В 32-м начался следующий акт грозно разворачивающейся народной трагедии: повсеместно закрывались церкви. Колокола были сброшены на землю. Поверженные, они молчали. Над селами повисло угнетающее безмолвие. И, пожалуй, было бы странно и противоестественно, ежели б колокола по-прежнему звонили, — благовест мог разливаться над Ивановками да Екатериновками, но отнюдь не над лишенными живого тепла вымученными, чужеродными, наспех придуманными, холодными словообразованиями, которым изо всех сил противилась христианская душа русского пахаря. К тому же большинство колхозов и совхозов носило имена воинственных безбожников, в основном тех. которым эта душа была не только непонятной, но и чуждой, извечно пугающей.
Над селами, деревнями и хуторами долго еще не стихал бабий вой. Это плакали наши матери, не отстоявшие церквей. Все ниже и ниже клонили к земле свои головы седобородые старцы, умоляя ее, землю, поскорее прибрать их к себе. И она, мудрая и милосердная, не отказывала им в этом: старики, будто сговорившись, один за другим начали умирать еще за год до всеобщего мора, коим означил свое пришествие Людоед 33-й. Только, кажется, один мой дедушка, которого природа одарила невероятной физической мощью и соответственно ей душевной жизнеустойчивостью, дотянул до его середины. Отцы же наши больше молчали. Многие натужно силились разобраться во всей этой жуткой кутерьме и сумятице, в том числе и той, которая копошилась в их головах и лишала сна.
Папанька приходил домой на рассвете мрачнее самой мрачной тучи. Что-то не ладилось у него с новым председателем сельсовета Ворониным, изготовившимся к изъятию хлебных «излишков» у населения. Отец хорошо знал, чем это кончится для его односельчан, а потому и мрачнел, доходя иной раз до отчаяния.
Только мы, дети, были веселы и беззаботны, даже помогали комсомольцам тем, что пытались увести своих богомольных матерей с церковной площади, где целую неделю бушевал подлинный бабий бунт против нехристей. В школе под руководством ее директора Михаила Федотовича Панчёхина разучивали все новые и новые песни, исполненные революционного оптимизма:
Близится эра светлых годов.
Клич пионера: «Всегда будь готов!»
Или вот эта:
Наш паровоз, вперед лети!
В коммуне — остановка.
Иного нет у нас пути:
В руках у нас винтовка!
В смысл слов глубоко не вникали, потому и не задумывались над тем, почему бы это все мы должны остановиться в коммуне и не «филе марширен», не маршировать триумфально дальше, и почему, когда «в руках у нас винтовка», иного пути, кроме того, что ведет к коммуне, быть уже не может?..
Молодежь, вся поголовно, заболела «тракторной» болезнью. Наш Ленька, как и все из первой волны трактористов, ходил чумазее любого трубочиста и даже гордился своей чумазостью; во всяком случае, я не видел, чтобы он хоть раз попытался отмыть свою озорную, вечно улыбающуюся белозубую рожицу. Девчата, поголовно влюбленные в трактористов, тоже не торопились избавиться от романтических пятен, оставленных на их щеках и платьях парнями, которые первыми оседлали «железных коней». Утром, направляясь на колхозное поле, девушки напевали:
По дорожке по ровной, по тракту ли,—
Все равно нам с тобой по пути,
Прокати нас, Петруша, на тракторе,
До околицы нас прокати!
Поэт Иван Молчанов прочитал в какой-то молодежной газете об очередном злодействе кулаков, которые в глухом сибирском селе сожгли заживо тракториста Петра Дьякова, и сочинил эту песенку, тотчас же облетевшую все города и веси страны. Позже, впрочем, выяснилось, что сгорел лишь трактор, а сам тракторист каким-то чудом остался жив, сражался потом на фронтах Великой Отечественной. Молчановская песенка, однако, продолжала звучать. Поют ее кое-где еще и теперь.
Директор школы придумал для нас чрезвычайно важное дело — сопровождать «красные обозы» с хлебом в район. Михаил Федотович вооружил нас пионерскими барабаном и горном. Всю дорогу от Монастырского до Баланды мы самозабвенно, без передышки, барабанили и дудели, подбадривая мужиков, которые сидели на возах с рожью и пшеницей, нахохлившись. Ни наше усердие, ни красный флаг на передней подводе что-то не веселили их.
Ванька, выпучив глаза и надув щеки, отчаянно дудел, а я колотил в барабан двумя выкрашенными в алый цвет палочками. Прекращали дудеть и стучать для того лишь, чтобы пропеть:
Красный барабанщик,
Красный барабанщик
Крепко спал, крепко спал.
Вдруг проснулся, встрепенулся —
Всех буржуев разогнал!
Все это происходило тогда, когда не только двор, но и дом наш наполовину опустел: Санька, сделавшись учетчиком тракторной бригады, ночевал вместе с Ленькой в поле, в будке, которую не без гордости называли тракторной. Отец, вконец рассорившись с Ворониным, перебрался в Малую Екатериновку, большое украинское село в тридцати километрах от Монастырского, прихватив с собою и Селяниху[23]. Сестра, у которой не сложился брак с Акимом Архиповым, уехала к дяде Пашке в город Гдов, где вскоре вновь, но на этот раз уже счастливо, вышла замуж. В доме оставалось по сути нас трое: дедушка, мама и я, ну, а во дворе, как уже сказано, Рыжонка и несколько кур.
Опустел и новый большой дом отца Василия. Папанька успел-таки «выправить» для него нужные бумаги, и батюшка с семьей в одну ночь собрался и навсегда покинул село, бросив все хозяйство, в том числе и большое количество церковных книг в толстых кожаных и дубовых переплетах. Часть толстенных фолиантов я, считавшийся в доме главным грамотеем и книгочеем, перетаскал к себе и по вечерам читал больной матери и дедушке некоторые главы от Матфея, Марка, Луки, Иоанна, в первую, конечно, очередь полюбившегося мне больше всех апостола Павла. Подражая дьякону, которого не раз слышал в церкви, читал нараспев дрожащим от волнения голосом:
«От Святаго Апостола Павла чтение…»
Растягивал слова елико возможно длиннее, волнение мое передавалось благодарным слушателям, глаза их увлажнялись. Мама, покинутая моим отцом, впала еще в большую религиозность (она и до того была чрезвычайно набожной), сейчас потихоньку плакала. Я это видел не только по ее глазам, но и по вздрагивающим плечам, а также по судорожному прерывистому дыханию. Дедушка (он же был ктитором в нашей православной церкви) давал направление моему чтению, указывал на то или другое место в Евангелии. Иной раз я вдруг вспоминал, что являюсь пионером, и, напугавшись, прерывал чтение, но ненадолго: умоляющие глаза матери оказывались сильнее моего пионерского атеизма.
Чтение продолжалось порою далеко за полночь, пока мама не спохватывалась:
— Царица небесная! Да што же мы делаем? Гасу в жбане осталось несколько капель, а мы все жгем и жгем его! В кооперации давно нету, придется теперь сидеть в темноте…
В последующие ночи читали при лампадке, висевшей перед образами и снимаемой на время чтения на стол: лампадке керосин не требовался, она заправлялась конопляным маслом. Добрались мы и до свечей, которые хранились в зеленом дедушкином сундучке — дедушка недавно еще ходил с ними в церковь.
Сейчас у всех троих было побольше свободного времени: двор почти обесскотинел. Рыжонка и куры оказались под моим присмотром. Маме оставалось лишь подоить корову. Раньше она делала это с большой радостью, приступала к дойке со святой молитвой, как сама говорила, теперь же — как-то вяло, без обычного одушевления, иной раз забывала даже осенить себя и Рыжонку крестным знамением. А к январю нового, 1933 года мамины силы резко пошли на убыль, и когда по амбару и чулану прошлась железная метла «изымания хлебных излишков», когда в сусеках бегали одни голодные мыши (отобрали и то немногое, что получили мои старшие братья на трудодни), мать совсем обессилела и доить Рыжонку пришлось мне самому.
Рыжонка же этого не хотела, поначалу отшвыривала меня от себя вместе с ведром, все глядела при этом на дверь, ждала хозяйку. Отставив подойник, я подходил к корове спереди и смотрел в чудные, всегда печальные, а сейчас особенно грустные ее глаза и уговаривал:
— Рыжонка, милая!.. Мама хворает. Не может она выйти и подоить тебя. Ну, совсем, совсем не может! Слышь, Рыжонка?!
Корова молчала. Поняла ли она в конце концов, о чем ее просят, или ей стало уж очень больно от перегруженного молоком вымени, но она вдруг смирилась, когда я вновь — в десятый, кажется, раз подсел с ведром и когда по нему застучали сперва робкие и редкие капли молока, — так падают на землю после затянувшейся засухи капли долгожданного дождя. Неумелые руки и весь я дрожали от напряжения, пальцы немели, молоко наполовину попадало в рукава рубахи. Я готов был расплакаться, но за моей спиной стоял дедушка и подбадривал:
— Ничего, Мишанька! Сразу-то ничего не получается. Потом получится. Ты только не натуживайся так, расслабься. Рыжонка сразу почувствует это и не будет придерживать молочко. Попробуй-ка!
Я «попробовал» — и дело пошло! Правда, я очень боялся, что за этим определенно бабьим занятием меня увидит Груня. Соседи так и не дождались, когда их телка станет коровой: за неуплату каких-то налогов ее у них отобрали. Дело в том, что Денис, дорвавшись до своего куска земли и боясь потерять его, упорно не хотел вступать в колхоз, за что и был непрерывно облагаем заодно с Яковом Соловьем всеми мыслимыми и немыслимыми налогами, придуманными специально для них изощренным мучителем Ворониным. А по малым их полоскам в поле, прошелся мой брат Ленька тракторным плугом, не подозревая, что одна из них принадлежит нашему шабру. Теперь у Дениса не было ни пахотного надела, ни коровы; оставался огородишко при доме, ухоженный, правда, так хорошо, что на нем Денис умудрился вырастить не только овощи, но и просо, помня, похоже, про крестьянскую пословицу: «Щи да каша — пища наша».
Я по-прежнему относил Груне и ее сестренкам по кружке молока, а вот для «скырлят» ничего уж не оставалось. 33-й унес в небытие сперва самого Скырлу, а потом уж всех его дочерей. Уцелели лишь жена и сын, мой непочетовский дружок Ванька, — им как-то удалось вырваться из мертвой хватки страшного голода; собравши последние силы, Анютка увела старшого в город — там и выжили[24].
Федот Михайлович Ефремов, проведавший нас в самые трудные минуты моего вступления в роль дояра, очень памятно посоветовал:
— Держись, Мишка, обеими руками за рога и хвост Рыжонки, не отпускай ее от себя, потому как только она и спасет вас от смерти. Слышь?
— Эт почему же, дяденька Федот?
— А ты спроси у самого себя — почему?
Тут уж я совсем ничего не понял, глядя на папенькиного друга с раскрытым в крайнем недоумении ртом.
Федот Михайлович решил помочь мне уразуметь брошенную им загадочную фразу:
— А кто стучал в барабан в Красном-то обозе? — обычно добрые глаза мужика построжали.
— Ну, я…
— Знамо, ты. Вот и настукал беды на нашу голову. Весь хлебец-то вывезли подчистую. Сперва колхозный, а теперь вот и до наших сусеков добрались. Што будешь лопать, пионер — всем пример?! Вона как ухватился за сиськи своей Рыжонки, вклещился в них!.. Это ты правильно сделал, хохленок. Не выпускай их, не то — сперва зубы на полку, а потом уж копыта откинешь. Понял, красный барабанщик?
Федот Михайлович положил свою теплую тяжелую руку на мою голову, поворошил и без того взлохмаченные волосы, пощекотал еще своей козлиной бородой лицо, пожалел:
— Што же папанька твой?.. Совсем оставил вас?
Я промолчал.
— Ну, ну… Ты, никак, плакать собрался?.. Ничего, хохленок, держись. Живы будем — не помрем.