Предки лгали, деды врали,
я ль в наследьи виноват…
Дело было в Монреале
года три тому назад.
Монреаль, как вам известно,
(а известно это всем)
живописнейшее место
для эскизов и поэм.
Он и в фауне и флоре
лучше Африк и Флорид;
тут и горы, здесь и море,
синь и зелень и гранит.
Если б был я Тицианом,
посетив эти места —
на Венеру с толстым станом
я не тратил бы холста.
Я бы в красках прихотливых,
не жалея бренных сил,
в небывалых перспективах
этот город воскресил.
И в картинной галлерее
удивлялся б ротозей
и манере и затее,
и правдивости моей.
И в припадке впечатленья,
покорившийся страстям,
кто-нибудь мое творенье
распорол бы пополам.
А по эдакой причине,
года этак через три,
кучи книжек о картине
написали б Грабари.
И со шрамом в три аршина,
сквозь веков слепую даль,
пробиралась бы картина
под названьем «Монреаль»…
Если б, некоторым часом,
я Шаляпиным вдруг стал,
я бы самым страшным басом
этот город воспевал.
Взяв профундисто-басисто,
я бы так его вознес,
что Народного Артиста
дал мне сразу б Наркомпрос.
Дал бы щедро, даже гордо,
чтобы после, невпопад,
за один фальшивый «форто»
отобрать его назад.
Но былым уже пригретый,
невзирая на скандал, город,
громко так воспетый,
ничего-б не потерял.
Эти горы — будто тучи,
это море — будто мир,
по балконам плющ ползучий
и комфорт больших квартир…
Мистер сядет на диване,
ноги выбросит на стол,
скажет горничной, иль няне,
чтоб сосед к нему зашел.
И войдет сосед, кивая,
рад подвыпить после дел
и до самого «гуд-бая»,
все «ол-райт», да «вэри-вэл»…
Выйдет стройненькая Мери
за последнее жилье;
милый Билли, среди прерий,
с поцелуем ждет ее.
И поймет она, встречая,
как он мужествен и смел,
и до самого «гуд-бая»,
все «ол-райт», да «вэри-вел»…
Город прериями дышит,
мреют горы позади,
море катеры колышет
на вздыхающей груди…
Я всю жизнь мою разлажу,
мне до смерти будет жаль,
если к этому пейзажу
не подходит Монреаль.
Кто б поверил, что бесплатно
что хочу я — то беру,
кто б подумал, что так складно
и так здорово я вру.
Дело в том, что… извиняюсь,
как ни стыдно, как ни жаль,
все-же каюсь, я не знаю,
что такое Монреаль.
Просто вычитал я где то
это слово под шумок
и решил, что для поэта
не помеха сотня строк.
Относительно ж «гуд-бая»
и других таких приправ, —
даже города не зная,
я уверен, что я прав.
Потому что где ни глянь ты,
кроме разве наших мест —
и «гуд-баи» и «ол-райты»
я уверен — всюду есть…
Предки лгали, деды врали,
я ль в наследьи виноват…
Дело было в Монреале,
года три тому назад.
Декабрь 1927 г.
Дорогой обыватель, по милости мод,
ты роскошным павлином живешь;
но припомни, стервец, девятнадцатый год,
на кого ты тогда был похож.
Ты теперь удивляться уже перестал,
окруженный избытком машин,
а тогда — я уверен — тебя удивлял
каждый день по десяткам причин.
Чуть заслышав движенье смотрел ты на дверь,
нерешительно темя скребя…
Так поверь же, что это не выдумка — зверь,
удивившийся вроде тебя…
…Добывая семейству насущную снедь
и стараясь поменьше шуметь,
шел по старому лесу, нестарый медведь
вперевалку, как всякий медведь.
Был серебряный вечер, струилась луна,
в гуще веток с ней спорила мгла;
но в берлоге с детьми голодала жена
и луну понимать не могла.
Шел медведь и вздыхал, тяжкой думой томим
целый вечер ему не везло…
И внезапно, как мир широко перед ним
обнаженное поле легло.
И… жестоких облав избежавший не раз
и помеченный зубьями вил,
перед тем, что он видел и слышал сейчас,
он в немом изумленьи застыл.
Из-за сонных холмов, что синели вдали,
под стенанья травы и земли
три грохочащих танка, в дыму и в пыли,
по медвежьи лениво брели.
На чудовищных лапах мертвела трава…
Вдруг, почуяв беду над собой,
стаей вспугнутых птиц, из какого-то рва,
взмылись люди, готовые в бой,
и рванулись на танки, винтовки подняв…
…Плавал дым, пулемет клокотал…
И подумал медведь, что подобных облав
ни один еще зверь не видал.
Люди прыгая падали… и озверев
поднимались опять и опять,
но об крепость брони разбивался их гнев,
а броня не хотела сдавать.
Не меняя пути, не волнуясь ничуть,
танки шли, неприступнее скал
и, как шпалами — трупами, страшный их путь
по следам их колес выростал…
… Дорогой обыватель, когда Эдиссон
дал впервые тебе граммофон —
ты не верил ушам и разинув свой рот —
удивлялся, что ящик поет.
Так медведь удивился… поднявшийся вздох
у разинутой пасти заглох,
и не веря глазам и не чувствуя ног
он, застыв, — шевельнуться не мог.
Танки медленно шли… и подумал медведь,
что не в силах он больше смотреть,
что еще приключись вот такая напасть —
и он в обморок может упасть.
И решив поскорей поделиться с женой
дикой новостью этих облав, —
поворчал на луну, покачал головой
и ушел ничего не сказав…
… Очень жаль, что медведь,
не сумел прореветь
все, что думал по этому поводу.
Декабрь 1927 г.
Это было в лесах Приднепровья,
где сбивается путник с дороги,
где так редки людские становья,
и так часты медвежьи берлоги.
Среди леса, как полночь густого,
в ветхой хижине, дико и глухо,
будто в присказке, трижды не новой,
жили-были старик со старухой.
Днем и ночью в открытые двери,
временами нуждаясь в услуге,
заходили к ним всякие звери,
посидеть, поболтать на досуге.
Так, заботясь, любя и болтая,
доживали они свои сроки…
Видишь, милая, глупость какая
заплелась в мои умные строки.
А доверившись тону начала,
где в порядке все знаки и точки,
посмотри, как серьезно звучала
эта дрянь до двенадцатой строчки.
И мытарства ушедших от мира,
и любовь к недомашним животным,
и эскиз, и этюд, и сатира,
и стремленье к широким полотнам.
Ну, так вот… с позапрошлого мая,
мы особенно близкими стали,
и друг дружку в потьмах обнимая
о совместном грядущем мечтали.
О светлицах в кайме безделушек,
о дочурке с моими глазами,
о покое ковров и подушек
и о счастьи, что выкуем сами.
…Эту сказку о жизни гулящей
я нарочно заплел в эти строки,
чтоб сказать по возможности мягче,
что и нас подвели наши сроки.
Что уже не могу я так круто
обнимать все одну и все ту же;
с каждым днем для меня, почему-то,
ты становишься хуже и хуже.
И все реже тебя обнимая,
я дарю тебе ласку как милость.
Видишь, милая, глупость какая
из тебя и меня получилась.
А припомнив горячность начала
где мечта и весна и погода,
посмотри, как серьезно звучала
эта дрянь до текущего года.
Март 1927 г.
Это кстати ли, не кстати ль,
но не будучи жестоким,
ты простишь меня, читатель,
за упадочные строки.
Я не нытик и не скептик,
но невзгоды так зажали,
что коль можешь — дай рецептик
на лекарство от печали.
Не считая себя лишним
среди множества поэтов, —
стыдно жаловаться ближним
и просить у них советов,
но приходится… к тому же,
если я всегда тревожен,
то и мне, чем дальше — хуже
и тебе, читатель, — тоже.
Потому-что, в дни сомненья,
несмотря на вдохновенье,
лучшие мои творенья
не находят оперенья.
Например: вчера, недаром,
репортера суетливей,
копошился во мне Байрон,
с «Чайльд-Гарольдом» в перспективе.
Жоржи Занд во мне галдели
мягко, женственно, цветисто,
и высказывался Шелли
против империалистов.
И сейчас во мне томится
что-то вроде «Иллиады»,
но едва начнет родиться, —
как стеной встают преграды.
И слегка коснувшись лиры,
пропадают, бесталанны,
и Гомеры и Шекспиры
и Гюи-де-Мопассаны…
Дело в том, что почему-то,
все права на то имея,
ни уюта, ни приюта
не сумел нажить в Москве я…
…Люди по миру шагают
гладко, ловко, словно по льду,
люди пьесы сочиняют
на здоровье Мейерхольду.
В бедный стаж свой, без стеснений,
ставят надобную дату
и собранье сочинений
предлагают Госиздату.
Дело мастера боится;
книги выйдут из печати
и от Лежнева до Жица
все возьмутся величать их.
И уже писатель в моде:
нажил деньги, создал славу,
и в Дом Герцена он ходит
есть бифштексы, пить «Абрау».
Все легко ему дается,
потому что в этом мире
у него всегда найдется
и квартира и в квартире
ему горе незнакомо;
у меня-же, как ни странно,
нет ни улицы, ни дома,
где-бы жил я постоянно.
Шатко по миру скитаюсь,
не прописанный, кочую,
у друзей млекопитаюсь,
у приятелей ночую.
Признает меня «Прожектор»,
«Новый мир» дает авансы;
но не в силах фининспектор
уяснить себе мой адрес.
Не могу его я встретить,
пригласить на чашку чаю,
не могу ему ответить
сколько денег получаю.
Но скажу, что, без квартиры,
не достигли бы осанны,
ни Гомеры, ни Шекспиры,
ни Гюи-де-Мопассаны.
А, — уставшему скитаться,
потерявшему отчизну, —
как-же мне не спотыкаться
по пути к социализму.
Декабрь 1928 г.