Мы знаем только то, что знаем наверняка: что в конце лета 1196 года граф Раймон со свитою выехал из Тулузы к северу, направляясь в Гавр, чтобы оттуда отплыть в Англию, к новому браку. А по дороге остановился он в нашем маленьком фьефе — дело было уже в сентябре — и задерживался у нас целых три дня. Причиною же такой задержки стала моя матушка, госпожа Амисия, которая в отсутствие мужа приняла неожиданного знатного гостя со всем возможным вежеством… Если не считать, что она была очень несчастна, очень молода, что она, в конце концов, сразу же влюбилась в него.
Матушка сказала, что влюбилась в него безрассудной любовью — в тот миг, когда он придержал ей стремя, помогая сойти с коня. Они в первый же день возвращались с короткой прогулки (до моста, посмотреть на закат и заказать егерям доставить в сеньорский дом нынче же к вечеру хоть какой свежей дичи, а мужикам — принести молока; матушка подсуетилась сама сделать распоряжения, а куртуазный гость вызвался ее сопроводить). Он придержал ей стремя на нашем гладко утоптанном, загаженном дворе, и вечернее солнце светило ему в спину, окружая голову красноватым ореолом, и моя бедная матушка в первый раз поняла — частью своего разума, оказывается, давно изголодавшейся по небывалому добру — что прикосновение мужской руки может доставлять радость. Она не подумала, что это грешная радость. Она тогда вовсе не умела думать.
Он же, граф Раймон, был искушен куда более своей бедной спутницы. Он тоже грустил, он устал с дороги. Не знаю, какие еще тут можно найти оправдания — да и стоит ли их искать пред Господом, Который давно уже оправдал всех нас Своей кровью — легче просто сказать: случилось то-то и то-то, по слабости людской. По слабости людской, граф Раймон увидел во внешности моей матушки нечто схожее со своей Бургинь. По слабости людской, она увидела в нем утешителя, в каком до сих пор не думала, что нуждается. Матушка сказала мне, что она с самого начала знала — граф Раймон не полюбил ее такой же безрассудной любовью, и с самого начала простила ему это. «Он полюбил меня, как мог, и храни его за это Господь», — вот как сказала моя матушка на ложе болезни, и дай Бог, чтобы всякая христианская жена могла сказать так о своем муже.
На следующий же день, опасаясь возвращения супруга — мессир Эд занимался тогда какой-то очередной мелкой войной (кажется, с епископом Ланским, с которым сеньор Куси разбирался за беглых сервов) — матушка пригласила гостя на охоту. Оба они понимали, что это значит. Из свиты они взяли с собою только верных тулузцев — те говорили по-французски не очень-то чисто, зато все время улыбались и понимали своего сеньора с полуслова, вполне прощая ему такую простую плотскую слабость перед долгим и многотрудным подвигом воздержания, каковым для него оказывалась женитьба. У моего маленького брата, Эда, была кормилица. Да-да, в отличие от меня, выкормленного грудью матери, мой брат питался молоком кормилицы — здоровой деревенской женщины, недавно похоронившей собственного грудного сынка. Может быть, размышляю я запоздало, отсюда и происходит моя особенная близость с матерью и недостаток взаимной любви между нею и Эдом? Кровные братья, мы с ним однако же не были братьями молочными; родство же его с матушкой ограничилось одним актом родов.
Итак, моего братика, тогда еще только учившегося говорить, оставили с кормилицей — в матушке он вовсе не нуждался, так как рос ребенком здоровым и крепким, независимым ни от кого и весьма сильным (женщинам уже было трудно поднимать его, почти трехлетка, на руки; даже кормилица не рисковала, и, продолжая кормление насколько возможно дольше — как советуют все деревенские знахарки — подставляла ему стульчик, чтобы он мог пососать ей грудь). Дома оставался тако же господин Амелен — насколько я понимаю, он и стал тем самым доносчиком, lauzengier[23], от которого произошли почти все мои детские несчастья. Но матушка вовсе потеряла голову. Я спросил ее, неужто она не знала, что радость не продлится вечно; неужто не боялась кары со стороны мужа (не говоря уж об опасности для души), не думала о возможности моего появления на свет (ах я, бедный грешник, себялюбец — и тогда искал, не подумает ли кто-нибудь обо мне!) Нет, отвечала она, качая головою. Мне было все равно, сынок, что будет после — прости меня, прости.
Теперь, когда я вырос и узнал силу подобных искушений, мне очень легко простить ее, милая моя. Куда легче, чем простить себя самого — так предоставлю же это моему Доброму Самаритянину, Господу моему.
Провансальские рыцари провели три веселых дня на охоте в нашем лесу. Лес у нас красивый, ты сама знаешь — густой и богатый, в нем порой и кабана можно поднять. Рыцари хорошо поохотились, а моя матушка со своим возлюбленным провели три дня и две ночи в охотничьем домике — я мог бы даже указать его тебе, будь в том хоть малейшая нужда. Очень радостно, как Тристан и Изольда в лесу Моруа, питаясь водой из ручья и взаимной любовью… И отличной ветчиной с вином, которого много захватили из дома, да еще один раз посылали кого-то из провансальцев в деревню за сыром и хлебом. Матушка рассказала — ох, как страшно и стыдно мне повествовать об этом тебе, будто раздеваться прилюдно, хотя, казалось бы, что бы мне с истории чужого греха… Матушка рассказала, как она просыпалась раньше своего любимого и смотрела подолгу на его усталое, смуглое лицо, как он ровно дышал, лежа на свернутом в подушку плаще. Такой красивый, сказала матушка, самый красивый. Лицо с закрытыми глазами, с отпечатавшимся на щеке плетением толстых нитей, со спутанной полосой черных волос, лежащей от виска к приоткрытому рту. Смотрела, пока он не проснется от взгляда, как будто хотела насмотреться на всю оставшуюся жизнь. И еще она сказала — когда он просыпался и тянулся к ней, со сна теплый и неосмысленный, не в силах окончательно разлепить глаза навстречу солнечным ниткам, протянувшимся из прорех в потолке, он называл ее «Бургинь». Видно, расплывчатое женское лицо, выплывающее из глубины любовного сна, вызывало в нем мысли о прежней жене. Но матушке моей все равно было, кто она для него; ей было важно только, кто таков он для нее. А граф Раймон для нее был — он сам, ее единственный возлюбленный, бедная моя матушка перепутала его с Господом, как это часто бывает у женщин. И если бы только у женщин…
Думаю, не все было у них так славно, как в лесу Моруа; думаю, досаждали им и мухи, и лесные мыши — как матушка почти со смехом рассказывала — прогрызшие ночью один мех с вином. Но она говорила — когда они с возлюбленным не спали и не ласкали друг друга, они все время смеялись. Она вовсе не знала провансальского наречия (несмотря на далекую аквитанскую родню); он же не слишком хорошо говорил на французском — и если прибавить еще, что в нашем шампанском краю язык «ойль» привычно искажается еще особым шампанским акцентом, можно себе представить, сколько поводов для смеха доставлял возлюбленным выговор друг друга. Они смеялись над прогрызенным бурдюком, над тем, что один раз за три дня брызнул короткий сентябрьский дождик и слегка намочил им одеяло, протекая через щербатую крышу. Они ничего друг другу о себе не рассказывали, не договаривались, что будут вновь встречаться, что сохранят все втайне или напротив же — поведают своим преданным друзьям. Матушке и в голову не приходило как-то позаботиться, чтобы не родилось бастарда (мне неловко говорить об этом тебе, замужней женщине, но ты же знаешь — есть особая трава, которую можно положить на желудок во время любви, чтобы не могло родиться ребенка. Так сказать, женский сычуг против «створоживания» у нее во чреве.) Я был зачат в одну из двух ночей греха — после чего граф Раймон, не в силах позволять себе задерживаться более, распрощался со своей возлюбленной и продолжил путь к донне Жанне Плантагенет, брак с которой и заключил уже в октябре, в городе Руане.
Перед отъездом он проводил свою подругу домой, в имение, где поприветствовал ее вернувшегося супруга. По словам матушки, граф был готов ответить за происходящее, защитить ее любым возможным способом (и если отбросить мой детский ужас пред отцом, делается ясно, что мессир Эд вовсе не являл собой такой неодолимой силы, как мне казалось). Однако в присутствии гостя тот вел себя спокойно и кротко, ничем не подавая поводов для беспокойства. Возлюбленный подарил даме перстенек с зеленым камнем — в благодарность и на память о себе; матушке и в голову не могло бы прийти носить его на руке, она в первый же день спрятала его в щель в стене, под гобеленом — и надеялась потом перепрятать надежнее, может быть, закопать в лесу. Однако перстенек пропал на следующий же день (матушка подозревала в том Амелена, но возможно, причиной стала толстая кормилица, любившая подсматривать за своей госпожой.) А мессир Эд, собственноручно проводив знатного гостя до шампанского двора, до самого Труа, по возвращении через три дня впервые избил свою супругу — да так, что она не могла встать с кровати даже к воскресной обедне, и у нее случилось кровотечение.
— Господь упас тебя, — сказала матушка, чертя своей пергаментной рукой на моем лбу слабый крестик, — Господь сделал, что ты все-таки родился, родился живым. И — светленьким.
Обо всех этих вещах мы говорили с нею только один раз, в канун святого Георгия, в год 1210. О том говорила она только со мною, ни словом не обмолвившись ни Эду, ни кюре отцу Фернанду, ни кому бы то ни было другому. Брат, к счастью, не заметил особого моего смятения, сочтя таковое состояние вполне приличествующим для человека, едва только потерявшего отца и теряющего мать. К началу зимы моя матушка, Амисия, скончалась от долгой своей болезни и была похоронена нами с братом в монастыре Сен-Мауро, рядом со своим супругом (ее останки, в отличие от костей мессира Эда, были восприняты монахами вполне благосклонно и за небольшую плату). Перед смертью она все делала руками знаки, будто хотела что-то отскрести со своей головы — какой-то грязный или дурной покров, освободиться от оков. Брат предположил, что она просит себе монашеского черного хабита. Он даже послал к монахам, спросить, возможно ли это — но матушка умерла прежде, чем гонец дошел до нашего двора, заступись Богоматерь за ее бедную душу. Мы с братом, помнится, так устали сидеть у ее постели, что после смерти матушки вздохнули едва ли не с облегчением, позвали наконец старух обмывать и зашивать в саван ее маленькое, детское тело, а сами пошли в нашу комнату и немедленно уснули, упав вдвоем на широкую кровать.
В середине зимы, едва разделавшись с собственными делами и не дожидаясь, пока дороги вскроются, мы с Эдом вдвоем уехали в замок Куси, к мессиру Анжеррану, собиравшему войска для нового похода в Лангедок. Неприкосновенное имущество крестоносцев — наш маленький феод — осталось под бдительным оком управляющего. В ночь перед отъездом брат заставил прачку вырезать из красной ткани крест и нашить его мне на новую желтую котту — с левой стороны, как у самого Эда. Ткань мне на котту он купил еще летом, в числе прочих трат озаботившись и моим снаряжением на «горячей» ярмарке в Труа. На этой ярмарке мы с ним много пили и выслушали целых две проповеди крестового похода против еретиков альбигойских, и я боролся с новым искушением — всякий раз при имени графа Тулузского мне тогда хотелось плакать. В тот год я много молился о своей первой семье — и впервые начал замечать, что молитвы о благе для других имеют свойство исполняться незамедлительно и точно. А молитвы о благе для себя никак не могут сбываться у человека, который точно не знал, в чем это благо заключается.
Наш тысячный отряд из Куси (не считая пехотинцев и простых паломников, слуг, шлюх и прочих спутников крестоносцев) выступил в феврале, немногим позже Сретения, чтобы с началом весны уже прибыть в город Каркассон, молодую столицу графа Монфора. При выступлении войска я весьма гордился собой, потому что у меня первый раз в жизни оказалась своя лошадь. Мессир Анжерран де Куси, видный бородатый рыцарь в самом расцвете лет — тридцать пять или чуть больше — относился к нам с братом недурно и выделил нам, за неимением у нас своего, конюшего из числа пилигримов, по имени Манесье. В замке Куси, где я провел более месяца, я как боялся, так и постоянно искал встречи с тобой, diletissima mea Мари. Но вследствие прибытия в столицу графства многих рыцарей на военный сбор все прочие жители замка разъехались кто куда, и ты, я слышал, была отправлена на время к себе в имение Туротт. Я о том ужасно жалел, уезжая: мало было надежды, что мы с тобою увидимся вновь, а ты ведь так и не знала, каким я стал — видным оруженосцем с собственной недурной лошадью, грамотным человеком, в конце концов, человеком в новой желтой котте (первой одежде, не донашиваемой вслед за братом, а сшитой лично для меня). В подобных печалях прощает меня только, что лет мне тогда было без малого пятнадцать. Итак, мы отбыли в день пасмурный и холодный, когда шел снег с дождем, и с этого дня о моей жизни надлежит рассказывать уже немного иначе.