1 Взбудораженные будни

Московское утро

В пол-восьмого, по привычке, я встаю,

и убрав постель и комнату свою,

застываю у раскрытого окна,

из которого вся улица видна.

И любуюсь я с шестого этажа,

как встает она упруга и свежа,

как, зевая и потягиваясь всласть,

восстанавливает прыть свою и власть.

В переулке, что вливается в Арбат,

целый месяц мостовую теребят;

поразрыты, искарежены пути,

переулком ни проехать, ни пройти.

Обстоятельный, солидный пешеход,

каждый камушек с опаской обойдет,

а другой — как молодой гиппопотам,

так и жарит по лопатам и камням.

Вон, с портфелем, важно вышел мой сосед,

он честь-честью приобут и приодет,

а недавно он, спросонья, глуп и вял,

в рваных шлепанцах у примуса торчал.

Вон, Филипповна, приличная на вид,

приосанившись, на рынок семенит,

а недавно она, с горя или так,

чуть не съела всю квартиру на тощак.

Вон, трамваи, в длинный выстроившись ряд,

как солдаты на учении стоят,

а на рельсах захромавший ломовой

рвет и мечет, но с дороги — ни ногой.

А напротив открывается окно,

отлетает занавесок полотно,

и у зеркала — забывшая про стыд —

полуголая красавица стоит.

Через улицу (окно почти в окно)

мы друг с дружкой познакомились давно;

но, как водится в знакомствах из окна,

незнакомы нам друг дружки имена.

Правя волосы и шпильками звеня,

вот опять она заметила меня;

тело наскоро халатом обвила,

заметалась покраснев и… не ушла…

— Успокойся дорогая визави,

раньше времени к соблазнам не зови;

позже, может-быть, и счастье ты мне дашь,

но сейчас ты только портишь мне пейзаж.

Я не праздный соглядатай этих дней,

мне отсюда только выше и видней;

и сейчас-же, эту сутолку и прыть

я попробую на песню перелить.

Как бы ни были гремучи времена,

песня все-таки желанна и нужна,

посмотри на эти будни и поверь,

нам особенно нужна она теперь.

Ты, бездельница, в окно только взгляни,

полюбуйся как живучи наши дни,

как — проснувшись, приободрившись едва,

сколько дел уже наделала Москва.

Июнь 1928 г.

Ливнем Октября освежена

Ливнем Октября освежена,

перелицевавшая свой лик,

слышу, как шумит моя страна,

вижу, как размах ее велик.

Трубный гул по улицам плывет,

утопая в омутах ворот;

это озабоченный завод

опытных сынов своих зовет.

Это значит — каждый рядовой

знает свое место и наряд,

это значит — летом и зимой

думают, волнуются, творят.

Тишины покоя хорошей

буйного круженья кутерьма;

взмахами крылатых этажей

вспархивают свежие дома…

Минин и Пожарский с высоты,

проклиная бронзовый свой плен,

озирают башни и мосты,

удивляясь темпу перемен.

И, вдыхая стройки пыльный пыл,

Пушкин Годунова позабыл,

и на шумном сквере, тих и вял,

Гоголь о Днепре затосковал…

…Там, где прежде, удали полны,

запорожцев плавали челны,

там теперь, грядущего герой,

покоряет бурю Днепрострой.

Провожая сына за бурьян,

мать уже не плачет у стремян,

и, седлая трактора спину,

сын взрыхляет пашен целину…

Это не старинное «авось»

в сказках про Ивана-дурака:

это рожь, пшеница и овес,

полнокровный хлеб наверняка…

… Ливнем Октября освежена,

перелицевавшая свой лик,

вижу, как растет моя страна,

чувствую, как рост ее велик.

Поднимая стройки мирный стяг,

мы не забываем о врагах,

и всегда готовы нашу гать

в пору половодья отстоять.

Ноябрь 1929 г.

Пятилетка

После топота копыт,

после гула, после грома,

обновляется наш быт

и на улице и дома.

Строят новые дома,

новым людям на здоровье;

сходит старое с ума,

со Христом у изголовья…

Мы и лесом и водой

и покрыты, и омыты,

мы огромной широтой

перед миром знамениты.

С древних лет до этих пор

не балованный призором,

необъятный наш простор

неприглядным был простором.

От Амура до Кремля,

от Кавказа до Урала

полуголая земля

тщетно рук простирала…

…Автор голову склонил

над линейкой и бумагой;

ткнул пером во тьму чернил

с древне-рыцарской отвагой.

Думал десять с лишним лет:

где быть хлебу, где быть лесу,

и придумал напослед

замечательную пьесу.

Пьеса принята страной,

и, без таинств закулисных,

развернули гений свой

режиссеры и артисты…

Я смотрел на первый акт

в ожиданьи перерыва,

чтоб в антракте натощак

по привычке выпить пива.

Легкомыслен и игрив,

я забыл, что в куче фактов,

упразднен был перерыв

автором текущих актов…

Заплетались и плелись

петли действия со сцены,

и легко среди кулис

перестраивались смены.

И о пиве я забыл,

ставши старше от вниманья,

будто трезвенником был

от начала мирозданья.

Даже с малого угла,

предназначенного взгляду,

необъятна жизнь была

и подобна водопаду.

И, дыханье затая,

я подумал, зубы стиснув,

как нескладна жизнь моя

по сравненью с этой жизнью.

Жил я, рифмами трубя;

но, поэту и повесе, —

как мне выявить себя

в пятиактной этой пьесе.

Сам я издавна актер,

не одна мне льстила сцена,

но боюсь, что с этих пор

роль моя второстепенна…

Вот я голову склонил

над распластанной бумагой,

ткнул пером во тьму чернил

с дон-кихотовской отвагой.

Что-же дальше? Шорох строк,

то-есть только дуновенье,

только робкий ветерок

подлинного вдохновенья.

Мне бы мощью обладать

музыкальной, как Бетховен,

чтоб сумел я передать

эти тысячи симфоний.

Чтобы в рокоте строки

не хрипел мой пафос хилый,

а стучали б молотки

да повизгивали пилы…

Мне же… только из окна

видно, будто бы со взгорья,

как растет моя страна,

всюду с трудностями споря.

Воздвигаются дома

новым людям на здоровье;

сходит старое с ума,

со Христом у изголовья.

Ноябрь 1929 г.

Последний извозчик

В трущобинах Марьиной Рощи,

под крик петуха да совы,

живет он, последний извозчик

усопшей купчихи Москвы.

С рассветом с постели вставая,

тревожа полночную тьму,

он к тяжкому игу трамвая

привык и прощает ему.

Его не смущает отсталость,

пока не погашен кабак,

пока его правом осталось

возить запоздавших гуляк.

Но все-же он чувствует, — скоро,

прорезав полночную тьму, —

династия таксомотора

могильщиком будет ему.

И скорбный, на лошади тощей,

стараясь агонию скрыть,

везет он из Марьиной Рощи

свою одряхлевшую прыть.

Апрель 1929 г.

Трамвай № 15

Ветра быстрей, неизбежней могилы,

в кольца закован, огнями гоним,

плавай же, плавай, мой лебедь бескрылый,

лейся по вьющимся рельсам своим.

Гордой руке человека послушен,

в тысячи сил человека сильней, —

всем ты услужлив, ко всем равнодушен,

всюду всеобщий, и все-же ничей.

Где бы ни шел я — везде ты навстречу,

как бы ни бегал я — ты впереди;

вечно гнетешь мою прыть человечью,

вечно насмешкой гремишь на пути.

Я удивляюсь, я просто не верю,

будто б какой-то мечтатель-Уэльс

этому неукротимому зверю

выдумал тесную клетку из рельс.

Сердце железное, лик деревянный;

вечером теплым, при теплой луне,

вот ты летишь, как зарница румяный,

страшный и дикий, как тигр в западне.

Блеском витрин ослепляя прохожих,

как бриллиант в миллионы карат,

вьется и гнется и рвется из кожи

в шумную площадь влекомый Арбат.

Гоголь сидит Люциферу подобный,

произошедшее он прозевал;

кто ж сочинил панегирик надгробный

тройке, которую он воспевал.

Дальше — Никитская, дальше — Тверская,

шелест бульваров, смятенье Тверской…

Кинематограф, пивную лаская,

сам не обласкан исходит тоской.

Бронзовый Пушкин, высокий и мудрый,

но равнодушный к волненью вокруг,

легкому ветру открыв свои кудри,

«Медного Всадника» шепчет невслух.

Скрежет колесный все чаще и чаще,

мимо уюта раскрытых окон,

мимо Петровки пустой и кричащей,

как сумасшедший стремится вагон.

Глубже и ниже, к подъему крутому,

где отдается с букетом в руке

Трубная Площадь бульвару Цветному,

где Достоевский застыл в столбняке.

Где-то, намного отстала Плющиха

где-то, надолго остался Арбат;

тихо в квартирах и в воздухе тихо,

только колеса гудят и галдят.

Ну же скорее тяни свою лямку,

пусть попроворней колеса снуют;

я ведь к любимой спешу на Солянку

и опоздал на пятнадцать минут.

Из-за того, что не прибыл я к месту

в срок, предусмотренный милой и мной,

я, может-быть, потеряю невесту

и долгожданный мещанский покой.

Но — малозначущая единица

в круговороте забот и хлопот, —

счастьем своим я могу поступиться,

счастье мое ко мне снова придет.

Как-же республика?.. В гонке и спешке

лень и медлительность ей не нужны,

ей не скрипеть на разбитой тележке,

ей и секунды в дороге важны.

Ей-бы тугие, упругие жилы,

мощные мышцы — и мы победим…

Плавай-же, плавай, мой лебедь бескрылый,

лейся по вьющимся рельсам своим.

Июнь 1929 г.

Баллада о штукатуре

Кончен завтрак и стол перекрыт,

и в печурке кора зажжена,

молода и приятна на вид,

над ребенком воркует жена.

Ты на время оставил уют,

намекнув на получку жене,

и домашние верят и ждут,

и бормочет обед на огне.

В специальном костюме своем

ты в соседний квартал заспешил,

где, недавно отстроенный дом,

щегольнуть штукатуркой решил.

И рисуя несложной мечтой

предстоящую радость семьи,

перед выходом в путь свой крутой

инструменты проверил свои.

И ни хуже, ни лучше других

(тот же способ и выучка та ж)

по стене, на канатах тугих,

на шестой ты взобрался этаж.

А внизу, по привычке слепа,

равнодушна к надземным делам,

проплывая, ныряла толпа

по домам, по гостям, по углам.

И пестра как цветной попугай,

билась улица в глади зеркал,

и обычную песню трамвай

на обычный мотив напевал.

Так привычный рукам и плечам

прост был труд и движенья просты;

ты лопаткой к нагим кирпичам

прикреплял штукатурки пласты.

Обрамляя невзрачность окон,

ты внезапно напрягся как мог,

чтоб попасть на ближайший балкон

ты момент подходящий стерег.

Но… ногами ступив на карниз

и руками канат теребя,

оступился и падаешь вниз,

и панель принимает тебя…

За какие-то тридцать рублей,

за обещанный лифчик жене,

поплатился ты жизнью своей,

неподвижный лежишь на спине.

И внизу — так недавно слепа,

ко всему, что творил ты над ней,

вдруг тебя обступает толпа

неподдельной печалью своей…

Как случайны, смешны и глупы

эти промахи в нашей судьбе,

но поверь, не один из толпы,

позавидовать может тебе.

Ты хоть пал на каком-то посту,

хоть какое-то дело творя,

а другой — как туман в пустоту —

исчезает внезапно и зря.

Он как-будто беспечен на вид,

но его беспокоит вопрос:

то ль бандитом он будет убит,

то ли мирным бездушьем колес…

Если б мог я в сверканьи зеркал,

угадать свой конечный удел,

я давно штукатуром бы стал

и всегда б на канатах сидел.

Ноябрь 1928 г.

Боевому товарищу

Конь мой, зной звонкокопытый,

мой товарищ боевой…

Трижды пиками пробитый

бесталанный череп мой.

Как случилось, что у смерти

мы остались не в чести,

как могли сквозь эти смерчи

наши жизни пронести.

Как такие злые дали

безбоязненно прошли,

под Проскуровом не пали,

под Хотином не легли?…

Серый конь мой, — лучшим другом

был ты мне в мятель и гром,

между Западом и Югом,

между Бугом и Днепром.

Мы прошли полями взрытыми

сквозь солнце и луну

я — руками, ты — копытами

очистили страну…

Где-ж теперь ты, как проводишь

эти мирные часы,

может-быть стреножен бродишь

у несжатой полосы?

Может-быть, смущенный пленом,

и пристыженный слегка, —

ты арбу со свежим сеном

тянешь к дому мужика?

Может-быть… да что разгадывать

твой временный покой;

все равно пока приглядывать

не мне, брат, за тобой.

И у луга заливного,

не отстать на полчаса

и у Прокопа скупого,

не выпрашивать овса.

Потому что… ведь и я то,

после горестей и гроз,

жизнь бездомную солдата

в дом спокойный перенес.

За работой, да за спорами

я время провожу,

не бряцаю больше шпорами

и шашки не ношу.

Рад работе и покою,

но тревожный до сих пор

я прислушиваюсь к вою

и рычанью вражьих свор.

Вдруг они сорвутся с цепи,

вдруг залают за плетнем,

вдруг окутаются степи

снова дымом и огнем…

Что-ж поделать… Мы готовы

переделать ремесло,

ты — на новые подковы,

я — на старое седло.

И опять мы будем вместе

в окружении былом,

между подлостью и честью,

между другом и врагом.

Прогремим полями взрытыми

сквозь солнце и луну,

чтоб руками и копытами

отстаивать страну.

Август 1928 г.

Легенда

Там, где сейчас цветет лопух,

где так пустынно на току, —

совсем недавно жил петух,

Та-тах То-тох Кука-реку.

С большим венком на голове,

как всякий вождь, суров и хмур,

на каждый камешек в траве

он зазывал покорных кур.

И общепризнанный нахал,

смеясь над верой глупых баб,

любую тут же обнимал

кольцом колючих, цепких лап.

И был отцом он всех детей,

был мужем всех перистых жен

и был в республике своей

всех больше лаской окружен.

Чего же больше?.. По утрам,

едва заря разгонит тьму, —

пшено с пшеницей пополам

с крыльца посыплется к нему.

Потом, как добрый семьянин,

он, отряхаясь, воду пил,

ворчал на кур, взлетал на тын

и снова по двору бродил.

И был он счастлив от всего,

что только было на виду,

и вся обязанность его была —

людей будить к труду.

И он будил их в нужный срок…

И вновь с восхода по закат

терпел и уток и сорок

и ненавидел поросят…

…Однажды крепко хутор спал

(всего четырнадцать дворов),

никто из тьмы не ожидал

ни конокрадов, ни воров.

Крутым потоком плыл с долин

туман, подобный молоку…

Весь хутор спал, не спал один

Та-тах То-тох Кука-реку.

И вдруг совсем не в нужный срок,

он закричал, как только мог,

и крик предчувствием тревог

упал на сонный хуторок.

Но, к этим крикам с давних пор

привыкнув, будто к ходу дел,

никто не выбежал во двор,

никто в окно не поглядел.

А от заставы, тучей зла,

(Махновской славы результат)

головорезов рать ползла,

во всеоружии солдат.

Петух кричал, петух вопил,

и, отрываясь от земли,

он крыльями тревогу бил,

а люди — полночью сочли.

И безмятежен был их сон;

лишь куры слушали вождя…

И… к утру хутор был сожжен,

наивной кровью изойдя…

Потом, когда пожар потух,

когда уйти пришла пора, —

как на погост, взошел петух

на прах родимого двора.

И, опечаленный до слез,

все удивлялся: почему

его не поняли всерьез

и не поверили ему…

…А там, где был когда-то дом,

где в огород вливался двор,

теперь — крапива под плетнем,

да пней чернеющий бугор.

И ни на грядках, ни в саду,

девичий фартук не цветет,

и, напевая на ходу,

никто тропинкой не пройдет.

Как будто там прошла чума,

вселив покой, взлелеяв тишь;

лишь, о былом сходя с ума,

над речкой мечется камыш.

Да у гумна, где жил петух,

где крал он зерна на току,

увядший плачется лопух…

Та-тах То-тох Кука-реку.

Апрель 1928 г.

Загрузка...