9

Мало-помалу все в нашем доме успокоилось. Только мать пребывала в накрепко поселившейся в ней тревоге. Ее не покидала мысль о том, что одна беда в дом не приходит: за первой жди вторую. И мама ждала эту вторую в затаенном напряжении. Так она встречала каждый новый день. Однако новый день приходил и приносил нам не беду, а радость.

Вскоре после гибели первых ягнят старая овца по кличке Коза, бабушка «убиенных», верная себе, принесла опять двойню. Остальные четыре овцы (всего нам было выделено шесть) не заставили себя долго ждать. В течение каких-нибудь пяти-шести дней объягнились и они. Принесли, правда, не по два, а по одному ягненку. Даже самая юная из них, которую называли не иначе как ярчонка и от которой в эту зиму вообще не ожидалось потомства, объягнилась и она. Ягненок ее был величиною с варежку, но все равно ягненок, из коего в свой час вырастет овца.

Овцы будто бы сговорились, чтобы утишить, пригасить маленько горе хозяйки — их главной заботницы. Тогда я в первый раз заметил, как на маминых губах дрогнула улыбка, она же засветилась и в глазах, но тут же, словно испугавшись чего-то, исчезла. Объявилась опять двумя неделями позже, когда мать увидела, что Рыжонка «завымянела», что она отелится на этот раз намного раньше, чем в прежние годы, что у коровы начинает припухать власьице[17]. Теперь мать не могла уж удерживать, прятать улыбку в себе — выпустила ее наружу, отчего сразу помолодела, что-то свежее, девичье объявилось на ее лице вместе с этой улыбкой.

У мамы к тому же хватило выдержки и мудрости на то, чтобы не напоминать мужу о приобретенной им окаянной свинье. Она видела, что он и сам казнится, страдает не меньше, а может быть, даже больше, чем она сама, и ее напоминание могло бы разрешиться у него страшным взрывом, от которого досталось бы всем в доме. Папанька, видать, по достоинству оценил мамин такт и был с нею непривычно добр, и, кажется, даже ласков. Какое-то время он приходил домой рано, не засиживался до вторых петухов у дружков-собутыльников, не ночевал у Селянихи. Мать радовалась такой перемене в муже, благодарила свою заступницу — Матерь Божью, стоя подолгу на коленях перед образами, когда все ее домочадцы погружались в сон.

Весна в тот год была поздней, но зато дружной. В три дня снег, которого навалило очень уж много, превратился в ревущие потоки. Спустившись по многочисленным оврагам с гор, они устремились вниз, добрались до Баланды, и умолкшая на всю зиму, закованная в двухметровую толщу несокрушимого, казалось, льда, река в одну ночь вскрылась, пробудилась от долгой спячки под надежным покрывалом. Громовые раскаты лопающихся ледяных громадин прокатились над рекой; освобожденная от оков, она теперь уже сама двинулась навстречу горным потокам, соединилась с ними, быстро затопляя все, что было выше ее уровня: лес, поляны, просеки, сады, огороды и ближние к реке избы со всеми дворовыми постройками.

Не только куры, но и коровы, овцы в таких дворах забирались на навозные кучи, пережидая там, пока река покличет воду опять в родные для них берега (нередко такое ожидание растягивается на неделю). Луга, Большие и Малые, превратились в моря. На них уже плавали не только стада разнопородных диких уток, но и пролетные лебеди. Последние сказочным белым видением возникали на водной глади подальше от села, от людей, и, зачарованный этим зыбким ослепительной красоты миражом, я буду сидеть на горе и час, и два, и много-много еще часов подряд, сидеть и наблюдать заслезившимися от счастливого волнения глазами, как эти явившиеся прямо из сказки крылатые существа кружат вдали от меня, неслышно скользят по воде, которой вчера еще тут не было, то отходят друг от друга, то сближаются, любуются сами собой и себе подобными, а затем так же внезапно, как и положено миражам или призракам, исчезнут с моих очарованных, наполненных слезами уже не радости, а глубокой, неизбывной печали глаз: ведь такого видения придется ждать еще целый длинный-предлинный год.

В первое утро набравшего самой высокой отметки половодья мне было приказано матерью попасти Рыжонку где-нибудь подальше от общего стада, которое Тихон Зотыч в первый раз тоже выгнал на склоны оврагов, раньше других мест освободившихся от снега и успевших покрыться чуть заметной среди прошлогоднего, замершего под снегом полынка травкой. За три недели до этого Рыжонку перестали доить, дали ей немножко отдохнуть, набраться сил за короткий свой «отпуск».

Я пригнал ее на Гаевскую гору, откуда хорошо были видны и дома, и крыши риг на Малых гумнах, и кресты на могилках, и, главное, залитые вешними водами Малые луга, и лес за лугами, и макушки яблонь и вишень в садах, соединяющихся с лесом, и купающиеся в ярких лучах восходящего солнца золотые купола сразу трех церквей — одной православной и двух кулугурских, то есть старообрядческих. Во всех церквах звонили к заутрене. Вслушавшись, я хорошо различал басовитый голос большого колокола в моей, православной, церкви и еще подумал, как бы хорошо было взобраться сейчас по винтообразной деревянной лестнице на колокольню и разика два дернуть за веревку и ощутить радостную дрожь во всем теле от рева медной, заляпанной голубиным пометом махины, и увидеть, как от извлеченного тобою мощного этого рева, вспугнутые им, подымаются и кружатся над церковью вперемежку стада голубей, галок, воробьев и скворцов, для которых всегда не хватает скворечников, и предприимчивые эти пернатые находят место для гнездовья в бесчисленных складках сельского храма.

Мысль о колоколах, о возможности самому позвонить в них сейчас же отлетела от меня, когда я увидел сперва белое, подзолоченное снизу солнышком небольшое облако. Оно появилось откуда-то из-за леса, покружилось немного над залитыми полой водой лугами; кружась, опускалось все ниже и ниже, и вдруг, разделившись как бы на отдельные невесомые, то белые, то вновь подзолоченные лоскутки, неслышно заскользило по воде, постепенно обретая в моих глазах вполне определенные очертания. «Да это ж лебеди!» — не то крикнул, не то только подумал я и вспыхнул, воспламененный неожиданным открытием. Оглянулся на Рыжонку, которая паслась под наблюдением Жулика недалеко за моей спиной, удивился, что ни корова, ни собака не обращают решительно никакого внимания на то, что привело меня в сильнейшее волнение. «Глупые!» — подумал я о них и, уже не отрываясь, следил за лебедями до тех пор, пока они тем же облаком не снялись с воды и не исчезли за лесом.

Мне было уже неинтересно оставаться на Гаевской горе. Рыжонка да и Жулик, который к этой минуте отыскал сусликовую нору и занялся было ею, похоже, очень удивились, когда я решил вернуться домой явно раньше срока. В не меньшей степени удивилась и мать, когда увидела всю нашу компанию во дворе.

— Ты что же, сыночка, так рано вернулся, не дал Рыжонке попастись?

— Она сама не захотела. Попросилась домой, — не моргнув глазом, соврал я. Кажется, не только мать, но и Жулик ухмыльнулся на мое столь очевидное вранье.

— Ну, што ж, сынок, придется, видно, мне завтра самой повести Рыжонку…

— Нет, мам!.. Я больше не буду! — Это мое «больше не буду» всегда выручало меня при моих провинностях перед матерью, перед дедушкой и даже перед грозным отцом, когда тот, услышав такое заклинание, убирал ремень, который готов уж был прогуляться по моей спине. Отец, разумеется, знал, знали и другие, что мне не сдержать клятвы, что я забуду про нее на другой, если не в тот же день, но почему-то не наказывали меня.

Однако обещание матери не пригонять Рыжонку с пастбища раньше указанного часа я сдержал. Приводил ее к Правикову пруду, который находился недалеко от Гаевской горы, только в полдень, чтобы попоить, и затем снова угонял на прежнее место до самого вечера.

В какой-то из таких дней заметил, что Рыжонка пасется неохотно, вяло, тяжело носит широко раздувшимися боками, вздрагивает, когда внутри под этими боками ворохнется что-то настойчиво-нетерпеливое, то и дело ложится отдыхать. И когда с легким стоном легла в очередной раз, откинула далеко назад голову, мученически расширила глаза и выпустила кончик зажатого в зубах языка, и когда позади нее вдруг возник большой прозрачный пузырь, я так испугался, что заорал на всю степь, напугал этим криком Жулика так, что он ударился в село, далеко опережая меня, устремившегося со всех ног туда же.

Был обеденный час, когда добежал до своих ворот.

— Мам… Ма-а-а-ма!.. Родненькая-а-а! — орал я, не находя деревянной вертушки, чтобы открыть калитку.

— Что, что случилось? — всполошился отец, а мама, выскочившая во двор вместе с ним, сперва помутнела, потом вобрала голову в плечи, как бы ожидая страшного удара. — Что, что случилось?.. Говори же поскорее, паршивец! — кричал отец.

Но мне не хватало воздуху. Я ловил его раскрытым ртом, с трудом выдавливая из себя:

— Рыж… Рыжонка помирает…

— Как помирает? Что ты мелешь?..

— Она лежит, а из нее… большой-пребольшой пузырь!..

Если б я мог соображать что-либо в тот час, я бы, наверное, удивился, что последние мои слова не только не напугали еще больше мать и отца, а произвели обратное действие. Услышав их, родители переглянулись понимающе. На лице матери мертвенная бледность уступила робкому румянцу, на воспаленно-сухих глазах появились слезы откровенной радости. Сперва нерешительная, улыбка на ее лице разливалась все шире, и теперь уже мама как бы сама вся светилась, что бывало с нею в минуты редкого счастья. Она заторопилась:

— Запрягай поскорее Карюху, отец!

Часом позже мы везли от Гаевской горы еще мокренького теленка. А за телегой, не отставая ни на шаг, бойко шла Рыжонка, хотя быстрому ее шагу мешало огромное вымя, к которому она так и не успела подпустить свое дитя.

Впереди, как ему и полагалось, бежал Жулик и лаял на все стороны, готовый защитить то, что находилось в телеге. Пес все-таки успел лизнуть скользкое копытце теленка, когда его забирали у Рыжонки, и на этом основании мог считать себя причастным к совершившемуся, определенно важному для его хозяев событию.

Первое молоко было для нас, людей, несъедобным. Мать надоила его целое конное ведро, и по цвету оно было похоже скорее на притомленные в печи сливки — желтое и очень густое. Пройдет несколько дней, прежде чем молозиво станет молоком и обретет свой естественный белый цвет, а главное, то, что его дадут не только теленку, но и нам. А пока что мы вожделенно ждали этого дня, и неделя казалась нам бесконечно длинной.

В эти медленно тянущиеся дни я завидовал и теленку, и коту Ваське, и Тараканнице, которая, подкравшись к Васькиному блюдцу, попивала вместе с ним молочко. Ваське было лень отогнать ее. Налакавшись и будто нарочно дразня меня, он не спеша облизывался, доставал при этом розовым, похожим на кочадычок[18], языком до самых своих ушей; я знал, что, налопавшись, кот отправится на подлавку, свернется калачиком возле боровка, в излюбленном своем месте, и проспит до вечера, до очередной дойки. Мыши спокойно могли разгуливать по чердаку, сновать возле Васькиного носа — кот и ухом не поведет, отдавшись целиком блаженнейшему состоянию лени. Думается, из всех существ в доме и во дворе Васька был единственным, кто не отрабатывал «свой хлеб», сиречь молоко; от всех остальных была хоть какая-то, но польза. Ваську, однако ж, нисколечко не смущал откровенно паразитический образ жизни, он не тяготился совестью и принимал как должное то, что его кормили наравне со всеми. Более того: подоив корову, мама наполняла Васькино блюдце раньше чем кому бы то ни было, для нее Васька был таким же членом семьи, как и мы все, и должен получить свое. Откровенно говоря, и мы сами немало опечалились бы, если бы вдруг Васьки не стало в доме. Почему? Ответа на такой вопрос не существует. Мама привыкла к тому, что при доении коровы Васька ластился у ее ног, мурлыкал добродушно и терпеливо ждал, не в пример Тараканнице, не совал своего носа в подойник прежде времени, — попробуй-ка откажи ему потом!

Меня вполне устраивало то, что кот не трогает моих кроликов, которых от Ванькиной пары развелось более дюжины. Таким образом, чудовищная лень Васьки была на руку не только мышам, но и мне. К тому же я знал, что следующим за Васькой молоко получу я. Почти без передыха я выдувал полную кружку этого теплого, вкусного, необыкновенно пахучего чуда и оставался сытым в течение всего дня. В отличие от кота Васьки, я не зря пользовался такой «привилегией»: весною пас корову до ее отела, а теперь, летом, хожу ее встречать к Панциревскому мосту за целый аж километр.

Нашему селу Монастырскому принадлежала еще какая-то, вовсе не малая, часть земли за деревней Панциревкой. Приобрели ее наши мужики в пору столыпинской реформы[19] в виде отрубов и теперь выгоняли туда коров на пастбище.

Через речку Баланду был перекинут мост, соединивший Панциревку с моим селом. Через него и уходило поутру и возвращалось в вечерние сумерки коровье стадо. Оно было так велико, что на проход через мост ему требовалось не меньше часа. На утренней заре, как уж водится, коров выводили в общее стадо, под охранительный кнут Тихона Зотыча, женщины, встававшие раньше всех в доме, ложившиеся позднее тоже всех — такова уж участь сельских жительниц. Вечером коров встречали мы, ребятишки. Для меня, как и для моего друга Ваньки Жукова, такая обязанность не была обременительной. Мы охотно, задолго до прихода стада, прибегали к Панциревскому мосту, к Вишневому омуту и либо, соревнуясь в удали, заплывали на самую его середину, что считалось весьма рискованным (там, посредине, уверяли нас взрослые, может подхватить смельчака круговерть и утащить на дно), либо взбирались на макушку высокой песчаной насыпи для будущей плотины и кувыркались там, сталкивая друг дружку вниз; оказавшийся низвергнутым не обижался, а быстро, с хохотом и воинственным кличем вбегал наверх, чтобы столкнуть товарища, а не удастся, стащить вместе с собою вниз за ногу и хоть этаким манером ощутить радость победителя.

Возня прекращалась, когда над ближайшей к мосту улицей Панциревки подымалось плотное облако пыли и слышалось нетерпеливое мычание угнетенных полным выменем коров. Перед мостом они как бы выныривали из-под серого облака, и самые сильные, с гордым, независимым видом, высоко вскинув головы с длинными, остерегающими нас, мальчишек, рогами, первыми ступали на мост.

Ванькина Лысенка, к немалому моему сожалению, неизменно оказывалась среди этих первых. Кажется, из всего стада она была единственной, за которой кроме собственного имени числились еще и совсем нелестные прозвища, а именно: Нахалка, Непутевая, Отбойная и еще какие-то, близкие по значению к этим.

Встретив ее, Ванька с ловкостью, не соответствующей его возрасту, накидывал на страшные рога веревочную петлю, и громадная корова покорно повиновалась. Она, видно, и сама знала, что иначе с нею и нельзя. Окажись на свободе, Непутевая по пути домой заглянет не в один чужой огород с известными последствиями для него, и Григорию Яковлевичу Жукову, Ванькиному отцу, придется выкручиваться перед хозяевами пострадавшего огорода, а то и возмещать им урон, каковой может оказаться немалым: прожорливость Непутевой не знает границ! С чудовищной жадностью она может ежели не сожрать все тыквы целиком, то поранить каждую успеет…

Ванька, значит, уходил, а я, осиротев, должен был оставаться на месте еще не меньше часа: немолодая, обладающая тихим нравом, несущая нам ведро молока, моя Рыжонка плелась где-то позади всех коров. А перед мостом она еще останавливалась, пережидала и уже в полном одиночестве, не опасаясь, что ее могут столкнуть в реку, двигалась дальше. Завидя меня, коротко взмыкивала, мотала головой, как бы здороваясь.

В село мы приходили с Рыжонкой, когда ушедшее впереди нас стадо растекалось пестрыми ручьями по многочисленным улицам и проулкам. В разноголосое мычание отовсюду вторгались бабьи призывные выкрики: «Пестровка», «Зорька», «Красавка», «Звездочка», «Белянка» и даже «Малинка». Это хозяйки звали своих коров домой. И лишь теперь, много-много лет спустя, я вспомнил, что у всех коров были свои имена, и имена эти, за редчайшим исключением, были чрезвычайно ласковые, красивые. Среди них имя Рыжонки было, пожалуй, самым непритязательным. Но я-то был уверен, что оно было прекрасным, таким, каким только и могло быть.

Усталая, однако ж счастливая оттого, что пришла наконец домой, пахнущая пылью вперемешку с полынью и еще с какими-то неведомыми, незнакомыми для меня травами, среди которых паслась целый долгий день, с набитым до краев брюхом, Рыжонка тем не менее прибавляла ходу, решительно направлялась прямо к кадушке с приготовленным для нее пойлом и сейчас же припадала к нему, погрузив морду по самые ноздри. Наслаждаясь, она с не меньшим удовольствием слушала еще ласковый голос хозяйки. Осенив сперва себя крестным знамением, мама делала то же самое и с Рыжонкой, обойдя ее с левой на правую сторону.

— Попей, попей, моя золотая. Скусно, поди? Это ить не полынь-трава, по которой иной раз гоняет вас тот Нечистый…

«Нечистый» — это, конечно, Тихон Зотыч, который нередко (не по злому умыслу, конечно) действительно выводил коров на полынный участок залежного поля, и тогда молоко у коров получалось таким горьким, что его в рот не возьмешь. Да и пахло оно полынью. Запах этот вообще-то хорош, когда касается твоих ноздрей где-нибудь в степи, но он же в высшей степени неуместен в молоке. А в день, о коем идет речь, мама была не права. При доении капельки молока попадали и на ее губы, и она могла убедиться, как они, эти капельки, были сладки и душисты.

Доение длилось что-то около часа, и мать, чтобы не стоять на корточках, ставила для себя низенькую табуретку, привезенную вместе с другими вещами с дедушкиного двора. Так у нее могли уставать разве что руки, но не спина и ноги. Ей помог ли еще привычные, радующие душу звуки молочных струй, падающих в подойник из-под ее сжимающихся и разжимающихся, как бы массирующих упругие соски, пальцев.

За маминой спиной уже дежурили Васька и Тараканница. Да и Жулик сидел недалеко от них. Он тоже ждал, совершенно уверенный, что не будет обойден.

Загрузка...