Что же за истина такая, спросил я, внутренне содрогаясь: я точно не знал, но все казалось мне, что наш отец Фернанд тут же назвал бы подобные рассуждения ересью. Молоком-то что называют? Писание Божие? Неужели еще выше Писания есть законы, доступные немногим избранным?

А истина, парень, в том, что соединяющийся с Господом есть один дух с Господом[16], сказал Адемар. То бишь даже такой несмысленный мальчишка, как ты, может дорасти до совершенства и соединиться с Христом. Еще при жизни, парень, потому что мы и так суть члены Тела Христова.

Ты святым, что ли, хочешь стать, продолжал домогаться я — и получил такой ответ:

— Забирай выше, Красавчик. Любой человек может стать самим Господом, потому что для того Он нас и предназначил! Так учит метр Амори, во многом подобный апостолам, и если кто из всех людей и близок к совершенству во Христе — так это именно он, великий теолог, величайший из ныне живущих.

Ух, как я пугался таких речей! Тогда я, помнится, зажмурился (боясь немедленного Божьего наказания), и попросил Адемара пока больше не говорить со мной об этом. Чего-то моя душа не могла принять в подобных рассуждениях; но я был мало образован и не умел спорить, а кроме того, во всем верил Адемару, видя, что он в самом деле добр, благочестив и всем хорош, а значит, не может следовать дурной доктрине. Так, должно быть, ересь и проникает в сердце человеческое — через веру доброму другу, от человека к человеку; но Господь упас меня — тогда я был слишком глуп и слишком занят собой, чтобы в самом деле заразиться ересью. Может быть, и к добру, что мне так и не пришлось вживую увидеть велеречивого метра Амори де Шартрез: я всегда был склонен тянуться к ярким и добрым людям, возможно, теолог-еретик и смог бы совратить меня в свою веру, как это некогда случилось с Адемаром. Тем более что до получения степени доктора теологии метр Амори занимался преподаванием Семи Искусств, а значит, был крайне искушен в диалектике, искусстве убеждения.

Мы зарабатывали на жизнь проповедями: вернее, проповедовал по большей части Адемар. Порой и в публичных его речах проскакивали опасные идеи — не совсем ясное толкование той или иной строки Писания, соображения о святости всего сущего, в особенности — души человеческой. В том Адемар и видел отчасти свою миссию: нести свет веры метра Амори по городам и весям, преподнося его доверчивым слушателям в таком виде, чтобы они не сразу догадались, что это такое им скармливают под видом манны. Он был истинным подвижником парижской ереси, мой Адемар — даже после смерти метра Амори, когда в окрестностях Парижа было опасно сказать «Дух Святой», чтобы не быть заподозренным в сочувствии знаменитой секте, он продолжал делать свое дело. Милая моя, я верю, что Господь пощадит его за искренность намерений, и в посмертии он не получит вечного осуждения.

Впрочем, речь моя еще о том времени, когда Адемар был жив. Кроме проповедей, мы зарабатывали мираклями — по великим праздникам показывали в лицах сценки из Писания на церковных площадях, а кой в каких приходах — даже и в самих храмах, что по зимнему времени было куда веселее. Порой бывало, за Рождественскую неделю мы каждый день по несколько раз разыгрывали по разным церквям города пришествие волхвов или «Игру о разумных и неразумных девах, или Супруга» — и к вечеру я уставал настолько, что не мог ни руки поднять, ни головы повернуть, ни даже поесть честно заработанной рождественской пищи. Самих сценок было несколько, и они так приедались нам, исполнителям, что раз на десятый я уже помыслить не мог, как подобная чепуха может зрителям нравиться! Особенной популярностью пользовался миракль о грехопадении. Я изображал в нем не кого-нибудь, а саму Еву-прародительницу. Дело в том, что из нас пятерых я был самым хрупким и женовидным, и отросшие ниже плеч волосы стричь мне не позволял Адемар — они пригождались для роли. Впрочем, волосы половину действия оставались прикрыты платком — он указывал на женское смирение Евы и ее послушание, а кроме того, слегка скрывал мне лицо. Прежде Еву изображал Рыжий Лис, но он для адекватного исполнения был уже староват и с радостью уступил почетное место мне, а сам в это время управлял самодельным Змеем — хитро сделанный Адемаром, тряпичный Змей на деревянных шестах скользил вверх-вниз по толстой балке, изображавшей ствол Древа Познания.

Сам Адемар играл роль диавола; бес из него, признаться, получался прекрасный — ловкий, черный, сладкоречивый, поначалу даже мне от него страшновато делалось. Когда мой друг, надев на голову рогатую маску, вкрадчиво прикасался к моему плечу обтянутой черной перчаткой рукой, говоря низким, льстиво-угрожающим голосом — меня аж передергивало. Первые пять раз.

— Что твой Адам? Адам груб, грязен и изрядно глуп, с ним я говорить не стану о такой важной вещи, — отмахивался Адемар в сторону Прародителя — его изображал Грязнуха Жак, а посему слова искусителя не вовсе являлись неправдой.

— Вовсе нет, Адам лишь слегка упрям, зато прямодушен, — как и подобает хорошей жене, защищает супруга Ева.

— Отнюдь нет, нежное ты создание! Творец о тебе плохо позаботился, вручив такое прекрасное, хрупкое существо грубому мужику! Ты ведь свежа, как роза — а он жесток, как камень… Да, он изрядно прямодушен — но то происходит лишь из его раболепства, потому как он не хочет думать своей головой. Ты-то другая, ты-то гораздо умнее! С тобой я готов говорить об этой великой тайне, ты ее поймешь, — и, приговаривая так, он сдвигал ловкою рукой Евин платок ей на спину. Весьма символический жест! Запретное же яблоко, которое Ева вскоре, уломавшись, соглашалась вкусить, всякий раз было настоящее — правда, по зимнему времени моченое. А Большой Понс, которому доверялись только бессловесные роли, зато изображал отличного ангела: он в полтора раза возвышался над четой прародителей, а на неподготовленную публику размеры Понса всегда действовали отлично. В белой ризе, с мечом — это был дешевый клинок из плохой стали, крашеный в алый цвет по лезвию, мол, огненный меч — он выволакивал нас с Жаком из Рая, как провинившихся котят. Обычно эту сцену играли иначе, ангел просто указывал прародителям, чтобы те уходили вон — но грубое вытаскивание, одну под мышку, другого — за шкирку — имело куда больший успех у зрителей. «Игру об Адаме» мы ставили целиком — длинное действо, во второй части Каин (Адемар, бравший на себя все злодейские роли) убивает Авеля (снова меня) — но всякий раз наибольший интерес у смотрящих вызывала сцена изгнания из Рая. Понс, довольный успехом, совершенствовался в творчестве: как-то раз он поднял меня одной рукой и потряс в воздухе, изображая ангельский гнев. Я закричал от неожиданности, в очередной раз поражаясь понсовой силе, и вызвал бурные аплодисменты в толпе. Дело было зимой, на открытом воздухе, и я неудачно упал на землю из Понсовых рук, поскользнувшись и ушибив колени. Адемар после приказал мне в следующий раз не кричать («Голосок-то у тебя не совсем Евин, когда забываешься!»), а лучше научиться визжать — женщины всегда визжат, и когда играешь женщину, это необходимое искусство.

Заработанные деньги Адемар хранил у себя — но по малейшему требованию выдавал любому из нас его долю, только осведомившись, на что деньги пойдут. Никто, даже неприятный парень Жак, не подозревал его в том, что он утаивает хоть обол. Адемар рачительно — не в пример своему бывшему келарю — заведовал нашей казной, покупая общую еду, подновляя каждому из нас одежду и пожитки по мере того, как прежние портились, и даже изредка, с общего согласия, подавая милостыню — только в удачные дни, конечно же. Милосердия Адемара, когда тот бывал в хорошем расположении духа, хватало на всех: он делился последним, памятуя, что делится с самим Христом — тут его еретическое учение совпадало с Писанием, хотя и не по смыслу, но по форме. Он и нас побуждал к милосердным делам, причем порою так властно, что в нем чувствовалась неизжитая еще гордыня. «Давай-ка, Лис, пусти кровь этому бедолаге, — с особой своей усмешкой одной стороной рта приказывал он. — Эй, убогий, не страждь — сейчас мы тебе поможем, у нас свой доктор есть.» Или — «Понс, бестолковщина, ты что, не видишь, как парнишке тяжело? А ну, пойди, донеси за него обе корзины! Он такой же христианин, как и ты, а значит — такой же Христос. Не хочешь, дурень, Христу помочь, Спасителю своему?»

Адемар был строг. Во второй, не то третий день нашего знакомства — когда я уже перестал всех бояться и успокоился, и ранка на ноге поджила — он подозвал меня (дело было все еще в Провене), поставил перед собой и сказал, глядя мне прямо в глаза:

«Вот что, приятель, если ты решил остаться с нами, значит — вступаешь в наше христианское братство. Монастырских обетов я с тебя не потребую, но кое о чем предупредить собираюсь. Есть вещи, которые дурны; пока ты с нами, ты делать их не станешь — иначе будешь наказан, а то и изгнан прочь, и ступай куда хочешь, хоть к графине Шампанской, хоть к Папе Римскому. Воровать нельзя. Даже Грязнуха Жак, уж насколько он это дело любит — и тот всего-то третий раз за два года проштрафился. Напиваться до рвоты я тебе запрещаю — молод ты еще сильно пить. К девкам не подходи, а если сами подойдут — гони их прочь: соединяющийся с телом блудницы предает Господа. Кроме того, подцепишь от девки какую-нибудь болезнь — я тебя лечить не буду, и Лис тоже не будет. Что еще? В драки первым не встревай, только если увидишь, что бьют невиновного. Впрочем, — он критическим взглядом оценил мое хилое телосложение, — от любви к дракам ты, кажется, излечился еще живя у своего отца.»

Угрозы Адемара оказались нешуточными. Один раз он застал меня с девицей — я и виноват-то не был! Случилось это в городе Мо, в кабачке, несколько позже праздника Троицы; накачавшись пивом, я вышел на минутку по надобности, без которой никто не может порой обойтись — и на обратном пути меня остановила девушка, уже виденная мною внутри заведения. Я не особенно разбирался в женщинах и с первого взгляда не отличил бы шлюху от приличной дочки мастерового; вот и остановился заговорить с нею, начала-то она совсем невинно: «Сударь, вы, я вижу, школяр? Не растолкуете ли по своей учености, можно ли в пост пить вино — и в каких количествах?» Девица была — не знаю, красивая ли: она так приятельски держалась, что я не понял толком, какова она собой. Одета ярко — кажется, во что-то синее, ярче, чем одеваются приличные девушки, но тогда я этого еще не знал. Опомнился только, когда Адемар меня окликнул — тут-то и обнаружилось, что мы уже не перед домом, а вовсе за углом, и что руки мои по странной причине покоятся у девушки на талии.

Девица оказалась понятливая и при первом же взгляде Адемара исчезла, будто она была духом, а мой друг — экзорцистом. После чего он взял меня за плечо, отвел в сторонку и там здорово отделал собственным поясом, как я ни пытался сначала обратить все дело в шутку. Ответ Адемара был краток: «Я тебя предупреждал, парень, значит, ты сам виноват. Снимай штаны и поворачивайся. Отдеру я тебя по-дружески и наскоро, и советую не орать — а то ребята живо догадаются, что тут происходит, и потом от Жака не отделаешься — задразнит.» «Ты не смеешь, я вообще от тебя уйду», поначалу возмутился я — но орать все-таки не стал, принимая мудрый совет старшего. Тем более что больно было не особенно, добрый Адемар не шел ни в какое сравнение с моим собственным отцом! По окончании дела Адемар хлопнул меня по плечу и сказал: «Молодец, что молчал. Наказание снимает вину. Больше так не делай, пойдет? А теперь пошли внутрь, я тебе за смирение лишнюю пинту пива куплю.» От каковой похвалы вся моя злость и обида помимо желания исчезли, и я понял, что по своей воле ни за что не расстанусь с этим человеком — хотя только что едва ли не ненавидел его, полагая, что он обходится со мною несправедливо.

Вечером, на молитве, Адемар обратился ко мне отдельно от всех, прося прощения, если поступил со мною слишком сурово — такова была вечерняя традиция моих новых друзей: просить друг у друга извинения за обиды. Я немедленно и безо всякого труда простил его, и Адемар с легким сердцем повествовал нам очередную историю из своего огромного запаса: нравоучительную повесть о том, как метра Амори мучили и гнали, будто настоящего апостола и нового пророка. В монастыре Нотр-Дам нашлись волки рыкающие, которые ополчились на магистра — университетские профессора послали жалобу Папе, что он пантеист, хуже, чем язычник: потому только, что верно толкует евангельское учение и ниспровергает доводами нечестивую власть сбившейся с пути церкви! Именно поэтому метр Амори сейчас не преподает: он вынужден был отбыть в Рим, объясняться с апостоликом — так некогда и Христа привели на суд к Ироду; однако будем надеяться, что Петров престол занят все-таки недурным христианином, который, к тому же, в свое время сам учился в Париже. Парижский студент, хотя бы и бывший, не может оказаться вовсе безнадежен. Папа выслушает магистра и его врагов, примет правоту первого, и тот не позже чем к ноябрю вернется в Париж и продолжит занятия — во славу Духа Святого.

* * *

Но не судьба была Адемару послушать лекции своего любимого апостолического наставника. Мы ждали его в Париже до начала зимы; он возвратился, когда холод по ночам уже стал невыносимым, а днем приходилось кутаться в плащи и плотнее запахивать свою нищенскую одежку. Многие ждали возвращения Амори де Бена с папским решением — Адемар был не один такой в Парижском университете, чью богоискательскую душу привлек «духовный пантеизм» знаменитого метра. Мы жили тогда не в коллеже, предназначенном для стипендиатов, полноценных клириков, составляющих Нотр-Дамскую капеллу; нет — вольные слушатели вроде нас испокон веков находили приют в Соломенном Проулке, в снятой на пятерых каморе. Заработанные деньги по-братски делились на всех; иногда заработать совсем не удавалось — ни Ренару его мастерством доктора, ни Понсу (дровосеком или носильщиком), ни даже Адемару. В проповедниках Париж, Бальзам Мира и Город Городов, не знал недостатка: чего-чего, а ловких трепачей разной степени боговдохновенности здесь всегда было хоть отбавляй. В лицедеях на церковных папертях есть нужда только в праздничные недели, а что прикажете делать в долгие, удивительно темные дни адвента, когда мороз уже вошел в полную силу, небо сыплет ледяным дождем, а то и снегом, а до рождественской радости жить да жить? Адемар, идя по стопам хозяина Назона, попытался устроиться помощником ризничего в Сен-Виктор, что за воротами города, монастырь — вечный соперник набиравшего силу Нотр-Дама. А главное — Сен-Викторская школа всегда поддерживала, в отличие от родного коллежа, мятежного метра Амори. Но Сен-Викторская школа тоже не нуждалась в бывшем монахе и ненадежном студенте, чтобы следить за выгоранием масла в церковных светильниках, покрывать полы трапезной свежей соломой, драить служебную утварь и звонить в колокола. На прошлогоднее Адемарово место устроился куда более чинный молодой школяр и уступать кормушку никому не собирался; а для того, чтобы чистить выгребные ямы и играть на дудке в кабаках, мой Адемар был слишком горд.

Занятия простаивали — приберегая деньги для лекций метра Амори, мои друзья не ходили учиться. Иногда приходилось побираться — это новое искусство я освоил без особого труда. Лицо у меня было юное и жалобное, голос — тонкий и не испитый. Потому мне подавали много, и не только гнилых овощей и кусков скверного хлеба — иногда даже денег. «Милостивая государыня! Подайте милости ради бедному студенту, который за вас помолится Богородице так, как только школяры Нотр-Дам умеют!» — вот каким словам научил меня Адемар, и они вполне помогали мне. В холщовый мешок летели разные отбросы, в том числе и такие, которые с голодухи хотелось сразу сжевать — но я терпел, помня, что все добытое в первую очередь принадлежит моим братьям. Как ни странно, милая моя, побираться я выучился быстро: заработанное в детстве послушание помогло мне преодолеть боязнь унижений. Адемар, бывало, хвалил меня за богатую добычу и за несомненный талант к попрошайничеству; «вот настоящее смирение, Красавчик, — говорил он, — блаженны кроткие, ибо они наследуют землю» — и делил поровну съестное, вытащенное из моей нищенской сумы. «Где был? У каноников Сен-Женевьев? Что-то жадны нынче святые отцы — куда, к примеру, годятся такие коровьи кишки? Их обычно выбрасывают! А это что за кожа, она жесткая, как их нечестивые сердца! Что, господа каноники считают, что ее можно есть? Попробовали бы они бросить эти сплошные сухожилия своим псам! Да чтобы их черти на том свете накормили такими яствами! А вот эти капустные листья — ничего себе. И какая добрая душа подала тебе вина? Не особенно кислое, если подогреть — и того незаметно будет!»

Впрочем, попрошайничество оставалось крайней мерой. На него посылали либо меня, либо смиренного Лиса — и случалось это довольно редко. Я за всю свою парижскую жизнь вспомню три-четыре похода за милостыней; все они, впрочем, казались довольно страшными — из-за злых дворовых собак, от которых надлежало отбиваться посохом, и не менее сердитых горожан, порой подававших тумаки вместо монет. На этот случай оставался Большой Понс, всегда следовавший за мной на некотором расстоянии — если вдруг на меня решали напасть хулиганы или другие подобные мне побирушки, грозная тень Понса отбивала у них всякое желание агрессии.

Неожиданно пригодился и доказал свою пользу Грязнуха Жак, от которого обычно не ждали ни добра, ни прибыли. Напрочь лишенный гордости вследствие простого происхождения, он нанялся в небогатый кабак неподалеку (заведение было совмещено с борделем, и мы не рисковали спрашивать, как проводит Жак свободные от работы часы. Впрочем, от Лиса я узнал, что шлюхи — народ стяжательский, без денег никуда не пойдут даже с сыном французского короля. А Жак к тому же не был сыном короля, и вряд ли кому-то могла бесплатно приглянуться его щербатая физиономия. Так что о чистоте и непорочности нашего товарища Адемар не особенно волновался.) Жак за харчи и пол-денария в день прибирался в сей обители разврата, а когда не случалось других певцов, даже пел и музицировал на пьянках. Голос у него был не такой чистый, как у Адемара, и не такой красивый, как у меня — зато громкий. Из положенных за работу «харчей» (чаще всего — миска бобов с салом или чечевичного супа) верный Жак съедал половину, а остальное приносил нам в «семью». Миска у него была своя, и не маленькая — целое ведро с дужкой, чтобы удобнее было переносить с места на место, и Жак всегда внимательно следил, чтобы суп наливали до самого края. Кабак, как я уже упомянул, находился неподалеку от нашего дома, и в большинстве случаев Жаку удавалось донести до нас добычу, не расплескав ни ложки.

С лихорадкой я слег уже после первых печальных новостей. Метр Амори вернулся наконец из Рима, но, увы ему, не с победой: Папа Иннокентий признал доводы его противников убедительными, а доктрину несчастного доктора о полноте пребывания Господа во всем сущем — еретической. И подлежал оный доктор к публичному покаянию перед собранием капитула Нотр-Дам, то бишь перед так называемым «университетом», а труды его — к торжественному сожжению. Сломленный магистр проделал все, от него требуемое, после чего от горя слег с тяжелейшей хворью — Лис, вместе с Адемаром посещавший больного наставника, утверждал даже, что это «огонь святого Марселя». Симптомы все похожи — жар и конвульсии, жажда и воспаление кожи, и ногами магистр уже не может шевелить, и левая рука почти омертвела… Болезнь метра Амори и его скорая кончина занимали нашего Адемара куда больше, чем мое плачевное положение; я мало видел его в эти тяжкие дни, а если видел, то в унынии, не менее достойном утешения, нежели мой недуг. Остатки моей неприязни к Жаку окончательно выветрились как раз тогда: его горячий суп, хотя и жидковатый, поддерживал мои слабые силы так же, как братские заботы Ренара. Заболел я как раз от вечерних побирательств: почему-то рождественские и пост-рождественские миракли не вымотали меня до такой степени, как нищенство. Слег я вскоре после Сретения и так провалялся до самой Пепельной Среды. Однако на начало Великого Поста я все-таки добрался до Сен-Виктора на обедню — несмотря на стойкую нелюбовь Адемара к такому времяпровождению. Тому, к несчастью ли, к счастью, было не до меня — он сидел у постели больного магистра вместе с другими его почитателями. А я, приняв на макушку положенную щепоть пепла из рук священника, неожиданно резко пошел на поправку. По дороге до дома меня более не лихорадило; как будто напутствие прелата — «Memento, homo, quia pulvis es et in pulverum reverteris» — помни, что ты прах и в прах возвратишься — подействовало на меня совершенно обратным образом. По возвращении же домой я застал Адемара — дикое зрелище — Адемара в слезах, неистово рыдавшего и в кровь расцарапавшего свое прекрасное лицо. Понс сидел с потерянным видом и подвывал своему другу и господину, Лис носился между ними с мокрыми полотенцами, глаза его тоже были красны и мокры. Грязнуха Жак лежал на тюфяке и стонал — он с чрезмерного горя бился о стену и сильно расшиб лоб, скулу и костяшки пальцев. Ренар, один среди всех сохранявший здравый рассудок, ответил на мой изумленный вопрос, что случилось большое горе, скончался метр Амори. «Подлые трусы! — отчаянно воскликнул Адемар, — им не хватило духу убить его честным оружием, и они затравили его, как жадные псы — большого зверя!» Горе Братьям, горе, умер их отец, умер метр Амори де Бен.

Умер он тихо — не как осужденный, не на костре или плахе, а в собственной постели, окончательно заеденный недугом отчаяния. Не всякий человек может пережить гибель своих трудов. Метр Амори протянул после этого несколько месяцев — и то много для человека, которого Папа признал еретиком и распространителем лжеучения; человека, которого за ересь лишили докторской кафедры в университете, так что он был вынужден самые свои тяжелые дни жить на подношения друзей и учеников; человека, который пережил публичное отречение и сожжение собственных книг на площади. То и наука для каждого человека знаний: всякий светоносец рано или поздно падет, как низвергся Денница, сын Зари, и не стоит возноситься персти праха: помяните хоть несчастного гордеца Абеляра. «Memento, homo, quia pulvis es et in pulverum reverteris», как в Пепельную Среду на начало поста говорят во всех церквах священники, посыпая щепоть пепла на темя каждому прихожанину.

Смерть доктора Амори, внешне примиренного с Церковью, но по-настоящему смириться так и не сумевшего, принесла университету зримую пользу. Ученики еретика рассеялись, как овцы без пастыря — да только не надолго: уже к поздней весне разбредшиеся овцы принялись сбиваться в отдельные небольшие стада. Оправившись от горя, мой Адемар собрал своих верных товарищей и объединился с другой подобной группой, которой верховодил некий диакон Ромуальд, из ближайшего окружения почившего метра. Оная компания в свою очередь входила в объединение доктора Давида, профессора-теолога, работавшего над суммой доктрин Братства. Раскаяние родоначальника секты было признано вынужденным и ничего не стоящим, и верные последователи собирались дружно бороться за торжество его попранных идей. В прекрасном теплом апреле, сменившем ужасную зиму голода и смертей, я снова начал видеть на лице Адемара ту самую надменную усмешку углом рта. И он продолжил учить меня чтению и письму, используя для моих упражнений монашескую вощеную дощечку вместо дорогостоящей бумаги. Дощечка, подвесная к поясу, была еще из Гранмона — память о жизни инока; в орденах, где практикуется обет молчания, на таких пишут краткие записки братьям в часы полной тишины.

С одной стороны, я радовался, что Адемар возвращается к жизни. Но одновременно грустил от того, что друзья мои не постятся Великим Постом, обрекая души на долгие мучения, а кроме того — подвергаясь и иной, вполне земной опасности. Я любил своих друзей и боялся, что их «спасенческие» поиски опасны и могут даже оказаться смертоносными. Университет и Парижские власти довольно сурово отслеживали сходки Братьев, которых кое-кто теперь называл Братьями Свободного Духа, и свои совместные молитвы они вынуждены были вершить тайно. А на могилу метра Амори и вовсе перестали ходить к маю месяцу — после того, как на ней поймали нескольких скорбящих учеников и препроводили в Нотр-Дамскую темницу. Посмотрите-ка, что стало с метром Амори! А если б он не покаялся и не помер своей смертью, так его бы и казнить могли за ересь, или заточить на веки вечные. Моим молодым и пылким друзьям подобные опасности только придавали пыла. «Апостолов и пророков, Красавчик, всегда будут гнать и побивать камнями, — объяснял мне Адемар. — Либо мы желаем быть свободными и слиться с Господом, либо уподобимся иудеям, распявшим Господа нашего за проповедь свободы. Сам смотри, что тебе больше по душе». Удивительно, каким образом, живя в самом сердце парижской ереси, я умудрился остаться ею не запятнан: должно быть, Господь позаботился обо мне, послав мне не слишком гибкий ум и долгую болезнь, заставлявшую думать только о выживании и горячем супе, а не о еретических доктринах. До сих пор я не смог бы даже изложить эту доктрину хоть насколько-то внятно. Кажется, заключалась она в том, что Дух Господень разлит повсюду в природе и в людях, а стало быть, все вокруг (прости Господи) является Христом. Стало быть, незачем ни славить праздничные дни, ни почитать святых, ни чтить церковь и священство, ни соблюдать посты: любой человек может слиться со Христом, если только будет к тому стремиться. Все подобные доктрины сводятся к одному, милая моя — к непослушанию вышестоящим, и в конечном счете — к анархии: излюбленная ловушка Врага рода человеческого для гордых и благородных умов.

Имея мало опыта и только те знания, которые мне даровал сам же Адемар, все-таки уже к концу весны я утомился жизнью «подпольного апостола». Скверная доктрина пугала меня, любовь к друзьям и благодарность смешивалась с желанием бежать подальше и снова стать верным сыном церкви. Проповеди моего Адемара, на которые я хаживал из дружеского долга, становились все более богохульными, и порой я не улавливал из проповеди ни единого слова — настолько был занят испуганной молитвой. Распятие, некогда снятое мною со стены родного дома, все оставалось при мне — я повесил его над кроватью, невзирая на неодобрение друзей, а на далекие прогулки носил с собой. Я приобрел привычку во время выступлений Адемара ли, доктора ли Давида или еще кого из новых моих красноречивых друзей, стискивать в суме деревянный крест, цепляясь за него, как тонущий — за плавучее бревно. Распятие сильно поистерлось за год болтания в сумке на боку, потеки крови размазались и смылись, но Лицо было все то же — спокойное оправдание за все наши грехи. Даже ради Адемара, моего спасителя, я не мог и не желал отказаться от этого спасительного символа, наполнявшего смыслом самые бессмысленные страдания моего детства и юности. Несколько раз по требованию друзей я убирал его с видного места — но тут же устыжался, вспомнив беспомощные, вытянутые руки Господа, Его отвернутое в сторону лицо в потеках из-под терновой короны и худую прободенную грудь. Бессилие и кротость деревянной фигурки устыжали меня более, чем любые воспоминания о христианской верности: распятие возвращалось на прежнее место. Перед сном я сжимал его рукой и просил у Господа прощения, смертельно боясь, что в один прекрасный день, когда друзья мои зайдут слишком далеко в своих еретических воззрениях, с небес попросту упадет великая молния. И испепелит наш дом, исполненный еретиков — а заодно и причастного к богохульствам меня.

Кроме того, с пришествием теплого времени года — tempus jucundus — ко мне явилась тоска по дому. Весенний Париж почему-то пах несколько шампанским запахом. И лавчонки на Малом Мосту, забитом пьяными от весны клириками, наш проулок Соломы, Гревская площадь, где мы ставили «Игру о разумных и неразумных девах», блестящий от весенней влаги Мост Менял — деловые ли кварталы, наши школярские и монастырские улицы, королевский остров Сите — все оживало и менялось в месяцы обновления. Я уже достаточно привык к городу, чтобы ему не удивляться; и теперь меня куда больше влекли зеленеющие предместья, напоминавшие о доме и вызывавшие горько-сладкую тоску, особенно синими весенними вечерами — если вдруг увидеть молодую зелень виноградника, или цветущий сад, или закрывающиеся на ночь чашечки бедных пригородных цветов. Для школяра в подвыпившем состоянии все это — причина вспомнить родные места и поплакать. Несколько раз мне снился шампанский густой лес, цветущие буки, зеленые ивы над нашей неширокой речкою. Даже сам наш деревянный дом, моя комната с узким окошком, от жары затянутым влажной тканью, вызывали у меня по ночам слезы умиления. А стоило вспомнить брата, или покинутую мной матушку в белом платке и скверных башмаках, напевающую кантилены о святых… Или даже рыжего отца Фернанда, грозным оком окидывающего с амвона вилланскую паству… И тебя, конечно, моя Мари. Девочку в тонкой камизе, тревожно обернувшуюся с порога, с едва видной под тканью маленькой грудью. Тебя. Тебя.

Наступила Пасха 1210 года. Мне исполнилось, кажется, четырнадцать лет — я превращался из отрока во взрослого юношу. Адемар, недовольный моей непрошибаемостью и Распятием, которое я держал в изголовье вопреки всем убеждениям друзей-наставников, становился со мною все резче и недружелюбнее. На Пасху я отправился в Сен-Викторскую церковь, в предместье — там мы перед Пасхальной утреней ставили миракль «Игра о Женах-мироносицах», и возвращаться на левый берег к Сен-Женевьев было далеко и неохота.

После того, как я несколько часов подряд изображал Марию Магдалину, настроиться на пасхальный лад оказалось очень просто. Правда, исповедаться мне так и не удалось: все время, пригодное для исповеди, я потратил на миракль, кроме того, незнакомый священник, скорее всего, отказался бы дать мне отпущение и направил бы меня в мой приход. Поди объясни ему, что мой собственный кюре сейчас очень далеко, близ городка Провен! Конечно, путешествующему в исповеди отказать нельзя; но все равно я струхнул — вдруг да окажется тутошний исповедник особенно въедливым? Да и не успел я на исповедь. Не успел, зато очень хорошо осознал свои грехи, покуда участвовал в крестном ходе вокруг храма — в празднично разодетой толпе мирян, распевая те же самые гимны, какие и у нас поют на Светлое Христово Воскресение…

Закончилась ночь зла и смерти, и этим сверкающим утром с великою радостью в душах мы братьями все назовемся! Нам лик Свой воскресший откроет Христос, как открыл Магдалине (Магдалине! Я как раз играл Магдалину!). И по именам назовет нас, в пути повстречавши однажды.

И «Te Deum laudamus» пели мы, «Tu devicto mortis aculeo, Ты, победивший жало смерти, открыл верующим Царство Небесное, Ты одесную Бога восседаешь во славе Отчей…»

Во главе шествия шли каноники и Сен-Викторские монахи, они несли статуи, хоругви, дарохранительницу, сверкающую ярче весеннего солнца. Вот Он, изошедший из тьмы гробницы, вот Он, с дырами от гвоздей на воскресших руках, идет впереди нас — в маленькой белой облатке, воздетой над толпою! Христос вчера, сегодня и всегда Тот же, снова и снова ангел обращается к замершим у Его гроба Магдалинам — «Его нет здесь, Он воскрес».

«Et Maria Magdalena, et Jacobi et Salome

Venerunt corpus ungere, Alleluia!

Alleluia, Alleluia, Alleluia!

In albis sedens Angelus, praedixit mulieribus:

In Galilaea est Dominus! Alleluia!»[17]

Ныне и присно, и вовеки веков, отныне будет так!

А следом — все верные, в братском порыве обнимавшиеся, обменивающиеся взглядами полного, истинного единения. О, как мы пели — и кто умел, и кто нет, во славу Твою, Господи наш! Отвален камень гроба, у входа — юноша в белом, Что ищете живого между мертвыми? Его нет здесь, Он воскрес, как сказал. Resurrexit, sicut dixit, alleluia![18]

Колокола звонили как сумасшедшие.


Я размахивал в такт пению красной свечой, толстой, восковой — горевшей даже на весеннем ветру, даже под ясным небом. Так и свет наших жалких душ, Господи, трепещет и клонится в ослепительном огне Твоего славного воскресения, но свеча горит вверх, так и мы горим в небо, желая умереть во Христе, чтобы с Ним же и выйти из тесной гробницы, когда придет срок, страшный срок, но благодатный для христианина… Заработанные мираклем деньги оставались еще при мне, из них-то я и потратился на свечку, и единственное, о чем плакало мое ликующее сердце — так это о том, что рядом со мной не было ни единого из моих друзей. По окончании представления они сразу же отправились домой, прихватив с собою — парик и длинные одежды ярмарочной Магдалины, и белую ризу Ангела, и глиняные сосуды Жен-мироносиц…

«Discipulis adstantibus, In medio stetit Christus,

Dicens: Pax vobis omnibus! Allleluia!

Vide, Thoma, vide latis, vide pedes, vide manus:

Noli esse incredulus. Alleluia!»

Что значит, милая моя: «Собрались апостолы, а посреди их вдруг встает Христос, и говорит: Мир вам всем! Смотри, Фома, смотри — вот ребра, ноги, руки; смотри и не будь более неверующим.»

Именно об этом я и молился со всем жаром своей молодой и глупой души: если бы Господь совершил для моих друзей чудо, подобное тому, какое совершил для апостола Фомы — о, они бы не смогли остаться неверными! Оставшись без наставника, они все более отбивались от Господа — если год назад они казались мне почти что ортодоксальными, постились по пятницам и творили перед едой знамение креста, теперь учение их продвигалось все далее по пути в преисподнюю. Но если бы Адемар, мой любимый Адемар собственноручно вложил руку в Твои чтимые раны, Господи Христе, он немедля раскаялся бы в следовании ереси — такой жалкой, такой горестной по сравнению с вечной радостью, сверканием пустого Гроба, в пустоте которого заключена вся надежда мира! Какая там полнота Творца в творении: Творец больше, неизмеримо больше всего тварного мира, который есть всего-навсего Его слово любви!

Хотя, впрочем, далее говорится в этом гимне — «Блаженны те, кто не видал, но в вере нерушим стоял, наследуют жизнь вечную. Аллилуйя…»

Обойдя вокруг храма, я вместе с толпою радостно влился вовнутрь и отстоял утреню — с огромным воодушевлением. После чего отправился, как и все миряне, домой в надежде на пасхальную трапезу — собираясь впервые после долгого поста слопать кусок мяса. Наверняка в нашей комнатенке сегодня ожидалась мясная трапеза — хотя бы по случаю хорошего заработка, раз уж не в честь Воскресения. Недаром вчера мы с Лисом все вычистили, перетрясли клопам на гибель старые тюфяки и застлали пол свежей соломой.

Блаженны не видевшие и уверовавшие.

Я вернулся домой, исполненный пасхальной радостью. В голове звучали обрывки гимнов, мелькали радостные лица в цветных отсветах витражей. «Христос воскрес», оповестил я тоже радостного, тоже пасхального хозяина дома — в обычное время дядьку мрачного и со школярами неприветливого. На мое приветствие он просиял и спросил дружелюбно, есть ли нам чем отпраздновать — или же он может подарить постояльцам, Христа ради, кусок окорока и штук десять яиц. Вот какие чудеса бывают на Пасху — этот самый домовладелец зимой, помнится, угрожал вызвать прево с охраной, если мы до конца недели не уплатим долг за комнату. И говорил, что мы в доме развели то ли свинарник, то ли бордель. Впрочем, нет, в борделе почище и поприличней будет, потому что женщины чистоплотнее мужчин.

Друзей я застал всех в сборе; причем явился явственно посреди какого-то разговора — который мгновенно прервался, стоило мне открыть дверь. Они сразу обернулись на меня — все четверо; и выражение праздничной радости немедленно сползло с моего лица. Я не понимал, что у них происходит — но сразу понял: дело неладно.

Заводя разговор, я спросил — мол, все ли в порядке, не случилось ли что с собранием у Давида Динана, к которому друзья, помнится, собирались идти. Нет, медленно ответил Адемар, не случилось — и даст Бог, не случится. Если только у нас не найдется врагов среди домашних наших; как сказано — «Враги человеку домашние его». И еще у Захарии — «Меня били в доме любящих меня».

О чем ты, Адемар, спросил я, не понимая; Жак смотрел на меня так, будто хотел поколотить, Понс всегда делал как Адемар — один Лис ободряюще мне улыбался, сидя на соломе скрестив ноги. Вот о чем, сказал Адемар, поднимая руку — и я увидел, к своему ужасу, что он сжимает в кулаке мое Распятие. Вынутое из-под подушки, куда я его иногда прятал, уходя.

Довольно, сказал Адемар, мы живем в смутные времена. За любовь к истине сейчас можно и поплатиться. Епископ Нотр-Дама предупредил на капитуле, что за наше учение будут карать. Я хочу быть уверен в каждом из своих братьев, что могу на него положиться; что в случае, если в дом заявится епископальная инквизиция и будет выспрашивать, где собираются сходки — каждый из моих братьев останется верен учению и памяти метра Амори.

Да что ты, Адемар, ужаснулся я. Ты никак решил, что я могу вас выдать? Тебя, моего лучшего друга и спасителя? И Лиса, который меня от лихорадки вылечил? И Понса, который меня защищал? Даже если меня будут на решетке поджаривать, как святого Лаврентия, или кожу сдирать, как с апостола Варфоломея — я и тогда буду за вас стоять, как за самого Господа!

Лис смущенно улыбнулся, Жак добавил: «А еще мы тебя кормили целый год», явно раздосадован, что я не упомянул его в числе своих благодетелей. Один Большой Понс смотрел перед собой — таким же взглядом, как ангел с огненным мечом в «Игре об Адаме». Я даже подумал, что вот сейчас он возьмет меня за шкирку, как бедняжку Еву.

Хорошо, кивнул Адемар, хотя лицо его и не стало мягче. Я с тобой возился очень долго, старался твою глупую душу спасти. Проповедовал, увещевал, с нужными людьми познакомил. И что проку? Для того ли я старался, чтобы ты на каждый праздник бежал к разжиревшим Сен-Викторским каноникам и за пару красивых песенок лобызал им ноги? Неужели я бисер метал перед свиньями, и ты разумом не более светел, чем любой из глупых вилланов, которых я кормил байками за горшок яиц? Время такое, что надобно тебе выбирать: целиком ты с нами, наш ты — или желаешь служить сразу двум господам.

Я не особо разумел, чего именно от меня хочет мой товарищ; только не нравилось мне, как он держал Распятие. Кверху ногами, без особого почтения, и вертел в пальцах туда-сюда — как пустяк какой-нибудь, перышко для письма или ложку.

Дай мне Господа-то, Адемар, наконец не выдержал я. Чего ты Его вертишь, как пустую деревяшку? Дай, я повешу на стенку, пускай там висит.

Тут-то Адемар расхохотался. Вот, Красавчик, сказал он, поднимая передо мною Распятие, как кость перед носом голодной собаки; вот, значит, что ты Господом называешь? Это и есть пустая деревяшка, бездушный кусок материи, а больше ничего. Господь есть Дух; я сам и то больше Господь, чем мертвое дерево, а всяких идолов церковники придумали, чтобы обманывать простецов вроде тебя!

О, не говори так, не надо, взмолился я, зажимая уши ладонями. Больше всего я не любил, когда Адемар и другие принимались так оскорблять изображения Господа нашего! Хуже сарацин, в самом деле, которые во славу своего Магомета христианские храмы жгут и алтари оскверняют! «Не говори так, перестань, побойся Божьего наказания».

— Наказания! — рассмеялся Адемар, становясь мгновенно похож на нечистого — того самого, которого так часто изображал в мираклях. Как будто рождественский игровой образ, столь же смешной, сколь и страшный, обрел в моем друге некое самостоятельное бытие. Он даже красивым мне не казался, хотя черты его оставались те же, и черные волосы, недавно по весне помытые и блестящие, и широкие темные брови. — Не боюсь я наказания за поругание бездушного идола! Про таких как раз и сказано — «Бог наш на небесах; творит все, что хочет; а их идолы — серебро и золото, дело рук человеческих. Есть у них уста, но не говорят; есть у них глаза, но не видят; есть у них уши, но не слышат; есть у них ноздри, но не обоняют; есть у них руки, но не осязают; есть у них ноги, но не ходят; и они не издают голоса гортанью своею. Подобны им да будут делающие их и все, надеющиеся на них.»

С этими словами он сделал то, от чего все во мне перевернулось: с хрустом сломал мое распятие о колено. Я вскрикнул; в глазах у меня помутилось от ужаса такого чудовищного богохульства. Хруст дерева показался мне звуком ломающейся кости; будто распятому Господу нашему все-таки перебили голени, и кто — мои друзья, неверные христиане, еретики! Я даже бросился на Адемара в исступлении, не различая, что делаю; Понс перехватил меня своими медвежьими лапами и крепко держал, едва ли не ласково, пока я рвался схватить своего лучшего друга за горло. Я думал, тот меня ударит — уже бывало, что Адемар бил меня за какие-то провинности, не особенно больно, скорее для порядка — и гораздо реже, чем того же Грязнуху. Но на этот раз Адемар меня и пальцем не тронул, только смотрел жалостливо, как на дурачка какого.

Успокойся, сказал Адемар и бросил обломки креста на пол. Ничего, ничего. Когда-нибудь это случается в первый раз. Я не деревяшку сейчас сломал — я сломал в тебе старого человека, сначала это больно, но потом ты сам будешь мне благодарен. Разве я тебе до сих пор делал зло? И теперь добра желаю, разума и спасения, и иных даров Духа Святого. А для того, чтобы их обрести, нужно перестать быть язычником.

Понс отпустил меня, потому что я обмяк и начал горько плакать. Оказавшись на полу, я первым делом подобрал сломанный Крест и стал плакать над ним, составляя две половинки вместе. Но раны Господу уже были нанесены, новые раны, будто мало Ему старых — обе ноги деревянной фигурки сломались, и я смотреть не мог без рыданий на склоненное к плечу отрешенное Лицо. «Лучше бы мне самому сломали обе ноги, чем так надругаться над Вашим образом, Господи Иисусе!» Видя, что со мною пока не поговоришь толком, Адемар оставил меня и приказал остальным собираться: пора было идти на сходку к метру Ромуальду. «Пусть подумает, ему нужно время, — сказал Адемар, — Оставим его одного, перерождаться всегда тяжело. Помню я себя после первой проповеди метра Амори…» Лис перед уходом потрепал меня по плечу, но я отдернулся от дружеской ласки, как от раскаленного железа.

В одном был прав Адемар: он в самом деле сломал не только деревянное Распятие. Он переломил пополам мою любовь к нему, нашу дружбу, которая прежде казалась мне нерушимой. Вот тебе и «in hoc festa santissimo sit laus et jubilatio[19], Аллилуйя», вот тебе и «Мы братьями все назовемся»… У меня, к счастью, оставалось достаточно времени до вечера, чтобы поразмыслить над своей дальнейшей жизнью; одно я понял ясно — какой бы она ни была, она должна отныне идти вдали от Адемара. Пусть даже он и его товарищи — мои единственные друзья на свете; если ради дружбы с ними надобно отказаться от дружбы с Господом — Его я люблю все-таки сильнее, нежели их. Я поцеловал сломанное распятие не один раз и обещал Господу починить Его изображение, как только смогу; попросил ради страданий Воскресшего прощения за себя и Адемара, и за всех остальных. Если Ты, Господи, будешь карать за грехи — кто устоит? Ведь нет праведного ни одного… Не входи в суд с рабом Твоим, потому что не оправдается пред Тобою ни один из живущих. Проплакав целый день до темноты, я так устал, будто таскал на спине бревна; внутри вовсе не осталось влаги, и я выпил целый кувшин жидкого пива, нашедшийся у нас в доме, и воздал должное подаренным домовладельцем яйцам и ветчине. Такова была моя пасхальная трапеза. Попутно я собрал все свои вещи, надеясь, что хотя бы их честно отработал трудами в качестве Евы, Авеля, Марии Магдалины и прочая, прочая. Вещей оказалось немного — короткая котта, шерстяной плащ, миска, ложка, огниво, шило и моток веревки, новая пара башмаков. Адемаров часослов, который он мне как-то в порыве щедрости подарил насовсем. Свирель, на которой я так и не научился играть (Лис учил, но редко и с недавнего времени). Широкополая шляпа, пояс. Вот, кажется, и все. Если не считать раненого креста, завернутого мною в полотенце.

Уже затемно, как раз когда я затолкал в торбу все, что туда помещалось, вернулись мои друзья. Верней, теперь уже — бывшие друзья, потому что блажен муж, который не идет на совет нечестивых, и не сидит в собрании развратителей (только этим — своим сомнительным блаженством — я и мог себя утешать при мысли о моем скором и полнейшем одиночестве.) Адемар сразу все про меня понял; ну что же, Красавчик, сказал он, это хотя бы выбор — не хуже любого другого. Денег я тебе дам из заработанных сообща, ты на них имеешь право — тем более что при вступлении в наше братство ты внес немало, стоимость целой лошади. Можешь уходить хоть сейчас; надеюсь, ты не помчишься на нас доносить на ночь глядя, а помянешь добро и просто уйдешь из нашей жизни.

Впрочем, по лицу его я видел, что он очень огорчен. Он привязался ко мне — конечно, слабее, чем я к нему, но все равно привязался; люди прикипают сердцем даже к собакам, которые живут у них подолгу. А меня Адемар сам лечил, учил чтению и рассказывал мне сказки вроде той про Назона; еще бы он не страдал от такой моей неблагодарности!

Доставлять боль своему другу было в самом деле ужасно — спасало меня только то, что сам я и помыслить не мог без слез, как же отныне буду жить без Адемара. Казалось бы, тот же Лис обращался со мною добрее — но все равно, стоило мне взглянуть еще раз на смуглое лицо друга, на его кривую усмешку, и я тут же понимал, что буду безумно тосковать именно по нему. Прав я был, когда задумывал уйти до его возвращения! А так моя решимость остаться верным Господу поколебалась мгновенно: Господь был далеко, на небесах, а Адемар — здесь, предо мною, и нужно только сказать ему, что выбираю оставаться с ним. Быть его учеником, его верным, его еретиком… Кем угодно, лишь бы подле Адемара.

Охранило меня от сего губительного поступка только воспоминание — об ужасном хрусте, с которым сломалась перекладина Распятия, звуке, похожем на хруст костей. Я взял деньги — мне не хватило гордости от них отказаться. Слишком хорошо я узнал за этот год, что такое голодать и нуждаться. Адемар не сделал ни малейшей попытки обнять меня на прощание; я боялся, что от вспомнит о подаренном часослове и отнимет его — а мне так хотелось оставить себе что-нибудь на память об Адемаре! Но он не вспомнил про книжечку — которую я впоследствии не раз мочил слезами. Она и сейчас при мне: другого часослова у меня никогда не было. Хорошая книжка, крепкая — столько лет мне прослужила; красиво переписанная, без каких-либо еретических пометок на полях. Только кое-где надписано: «Nota bene», «Употребить в проповеди» — твердым, красивым Адемаровым почерком.

Лис обнял меня в дверях и даже поцеловал; он спросил шепотом, не подожду ли я до утра — не без надежды, что до утра я остыну и передумаю. Жак сказал что-то насчет того, что со мной приятно было познакомиться. Подошел и облапил медвежьими объятиями бесхитростный Понс. Он даже сказал фразу — самую длинную, какую я от него слышал за всю совместную жизнь: «Если что, ты, друг, того… обратно возвращайся. Если передумаешь. Мы тебя завсегда примем.»

Адемар, стоявший в глубине комнаты, в самой темноте, сказал оттуда только — «Счастливо, Красавчик». И усмехнулся — о том я скорее догадался, чем разглядел; впрочем, не знаю, может быть, усмешка и не получилась. Я опустил голову, чтобы снова не заплакать при всех, и в последний раз перешагнул порог дома на улице Фуар. Я знал, как, полагаю, знал и мой наставник, что больше мы не увидимся — по крайней мере, в этой жизни.

Ты удивишься, милая моя — даже сейчас, когда я познал горечь потерь куда больших, иногда я просыпаюсь в слезах от того старого, детского расставания. Последний раз я горевал о нем, когда узнал — несколько лет назад — о смерти Адемара, упокой Господь его душу. Об этом я тоже намереваюсь рассказать в свой черед — теперь, когда мой рассказ не сможет повредить уже никому.

* * *

Первое время без Адемара я страдал невыносимо. Просыпался по ночам в надежде, что все дурное было сном и сейчас я обнаружу подле себя спящих друзей. Не обошлось у моего слабого сердца без ропота на Господа: «Ради Тебя я оставил тех, кого любил — почему же Ты не утешишь меня?», бывало, молился я у придорожных распятий. И тихий голос из глубины сердца моего отвечал, что невозможно помогать тому, кто не берется за протянутую руку, невозможно обрадовать того, кто упорно отказывается радоваться.

Я купил себе мула — животину старенькую, с клешнястыми копытами, да еще и слепую на один глаз. Денег на лучшую лошадку у меня не хватало, да я и не хотел лучшей — не нужно боевого дестриера тому, кто всего-то собирается проехать недельный путь из Иль-де-Франса до сердца Шампани. Я намеревался вернуться домой.

Будь я тот же, что год назад — никогда бы мне не добраться до родной земли живым и здоровым. Да мне бы просто не хватило духу решиться на такое возвращение! Но я был уже не тот беспомощный мальчик, который до смерти боялся отца и не знал, как выглядит город, а собственные раны умел лечить одном только способом — перетягивать их жгутом так, что члены немели. Благодаря Адемару я многому научился; именно уроки и опыт моего покинутого друга помогли мне беречься от воров, торговаться за доходяжного моего мула, купить в дорогу дешевой и сытной еды — ровно столько, сколько надобно. Я надеялся найти своего брата — дома или в Куси — и через него обрести помощь и кров, например, в том же замке сеньоров. Я уже на многое годился — мог послужить и оруженосцем, и даже помощником капеллана, вследствие редкого умения читать. Здоровье мое за год скитаний значительно поправилось, и хотя я оставался бледным и хрупким, на самом деле мог выдюжить многое. Из чего делаю вывод, что главною причиной моего отроческого нездоровья была стойкая нелюбовь ко мне мессира Эда и страх перед ним.

В лавчонке на Малом Мосту я купил нож. Недурной, из хорошей стали, с кожаными ножнами. Конечно, это не защита от настоящих опасностей — но все-таки с ножом я чувствовал себя уверенней. Я надеялся, что для шампанских разбойников являю собой слишком жалкую и недостойную внимания добычу — но все равно намеревался передвигаться в компаниях, примыкая к торговым обозам. Многие тянулись на «горячую» ярмарку в Труа, и мне хотелось затесаться им в товарищи.

Не доезжая до границ нашего феода пары миль, я остановился в монастыре святого Мавра — эта достойная соседствующая с нами обитель обладала не только неоценимой мельницей, но еще и странноприимным домом по бенедиктинскому обычаю. Мне уже приходилось бывать в Сен-Мауро — матушка еще в детстве возила меня к монахам на кровопускание: не в случае болезни, нет — но для общесемейной оздоровительной процедуры, которой мы с братом порою подвергались (не без удовольствия). Кровопускание в монастыре, на светлый праздник Пятидесятницы, означало, кроме аккуратных монахов-«минуторов», еще и вкусную пищу дней торжества (жареных на сале угрей и яичницу, вино и хрустящие вафли), ночевку в гостинице (без мессира Эда, не одобрявшего этой процедуры, как и вообще всего, связанного с уплатой денег). Так что со странноприимным домом бенедиктинцев, в котором они обязались бесплатно предоставлять всем странникам приют на целые сутки, у меня были связаны только хорошие воспоминания. Кроме того, я надеялся за эти сутки разузнать, где находится мессир Эд, не дома ли он; я весьма надеялся, что он еще не успел вернуться из своего долгожданного похода. Военные походы, знает всякий, иногда по десять лет длятся; а этот к тому же — крупный, половина французских ленов в него отправилась, не может быть, чтобы за сорок дней карантена они успели все дела завершить и не увлеклись!

Впрочем, сердце мое подсказывало обратное. Оно говорило, исходя из собственного горестного опыта, что отец мой имеет свойство, которое никаким походом не уничтожится: обыкновение появляться дома в самое скверное, самое неудобное для меня время.

Глупое сердце мое боялось все больше и больше — еще по дороге, покуда места делались все более знакомыми. Возвращался я через Провен, и снова была весна и Пасхалия, как некогда (всего-то год назад!) — в страшный день, когда мы с Рено ехали вслед за безмолвным мессиром Эдом, смотревшим на меня, как сама смерть. Заслышав конскую поступь, я вздрагивал; если щеку мне задевала ветка — подскакивал на спине мула, так что бедное животное прядало ушами и фыркало. Часть пути до Сен-Мауро мне пришлось проделать в одиночку, и некому было отвлечь меня даже пустяшным разговором, так что призрак отца оставался единственным моим попутчиком — как ни отгонял я его молитвами и убеждениями разума. К монастырю я подъехал на закате, как раз когда звонили повечерие, и к этому времени мое истовое желание увидеть свой дом и родных немало поистрепалось. От него оставался жалкий огрызок, приправленный страхом, страхом… Милая моя, никого в своей жизни я не боялся так, как мессира Эда.

В качестве паломника я побывал на монашеском повечерии, смиренно стоя в самом притворе церкви и подпевая молитве часов по Адемарову часослову. Я истово молился, проговаривая латинские слова, и вкладывал в каждое из них — «Боже, приди избавить меня, Господи, поспеши на помощь мне» — свою особую мольбу: не встретиться с отцом. Увидеть бы маму, брата встретить — но только б избежать мессира Эда. И чем дальше я молился — тем тревожнее мне становилось. Я невольно начинал по-новому воспринимать житие Алексея, человека Божия, о котором так много слышал в детстве. Этот знатный римлянин (может быть, второй сын?..) сбежал от родителей, чтобы избежать женитьбы (или смерти для людей и Господа?), а потом вернулся в отцовский фьеф и жил там, как нищий, под лестницей родного дома, питаясь объедками и молясь только об одном — чтобы никто из родственников его не узнал…

Почестей, которые обычно встречали нас с матушкой во времена нашего гостевания у бенедиктинцев, черные монахи мне не оказали. Их устав обязывал мыть руки и ноги каждому постояльцу, независимо от возраста и звания, и с поклоном раздавать монастырские пайки, а если гость очень уж голоден — проводить его в трапезную и приготовить для него отдельное блюдо. «Принимать как самого Христа» — эту строку устава клюнийцев я знал хорошо, ее часто в качестве упрека к монастырскому приему высказывал мой прихотливый брат. Мне же мрачноватый монах-гостиник — молодой, почти что как послушник — указал, где стоит таз для умывания бедных (к которым я, в своей нелепой шляпе и заплатанном плаще, был безоговорочно причислен). Но я остался весьма доволен, и когда меня препроводили в общую комнату и снабдили яйцом, пол-фунтом сырого сыра и краюхой хорошего, еще не черствого хлеба. В одном помещении со мной ночевало еще трое бедняков — каких-то работников, шедших из города в деревню (не в нашу, в другую), и одно семейство с грудным ребенком, скулившим всю ночь, как щенок. Спать мне это не помешало, но породило множество снов о собаках, с которыми я возился, гладил, ласкал, выбирал блох…

Все мои соседи по комнате уже спали при моем прибытии, так что расспросить о делах в феоде никого не удалось. Я потихоньку съел свой паек при свете ночной лампы — дырявого железного шара под потолком — и заснул с надеждой, что завтра удастся исповедаться. Впервые за год с небольшим — и не отцу Фернанду, а совершенно незнакомому монастырскому священнику, может быть, доброму, как сам Господь!

Благополучно проспав заутреню, я вместе с остальными гостями потопал на утреннюю мессу. За нами зашел брат госпиталий, то бишь гостиник; теперь-то я хорошо рассмотрел его — не такой молодой, как казалось на первый взгляд, светловолосый, сутулый и болезненный на вид, он незаметно для гостей потирал плечи через рясу — из чего я сделал вывод, что ему хорошо досталось на капитуле (благо он проходит как раз перед утренней мессою). Когда мне последний раз приходилось пользоваться гостеприимством иноков Сен-Мауро, гостиничным братом служил кто-то другой. После участия в богослужении нас полагалось накормить, вследствие чего гости бодро потянулись в церковь — оставалась только женщина с ребенком, который был слишком мал, чтобы носить его на службу. По дороге к нам присоединилось еще сколько-то гостей из половины для знатных паломников. Опасаясь сам не знаю чего, я без оглядки семенил за госпиталием, натянув на уши свою бордовую шляпу, так что напоминал небольшой гриб, обретший способность ходить.

Мы пересекали залитый солнцем клуатр по пути к церкви, такой пасхальной, уже звонившей в колокола — как любил я всегда колокольный звон, утренний пробуждающий и вечерний плачущий, и тонкие голоса бенедиктинских tintinabula — колокольчиков, и глубокий бас их тяжелых собратьев, campanae… Сквозь окна крытых галерей по четырем сторонам падали длинные полосы света, мешаясь с солнечным морем на открытой середине клуатра, весь мир предлагал мне радоваться пасхальному времени — а я не мог…

Голос, послышавшийся сзади и сбоку, был сердитым и властным. Таким голосом люди не просят, а командуют, и я слегка сжался, стараясь весь втянуться под поля собственной шляпы. Кто-то высокий (судя по длинной, широкоплечей тени, шагавшей впереди него) приближался от одной из галерей, громко выговаривая:

— Эй, брат, как вас там — госпиталий… Вы что, смеетесь все надо мной? Келарь отсылает меня к приору, приор — к аббату, а у вашего чертова аббата даже месса служится отдельно ото всех, до него хрен доберешься! Вы же мне, дьяволы вас подери, вчера говорили, что насчет склепа все будет улажено!

Брат гостиник, ссутуливаясь еще больше, резво развернулся к обладателю грозного голоса. Гости, спешившие за ним, замерли, сбиваясь в маленькое стадо.

— Но мессир Эд, сразу же после часа третьего, во время работ… Отпевание же назначено на час шестой, до того время терпит…

Мессир Эд?!

Конечно же, я вздрогнул. Конечно, втянул голову в плечи, ах Боже Ты мой, как я мог надеяться скрыться — будто бы я не знал, что отец повсюду, что он всеведущ и всемогущ, что он вновь настигнет меня, и через год, и через десять, мне от него не уйти… Спокойно, болван, многих так зовут, сказал я себе, полно благородных мужчин в Шампани и Бургундии носят такое имя, успокойся, не беги, стой на месте, может, это не он, (тут как раз госпиталий, развеивая мои сомнения, назвал его нашим родовым именем, от которого я похолодел) — а если даже и он, то пускай, главное — не смотри на него… Не смотри, сказал я себе — конечно же, оборачиваясь, потому что не мог стоять к нему спиной.

Конечно же, это был мой отец. Огромный, сущий великан, стоявший против света, но достаточно подсвеченный солнцем сзади, чтобы я узнал…

Своего брата. Он несказанно вытянулся за этот год — куда больше, чем успел вырасти я. Волосы его золотели на солнце — совсем не отцовским, а материнским цветом; топорщилась молодая короткая борода. Он был одет в желтое, с нашим родовым черным львом на груди, с перевязью на поясе — правда, пустой. Руки он заткнул за пояс и недовольно скалил зубы, но разве ж его лицо, даже восемнадцатилетнее и мужское, могло быть по-настоящему страшным?

Я так остолбенел, что даже не сразу понял значение подобного обращения. Я вышагнул из переминающейся компанийки паломников, по дороге стягивая с головы нелепую свою шляпу и улыбаясь в надежде на узнавание. Рыцарь продолжал хмуриться, губу его еще выговаривали о каких-то склепах, о договоре, о том, что все в монастыре что-то ему должны. Он посмотрел на меня, слегка сощурился. Не сразу узнал.

— Братец?..

Мы обнялись. Вернее, Эд обнял меня, для этой цели довольно низко нагнувшись, и я удивился, когда моей кожи коснулись его теплые слезы.

— Ты и не знаешь, — выговорил он, начиная рыдать так быстро и бесхитростно, как немногие наследники пэров Карла Великого умеют в наши скрытные дни. — Откуда ж ты взялся? Готовься плакать, братец, сегодня хороним нашего отца.

Обмякнув от постыдного облегчения, я облапил Эда руками.

На утреннюю мессу мы так и не попали. Госпиталий, столь суровый с простолюдинами, ни слова не сказал рыцарю, поленившемуся идти на богослужение. Брат увел меня с собой, в гостиничную комнату, где он жил в компании еще двоих рыцарей, и там, усадив на пол, на потертый ковер, заставил пить и рассказывать. Пить я пил — быстро хмелея от перемен — а рассказывать так и не сподобился, что, впрочем, хорошо: похвастаться мне было особенно нечем. Зато Эд, отцовский наследник и наш новый сеньор, рассказывал не переставая — широкое лицо его, заросшее бородой, казалось знакомым и детским, и я думал, что у меня очень красивый и смелый брат.

Того же мнения, милая моя, я придерживаюсь по сей день.

Мессир Эд, оказывается, погиб еще в начале зимы — как раз в адвент, когда я валялся в лихорадке. Поход выдался на редкость удачный — не константинопольский, конечно, но тоже недурно: за сорок дней карантена объединенное войско франков завладело землями размерами, почитай, с графство Блуа вместе с Бри! Вот победа так победа, нечего сказать. Брат, блестя глазами, поведал мне, как его посвятили в рыцари — не после смерти отца, нет, еще задолго до, так уж он славно дрался, когда брали штурмом предместье города Каркассон. Красивый город, братец, сказал Эд, щелкая пальцами; у нас таких нету. И вообще хорошая там земля, скажу я тебе — круглый год все цветет, хоть два раза урожай собирай. Жалко только, что там хороший вызрел урожай предателей.

Итак, французы взяли себе город Каркассон, его прежний владетель, еретик, попал в темницу, а еще один город, Безьер — рассказал мне Эд — повторил судьбу ветхозаветных Иерихона и Гая: его выжгли дотла, вместе со всеми жителями. И ты сам видел, как город сгорел, спросил с опаскою я, не очень представляя себе такое чудовищное разрушение. Слишком большой размах несчастья делал его для меня далеким и не особенно правдоподобным. Не то слово, засмеялся брат. Мы с рыцарями из Везле и еще с парой парней из Дижона, Альомом и Винсентом, там хорошо порубились. Ворья порезали, пока был грабеж разрешен — дай Бог всякому! Да только потом, тысяча чертей, аббат-легат всех разогнал поджигать город с разных концов. Добра пропало — жалко сказать, сколько! Мы с отцом оттуда и всего-то вывезли, что тюк бабского тряпья и серебряную посуду из какой-то лавки. И то не сами взяли, а у ворюги отняли — из этих, знаешь, наемников. Да речь-то не о том, черт бы с ним, с Безьером; я тебе рассказываю, каким знаменитым рыцарем наш отец стал и как его провансальцы подло предали.

Город Каркассон, богатый и целый, мы забрали себе и сделали своей столицей, сказал брат. Позже я привык к его манере рассказывать о военных подвигах — как будто он входил в самый избранный круг баронского совета, он обо всех говорил «мы»: мол, мы решили, мы захватили, мы приговорили к повешению… Сомневаюсь, однако, чтобы мой добрый брат вкупе с отцом в самом деле имели большое влияние на события той войны: наемный рыцарь из шампанского захолустья и его сын-оруженосец вряд ли имели доступ в шатер герцога бургундского, в чьем стане они обретались.

Отвоевав у еретиков Каркассон, мы две недели отдыхали, сказал брат. Выгоняли оставшихся провансальцев, войска расквартировывали. Нам с отцом хороший дом достался в верхнем городе, каменный, трехэтажный, вроде замка. Правда, потом мы о нем с одним наглым неверцем поспорили… Он, видишь ли, свой щит первым на воротах повесил. Да нам-то что? Это разве ж ворота были? Так, задний вход. Через такие ворота только лошадей заводить. Лошадей, кстати, много взяли — у них, у еретиков, в этом городе вся округа перед осадой собралась, с коньми, со всей скотиной, чисто как на ярмарку понаехали. А вонища там, в городе, была — я тебе скажу! Жара стояла, колодцы от такой уймы водохлебов быстро иссякли, а к речке мы им подходы перекрыли, так они там от жажды мерли, и дохлый скот прямо на улицах гнил — тьфу, вот что такое! Город был — как, знаешь, в Писании сказано про гробы раскрашенные: снаружи красиво, а изнутри — полно всякой скверны…

А как город малость расчистили, все пограбили, кто что мог — тут карантен кончился. И бароны собрали рыцарей и объявили: отбываем, мол, обратно, послужили королю — и будет, а такие далекие фьефы забирать нам нет интереса, у нас своих земель хватает. Поэтому мы выбрали из среды нас правителя, графа Монфорского, который будет Каркассон и всю округу для Церкви Римской держать во владении. Если еретики ополчатся — мы снова прибудем и всех разгромим, а пока крутись, граф Монфорский, как хочешь, нам пора по домам. Нам, рыцарям, они сказали просто: кто желает — оставайтесь, помогайте графу Монфорскому тутошнюю землю держать, он будет виконт, а вас своими баронами сделает. А мы и так сами себе бароны, нам тут делать нечего.

Ты парень умный, должен понимать, что это значит, сказал Эд. А значит это, что решили и бургундский, и неверский графы поджать хвосты. Наш-то Одон Бургундский еще на графа Неверского обиделся — они вообще все время друг под друга копали, все думали — не поубивают ли один другого. Одону-то и вовсе было терять нечего: он свое еще по дороге на военный сбор получил, когда мы в Лион ехали. Там, понимаешь ли, все войско крестоносное собиралось на святого Иоанна Крестителя. А мы с бургундцами даже опоздали малость, потому как задержались пощипать жирный караван купчишек. Так что даже не заработай Одон больше ни пуговицы за весь поход — он бы в накладе не остался. А с этой землей и непонятно, где выгода, где наклад. Виконтство Каркассонское — большое, у пленного виконта вассалов полно, и все не то что бы в восторге от нового сеньора из окрестностей Парижа. Не говоря уж о графе Тулузском, хитрой лисице: он всю дорогу крестоносцем прикидывался, чтобы его имущества не трогали, а родного племянника, виконта Каркассонского, под удар подставить не пожалел. Однако ручки чистенькими берег всю дорогу: флаг его и палатка в нашей ставке издалека виднелись, красные такие, а самого Раймона (Эд так и говорил, пренебрежительно — Раймона, или даже Раймонишку; видно, таков был стиль французского лагеря) в бою никто ни разу не видал…

Я вяло слушал, наливаясь вином и не зная, что рассказ брата может как-либо коснуться меня самого и моей дальнейшей жизни. Все, что я запоминал из его речей — это примерно следующее: граф Симон де Монфор, настоящий герой и Божий паладин, принял виконтство Каркассонское. Он долго сомневался, но потом попросил капеллана открыть Писание, ткнул наугад пальцем и велел перевести. И выпало ему из Псалтири: «Ангелам Своим заповедает о тебе, и на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою». Значит, на то Божья воля, понял граф — и бросил клич среди рыцарей: кто останется в помощь, драться против еретиков, тот покажет себя истинным крестоносцем и получит в награду большие земли. Когда поможет их отвоевать, конечно. Потому как столица, основной оплот нового государства, у Монфора была в руках — а вот все, что вокруг, кишмя кишело враждебными провансальцами. Наемников купить не трудно, только полагаться на них никак невозможно, да и войско из одной пехоты, без рыцарей — это не войско, а так, жалкое сборище.

— И много ли истинных крестоносцев в войске отыскалось?

— В нашем, десятитысячном? Тридцать с лишком человек, — отвечал брат не без гордости. — Остальные завязали добычу в тюки и поехали домой. Навоевавшись.

Мессир Эд решил остаться. Тем более что один из его братьев — старший, сводный — тоже принес оммаж графу Монфору. Своим верным сподвижникам граф Монфор, проявляя хватку истинного сеньора с большим будущим, обещал за верную службу столько, сколько у короля французского не заработаешь за три поколения: земли. Отлученные территории, кто-возьмет-того-и-будет, с крепкими замками, пышными виноградниками, хорошим строительным лесом, а при удаче — с уже готовыми сговорчивыми вассалами.

Они даже говорить по-человечески не умеют, лепечут по-своему, с отвращением сказал Эд. Чернявые, мелкие — сразу видно, с сарацинами кровью мешались. Предатель там на предателе. Сам Карл Великий на них как на мавров ходил, семь лет тот же самый Каркассон осаждал — а мы его за пол-месяца!

Мессир Эд решил остаться — вместе с сыном и сводным братом. Еще из шампанцев в Монфоровом воинстве нашлась пара рыцарей со своими людьми: Робер дЭссиньи и Рауль дАси, оба достойные люди, немолодые и крепкие, оба знали, на что идут. Другие — кто откуда: из Нормандии, из Невера, но по большей части с Иль-де-Франса, соседи и родичи Монфоровы. До ноября кое-как дотянули, успешно воюя по мелочи; День-Всех-Святых в Каркассоне отпраздновали. Тем более что там епископ сменился — наши своего поставили, Гюи де Во-де-Серне, это из-под Парижа, хороший прелат, понимающий, и с оружием знакомый не хуже прочих. А виконт каркассонский, который все это время в темнице просидел, как раз ко дню святой Цецилии ноги протянул. И понятно дело, сказал Эд — кто хочешь помрет от большого горя, если сидеть четыре месяца в темнице собственного замка и с новым хозяином через решетку общаться! А вообще-то жалко, он молодой еще умер, двадцать четыре года; и на вид рыцарь приятный, на провансальца даже не похож, волосы светлые, как у наших, и по-нашему, я слышал, говорил недурно, и католик к тому же… У него, говорят, мать наполовину француженка была. Кузина французскому королю.

Я-то его только мертвым видел, признался брат; ради похорон его, конечно, отмыли, вши темничные с мертвого сами ушли, лежал как святой с надгробия. А сам виноват — почти с еретиками связался? У нас рассказывали — он так и сказал: любой, мол, еретик найдет приют в моем городе, и всякого я буду от христиан защищать. Гроб в соборе долго стоял — провансальцы без конца толпились, плакали как дети… Даже и мне жалко было, я ж был на отпевании. Жена его молодая половину волос себе повыдергала; она со свитой нарочно приходила с мужем попрощаться, я ее видел вблизи, вот как сейчас тебя — лицо все расцарапанное, воет страшно, все как положено, когда защитника лишишься. Потом уехала она — добрый граф Монфор отпустил на все четыре стороны. Даже заплатил ей за права на Каркассон и Мельгейль — шутка ли дело, двадцать пять тысяч серебряных су! Это не считая годовой ренты. Так что Каркассон граф приобрел по-честному — что по-Божески судить, что по-деловому…

Так я узнал — и почти не заметил того, — историю трагической смерти Тренкавеля, виконта Каркассонского, молодого Раймона-Роже, о котором мне предстояло столько услышать в будущем. По первому же разу я пропускал рассказ о нем мимо ушей, все ожидая услышать о более важной для меня смерти, отцовской.

— Об отце сейчас скажу, не торопи. Это же все одно с другим связано, рассказывать надо обстоятельно.

Ну вот, граф Монфор, дай ему Боги здоровья — честный человек и храбрый! — выкупил права на виконтство. Слыханое ли дело? Все равно что если бы крестоносцы на Востоке заплатили Саладину, когда его из Аскалона вышибли! Так нет же, граф сказал — вдова не виновата, домены у нее законные, она хорошая католичка из добрых владетелей Монпелье; мы обижать ее не станем. А вот в сторону тулузского лена, преогромного, как все земли короля да еще вместе с Англией, граф Монфор уже по-другому поглядывал. Раймон-то не спешил еретиков выгонять, и может статься, вскорости с ним надлежало поступить как с виконтом Каркассонским. Граф с легатом там что-то сам по себе проворачивал (читай: мой брат толком не смыслил в происходящем, но виду не подавал). А мы с каркассонскими вассалами воевали помаленьку. Кто новому сеньору не присягнет — у того замок отбирали. Они, южане, драться совсем не умеют: не так плохи в поединках, но что касается осадной войны и машин — тут они как презренные простолюдины: только и знают запереть ворота и со стен всячески ругаться. За неделю одну вылазку сделают — и то много; да неделю их замки обычно и не простаивали, мы их как орешки щелкали, хвастливо заявлял мой брат. Сорок замков, или пятьдесят, за время до весны — не меньше![20]

Провансальцы все предатели, вот как заявил мой брат, ударяя кулаком по полу (мы сидели на полу). Я уже обретал истинное восприятие происходящего: начинал видеть, что львиная котта на Эде потрепана, нечиста и в нескольких местах зашита; под глазами у брата большие круги, кожа на лице обветренная и нечистая, как у того, кто много дней провел в седле и мало спал… Брат мой был малоимущий рыцарь, вчерашний оруженосец, еще не умеющий обращаться с новым званием, потерявший полгода назад любимого отца и наконец-то сподобившийся вывезти на родину его кости, чтобы похоронить. И оттого, что я понимал правду, любовь моя к брату возрастала по мере продвижения рассказа.

О, отец мой, о мой мессир Эд. Чем лучше я понимал, что он мертв — на самом деле умер, больше не сможет меня обидеть, что весь он, все, что осталось от великана моего детства — заключено в небольшом глиняном сосуде, ждущем заупокойной службы в монастырской церкви: хорошо вываренные кости, желтоватый череп… Чем больше я понимал, что мессир Эд мертв, тем более истинный его образ вставал у меня перед глазами. Небогатый провинциальный рыцарь, у которого мало что есть, кроме его чести; с неопрятной, старомодной рыжей бородой, немолодой уже, некуртуазный, из тех, над кем склонны подшучивать придворные кавалеры… Жестокий, страшно боявшийся потерять то немногое, что у него осталось — жестокий из-за этого страха… Слишком сильно привязанный к старшему сыну, не доверявший молодой жене, всем завидовавший, вечно несчастный, и — храбрый, храбрый до последнего. Мессир Эд, муж моей матери, умер как герой, да простятся ему за мученическую кончину грехи вольные и невольные.

Граф де Монфор поставил его главой гарнизона замка Пюисергье. Неплохой горный замок, неподалеку от того самого Безьера, выжженного дотла вместе с жителями. Брат сказал — замок уютный и хорошо укрепленный, на манер всех мелких лангедокских твердынь — крепко вросший в вершину скалы. Такой поди возьми. Там сидело вместе с мессиром Эдом пятьдесят человек — по большей части франков, хотя затесались среди них трое провансальцев; рыцарей — двое: мессир Эд и еще некий мессир Тьерри из Перша. Ничего особенного они там не делали — зимой в предгорьях довольно холодно и скучно; так — к Рождеству готовились, в шахматы между собой играли и пили вино из пюисергьерских запасов. Надеялись, что к Рождеству из Каркассона пришлют новых людей, а с ними, может, девицы увяжутся. Потому что скучно зимой в горном замке.

Рыцарь Жерар де Пепье, по-тамошнему Гираут, приехал в замок как гость, его и пустили беспрепятственно. Чего ж не пустить, человек проверенный, вместе воевали. Он хоть и из местных, а Монфору присягу дал, и граф ему доверял… Конечно, была какая-то неприятная история с жераровым дядей — его зарубил кто-то из крестоносцев, то ли за ересь, то ли так, по пьяни; однако граф Монфор не допускал произвола пришлых своих вассалов над местными и с убийцей разобрался военно-полевым судом, как и положено тому, кто в единое войско смуты вносит… Помнится, у казненного франка нашелся некий родственник, брат, что ли, который возмущался казни дворянина, все обещал кому-то жаловаться и в конце концов уехал во Францию со своими людьми еще до начала зимы. Но справедливость есть справедливость, вот как сказал граф Симон — она одна для франков и для провансальцев. Это он тогда так думал, усмехнулся мой брат; теперь-то, небось, добрый граф понимает, что для Жерара и для нас справедливости — разные…

Рыцарь Жерар де Пепье выждал почти полгода, и отомстил так, как никто не мог ожидать: явился со своей свитой в замок Пюисергье якобы на отдых с дороги, только вот свита его что-то была слишком большая, и состояла целиком из черных провансальцев… Пятьдесят на две сотни — неравный расклад, да еще и примите во внимание неожиданность, полную неожиданность. Жераровы люди напали среди ночи, рыцарей и оруженосцев взяли почти что с постелей — многие были в одних подштанниках, когда их согнали в нижний зал и объявили военнопленными. Только двоих оруженосцев (тут я с удивлением узнал, что мой хвастливый брат (якобы облеченный рыцарским званием под Каркассоном) до тех пор все еще пребывал оруженосцем) — двоих юношей удалось спасти, спустить в окно по веревке, чтобы те бежали, доложили Монфору, позвали на помощь… Брат уже вовсю расчувствовался, добравшись до этой части истории; он глотал слезы и скрипел зубами от ненависти к Жерару-предателю, и из сочувствия к брату я тоже плакал. В самом деле, страшно ему было пробираться зимней ночью по скальным тропинкам, цепляясь за мерзлые кусты, чтобы не свалиться и не свернуть шею по скользкому склону, и оставляя за спиной собственного отца — которого, может, уже не придется увидеть в живых. Я по-прежнему не мог жалеть мессира Эда (из-за людской своей слабости) — но мой брат, к счастью, об этом ничего не знал.

Только сейчас я медленно научаюсь… когда он снова снится мне — совсем другим: невысоким, обросшим грустной бородой, с ввалившимися глазами… Каким и был он, немолодой шампанский рыцарь, сидевший в одиночестве над кружкой дешевого вина (потому что денег, как всегда, нету), движением лохматой брови отмечавший боль во множестве старых, как следует не заросших ран по всему телу… И станет мне его жалко-жалко, прости нас всех и помилуй, Господи, не по заслугам нашим, а по милости Твоей.

Граф Монфор был неподалеку, в Нарбонне, и услышав такие вести, немедленно пошел на подмогу с большим отрядом — хотя виконт Нарбоннский, Амори, Аймерик по-ихнему, еще один провансальский предатель (брат скрипнул зубами), отказался осаждать Пюисергье, а у графа Монфора недоставало людей. Пришлось нам отступить в соседний замок, под названием Кап-эстанг, и будь уверен, братик — две ночи подряд спать нам не приходилось. А Жерар, которому, надеюсь, черти в аду вырвут из тела все кости раскаленными клещами, а в дыры на теле напустят ядовитых аспидов — Жерар сбежал из замка в укрепленный город Минерв, а перед тем убил всех пленных и сбросил трупы в ров.

— Всех? — переспросил я (надо же что-то сказать).

— Всех. Кроме двоих… рыцарей. Этих он выволок на дорогу, раздел до кальсон, дальше… отрезал им носы и уши (с трудом дались Эду эти слова) и отправил в Каркассон.

— Ах, Боже милостивый, — только и выговорил я. И перекрестился.

Мессир Тьерри из Перша, рыцарь молодой и здоровьем слабый, умер в тот же день — от холода и от ран; а второму из них — мессиру Эду из Шампани — удалось добраться до Кап-Эстанга. Какой-то нищий его проводил ради Христа. В общем, когда я отца увидел, тихо сказал мой брат, я упал на землю. А потом меня подняли и объяснили, что отец уже умер, недолго мучился, и что надобно пойти в капеллу слушать, как его Монфоровский капеллан, отец Пьер, отпевает.

Ноги у отца, сказал брат, глядя в сторону, были совсем черные. Потому что обмороженные. Пальцы на руках торчали, как деревянные. А лицо… ему тканью прикрыли, чтобы не видно было, что нету там почти никакого лица. Вот такой выдался адвент, сказал брат.

Тогда-то граф Монфор и посвятил Эда в рыцари — желая как бы отплатить ему чем-то за потерю отца. И обещал во владение замок Пюисергье — когда его от еретиков очистят.

— А ты что?

— А я… что-то я больше не хотел этой земли видеть. До весны дослужил, а потом забрал тело отца… ну… кости, и деньги кое-какие из заработанных, что не потратил; вот, смотри — почти что тысяча мельгорских су, матушке отдам, она хоть долги вернет. Отец-то в большие долги вошел, когда нас с ним в этот чертов поход снаряжал…

— И что же, братец, — спросил я осторожно, — ты больше туда не вернешься? Никогда?

Эд мрачно усмехнулся.

— Сперва я думал — никогда. Особенно зимой так казалось. До конца зимы только и думал: вот наступит март, я соберу вещички — и домой, в Шампань, и забуду навек проклятый этот Лангедок.

(Невольно припомнил я братские россказни в детстве — о том, как уедет он в далекий поход в Святую Землю или к маврам за горы, и оснует там целое графство своего имени, и не вернется никогда в скучную Шампань. Но я не сказал ни слова, конечно.)

— А потом, уже по дороге, — продолжал Эд, — чем дальше к северу — тем мне… страннее становилось. Как будто никто меня дома не ждет, как будто и нету у меня дома. Наверное, уж кого поход когтем зацепил — того до смерти не отпустит. Вот вчера лежал в постели и все думал: как-то там, на Юге? Граф Монфор, я слышал, к Папе гонца послал, рыцаря Робера Мовуазена — за права на разные замки, вроде моего Пюи…сергье. Вот ведь названьице. И Раймонишка, говорят, тоже в Рим собрался — ставлю свою задницу, что не с добром. Как бы мессир Робер, человек простой, против этой тулузской лисицы не сробел! И не восстал ли там кто — из баронов, а то из мужичья? Может, наши еще какие замки потеряли — а будь я там, кажется, ничего бы и не было. Жерара, опять же, боюсь, кто-нибудь убьет. Кто-нибудь чужой, я имею в виду — а я бы сам не отказался ему свиную башку отшибить… Скучаю, в общем, я по Каркассэ. До смешного доходит — как вспомню тот холм с сухой травой, добела выгоревшей, и желтую реку под солнцем, и как мы радовались, когда половину Бурга спалили… Так в груди сразу что-то собирается в комок, как будто не то есть хочется, не то плакать. Даже по жарище скучаю, когда небо совсем светлое, и пот глаза заливает. Как мы там в августе прожарились — каждый день от жары блевали, не хуже чем в Палестине! Здесь-то малость холоднее. Примерно как там — в горах.

И знаешь что, задумчиво сказал Эд, туманными от вина глазами глядя за узкое зарешеченное окошко. За окошком было видно немного — край поля, ленивые лопасти мельницы. Знаешь, братец, здесь у вас не жизнь — так, спячка какая-то. Надобно мне возвращаться. Я уже разузнал — сеньор де Куси следующей весной собирается в Лангедок. Набирает отряды. Зиму как-нибудь протянем, дела уладим, долги отдадим… Отпущение грехов прежнее — как за поход в Святую Землю; графу Монфору нужна помощь, уже этим летом выступают бретонцы, сам Робер де Дре поедет, и епископ Бове, кузен короля. Слышал ведь про монсеньора епископа Филиппа де Дре? Если бы все наши епископы такие были, церковь не надо бы и защищать! Он и мессу, говорят, в кольчуге служит, а чтобы крови не проливать, дерется булавой. Этой самой булавой он черепа сарацинам в Палестине дробил, и английских ублюдков гонял почем зря, а теперь ее попробуют… проклятые… еретики. Надеюсь, отец Гийом, архидиакон Парижский, тоже подольше там останется — тот самый, который лучше всех на свете понимает в осадных машинах…

В общем, братец, сказал Эд, поднимаясь на мягкие, подгибающиеся от хмеля ноги, ты езжай со мной. У нас будет замок с отличными землями… может, даже не один. Поедем в землю… нашего отца. Мне все равно нужен оруженосец.

Еще не уверенный, что желаю, еще не привыкший к таким разительным переменам судьбы, я смотрел на брата — мессира Эда младшего — снизу вверх. Монастырские колокола пробили час третий (re-sur-re-xit! Si-cut-di-xit![21] — пасхальные колокола), время суда над Господом нашим, приближая время заупокойной. Недешево обошлось моему брату право похоронить отца, известного притеснителя соседей-бенедиктинцев, в почетном месте, склепе Сен-Мауро. Кошель серебряных су и обещание каждый год, в течение десяти лет, дарить монастырскому стаду по овце или барану. В обмен на ежегодные заупокойные мессы, конечно.

— Хорошо хоть, ты жив оказался, — сказал брат, порывисто обнимая меня на пороге. Эд пах старым, крепким мужским потом, вином и еще чем-то — устойчивым запахом горя и потери. Хоть он и вырос, мой брат — но по-прежнему оставался собой. Он казался старше восемнадцати лет — возможно, это из-за долгого пути, малого сна и почти беспрерывных попоек. Да еще борода, эта неприятная борода — какие бывают у юношей от неопрятности, а не от здорового роста волос, как у зрелых мужчин. — Хорошо, что ты жив, — сказал он, — а я было решил, что вот совсем один из мужчин семьи остался. Мать-то не в счет, она не нашего рода, она — из Куси.

А может, не так уж мне и не хочется на эту отцовскую войну, подумал я. Мне не было дела до мести Жерару-предателю, ни до замка, якобы могущего нам принадлежать, ни до тулузского графа, которого Эд поносил последними словами, ни до героического графа Симона де Монфора. Но мне, слава Богу, еще было дело до моего брата.

И медленно, медленно во все части моего тела проникало позорное сладкое понимание, что я свободен, что мессир Эд по-настоящему мертв.

* * *

Я весьма сильно перепугался, когда узнал, что матушка больна. Об этом нам с братом не без злорадства сообщил господин Амелен. Брата моего он со всей очевидностью побаивался — новый мессир Эд казался не слишком-то к нему расположенным — а на меня бросал открыто неприязненные взгляды. Возможно, наш управляющий уже привык к мысли, что меня больше нет и не будет в его жизни, и разочарование его слегка подкосило. Дом наш, снаружи показавшийся мне таким маленьким (после виденных мною городских бастионов, огромных монастырей, дворца на острове Сите!), изнутри выглядел очень бедным и неожиданно огромным — из-за пустоты. В нем не оказалось тебя, Мари. И весть о том, что тебя до возвращения жениха родственники увезли в замок Куси, меня не могла порадовать. Хотя мотивы такого поступка были мне совершенно понятны — незачем девице проживать в небогатом фьефе, лишенном защитников, когда нет совершенной уверенности, что таковой жених и вовсе возвратится живым, избежав плена, увечий и долгов. В походах всякое бывает.

Брат, недолго думая, приказал Амелену отправляться в деревню и найти там честного и хорошего мужика, чтобы послать его гонцом в Куси, к мессиру Анжеррану. Лучше даже не мужика, а кого-то из священниковых сынков, человека грамотного — обещав заплатить, конечно. «Или мне лучше вас самого послать, Амелен,» — предположил он, после чего господин наш управляющий поспешно удалился за дверь, бормоча, что тогда и вовсе некому будет имением управлять. Гонец должен был зайти в усадьбу за письмом, которое предлагалось написать — на выбор — отцу Фернанду или тому же господину Амелену. «Не хочу я, признаться, чтобы эта старая лисица мои письма писала, — честно сообщил брат, меряя взволнованными шагами наш пыльный, облохматевший паутиной по углам нижний зал. — Впору самому отправиться — заодно договорюсь с сеньором насчет похода, о жалованье нам обоим, времени сборов и все такое прочее… Сеньор Анжерран на собственные деньги собирается хороший отряд снарядить!»

— Я могу написать, — смиренно предложил я, сидя на уголке скамьи. Мы попивали дурное вино, которое принес нам повар — все тот же отличный старик, который некогда спас меня от отцовского гнева. Старуха травница, пользовавшая матушку, обещала вот-вот спуститься — проведать, как там госпожа Амисия, и донести нам, можно ли с ней сейчас же свидеться.

— Да ты понимаешь грамоту? — изумился Эд вполне обоснованно и начал больно хлопать меня по плечам в знак братского восхищения. Он приговаривал, что мне теперь цены нет, что такой оруженосец, как я, стоит дороже иного капеллана. Я улыбался и все думал, как там мама. Мне было очень страшно, что старуха сразу не пустила нас к ней — хотя всякому же ясно, что первое желание сына, вернувшегося из похода или из другого какого странствия — это обнять и поцеловать свою мать. К тому же меня пугал сам старый дом, знакомые лица, даже лавка, на которой я сидел за столом — как раз на ней я неоднократно бывал порот, и тело за год ничего не забыло, начиная ныть от страха.

Я знал эту старушонку — она вообще-то в нашем приходе считалась знахаркой по глазным болезням, за ней посылал однажды управляющий, когда ни с того ни с сего у него начал слепнуть один глаз, да еще отец как-то раз — когда ему в самый зрак стружка металла попала. Причем тут матушка? Она что, тоже глазами болеет? Или другого доктора ей не нашли, хоть из тех же бенедиктинцев? Почему не приехал какой-нибудь умный человек из школы в Труа или Париже, какой-нибудь мэтр, который носит тунику магистра и знает иные средства, кроме кровопусканий? Плохо, плохо, сын, дурно, Персеваль, скверно, Йонек… Не оставляйте своих матерей, они же без вас умрут…

Наконец к нам спустилась бабка и сообщила, что госпожа нас ждет. Только по одиночке, не оба сразу, и не орите громко, господа мои, сказала она; или вы хотите, чтобы у больной в голове от больших волнений жизненная жила лопнула? В руках лекарка несла ночной горшок — и я сделал неутешительный вывод, что матушка не может сама ходить к выгребной яме. Что ж такое случилось с моей матерью?

Первым к матери вошел мой брат. Они переговорили довольно кратко — никогда не будучи особенно дружны, они и о добрых-то новостях никогда не умели долго разговаривать. Хотя я наверняка не знал, добрыми или дурными окажутся для матушки Эдовы новости, так связанные между собой: о смерти супруга, о хорошей денежной прибыли, о том, что на Лангедок вскорости собирается новый отряд. Я ждал за дверьми и все думал — хорошие это будут вести или плохие? Хорошие или плохие? А когда вошел наконец к матушке, понял, что почти все вести на свете для нее — никакие, потому что она собирается умирать.

Очень она была худая, будто даже и не взрослая женщина, а девочка. Я только взглянул на ее лицо — и едва не заплакал. И лежала матушка под толстым меховым одеялом — линялым, беличьим, которым обычно у нас зимой накрывались. Я по собственному опыту и от Лиса знал, что больные часто мерзнут в жару и потеют в холод. Матушка была обернута в одеяло вся, как маленький кокон, совсем теряясь на своей половине кровати (с ней, видно, спала старуха лекарка или кто-то другой из служанок, для тепла.) Она только руку выпростала наружу и потянулась ко мне — и рукой, и лицом, вся целиком.

Я, конечно, подошел, взял ее за руку, поцеловал. Кожа у мамы была такая тонкая и сухая, как пергаментная. Мне было одновременно жалко ее до слез, и неприятно, и стыдно своей неприязни, как будто я любил маму только одной своей половиной, а вторая хотела от нее убежать. У нее и тела-то почти не осталось — сплошная душа, двигавшая этими тонкими косточками, и глаза у нее стали совсем прозрачные, как будто она все время плакала и выплакала из глаз весь цвет. Мне казалось, что все так стало из-за меня.

Матушка, сказал я более для порядку, чем от искренней веры, вот мы вернулись, все ваши дети, и вы теперь пойдете на поправку. Как же так случилось, что вы заболели, может быть, вас в паломничество свозить в ле-Пюи там или в Рокамадур к Богородице — деньги-то нынче есть, и можно повозку удобную купить… Я говорил и не был уверен, что она меня слышит, слушает. Не говоря уж о вере в мои слова.

— Сынок, — сказала она, перебивая меня — хотя и совсем тихонько; я наклонился к ее губам, чтобы слышать. Дыхание у матушки было несвежее, больное, но я заставлял себя не отшатываться и сильно себя за такое желание ненавидел. — Сынок мой, прости меня. Я уже скоро помру. Отец Фернанд дважды приходил соборовать.

Я не нашел, что возразить, кроме обычных слов о том, что нечего мне ей прощать, лучше пускай она сама меня простит и за меня помолится. Матушка кивнула ресницами. Потом попросила помочь ей сесть. Я исполнил просьбу, стараясь приподнимать ее легкое тело только через одеяло. Тогда-то, приведя себя в положение, более подручное для разговора, она и сказала мне наконец, что хотела.

— Мучитель твой умер, — сказала она, — и ты запомни, сынок, что он тебе не был отцом. Больше он не сможет тебя за это обидеть, а ты его прости, потому как обижал он тебя не из одной только греховности, но из тоски и горькой обиды. Ты же — бастард, я прижила тебя с тем, кто во много крат превосходит моего супруга, и хотя ты можешь стыдиться первого, вторым тебе следовало бы гордиться.

Пораженный, я смотрел на ее худое, совершенно больное лицо и никак не мог понять, что же такое говорит моя мать. Мессир Эд мне не отец, я на самом деле Йонек — такая единственная глупая мысль, помнится, оставалась у меня на языке. Я даже был близок к тому, чтобы спросить, верно ли отец мой — король фей. Однако никакой радости, милая моя, я не чувствовал: как ни странно, горечь многих лет нашла наконец, на кого вылиться. Матушка — вот кто был отчасти виновником моих несчастий; родись я законным сыном, мы с Эдом были бы настоящими братьями, у нас был бы настоящий отец — у обоих; теперь же грязное прелюбодеяние матери вставало между нами с братом, словно рассекая нить нашего родства, и я оказывался вдруг очень одиноким — изо всей настоящей родни оставалась одна мать, и та уже некрепко принадлежала земле. Но винить ее оказывалось тоже никак невозможно — слишком она была бедная, одно из беднейших творений Божиих, образец уже почти совершенной нищеты, на глазах тающая плоть и угнетенный, смиренный дух. Я сидел и молчал, ожидая, что она еще скажет, и даже не спрашивал, кто же мой настоящий отец.

Она сама отвечала, назвав чужое, так чуждо звучащее имя — если бы я придумывал себе отца, его никогда не звали бы так! И торопливо, как будто боясь, что я перестану молчать и слушать, она рассказала мне свою историю, стремясь освободиться от нее, передать кому-то прежде, чем выдохнуть наружу свою жизнь. Не желая уносить эту историю к Богу.

Отцу Фернанду, сказала матушка, она не решилась исповедаться в этом единственном неисповеданном, единственном оставшемся грехе, худшем из ею совершенных. «Отец Фернанд хороший священник, но я не была уверена, что он сохранит тайну, рассказанную Богу», — объяснила она. — «Я боялась, что это может повредить тебе», — сказала матушка, — мол, не могла сделать сыну перед смертью еще и это, последнее зло. И теперь она рассказывала так торопливо, вспоминая все до мелочи (хотя половину слов я просто не мог расслышать из-за тихого и невнятного ее голоса, да еще оттого, что у меня звенело в ушах) — будто распутывала множество узлов на сети пут, не пускавших ее душу уйти, ускользнуть вверх, прочь от черных адских морд. Те, должно быть, уже собирались, клубясь вокруг ее кровати, я-то их не видел, но она…

Я немногое запомнил из ее сбивчивой истории. Лицо у меня было горячим, как от целого десятка оплеух, и когда матушка рассказывала, как именно происходило прелюбодейное соитие — я едва сдерживался, чтобы не молить о пощаде. Зачем, о, зачем вы говорите это мне, зачем же вы обрекли себя на адские муки и теперь говорите так просто, словно вовлекая меня — против воли — в свое преступление, будто мало мне, что я, сам того не ведая, стал его участником, его плодом? Не нужно, замолчите, я не хочу знать, повторял я беззвучно, но подать голос и прервать рассказ все-таки не смел. И самое страшное для меня было, что я начинал находить в нем некую ужасную притягательность.

Зато теперь я знал имя. Оно вызвало у меня сильную ярость, ненависть обделенного. Если бы этот человек, толкнувший мою мать на грех, отправивший ее прямиком в ад, хотя бы уделил нам немного от тех благ, которыми обладал сам, твердил я в своей голове — я бы мог не счесть его негодяем и развратителем! Тогда еще не различая корней злого чувства, я на самом деле терзался безысходной ревностью — моя мать получила от того человека хотя бы сколько-то любви, я же оставался полностью обездоленным. Истина оставалась истиной, с ней нужно было что-то делать: мой отец, первый светский пэр Франции, граф Раймон Тулузский, и вовсе не знал о моем существовании.

По ходу рассказа я медленно понимал то, что раньше оставалось для меня ужасными загадками. Я вспоминал ярость отца — теперь разумнее будет называть его мессиром Эдом — при вести о том, что я написал стихи. Должно быть, без конца терзаясь подозрениями и никак не находя окончательного их разрешения, мессир Эд приходил в бешенство при любом проявлении моей натуры, принимаемом им за чужеродное. За лангедокское — всякий знает, что лангедокцы все от графов до мужиков пишут стихи, хорошо торгуют, избегают далеких военных походов… От матери я узнал, от какой мелочи зависела моя жизнь: родись я черноволосым — мессир Эд не имел бы ни малейшего сомнения, чей я сын. Он и во время матушкиной беременности не избил ее до полусмерти только потому, что не был уверен, чей ребенок у нее во чреве. Так что мои клочковатые, с самого первого дня жизни светлые волосы меня спасли… А виноват во всем этом снова и снова оказывался граф-прелюбодей.

Я вспомнил, как мессир Эд вернулся из Бургундии, как яростно он набросился на нас с матушкой за одно то, что граф Тулузский умудрился избежать заслуженного, по его мнению, наказания войной и лишения земель. Матушка говорила — а в костях моих собирался некий огонь, который мне все труднее становилось удерживать. Он прорвался наконец наружу — в момент, когда я этого вовсе не ожидал; как раз когда матушка сказала, как горестно ей от того, что ее второй родной сын уже ступал на графские земли ногою завоевателя…

— Вот что, — вскричал я, вскакивая и топая ногой (да, да, милая моя, как ни стыдно мне теперь признаваться тебе, что так я вел себя в спальне умирающей матери!) — Матушка, как же вы можете говорить такое?! Этот человек, хотя и вельможа, повел себя с вами подло, обесчестил вас и отправился восвояси, как последний гнусный насильник, а вы его защищаете! Еще и не такого заслужил он от нашей семьи — хорошо было бы, если б я лично мог всадить ему меч в черное, скверное сердце! Лучше не иметь никакого отца, чем такого, как он, он заслужил от меня одну только ненависть!

Да, Мари, любимая моя, я так сказал. Запомни эти слова до конца книги, они очень важны. Запомни их до конца жизни, всегда вспоминай, когда будешь молиться за меня. Я не уверен, что передаю их точно и не слишком книжно; возможно, они были куда проще — «Ненавижу, ненавижу». Но я сказал их о своем отце, и этого нельзя отменить.

Матушка очень испугалась. Она взмахнула на меня руками и почти вскрикнула — как могла, громко.

— Не смей! Нельзя так говорить, грех!

Я умолк, когда увидел, что она заплакала; я и сам бы с удовольствием заплакал — но был слишком зол и напуган, чтобы это себе позволить.

— Сынок, — сказала матушка уже потихоньку, — не говори дурно о милостивом господине моем и твоем, о графе Раймоне. Этот рыцарь — человек Божий, добрый и отважный. Если ты отправишься к нему и скажешь, что ты — его и мой сын, он примет тебя со всем возможным вежеством и любовью, в этом я могу тебе поклясться. Что же до меня… — Она улыбнулась, и до чего жалостно смотрелась улыбка на таком худом, желтом лице. — Знай я, как все сложится со мною, все равно не отказалась бы от тех трех дней с графом Раймоном. Потому как это были лучшие три дня всей моей жизни, такая радость, такая радость.

И еще сказала матушка, закрывая глаза от усталости — устав оправдываться передо мною:

— Ты еще не знаешь, милый сынок — но противу безрассудной любви ничего не может человек.

Она полежала, дыша так часто, что я взволновался и выглянул наружу, кликнуть старуху. Разбитому болезнью телу матушки было вредно столь сильное волнение, и я всерьез опасался, не умрет ли она прямо сейчас (на самом деле матушке оставалось жить еще около полугода). Но увы — почти столь же сильно волновала меня легкая неуверенность, колебание в ее словах, когда она клялась (хотя этот страх был скорее за ее душу, если ты поймешь, что я имею в виду.) Знаешь, Мари, я ведь еще не сказал тебе самого скверного: причины ее болезни. Позже я узнал, что матушка упала на месте, как разбитое молнией дерево, и едва не умерла — от одной-единственной вести, пришедшей по возвращении бургундских войск. Осенью этого года, когда французские рыцари разъезжались по домам, а граф Монфор вступал во владение Каркассоном, когда рыцарь Жерар де Пепье обдумывал план мести франкам за своего дядю, притворяясь Монфоровым преданным другом, а мессир Эд скучал и пил в замке Пюисергье — в это время граф Раймон Тулузский, волнуясь за родную страну, получившую опасных и алчных соседей, отправился в Рим, к Папе. Просить помощи и поддержки. А потом за тою же помощью и поддержкой — в Тосканию, к опальному императору Германскому. А потом — и к нам на Север, к королю Французскому, по пути посещая многие богатые дворы. Господин Амелен был при дворе графини Шампанской, когда там гостил граф Раймон. А к нам, в наш небогатый фьеф, граф не заехал. «Ах, что ж, граф Тулузский, владетельный сеньор, — сказала матушка спокойно, сидя за ужином. — Кто бы мог и ожидать, что он от графинина двора свернет на наш? Не заехал и не заедет, конечно — что ему у нас, сударь Амелен? Впрочем, я пойду спать, что-то не хочу более кушать». Она поднялась уже почти на всю высоту лестницы, когда вдруг упала, как мертвая, и скатилась по ступенькам; и все думали, что она самое большое в ту же ночь и умрет. А она вот не умерла — женщины из Куси крепкие — даже вскоре начала узнавать лица слуг и снова — говорить.

* * *

По словам матушки, она полюбила графа Раймона — так сильно, как пишут в романах, знаешь — о Бланшефлор там, о Клижесе и Фениссе — или лучше скажу, о Фламенке или же об Иньоре. Потому что в этих двух романах любовь тоже прелюбодейская. Потому что на Юге, как на севере говорят, это не такая уж редкость и даже, можно сказать, модное занятие. А я тебе скажу, как побывавший и там, и там — такой грех везде случается; только в Лангедоке про него порою стихи пишут неблагочестивые люди, а в Лангедойле — анекдоты рассказывают, фабло пикардийские. Много еще, конечно, от правителя зависит, от графа, виконта или, если область клирику принадлежит — то от клирика. Каков, то есть, аббат — таков и монастырь. А благочестивые, святые души — везде редкость, Божье золото, выкуп за нас, людей обыкновенных; соль земли, которой всякая земля, южная ли, северная, равномерно просолена.

Матушка моя, женщина тихая, забитая до крайности — хотя в те времена супруг ее еще не бил, она все равно его боялась — толком не знала, что бывает любовь и связанная с ней радость. Граф Раймон, по ее словам, оказался для нее страшно другим — будто существо иной породы, как тот же король фей из лэ о Йонеке. Он проезжал через наше захолустье случайно — направляясь к шампанскому графскому двору (тогда еще граф Тибо был жив), слегка перепутал дороги. Вот они и добрались до ближайшего поместья — сначала хотели только заночевать со свитою, а получилось, что задержались на три дня. Граф Раймон не просто так разъезжал по лену короля франков — он через королевские домены направлялся в Бретань, в порт, чтобы отбыть оттуда в Англию — жениться на английской принцессе. На Жанне Плантагенет, вдове короля сицилийского Гильема Доброго. Жанне, прозванной Прекрасной… Золотоволосой принцессе, сестре Ришара Львиное Сердце, даме, которую Филипп Август, король наш, некогда в городе Мессине так возжелал, что даже вскочил с места, когда госпожа Жанна вошла в залу…

Королеву Сицилийскую, вдову с богатым приданым на Сицилии и на материке — в виде того же богатого города Бокера в Провансе и прочих владений, в Аженэ — сосватал граф Раймон, желая примириться наконец с Плантагенетами. Отец-то его, Раймон V, все время ссорился с львиносердым Ришаром и с его отцом; однажды даже чуть не потерял Тулузу — когда папаша Плантагенет ее осадил, только вмешательство тогдашнего короля французского и спасло бедного графа и его столицу. Казалось бы, лучше нет партии, чем Жанна Английская… И граф Раймон мог вполне радостно направляться к месту бракосочетания (наступил брак Агнца, и жена Его приготовила себя[22], услужливо сказала моя воспитанная на Адемаровом часослове память). Однако же, как рассказывают знающие люди, до брака с Жанною был граф Раймон уже неоднократно женат. Первый раз — по воле отца, на богатой провансальской вдове вдвое старше себя самого; госпожа Эрменгарда не была приветлива с восемнадцатилетним мужем, не принесла ему ни радости, ни детей — только графство Мельгейль в приданое — и вскоре умерла, через пару лет после брака, нимало тем не огорчив своего супруга, потерявшего целомудрие даже не ради плотских радостей, столь важных для молодых людей — но ради династических интересов собственного родителя. Насколько известно лично мне, все эти два года граф Раймон был своей старой и нелюбимой жене верен.

Освободившись от старушки Эрмессинды, граф Раймон наконец воспользовался своим статусом молодого вдовца. Его постигла первая любовь — насколько мне известно со слов знающих людей — к потрясающе красивой тулузской горожанке. Девушка была простого рода, жениться на ней оказалось никак не возможно, но эта — не то ткачиха, не то швея — была честной и преданной возлюбленной и никогда не желала большего, чем пара не слишком-то то хороших стихотворных строк, гостевания раз в месяц и насмешливо-уважительных пересудов соседей — «графская любовница! Вы слышали? Бернарда-то соседская — любовница молодого графа!» А влюблены в него уже тогда были столь многие (почитай что вся Тулуза), женщины — по-женски, а мужчины — на свой манер, полубратской, полусыновней, очень плотской вассальной любовью…

Но графская доля тяжелая, а особенно тяжела доля графского сына и наследника. Потому что таковой непременно должен через браки родниться с кем надобно и заводить наследников, а наследника от Эрмессинды граф Раймон еще не успел завести. Потому отец и его заглавные бароны, дав ему отдохнуть полтора года от браков, снова женили молодого (двадцати и двух лет) и замечательно вежественного инфанта Раймона на очередной полезной невесте. На этот раз — на дочери виконта Безьерского, Беатрисе. Беатриса, по словам знавших ее людей, хотя и красивая, была весьма болезненна и склонна к еретической вере. Более всего она желала отделаться от всего мирского и удалиться в катарский монастырь; катарские монастыри, милая моя Мари, по уставу не слишком отличны от наших затворнических — женщины живут там в строгом уединении, проводя время в молитве и воспитании девочек. Только учат там бедных детишек не катехизису, а основам катарской еретической веры, которые я изложу тебе позднее — когда к слову придется. Так вот дама Беатриса спала и видела, как бы надеть на плечи черную катарскую власяницу и такой же жесткий скапулир, чтобы без конца отмаливать свои и чужие грехи и называться гордым именем «доброй христианки». А надо тебе сказать, милая моя, что верующие катарской церкви наихудшим изо всех грехов считают плотское соитие — в том числе и брачное. Это для них, понимаешь ли, хуже убийства, или поклонения идолам, или святотатства на Пасхальной неделе. Потому, полагаю, брак их с наследником Тулузы не стал особенно веселым, если за пятнадцать лет такового дама Беатриса родила супругу одну только дочь, Констанцию. Тихую рыжеватую девочку, годившуюся в жены королю Наваррскому (куда она впоследствии и угодила), но ни в коем случае не в наследники огромных доменов. Утомившись друг от друга за пятнадцать лет почти бесплодного брака, за которые супруги виделись довольно редко, они наконец развелись — воспользовавшись Папским законом правом о степенях родства, как частенько делают надоевшие друг другу богатые мужи и жены. Удоволенная дама Беатриса ушла наконец в свой катарский монастырь в Лотреке, а граф Раймон с облегчением вернулся к свободной жизни. Заимел от двоих возлюбленных троих бастардов, сына Бертрана и двух девиц, Гильометту и Раймонду. Все трое — красивые, здоровые дети, которых отец намеревался в будущем хорошо пристроить: сынка — в рыцари, потому как наследовать ему ничего по статусу не полагалось, а девиц — замуж или в хороший монастырь. А вскоре граф даже женился в третий раз — как ни странно, по любви.

Матушка мне рассказывала так: наследника Раймона V послали с миссией — встретить и проводить до порта для отплытия в Англию вдовую королеву Сицилии Жанну Плантагенет со свитою, возвращавшуюся с Кипра. Сопровождавшая ее девица, дочь кипрского короля, отличалась светлой аквитанской красотой и изрядной бедностью для столь высокого титула. Звали девицу — Бургинь; было ей не более семнадцати. Я, признаться, никогда не видел ее. Об этой женщине я думал много и долго — понимаешь, у меня были к тому причины. Я знаю, что она была довольно юна и очень красива. При слове «красива» моему взору является образ женщины совершенно определенной наружности — у каждого из нас свое представление о дамской красоте — и ты знаешь, милая моя, что моя «Бургинь» всегда будет похожа на тебя. Однако есть факты неоспоримые: у нее были светлые волосы, унаследованные от аквитанской родни — она из Лузиньянов — и тонкие черты, которые так подкупили в свое время королеву Сибиллу в рыцаре Гюи, Бургинином дядюшке. Отцом девицы Бургинь был король Амори, владетель бедного престола Кипрского — после того, как богатый и страшный престол Иерусалимский утонул уже в крови христиан и в грязи их интриг, о которых все мы слышали куда больше, чем нам хотелось бы. Бедное королевство Кипрское, и теперь живущее по иерусалимским ассизам — все, что осталось от гордой империи латинян на Востоке — и двадцать с лишним лет назад, как сейчас, не могло даже покрыть внешних долгов, продавая земли тамплиерам. А матерью Бургинь была не кто иная, как несчастная принцесса Изабель, первая красавица Земли-За-Морем, которую, как переходящее знамя, передавали друг другу, не совру, целых четыре неудачливых короля. «Милая Бургинь» — много бы я дал, чтобы узнать, что сейчас стало с этой женщиной — имела с собою в походе от силы два приличных платья, дурно чиненную камизу из грубоватого полотна и надежду получить больше при английском дворе. Граф Раймон влюбился в нее, как Эрек в Эниду, сразу же — за тонкую, светлую аквитанскую красоту и смиренную бедность в сочетании с королевской манерой держаться — и женился на ней не далее как через полгода после встречи. Милая моя, мужчинам часто нравится слабость и бедность избранниц — это одна из удивительных черт мужеского пола, желающего покровительствовать и превосходить, как Адам во всем превосходил Еву. Печаль только в том, что среди нас так мало истинных Адамов и довольно Каинов — не мужей, а сынов, и сынов скверных, стремящихся торжествовать над собственными матерями в них самих и в женах-избранницах. Впрочем, я отвлекаюсь. Отец девицы был весьма рад, что дочка — младшее, третье не то четвертое его дитя — составила такую выгодную партию.

Граф Раймон недолго прожил в браке с Бургинь — редкостном, даже и небывалом для такого знатного сеньора браке по любви. Вскорости после смерти графа-отца, Раймона Пятого, король Иоанн Английский предложил графу-сыну в жены свою сестру — а вместе с нею и выгодную, дружелюбную политику, «друг за друга против всех», то есть против жадного короля франков. А графу тулузскому, чьи владения граничат с английской Аквитанией, от такого предложения грех отказываться. Не знаю, страдал ли граф Раймон, расставаясь с Бургинь; не знаю, способен ли он вообще в те годы был на такую привязанность, которая пересилила бы его способность здраво соображать, что будет лучше для города и для народа. Как бы то ни было, он развелся с Бургинь — через полгода «брака по любви», вероятно, поняв, что таковой для графа является недоступной роскошью — и отправил палестинскую аквитанку обратно к отцу, должно быть, присовокупив к отъезжающей даме немало умиротворяющих даров, новых котт, рубашек и платьев. Я не знаю, что он говорил ей на прощание. Нам этого никогда не узнать, а домысливать — больно и стыдно.

Загрузка...