, как веселая братия гуляла там до утра. Когда человек сидит в хижине на берегу Укаяли, а рыбы выползают прямо из-под земли, — то удивительно большое значение приобретает далекий бал в Школе прикладного искусства и танцующие до утра люди. (Я пытаюсь сообразить, сколько месяцев не видел на мужчине галстука!)
А Долорес потрясена. Впервые в жизни она разглядывает иллюстрированный журнал и видит портреты кинозвезд. При виде Греты Гарбо, Марии Богды и Джоан Крауфорд ее охватывает восторг. В головке бедной маленькой индианки просто не укладывается, что где-то далеко мир так прекрасен и в нем живет столько очаровательных женщин.
— Откуда у них такие великолепные платья? — спрашивает она.
По сто раз рассматривает она каждую иллюстрацию и поочередно влюбляется во всех киноактеров.
Спустя несколько дней Долорес успокаивается, но ее глаза по-прежнему лихорадочно блестят, а щеки горят. За эти несколько дней она как-то повзрослела, похорошела; она уже не смеется так непринужденно, как раньше, и просит меня взять ее с собой в Европу. Если я ее как следует одену, она будет так же хороша, как и те артистки.
Я только улыбаюсь, но Долорес вскакивает на ящик и принимает позу, которая лучше всего подчеркивает ее прелести (маленькая шельма заимствовала ее из иллюстраций в журналах).
— Я красивая? — спрашивает она.
— Ты так же красива, как те, может быть, даже еще красивее! — отвечаю я. — Но с чем ты намерена отправиться в мир? Ты ведь ничего не умеешь делать!
— Я научусь препарировать птиц! — задорно восклицает она.
Бедное дитя! Этот задор быстро гаснет. Остается лишь большая мучительная тоска по далекому прекрасному миру. Такая большая тоска, что даже рыбки уже не забавляют Долорес.
А я все чаще присаживаюсь над лужицей перед нашей хижиной и все с большим любопытством наблюдаю за рыбками.
У меня не идет из головы мысль об одной необычной обезьяне. Я встретил ее неподалеку от Кумарии во время прогулки по лесу. Идя по тропинке, я вышел к небольшой чакре — подготовленному под посев участку, расчищенному от леса, — и увидел, что на противоположном конце поляны показались трое индейцев кампа: мужчина, женщина и мальчик. Рядом с ними, словно собачонка, бежала обезьяна коата, потешное создание, у которого все части тела чрезмерно удлиненные и вместе с тем слишком тонкие. Длинные ноги и руки, длинные шея и даже туловище, маленькая головка. Английские зоологи имели все основания назвать ее spider-monkey — обезьяна-паук.
Зверек, по-видимому, совсем ручной; пораженный моим появлением, он не убежал в лес, а подбежал к индианке и спрятался в складках ее платья. Всех это позабавило; мы подошли друг к другу, и я направился к обезьянке. Величиной она с небольшую собаку; стоит себе на двух лапах и жмется к индианке. Ее мордочка поразительно напоминает физиономию маленького человечка, а несомненные проблески разума в испуганных глазах еще больше усиливают это впечатление.
— Не привыкла к чужим, — объяснил на ломаном испанском индеец.
Его зовут Клаудио, он кампа из асьенды Дольчи, но живет в нескольких километрах ниже Кумарии, на берегу Укаяли.
— Не продашь ли мне эту обезьянку? — спросил я.
Клаудио посоветовался с женщиной и, как это принято у здешних индейцев, вполголоса пробормотал что-то: не то — да, не то — нет.
— Подумай. Я охотно куплю ее…
Когда во время этого разговора я подошел ближе, чтобы приласкать обезьяну, она презабавно заголосила. Не ошалела от страха, не завопила во всю глотку, а, приложив руки к щекам, начала качать головой вправо и влево и издавать жалобные стоны, словно оскорбленная моим приближением. В ее отчаянии было что-то необычайно трогательное. Эта коата показалась мне на редкость впечатлительной.
Я договорился с Клаудио, что дома он подумает и через два дня приплывет ко мне, чтобы сообщить о своем решении. Увы, он не сдержал слова: ни через два дня, ни в следующие несколько дней он так и не появился, и тогда я решил сам навестить его.
Ранним утром я спускаюсь к лодке с Валентином и молодым индейцем Хулио, которого я выпросил у Дольчи. Вот уже несколько дней, как река успокоилась: вода спала, исчезли вереницы древесных стволов. Зато у берегов из воды то здесь, то там высовываются покрытые илом ветки и колоды.
Мы плывем вниз по реке; каноэ быстро несется по течению. К тому времени, когда лучи восходящего солнца озаряют верхушки деревьев, мы проплываем уже половину пути.
Неожиданно Хулио прерывает молчание; он совещается о чем-то с Валентином на наречии кампа, после чего выводит лодку на середину реки.
— Зачем? — спрашиваю я.
На середине реки опасно, там легко можно попасть в водоворот. Близ берега человек чувствует себя увереннее.
— Барранко, — отвечает индеец, показывая перед собой.
Берег, возвышающийся над водой на три-четыре метра, в этом месте сильно подмыт. Под деревьями образовались глубокие гроты; виднеются обнаженные корни, напоминающие клубки чудовищных змей. Несколько деревьев, стоящих на самом краю, заметно наклонились к реке. Они могут рухнуть в любую минуту; их удерживают лишь толстые лианы, натянутые, как струны, между ними и другими деревьями.
Бросается в глаза отчаянная солидарность растений перед общим врагом. Прожорливая река уже высмотрела себе в лесу жертву, но еще не в состоянии поглотить ее: сородичи обреченных деревьев удерживают их лианами, словно десятками дружеских рук. Ожесточенная борьба между рекой и лесом драматична и полна напряжения.
Подмытые деревья, неестественно склонившиеся над рекой, выглядят грозно; кажется, что они приготовились к схватке. Но это только кажется. Обреченные на гибель, они вскоре рухнут в воду. Они уже никому не грозят, разве что проплывающим мимо лодкам.
А ненасытная река, оказывается, собирается поглотить не только эти прибрежные деревья: ей достанется гораздо большая добыча — целый участок леса. Ответвление реки глубоко врезалось в сушу и размывает ее во многих местах, создавая остров. Я видел такие острова, сорванные с места и, увлекаемые течением. Мне говорили, что одно селение на Укаяли, кажется Контамана, уже окружено со всех сторон рекой и в один прекрасный день исчезнет в пучине. Укаяли неукротима; здесь она подмывает и разрушает берега, там — откладывает наносы и образует острова.
Мы проплываем мимо барранко на почтительном расстоянии: когда рушится берег, поднимаются такие высокие волны, которые переворачивают лодки, словно скорлупки.
Неожиданно я замечаю в ветвях деревьев, приговоренных к смерти, какое-то движение. Я велю ребятам перестать грести и присматриваюсь к берегу.
— Обезьяны! — сообщает Валентин.
Их там целое стадо. С такого расстояния трудно определить, какой это вид. Кажется, ревуны. Они не спеша перебираются с дерева на дерево, двигаясь вдоль берега. Их ведет большой бородатый самец, не сводящий с нас зорких глаз. Некоторые самки тащат на плечах своих детенышей; малыши, по-видимому, изо всех сил вцепились в материнскую шерсть, так как, несмотря на головокружительные прыжки с ветки на ветку, они все-таки держатся.
Глядя на это шествие обезьян, я поражаюсь удивительной силе стадного инстинкта, который проявляется и в осторожности самца, и в материнских чувствах самок, но одновременно недоумеваю по поводу непонятного отсутствия у них другого инстинкта, предупреждающего животных об опасности: ведь обезьяны находятся на деревьях, которые в любой момент могут обрушиться в реку и погубить все стадо.
Но мои ребята объясняют все это иначе.
— Обезьяны! — радостно кричат они и сильными взмахами весел направляют лодку прямо на барранко.
— Вы уже не боитесь? — спрашиваю я, обеспокоенный их непонятным поведением.
— Нет! — отвечает Валентин. — Барранко не страшен!
— Откуда ты знаешь?
— Обезьяны говорят это… Обезьяны знают, когда барранко упадет в воду. Обезьяны никогда не ошибаются…
Как это можно было предвидеть, стадо, заметив приближающуюся лодку, мгновенно скрывается из виду. Мы полагаемся на звериный инстинкт и плывем рядом с подмытыми деревьями. Будь у ребят больше опыта, они знали бы, как иногда может подвести этот инстинкт. Но я молчу, не желая показаться им трусом.
Плывем дальше. Передо мной на носу лодки гребет Хулио. Индеец молод, ему не больше восемнадцати. Я внимательно приглядываюсь к нему. Кожа у него во многих местах покрыта нарывчиками, на которые неприятно смотреть; на спине две гноящиеся язвы. Я окликаю Валентина и спрашиваю, что это за болезнь.
— Это не болезнь, — объясняет он. — Это gusanos.
Гусанос означает буквально — личинки, гусеницы. Молодой индеец страдает от паразитов, поселившихся у него под кожей. Какие-то дьявольские мушки отложили у него на спине яйца, из которых вылупились личинки. Пока они не вырастут, на что понадобится еще недели две, бедняга вынужден терпеливо переносить зуд и боль. Говорят, что если выковырять гусанос прежде времени, то возникнут опасные осложнения.
Интерес, проявленный мной к болезни Хулио, развязывает моим спутникам языки. Они начинают безудержно болтать; перебивая друг друга, перечисляют все виды паразитов, донимающих местных жителей. Хулио не говорит по-испански, и поэтому Валентин вынужден переводить. Отвратительные подробности доводят меня, гринго, до того, что волосы у меня становятся дыбом. Какая несчастная страна!
Впрочем, они зря стараются, я и без них слишком хорошо знаю это. Земляных блох здесь, правда, мало, значительно меньше, чем в Бразилии; очевидно, им не подходит влажный климат. Но всякой другой дряни — ого-го! Например, комаров: в некоторые годы их бывает столько, что люди сходят с ума.
— Бывает ли их еще больше, чем в этом году?
— Спросите об этом сеньора Дольчи (Дольчи в Кумарии — непререкаемый авторитет!), и он вам скажет, что в этом году комаров почти нет.
«Комаров почти нет», а в то же время ежедневно под вечер бесчисленные тучи их появляются в воздухе, своими укусами и гудением выводя из себя людей, хотя те давно уже к ним привыкли. Утром их тоже полно, иногда они появляются сразу после полудня.
Есть и другие напасти.
Манта бланка — крохотная мушка, докучающая в течение всего дня. Она забирается в волосы на голове и безжалостно кусает.
Пиум — другая маленькая мушка. Она пребольно кусается; после укусов на коже несколько дней сохраняются темные пятнышки, которые нестерпимо зудят.
Исанге — клещи, кишащие во множестве на стеблях сорняков вблизи каждой здешней хижины. Достаточно один раз пройти мимо такого сорняка или слегка коснуться его, и вот уже исанге попадают на человека и впиваются в него. Они ярко-красные, но такие крошечные, что невооруженным глазом их как следует и не рассмотришь; зуд же вызывают такой, что ночью человек не может спать. Если натереть кожу спиртом, они гибнут, но жгучая боль не проходит еще несколько дней. Эти крошки буквально отравляют жизнь в Кумарии. Хижина Барановского, в которой я живу, прямо-таки оцеплена ими.
— А видели вы рыбку канеро? — не оставляет меня в покое Валентин.
Это бич купающихся в реке; впрочем, здесь мало кто отваживается купаться. Рыбка эта — не длиннее пальца и не толще маленького карандаша — весьма распространена в здешних реках; она проникает глубоко в отверстия на теле человека или животного, откуда ее трудно извлечь, потому что жабры у нее снабжены чем-то вроде острых крючков, загнутых назад. Часто канеро является причиной смертных случаев. Каждый год в окрестностях Кумарии от этих рыбок погибает несколько голов скота.
Ребята осыпают меня дождем страшных историй; я не желаю оставаться у них в долгу, тем более что мне есть чем «похвастаться». Я поднимаю штанины и показываю им места, которые подверглись нападению клещей исанге. Большинство их умерщвлено, но еще остались болезненные следы. Ниже колен у меня образовались гноящиеся раны.
— О! — почтительно восклицает Валентин. — Сеньору тоже досталось!
— Досталось, досталось! — подтверждаю я с наигранным раздражением.
Надоедливые исанге попадают на меня неизвестно когда и как. Ночью я часто не могу заснуть от боли, а днем чувствую себя разбитым. Чертенята особенно полюбили мои коленные суставы: правда, под левым коленом мне без труда удалось ликвидировать всех клещей, зато под правым они обосновались прочно; борьба продолжается, и я не знаю, каков будет ее исход. (Через несколько недель мне удалось выжить клещей и из-под правого колена, но следы их пребывания там сохранятся еще на много лет.)
Вскоре мы добираемся до шалаша Клаудио. Увы, нам не везет: дома никого нет. Клаудио со своей семьей бродит где-то в зарослях. Еще совсем рано, и мы решаем часок подождать. Взяв двустволку, я отправляюсь в лес попытать счастья и поохотиться на птиц.
Я держусь тропинки, протоптанной в чаще. Пройдя сотню шагов, я наталкиваюсь на великолепный экземпляр пальмы пачиуба. Это подлинное чудо фортификационного искусства, объект, защищенный от врагов так продуманно и эффективно, что вид этой пальмы всякий раз вызывает во мне искреннее восхищение. Вот и сейчас я любуюсь ею. Корни пачиубы выступают над землей на два метра и лишь там соединяются вместе, образуя ствол дерева. Они прямые, как прутья, но густо усеяны острыми, длинными и необычайно твердыми шипами, так что к дереву нельзя подступиться. Зато ствол пальмы совершенно гладкий, словно полированный, и, кажется, древесина у нее мягкая. Сколько же пришлось вытерпеть этой пальме от всевозможных четвероногих любителей вкусной коры, прежде чем она так ощетинилась!
Это дерево — яркий пример приспособляемости в борьбе за существование. И куда ни бросить взгляд с того места на тропинке, где я стою, всюду разыгрывается ожесточенная борьба не на жизнь, а на смерть. Это не только борьба за место под солнцем, за свет; растения травят друг друга, давят, душат. «Это не лес, а поле битвы; в нем нет ничего лиричного, как в уютных лесах Европы, один лишь суровый и жестокий эпос, страшная драма растений», — писал крупный знаток этих лесов немецкий ученый Р. А. Берман.
Внезапно со стороны хижины доносятся громкие отрывистые крики. Это Валентин и Хулио; наверное, что-то случилось. Я бегу туда что есть духу. Очутившись на краю леса, я вижу, как они лихорадочно суетятся возле нашей лодки, потом вскакивают в нее и, ожесточенно взмахивая веслами, направляются к небольшому заливу неподалеку.
— Рыба! — кричат они, заметив меня.
Теперь и я вижу. Залив, вдающийся в берег метров на двадцать-тридцать, бурлит и кипит. В него зашел такой густой косяк рыбы, что там не хватает места. Весь залив серебрится от чешуйчатых тел, вытесняющих друг друга из воды.
Ребята торопливо подплывают и изо всех сил принимаются за работу. Они с силой ударяют веслами по воде и швыряют в лодку оглушенных рыб; в суматохе рыбы мечутся, выпрыгивают из воды и иногда сами падают в лодку. Если бы я не видел этого собственными глазами, я никогда бы не поверил, что такая сумасшедшая рыбная ловля возможна. Косяк состоит из сплошной массы примерно двухкилограммовых паломет, как назвал их Валентин. Через несколько минут лов прекращается, а палометы покидают залив. Нос нашей лодки завален добычей — несколькими десятками рыбин. Взмокшие парни тяжело дышат, радостно улыбаясь друг другу и мне.
Еще через несколько минут от косяка в заливе не остается и следа. Поверхность воды становится спокойной, как прежде. Рыбная лавина ушла дальше, к другим местам нереста.
Наша добыча скоропортящаяся, и мы торопимся домой. Сейчас мы гребем все трое, чтобы быстрее плыть против сильного течения.
Когда мы проходим мимо опасного барранко, между моими спутниками разгорается спор о погоде. Небо по-прежнему чистое, но Валентин утверждает, что вот-вот хлынет дождь, тогда как Хулио придерживается противоположной точки зрения: погода останется хорошей. Дело в том, что каждый из них по-разному объясняет полет каней.
В воздухе носится больше двух десятков этих изумительных птиц. Они совсем не похожи на хищников, а напоминают наших ласточек, увеличенных до огромных размеров. У них изящные длинные крылья и развилистый хвост; их захватывающий полет напоминает полет ласточек: легкий, полный редкого очарования и молниеносных пируэтов. Словно стремясь выделить этих птиц во всех отношениях, природа одарила их поразительным нарядом: кани белы как снег, но крылья и хвост у них иссиня-черные. На фоне тропического пейзажа они представляют восхитительное зрелище.
Кани питаются любой живностью; как и ласточки, они хватают на лету насекомых, но не отказываются и от змей, ящериц или лягушек, за которыми охотятся на земле. Иногда они взмывают на невероятную высоту — это значит, что погода должна перемениться к лучшему. Когда же кани сидят на деревьях или носятся над самой землей, лучше не выходить из хижины, потому что дело идет к дождю. Кани, которых мы встречаем неподалеку от барранко, летают не слишком высоко, не слишком низко; они кружатся в нескольких десятках метров над верхушками деревьев. Будет дождь или не будет дождя — бабушка надвое сказала, однако мои молодцы продолжают ожесточенно спорить; каждый отстаивает свою точку зрения.
Эти красивые птицы производят сильное впечатление. А ведь я вижу их не впервые. Природа здесь действует на человека угнетающе; он, жалкое создание, ползает лишь по краю леса и редко встречает что-нибудь радующее взор. Все, что сопровождало нас во время этой поездки к Клаудио, очень характерно для жестокого укаяльского леса: дикая река, зловещее барранко, разговор о паразитах, свирепые шипы пальмы пашиуба, безжалостная борьба повсюду; даже в плотном косяке рыб — печать чудовищной необузданности, что-то судорожное. И вдруг такая невыразимая красота, как хоровод этих прелестных жизнерадостных птиц на фоне голубого неба. Трудно сдержать восхищение. От них исходит столько радости, что невольно забываешь все заботы и неприятности.
Наша поездка оказалась неудачной. Клаудио мы не застали дома. Но я не жалею о потерянном времени. Как уже не раз случалось в этом лесу, я возвращаюсь переполненный впечатлениями. Безмерно щедрая укаяльская природа оделила человека крохами своих несметных богатств.
Бабочки и дети в чем-то похожи друг на друга. Бабочки так же беззаботны, как и дети, они так же любят солнце, сласти и игры на поляне. Дети любят бабочек.
Меня научил любить бабочек мой отец.
Это был необыкновенный человек. Страстный романтик, великолепный знаток природы, добрый и умный, он учил меня любить многое из того, мимо чего другие проходили равнодушно. Когда мне было семь-восемь лет, он водил меня гулять в лес, на речку, в луга. Двое друзей — большой и маленький — открывали там для себя целый мир, в котором важными персонажами были лимонницы, павлиний глаз, капустницы и переливчатые жуки-красотелы.
По вечерам, возвратившись с прогулок, мы вместе мечтали. Отец рассказывал мне о жарком солнце, о далеких буйных лесах с лианами и древовидными папоротниками, об огромной реке и больших, чудесных, сверкающих бабочках. Мы всесторонне обсуждали подробный план нашей будущей экспедиции.
— Когда ты вырастешь, — говорил мне отец, — мы поедем с тобой на Амазонку.
Увы, смерть перечеркнула все наши планы; отец умер, и я остался один со своими грезами.
Потом я вырос, женился, и у меня родилась дочь Бася. Когда ей было шесть-семь лет, я брал ее с собой на цветущие луга над Вартой. Сколько было смеха, радостных открытий и веселой возни. Мы дружили со всеми бабочками. В соответствии с извечными законами жизни происходило то же самое, что и за двадцать пять лет до этого: в юном сердце пробуждалось большое радостное любопытство, и двое друзей открывали для себя целый мир.
Когда мы возвращались домой, я рассказывал Басе о еще более пышных лугах и буйных лесах, о самой могучей реке и великолепных сверкающих экзотических бабочках.
— Когда ты вырастешь, Бася, — говорил я, — мы поедем вместе на Амазонку.
В ответ Бася крепко сжимала мне руку: радость переполняла ее. Я знал, что у меня будет товарищ, на которого можно положиться.
Увы, смерть и на этот раз разрушила наши планы. В один ясный весенний день маленькое сердечко Баси перестало биться, и я снова остался один.
Мне пришлось поехать на Амазонку одному. Я отправился туда для того, чтобы собирать в богатом девственном лесу образцы фауны; я должен был привезти в польский музей коллекции, главным образом птиц и бабочек. Работа, которую иногда приходилось выполнять в тяжелых условиях, требовала выдержки, силы воли и выносливости. Но когда я оказывался лицом к лицу с миром бабочек, я вдруг терял свою выдержку. Да и как можно сохранить хладнокровие коллекционера, когда где-то в глубине души оживает прошлое, когда вспоминается все то, о чем мечтал мой отец?
Смелыми и дерзкими были мои детские мечты, но действительность оказалась еще более дерзкой, еще более смелой. Попав на Амазонку, человек смотрит на все, онемев от изумления, не в состоянии объять разумом буйную оргию природы. В конце концов он перестает понимать, где в этом девственном лесу кончается явь и начинается сон. Прекрасной сказкой кажутся рои бабочек над Амазонкой, такие красочные и такие многочисленные!
Два дня висит над головой раскаленное солнце. Вода в реке спала, у берега обнажилась песчаная отмель. Около полудня, в самую жаркую пору дня, всю отмель покрывает несметное множество бабочек. Они сидят вплотную друг к другу, а отмель эта протянулась почти на сто метров в длину и на пятьдесят в ширину. Сколько же тут бабочек — сто тысяч, полмиллиона? Все они преимущественно желтой окраски; это различные виды двух больших семейств — парусников и белянок. Среди них выделяется несколько крупных экземпляров бабочек Katopsilia; они ярко-оранжевого цвета и издали напоминают великолепные спелые апельсины.
Бабочки высасывают из влажного песка живительную влагу — явление необычайно характерное для Южной Америки. Если пройтись по отмели и спугнуть утоляющих жажду насекомых, в воздух поднимется густое желтое облако. Это фантастическое зрелище!
Как-то раз, очутившись в таком облаке, я взмахнул два раза сачком… и обнаружил в нем более ста пятидесяти бабочек двадцати различных видов. В Европе мне бы не удалось наловить столько и за целый июльский день.
Лужица на тропинке привлекает не меньше сотни бабочек каликоре. Они нежатся в солнечных лучах и пьют болотистую воду. Это небольшие, но поразительно красивые бабочки с зеленоватым или голубоватым металлическим блеском. У всех видов этого семейства на верхней стороне крыльев есть узор, напоминающий две более или менее отчетливые восьмерки. Поэтому наши колонисты называют этих бабочек «восемьдесят восемь».
Вдруг все каликоре срываются с места и окружают мою голову живым сверкающим венцом; они хотят очаровать меня. И действительно, необыкновенная красота этого зрелища очаровывает.
Вдруг в воздухе слышится громкий треск, словно кто-то изо всех сил щелкает пальцами. Это бабочки, принадлежащие к роду Ageronia. Обычно они сидят на стволах деревьев, почти сливаясь с древесной корой; это, пожалуй, самые большие хитрецы и проказники среди насекомых. Вот уже несколько десятков лет они водят за нос крупнейших естествоиспытателей и энтомологов мира, не желая раскрыть тайну издаваемого ими треска. Такие известные ученые, как Ханель, Годман и Сэлвин, отдали изучению этих насекомых много лет. Напрасный труд! «Механизм треска», помещающийся в туловище, не превосходящем три сложенные вместе спички, так и не найден. А агеронии потрескивают себе лукаво — «трак-рак-рак» — на всем пространстве от Мексики до границ Аргентины и, насколько мне известно, по сей день издеваются над человеческой пытливостью, микроскопами и пинцетами.
А вот геликонида. Она принадлежит к многочисленному, широко распространенному племени, насчитывающему более четырехсот видов. Все обитатели леса прекрасно знают, что геликонида несъедобна — она горькая, неприятно пахнет. Птицы тоже знают об этом и ни за что не тронут эту изящную бабочку. Сознавая свою неприкосновенность, геликонида летает медленно, у всех врагов на виду, вызывающе помахивая своими продолговатыми крыльями, раскрашенными необыкновенно яркими красками: коричневой, желтой, черной и красной.
И вот какие происходят чудеса: у геликонид нашлись подражатели. Обратив внимание на то, что у них нет врагов, некоторые другие бабочки, до тех пор совершенно беззащитные, стали постепенно менять раскраску и форму своих крыльев, пока те не оказались точь-в-точь такими, как крылья геликонид. Различные виды белянок и данаид, отрекаясь от своих предков, переоделись в одежды геликонид, так что порой их почти невозможно различить. В этом поразительном лесу на каждом шагу можно встретить самые невообразимые формы мимикрии.
У страха глаза велики, но и большие глаза тоже наводят страх. Поэтому у многих бабочек, особенно из семейства Saturnidae, на крыльях нарисованы пугающие глаза, назначение которых устрашать насекомоядных птиц. Вершин мимикрии достигла бабочка калиго: на верхней стороне ее крыльев изображена голова совы с парой выпученных глаз, острым клювом и четким рисунком перьев. Следует отметить, что бабочки калиго летают в сумерках, тогда, когда пробуждаются от дневного сна настоящие совы.
Я уже стрелял однажды в бабочку, подражающую полету колибри, так как принял ее за птицу. Подобный же случай произошел у меня с другой бабочкой, пожалуй, самой большой в мире. Правда, на этот раз я вовремя обнаружил ошибку и стрелять не стал.
Как-то раз вместе с польским колонистом Цесляком я пробирался по заброшенной тропе через густой подлесок. Вдруг из кустарника выпорхнула какая-то птица. Окраской она напоминала нашу куропатку и была тех же размеров, только медленнее взмахивала крыльями и летела почти бесшумно. Птиц с бесшумным полетом и медленными движениями крыльев в этом лесу немало. Поэтому я, не раздумывая, сорвал двустволку с плеча и приготовился стрелять, но мой спутник остановил меня:
— Это же бабочка!
Я опустил ружье. Теперь я уже сам видел, что ошибся. Действительно, это была бабочка совка. Энтомологи называют ее Thysania agrippina. Люди, живущие в лесу, уже рассказывали мне о ней, и тем не менее, узрев этого великана, я остолбенел, как всегда, когда я сталкиваюсь с безумным размахом здешней природы.
Схватив сачок, я погнался за совкой, но поймать ее мне не удалось. Она уселась было на ствол дерева неподалеку от нас, но, услыхав, что я продираюсь сквозь кусты, снова замелькала среди деревьев. Вскоре это фантастическое создание лихорадящего леса навсегда исчезло в хаосе зелени. Я все-таки пожалел, что не выстрелил в нее.
Самые чудесные бабочки в мире это, несомненно, морфиды. Их крылья вобрали в себя всю голубизну океанов, всю небесную лазурь. От них исходит волшебное сияние, они ослепительно переливаются всеми оттенками синего цвета. Все путешественники, бывавшие в Южной Америке, признают, что вид летящей бабочки морфо каждый раз оказывался для них радостным откровением.
Часто случалось, что я возвращался с охоты вконец обессиленный жарой и ужасной духотой, едва волоча ноги. Но когда в такие минуты среди деревьев появлялась бабочка морфо, сверкающая в солнечных лучах, как голубая звезда, я отчетливо ощущал, как проходит моя усталость и меня обволакивает благодатная прохлада, словно с далекого моря повеяло легким ветерком. И я бодро шагал дальше. Южноамериканская природа, сотворив бабочку морфо, создала самое великолепное из насекомых, обитающих в тропиках.
Вот уже несколько дней я налаживаю приятельские отношения с одной изумительной бабочкой. Я встречаю ее ежедневно на одном и том же месте у лесной тропинки. Когда я подхожу, она взлетает, описывает надо мной несколько кругов и улетает в лес. Со временем между нами устанавливается определенная близость. Теперь бабочка уже не так пуглива, как раньше, и позволяет мне подходить совсем близко. Это невероятно красочная представительница рода Katonefele. На бархатисто-черном фоне ее крыльев вырисовываются две оранжево-желтые полосы. Два сочных цвета, черный и желтый, поразительно гармонично сочетаются друг с другом.
Бабочка эта становится дорога мне, потому что напоминает о Басе. Когда-то, гуляя с дочкой по рогалинским лугам над Вартой, мы так же подружились с одной бабочкой, только то была лимонница. Вот почему моя крылатая приятельница так дорога мне здесь, на Укаяли. Всякий раз, когда я приближаюсь к месту нашей встречи, сердце мое начинает взволнованно биться и одновременно наполняется беспокойством за жизнь моей любимицы. В девственном лесу этой крошке грозит множество опасностей.
Но есть и еще одна причина моей симпатии. Некогда я был знаком в Ливерпуле с одной молодой англичанкой. Я прекрасно помню, как она была восхитительна в платье из черного бархата, отделанном золотисто-оранжевой лентой. И вот, любуясь этой бабочкой, я вижу то же сочетание цветов. Словом, у меня есть основания относиться к прелестной катонефеле с большой теплотой.
Однажды на охоту меня сопровождает Долорес. Как и всегда, она берет с собой сачок. При виде катонефеле — этой великолепной бабочки — у Долорес сразу же вспыхивает охотничий азарт. Она во что бы то ни стало хочет поймать ее. Я силой удерживаю ее, спасая бабочке жизнь.
— Почему ты не дал мне поймать ее? — удивляется Долорес.
Если Долорес спрашивает, надо отвечать. Все равно она будет приставать и не отстанет, пока не добьется своего. Я объясняю ей как могу, хотя в данном случае объяснить что-либо очень трудно. Долорес понимает меня по-своему, и в конце концов ей становится ясным только одно: бабочка напоминает мне какую-то женщину, к которой я продолжаю питать необыкновенные чувства.
Утром следующего дня, перед тем как отправиться на охоту, мне приходится пережить очень неприятную минуту. Придя ко мне, Долорес бросает на стол мертвую бабочку, мою черно-желтую любимицу. К тому же, чтобы у меня не оставалось никаких сомнений относительно мотивов, которые побудили ее поступить так, она разрывает бабочку в клочья.
Мне кажется, что Долорес перестает быть ребенком, хотя ей всего лишь двенадцать лет: ведь дети любят бабочек.
Польская колония на Укаяли — точнее говоря, пародия на колонию — это, несомненно, самая жалкая попытка из всех начинаний такого рода в Южной Америке. Наряду с обычными безалаберностью и преступным легкомыслием, с какими действовали в этом вопросе спесивые руководители и чиновники польских эмиграционных учреждений, поражает еще цинизм, с которым они обманывали людей, растрачивали чужие деньги, пускались на мерзкие махинации, словом, с которым они совершали всевозможные мошенничества и подлости, в то время как польские государственные чиновники равнодушно смотрели на все сквозь пальцы.
Небольшая группа польских землевладельцев, узнав о больших возможностях колонизации Перу и будучи обеспокоена предполагавшейся земельной реформой в Польше, решила подумать о будущем и с этой целью основала Польско-Американский Синдикат по делам колонизации. За короткое время пайщики собрали значительные суммы, и правление Синдиката начало подготовительные работы в больших масштабах.
Заручившись опытом и поддержкой Казимежа Вархаловского, крупного деятеля «бразильской Польши», делегация Синдиката в 1928 году прибыла в Перу, присмотрела массивы плодородных земель на берегах Урубамбы, а затем направилась в Лиму. В пути представители Синдиката поссорились с Вархаловским, который отказался продолжать сотрудничать с ними и решил добиваться у правительства Перу других концессий только для себя.
В те времена поляки пользовались в Перу большим уважением. Перуанцы с гордостью произносили имена таких людей, как инженер Малиновский, строитель самой высокой в мире железной дороги в Андах, профессор Политехнического института Габих, инженеры Тарнавецкий, Папроцкий и другие, скотовод Павликовский, который смог заставить своих коров давать молоко в Икитосе. Поэтому людям, которые прибыли в Лиму договариваться об организации польской колонии, не пришлось преодолевать какие-либо трудности. Представители Синдиката получили желанную концессию на земли по берегам Урубамбы, а Вархаловский — концессию на еще более обширные земельные массивы на верхней и средней Укаяли. Делегация землевладельцев, по-видимому, настолько пришлась по душе правительству президента Легия, что оно щедрой рукой выплатило ей аванс в несколько десятков тысяч долларов на расходы по переезду будущих польских колонистов на берега Урубамбы.
Колонистов, которые так и не приехали. Смелые размашистые планы никогда не удалось осуществить, а деньги организаторы растратили на другие цели — на финансирование комиссий «по изучению», на оплату жалованья директорам в Перу и Польше, на различные неудачные замыслы, на обставленные с большим комфортом инспекционные поездки, а также на устройство в ЦП — Центральном пункте концессии на Урубамбе — огромной асьенды, словно предназначенной не для обычных крестьян переселенцев, а для крупных землевладельцев беженцев.
Большие суммы, которые требовали в Польше от желающих переселиться, отпугивали даже наиболее зажиточных крестьян, а других кандидатов не было. Но лишь скандал с девятью ремесленниками, посланными в Перу, открыл всем глаза на мошеннические проделки правления Синдиката.
Эти квалифицированные ремесленники выехали на Урубамбу исключительно для работы по специальности на основе годичных контрактов, заключенных с Синдикатом и официально утвержденных Эмиграционным управлением в Варшаве. Но едва они прибыли в ЦП, как дирекция по распоряжению правления в Польше односторонне аннулировала контракты и предложила ремесленникам подписать новые, согласно которым они должны были неопределенное время использоваться на полевых работах. Очевидно, дело было в том, чтобы пустить пыль в глаза правительству в Лиме. Ремесленники на это не согласились. На последние деньги они вернулись в Икитос, где подали на Синдикат в суд. Грязь стала всплывать на поверхность.
Директоров, присылаемых на Урубамбу из Польши, сменяли чуть ли не каждый месяц, зато администратор ЦП, перуанец Уррести, неизменно оставался на своем посту. Человек необычайно энергичный и безгранично тщеславный, он вскоре стал там хозяином положения. Переселенцы из Польши не появлялись. Дело в том, что Синдикат обманывал не только перуанское правительство, но и растранжирил деньги польских пайщиков; теперь он все меньше и меньше интересовался землями над Урубамбой и не выполнял даже своих обязательств по отношению к Уррести, задолженность которому возрастала с каждым месяцем, так что в конце концов он смог прибрать асьенду к рукам и стал ее хозяином. В домах, построенных на польские деньги, поселились индейцы из племени пира, работающие на асьенде. Так Синдикат, обманув всех, потерял право на выделенные ему земли, принеся сомнительную славу Польше.
С концессией Вархаловского дело приняло еще более плачевный оборот. Польская пресса захлебывалась от восхищения, сообщая о богатых и плодородных землях на Укаяли. В 1928 году из Польши в Перу выехала официальная комиссия, состоявшая из тузов нашей эмиграционной политики и представителей ряда министерств. В ее работе принял участие и Вархаловский, вернувшийся из Лимы. Комиссия, располагавшая прямо-таки сказочными средствами — из Польши для нее была доставлена даже роскошная яхта, которая на Амазонке оказалась совершенно непригодной, — с комфортом проплыла по всей Укаяли, нигде не останавливаясь больше чем на несколько часов, если не считать ночлегов. Осмотрев все сквозь розовые очки, она составила такой отчет, какой от нее ожидали — полный похвал. Сразу же в Варшаве было организовано акционерное общество «Польская колония». Официальные лица благословили новое общество, а Вархаловский уступил «Польской колонии» — на весьма выгодных для себя условиях — половину своей концессии на верхней Укаяли, причем ему было поручено также и руководство польскими поселениями в Перу.
Начиная с 1930 года, когда на Укаяли выехала первая партия переселенцев из Польши, в течение двух лет там справляли шабаш глупость и невежество; в этом хаосе на каждом шагу приходилось сталкиваться с денежными злоупотреблениями и мошенническими проделками руководства. Когда первая партия эмигрантов прибыла в Перу, там еще не знали как следует, куда ее направить, так как ничего не было подготовлено. Ее послали на авось в Кумарию, где в то время пустовал барак, принадлежавший владельцу тамошней асьенды и явившийся первым временным приютом переселенцев.
Польская общественность была жестоко обманута прессой, восторженно сообщившей, что концессия «Польской колонии», гордо названная «Новой Польшей на Укаяли», — это нечто огромное, великолепное, равное по площади нескольким польским воеводствам. Вздор! Из этих земель можно было использовать лишь ничтожную часть, все остальное большую часть года было затоплено водой. Может быть, это звучит неправдоподобно, но для того, чтобы разместить полторы сотни первых поселенцев в Кумарии, директор Вархаловский купил у итальянца Дольчи тысячу гектаров земли! Вместо того чтобы сразу же послать поселенцев готовить землю под посев, их почти на пять месяцев задержали в кумарийском бараке, заставив монтировать лесопилку для каких-то французов и работать на ней за вознаграждение, которое они так и не получили. Когда же наконец им выделили землю на берегах речки Кумарии и они принялись было корчевать лес, строить дома и засевать поля, то вскоре оказалось, что все это было напрасно: земля эта во время наводнения заливалась водой, и оттуда надо было уходить. Разочарование колонистов достигло высшей точки, когда обнаружилось, что у администрации нет денег даже на самые необходимые вещи; в глаза людям уже заглядывал голод, а тем временем в Кумарию продолжали прибывать новые партии эмигрантов — и каких эмигрантов!
Перуанское правительство выдало Вархаловскому концессию с условием, что каждый год из Польши на Укаяли будет переселяться не менее ста пятидесяти семей; за это правительство обещало выделять ежегодно пятьдесят тысяч гектаров земли, которая перейдет в вечную собственность концессионеров. Вархаловский предложил те же условия «Польской колонии», с той, однако, разницей, что львиная доля этих пятидесяти тысяч гектаров — весьма приличное поместье! — должна была предназначаться ему, а не «Польской колонии». Тем временем в Польше, несмотря на широковещательную рекламу, находилось мало желающих отправиться в Перу, так как лишь немногим были под силу расходы, связанные с переездом туда. Тогда правление «Польской колонии» принялось вербовать кого попало, лишь бы достичь предусмотренной цифры: сто пятьдесят семей. Вот почему лишь немногие из переселенцев имели хоть какое-нибудь отношение к сельскому хозяйству; большую же их часть составляли городские рабочие, интеллигенты, искатели приключений и деклассированные элементы или, наконец, просто преступники, освобожденные из тюрем. Более того, некоторым из этих «колонистов» варшавское правление давало деньги на переезд в Перу из собственных фондов, несмотря на постоянный дефицит в кассе.
Колония на Укаяли превращалась в ад. Люди, которым в Варшаве обещали, что в Перу они увидят молочные реки и кисельные берега, обнаруживали обман и начинали скандалить. Они затрудняли деятельность администрации, и без того неспособной навести в Кумарии порядок, и отравляли жизнь тем колонистам, которые, несмотря на нераспорядительность руководства, тянулись к работе на полях. Многие из недовольных сразу же возвращались в Икитос и поливали там грязью «Польскую колонию», восстанавливая против нее перуанцев.
Между тем Варшава с тупым упорством посылала на Укаяли новые партии переселенцев — всего их было семь, — прибытие которых еще больше увеличивало неразбериху. Многие из вновь прибывших узнавали об обмане еще в Икитосе и оставались там, отказываясь плыть в Кумарию. Преступные элементы из их числа организовали в Икитосе что-то вроде мафии: терроризируя местные власти, они перехватывали на почте всю корреспонденцию, идущую в Кумарию, в том числе частные письма и денежные переводы. Конец этим постыдным делам удалось положить лишь польскому советнику по эмиграционным делам, прибывшему из Буэнос-Айреса, который раскошелился и оплатил расходы по переезду членов «икитосской мафии» в Бразилию.
Между тем в Кумарии все еще продолжала оставаться горстка настойчивых колонистов, людей с крестьянской жилкой. Увы, некомпетентное и беспомощное руководство, а главное подозрительные махинации директора Вархаловского гасили их энтузиазм, заставляя относиться ко всему с недоверием. Вархаловского обвиняли в том, что он, преступно игнорируя интересы «Польской колонии», поступал нечестно: переписал, например, на свое имя ту самую тысячу гектаров в Кумарии, купленную на средства колонии, то же сделал и с яхтой (сделки с французами, владельцами лесопилки, также служили его личным целям); бесцеремонно присваивал себе денежные переводы, посылаемые колонистам, и использовал их для уплаты долгов, сумма которых все время увеличивалась. Его упрекали в том, что он почти не показывался в Кумарии, живя преимущественно в Икитосе. Когда недовольство им дошло до предела, из Польши был прислан новый директор, человек еще более сомнительных достоинств. С его приездом брожение умов усилилось. Это был тот самый человек, который в Варшаве официально обещал эмигрантам образцовые участки с выкорчеванным лесом и построенными на них домами и вообще сулил златые горы на Укаяли. Если Вархаловский насаждал хаос и беспорядок, то этот окончательно развалил колонию.
Поэтому правление в Варшаве в конце концов приняло решение ликвидировать акционерное общество и умыть руки; оно не могло существовать дальше: слишком уж много людей было обмануто, разорено и доведено до отчаяния.
Хотя небольшая горстка колонистов и одолела первоначальные трудности, она была чересчур немногочисленна для того, чтобы самостоятельно существовать в кумарийской глуши. Подло брошенные дельцами, заманившими их в эти леса, они видели сейчас свое единственное спасение в том, чтобы перебраться в Бразилию, где им могли бы помочь обосновавшиеся там поляки.
Уже четыре дня светит огромное белое солнце, и жара с каждым днем все сильнее терзает нас. Страдают все — и люди, и животные. Зной тяжелым камнем давит на мозг и мускулы. Хочется целыми днями лежать, не двигаясь. Все эти дни я встаю позже, чем обычно, и настроение у меня все более угнетенное.
В пятый день жары я сплю так долго, что меня будит лишь приход Долорес. Ужасно болит голова, настроение самое подавленное. Я окидываю Долорес недовольным взглядом, в душе посылая ее ко всем чертям. Однако она не уходит, а тихим, решительным голосом напоминает мне:
— Уже поздно, солнце высоко в небе.
— Который час? — бурчу я.
— Уже седьмой.
— Черт побери, почему ты так поздно пришла? — набрасываюсь на девочку, давая выход своему раздражению.
Она спокойно объясняет, что ей далеко идти, что сегодня ужасная духота и что она видела в лесу огромное множество птиц.
Пока я одеваюсь, она следит за мной с наивным любопытством, словно присутствует при важной церемонии. Увидев, как я чищу зубы, она приходит в возбуждение:
— Слушай! — просит она. — Мне тоже нужна такая щетка для зубов…
Ее просьба веселит меня. Не знаю, чистит ли Долорес свои зубы, во всяком случае, они у нее белые как снег. Когда она улыбается, ее мелкие зубки блестят, как у дикого зверька.
Во время завтрака у меня перестает болеть голова, и я прихожу в себя. Смотрю на часы: полдевятого. Поздновато. Мне не очень хочется сегодня приниматься за работу. Спрашиваю Долорес, стоит ли еще идти на охоту. Конечно, стоит, отвечает она с энтузиазмом, который мне в ней так нравится. Ну что же, идем. Я беру ружье, она — сачок для бабочек.
Едва мы выходим из хижины, на нас сразу же наваливается ужасная жара. Сегодня еще жарче, чем вчера!
Между хижиной и лесом простирается несколько десятков метров сплошного кустарника, в котором прорублена тропинка. У поворота этой тропинки я неожиданно сталкиваюсь носом к носу с ящерицей длиной примерно метр с четвертью. Она грелась на солнце. Неожиданная встреча поразила ее куда больше, чем нас с Долорес. Пресмыкающееся срывается с места и, несмотря на короткие ноги, быстро убегает по тропинке, делая прыжки, достойные хорошего аргамака. После десятка прыжков ящерица останавливается и с любопытством оглядывается назад. На свою погибель.
Почти одновременно с грохотом выстрела ящерица подпрыгивает вверх и падает на землю, корчась в предсмертных судорогах. Она разевает свою пасть, вооруженную двумя рядами очень острых зубов, и пытается схватить меня, но силы ее покидают. Это прекрасный экземпляр ящерицы Tupinambis tegutxin. Кожа ее покрыта чешуей голубовато-оловянного цвета с четким светлым рисунком.
Мы подвешиваем добычу к кусту в тени дерева, решив забрать ее на обратном пути. Входим в лес. Отовсюду слышатся птичьи голоса. На толстом стволе дерева я замечаю черного дятла величиной с ворону. Он самозабвенно долбит клювом кору и так увлечен этим занятием, что даже не замечает нас. Не мешало бы иметь в коллекции и его. Я стреляю. Птица перестает барабанить по стволу и замирает неподвижно, вцепившись в дерево. Лишь спустя несколько секунд она, затрепетав, камнем падает на землю и издает громкий пронзительный предсмертный крик, такой громкий, что он напоминает воинственный клич.
Впрочем, их действительно трудно отличить один от другого: в лесу над Укаяли смерть и жизнь тесно переплетены между собой.
Убитую птицу мы привязываем к пруту и, неся ее с собой, шагаем дальше в лес. Солнце поднимается все выше и выше. От земли, кустов, древесных стволов, сверху и снизу пышет нестерпимым жаром. Раскаленный воздух становится все более тяжким и липким.
Моя одежда, мокрая от пота, прилипает к телу, как пластырь. Забавная вещь: стоит мне взмахнуть один-два раза руками, как из меня буквально начинают брызгать крупные капли пота.
Долорес потеет не меньше, чем я. Ее полотняное платьице плотно облегает тело. Но это нисколько не стесняет девочку — она неутомимо гоняется за бабочками.
С моими легкими что-то неладно. Становится трудно дышать. Мне хочется глубоко вдохнуть, но какая-то непреодолимая сила сжимает мою грудную клетку, и я наполняю легкие едва наполовину. В висках стучит, глаза застилает пелена. Мы все сильнее ощущаем упадок сил, чаще отдыхаем.
Здесь растут преимущественно деревья с мелкими листьями, дающие мало тени, да и вообще лес здесь не очень густой. Солнечные лучи падают на землю пятнами, образуя ослепительные островки света; особенно много их вдоль тропинки. Пройти по такому открытому месту даже несколько шагов — это сущая пытка. В этом раскаленном лесу лучи солнца словно острые стрелы; я чувствую сквозь рубашку их болезненные покалывания.
Птицы уже попрятались. Еще час назад лес был наполнен их гомоном; теперь они смолкли, погруженные в полуденный сон.
Но жизнь в лесу не остановилась; мы видим, как пробуждается мир насекомых. Словно по мановению волшебной палочки, в течение какой-то четверти часа вокруг нас появляются сотни и тысячи насекомых. Жуки, кобылки, лесные клопы, паучки, бабочки — целое воинство, которое чем-то взбудоражено и с каждой минутой становится все более многочисленным. Насекомые беспокойно снуют в траве и по кустам, торопясь, карабкаются по веткам, носятся как очумелые по тропинке, мелькают в воздухе. Все они охвачены каким-то возбуждением.
— Пресвятая дева из Гваделупы, смотри! Как легко их ловить! — восклицает преисполненная удивления Долорес, и ее глаза блестят. Она хватает насекомых, оказавшихся поблизости, и поспешно засовывает их в банку с хлороформом.
Она права. Безумие охватило всех насекомых и выгнало из укрытий. В лесу, должно быть, творится что-то необычное. Может быть, из-за ужасной жары по лесу прокатилась волна такого необузданного возбуждения, граничащего с сумасшествием? Она всколыхнула мир насекомых и неожиданно зажгла в них инстинкт продолжения рода.
Подобной вспышки я никогда не наблюдал ни до этого, ни после. Вокруг нас — неистовствующая, бурлящая масса мечущихся насекомых. Грозный с виду жук-носорог наскакивает на пузатого навозника, принадлежащего к совсем другому семейству, но тут же замечает ошибку и мчится дальше. Рядом пламенеет огромная цикада: полупрозрачные крылья насекомого отливают всеми цветами радуги. Это самец; он пронзительно стрекочет. Его страстный призыв звучит как отчаянный крик утопающего о помощи. А неподалеку, на этом же кусте, несколько беспокойных кобылок прыжками переносятся с ветки на ветку и озабоченно шевелят дрожащими усиками.
Всюду трепещущие крылышки и тела, которые разыскивают друг друга. Некоторые насекомые уже нашли себе пару; соединившись в судорожном объятии, они надолго застыли без движения. Таких пар я вижу все больше и больше. Ими буквально усыпаны листья и ветви кустов. В воздухе носятся спаренные бабочки морфо; эта легкая и ценная добыча чаще всего попадает в сачок Долорес.
Своеобразно ведет себя большая самка богомола, сидящая на ветке. Равномерно, каждые две секунды она раскидывает свои зеленые крылья, похожие на листья, и затем снова опускает их. Под ними можно увидеть широкое плоское туловище, которое судорожно выгибается кверху.
Я осторожно подношу к ней на травинке муху. Однако эта хищница, всегда такая прожорливая, сейчас даже не замечает лакомства. Сейчас муха ей не нужна. Самое удивительное, что она так же настойчиво продолжает распрямлять крылья и выгибать туловище, когда мы помещаем ее в банку с ядом. Даже приближающаяся смерть не может унять ее страсть. В конце концов цианистый калий делает свое дело: движения самки богомола становятся все более медленными, и все же, охваченная неуемным желанием, она по-прежнему манит кого-то, до самой смерти послушная какой-то таинственной силе. Она умирает, неестественно изогнувшись.
Зрелище этих оргий потрясает нас. Мы становимся свидетелями редкого явления природы. Прежде всего я обращаю внимание на то, что насекомые, появившиеся в таком количестве и охваченные такой повальной жаждой соединения, завладели всем лесом. В эти минуты они его единственные хозяева. Они задают здесь тон, и лес принадлежит сейчас только им, а не птицам, не млекопитающим и уж, конечно, не человеку с его учащенным пульсом и затрудненным дыханием.
Но вдруг насекомые начинают быстро прятаться. Солнце скрывается за черной тучей, наступает полумрак, на нас надвигается ревущая стена дождя. Ему не удается захватить нас врасплох. Невдалеке стоит раскидистое дерево седро, под которым мы и прячемся.
Долорес обеими руками хватает мою руку и прижимается ко мне, чтобы укрыться от дождевых капель; ее глаза фосфоресцируют, напоминая кошачьи. Сразу становится прохладно.
Вскоре ливень слабеет, и небо начинает проясняться.
— Очень мало птиц мы убили! — говорит Долорес.
— Ничего удивительного, если так поздно отправились на охоту, — отвечаю я.
— Ты долго спишь! Надо раньше вставать.
Дождь уже кончился, небо окончательно прояснилось. Через минуту выглядывает солнце, и мгновенно сверху обрушивается зной, пожалуй еще более тяжкий и невыносимый, чем прежде, потому что воздух сейчас перенасыщен водяными парами. Прохлада баловала нас недолго. Насекомые больше не появляются, и мы возвращаемся домой.
Подойдя к месту, где три часа назад мы подвесили к ветке мертвую ящерицу, неожиданно останавливаемся как вкопанные. Казавшееся мертвым пресмыкающееся пришло в себя и сползло на тропинку. Чудище грозно скалит зубы и, шипя, сверлит нас глазами. Пораженный такой необычайной живучестью, я стреляю еще раз; наконец-то ящерица успокаивается навсегда.
Этой ночью мне снится кошмарный сон. Я вижу знойный лес с его чудовищными оргиями, полный необузданной чувственности и свирепой враждебности. Потом обезумевшая ящерица проводит языком по моему лицу и грызет его, а я никак не могу ее убить.
Да, нелегко здесь натуралисту!
На рассвете, когда солнце восходит над Южной Америкой, но его диск еще скрыт за стеной леса, воздух прорезают резкие пронзительные крики. Как бы крепко ни спал человек, живущий в этом лесу, где бы это ни происходило — над Амазонкой или над Параной, — он тотчас же просыпается и цедит сквозь зубы:
— Papagaios desgraciados! — Проклятые попугаи!
Это попугаи разбудили его. И с этой минуты, до тех пор пока не наступят сумерки, исключая, быть может, только самые жаркие полуденные часы, по лесу беспрестанно разносятся крики летящих попугаев — самых характерных представителей животного мира экваториальных лесов.
Летящие попугаи! Когда смотришь на эти юркие зеленые комочки, рассекающие пространство со скоростью стрелы, трудно поверить, что это те самые птицы, которых мы видим у себя в неволе, — немощные, неповоротливые, вялые, служащие утехой старых тетушек. Здесь, на свободе, они совсем другие; их стремительный полет и громкие крики очень оживляют тропический лес, а сами они, бесспорно, украшают его.
Поражает их огромное количество. На Укаяли попугаи встречаются буквально на каждом шагу. Они страшные непоседы и весь день шныряют с места на место. Стоит лишь задержаться где-нибудь в лесу и прислушаться, как ухо наверняка уловит крик попугаев, пролетающих где-то над верхушками деревьев.
Эти характерные пронзительные крики попугаи издают во время полета. Зная, что именно тогда они хорошо видны и подвергаются наибольшей опасности, попугаи пытаются отпугнуть криками ястребов и других своих врагов.
У американских попугаев оперение преимущественно зеленого цвета, который помогает им скрываться от врагов в океане растительности. Но всегда ли попугаи были зелеными? По-видимому, нет. В зеленый цвет у них окрашены только наружные перья, видимые постороннему глазу, тогда как перья, скрытые зеленым маскировочным покровом, переливаются самыми красивыми и яркими красками: красной, голубой, оранжевой. Поскольку природа создает такие краски для того, чтобы они бросались в глаза, можно предположить, что некогда окраска попугаев была вызывающе яркой. Позднее же, когда у них появились многочисленные враги, мудрая и заботливая мать-природа скрыла кричащие цвета оперения под защитным зеленым плащом; люди, одевая солдат в мундиры цвета хаки, поступают точно так же.
Исключение, которое среди попугаев составляют арары, лишь подтверждает наше предположение. Окраска арар и по сей день великолепна и необычайно многоцветна, но эти птицы вполне могут позволить себе такую роскошь: арары — самые большие и сильные из всех попугаев, и они бесстрашно вступают в борьбу с ястребами и другими пернатыми разбойниками.
Чем лучше я узнаю попугаев, тем больше уважения испытываю к этим симпатичным существам, обладающим прямо-таки исключительными качествами, которые выдвигают их на первое место среди других птиц. Назвав орла царем пернатых, человек, вообще говоря, сплоховал, потому что этим самым он невольно признал, что, по его понятиям, царем всегда должен быть самый крупный хищник. Если же придавать значение таким качествам, как сообразительность, преданность, неустрашимая отвага и склонность к возвышенной дружбе, то первенство следует без оговорок признать за попугаями. В неволе эти птицы часто оказываются злобными или наделенными другими недостатками. Но здесь, в дебрях, это замечательная, благородная и весьма любопытная братия.
Супружеская верность попугаев, хранимая до самой смерти, вошла в поговорку. И действительно, когда попугаи целыми стайками пролетают над головой, можно отличить отдельные пары, которые всегда держатся вместе.
Однажды я наблюдал за одной такой парой; птицы сидели на ветке и осыпали друг друга нежными ласками. Их поведение было так трогательно, что я не смог выстрелить. Нежные ласки можно встретить у животных довольно часто, но лишь как проявление полового влечения. Попугаи же, за которыми я наблюдал, ласкали друг друга просто так, в порыве чистого и бескорыстного чувства, в знак большой дружбы. А это редко бывает даже у людей.
В южной Бразилии, над рекой Иваи, со мной произошел такой случай. Несколько стай попугаев, которых там называют байтака, имели обыкновение каждый вечер возвращаться к месту своего постоянного ночлега одним и тем же путем, пролетая обязательно над лесной тропинкой, на которой я часто охотился. В один из вечеров, когда байтака летели довольно низко, я подстрелил одного из них. Спустя несколько дней, проходя примерно в то же время по той же тропинке, я еще издали увидел первых попугаев, летевших по своему обычному маршруту. Попугаи также заметили меня и, что самое любопытное, опознали во мне того самого охотника, который стрелял в них. Летевшие впереди птицы немедленно повернули назад, пронзительными криками предупреждая остальных об опасности. Тем временем приблизилась еще одна стая, которая тоже была остановлена; попугаи в замешательстве носились по воздуху. После краткого совещания птицы продолжали полет в прежнем направлении, предусмотрительно облетев меня на безопасном расстоянии. Так же сделали все байтака, которые пролетали вслед за первыми двумя стаями.
Последняя стая, состоявшая из десяти попугаев, где-то задержалась дольше других и появилась над тропинкой с получасовым опозданием. Разумеется, она уже не могла иметь никакой зрительной связи с попугаями, которые пролетели мимо меня раньше и уже попрятались на ночлег. Каково же было мое изумление, когда и эти копуши по той же точно дуге обогнули место, где я находился в укрытии, хотя они и не могли меня видеть. Такая великолепная служба оповещения восхитила меня; она свидетельствует как о сообразительности, так и о необычайной солидарности попугаев.
В другой раз я подкрался в зарослях к большой стае попугаев маракан и выстрелом с близкого расстояния сбил двух птиц. Остальные испуганно сорвались с места, но, видя, что их сородичи лежат без движения, вернулись с намерением отомстить. Подняв страшный галдеж, они стали описывать над моей головой угрожающие круги. Я без труда мог бы пострелять их всех, но отвага этих птиц сильнее страха перед смертью. При виде их отчаяния я почувствовал угрызения совести и мысленно пообещал себе никогда больше не стрелять в этих зеленых смельчаков: уж очень бесстрашные у них сердца. А мараканы продолжали атаки и долго еще преследовали меня, не отставая ни на шаг.
Слова своего я, увы, не сдержал. Жизнь в девственном лесу — не идиллия, и суровая необходимость часто вынуждает меня и моих товарищей убивать попугаев, потому что у них вкусное мясо.
Знойная долина Амазонки — родина самых красивых попугаев арара. Это изумительные величавые создания, а их кричащие краски — лазурь, золото, огненный багрянец — особенно резко бросаются в глаза на фоне зеленого леса. Когда арары, распластав свои крылья почти на полтора метра, пролетают, величаво паря, от одного берега Амазонки к другому, вид этих огромных живых драгоценностей глубоко волнует. Нет, это не птицы летят в поднебесье, это пригрезился мне наяву чудесный, дивный сон. Незабываемое переживание!
Быть может, это звучит как преувеличение, но даже такие сухие люди, как агенты пароходной компании «Бус Лайн» в Ливерпуле, рекламируя путешествие по Амазонке, уверяют, что летящие арары — одно из чудес этой сказочной страны.
Самый большой враг попугаев человек. Он любит охотиться на них, безжалостно их истребляет, отчаянно ругая этих desgraciados, когда они устраивают набеги на его поля и делятся с ним дарами природы. А этого человек не выносит.
Однажды мне пришлось побывать в колонии Кандидо-ди-Абреу, в бразильском штате Парана. Жители всей округи с захватывающим интересом следили за войной, которую вел с попугаями на своем кукурузном поле один поселенец. Это был старый немец, переселившийся в Бразилию лет тридцать назад из Поволжья, чудаковатый сумасброд. Многочисленные стаи попугаев слетались на его поле, а он ничего не мог с ними поделать. Отчаявшийся старик ставил пугала, отпугивал птиц шумом — все было напрасно. Обнаглевшие попугаи довели его в конце концов до тихого помешательства. Бедняга совсем рехнулся и уже ни о чем другом, кроме попугаев, не мог говорить. Новости, которыми он делился с колонистами, звучали как сообщения с театра военных действий; всех ужасно волновало: кто же победит в этой войне — человек или попугаи?
Как-то он торжественно объявил нам, что одержал таки победу: за целый день на его поле не показался ни один попугай. Но когда мы захотели удостовериться в этом, то оказалось, что попугаи не прилетали больше потому, что на опустошенном поле уже не осталось ни одного початка, ни единого зернышка, которое могло бы служить приманкой.
Во время моей первой экспедиции в Бразилию благородный ранчеро Мануэль де Ласерда подарил мне самку попугая, которую я взял с собой в Польшу. Птица была прекрасно воспитана. Мне сообщили, что она отличается большой сообразительностью, обладает даром речи и множеством других ценных качеств. Действительно, пейта роса (так называются в Бразилии эти попугаи) часто восклицала: «Корра!», что означает «пошел вон!», и могла тявкать, как злая собачонка. Но, увы, этим исчерпывались и ее словарный запас и ее достоинства. Кора — так звали птицу — была пятидесятилетней старухой.
Тогда же я привез прелестную обезьянку капуцина. Это был молодой самец. И знаете, что случилось? Несмотря на холодный климат Европы, весной в жилах попугаихи забурлила кровь. Почтенная, брюзгливая птица воспылала «материнской» любовью и все свое чувство отдала очаровательной обезьянке. Привязанность Коры к лохматому «сыночку» была безграничной, а ее чувства — не лишенными комизма. Увидев обезьянку, неповоротливая старушка преображалась, легкими прыжками устремлялась к предмету своей любви и осыпала его своими птичьими ласками.
Обезьянка с большим недоумением относилась к этим странным ухаживаниям, не зная, как себя вести с такой поклонницей. Признаюсь, что я тоже не знал, что предпринять. Подобные отклонения чувств у попугаев встречаются нередко. Успокоилась Кора только после смерти обезьянки.
Пусть жители бразильского леса клянут попугаев, пусть австралийские колонисты будоражат весь мир сообщениями о разбойничьих набегах этих птиц на возделанные поля — облик и душу природы не так легко изменить: попугаи по-прежнему остаются лучшим украшением тропических стран, прекрасным символом знойного девственного леса. Среди птиц они всегда будут выделяться как благородное племя избранных, достойное — да, да достойное — пера большого поэта и вдохновенного естествоиспытателя.
Я все еще помню неудачную поездку к Клаудио за прелестной обезьянкой коатой. Я должен заполучить эту обезьянку.
Узнав от людей, только что прибывших с низовьев реки, что Клаудио видели у его хижины, я торопливо сзываю своих парней, Валентина и Хулио, и вот мы на том же каноэ снова плывем туда. Я взял с собой несколько кусков самых лучших тканей для меновой торговли и связку самых сладких бананов для забавного животного.
Гребя изо всех сил, мы плывем вниз по течению. Когда спустя час на берегу показывается знакомая хижина, я с радостью обнаруживаю, что на этот раз хозяева дома.
Клаудио, немного смущенный, встречает нас. Верно, у него есть обезьянка, она вполне здорова, но… Но индеец не очень-то хочет продать ее. Он заявляет, что его жена сильно привязалась к зверьку и ни за что не хочет расставаться со своим любимцем. Жена подходит к нам и подтверждает его слова; даже вид соблазнительных тканей не производит на нее никакого впечатления.
Мы стоим на берегу реки неподалеку от хижины. Коаты нигде не видно. Я спрашиваю, где обезьяна. Индейцы оглядываются по сторонам, затем, смеясь, показывают в сторону хижины: из-за ее угла выглядывают коричневый чубчик и испуганные глаза, следящие за нами с напряженным вниманием. Прямо над коатой так же таращит на нас глаза другая обезьяна, высунувшая из-за угла свою черную круглую голову, несколько бóльшую, чем у первой. Ни дать, ни взять двое ребятишек, испуганных прибытием незнакомых людей, но неспособных преодолеть свое любопытство.
Индейцы подзывают обезьян к себе, но те сначала не трогаются с места, будто оглохли. Затем черная, та, что побольше, переборов страх, медленно выходит из-за хижины.
Мне уже приходилось встречаться с такими обезьянами. Это красивый экземпляр из рода Lagothrix, называемый здесь барригудо или толстопуз. Это самые крупные обезьяны Южной Америки; в противоположность изящным беспокойным коатам они степенны и отличаются массивным телосложением. Во всех их поступках сквозит чувство необыкновенного достоинства; создается впечатление, что они не делают ничего непродуманного. Шерсть этих обезьян пушистая, темная, часто почти черная.
Барригудо послушно выходит из-за угла и направляется к нам, правда неуверенно. На половине пути останавливается, поднимается на задние лапы и поворачивает голову в сторону хижины, где остался его приятель; спокойным широким движением «руки» пытается подбодрить его и приглашает подойти к нам. В этом призыве, столь напоминающем жест человека, заключен невыразимый комизм: именно так актер после окончания спектакля приглашает свою партнершу выйти из-за кулис, чтобы получить свою долю аплодисментов.
Мы маним обезьян ласковыми словами и взмахами рук, но те признают только реальные ценности: нам удается добиться своего лишь тогда, когда я бросаю к их ногам два золотистых банана. Коата, нерешительно оставив свое укрытие, подскакивает к барригудо, и, держась вместе, они подходят к нам. Каждая принимается за свой банан: коата жадно и торопливо, барригудо — не спеша, флегматично. Какое поразительное различие темпераментов!
Плоды быстро исчезают у них за щеками. По-видимому, понравилось, потому что зверьки вроде бы не прочь получить еще.
У коренастого барригудо низкий лоб, развитые надбровные дуги; кожа на лице черная и морщинистая. Движениями рук, выражающими озабоченность, сосредоточенностью, с которой он подносит ко рту банан, и вообще тем, как он реагирует на все явления окружающего мира, барригудо еще больше, чем коата, напоминает человека. Я убежден, что в его черной голове мелькают те же мысли, что у людей. У него спокойный, необыкновенно открытый взгляд, в котором с трогательной выразительностью отражаются все его переживания.
Держа в протянутой руке банан, я подхожу к обезьянам. Коата, охваченная беспокойством, быстро пятится назад — обычный испуганный дикий зверек. Барригудо же, пристально всматриваясь в меня, остается на месте. На его выразительном лице я читаю все чувства, которые его обуревают: беспокойство, доверчивость, страх, любопытство. Вижу, с каким напряжением воли он удерживает себя от того, чтобы не последовать примеру коаты и не убежать. Бессознательно он подносит руку к затылку и приглаживает свои волосы, как человек, старающийся сосредоточиться.
Я протягиваю ему банан. Он осторожно берет его кончиками пальцев и деликатно кладет в рот. В этот момент коата, внезапно охваченная завистью, подскакивает к нему и вырывает у него банан прямо изо рта. Барригудо не пытается воспротивиться этому и не устремляется за похитителем. Он с изумлением смотрит на убегающую коату, потом поворачивает ко мне свои озабоченные глаза и красноречивым взглядом просит дать ему еще. Получает новый банан. И тогда я буквально столбенею, так как происходит нечто такое, подобного чему мне не приходилось видеть ни разу за все то время, в течение которого я имел дело с животными.
У животных тропических лесов жадность — характерная, более того, жизненно необходимая черта. Все звери, с какими мне приходилось встречаться, были прожорливы и эгоистичны; в лучшем случае они не вырывали еду у других. Но барригудо, получив от меня банан, не ест его; он относит лакомство приятельнице и, решившись на акт величайшего самопожертвования, протягивает ей банан таким жестом, словно хочет сказать:
«Раз уж ты такая прожорливая, то вот тебе еще!»
Вот это жест! Какая необыкновенная щедрость, какая необыкновенная дружба!
Барригудо возвращается ко мне и снова просит. Я даю ему еще один банан. В то время как он с наслаждением уплетает плод, я прикасаюсь к его голове, чему он вовсе не противится. Потом я протягиваю ему руку. Он сжимает ее крепко, с благодарностью и продолжает держать в своей руке.
Морщины на его лице производят впечатление старческих, но, по-видимому, это просто такая особенность, потому что барригудо находится в расцвете сил. Что меня больше всего в нем поражает, так это выражение необычайного добродушия в сочетании с редкой даже для обезьян живостью ума. Можно ли удивляться тому, что симпатичный толстопуз очаровал и покорил меня? Насколько же он милее коаты, этой неотесанной дикарки. Неужели Клаудио не уступит мне и его?
Индейцы с огромным любопытством следят за тем, как я завязываю дружбу с барригудо. Потом они подходят ближе, и Клаудио, откашлявшись, говорит, показывая на обезьяну:
— Хорошее мясо…
Я не понимаю, что он имеет в виду, но Валентин объясняет мне, что мясо барригудо считается лучшим лакомством; лесные жители усердно охотятся за этими обезьянами. Поэтому, хотя в глухой чаще их довольно много, вблизи человеческих поселений они встречаются редко: индейцы истребили их всех.
— А этого, — спрашиваю я, возмущенный, — ты держишь у себя на мясо?
Как обычно, Клаудио не дает ясного ответа; из его слов следует, что он может съесть обезьяну, а может и не есть. Индеец и его жена бросают все более жадные взгляды на два ярких куска ткани, которые я разложил накануне на пне около хижины как плату за коату. Клаудио подводит меня к ним и, прикоснувшись ладонью к куску красной материи, испытующе смотрит на меня.
— Дашь это? — бормочет он неуверенным голосом.
— За что? — спрашиваю я.
— За него, — показывает он глазами на барригудо.
— Дам тебе оба куска! — поспешно восклицаю я, сдерживая переполнившую меня радость.
На минуту Клаудио немеет, думая, что я шучу над ним. Затем он в свою очередь поспешно соглашается и велит жене тотчас же отнести материю в хижину: а вдруг я пожалею о своей щедрости и откажусь от своих слов.
На обратном пути мои парни упрекают меня в том, что я переплатил, что зверь столько не стоит, что куски материи были уж очень хороши. Я узнаю, почему обезьяна такая ручная: долгое время ее держал у себя один из соседей Клаудио, который затем отдал ему ее на мясо.
Потом Хулио тщательно со знанием дела ощупывает насупившегося барригудо и говорит Валентину:
— Мяса в нем много… Знаешь, пожалуй, гринго не так уж переплатил за него?
По прибытии в Кумарию дело о съедении обезьяны продолжает обсуждаться. Педро, осмотрев животное, вполне серьезно советует мне забирать его на ночь в хижину и стеречь: кто знает, не захочет ли кто-либо из людей с асьенды полакомиться упитанным барригудо и не уведет ли его.
Так вот я приобрел барригудо и завязал дружбу с милейшим существом, которое я когда-либо встречал; дружба эта была такой глубокой, какой только может быть дружба между животным и человеком. Когда я вспоминаю о нем, мне на ум приходят теплые нежные слова, идущие из глубины души. Трудно определить, что в нем особенно привлекало меня, в чем заключалось его исключительное обаяние: в необычайной покладистости и доброте характера или в уравновешенности и сдержанности, столь характерных для него, в мягкости и приветливости, хочется сказать даже: в изысканности манер, или в поразительной сообразительности и способности к самым тонким чувствам.
Отношения, существующие между мною и им, совершенно не такие, какие складываются у меня с другими моими животными. Что-то в них несомненно от атавизма, от наследия древних, давно минувших эпох, когда людей и животных соединяли более тесные родственные узы, чем сейчас. В наших отношениях нет ничего сентиментального; я не люблю чрезмерных излияний (может быть, поэтому я часто произвожу впечатление человека черствого), барригудо также не любит их.
Почти такую же привязанность, как ко мне, он проявлял ко всем окружающим: к моему хозяину Барановскому, к Педро, Валентину, Долорес. Правда, он несколько сторонился Хулио; впоследствии, узнав как следует проницательность барригудо, я готов был присягнуть, что умное животное догадалось, с какой целью Хулио ощупывал его тогда, когда мы возвращались от Клаудио, и, по-видимому, не может забыть этого.
Через три дня после того, как барригудо оказался у меня, я разрезаю связывавшие его путы и предоставляю ему свободу. Не убегает. Целыми днями он возится вблизи хижины, радушно приветствуя всех, кто проходит мимо, а вечером укладывается спать в моей комнате. Он охотно, хотя и с достоинством, играет с другими животными, особенно с обезьянами, проказы которых переносит с забавной снисходительностью. В противоположность этим шумным созданиям он всегда молчит.
Судя по его крепкой коренастой фигуре и медлительности движений, я полагал вначале, что он неповоротлив и неуклюж. Ничего подобного! При желании он может совершать самые неправдоподобные прыжки, а на верхушки деревьев взбирается с ловкостью, которой позавидовали бы длинноногие коаты. При этом он помогает себе длинным цепким хвостом, которым он подвешивается к веткам; в таком положении, повиснув вниз головой, он потешно раскачивается и поедает сласти с той же непринужденностью, что и в нормальном положении.
Когда я начал готовиться к отъезду из Кумарии, возникло первое осложнение.
— Вы хотите увезти его с собой в Польшу? — полюбопытствовал Барановский.
— Конечно.
— Эти обезьяны, кажется, дохнут на море…
Опытные в этих делах перуанцы предостерегают меня еще настойчивее. Они утверждают, что барригудо редко доплывают даже до Пара, подыхая еще во время плавания по средней Амазонке, где-нибудь около Манауса.
И все-таки я продолжаю обдумывать отчаянную затею. Убедившись в хорошем состоянии здоровья нескольких десятков моих животных, я решаю испытать судьбу и попытаться отвезти в Польшу не только барригудо, но и весь мой зверинец. Какой интерес, говорил я себе, вызовут в наших зоопарках пойманные мною попугаи, туканы, цапли, змеи, лягушки величиной с большую тарелку, всевозможные обезьяны, муравьеды, молодой тапир и масса других любопытных созданий!
Старательно упаковав коллекции, предназначенные для музеев, и сколотив несколько десятков клеток, я погружаю однажды все свое имущество на пароход и, словно укаяльский Ной, плыву вниз по реке. Хотя на маленьком судне тесно, первый этап путешествия, который заканчивается в Икитосе, обходится благополучно, без потерь.
Хуже приходится на втором этапе, между Икитосом и Пара. На этот раз пароход гораздо вместительнее, что позволяет выпускать животных из клеток и держать их привязанными на палубе. Несмотря на это, многие из них чувствуют себя неважно. Я страшно нервничаю: все отчетливее видна бессмысленность и безнадежность предприятия, на которое я решился. С каждым днем все сильнее мучает меня сознание моей вины перед несчастными животными. Ведь я увез их из родного леса и обрек на скорую гибель. Уже вблизи Табатинги, на границе Перу и Бразилии, смерть уносит первые жертвы.
Я держу зверей за загородкой на нижней палубе. Пассажиры и матросы могут подходить туда в любое время дня и ночи. Охваченные доброжелательным любопытством, люди часто заглядывают к ним.
Однажды рано утром, спустившись к моим подопечным, чтобы накормить их, я замечаю отсутствие молодого тапира. По-видимому, ночью развязалась веревка. Напрасно я ищу животное на палубе. Исчезновение любимца наполняет меня грустью. Неужели он спрыгнул с неогороженной палубы в воду и пропал? Заметив, что я рассматриваю веревку, которой был привязан тапир, барригудо подходит ко мне и, схватив за руку, крепко и долго трясет ее. Никогда он этого не делал. Глаза его, обычно такие спокойные, сейчас взволнованно блестят и пристально смотрят на меня, словно обезьяна хочет что-то сказать мне.
Барригудо все трясет и трясет мою руку; я решаю отвязать его. Он словно только и ждал этого. Срывается с места и увлекает меня вдоль палубы туда, где громоздится гора ящиков. Останавливается рядом с одним из них, тело его напряжено, лицо выражает испуг, зубы оскалены. С ужасом обнаруживаю я за ящиком часть шкуры, содранной с моего тапира.
Я догадываюсь, что случилось. Ночью кто-то увел тапира и убил его. Тапиры, как и барригудо, — излюбленное лакомство местных жителей.
После этого случая я целыми днями не отхожу от своего зверинца, а на ночь забираю барригудо с собой в каюту. Происшествие с тапиром глубоко взволновало меня. Я все сильнее ругаю себя, все больше ненавижу веревки и клетки, все с большим трудом сдерживаю себя.
Еще слава богу, что барригудо на редкость хорошо переносит путешествие по реке. Это здоровый и выносливый самец. Тяготы этих дней еще больше сближают нас друг с другом.
Когда утром мы вместе спускаемся на нижнюю палубу, проголодавшиеся за ночь животные замечают нас издали и приветствуют ужасным шумом и возней. Особенно стараются обезьяны, привязанные все в одном углу; веревки, которые их держат, так переплетаются между собой, что потом трудно их распутать, тем более что в это время обезьяны скачут вокруг меня как одержимые, а я ничего не могу с ними поделать. Тогда на помощь мне приходит барригудо. Он становится рядом со мной и, словно строгий наставник, наказывает непослушную братию, раздавая оплеухи или кусаясь. Его старания помочь мне очень трогательны.
Мы уже проплыли половину пути по Амазонке. Животные гибнут все чаще. Отчаявшись, я уже подумываю о том, не выпустить ли на одной из стоянок весь мой зверинец на свободу, но до этого не доходит.
Барригудо по-прежнему чувствует себя превосходно. Однако его пребывание на пароходе ставит меня перед сложной проблемой. Именно потому, что мы так сблизились, что в его лице я приобрел такого преданного друга, мне не хочется, чтобы с ним случилось несчастье. С каждым днем меня все больше гнетет беспокойство за него. Мысль о том, чтобы освободить его — и в то же время освободить себя от ответственности за него, — все сильнее овладевает мной, неотвязно преследует меня.
Во время стоянки в каком-то небольшом порту на нижней Амазонке (мы уже миновали к этому времени Сантарен) я отправляюсь с барригудо на прогулку в лес. Километрах в двух от берега, воспользовавшись тем, что обезьяна забралась в заросли и скрылась из виду, я удираю от нее. Прибавив шагу, я возвращаюсь на пристань один. Гудком сирены пароход предупреждает о скором отплытии. Вот уже убирают сходни, как вдруг все замечают, что к нам сломя голову несется какой-то живой клубок. Матросы узнают барригудо и опять спускают сходни, по которым запыхавшийся зверь вбегает на палубу. Я никогда не забуду полных упрека взглядов, которые он бросает на меня в течение всего дня.