Стихи Пушкина были разлиты, растворены в воздухе моего детства, или он, воздух, настоян на них так, что милые сердцу строки то и дело звучали вокруг. И что странно, я почему-то безошибочно узнавала их, не приписывая ни народным пословицам, ни поговоркам, ни другим поэтам. Их произносили папа, его мать или дядя Жора, выходя из дому в красоты утр, торопясь на работу или по другим делам, также вечерами, устало ведя меня домой, просто комментируя явления природы, восклицая что-то на подобие фраз: «Ох и метелица поднялась! Прямо “буря мглою небо кроет”», «Что? Щиплет тебя зима за нос? Ничего, зато “мороз и солнце; день чудесный!”», «Гляди, темнища какая! Истинно “ни огня, ни черной хаты... Глушь и снег”», «О-ва, солнечно да ясно! А “в поле чистом серебрится снег волнистый и рябой”» — и другие, уж не говоря о крылатых фразах из «Евгения Онегина». Хнычущая и отказывающаяся идти по снежному первопутку, по еще не существующей тропинке, пред-тропинке, наитием ловя ее притаившийся под снегом след, только еще возможный, будущий, я смирялась перед убедительностью высокого слова и смиренно покоряла любые снега, брела, по колени проваливаясь в утрамбованные метелью сугробы, одолевала встречный ветер, иногда бьющий в лицо колкой крупой. Шла вперед.
Завывания вьюг уже не казались неуютными — зачем мне их бояться или уклоняться от них, если они бывают всегда и о них даже так уютно и хорошо пишут, словно это сказочные покрова зимы: «Вот вечер: вьюга воет; Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет…», «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, На мутном небе мгла носилась», «Только видит: вьется вьюга, Снег валится на поля, Вся белешенька земля». А почему пишут? Потому что никто от вьюг не пострадал, ими только любуются. Ими хорошо укрываться для мягкости и неги. И даже драматическое: «Нет мочи: Коням, барин, тяжело, Вьюга мне слипает очи, Все дороги занесло; Хоть убей, следа не видно; Сбились мы. Что делать нам!» — казалось разыгрываемым нарочно, просто кучеру, на стороне которого я неизменно оказывалась, хотелось попугать чванливо-ленивого барина, развалившегося в санях, которого не мешало бы попугать и озадачить еще больше. Черные ночи не представлялись непроглядными. Напротив — вроде сулили встречу то с разудалыми тройками и песнями, то с мигающими звездами, наперебой пытающимися стать для меня путеводными, то просто со столбовой дорогой, такой милой всем путешественникам, ибо в конце ее их ждал родной дом или приятный долгожданный привал. Настоящей, полной непроглядности не дано вмещать в себя что-то, кроме темноты — сама по себе она пуста. И она тесна, хотя границы ее неощутимы.
В рисующиеся из Пушкина картины я невольно что-то дорисовывала сама, открывая окружающий мир, воспринимая его априори, заведомо, до непосредственного знакомства, в обрисовке Пушкина, иначе говоря, видя его глазами Пушкина — формируя в себе пушкинскую душу. Если бабушка начинала вечернюю сказку с предваряющего эпиграфа, не зная, что такое эпиграф вообще, а только следуя своему тонкому наитию:
В роще сумрачной, тенистой,
Где, журча в траве душистой,
Светлый бродит ручеек,
Ночью на простой свирели
Пел влюбленный пастушок;
— то я уже назавтра искала в густых межах, окантовывающих нашу усадьбу и казавшихся мне рощами, получше многих других сумрачными и тенистыми, тот непременный светлый ручеек, свирель и влюбленного пастушка. Не находя, спрашивала о них. Помню, папа срезал с куста молодую кленовую ветку, мягкую и послушную под ножом, и сделал мне дудочку.
— Это свирель, — сказал он. — По-нашему дудка. Дуди, сколько хочешь.
— А где тут ручеек?
— Это в другом месте, — и папа, ударив ногой по заводной педали мотоцикла, кивнул мне на заднее сидение, приглашая садиться.
Мы спустились вниз по улице, к речке Осокоревке. Оставив мотоцикл у ворот Ошкуловых, в долинку прошли пешком. Там папа что-то искал, всматриваясь в ручей, потом колупнул землю пальцем и позвал меня:
— Вот он, ручей — показал на речку: — Это просто речка. Видишь, она бежит, вода струится и журчит?
— Вижу.
— Это значит, что ручей ходит-бродит. Но я тебе еще кое-что покажу. Вот гляди, — он показал у берега чуть заметную пульсацию воды, вспучивающую ее ровную поверхность. — Вода пробивается на поверхность из-под земли. Видишь?
— Ого! Какая холодненькая и тугая, — комментировала я, притронувшись пальцем к бугорку из воды. — Это тоже ручеек?
— Это родник, начало ручейка. Исток.
Позже почти так же была открыта луна — из четверостишия:
Зачем из облака выходишь,
Уединенная луна,
И на подушки, сквозь окна,
Сиянье тусклое наводишь?
Дальнейшие строки никто не знал, но эти читались непременно, стоило только лунному лучу брызнуть в наши окна после погашения лампы.
— Вот луна, — мама показала на полный диск, — а вот ее сияние. Видишь светлую полоску на полу?
— Да.
— Это от луны, от ее сияния. Лунный свет.
Я тут же забывала о вопросительной интонации стихов, об этом «зачем», казавшемся мне понятным без пояснений — затем, чтобы освещать комнату в темное время, чтобы мне не страшно было открывать глаза.
Не скажу, что кто-то из моих домашних воспитателей был любителем поэзии или хотя бы большим ее знатоком. Нет, конечно. Но Пушкина знали все, часто прибегали к его образам, вспоминали его героев, цитировали отрывки из произведений. Пушкин прочно вошел в быт людей, возле которых я росла, и был для них необходим как воздух, небо над головой, как плоть мира — суть вещей, которой они духовно питались. Не зря его называют солнцем русской поэзии, в этом нисколько нет преувеличения.
Пушкин не только формировал душу, но давал ей импульс развиваться, утверждаясь в каждом дне, оставаясь и заново становясь частью народной культуры, переносимой из поколения в поколение на устах, воспринимаемой на слух — разлитой в окружающей природе подобно естественным звукам и краскам. Не было у нас осени без его строк:
Унылая пора, очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса.
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и в золото одетые леса.
Или этих, из «Евгения Онегина»:
Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день.
Обогащая нашу лексику, а следовательно, представления о мире, они настолько естественно проникали в описания простеньких околиц, так правдиво отражали чувствования наших сердец и звучали столь гармонично, что осень оживала, становилась желанным членом и участником тогдашних дел и событий. Ее персонифицировали, о ней говорили, ей приписывали тот или иной нрав, читали ее настроения и пытались подладиться под них — лучше и удачнее адаптироваться в этом времени года. Так Пушкин помогал выживать, готовиться к зиме, побеждать морозы. Ведь тут он тоже находил прекрасное, воспевал его, чем побеждал всякое ненастье и приближал его к уюту и свету:
Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь...
или вот, известное всем-всем-всем:
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит...
Произнесешь такие слова, и уже не страшно выходить в морозную скрипучесть двора, не холодно тащить цинковое ведерко из колодца, обливая полы пальто ледяной водой, и просто украшением кажутся безжизненные снега, окутывающие землю. Пушкин сопровождал все наши заботы о весне, о лете, об урожае. А тем, кто был «Духовной жаждою томим...», говорил об учении, порой дававшемся с трудом, и устами Бога наставлял их: «Глаголом жги сердца людей».
Весь этот опоэтизированный, словесами воркующий мир был моим — по вкусу и запаху, по образам и символам, по тайным интеллектуальным знакам, по какому-то общему, несущемуся сквозь века коду родства, единокровия, нерасторжимости во времени.
И я долго понимала дело так, будто стихи других авторов публикуются в книгах, а пушкинские нет — ведь их всякому полагалось знать наизусть. Неудивительно, что книг Пушкина я не искала. Такое у меня впечатление, что впервые я взяла в руки его книгу лет в десять-двенадцать, когда попала в нашу сельскую библиотеку и зарылась в подарочные и подписные издания, стоящие в отдельном зале, куда мало кто заходил. Это были отдельные книги поэм: «Руслан и Людмила», «Медный всадник», «Полтава», «Граф Нулин», «Цыгане» — увеличенный формат, белая мелованная бумага, большой шрифт, цветные иллюстрации. Короче, праздник души! Какую-то из них я взяла домой.
Вечером, сделав уроки, я легла в постель, подсунула ближе к себе настольную лампу с большим зеленым абажуром, подняла повыше толстый том и с ожиданием чуда открыла его, прочитала:
Пора, пора! рога трубят;
Псари в охотничьих уборах
Чем свет уж на конях сидят,
Борзые прыгают на сворах.
От этих строк в комнату пахнуло нашей неприметной степной бескрайностью, вспаханными на зиму полями, свежестью первого морозца, обреченным безмолвием и неподвижностью посадок, покоем засыпающей природы. И очень не хотелось, чтобы ватага гарцующих на конях охотников, озирающихся в поисках зайцев и куропаток, нарушала его. Мне чужды были все эти дядьки, графы, что проклинали «осенний ветер, мелкий снег» и тем не менее именно в вихрях их загулов, под их свисты пускались искать приключений. Что за лживое лукавство такое? Перед кем? Чужды были мне их челядь, глупые жены, нерасторопные девицы с однообразной жизнью, кухонными заботами... Но волшебство слов, то, как это было написано — не отпускало.
Наверное, не много я тогда страниц прочитала. Уставшая от долгой дневной суеты, от уроков в школе, библиотеки, учебников, домашних заданий, убаюкалась тем слогом и уснула, выронив книгу на грудь. Сквозь неподнимающиеся от сладкого сна веки увидела, как подошла мама, сняла с меня книгу, укрыла меня и выключила свет. Часто ей приходилось это делать, ведь случалось мне уснуть и сидя на кровати с поджатыми ногами и с книгой на коленках, пригревшейся под теплой грубкой, соседствующей с печкой. Мама всегда чувствовала это. Просыпалась среди ночи, а то и под утро, прибегала и укладывала меня по-человечески, поправляя подушки, накрывая одеялом и убирая книги с кровати.
А Россия хлестала не ручейками — ручьями, била горячим гейзером, взрывалась вулканом и несла, несла свои сокровенные тайны мне от Пушкина, через Пушкина, с Пушкиным, себя живописуя, шепча завлекающе: «Там чудеса: там леший бродит, Русалка на ветвях сидит».
— Пап, а кто такой леший? Какой он?
— Нечистая сила такая. В виде старого плешивого деда с клюкой.
— А что эта сила делает?
— Одиноких путников сбивает с толку, путаем им дорогу, водит вокруг да около, а домой не пускает.
В подтверждение папиных объяснений следовали бабушкины рассказы, как однажды блуждал околицей дед Самусенко, который напился на хуторах, где чинил хозяевам сбрую, и в таком виде рискнул отправиться под ночь домой.
— До утра он, сердечный, не мог найти дорогу, все ноги посбивал, а потом упал да так и заночевал под деревьями в ближней посадке, — рассказывает бабушка.
С недоверием я перечу ей:
— Дед Самусенко старый уже, сам мог сбиться с пути.
— Что ты понимаешь? — говорит она, — он эти дороги с пяти лет перетоптал немало и по причине старости никак не мог заблудиться.
— А тут, — упорствую я, — ему пришлось идти пьяным, каким он не ходил с пяти лет.
— Ну понятно, — на это легко соглашается рассказчица, — потому-то его и водило. Нормальный бы мужик сразу раскусил уловки вредного лешего.
На вопрос о том, зачем лешему надо творить беспричинное зло, мне говорили, что бесовская сила любит глумиться над людьми, от зависти, ведь все черти — рогатые и с хвостом. А люди — красивые.
— А помнишь, прошлой осенью дядя Колодный пошел вечером на вокзал, чтобы ехать в Запорожье, да так и пропал? — опять говорит бабушка.
— Что-то припоминаю такое…
— Так вот пошел он, значит, и пропал, — говорит бабушка, — ночь ведь уже была. А дорога до вокзала, сама знаешь, дальняя и пустынная. Его искали несколько дней, и все безрезультатно. Только и узнали, что ни на вокзале его не видели, ни в Запорожье он не появлялся. Но спустя несколько дней внезапно нашли у Катерины Полусветихи, которая подобрала его, возвращаясь домой от подруги. Все это время он отлеживался у нее. Говорил потом, что сильно над ним поиздевался леший, и он прямо весь был такой обессиленный, такой измученный, что сам себе не хозяин. Еще и горел, как в бреду.
— А за что же Надежда Климовна, дяди-Гришина жена, потом побила окна той спасительнице, вашей Катерине Полусветихе?
— Ну да, — сказала бабушка, — ну да. Ей многие тетки били окна, чтобы лешему не пособляла.
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей;
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей.
Неведомые дорожки меня не смущали, наоборот, — дополняли картину. Неведомые дорожки — это хорошо, это интересно. Без них леший сидел бы да плакал от неудач, ничего у него не получилось бы с тем, чтобы морочить мужиков. По ведомым дорожкам каждый может куда-то дойти.
И звери невиданные, обильно представленные на иллюстрациях, мне нравились, — тлела надежда, что может, коль их никто не видел, это выдумка. Хотя художник-то нарисовал, значит, все-таки где-то подглядел — значит, есть они. И не такие уж невиданные. Всегда в сказках преувеличивают!
А вот избушка на курьих ножках... это да! И когда я об этом спросила у мамы, она сказала, что ничего необычного. Действительно, такие избушки, пушкинские, есть. Они растут, но только в лесах, а леса — в России.
— Присмотрись, — сказала она мне, — к жилищу Стрельничихи и Кобзарши... Этих баб еще в Гражданскую войну занесло в наши края из каких-то русских лесистых деревень, из настоящих дебрей, где изба в девять квадратов, три на три, считалась хороминами — свое жилье, не шутка!
— Не повернуться, — буркнула я. — У нас три комнаты, и то тесно.
— Пушкин не о нашем времени писал, а о старине, — назидательно напоминала мама..
— А ножки курьи откуда?
— Все просто: избы в России делают из бревен, — поясняла мама. — Щели уплотняют мхом. Зачастую так и живут. Если случается необходимость — например, при наводнении или, наоборот, при засухе или выгоревшей пашне, — избы разбирают и переносят на новое место, а там снова собирают. В давние времена и окон не было — из-за отсутствия стекла. Вот откуда курьи ножки!
Ну Пушкин!
И правда, у нас жилища строили узкие и продолговатые, с несколькими окошками. А у этих двух вдовиц, Стрельничихи и Кобзарши, квадратные, с одним оконцем, выходящим во двор — Россия!
Россия!!! Я и до этого подозревала, что это край чудес и воплотившихся сказок. Вот и мама это подтвердила.
Вопросы мои не были праздными и не свидетельствовали о простодушии. Нет, я понимала, что сказка — это не вымысел, но иносказание. Ведь там говорилось не о выдуманных вещах, а о взятых из жизни. Кто может выдумать то, чего нет и чего люди не видели? Скорее наоборот бывает. Например, если взять мамину тетку, бабу Олю, которую внуки возили в Москву и там она видела метро. Видеть — видела, а рассказать о том никак не могла.
— Идешь, а оно тебе — раз! — как даст по рукам, и дальше не пускает, хоть плачь, — со сверкающим взором повествовала она по приезде, словно продолжала бороться с нечистой силой. — А я его как рванула да как метнулась к поезду, что даже милиционер соловьем засвистел! Правда, меня чуть не арестовали за это.
— А в музей вас внуки водили?
— И в музей водили, где картины великих художников висят. Ага, там рассказывали про картины хорошо — доступно и душевно. Беда в другом: то не услышала я чего-то, то услышала, да не поняла. Вот и сказать мне вам о них нечего.
Вот так бывает: увиденное собственными глазами — передать бабушка Оля не могла. Что уж тогда говорить о невиданном, как о нем расскажешь? Нет, я доискивалась первоосновы сказки, сути каких-то сложных реалий, которые мне предстояло узнать, без чего сказка родиться не могла.
И второе. Я понимала, что Пушкин жил в России и писал о России. Но что есть там, то должно быть и у нас — хоть в каком-то виде, как свирель и дудка, как избушки на курьих ножках. Или хотя бы нечто похожее. Так покажите мне это похожее! И папа, возя меня за собой по делам, показывал то колхозный сад, то посадку, приговаривая, что это подобие леса, только в лесу не убирают сухие ветки и на деревьях груши-яблоки не растут. Ну хоть что-то.
Там лес и дол видений полны;
Там о заре прихлынут волны
На брег песчаный и пустой,
И тридцать витязей прекрасных
Чредой из вод выходят ясных,
И с ними дядька их морской.
Восстановление дедушки-Яшиного ставка помогло мне понять и про море, про волны, про силу стихии, скрытой в них, олицетворенной в образе витязей прекрасных. Витязи защищают темные холодные глубины, свой дом, и не пускают в него человека — ради самого человека, ибо это гибельная для него среда. Витязей положено бояться! Витязи — и стража морская, и предупреждение сухопутным жителям об опасности. Они с волнами выходят на берег и демонстрируют несокрушимость, безжалостность водной бездны. Они прекрасны тем и потому, что напоминают людям о необходимости беречь жизнь. И чем их больше, чем они могущественнее, тем, значит, опаснее волны и то, что под ними — водная пучина. Например, для реки достаточно русалок, чтобы отпугивать купающихся. А для моря, такого сильного и своенравного, нужны полчища воинов в доспехах.
Там королевич мимоходом
Пленяет грозного царя;
Там в облаках перед народом
Через леса, через моря
Колдун несет богатыря.
После того как на нашей толоке приземлялся кукурузник, я уже не удивлялась колдунам, способным переносить людей по воздуху. Мне от таких образов становилось лишь приятно — так хорошо, так славно они ложились на душу, так впечатывались в восприятия и обогащали воображение. Да и то сказать — колдун, даже злой, все же более достойный противник богатыря, чем баба Яга со ступой. Баба Яга воюет только с непослушными детьми. А тут — богатырь! Другое дело, что за этим стояли самого же богатыря либо злые, либо безоглядные поступки, намерения. Опять же — опасность, на которую он шел по ошибке, по незнанию ситуации, по глупости, из-за отсутствия опыта, в крайнем случае — от отчаяния. Как хотите, но умного богатыря колдун ни за что не поднимет в воздух! И не завеет неведомо куда.
В темнице там царевна тужит,
А бурый волк ей верно служит;
Там ступа с Бабою Ягой
Идет, бредет сама собой;
Там царь Кащей над златом чахнет;
Там русской дух... там Русью пахнет!
А вот Русь и русский дух! — от них я замирала, прикрывая глаза, ощущая сладкое сердцебиение. Я не могла понять, что меня пленяет, чем меня тут пронимает, но я любила эти слова, и понимала, что за ними скрыт мир волнующий и столь прекрасный, что о нем лишь и можно сказать так неопределенно, мол, — дух, запах Руси. Пока что это был Пушкин и русский язык, его ритм и эти легкое рифмы, стихи — как облака в поднебесье. А гораздо позже — Москва.
От них я знала, что такое русской дух, безошибочно определяла его и очаровалась им незабвенно, нескончаемо! Потому в зрелости полюбила театр с русским репертуаром, с Александром Островским, Антоном Чеховым, Николаем Гоголем, с более поздними символистами, с футуристом Владимиром Маяковским, с жесткой, социально-агрессивной, мрачно-натуралистической эстетикой в драматургии Максима Горького, со всей неповторимой советской классикой. Поэтому прочитала на едином дыхании книгу Сергея Дурылина «Колокола» — поэму о русском звоне, и регулярно перечитываю «Воспоминания» Анастасии Цветаевой, этот светлый, искрящийся реквием серебряному веку. Полюбила Русь — с ее историей, театрами и музеями, улочками, соборами, всей стариной и особенным говором, приятным как песня.
Россия, русский дух, Пушкин мне передавались через русский язык — восхитительный и не похожий на наш несовершенный говор запорожских казаков. Из двух истоков, на которых некогда замешался суржик и остался жить в потомках его создателей, русский был ближе и понятнее. Он воспринимался как солнце, светлая сторона сущего, беспрепятственное взмывание ввысь. А украинский, чужой, холодный, тесный — ассоциировался с ночью, мраком и ограничением полета со стороны земли. Попросту — с падением. В устной практике мы пользовались суржиком, но письма писали исключительно на русском, всякий раз чувствуя его нехватку нам, малость его количества в нас, тоскуя по его безбрежности, присущей русским людям. В немалой степени именно стремление освоиться на высшем уровне с языком Пушкина привело к тому, что я начала писать дневник, где мысли воспроизводились въяве так легко и удачно, словно рисовались волшебной кистью. В писании присутствовала свобода, позволяющая не запинаться, не останавливаться недоуменно перед необходимостью употребить незнакомое слово, слово не из нашего бытового обихода. То и дело это случалось, когда я пересказывала книги одноклассникам... Тогда выход находился, конечно, в русском языке, но... с краской на щеках от смущения такой заумностью. Получалось, и я это понимала, что можно воспитать в себе сколь угодно правильный русский язык, но в устной среде суржика, без совпадения с целями и условиями общения, он останется бесполезным. Этого не хотелось! И если уж принимать в себя его, русского языка, могучее существование, то надо уезжать из Славгорода.
С тех пор русская литература стала посредником между космосом и моей душой — душа алкала той живой речи, пряного пушкинского слова, благородного духа таинственной культуры, преломляющей через себя остальной мир. И я записала три открытых для себя понятия в обратном порядке, осознав, что Пушкин — лишь посланник. Он принес и показал мне неведомый мир, а не создал его. Значит, правильно будет так: Пушкин, русский дух, Россия — ступени восхождения к чистой беспредельной выси.
Пушкин стал также первым восприятием времени — «вчера, сегодня, завтра» или «было, есть, будет» — непрерывности бытия, словно оно — пробежка от воспоминания через текущий миг к мечте…
Следовательно, первая история, воспринимаемая целостно. Прошлое не прошло, оно превратилось в достояние, переданное мне...
Пушкинский неоднозначный взгляд на Мазепу, против России воспетого бессовестными западниками, — первое честное и мужественное слово. И этот опыт вранья и восстановленной Пушкиным справедливости впечатлял, и жить хотелось в поле его притяжения.
То, о чем он писал, живо поныне, оно — часть наших насущных дум и забот. Кому безразлично отношение племен, отношение религий между собой? Сейчас эти вопросы особенно обострились. Да еще и подогреваются искусственно, делая нашу историю оружием против нас же.
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хозарам,
Их селы и нивы за буйный набег
Обрек он мечам и пожарам…
Ах, хазары, хазары, иудейское племя, неуютно вам в недрах истории, все будоражите время, мутите его потоки, все пытаетесь морочить людей...
Борис Годунов из трагедии «Борис Годунов», пушкинский Петр I из «Медного всадника», Мазепа — приближали древние часы к нам, и мы делались участниками тех событий, равно как и те события вторгались к нам, в современность, формировали наши воззрения на историю, диктовали выбор и поступки. Ветер с далеких морей приносит прохладу и дожди, а ветер из пустынь — засуху. Ветер веет по земле, а память — по времени… Разве память — не такой же посланник времен, как ветер — посланник пространств? Разве время — не так же непрерывно, как пространства?
Как глубоки пушкинские иносказания, его образы! Например, эти стихи:
Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта…
Это о Мицкевиче… Отношения с Польшей и сейчас непростые. У кого, как не у Пушкина, учиться нам исторической памяти, прямоты и принципиальности? И разве он не подает нам в этом пример?
И конечно, Пушкин — это любовь.
Не такая, какую я знала из живых наблюдений за тетей Надей, рано погибшей от нее; или за тетей Галей, ее сестрой, без мужа родившей мальчишку и сбросившей на руки матери, потому что самой не под силу было его поднимать. Даже не такой, как видела в фильме о композиторе И. Штраусе. (Ах, как хорошо я помню «Большой вальс», снятый в 1938 году, с Милицей Корьюс в роли Карлы Доннер — американской актрисой и певицей, обладательницей колоратурного сопрано, кружащейся в искрометном вихре страсти, звуков и прекрасного голоса! И как я гордилась Россией, что в годы Первой мировой войны эта певица вместе с родителями переехала в Москву, где училась в гимназии, а затем жила в Киеве, даже пела в украинской капелле "Думка"). Не похожей на историю о Франциско Гойя («Обнаженная Маха», 1958 год), испанском живописце с его страстной эмоциональностью, фантазией, остротой характеров создаваемых образов, социальном неравнодушии; на жизнь оперного исполнителя Энрико Карузо («Великий Карузо», 1951 год, с Марио Ланца в главной роли), сотканную из пения и почитания. Не из книг о Н. Паганини, О. де Бальзаке или Дж. Верди, где только любовь определяла этот и новый день.
Не мучительная и взыскательная любовь, всей своей греховностью переплавляющаяся в чистую духовность, в шедевры творчества, а просто любовь, жаром окатывающая тело от взгляда или и того меньше — от присутствия, закипающая румянцем на щеках, затрудняющая дыхание. Любовь ни для чего, а просто для дальнейшего смотрения в завтра, для обычности. Любовь — начало слияния душ, и — навсегда.
Такая любовь, по моему разумению, была у Татьяны Лариной. Расцвела она на фоне природы («Цветы, любовь, деревня, праздность, поля!»), среди трав и медов, в лоне порхающих ароматов, летящих с ветром, распространяющихся от варений, среди простых до примитивности забот. Вот антураж к ней:
Они хранили в жизни мирной
Привычки милой старины;
У них на масленице жирной
Водились русские блины;
Два раза в год они говели;
Любили круглые качели,
Подблюдны песни, хоровод;
В день Троицын, когда народ,
Зевая, слушает молебен,
Умильно на пучок зари
Они роняли слезки три;
Им квас как воздух был потребен,
И за столом у них гостям
Носили блюды по чинам.
Как незаметно она пробудилась, как завладела ею, как прочно утвердилась в ней, разметав паруса мечтаний, воспламенив воображение… Но о чем? О простой взаимности, или — просто о взаимности, это было все равно, ибо далее этого ничто не простиралось: ни чаяния, ни грубейшие, приблизительнейшие наметки. Дальше, за этим, был только Бог с его велениями. И не приходилось задумываться, подходит ли твоему избраннику та обыденность, в которой ты ждешь его, в которую хочешь позвать. Из тех ли сфер он выходец, о коих тебе грезится; то ли ему мило, что тебе?
Шаг первый виделся простым — взаимность. И это уже мнилось победой. Уже — достигнутой целью. Журавлем в руках.
И что же я нашла в Татьяне? У нее: журавль — перо в руке и сокровенность мыслей на бумаге. Это что? Это еще не шаг. На это многие способны: пишут дневники, даже письма, если не сразу после очищения души летевшие в урну, то хранимые до времени, пока сердце не успокоится и не исцелится от напасти. Пишут и перечитывают, словно поливают взявшийся откуда-то в себе цветок, поверяют тайну о нем подругам-наперсницам — растят. И вот благодаря всему вместе он отцвел, увял, опал, и душа, пережив катарсис, обогатившись опытом, отяжелев от перенесенных страданий, впадает в отдых, возвращается в нормальное состояние.
Это не шаг. Это исцеление.
Шаг — когда пишут и отправляют!
Шаг, потому что риск — риск встретить непонимание, налететь на сердцееда, нарваться на сорванца, ради шалости срывающего солнца, созвездия, гирлянды созвездий девичьих грез; риск получить взаимность с последствиями, но без продолжения — подарил ее и ушел — короткую, взаимность-игру, взаимность-развлечение и отвлечение от скуки; риск попасть впросак и быть осмеянной, ославленной за невоздержанность чувств, запятнанной подозрениями в распущенности мыслей, поступков. Это риск, риск… даже в случае ответа «Тоже люблю». Риск, если возлюбленный столь же опрометчив, безответственен, стихиен. С туманными представлениями о будущем, с иными привычками…
Шаг — всегда риск. Шаг должен быть выверенным и подготовленным — для чего нужен либо опыт, либо врожденный талант, могучая интуиция. И вообще, по мнению большинства людей, рисковать — не девичье дело. Для риска нужны логика, ум и мужество натуры, целиком неженские материи. Зачем людей — предубежденных — шокировать этим, даже если ты ими обладаешь! Зачем раньше срока открывать свои закрома с сокровищами?
Татьяна пишет. И отправляет! Вот ведь где надо выжить, не умерев, вот где мука — ждать ответа!
Но ей несказанно повезло — она попала на благородного человека. И получила отказ-урок — драгоценный опыт.
Победы нет. Есть спасение, чудное, неожиданное, щадящее — щедро отданное. Есть самый лучший итог, на который можно было рассчитывать ей. Владей!
Спасение охотнице дарит дичь — противоестественное дело. Потому что охотница одарена талантом решимости и поступка, но не одарена мерой вещей и их предощущением. И потому что дичь — человек с моралью, не только с природой данными инстинктами. Человек с моралью подправляет нелепости природы, если они возникают в отношениях.
Это было не по мне — так рисковать. Спасибо, Татьяна! Мне урок от Онегина был вовремя и во спасение от всех будущих безумств! И если в более ответственном возрасте я, предощутив цель, не ломилась к ней напролом, а шла, что-то подготовив, где-то подавая знаки о себе иным языком — поведением, внешне пассивной стратегией, тактикой подчеркнутого ожидания, с видом знающего себе цену человека — и добивалась своего, то это было от Пушкина, от его Онегина, от слез Татьяны, от горячего и стыдного провала ее решительности. Я так остро пережила позор Лариной, что ни за что не хотела бы это перенести еще раз, тем более касаемо меня самой, тем более в реальности — вдвойне не хотела.
И Татьяна, слава Богу, поняла все так же — не мстила Онегину, а спасала его из аналогичных трудных ситуаций, той самой холодной водой, отповедью.
Упоенно прочитав «Евгения Онегина», я не возмечтала писать письма направо и налево, а стала той Татьяной, что поумнела, Татьяной сдержанной. Пушкину обязана я чистой юностью, достойной молодостью, счастливым браком и тоном, взятым в жизнь от первого его прочтения — спокойным и рассудительным. Ни у кого из своего окружения я этому научиться не могла — ни у кого! Пушкин научил меня быть счастливой, так тонко и незаметно подведя к мысли, что счастье не в моменте сладкого осуществления капризов, а в умении желать равного и посильного по твоей мере, достигать его без надрыва, сполна отвечать за него и хранить, хранить, хранить…
Нет, ни за что не признаваться первой, не рисковать! Напротив, действовать так, чтобы не поверять, а получать признания от тех, от кого их хочется, — в этом и есть великая тайна искусности, очарования. Не получать отповеди, не раниться о невзаимность, не греть свои раны унижением обидчика, отмщением, не ждать случая поквитаться — не снизойти. От этого раны загнивают, и яд гниения отравляет не только душу, нрав, но и психику, от чего в итоге, если не ложатся на рельсы, то вздергивают себя на ржавом гвозде.
Вот так и получилось, что при всей искренней любви к Пушкину мне не всегда безоговорочно нравились его положительные герои. Не желая превращать эти воспоминания в критику себя или литературы, на которой я училась, ограничусь замечанием, что и время жизни Пушкина мне представлялось внутренне чуждым, и окружение его не привлекало ни культурным уровнем, ни интеллектом. Порой я испытывала обиду за то, что ему выпало жить в настоящем узилище — пустом, лишенном достойных целей мире. Он родился в предпоследний год восемнадцатого века и прожил в его атмосфере, по инерции прихваченной веком новым. Восемнадцатый же век хоть и был, по словам Радищева, столетьем безумным и мудрым, то есть временем живым, горячим, разорванным противоречиями, но так о каждом времени можно сказать. А оглядываясь, мы видим, что на фоне последующего он являлся некоей заводью, неким голубовато-розовым миром, населенным пудреными париками, красными каблуками, атласными кафтанами и учтивым менуэтом, иначе говоря — театром. Да, международные интриги, да, масоны и декабристы внутри России! И тем не менее…
Ольга Чайковская его оправдывает, говоря, что тогда передовая интеллигенция запоем читала, без устали переводила с иностранных языков, страстно коллекционировала, пробовала силы в искусстве, литературе и это, мол, море замечательного, яркого дилетантизма было своего рода разминкой и тренировкой перед великой работой XIX века. Ну что мне Ольга Чайковская? Работа у нее такая. Конечно, люди что-то делали, как-то продвигались вперед.
Но нельзя же, в самом деле, мальчишеские выходки, споры и дуэли, игры в декабристов и масонов, которыми они развлекались в той идейной и духовной пустыне, принимать всерьез. Тем более досадно, что те игры имели место быть, вредили им, влияли на судьбы, отражались на жизни и смерти, оставаясь по сути всего лишь пародией на содержательность, попыткой заполнить ум и дела чем-то значимым.
По той же причине на меня никакого впечатления не производил донжуанский список Пушкина, кроме досады, конечно, — глупое занятие для гения, шедшее от скуки, от невозможности найти себе применение и вдохнуть свежего воздуха. Уж лучше бы он где-то служил столоначальником, библиотекарем или даже переписчиком старых текстов.
Конечно, вернувшись из ссылки помудревшим и возмужавшим душой, Пушкин жадно взялся за работу: по поручению Николая І, получив его личное разрешение на работу в государственных архивах, подготовил записку «О народном воспитании», дал отпор «клеветникам России» в одноименном стихотворении, написал «Историю Пугачевского бунта», много работал с архивами Петра I. По сути Пушкин стал придворным историографом. Ах, как хорошо все складывалось! И если бы не безвременная гибель, то плакала бы слава Карамзина. Если бы… Да ведь и того немало, что стал он для России первым и великим пророком!
Георгий Чулков, исследователь быта тогдашнего императорского двора, говоря о тех, кто задавал там тон, еще в 1938 году писал, что они: «… не допускали мысли о праве на самостоятельную политическую роль русского народа… ненавидели Пушкина, потому что угадывали в нем национальную силу, совершенно чуждую им по духу… Независимость его суждений раздражала эту олигархическую шайку».
И они начали открытую травлю гения…
Дуэль, на которой был убит Александр Сергеевич, состоялась 27 января 1837 г. по старому стилю. Этот день стал поистине черным для русской литературы и русского языка, для всех влюбленных в Россию, для меня, тогда еще ровно 110 лет ждущей рождения. А ведь позже от тех же предательских рук мы потеряли и другого гения — Михаила Юрьевича Лермонтова… И слова исчезают, остаются лишь боль и горечь, да страшное понимание происходящего…
Сегодня говорить о любви к Пушкину трудно, ибо, с одной стороны, есть еще вершинные люди, в плоть и кровь его впитавшие, для которых он ушел в фольклор, в народ, в воздух Родины, чем пристало дышать и насыщаться, а не восторгаться всуе; а с другой — налицо прогрессирующее невежество молодежи, не имеющей системного образования, что привело к незнанию литературы, к восприятию Пушкина как явления, речи о котором им непонятны. Это печалит.
Пушкина я читала во все школьные и юные годы, когда душа уставала от приниженности жизни и алкала разноцветного света, радуги небесной. К счастью, такого же почитателя лучшей русской поэзии я нашла и в муже. Конечно, одним из первых наших семейных приобретений был восьмитомник любимого поэта. Кроме того, мы с Юрой собрали неплохую подборку книг о Пушкине — воспоминаний, составительских работ и литературных исследований. Среди них есть и настоящие библиографические редкости.
Мои родители любили искусства, особенно театр, кино, книги, создавали для себя атмосферу причастия к художественному творчеству, участвовали в самодеятельности, невольно прививая эту любовь и мне. Выражалось это привитие в незатейливых формах, без нравоучений или разъяснений, без лекций и специальных повествований, а просто — они так жили, и я при них. Изредка мне позволялось присутствовать на репетициях в народном театре и почти всегда — на его выступлениях со спектаклями в нашем клубе. Тогда в зале набивалось особенно много народу, все шумели, несмотря на то, что говорили нервным от возбуждения полушепотом. Над головами висел туманец. Воздух был проникнут ожиданием чуда. Пахло парфюмерией и новыми одеждами. Короче — праздник. Брали меня родители также и на вечерние просмотры фильмов, а дома позволяли слушать их обсуждения.
Позже позволяли самой или с подругами неограниченно бегать в кино, никаких денег на него не жалели. За репертуар кинопроката отвечал, конечно, заведующий клубом, но крутил кино киномеханик. Он-то и был для детворы героем того времени. Помню их почти всех, от того вредного красавца, который по вечерам зазывал в свою каморку и усиленно портил местных девчат и его за это отправили работать на завод токарем, до приезжего Вовочки, сбежавшего впоследствии со Славгорода от женитьбы, и далее до дяди Вани Самойленко.
Первого помню смутно — по его разговору с одной из соблазненных девиц, над которой он потешался, видимо, из-за ее претензий к нему. А было так. Как-то после уроков я забежала за билетом в кино. У кассы стояла девушка. Она не покупала билет, а со слезами в голосе то ли просила киномеханика о чем-то, то ли рассказывала о возникших горестях. Говорила тихо, смущенно. Тот же басурман сидел, бесстыже разглядывал ее и скверно смеялся, громко выкрикивая ответы и спрашивая, хорошо ли ей тогда было. Он подчеркивал слово «тогда», и я поняла, какую ситуацию оно означало. Мне стало жалко девушку, подумалось — как удачно, что кроме меня никто не видит этой сцены. Если бы не глумливый тон киномеханика, то и я не обратила бы внимания на инцидент и диалог, который волей-неволей услышала, а так… вот осталась картинка в памяти.
Имя сердцееда провалилось в многие прошедшие с тех пор дни, но я всегда узнавала его при встречах. А девушка вскоре вышла замуж и жила тихо и счастливо. О, судьбы...
Второй наш киномеханик Вовочка, низкорослый, головастый и некрасивый, был приезжим, жил на квартире около клуба. Его любили за искрометные шутки и за то, что он говорил на русском языке. Русских у нас любили. Рядом с Вовочкой всегда собиралась стайка слушателей всех возрастов, то и дело взрывающихся смехом от острот, сказанных с невозмутимым видом. Возраста Вовочка был неопределенного, какого-то среднего, годного для всех поколений. По прихоти какого-то случая он подружился с папой и часто вместе с ним и его дружками участвовал в рыбалках. Утром, когда рыбаки возвращались с реки и делили улов, в нашем дворе звенел смех, созывающий соседей — они понимали, что добытчики воротились с полными сетями и сейчас можно будет купить свежую рыбу, а то и раков. Торговля в этот день шла бойко и удачно. Сидевший на весах Вовочка отчаянно обвешивал простаков, возмещая незамеченный грешок неутомимыми шутками. И под шумок продавал не только нашу долю, но и свою.
Как ни нелепо было думать о Вовочке как об ухажере, но случилась и с ним любовная история, да еще с последствиями. От настойчивой бабенки, пытающейся повесить на него свою беременность, Вовочка сбежал, за что бессовестную гулену славгородцы невзлюбили так, что ей пришлось уехать в Запорожье. Кстати, ребенок у нее в тот раз так и не родился. Зато позже она вышла замуж и остепенилась.
Последним киномехаником из тех, что я помню, был дядя Ваня Самойленко, младший брат Григория Ивановича Самойленко, председателя сельпо, а значит, непосредственного начальника моей мамы. Дядя Ваня вступил на эту должность сразу после демобилизации из армии, молодым, неженатым, хотя мне всегда казалось, что он остается в одном возрасте — сорокалетнем. К девушкам он подозрительно интереса не проявлял, однако скоро удивил всех, женившись на Галине Зюзик, симпатичной барышне из ближнего колхозного хуторка Тургеневка. Когда только успел присмотреть? Тургеневские девушки ведь к нам в клуб не ходили.
Галина была на четыре-пять лет старше меня, но если мне было около десяти, а она окончила семилетку, то воспринимаемая разница наших лет превышала реальную и мне она казалась почти старой. К женитьбе дядя Ваня подошел основательно, выхлопотал в верхах должность билетера для жены, чтобы в рабочее время не разлучаться с нею. И Галина на долгие годы прочно уселась в кассе кинотеатра на законном основании. Пара эта мне нравилась, смотрелись они хорошо, жили тихо, дружно, всегда были с молодежью, шутили и смеялись. Есть такие люди, возраст которых не играет роли, они всем ровесники. Так и дядя Ваня. Несмотря на разницу в возрасте, он тоже подружился с моим папой и стал постоянным участником его рыбалок на правах любимого шутника. Это ему принадлежит знаменитая фраза: «Чувствую, тут зайчик лежит, а два — это точно».
Фильмы в нашем клубе крутили каждую неделю новые и только по отдельной просьбе зрителей могли задержать какой-то из них на более длительный срок.
Шел 1960 год, приближались каникулы после моего 6-го класса. Лето. Мне купили новые босоножки и возникла необходимость надеть их первый раз «на выход», а не просто в школу. Повод — конечно, кино. Название очередной новинки обещало морскую историю — историко-революционный фильм Михаила Швейцера «Мичман Панин». Речь в нем шла о революционной деятельности моряков Балтийского флота в годы, предшествующие Первой мировой войне. Картина была снята по мотивам воспоминаний старого большевика Василия Лукича Панюшкина.
Сама по себе тема революции меня не интересовала, но среди перечисленных в афише актеров значился Иван Переверзев, необыкновенный красавец, запомнившийся по фильмам «Дело пестрых», «Голубая стрела», «Дорогой мой человек». Однако наибольшее впечатление осталось от его работы в научно-фантастическом фильме «Небо зовет», где он играл главную роль ученого Корнева.
Ну, тут соединились сразу все удовольствия: море и любимый актер — как было не пойти, да еще в новых босоножках? И я поспешила за билетом на ближайший удобный сеанс. Недолго думая купила два, второй — для Людки. Мы часто так делали.
И вот на наших глазах разворачивались события мая 1912 года. В военной крепости Кронштадт проходит суд над тринадцатью политическими заключенными. Приговор — смертная казнь через повешение. Подпольная большевистская организация крепости решает освободить заключенных во время их следования к месту казни. План удался, но как быть дальше? Освобожденные политзаключенные, отправившись в море на рыбацкой шхуне, вскоре оказались в безвыходном положении. Одним из тех, кому поручили продолжить эту опасную операцию, был Василий Панин — юнкер Военно-морского инженерного училища. Накануне он прибыл на военный корабль "Елизавета", который утром отправлялся в плавание к берегам Франции. Панин и другие большевики-матросы, находящиеся на "Елизавете", тайком приняли беглецов на борт корабля и спрятали в холодном котле.
Шли дни плавания. Однажды унтер-офицер Савичев, шныряющий по кораблю, обнаружил беглецов. И Панину пришлось сбросить его за борт. Наконец, "Елизавета" прибыла в Гавр, где беглецов благополучно свели на берег под видом уходящих в увольнение матросов. Разводящим команды был мичман Панин. Вечером из увольнения на корабль вернулось на тринадцать человек меньше. Догадавшись о причастности мичмана Панина к побегу осужденных на повешение людей, капитан корабля Сергеев предложил смельчаку отстать от судна и остаться во Франции, дабы избежать расправы. Так и сделали. Там Панин связался с большевиками-эмигрантами, и те снабдили его деньгами и паспортом для возвращения в Россию. Он получил также письмо от Ленина, в котором выражалось сожаление, что Панин оказался вне флота. И тогда мичман решил вернуться в Кронштадт на свой корабль. Но тут его арестовали и предали суду. На суде Панин рассказал выдуманную историю о своих любовных похождениях, и суд ограничился разжалованием его в рядовые. Став рядовым матросом, Панин снова включился в революционную борьбу.
Я помню роковую женщину, драгоценности и нитки жемчугов... — все сцены рассказа на суде, нафантазированные Паниным. Как он был красив в них! Нет, меня покорили не подвиги героя, не революционная романтика, а сам актер — молодой и красивый, умеющий убедительно перевоплощаться. Иван Переверзев получил от меня отставку, и я пошла на фильм «Мичман Панин» повторно, чтобы насмотреться на нового любимца и запомнить его навсегда.
Но таково свойство детства, многое из него забывается. Даже самые яркие моменты стираются из памяти, и восстановить их порой не удается. Хорошо хотя бы то, что я запомнила название фильма и свои бурные переживания, вызванные открывшейся мне мужской красотой.
Ни через год, когда шел фильм «Две жизни», кстати, совсем не запомнившийся, ни через два года в ленте «На семи ветрах», ставшей лучшей работой режиссера Станислава Ростоцкого, где тот же актер был не менее красив, я его не узнала. Не узнавала я его и в последующих известных киноработах. Возможно, этому способствовало то, что сам фильм «Мичман Панин», который мог бы служить напоминанием о нем, к несчастью, не был отнесен к шедеврам и после первого выхода на экран надолго залег на полку, о нем не вспоминали и в прокате его не повторяли. Так что моя забывчивость объяснима.
Много-много позже — уже не просто в зрелом возрасте, а в период бессрочного отдыха — я вспомнила о том ярком детском впечатлении и решила узнать, кто же был тот актер, который его вызвал. Теперь это легко делалось, достаточно было набрать в поисковике Яндекса слова «Мичман Панин» и посмотреть в титрах исполнителя главной роли. Я так и сделала. Каким же сильным было мое новое потрясение! Оказывается, еще девочкой я заприметила Вячеслава Васильевича Тихонова, углядела его необыкновенную красоту и блестящие таланты. Поразило и другое: где мой Славгород и в нем я, затерянная замарашка, и где Москва, кино, артисты и блестящий Вячеслав Тихонов! Это было не просто несовпадение в пространстве, это определяло гораздо более обидную дистанцию — дистанцию возможностей, дистанцию в причастности к культуре, вернее, это был образ отсутствия этих возможностей у меня. А вот ведь я поняла суть явления! Разве можно сказать после этого, что мне нечем в себе гордиться? Здоровую природу за деньги не купишь, ее можно только получить в дар от родителей.
Земля завершала еще один оборот вокруг своей оси, отодвигая в прошлое 26 марта 1963 года. Наступало обыкновенное время, тихое погружение в темноту, в завершение суток, не предвещающее ни потерь, ни находок, ни встреч, ни разлук, ни скуки, ни особенных удовольствий. Наступал обыкновенный будний вечер, выделяющийся из однообразного ряда таких же вечеров лишь властвованием в природе возрождающегося дня. Недавно этот процесс ознаменовался весенним солнцеворотом, который для нас всегда был праздником. После него торжествовал свет — темнота бежала, и усталость от нее ослабевала.
Как всегда, после ужина наша семья собралась в зале. Папа включил телевизор и лег на привычное место — диван, стоящий под окнами. А мы с мамой уселись на второй диван, расположенный у теплой стенки. Передавали какой-то концерт. Замелькали первые кадры, в которых безошибочно узнавался колонный зал Кремлевского дворца съездов.
— Концерт в будний день? — заметил папа, которому было все равно, что смотреть. — Вот повезло. Что у нас за праздник? — говоря это, он покряхкивал и ворочался, удобнее укладываясь, чтобы скоро засопеть, а потом, минут через десять, попрощаться и отправиться в спальню.
— Декада культуры и искусства Азербайджана в Москве, — сказала я, вспомнив новости из программы «Время», и слегка поморщилась от прохладного отношения к восточной культуре.
— То-то, я смотрю, в зале много нерусских лиц, — обронила мама.
— Зато у них танцы классные, — добавила я, возражая себе же, своему настроению, поправляя в себе неправедность — уже понимаемую.
— Понятно, — вздохнул папа, уловив мои старания и поддержав их тоном знатока самодеятельности, каким был в молодости: — «съехались лучшие художественные коллективы республики, признанные мастера, начинающая молодежь и их почитатели», — процитировал он всегда звучащие в таких случаях слова. — Так что — переключиться на республиканский канал или будем это смотреть?
— Давай сначала посмотрим, что тут покажут.
— У азербайджанцев голоса хорошие...
— Ну да, — сказала я. — Надо же чем-то утешиться, во всем есть и хорошая сторона.
Так мы переговаривались еще некоторое время, пока на сцену не вышел чернявенький юноша с приятным лицом и бросающейся в глаза статью — высокий, стройный, пластичный. Ничто не предвещало потрясения от него, разве что настораживала улыбка... Была она какая-то доверительная, милая, словно он смущался и заранее за что-то извинялся. Теперь-то ясно за что — за гениальность... Ведущий объявил каватину Фигаро из оперы Россини «Севильский цирюльник», знакомую нам вещь, часто исполняемую в концертах. Но не всеми подряд, а известными мастерами. А тут — мальчишка совсем... Для каватины требовался не просто хороший голос, но и искусное владение им, высокая исполнительская техника. Поэтому мы насторожились и притихли, прислушались, невольно заволновались. Наверное, нам хотелось, чтобы этот симпатичный смельчак, слишком юный и хрупкий, справился с исполнением, нелегким даже для маститых певцов.
— Как его фамилия? — шепотом спросил папа.
— Тсс! Не расслышала, — ответила я.
Зазвучала энергичная бравурная музыка, и вот полился голос исполнителя — необыкновенной красоты и чистоты баритон! Мягкий, легкий, прозрачный, звонкий. Танцующий, кувыркающийся, играющий с лучами света, с нашим желанием слушать его! С каждой нотой он крепчал, наполнялся уверенностью, мощью, окрашивался порханием и игривостью. В какой-то момент певец взметнул руки, раскинул в стороны, распрямил длинные пальцы, слегка шевельнул ими. Каждое его движение уже током отзывалось в нас! Это было необычное исполнение — упоенное, виртуозное, божественное! Незнакомый юноша пел только потому, что это ему нравилось! Он не мог иначе существовать, он был Богом звуков, прекрасной и будоражащей стихией мужского пения, и кроме пения ничего больше не хотел. Его голос то лился и журчал горным ручьем, то спорил с трелями птиц, то стучал капелью, то вкрадчиво колдовал, то мягко плыл в пространстве, заволакивая его сплошным очарованием. Можно было бы подумать, что звуки эти не принадлежат человеку, если бы не видно было по мимике лица и по всей напряженной фигуре юноши, как они в нем рождаются и как выпархивают наружу.
С нами что-то произошло, мы боялись пошевелиться, как будто оказались рядом с ним и наши движения могли помешать действу. Зал взорвался аплодисментами!
— Вот это певец, вот это голос! — восторженно воскликнул папа. — Спел, так уж спел! На едином дыхании, без сучка и задоринки.
— Да, редкая находка, — согласилась мама. — Лучше исполнить эту вещь нельзя. Это бесспорный шедевр.
— А какие возможности! — горячилась и я. — Вы видели, видели? Его голосу нет предела, он может взять любую ноту! Чистый Орфей, настоящий!
А зал неистовствовал! Слушатели скандировали и кричали "браво". В ложе, которую показывали операторы, сидели Екатерина Фурцева, министр культуры, и Иван Козловский, первый тенор страны. Они тоже непрерывно аплодировали, счастливо смеялись, поглядывая друг на друга, словно на их глазах произошло чудо. Дабы успокоить публику, певец кивнул дирижеру (как мы узнали позже, это был знаменитый Таги-заде Ниязи) и повторил каватину на русском языке. И опять бомба — шквал оваций, полный восторг, нестихаемые крики одобрения!
Тем временем на сцену вышли ведущие концерта и дали понять, что артист продолжит выступление. В постепенно устанавливающейся тишине они объявили: «Слова Александра Соболева, музыка Вано Мурадели, “Бухенвальдский набат”».
Описать это исполнение невозможно — не хватает слов. Стихи, сопровождение оркестра и каждый звук, пропетый этим волшебным голосом, этим магом, чародеем, повелителем сердец — все было высочайшего уровня. Муслим Магомаев не просто ошеломительно исполнял эту песню, он жил в ней, он перевоплощался настолько, что его вдох и жест вливались в звуки, а боль, ощущаемая им, транслировалась слушателям даже не по воздуху, а неким запредельным образом. И люди, наблюдающие исполнение песни опосредованно, с экрана, чувствовали его, заражались безотчетной гордостью за собственную историю, причастностью к чему-то непревзойденному и героическому.
Это была большая смелость — исполнять новую песню, к которой еще не привыкла публика и которую неизвестно как она воспримет, после столько успешного, блестящего, гениально-неповторимого исполнения каватины Фигаро. Казалось, тут что ни исполни, все будет обречено на провал, ибо фоном служит сама мадам Безупречность. Как можно свежеиспеченному, молодому певцу избирать фоном для неизвестной песни только что прозвучавший шедевр, пусть и в его же исполнении? Это было какое-то безумие, вызов, запредельная самоуверенность. Это было просто черте что! Тут абсолютно невозможно победить, завоевать восторг. Кто и зачем издевается над здравым смыслом и над нами, так истово приверженными ему?
Можно было сколько угодно думать так или иначе. Но все эти, столь убедительные сентенции, стали смешными, разорванными в клочья и разбросанными материями, ветошью, ничтожными обрывками, копеечным умствованием, ибо волшебство продолжалось — нарастая и усиливаясь! Против гениального встало сверхгениальное! Люди захлебывались в восприятиях: кто-то заламывал руки, кто-то смеялся и хлопал в ладоши, иные замерли и побледнели, как в шоке. Общим было одно — у всех катились слезы, все дрожали от счастья, позабыв обо всем. Ничто не могло изменить восторга этих мгновений.
— Что делает! Что делает, а?! — с придыханием повторял папа, вскочивший и сидя слушающий эту песню.
Хочется повторять только одно: потрясение! потрясение!! потрясение!!! Зал встал, крики «бис!» сотрясали стены дворца. Мы с мамой исходили тихим безыменным энтузиазмом. Сквозь слезы, я дрожащим голосом повторяла только строку, которую смогла запомнить:
Люди мира, на минуту встаньте!
А потом еще больше заливалась слезами и замолкала. Папа, этот скептичный и сухой человек, подхватывал мой порыв и подпевал зычным баском, больше пригодным для военных маршей:
Берегите,
Берегите,
Берегите мир!
Позже я переписала из газет стихи Соболева, и «Бухенвальский набат» стал нашей любимой застольной песней. Как ни странно, она вписывалась в наши торжества, всегда проникнутые памятью о войне, болью потерь, гордостью за Великую Победу.
30 марта 1963 года в центральных газетах появилась информация ТАСС об этом концерте азербайджанских артистов. Мы ее с нетерпением ждали, чтобы узнать имя гениального певца. В ней сообщалось: «Самый большой, можно сказать, редкий успех достался Муслиму Магомаеву. Его великолепные вокальные данные, блистательная техника дают основание говорить, что в оперу пришел богато одаренный молодой артист». Пресса вообще очень активно откликнулась на успех молодого певца — один за другим следовали восторженные оценки, анализ исполнения, попытки понять непостижимое, разгадать тайну новоявленного чуда. Тут же возникшие поклонники гонялись за ними, переписывали их в тетради и давали читать друзьям. Так зажглась звезда Муслима Магомаева, началась эпоха его торжественного шествия по планете.
Новая встреча с ним произошла в ноябре того же года, когда по телевидению транслировали концерт из Московской филармонии. Тут звучали Бах, Гендель, Моцарт, Россини, Шуберт, Чайковский, Рахманинов, Гаджибеков, в третьем отделении исполнялись итальянские и современные песни. В конце Магомаев сел за рояль и под собственный аккомпанемент спел "Come prima", "Guarda che Luna", твист Челентано "Двадцать четыре тысячи поцелуев".
Помню, в одном интервью блиставшая тогда Клавдия Шульженко не без легкой зависти сказала: «Как только появился Магомаев — это стало явлением. Он был на голову выше всех молодых. Он всем безумно нравился». Это высшая похвала, какую певец мог получить при жизни из уст коллеги по творчеству.
Я представляю, что так в свое время народ боготворил Паганини, Карузо… других властителей душ, совершенно непостижимым образом сумевших преодолеть земные мерки, постичь запредельные тайны, уловить дыхание высших сил и, пропустив это все через себя, отдать черной трудовой массе, обогащая ее и поднимая до звезд единственно для того, чтобы постоянно в ней вызревал и из нее рождался истинный Бог.
Неизменного кумира моей юности и всей жизни не стало рано, 25 октября 2008 года, а ведь он был всего лишь на пять лет старше меня. С его уходом я почувствовала настоящее горе и духовное сиротство. Это была личная потеря, тяжело переживаемая, ибо он олицетворял мир, которым жили и который любили мои родители. Он продлевал во мне ощущение их присутствия. Душа болела долго, пока не примирилась с мыслью, что время и мир покидают арену с той стремительностью, с какой уходят маяки, освещавшие мой путь. Боги тоже не вечны.
Приведу здесь два стихотворения, которые тогда же возникли у меня как терапия, как спасительный крик.
Вы к нам пришли в годах шестидесятых,
Когда в стране царили труд и мир.
По праздникам и прочим круглым датам
Ваш голос заполнял земной эфир.
И слушать Вас вошло тогда в привычку
Средь прочих сказок сбывшихся и див.
Небрежным жестом Вы чиркнули спичкой,
Тем малым взрывом космос народив.
Вы были не звездой, не мега — Богом,
Стояли над улыбчивой толпой.
При виде Вас смягчался понемногу,
Добрея сердцем, человек любой.
С благоговеньем мир людей Вас слушал
И смаковал классический вокал:
Царили Вы в умах, сердцах и душах.
Да что там мы?! — весь космос замирал,
Рожденный Вами. Всем нам прибавлялось:
Кому-то знаний, сметки, чистоты.
Ну а другие, Вами вдохновляясь,
Рвались вперед, на пик своей мечты.
Но только нет, не всем дано так много,
Как ни тянись в заоблачную высь.
И рядом с Вами лунною дорогой
Так никому и не пришлось пройтись.
Хотя б за то, что мы делили воду
И хлеб святой на лучшей из планет,
Спасибо и родителям, и Богу.
Хотя без Вас… других богов и нет.
За что же Ангел так меня обидел
И рано вверг в судьбину сироты?
Пуста теперь священная обитель.
Снега напрасно ищут чистоты,
Удел их — холод. Сферы вековые,
Я слышу, слышу ваш печальный звон…
Там, в ваших высях, свечи золотые
К нему в огнях несут со всех сторон.
Ах, мне бы думать о себе пристало,
О том бы плакать, что, как мир, старо…
Да вот беда — нас крепко повязало
Незримой нитью высшее родство.
Оно пришло, все в трепетных излуках,
Не от хлебов и не от сжатых рук:
Он просто пел, Творца он славил звуком,
А я лишь понимала этот звук.
Зачем тоскую, убиваюсь зряшно,
И довожу себя до горьких слез?
Да просто жить не хочется и страшно,
Когда ушел души моей колосс.
Как безвозвратно, непреодолимо
И смех, и радость растворились с ним…
Помилуй, Бог, в суде своем Муслима,
И верь друзьям — был праведным Муслим.
Позже возник Владимир Высоцкий, совсем другой и совсем иначе.
Впервые я услышала его уже в студенческие годы, вернее на первом курсе, когда мы своей группой собрались у бабушки Валеры Анисовича на празднование Дня Победы. Празднование, наверное, предполагало застолье, где было сидение за столом и объедание яствами. Но это совсем не помнится, а помнятся танцы и разыгрываемые нами же сценки, помнится, как я читала Есенина, как пела Люба Малышко. Потом она устала солировать и попросила петь всем вместе. Но подпевать ей было некому — не было среди нас других голосистых людей. Тогда рядом с ней встала Таня Масликова с послушной пластичной зычностью и я с волнующей мягкой альтовостью, в два голоса мы создали Любе голосовой фон, и она опять пела.
Затем мы танцевали. Кто-то поставил пластинку, с которой запел он — о конях привередливых, как оказалось, одну из самых трагико-философских, сокровенных своих песен... — густым и мощным, напористо-молящим баритоном с хриплостью, за счет чего голос казался басом. Я вслушивалась в нарочито форсированное «рррр» и протяжки нот на согласном «х», в резко оборванное «-ет» в фразе «…не бывает опозданий», в его надрыв. Но за надрывом все равно не улавливался конец его возможностей. Казалось, он только играет человека, поющего на пределе натянутости голосовых связок, неспособного взять более высокую ноту или потянуть ее дольше, что на самом деле он беспределен и всемогущ и может заполнить целую вселенную своим звучанием, этой странной песней-плачем, песней-причитанием. Он явно хотел бы, чтобы она походила на цыганский романс, жеманный и пустой, и не понимал, что создал не пошлую салонную вещь, а маленький серьезный шедевр — исповедь, сравнимую по силе воздействия с шекспировскими трагедиями.
Мои соученики, подхватив отбиваемый песней такт, упивались движением, а я с первых слов словно выпала в некую прекрасную оторопь, незаметно растворилась в ней, исчезла и минуту спустя нашла себя около проигрывателя, где стояла и вслушивалась в слова, в стон рвущихся жил, в муку отчаянного заклинания — жить! Его экспрессивное волнение, не погибшее от прикованности к винилу, устремилось к единственной соритмичной душе — моей, — чтобы тоже дышать и течь по живой горячей крови.
— Кто это поет? — спросила я.
— Володька Высоцкий, — ответили мне так, будто это был парень из соседнего подъезда, причем из таких, на кого давно махнули рукой.
— Ах, — я кивнула, — очаровательное панибратство, мнимая причастность... Это что, повышает твою самооценку?
— Нет, просто мне он тоже нравится.
— На чьи стихи песня? — я всматривалась в затерто-яркую круглую этикетку, где уже ничего не читалось, и понимала, что этого артиста я узнала с опозданием на несколько лет.
— Его же.
Потом Владимир пел «Москва-Одесса» о том, что «…надо мне туда, куда три дня не принимают, и потому откладывают рейс», — шуточную песню, но с тем же драматизмом, которым был пропитан, проникнут весь он сам в тембре души и голоса, наверное, еще до рождения. Откуда это в нем, эта тревожная нота, этот надсадный прорыв к жизни, как у одуванчика, раздирающего асфальт, словно находились ему помехи, угрозы? Кто угнетал его дух, с какими внешними обстоятельствами он боролся? Почему обычная жизненная ситуация, когда что-то временно недоступно (а нам постоянно что-то оказывается временно недоступным — то одно, то другое), выбрана им для образа эпохи и обрисована в красках неприятия? Ни горя, ни крови, выпавших на долю большинства советских семей, он не знал, не видел. Однако горевание и бунт против непреодолимости внешних стихий поддерживались в нем, тлели или впитывались из воздуха.
Крамола, несогласие, противопоставление личного всеобщему, воспевание непокорности законам природы, протеста против любого внешнего диктата без различия его происхождения, возведение в культ того, что находится за гранью человеческой нормы... И ирония по отношению к этой норме, как метод борьбы с нею, метод самоутверждения, сарказм, относимый к имеющим место традициям, насмешка над источником, из которого пил. Опасный крен к неблагодарности? «Все не так! Все не так, как надо…» О чем он мечтал, чего хотел, кого любил?
На первый взгляд эта борьба казалась благородной, чистой, ее патетика привлекала и заражала, но при ближайшем рассмотрении становилось понятно, что это эпатаж. Воспеваемые Высоцким ценности были ложны, надуманы, ибо происходили от порока его личной природы. «Не жить» — это, к несчастью, было заложено в его некачественной наследственности. И этот некачественный ген ощущался им в себе, мучил его. А он, вместо того чтобы искоренить эту пагубу, пытался представить себя совершенством и, напротив, изменить мир и подстроить под себя. Это, конечно, безуспешный путь, и неуспехом этого пути он еще больше не удовлетворялся и мучился, это-то и выплескивал наружу, подкупая слушателей вопящей искренностью терзаний, безусловно имеющихся в его душе.
Но кто мог так уж глубоко копаться в его душе и в творчестве, кто мог настолько серьезно его воспринимать? Кому могло прийти в голову не только слушать его, но и изучать? Ведь это всего лишь эстрада, да и то — почти самодеятельная. Подумаешь — бардовская песня! Бормотание у костра или за рюмкой спиртного. Его песни всем нравились, да и все. Нравились — без разбирательств, зачем он писал и почему писал так, а не иначе. Молодые вообще видят лишь внешние эффекты, не проникая вглубь — им некогда, да и не всегда по уму. А старики… они находили удовольствие греть свои обиды в тональности песен Высоцкого, не особенно задумываясь о причине его обид. Их душа отдыхала, видя, что и другим несладко, что просто такова жизнь.
Так я прочитала Владимира Высоцкого тогда, а время и дальнейшая жизнь артиста показали, что я почти не ошиблась.
Я никогда не была одержима музыкой, эстрадой, песнями, но легко понимала это искусство и принимала под настроение, смакуя как деликатес — понемногу. Возможно, потому что я не насыщалась лишними его порциями, восприятие старого, знакомого было всегда свежим, а нового, если оно нравилось, — острым, ошеломляющим. Высоцкого слушать запоем тем более не рекомендовалось. Кощунственно было бы привыкнуть к его голосу, к его текстам, тем, которые горячащиеся поклонники величают стихами. Конечно, это были рифмованные тексты по форме, но далеко не поэзия по сути. Тем не менее вместе с придуманной к ним мелодией и исполнением самого Владимира они представляли неповторимую целостную уникальность, никем не покоренную по сей день творческую вершину. Это было феноменальное выявление личности во всей ее спорности и возможной греховности, личности громадной и неравнодушной, что потрясало. Жаль, что осталось так мало записей его концертов, где он пел исключительно вживую.
В этом смысле Владимир Высоцкий был и остается в памяти неоспоримым гением — гением самовыражения. Конечно, он не просто бард, каких пруд пруди, он — великий творец, мастер. И именно в таком качестве и масштабе был признан народом, всеми, кто его слушал — от мала до велика. Ведь, если оставить в стороне его личные мотивы к бунтарскому тону и окрасу творчества, все равно он остается выразителем той мятежности, что есть в каждой душе, в каждой судьбе. Разве не нарекаем мы на несовершенство человеческой природы, не сетуем? Разве не мучаемся извечной жаждой неограниченного полета, не мечтаем о небе? Эти жалобы знакомы и близки нам. Увы, все мы люди, все — пленники обстоятельств. И тоска по свободе, которую во всем угнетает вселенская гравитация, безотчетно знакома нам, разделяема нами, она объединяет нас. Поэтому тех, кому бы не хотелось слушать Владимира Высоцкого, просто не существовало.
Помнится весна 1971 года, май, праздник, а вокруг — Полесье, лесистая и болотистая ровенщина, Костополь — заштатный районный городок, повсеместная раскисшая почва нестройных улочек, устеленных мостками из сбитых горбылей, чужие по духу люди с косыми взглядами, комары и хворь. Юра несет срочную службу в армии. Мы с ним идем по мосткам, радуемся солнцу и редко случающемуся свободному дню, наступающей весне. Но ощущение неуюта не покидает, Юрина военная форма очень не нравится бывшим воителям против советской власти. Их затаенной враждебностью пропитан воздух, ею отравлены леса, болота с густой непрозрачной водой. Мы жмемся друг к другу.
И вдруг из ближайшего окна выпархивает песня — «…наши мертвые нас не оставят в беде, наши павшие как часовые», а следом снова о мужестве и стойкости: «Отставить разговоры! Вперед и вверх, а там, ведь это наши горы, они помогут нам». Высоцкий! Он и тут с нами! И все — пространство снова превратилось в родной дом, и мы ободрились духом.
Песни Высоцкого были о наших сердцах, горячих и отзывчивых, о мире, каким он ему казался, и о самом дорогом для человека — о жизни. Поэтому люди их понимали и любили. Он по праву вошел в нашу советскую историю как автор и исполнитель своих песен под акустическую семиструнную «русскую» гитару. Высоцкий — это космическое явление, которому нет повторения.
Биографы всякое теперь пишут, и, как ни странно, почти ничего о творчестве, а все больше о причинах, погубивших его в расцвете возраста. Конечно, были такие причины, я упоминала — конкретности личной природы. Тонкость и многогранность его мировосприятия, слабые места психики, особенности чувствований и отражения внешнего мира во внутренних зеркалах приводили к стрессам. Творчество — это вообще стресс. Однако мера его у каждого художника своя. У Высоцкого стресс достигал таких значений, которые высекали из его души молнии озарений и громы провозглашения о них. Он не мог молчать, он заражался самой возможностью вещать миру о сделанных открытиях, он транслировал вдохновение другим. Чистосердечность его признаний экспрессивна и беспрецедентна, поэтому его личный творческий стресс зашкаливал. С этим не всегда справлялся организм, и тогда он просил пощады.
Известное дело, пощада могла бы прийти в виде хорошего сна, дальних прогулок в спокойной обстановке, с милыми сердцу людьми. Но Владимир всегда спешил, и не хотел тратить время на естественное восстановление сил, он и тут стремился спрессовать и ускорить события. И стал выпивать. Увы, очень рано, что привело к возникновению зависимости, к болезни.
Но не это страшно, совсем не это. Есть и было много личностей с тонкой душой, которые прибегают к стимулированным методам сброса напряжений и живут долго. Известно, что театральные актеры, отыграв спектакли, тут же бражничают и расслабляются. Не все они сгорают в сорок два года. Было еще что-то, что сильнее и гибельнее влияло на Высоцкого. Что же?
Я помню эти годы как время туристской романтики с песнями под гитару. Это был типично студенческий, да и просто молодежный образ жизни — в свободное время ходить в горы, изучать Урал, Кавказ, Сибирь, сплавляться по рекам на плотах, ходить под парусом на незаселенные острова и там робинзонничать. И все это сопровождалось узнаванием и изучением мира, совместным творчеством, становящимся новым фольклором, в котором воспевался родной край, его красоты и дивная эта сплоченность — дружба. Даже мы в нашей группе, все как на подбор совсем не спортивные, не имея возможности ходить в походы, не будучи приспособленными к этому, возмещали всеобщую жажду романтики осенней работой в колхозах, где помогали убирать урожай, — и пели там по вечерам, на природе, с кострами, выбирая укромный уголок. Если уж древние племена били в бубны и кивали звездам, то странно было бы, чтобы у нас не властвовали мелодии и певческие голоса, чтобы не расцвел особенный жанр — бардовская песня. Это песня, написанная самодеятельным композитором на свои же слова и исполняемая им под гитару. Многие парни увлекались этим, щеголяли друг перед другом голосами, томностью и задушевностью, соревновались в игре. У каждого отряда, клуба, группы была своя песня как гимн, как опознавательный знак.
Учитывая необыкновенную популярность нового явления, осенью 1966 года, после уборочной страды, когда все студенты съехались на учебу, в Днепропетровском горном институте имени Артема провели первый областной конкурс так называемой туристской песни (тогда ее еще не называли бардовской, во всяком случае — у нас). Видимо, он прошел успешно. Традицию решили закрепить и наметили повторить конкурс в 1967 году.
Конкурсы тех лет — это мероприятие самодеятельное и бесплатное, замешанное на энтузиазме устроителей, на радости бытия участников, на их духовной потребности творить добро. Исполнителями снова были рядовые студенты из туристских отрядов, распевшиеся, заявившие о себе, кого уже мало-мальски знали и охотно слушали, — безымянные для остальных, нечестолюбивые, стремящиеся просто излить душу на публике. Не без того, награды были — конкурс есть конкурс. Но победитель получал гитару, а остальные — палатки, термосы, рюкзаки. Никто не оставался без внимания. Скромные призы.
Я специально подчеркиваю безвестность бардов и их немеркантильность, чтобы перекинуть мостик размышлений на Высоцкого — раскрученного друзьями профессионала.
И вот когда проходил у нас второй конкурс, то на концерт пришло так много людей, что зал не мог всех вместить. Публика толпилась на лестничной площадке у входа в него, давила на перила, пока ни произошла трагедия: лестница не выдержала нагрузки и разрушилась. Произошел обвал перил, и вся масса людей посыпалась вниз, пролетая пять этажей, падая с четвертого этажа в подвал здания. А там под пролетом стояли спортивные снаряды, о которые они калечились, разбивались! Многие погибли, иные остались инвалидами. Конкурс закрыли на десять лет. Его возрождению я свидетелем уже не была.
Вот что значил тогда человек с гитарой! Просто человек с гитарой. Что же говорить о Высоцком, слухами о котором полнилась страна и записи песен которого переходили из рук в руки как величайшая драгоценность. Его и его песни узнавали по первой ноте, первому звуку голоса в самых дальних уголках Земли. Это был вселенский кумир, звучащее чудо, оживший миф. Это был Робин Гуд, преобразившийся в нового трубадура, современного ваганта! Нетрудно представить, какие залы он собирал на свои концерты, какие деньги вокруг него крутились и сколько людей стремилось на нем нажиться.
Как ни кощунственно это прозвучит — виновником трагедии с Высоцким явились окружавшие его доброхоты, друзья. Это они толкнули его на путь погибели. Нет, начиналось все не со злого умысла, но постепенно они сами втянулись в легкое зарабатывание денег, заразились алчностью и дальше уже бессовестно и беспощадно эксплуатировали Владимира в откровенно корыстных целях. Он стал их заложником, рабом.
Этот путь представить легко: первая песня, исполнение для друзей, запись на магнитофонную ленту для того, чтобы послушать себя со стороны или показать друзьям друзей, с которыми трудно встретиться лицом к лицу — так делают многие. Даже я так делала в пору работы на телевидении. Но не многие — гении, и не у всех получается взрывной эффект! У Высоцкого все совпало — он и гением оказался, и оценен был быстро и бурно. Как тут не соблазниться?
Друзья под видом продвижения исполнителя к слушателям начали тиражировать его песни, за деньги предоставлять записи для копирования, понемногу продавать, что-то из заработанного отдавать ему. Казалось бы, ничего страшного — надо же «отбить» затраты на пленку, на использованную электроэнергию… А там захотелось иметь возмещение и за потраченное время. Так незаметно возник подпольный бизнес, приносящий баснословные барыши, затем начались левые концерты, организуемые окружением Высоцкого. Что он от этого получал? Возможно, только удовлетворение своей пагубы.
Владимир не пропал бы без друзей. Он и сам шел по пути популяризации творчества, но его путь был логичным и правильным, без криминального флера — он продвигал свои песни в кино. И у него получалось. На фильмы «Вертикаль», «Короткие встречи», «Хозяин тайги», «Опасные гастроли» и другие, к которым он писал музыку, мы ходили по несколько раз, забросив конспекты. Заработков от таких прокатов ему хватило бы на безбедную жизнь.
Другое дело, что работа в кино не могла поглотить весь его гигантский потенциал, запас вдохновения не исчерпывался и требовал выхода в новых песнях. Песни писались легко и по любому поводу. И это-то подметили друзья, обратив ситуацию в свою пользу. Как было Владимиру не выручить их? Наверное, многие плакались на материальные трудности, на то и дело возникающие проблемы, говорили, что честным трудом заработать не грех, суетились, демонстрировали свою преданность и нужность, подчеркивали лепту, вкладываемую в общее дело. И пошло-поехало — записи, концерты, надорванный голос и нужда в избавлении от невыносимых нагрузок. Все время: допинг, деньги, творчество — Володе не позволяли выйти из этого порочного круга. И он погиб, без никакой своей вины. Его ранняя смерть лежит на совести его окружения, всецело. Великий мастер всегда беззащитен и нуждается в беззаветно, бескорыстно любящем сердце ближнего, в щадящей атмосфере вокруг себя. Многие сами умеют создать такую атмосферу, как Анастасия Цветаева, например, почему и прожила почти сто лет. Владимир не умел, передоверялся друзьям, а сам безоглядно и стремительно летел к совершенству, пел о мире и кричал о своем присутствии в нем, как соловей, не слышащий себя.
И 25 июля 1980 года он упал с набранной высоты, разбился. Не уберегли его.
— Эту книгу мне дали на одну ночь, — словно прося пощады, сказал папа, когда мама попыталась оторвать его от чтения просьбой принести из колодца воды. — В веранде полное ведро стоит, до утра нам хватит, — отпирался папа.
Мама улыбнулась — опять фантастику принес, детскую книжку. Ну да ладно, лишь бы ему нравилась, лишь бы дома сидел, не искал приключений на стороне.
— Вот посмотри, как хорошо написано, — между тем продолжал папа. Он выдохнул, готовясь прочитать текст на украинском языке, который знал только из живой речи потомков запорожского казачества, не из книг, и продолжил: — «Оживи, мріє, заколисай мене! Хай буде чудо, хай оживуть тіні далеких і рідних людей! Адже вони тут, серед нас, вони дивляться на нас суворо і вимогливо, вимагаючи правдивого звіту — що виросло на тій землі, яка скроплена праведною кров’ю?»
Мама прослушала отрывок, все больше мрачнея лицом, и направилась к двери, качая головой:
— Да, окропленная кровью, это точно. Только не спросят они, столько лет уже молчат, — и она закашлялась, делая вид, что у нее запершило горло, а на самом деле скрывая подступившие слезы. — Эх, — махнула рукой, — пишут, пишут…
— Да ты подожди, — заторопился папа успокоить ее. — Это не о том! — но мама уже была в веранде и гремела там пустым ведром.
Скоро она хлопнула наружной дверью — пошла к колодцу за водой, чтобы успокоиться. И папа с виноватой растерянностью посмотрел на меня:
— Неудачный отрывок прочитал, — сказа виновато, — она расстроилась.
— Да, мама вспомнила своих расстрелянных родителей, — сказала я.
— Тут совсем о другом написано, не о расстрелянных, а о предыдущих поколениях, — оправдывался папа.
— А они разве не погибшие? — я нахмурилась. — Не понимаю Бога, так долго творил человека, а потом послал ему смерть.
Еще стояли самые долгие ночи, хотя солнце уже повернуло на лето и начало теснить мрак. Шел январь 1959 года — морозный, правда, снежный, что было хорошо, так как при глубоких снегах холод переносился легче.
Папа читал недавно изданную, но уже потерявшую первозданный вид книгу. Выгореть она не успела и страницы не пожелтели, но синяя обложка из картона, покрытого бумагой, на которой был нарисован земной шар, а на его фоне стояла молодая женщина с длинными волосами, перекинутыми на грудь через левое плечо, уже обзавелась потертостями и начала утрачивать цвет.
Таким было мое знакомство с советским писателем-фантастом Олесем Бердником и его произведением «Шляхи титанів». Следующей к нам попала его книга «Сини Світовида», затем были «Стріла часу» и «Діти безмежжя». Мы с папой упивались ими, перечитывали по несколько раз, запоминая и пересказывая своим друзьям почти дословно.
Звезды, о которых писал Олесь Бердник, казались нам необыкновенно близкими, они пахли теми ковылями, что росли за огородом, их мягким белесым простором, потому, наверное, и падали в него в августе. И гудели звезды тонко, как сильно натянутая струна на непрерывном ветру. Мы знали, как гудели электрические провода на нашей улице, и порой слушали их, пытаясь понять язык высоких энергий. Папа был романтиком, и я набралась от него этого настроения на всю жизнь.
Хотелось дотянуться до них, прикоснуться, и это чудилось возможным — надо лишь что-то понять, простое, но выпадающее из обыденности. Но что? И мы искали ответ в этих книгах, стихах и заклинаниях, волшебных по сути. Язык, на котором не говорят ни на работе, ни дома, который годился лишь для изложения этих феерических историй, воспринимался нами как код, формула их постижения. Он нам нравился. «Діти безмежжя», «народжені часом» — так приятно звучали эти слова, так много в них обещалось прекрасного, словно этой тайнописью говорилось о нас самих, словно мы тоже были крылатыми. Возникала уверенность, что нас непременно коснется голубое свечение космических трасс, шорох медленно вращающихся планет, звон разогретых светил, коснутся разгадки непостижимых тайн, ведущие к всеобщему счастью. Придет оно не через войны и сражения, где есть как воспеваемые романтиками герои, так и поверженные, побежденные, — кстати, не всегда неправые, о которых тоже думалось и плакалось, — а каким-то другим образом. Мнилось, что есть другие миры — счастливые, без агрессии, без борьбы противоположностей. Как и герои книг Олеся Бердника, мы любили мечтать, но все равно готовы были отказаться от любых сладких грез ради мира и бесконфликтности.
Скажи нам тогда кто-нибудь, что почти всех звезд, видимых на небе, давно нет, что к нам доходит свет умерших образований и добраться до них, изучать их — невозможно, как невозможно найти замолчавший источник ночного эха, мы бы не захотели в это поверить. Как же тогда изучать космос, если к нам доходит не сегодняшняя информация о нем, а многотысячелетней давности? Как планировать полеты и куда летать, если все видимое и звучащее давно превратилось в призраки?
Ох и ветры веяли над нами, над нашими небесами — озонные, обильночудные, пронизанные громами да молниями, мягкие от теплых дождей, звонкие от надземных симфоний! По сердцу они нам были, мы летели им навстречу и с ними отправлялись дальше, приходя в своих поисках… — к человеку. И оказывалось, что все тайны живут на земле, а на небе — блуждающие во времени отблески угасших светил. Эту истину, всякий раз открывающуюся между строками почитанных книг, мы воспринимали с легким разочарованием. И все же человек — единственная реальность, сравнимая с космосом, и если он творец, то светит людям своей душой и звучит мелодией своих дел.
Сейчас я вспоминаю те настроения, находки и открытия, заражаюсь ими и ликую, как будто окунулась в тот наш мир, чрезвычайно юный, непогрешимый верою в высшую справедливость, увы, отошедший в воспоминания. В самом деле, думаю я, вот сидят в студии парни из группы «Белорусские песняры» — обыкновенные, не идеально красивые, не сверхумные, рассказывают анекдоты, свои гастрольные приключения, вспоминают Владимира Мулявина — незаметные люди, каких миллионы. Но стоит одному из них запеть, стоит к нему присоединиться другому, третьему тронуть сердца красотой голоса — и уже нет ничего прекраснее. «Косыв Ясь конюшину», «Летняя ночка купальная», «Белоруссия»… Это свет звезды. А они — уже боги!
Тогда мы жили предчувствиями всего этого — истин о человеке, встреч, песен и счастья от них.
Книги эти попадали в наши руки от местных книжников и уже были изрядно потрепаны, зачитаны до прозрачных уголков, что, казалось, только прибавляло им ценности. Чудные романы, такие светлые и идеалистичные, какими и могли быть только книги советского периода, человеколюбивого и оптимистичного по природе! А главное — каким языком они были написаны! Лучистым и благоуханным украинским языком, которым хотелось владеть и который должен был бы развиться и утвердиться в литературе. А сам автор нам представлялся похожим на своих героев — светлым прекрасным юношей, бесстрашным и пытливым. Я восторгалась им, его же стилем писала свои сочинения на выпускных и вступительных экзаменах, неизменно получая за них пятерки. Но нет, сейчас на смену ему пришел чудовищный галицкий суржик, сознательно изуродованный американизмами с одной целью — чтобы он был не похожим на другие восточнославянские диалекты. Одним словом, современным украинским писателям тот язык и не снился, увы.
Из ранней советской фантастики я еще успела прочитать книги И. Ефремова «Туманность Андромеды» и «Час быка», «Чаша Амріти» О. Бердника и «Чарівний бумеранг» М. Руденко, кстати, последним увлеклась так, что тогда же хотела перевести на русский язык, но тут мое студенчество окончилось, а с ним и вольница. Дальше пришлось работать, и у меня не то что на переводы, на чтение времени почти не осталось, надо было штудировать совсем другие книги — по профессии.
Не уводили романы молодой советской фантастики от жизни, а готовили к ней, чтобы сердца наши были чистыми, души — умными, руки — умелыми, чтобы мы умели мечтать и мечты превращать в дела. А условия для этого были.
Не скажу, что мы с мужем мало читали в зрелой жизни — просто меньше, чем в юности. И чтение наше немного изменилось — теперь его основу составляли не приключения и романтические сказки, а серьезная классическая литература социалистического реализма, в основном из толстых художественных журналов.
Правда, когда я ушла из науки, где мой рабочий день и час были ненормированными, и перестала употреблять свободное время на нужды технического творчества, то опять читала больше, но и все же к юношеским жанрам возвращалась редко. Помню последние, нормальные еще доперестроечные книги, которые были прочитаны. Среди них роман И. Шамякина «Атланты и кариатиды» о жизни советской интеллигенции, о судьбе, работе, проблемах семейной жизни главного архитектора крупного города Максима Карнача. По этой книге был снят фильм. Запомнились книги И. Герасимова «Пешие и конные» с типичными производственными проблемами, А. Рекемчука «Тридцать шесть и шесть», герой которой, Алексей Рыжов, уехал на студенческую практику на Печору изучать фольклор, а потом залюбовался краем и остался там на много лет — романтика. С удовольствием воспринимались «Пешие прогулки» Р. Мир-Хайдарова, даже неплохо написанное нарождающееся чтиво про теневую советскую экономику, где вспоминаются Гдлян и Иванов и ещё тот следователь, чьё интервью о расследовании убийства сотрудника КГБ в московском метро было напечатано в "Юности" в конце 80-х годов. Популярными были тогда книги С. Алексеева «Слово», «Крамола», «Рой».
Возврат к юношеским темам произошел после встречи с В. Головачевым, живую магию которого трудно было не ощутить. Он называл себя учеником Ивана Ефремова, совершенно безосновательно кстати, просто как теперь говорят — заманушничал, но все равно это толкнуло меня вернуться к произведениям прославленного мастера. Как раз тогда по заказу одного из издательств мы печатали книгу «Таис Афинская», и я перечитала ее, поразившись богатейшими сведениями из истории. Затем принялась искать других любимых авторов из своего детства и с радостью обнаружила необыкновенную плодовитость Олеся Бердника. Он успел написать много нового: «Вогняний вершник», «Лабіринт Мінотавра», «Зоряний корсар» и «Камертон Дажбога» — феерические сказки о красоте и высокости человеческого духа и силы воли, о божественности и великом предназначении человека.
Далеко шагнула фантастика за годы, в течение которых я не интересовалась ею. Книги самого виновника моих путешествий в прошлое В. Головачева тоже были насыщены и наукой и выдумкой, но казались лишенными романтической наивности, того альтруистического полета души и той необыкновенной легкости и красоты, которыми отличались книги О. Бердника. В них рассматривались проблемы, что тревожили нас, наше общество, а космос являлся лишь антуражем, привлекательным фоном, служащим одному — привлечению к ним читателей всех возрастов: от подростков до людей зрелых и мудрых.
Но продолжу рассказ об Олесе Берднике. За его жизненными перипетиями я, конечно, не следила и о его вольности в речах, расцененных как антисоветская деятельность, и о наказании за них не знала. Теперь же по роду деятельности я часто бывала среди издателей, а те, естественно, тесно сотрудничали с писателями, поэтому многое рассказывали такого, что тогда не публиковалось, что относилось к деталям их внутренней цеховой жизни. От сотрудников киевского издательства «Абрис» я узнала, что в последнее время Олесь Бердник переключился с фантастики на философские произведения, продолжающие традиции В. И. Вернадского. А в 1989 году и вовсе начудил: объявил о создании так называемой «Украинской Духовной республики», назначив себя ее президентом. Он даже выдвигал свою кандидатуру на Президентских выборах 1991 года на Украине, но занял предпоследнее место, и понял, что в большой политике ему делать нечего.
Значение этих сведений не очень тогда доходило до моего понимания.
Только после его смерти мне стало известно, что Олесь Бердник был ярым правозащитником. С конца 1976 г. наравне с Николаем Руденко и Львом Лукьяненко он являлся соучредителем украинской хельсинской группы. А позже прозрел и отошел от этих людей, покаялся в деяниях, нанесших урон его Родине. С тех пор, наоборот, старался загладить вину и принести больше настоящей пользы своему народу. В доказательство этого даже опубликовал покаянную статью в «Літературной Україне» (один из майских номеров 1984 г.) под названием «Вертаючись додому». В ней он писал буквально следующее: «Гельсінкський рух є творінням ЦРУ, а Руденко і Лук'яненко, якби в них була справжня мужність, давно зійшли б зі шляху антипатріотизму і добровільної самоізоляції».
Этот шаг, тем более совершенный в период, когда подступала перестройка и поднимали головы силы, жаждущие реванша за поражение в Великой Отечественной войне, свидетельствовал о настоящей, искренней переоценке ценностей настрадавшимся человеком, в преклонных годах переставшим бояться и решившимся на бунт против тех, кто поломал ему жизнь, долгие годы принуждая вредить своей стране. Так по крайней мере я это поняла, зная по рассказам старших земляков, как во время оккупации немецкие спецслужбы вербовали и затаскивали в шпионские сети наших подростков. Долгие десятилетия эти мальчишки, а потом мужчины, жили двойной жизнью. И не все из них могли позволить себе бунтовать и разоблачать поработителей душ, боясь как их, так и опасаясь своих.
Позже, после нашей оранжевой революции, в журналистику ринется Мирослава Бердник, старшая дочь Олеся Павловича, и постарается отмежевать своего отца от тех, кто пришел к власти на волне агрессивных перемен, постарается обелить его имя, рассказать правду об украинских националистах. Она назовет всех, служивших разрушительной идее, пешками в чужой игре и скажет вслух то, что давным-давно было понятно каждому здравомыслящему человеку, не чуждающемуся культуры: «история украинского националистического движения — это, главным образом, история обслуживания чужих геополитических интересов».
Мне же это стало понятно еще в начале 70-х годов после услышанных и навсегда запомнившихся рассказов жителей Костополя. Тогда мы жили там — когда Юра служил в армии. Так вот костопольчане много вспоминали о бандеровцах, говорили, чем те занимались на самом деле: сжигали женщин и детей, распиливали людей пилами, снимали с них кожу... Был в этих рассказах и следующий сюжет. Бандеровцы пришли к жене партизана, вытащили ее на улицу и убили на глазах у дочери-подростка. А потом заставили девочку закапывать изуродованный труп матери, над которым долго глумились. Ну, как таких нелюдей можно считать героями?
О том, что мой любимый писатель, проповедующий в творчестве идеи познания и всестороннего развития личности, был политически заблудшим человеком, совершил отнюдь не простую ошибку и многие годы служил пособником бешеного зверья, я узнала с сожалением и ужаснусь настолько, что засомневалась в искренности его покаяния. Спросить у него я уже не могла, и мне пришлось самой барахтаться в страшном наплыве противоречий и восстанавливать прежнее отношение к нему. Много я думала о его роли в том, что сегодня происходит с Украиной, трудно постигала пройденные им тернии, вспоминала наши встречи и беседы. И если бы не они, не последние его исповеди и наставления о творчестве, не совет уезжать с Украины, то не знаю, смогла ли бы я поверить ему до конца. Теперь шаг Олеся Бердника в сторону от прежних единомышленников видится мне без фальши, вызывает уважение и сочувствие, как акт мужества.
А случилось наше с ним близкое знакомство так. Шла весна 1996 года — во всем умеренная, приятная. Однажды мне позвонил В. Головачев, года за три до этого уехавший на постоянное жительство в Россию, и предложил сделать для издательства ЭКСМО перевод на русский язык книг О. Бердника «Зоряний корсар» и «Камертон Дажбога». Я, конечно, согласилась. Тогда он соединил меня с Олесем Павловичем по телефону, представил друг другу и организовал встречу. Я поспешила в Киев договариваться о сотрудничестве.
Найти «Украинскую Духовную республику», где мне была назначена встреча Олесем Павловичем, оказалось нетрудно — она располагалась на улице Прорезной, чуть выше Крещатика, за зданием, в котором сейчас поселилось Госкомтелерадио Украины. Тогда владельцем здания был то ли профсоюз, то ли кто-то другой, имеющий отношение к железной дороге. Само здание, облицованное плитами из желтого камня, было монументальным, впечатляющим. Выстроенное в сталинском стиле, оно имело не много этажей, три-четыре, но это не снижало его внушительности. Офис, который я искала, находился на втором этаже. Позже оказалось, что он состоял из двух смежных комнат — общей приемной, просторной и больше похожей на колхозный красный уголок, и кабинета Олеся Павловича, чуть меньшего по площади, но столь же неуютного, какого-то казенного по виду.
Еще на подходе к этим комнатам дорогу мне преградила толпа женщин фанатичного вида и нервозного состояния, подозрительно похожих между собой, как бывают похожи люди с одинаковым диагнозом. Нервозность их проявлялась в преувеличенном благоговении перед этим местом и его обитателем. Причем благоговение так томило их, что не вмещалось внутри, и они упоенно демонстрировалось его перед приходящими чужаками, коих узнавали по виду. Заодно женщины и сами им бесстыже упивались. Короче, это были кликуши и сотворяли они вокруг Олеся Павловича какой-то цирк. Тут же в коридоре над входом висели странные изображения православного толка, где узнавался Христос в облике Олеся Павловича, обряженного в украинскую вышиванку, или наоборот — Олесь Павлович в украинской вышиванке был изображен Христом.
Не без удивления и внутренней дрожи я прошла сквозь эту толпу со словами «Мне назначено время», не обращая внимания на гул негодования, и тогда уж попала в описанную выше приемную. После коридорной прелюдии можно было бы не удивляться новым иконам с изображением Олеся Павловича, развешанным здесь по стенам, если бы повсеместные рушники с народными вышивками крестом не украшали не только их, но и снопы зрелой пшеницы, огромные караваи хлеба, засушенные ветки калины, и не создавали впечатления агрессивной чрезмерности этого мотива. По углам стояли еще какие-то декоративные бочки, деревянные трезубцы, перначи, чучела птиц — и все это было перевито крестами на белом полотне, словно стреноженное или перевязанное после ранений.
Олеся Павловича еще не было, хотя назначенный час уже настал, ничего не поделаешь — город есть город, тут рассчитать время до точности не получается. Это ж не из кабинета в кабинет перейти, как в царских палатах или королевских дворцах.
Более нормальные помощницы Бердника пригласили меня присесть и подождать. Осматривать комнату я принялась не просто так, а пыталась понять символическое значение каждой вещи — не самой по себе, а в сочетании со сверхидеей, которую тут проповедовали. Но у меня одно не стыковывалось с другим, коль и трезубец здесь присутствовал отнюдь не в качестве герба державы. Если он символизирует гром, молнию и три языка пламени как атрибут всех небесных, громовых богов и богов бури, то причем тут православие и намеки на Христа в образе президента «Украинской Духовной республики» или наоборот? А может, это эмблема всех водных богов, силы и плодородия вод? Тогда причем тут Украина — степная страна? То же самое можно сказать и о намеке на прошлое, настоящее и будущее: если тут полагают, что в трезубце заключен чисто научный смысл, тайна времени, то зачем так много крестов в вышивке, ведь есть и полтавская гладь, кстати, неизмеримо красочнее и наряднее? Или представленные предметы надо рассматривать не во взаимосвязи с идеей, а только друг с другом? Может, надо посмотреть, какой дух они создают все вместе, и отсюда подходить к основной идее нового учения Олеся Павловича?
Я как раз вспомнила, что на языке символов бочка означает, с одной стороны, женский, воспринимающий и заключающий в себя принцип, а с другой, — бессмысленную и зря проделанную работу, когда в комнату широким шагом вошел Олесь Павлович. Высокий, стройный, с красивым лицом, обрамленным длинными седыми волосами, в меру энергичный, он производил впечатление патриарха. Да и одет был соответствующе — мягкие брюки, длинная рубаха, подпоясанная кушаком. При ближайшем же рассмотрении обнаруживалась асимметрия его сути, как известно, только добавляющая красоты вещам мира. Заключалась она в разной скорости существования души и плоти. Внешняя бодрость, твердая походка, размашистые жесты, деятельный настрой свидетельствовали о мобильности и натренированности тела, и если не о его хорошей физической форме, то определенно о привычке к движению. В то время как тихий мягкий голос и, главное, пристальный взгляд выдавали утомленную зрелость души, граничащую с равнодушием безмятежность восприятий, неторопливое течение мысли человека устоявшихся убеждений. Душа его больше не жила вскачь, не летела, а тихо доживала свой век, хотя и не стремилась покинуть плоть и занять отведенное ей место в мироздании. Олесь Павлович, оставаясь среди людей, почти индифферентно посматривал на них с высоты своих прозрений, как челн, прибитый к берегу, может смотреть на суда, сражающиеся с морскими бурями.
— Пойдемте, — приветливо кивнул он мне и, не сбавляя шагу, прошел в кабинет. За ним, приседая и кланяясь, как божеству, устремились тетушки из коридора: — Подождите, я занят, — сказал он им.
Сбитая с толку этой обстановкой и странным отношением подозрительных поклонниц к Олесю Павловичу, я только поздоровалась и добавила:
— Я к вам от Головачева, — хотя ясно же было, что он понял, кто я и зачем здесь.
— Василий Васильевич звонил мне вчера вечером, говорил о вас, — он сел, вздохнул и ласково посмотрел на меня: — Вы хоть читали-то мои книги?
— Конечно! — я оживилась. — Причем еще в детстве, по мере их выхода. Я давняя ваша поклонница. И мне хочется сделать такой перевод ваших книг, чтобы они непременно были изданы.
— Не горячитесь, — Олесь Павлович мягко улыбнулся и положил красивую узкую ладонь на стол, словно прихлопнул там что-то: — Никогда не желайте слишком рьяно. Как правило, это не помогает. Если чему-то суждено сбыться, оно все равно сбудется. А если не суждено, то хоть в лепешку разбейтесь, — не поможет.
— Но ведь и от нас что-то зависит.
— Да, конечно. Надо сделать нужную работу в срок и качественно — вот что от нас зависит. Сколько вам времени отпущено?
— Два месяца.
— Успеете?
— Постараюсь.
— Тогда вперед, — сказал Олесь Павлович.
Поскольку между нами не могло быть денежных операций, то договор заключать не требовалось. Достаточно было знакомства, беседы и письма, удостоверяющего согласие Олеся Павловича, чтобы я выполнила перевод его произведений — но это так, чисто из этических соображений. По сути и этого не требовалось, ибо никто не мог запретить сделать то, за что я собиралась взяться. Это было уведомление о намерениях, не больше. По завершении я привезу свою работу сюда на прочтение и утверждение, далее, если она понравится автору, отвезу в Москву. В случае благоприятного исхода мы, каждый со своей стороны, подпишем договоры с издательством. Письменное согласие для меня Олесь Павлович заготовил заранее и подал уже подписанным. Он проводил меня до выхода и, когда я оглянулась на толпящихся женщин, шепнул: «Не обращайте внимания». Так я и не поняла роли этой свиты и его отношения к ней.
Я уходила от него с ощущением, что побывала в некоей иллюзорной реальности, условной, где все иное по форме и смыслу, к тому же — бутафорски иное. Словно постояла за кулисами придуманного театра, где со мной в виде исключения говорили человеческим, вменяемым языком. А после моего ухода последовательность и логика событий опять нарушатся, отношения между людьми превратятся в неузнаваемо отличные от обычных. Тут развернутся мистерии, на которые так горазд был их искусный выдумщик, — с другими ценностями, целями, методами достижения и действующими лицами. Но кому это нужно было и зачем? Каких истин искали тут провинциальные тетки то ли набожные, то ли траченные судьбой, чего хотели от мудрого старца? Неужели актерской игры, на которую он был профессионально пригоден, и убеждения под гипнозом, что все прекрасно и нет проблем? А чего хотел от них он или что стремился дать им? Неужели утешение?
В ходе работы я несколько раз звонила Олесю Павловичу, уточняя смысл стихов, содержащихся в тексте, заодно кусками зачитывала переводы особенно трудных мест.
Завершенный перевод я отдала ему 18 июля 1996 года, в четверг, а забрала в понедельник. Олесь Павлович пожелал мне счастливой поездки к издателям и опять предупредил, чтобы я не нервничала:
— Просто надо делать свое дело, об остальном позаботится провидение, — сказал он, повторяя сказанное раннее, и этому хотелось верить. Все же легче жить, если есть такой помощник, как провидение.
— Скажите, — я замялась, — у меня нет опыта...
— Говорите без стеснения.
— Рукопись надо оставлять в издательстве под расписку? Или можно под честное слово?
— Как я понимаю, ее будет читать и рекомендовать к изданию Василий Васильевич, — Олесь Павлович сдвинул плечом. — Ну что — брать с него расписку, с друга? Мне кажется, это лишнее.
Однако беспокоить Василия Васильевича я не решилась и оставила рукопись у Олега Новикова, директора издательства ЭКСМО, которого знала еще с тех времен, когда он с Андреем Гредасовым только начинал заниматься продажей московских книг на периферии. Эти книги попадали и ко мне, а я их распространяла по региону.
Что у них там не состоялось, что переиначилось, перепланировалось, не знаю. Мне этого никогда никто не объяснил. Но издание книг задерживалось, сроки отодвигались, и скоро я почувствовала ложь и фальшь в ответах издательских работников на свои звонки. Невольно возникло подозрение, что переведенные мною книги изданы не будут. Когда по уклончивым ответам Головачева на просьбу разъяснить ситуацию я это поняла окончательно, то опять поехала в Киев, чтобы с Олесем Павловичем поделиться предчувствиями о неудаче. Мне было жалко его и неудобно перед ним, словно я что-то сделала не так. О себе я не думала. А получилось наоборот — он вел себя так, словно ждал именно такого итога, и утешал меня, поддерживал, снова учил сохранять спокойствие и достоинство в любой ситуации.
Не смею обвинять Олеся Павловича в предумышленном сговоре. Возможно, он был возмущен случившимся, но не имел власти вмешаться и исправить положение. Дело в том, что к моменту моего второго приезда он уже получил гонорар и знал, что книги благополучно изданы. И, конечно, не мог не обратить внимание, что вместо меня переводчиком числился кто-то другой, скорее всего, вымышленное лицо. В такой ситуации любому стало бы понятно, что меня в чистом виде кинули, использовали втемную, получив от меня отличный, авторизованный — то есть одобренный автором — перевод и сэкономив при этом на гонораре. Понимал это и Олесь Павлович — бывалый человек, прошедший не такие испытания. Просто он знал, что это не смертельная обида. Для меня же она будет наукой. Только не ясно, зачем он научил меня сдать перевод издательству без расписки, как бы приватно...
Теперь я понимаю, что к моменту нашего знакомства им все уже было пройдено и все познано, земной путь завершен и чаша горестей испита до дна. Он вступил в другую полосу жития — внеземную, парящую над людьми, науками и событиями. Он постиг такие тайны и закономерности человеческих отношений, которых бы лучше не открывать никогда, и говорить о них тем, кто еще не дошел до своих вершин, было нельзя. Поэтому глаза его и светились мягкой приветливой снисходительностью, граничащей с жалостью за неведение, а уста молчали.
Меня поражали эти глаза. Их ореховый цвет утемнялся глубиной скрытых от прочтения мыслей, нетрудно сдерживаемой улыбки и не столько усталости от чужой жажды жизни, сколько от своего терпения к ней — а то и зависти. Ведь никогда причал не бывает столь же притягателен, как путь к нему — Олесю Павловичу хотелось бы нового пути, чтобы еще чего-то не знать и только ждать новых полыней от степей, ветров и людей. Но он не обманывался, ведал — тот путь, что прошел он, дается лишь раз. Повторить ничего нельзя. Любая попытка повторения — это признание краха и сам крах.
— Добро и истина без нас победят, — поучал он меня, — за них не надо воевать с другими, бороться с обстоятельствами и сражаться с врагом, но им надо содействовать: добро делать, а истину познавать. То же самое, что с деревом, — его надо посадить, а плоды оно само принесет.
— Без борьбы ничего не случается, — зачем-то мягко возражала я, спор есть спор.
— Человеческая борьба за то, что от него не зависит, за данности мира — это гордыня, ведь никто не боролся за возникновение жизни на земле, а она возникла. Бороться надо не за то, что вне нас, а за себя, за право счастливо жить на земле. Тогда сам человек не пропадет и общему делу не навредит. Мы только проводники, накопители потенциала, а сражение ведут высшие силы. Ошибка людей в том, что они этого не понимают.
— Это звучит общё и не воспринимается, словно представляет собой некую схоластику. А люди живут в конкретных обстоятельствах, им нужны советы, как в тех обстоятельствах ориентироваться и поступать, как выживать, — и я рассказала Олесю Павловичу свою личную историю об отношениях с типографией, как мне плохо без работы и коллектива, как трудно без денег, как нравственно неуютно за дурные поступки других. Я говорила коротко, а он, видя это, слушал вдумчиво, не перебивал. В итоге я призналась: — Мне не хочется так страдать, но я не знаю, куда пойти и за что взяться, чтобы изменить положение, избавиться от боли.
— А вы уже пошли, — сказал он. — Не заметили? Ваш путь лежит в литературу. И я вам желаю успеха.
— Вы верите, что у меня получится?
— Я заверил своей подписью ваш перевод. Разве это не есть мое благословение вас в литературу? Но, — Олесь Павлович посмотрел поверх моей головы, куда-то в окно, где негромко гудела улица Прорезная, старейшая в Киеве, неся свои потоки к Крещатику, — уцелеет ли сама литература в том виде, как мы ее понимаем, как мы ее делали, вот вопрос. Вы должны присматриваться.
— К чему? — спросила я почти шепотом от густой тайны его слов, от непонятных смыслов этого мгновения, в которые страшно было вторгаться с непониманием.
— К событиям, к происходящему в мире и здесь, в Украине, — и на меня с особой многозначительностью устремился взгляд мудреца. Но тогда я только слушала и запоминала, а поняла эти слова не скоро, в конце 2004 года. Он же продолжал говорить странные вещи: — С Украиной покончено, ее больше нет, скоро здесь будет военный плац. Ведь Чернобыль случился не зря. Если у вас есть возможность уехать отсюда — уезжайте немедленно. Украинскую литературу можно спасти, только если спасти ее носителей. А ваш украинский язык хорош — органичный, значит, истинный.
— Однако я лучше знаю русский. Так на каком же языке мне писать?
— На русском, безусловно. Для украинского сейчас вообще не время. Но сохранить его надо, и вы — его исток и источник. Не поддавайтесь ни на какие провокации.
— Мне некуда ехать.
— Не знаю, — он подошел к окну, теребя завязку у ворота вышиванки, словно нервничал. — Просите Головачева, пусть поможет перебраться в Москву. Он же ваш друг.
— Надеюсь, друг. Попробую, коли вы советуете.
— Прошу, — со значением уточнил Олесь Павлович, обернувшись ко мне. — Очень прошу сохранить себя, — однако улыбки на его лице не было, была озабоченность.
В какое-то из моих посещений «Украинской Духовной республики» к Олесю Павловичу зашла Громовица, его младшая дочь — миниатюрная и улыбчивая девушка. Он познакомил нас, но тогда мы не успели поговорить, да, собственно, и не о чем было. Более близко мы общались весной 2004 года на Харьковской книжной ярмарке, там у нее был свой павильон, работа, знакомая мне, а главное гость — Василий Васильевич. И мы славно посидели втроем за бутылкой шампанского. Ярмарка — это всегда праздник души, поэтому об огорчительном не вспоминали.
Не многое осуществилось из того, что тогда намечалось, — и Головачев оказался не столько другом, сколько наоборот, и я, много болея, не смогла писать так плодотворно, как хотелось, как надо было, но предсказания Олеся Павловича об Украине сбылись. Теперь это очевидно и еще раз доказывает, что он знал о неблагоприятных тенденциях будущих событий. Знал, кто подпитывает и дирижирует их течением, и имел мужество предупреждать людей о грядущей катастрофе.
Я ощущаю особенную значительность того, что общалась и работала с писателем, любимым с тех времен, когда чтение его книг прививалось мне отцом, словно он перекинул мостик между этапами моей жизни или просто прошел по ней рядом со мной. Он своими дивными книгами, написанными сказочно прекрасным языком, влиял на мое мировосприятие до самой зрелой поры. Конечно, я сказала ему об этом и тотчас же почувствовала, какое это большое счастье — успеть поблагодарить человека, формировавшего тебя, и зажечь в его глазах огоньки веры, что он прожил не зря. Пусть не состоялось наше общее дело, пусть я немножко подглядела его человеческие слабости, зато редкий шанс — вовремя воздать должное учителю за то, что останется бессмертным, — мне выпал.
Продолжалась глубокая осень 2008 года, неприветливая пора, время длинных ночей, когда я начала искать его в Интернете. Искала и не находила. Ничего о нем там не было, абсолютно. Жил человек, писал прекрасные светлые стихи, издавался, мы его знали-читали, и вот пропал…
Никакие мои ухищрения к успеху не приводили, никакие запросы и поиски не выбрасывали нужного материала. Ни Союз писателей, ни журналы, ни издательства еще не давали полной информации о себе, все было обозначено так скупо, что даже не верится, как это могло быть еще так недавно. Но хоть телефоны указывали. И я по ним звонила, но безуспешно…
В отчаянии я вышла на сайт «Литературной газеты», нашла электронный адрес, написала письмо с изложением просьбы — ищу, мол, телефон Владимира Ивановича Фирсова, хочу поблагодарить его за участие в моей жизни, помогите. И через день мне прислали его домашний телефон. Господи, есть же еще нормальные люди на свете!
Спасибо вам, мои дорогие нормальные люди, мои братья по мировоззрению, моя духовная родня!
А началось все давно… еще в 1964 году.
***
Сентябрь, начало учебного года, мой выпускной 11-й класс. Парту я снова делила с Раей Иващенко, подругой, влившейся к нам в 9-м классе. И не просто так, а пришедшей после долгой восьмилетней болезни, после нахождения по больницам-санаториям, после неподвижного лежания в гипсе, без нормального обучения и общения со сверстниками. Естественно, такое долгое лечение проходило не в сельской больнице, а в городской, где любое окружение говорило только на русском языке. Рая знала его, этот изысканный и остающийся немного выше нас, лучащийся прекрасными бликами язык, владела им, говорила на нем в быту и поначалу на нем отвечала уроки. Это делало ее дополнительно ко всему остальному не похожей на нас.
Естественно, не имея возможности посещать нормальную школу, набираясь знаний посредством самообразования под руководством приходящих консультантов, Рая мало и плохо разбиралась в предметах. Третий год она училась так себе — с безуспешной прилежностью. Особенно ей не давались точные науки, с геометрией во главе. Будучи не без хитрости, она клонила и перегибала палку в свою сторону и для этого напирала на знание литературы и в частности стихов, чем пыталась пленить и нас, сельскую ребятню, и одинокую учительницу русской литературы, тающую от поэзии, и даже блеснуть со сцены на праздничных концертах. Самым удачным итогом этой ее задумки оказалось влияние на учительницу, которая с сердечной искренностью закрепила за Раей славу любительницы литературы, странноватой девочки с гуманитарными наклонностями. Рае с охапкой сознательных усилий приходилось поддерживать этот имидж. Кажется, она вошла в роль и даже мальчишкам иногда нашептывала по паре волнительных строк из расхожей любовной лирики.
Честно сказать, к тому времени я любила поэзию, даже понимала ее, но, как говорят теперь, относилась к ней без фанатизма. А значит, не коллекционировала понравившееся, мало знала помимо школьной программы, почти не знала известных поэтов, не собирала сборники, не делала записей. Я уже тяжело переболела Пушкиным и относилась с прохладцей к любым переизбыткам и пристрастиям. Но беды свои знала только я. Для остальных же оставалась той, что знала наизусть почти всего «Евгения Онегина», и эта история наложила на меня печать отрешенной интеллектуалки со стихами в мозгах, как блажью, окутанной флером романтики и лирики. Именно блажью — потому что, по единодушному мнению учителей, основная моя одаренность сосредотачивалось на математике и разбрасываться мне не стоило. Мне было все равно кем слыть: любительницей стихов с математическим умом или лириком со знанием логики и формул — в обоих мирах мне было комфортно.
На одном из уроков Рая толкнула меня в левый бок, призывая отвлечься, и молча показала книгу, покоящуюся в лежащих на коленях руках. «Владимир Фирсов. Преданность» — прочитала я на твердой крышке светлого матерчатого переплета.
Оформление книги было скромное и лаконичное, но в двух его пятиконечных звездах с пересекающимися трассами, выделенных красным цветом, скрывалось многое. Мной лично в том прочитывались патриотичность, мужество, праведная борьба и любовь, яркая-яркая и сокровенность двух живых сердец, из плоти и крови. Конечно, это были стихи.
Я потянулась, чтобы раскрыть книжицу и увидеть текст, но Рая оттолкнула мою руку, отвернула верхнюю крышку и показала на форзац, где косо обозначилась дарственная надпись. Не помню ее дословно, но из нее следовало, что книгу эту дарит Раисе ее преданный воздыхатель Леонид Замримуха. И подпись с датой. Ого! Во-первых, дата стояла летняя, значит, каникулярная, когда и Рая и Леонид гуляли по оврагам своего удаленного от поселений хуторка и предавались нежностям. Во-вторых, Леонид — он окончил нашу школу несколько лет назад и сейчас был студентом выпускного курса механико-математического факультета Днепропетровского университета. Ему понравилась Рая?! То, что он Рае понравился, это было естественно, он же умный. А вот, что Рая ему, такая далекая по духу и складу его ума… Это было странно. Да и сама Рая, видимо, этому удивлялась, потому что откровенно гордилась возникшими симпатиями и подарком как их доказательством.
Конечно, это оказались стихи. Да какие!
Я тут же, на уроке, воткнулась в них и не могла оторваться. Завороженно читала:
……………………
И сквозит
В неприкрытые двери
Августовская звездная тишь.
Звезды падают в рожь.
И сосна
Ловит поздние тихие звуки.
……………………
А потом еще:
Крыло зари
Смахнуло темноту.
И небо стало чище и яснее…
И следующее:
Прохладный запах розовой сирени
Уводит в мир, далекий от стихов…
Я прислонюсь
К теплу твоих коленей
И не проснусь
До первых петухов.
Рая, видя бросаемые на нашу парту взгляды учителя, пыталась забрать у меня сборник стихов. А я как раз дошла до строк:
……………………
И еще немало будет пройдено,
Коль зовут в грядущее пути.
Но святей и чище чувства Родины
Людям никогда не обрести.
С этим чувством человек рождается,
С ним живет и умирает с ним.
Все пройдет, а Родина —
Останется,
Если мы то чувство сохраним.
и уже ни в какую не хотела расставаться с этим поэтом.
Скользнув еще раз глазами по строкам:
Боль России со мною…
Не беда, что сейчас
Журавли далеко улетели
От нас — возвратятся весною,
я отдала сборник его владелице, взяв с нее слово, дать мне его на перемене. Она обещала.
Наверное, и домой она мне его дала, но ненадолго. Вот помнится стойко, что она боялась потерять его, но все равно у меня оказались переписанными некоторые стихи оттуда.
Закончился этот учебный год, и я сама стала студенткой того же факультета, на котором учился Леонид Замримуха, только его уже в стенах университета не было — он уехал в Дубну, что за Москвой, получив распределение в один из закрытых конструкторских бюро. Так до сих пор там и работает.
Попав в город, я первым делом протоптала дорожку в книжный магазин, а там ни одной книги любимого поэта не пропускала. Есть у меня:
«Библиотечка избранной лирики» (издательство ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия», 1967), подаренный будущим мужем с надписью дорогим почерком: «Любе Николенко, 16.10.67 г.»;
«Два солнца» (с предисл. Василия Фёдорова, «Художественная литература», 1973);
«Солнечные колодцы» («Московский рабочий», 1969) с моей надписью: «Юра приедет из Сибири через день. Жду! 30.08.1969 г.». Кстати, мы поженились в этом же году, причем 26 апреля — на день рождения Владимира Ивановича. Так совпало, но совпадения — штука мистическая… И наши отношения с мужем до сих пор окутаны флером первых стихов Владимира Ивановича о любви. И так уже и пребудут с нами до конца и «прохладный запах розовой сирени», и «августовская звездная тишь», и крыло зари, что смахнуло темноту, и многое-многое другое, открытое им и переданное людям…
Навсегда воспитал во мне этот удивительный поэт свои ценности, словно передал в наследство преданность дорогому и высокому: пронзительную и растущую с годами нежность к избраннику, верную любовь к родителям, неизменную приверженность Родине. Это ему я благодарна за то, что не погрязла в быту, что горизонты моих интересов распахнуты во все стороны, что на все вопросы есть у меня свое мнение, за которое приходилось страдать и быть преследуемой черными силами. Тяжело мне жилось с таким мировоззрением, но без этого я не стала бы человеком и гражданином, не полюбила бы людей и мир наш сложный, не поняла бы Бога.
Он очень просто говорил о высших ценностях:
Вечно будет с тобой
Земля, на которой ты вырос.
…………………………
Русь!
Великая боль
Мне скрутила тяжелые руки.
Я сливаюсь с тобой,
Принимаю несметные муки.
Сколько бед за спиной,
Что сумел я с тобою осилить!
Русь!
Ты стала страной,
Стала вечно великой Россией.
Но простота эта словно вступила в резонанс с вибрацией клеток, с ритмом сердца, и внесла в плоть мою навсегда понимание вечных истин, неистребимое стремление к прекрасному, рожденному духом человеческим.
Стихи Владимира Фирсова можно цитировать без конца…
***
Узнав его еще в школьные годы, я уже не забывала о нем. Так и прошел он и его стихи в затертых, зачитанных сборниках со мной по всем дорогам, по переменчивым судьбам, по разным квартирам, где мне довелось живать. Нет-нет, да и возьму один из сборников, чтобы почитать перед сном, вспомнить юность рассветную, когда встретила своего Юрочку, когда засыпала его этими строками, а потом еще читала и Василия Федорова, и Ольгу Фокину, и Светлану Кузнецову…
И такое однажды нахлынуло на меня настроение… Подумалось, вот ведь где-то живет человек, так безмерно много сделавший для меня, по сути — сделавший меня всю: с судьбой, с любовью и профессией, — и не знает о том, как я ему благодарна и как высоко ценю его. Разве это справедливо? И без меня никто ему этого не скажет. А ему было бы интересно, даже полезно узнать и убедиться, что не зря он жил на земле, мучился и творил, что есть люди, впитавшие в себя каждую написанную им строку, его неистовую нежность к любимой, его исступленную верность Родине своей. Есть люди с отлаженной им душой, такая близкая его родня во всем человеческом, высшая родня, о которой все время говорил Христос. Это бы поддержало его, наверное.
Тогда я и начала его искать в Интернете. И нашла его телефон.
Выбрав время, настроилась на торжественный лад и позвонила.
Трубку взяла женщина, жена, наверное. Я представилась, мол, читатель-почитатель с младых ногтей, воспитавшаяся на стихах Владимира Ивановича, на его нравственности, на склоне лет хочу поблагодарить его за это.
— Сейчас я позову его, — сказала она заметно взволновавшимся голосом, — он тут приболел.
В трубке послышались медленные шаги, дыхание. Откликнулся голос… явно надломленный болезнью, сиплый, стишенный. Я поздоровалась и назвала себя, свой адрес, кем работала. Затем продолжила:
— Только не волнуйтесь, дорогой Владимир Иванович, мой звонок из приятных. Я хочу поблагодарить вас за добрый след в моей жизни. Можно сказать несколько фраз?
— Ой подождите, — перебил меня Владимир Иванович, — я сына позову, пусть и он послушает, — и, отвернувшись от трубки, закричал: — Николай, Коля, иди послушай, что о твоем отце скажут! — Кажется, он и жену позвал, затем через минуту спросил в трубку: — Вы тут?
— Конечно.
— Теперь мы вас слушаем.
И я начала говорить о том, как ко мне впервые попал его сборник «Преданность», как я очаровалась и прониклась стихами из него, очень близкими мне. С тех пор его, Владимира Ивановича, одухотворенное слово вошло в мою душу навсегда. Я следила за его творческом. И где бы ни была, первым делом мчалась в книжные магазины искать его новые сборники. Они есть у меня почти все. Многие стихи я знаю наизусть. Под их влиянием я сформировалась как человек своей земли. Этические установки любимого поэта определяли мои приоритеты, направляли меня, руководили поступками, учили быть настойчивой и последовательной, вдохновляли в радости, поддерживали в печалях. Я вкратце поведала о себе, подчеркнув, что в любых трудностях со мной оставался его лирический голос, возвращая меня в юность, мир его стихов, где я снова обретала силы.
Такое только и можно сказать по телефону, потому что в глаза не принято. Говорила коротко и четко, только по существу. Призналась, что читала его стихи своему соученику, за которого потом вышла замуж. Рассказала, кем стал мой муж, каких высот достиг, какой он замечательный. И снова подчеркивала, что, хоть мы математики, люди точных наук, но в наших отношениях вот уже без малого полвека живет дух его пронзительной любви и преданности, потому что мы созданы его мировоззрением. Мы — его детища. И я благодарила его за такой след, оставленный в нас, за подаренное счастье. Никто не оказал на нас с мужем большего воспитательного влияния чем он, Владимир Иванович Фирсов, великий сын России, поэт. И я нашла его, чтобы он услышал от меня лично слова признательности.
Мои слова были просты и искренни, теплы и приятны — я это знаю, ведь я говорила сердцем, причем уже мудрым сердцем, всему знающим цену. И говорила так, как можно сказать лишь однажды, в конце жизни.
— Мне кажется, я заболталась и вы устали слушать, а я вам этого не хочу, — сказала я в конце. — Я желаю вам здоровья, много-много.
Конечно, я уже поняла, какая болезнь с ним приключилась, и радовалась, что провидение надоумило меня позвонить ему, потому что знала по опыту с отцом, как дорого в этот период доброе подбадривающее слово, как требуется живое человеческое участие.
— Как приятны ваши слова, — сказал Владимир Иванович. — Мне они как эликсир. Я два дня как приехал домой после операции на почках, — и я в ответ снова говорила подбадривающие слова и слова благодарности. Но он спешил сказать свое: — Вы еще работаете?
— Не очень активно, но еще встречаюсь с людьми.
— Это хорошо. А что вы читаете? — я назвала художественные журналы, интересующие меня темы и авторов, символизирующих мое понимание последних событий. Попутно с удивлением еще раз убедилась, что у него, в правильном человеке, и на пороге неотступной болезни на первом месте стоит гражданственность. Да, он пожаловался на болезнь, но тут же отбросил о ней разговоры. Еще один урок мне! Последний от него, наверное.
Как прекрасно мы понимали друг друга! Как чудно жили на одной волне! Как легко транслировали друг другу сокровенное, недосказанное, оставаясь в уверенности, что и поняты и приняты! Какая прочная нить бескровного родства связывала нас!
— Да, вижу, вы — наш человек. Читайте и поддерживайте… — он назвал несколько фамилий из уже ушедших и еще живущих писателей, вполне ожидаемые мною, — и рассказывайте другим про то, что сами поняли. Моя к вам персональная просьба такая: берегите себя, старайтесь в любой ситуации выстоять. Вы меня поняли?
— Я все поняла. Так и будет, не сомневайтесь, — сказала я. — Выздоравливайте, очень вас прошу и буду молиться за вас. Обязательно выздоравливайте!
— Еще не все, — между тем продолжил мой собеседник. — Передайте благодарность вашим родителям за такую дочь, а также поздравьте мужа с прекрасной женой. Передайте им от меня пожелания здоровья и долгих лет жизни.
Меру искренности и весомости его слов не передать — океан. Ведь он сам по масштабу был человеком, сравнимым со стихиями.
— Спасибо-спасибо, — сказала я и мы попрощались.
Так я обещала своему великому наставнику нести факел наших ценностей до конца своей жизни.
***
Много дней я прожила под впечатлением от этого разговора. Угасающий голос Владимира Ивановича звучал в моей памяти, а я не знала, как и чем можно ему помочь. К тому же не оставляло подозрение, что он страдает от одиночества, всеми брошенный и забытый. Раздумывая, я все больше убеждалась в своей правоте — это чувство и эта досада не беспочвенны. Ведь я искала Владимира Ивановича во многих местах, звонила во все колокола, вела переговоры с ответственными людьми и пыталась что-то узнать по издательствам, журналам и расплодившимся союзам писателей, и везде только пожимали плечами, будто даже не слышали о таком — нигде и никто не мог мне сказать, как он поживает, где находится. Все, образно говоря, недоумевали, будто я спрашиваю о прошлогоднем снеге. В лучшем случае невнятно припоминали, что был такой, но давно отошел от дел и уехал куда-то то ли в пригород, то ли в подмосковный городок, где сотрудничает с каким-то второсортным журналом. В этих словах чудились спесь, высокомерие, столичное чванство, во всем отношении к Владимиру Ивановичу улавливалось что-то обидное и недостойное его.
Казалось, что вокруг имени Фирсова Владимира Ивановича, еще в начале своего творческого пути избравшего историко-патриотическую тематику, примкнувшего к эстетике писателей-деревенщиков{1}, продолжавших в искусстве линию Федора Михайловича Достоевского, теперь, во время засилья в культуре идеологических противников этого русского гения, образовался молчаливый заговор, с целью покончить с ним. Тогда логично и не удивительно, что никакого упоминания о Владимире Ивановиче в Интернете вообще не существовало. На мои запросы о нем Яндекс и Гугл только шипели и тоннами выплевывали какой-то злобный мусор.
Поразмыслив, я поняла, что надо делать — надо написать Президенту России!
Момент был подходящий — на этот пост недавно вступил Дмитрий Медведев, уже успев на нем обвыкнуться, но еще не закиснуть. Он обязательно должен был отозваться на мое письмо, я верила в это.
И я написала. Просила не о себе, так что делала это легко.
Изложила все о Владимире Ивановиче — какие он прекрасные патриотические стихи писал, как много сделал для воспитания подрастающего поколения, как обогатил нашу память прошлым, как раскрывал значение нашей победы в Великой Отечественной войне, как учил любить свой край и дорогих людей. Помню закончила приблизительно так: «За строки, им написанные: ‟Русь под игом была, но Россия под игом не будет” — ему можно дать премию. Но сейчас он в беде и нуждается в дружеском участии. И я прошу Вас уделить ему внимание и посильно помочь в выздоровлении после тяжелой болезни». Силу этого письма я видела в том, что оно было от рядового читателя и даже не из России.
Вскоре после этого мы с мужем уехали в Крым и начали подыскивать там летнюю квартиру. Мы так погрузились в это трудное дело, что потеряли счет дням и отбросили многие прежние заботы. Вернулись к ним после того, как 23 февраля 2009 года подписали договор о покупке квартиры и закрутили ее капитальный ремонт. Короче, пришли в себя где-то в конце марта и сразу же начали просматривать накопившуюся прессу.
И вот в «Литературной газете» увидели заметку со снимком поэта, там говорилось: «21 марта, во Всемирный день поэзии, комиссия по культурной, информационной и градостроительной политике общественного совета города Москвы совместно с ассоциацией ‟Лермонтовское наследие” провела в зале презентаций торгового дома ‟Библио-Глобус” встречу поэтов с читателями.
………………………………
Президент ассоциации ‟Лермонтовское наследие” Михаил Лермонтов (полный тезка и внучатый племянник ‟того самого”) вручил поэту Владимиру Фирсову международную Лермонтовскую премию в области литературы ‟за плодотворную деятельность по сохранению и приумножению лермонтовского наследия”».
Ого! Не чудо ли? Настораживало то, что это награждение не было приурочено ни к какой дате в жизни награжденного, ни к какому его событию, как обычно полагалось. Создавалось впечатление, что некая благотворная сила, вникнувшая в обстоятельства Владимира Ивановича, узнавшая о его болезни и что времени ему отпущено мало, спешила вспомнить о нем всенародно и воздать почести.
Некто П. В. Бекедин пишет в Интернете: «В 1990-е голос Фирсова-поэта почти не был слышен. К его творчеству упал интерес со стороны критиков (даже тех, которые неоднократно писали о нем до конца 80-х). Перестали выходить его новые книги. Фирсов переживал весь ‟перестроечный” период внутренний кризис и искал свое место в изменившемся мире».
Искал, конечно… А остальные помалкивали и усилено забывали о нем.
Между тем награждение с неба не падает. Сначала надо было какой-то первичной инстанции принять решение о награждении человека, собрать материалы, обосновать их и подать выше со своей рекомендацией.
Так кто же обратился в правительство Москвы по поводу Владимира Ивановича Фирсова? Кто из тех, кто недоуменно пожимал плечами, когда я искала его, вдруг осмелел и на одном из заседаний своей организации ни с того ни с сего вынес вопрос о его награждении поэта Фирсова В.И.? Кто мог просто так вспомнить о нем, если он уже никуда не выходил и никому не звонил, давно тяжело болел, затерявшись где-то в своем Подмосковье?
И еще одно чудо, чуть позже случившееся, уже подготовленное не наспех, а основательно.
Распоряжением Правительства Российской Федерации от 23 декабря 2009 года № 2052-р «О присуждении премий Правительства Российской Федерации 2009 года в области культуры» Фирсов Владимир Иванович был награжден премией за книгу «Стихотворения». Это условная книга — в Интернете есть материалы, которые подавались вместе с представлением на награждение. Из них видно, что речь шла просто о сумме прекрасных стихов этого поэта, которыми многие годы зачитывалась наша великая страна.
Не чудо ли, если думать, что все произошли само собой?
Конечно, не берусь однозначно рассуждать о толчке, запустившим в ход последние приятные события вокруг Владимира Ивановича Фирсова. Однако я слишком хорошо знаю эту кухню, чтобы недооценивать первый камешек, вызывающий лавину в горах. Я представляю, как письмо рядового жителя соседней страны поступило к людям, готовящим для Президента материалы по культуре, как Президентом вопрос был признан стоящим внимания, как от исполнителей президентского поручения поступил звонок в Союз писателей с требованием предоставить материалы на награждение Фирсова Владимира Ивановича и как завращались тогда остальные колеса. Уж тут вовсю усердствовали те, кто от трусости еще недавно молчал, забыл и имя великого поэта, и его творчество и его адрес и телефон.
Я благодарна Дмитрию Анатольевичу Медведеву, что он нашел время разобраться с поступившим на его адрес письмом, вник в проблему и со свойственной ему энергией и чуткостью ликвидировал несправедливость в отношении Владимира Ивановича Фирсова.
Скажу о другом, о том, какое это счастье — решиться разыскать своего главного нравственного учителя и не опоздать, и успеть сказать ему задушевные слова признательности за оказанное им влияние на тебя. Не каждому такое дано.
А также я радуюсь за Владимира Ивановича, что он успел услышать пришедшие к нему из далеких пространств, из толщи жизни слова благодарности — такие веские, не поспешные и экспансивные, а взвешенные и выдержанные в течение полувека, настоянные на времени. Я знаю, что подарила любимому поэту минуты великого удовлетворения, предоставила шанс напутствовать остающегося в жизни последователя, оставить духовный завет человеку, им воспитанному. Он спешил высказаться, а я все выслушала и запомнила. Немало достойных людей не успевают при жизни дождаться таких минут.
И о веселом.
Подошло очередное лето. К нам в гости приехал из Дубны Леонид Замримуха, тот самый, с которого началась эта история. За рулем машины уже был не он, а его старший сын Владик. Мы понимали, что видимся если не в последний раз, то в предпоследний — наш возраст больше не позволял преодолевать разделяющие дали.
Развлекая гостя, хотелось говорить не о себе, а о нашем общем, что осталось дорогим в памяти. И я рассказала о беседе с Владимиром Фирсовым. Детально рассказала — как искала его, как нашла и говорила с ним. Я полагала, что Леониду мой рассказ напомнит пору влюбленности, студенческую юность, последние летние каникулы, тихие вечера и покатые холмы вокруг Славгорода, где под луной читались прекрасные стихи. Но он бесстрастно выслушал меня и продолжал смотреть с непониманием, ожидая пояснений.
— А кто это? — спросил после паузы, которую я держала, считая, что он все же вспомнит.
— Забыл? — с последней надеждой спросила я.
— Что забыл? Я и не знал никогда. Ты ничего не путаешь?
— Это поэт. Помнишь, летом 1964 года ты подарил Раисе книгу его стихов «Преданность»?
— Ха! Не помню, конечно! Когда это было…
— Но стихи… — промямлила я. — Рая дала мне сборник только ненадолго, на день-два, так дорожила им…
— Какие стихи? — рассмеялся Леонид. — Да не читала она их!
— А ты?
— И я не читал.
Вот так все оказалось.
Так для кого покупал Леонид Замримуха сборник стихов «Преданность» поэта Владимира Фирсова? Ведь в итоге с него начинался мой путь от полей и лугов в прожитую городскую жизнь.
Писать о человеке, деяния которого продолжаются, — большая смелость. Но я тут пишу не о своих героях, а о себе. А мои герои — это только свет, в котором меня легче увидеть.
Помню, тогда у власти в России был Борис Ельцин, наступила ранняя осень 1991 года, отшумели избирательные страсти, шумиха вокруг Горбачева, жизнь русских людей входила в более-менее стабильную полосу. И вот тогда, пользуясь моментом, к нам в гости приехала из Дубны моя школьная подруга Раиса Иващенко. Мы, конечно, не подозревали, что это последний ее самостоятельный приезд сюда. После этого она начнет набирать вес и вояжировать сама больше не сможет. Несколько раз ее еще привезет муж на машине, но и эти поездки закончатся в 2003 году.
Да, так тогда шел только 1991 год…
Мы с мужем жили на ул. Комсомольской в довольно симпатичной однокомнатной квартире с большой кухней, оборудованной под гостиную. Удобна эта квартира была не только высокими потолками, многими коридорами, телефоном, вторым этажом и балконом, но и близостью к центру города. Чтобы попасть туда, надо было с Комсомольской повернуть на улицу Короленко и пройти мимо Центрального Дома Быта, а дальше на углу лежал центральный проспект.
Так вот Дом Быта. Это было новое симпатичное заведение, с хорошими традициями, с достойным размахом работы, удобно устроенное внутри, укомплектованное прекрасными специалистами. Я любила туда заходить, что случалось не часто. Но, проходя мимо, всегда посматривала на его крыльцо. А тут, когда мы с Раисой просто вышли погулять в город, сам Бог велел посматривать по сторонам и искать приятных неожиданностей. И точно — у входной двери Дома Быта я заметила объявление, гласящее, что сюда приехала группа модельеров из Дома Моды Вячеслава Зайцева и проводит свои показы моды, лекции, мастер-классы для закройщиков и распродажу коллекции изделий. Как было не пойти?
— А я знакома с Вячеславом Зайцевым, — сообщила я Раисе по дороге.
— Шутишь? — сказала она. — Откуда?
— Мы с Юрой были в его заведении в мае 1984 года. На входе столкнулись с ним, он шел поправлять витрины. А потом подошел к нам и помог выбрать покупки: юбки мне и маме.
— Что значит — помог?
— Ну уделил внимание, окинул взглядом фигуру, видимо, определяя размер, потом расспросил о маме и вынес из кладовых то, что на стойках не висело. Я примерила — оно сразу подошло.
— Я живу рядом с Москвой, и то ни разу не… — начала ворчать Раиса, но в это время мы вошли в нужный отдел и опять натолкнулись на самого Вячеслава Зайцева.
Только теперь вокруг него толпилась куча народу. Все глядели ему в рот, а он что-то рассказывал, водил руками и улыбался. Затем подвел эту толпу к дальней стойке, которую за так просто и увидеть было нельзя, и начал снимать оттуда тремпели с изделиями и крутить их во все стороны, водя рукой то по вытачкам, то по бортам, то по другим деталям. Короче, явно проводил урок.
Рая, конечно, сразу замолчала и начала сквозь очки изучать зал.
Я же отошла в сторонку и отчаянно поджидала, когда ватага обучающихся у столичного мастера модельеров отойдет от заинтересовавшей меня стойки. Не без оснований я полагала, что, во-первых, коль эта стойка стоит в торговом зале, то изделия с нее продаются, то есть — выставлены на продажу. И во-вторых — коль Вячеслав Михайлович наводил там порядки, то это именно их изделия, что и является для меня привлекательным.
Так оно и получилось.
При первом же удобном случае я потянула Раису к той стойке, издали прикидывая, что мне подходит, и намечая, что стоит купить. Короче, я купила себе два теплых драповых костюма, годящихся для носки вместо демисезонного пальто. Один состоял из светло-серой юбки-годе с кожаной отделкой по шву оборки и роскошного бирюзового полупальто с дивными плечами и шикарными рукавами, очень модного! Я носила этот костюм и вместе и порознь, пока не сносила полностью. А второй костюм был из облегченного драпа красного цвета: ровная юбка и почти классический жакет, тоже бесконечно полюбившийся мне.
Рая тем временем тоже перебирала какие-то вещи, что-то снимала со стойки и прикладывала к себе… Она переживала трудности с выбором одежды из-за своих широченных бедер, правда красивых. Но вот одна из юбок, кажется, могла бы подойти ей, и тут на лице Раисы нарисовалось сожаление — я поняла, что у нее нет денег на покупку.
— Подходит? — спросила я.
— Наверное, надо мерить.
— Так меряй, у меня есть денежки. Это будет подарок тебе от меня.
— Правда? — Раиса сжала юбку в своих кукольных кулачках и притиснула к груди. В ее глазах засияла радость.
— Спрашиваешь! Конечно, правда.
В тот день нам не удалось погулять — нагруженные покупками, мы тут же вернулись домой и принялись обезьянничать перед зеркалами, примеряя купленное.
О чем мы говорили вечером, когда пришел с работы Юра и был устроен торжественный ужин с «обмыванием» обновок? Знаю, что обсуждали публикации в последних номерах толстых художественных журналов. В те годы в них было много публицистики, причем весьма острой и бескомпромиссной — шла борьба западников со славянофилами, к которой мы были неравнодушны. Все это подпитывало тогдашнюю политику и подпитывалось от политики, этот конгломерат катился на простых людей, вышибая многих из понимания того, что происходит. Каждый участник полемики выливал на страницы печатных изданий свою правду и делал это до умопомрачения убедительно. И если читатель не понимал, с какой стороны лежит его интерес, если он утрачивал классовое чутье, то в результате терялся и порой переходил на сторону своих злейших врагов, отстаивал их идеи, которые были направлены на разрушение его же собственной жизни и взрастивших его ценностей.
Заблуждения эти случались повсеместно и повально. А мы с Юрием Семеновичем, по своей образовательной подготовке и возрастной прозорливости, уже понимали, к чему это приведет. Больно нам было от этого невыносимо, но сделать ничего нельзя было. Тупого человека никогда не сделать умным, ибо таково устройство его мозга. И лишь в очень редких случаях можно заблудшего вывести на путь истинный. По мнению Библии, благоприятные исходы составляют около одного процента от общего числа неправильных мнений. Но и ради этого одного процента Создатель полагал, что нельзя разрушать Содом и Гоморру. Так и мы — уповали на этот несчастный один процент! Но тщетно…
Результаты этого непонимания происходящих процессов мы наблюдаем сейчас, когда в обществе угробили нравственность и коллективизм; когда старикам перестали уступать место в общественном транспорте и необразованная молодежь глумится над ними, воруя и перепродавая их ордена и медали, осмеивая их подвиги и радения; когда уничтожены и извращены наши архивы; когда разрушены наши памятники и любые напоминания о нас. И после всего этого мы остались не только голыми и босыми, но и без истории, без предков, без земли и без достояния. Мы остались не людьми, а словно мусором, навеянным ветрами времени.
Мы, зрячие, и тогда понимающие, к чему клонится дело, теперь невольно и незаслуженно наравне с теми слепцами пожинаем плоды их недомыслия. А скажи же им тогда, что они неправы, что годиков через десять будут плакать от этого, так ведь не согласились бы!
Так и Раиса вдруг принялась защищать Ельцина, которого в контексте наших обсуждений обойти было нельзя. Едва мы заговорили о нем, едва упомянули о своем отношении к нему, как она проявила остервенение, что было сродни фанатизму человека, идущего за эмоционально заряженной толпой. Такой толпой в те годы были вышколенные американскими спецслужбами ельцинские горлопаны, якобы представляющие «народ», якобы его поддерживающий. Этих ряженных было не более двухсот-трехсот человек, но без них не обходилась ни одно массовое мероприятие. Их задачей было разжигать толпу подражателей и направлять ее в свои русла, а также распылять группки трезвомыслящих людей, пытающихся сражаться с ними.
Сейчас мне можно не описывать эти процессы, о них уже знает каждый. А тогда их понимали не все. Простые доверчивые люди эти уличные цирковые представления воспринимали всерьез, верили Ельцину, не видели в нем фигляра, предателя, вора и политического дегенерата. Короче, Раиса разобиделась на нас и ушла ночевать к сестре Валентине. Затем уехала, больше не повидавшись.
С тех пор мы перестали общаться. На долгих десять лет!
И вот в январе 2001 года не стало моего отца. Невероятно теплая зима после Крещения чуток побаловала нас морозами и снегом, затем сменилась дружной хорошей весной. Но мама ее не замечала, она тосковала и горевала, и ее нельзя было надолго оставлять одну. Какое-то время возле нее пожил правнук Алексей. Он, умелый к любой сельской работе, помог ей принять теленка от коровки, покрасил крышу, наличники на окнах и уехал.
Затем на весь май приехала я — сделать ремонт в доме: подклеить отпавшие обои в комнатах, покрасить полы, переклеить обои в коридоре и веранде и покрасить там все полностью. Особенно боролась я за живучесть входной двери, рассохшейся, покрывшейся большими щелями и пропускающей зимой ветер и холод. Я заталкивала в щели вату и ветошь, а сверху заклеивала их матерчатыми лентами. Потом красила. Получалось неплохо. Так же ремонтировала и полы, где появлялись щели.
После ремонта я обязательно шила маме новое платье, наряжала ее в него и мы ходили по гостям: к тете Гале Ермак, к дяде Грише Колодному и к дяде Жоре, папиному брату — к тем, к кому можно было прийти в любое время и без поводов. Больше таких знакомых уже не находилось. На то время мамины подруги и сослуживицы по работе в сельпо, бывшие фронтовички, тетя Нюра Трясак и тетя Таня Янченко, уже сильно болели — и сами редко выходили и гостям были бы, как мы полагали, не рады. Как позже оказалось, у обоих был рак…
Чтобы побывать у остальных знакомых, нужен был повод. Я раздумывала над ним, за счет чего бы нам расширить круг общения. Какой повод изобрести, чтобы мама могла ходить к большему числу людей и чтобы к ней приходили многие люди? Постепенно приходило понимание, что это можно сделать только через написание книги на темы местной жизни, куда бы были вовлечены многие славгородцы. Долго я подбиралась к теме, все никак не могла найти подходящую, обсуждала эту идею с мамой, пока однажды в разговоре с нею не вспомнила свое детство, сестер Столпаковых, погибшего Юрия Артемова… Но это было чуть позже, книгу о гибели линкора «Севастополь» я начала писать в июле 2001 года, а нынче был только май.
Да, так вот как-то возвращаемся мы с мамой из гостей. Идем не главной дорогой, а напрямик, через балку. Пересекаем футбольное поле и вижу я, что по дороге проехала машина, а в ней силуэты — ну точь-в-точь Леня Замримуха и Рая Иващенко. Говорю маме:
— Гляди, вот точно Рая с Леней поехали.
— Откуда они тут возьмутся? — отвечает мама. — У них тут уже нет никого, и ночевать им негде было бы. А уже почти вечер.
Ладно. Пришли мы домой, начали возиться в веранде, готовиться к вечернему чаепитию. Мама стоит у плиты, я кручусь возле нее, что-то рассказываю. Входная дверь тогда еще была с окнами, и я по привычке посматриваю туда, словно жду кого-то. Вдруг слышу — хлопнула дверь автомашины. Снова бросаю взгляд в окно, и вижу, что у наших ворот остановилась легковушка, оттуда вышла Рая, подошла в калитке и ищет крючок, чтобы ее открыть. Знает где искать — через верх руку завела на внутреннюю сторону и наклонилась, шарит рукой вполне где надо!
Я выскочила, когда она была уже на полдороге к веранде. Мы обнялись!
Тогда они в последний раз ночевали у нас в селе, недалеко от Раиного разоренного дома… Сколько было воспоминаний, сколько рассказов! Я помалкивала о нашей последней размолвке — зачем вспоминать, если все давно позади, ровнехонько десять лет миновало, и Рая первой приехала искать меня у мамы… Одного я не хотела — говорить о политике. Эти разговоры поддерживал папа, хотя мы и занимали с ним противоположные позиции, а мама ими не интересовалась.
Но Рая не смолчала. Улучила удобную минуту и сказала:
— Вы с Юрой правы были в отношении Ельцина. Обманулись мы в нем. А вот с Путиным нам повезло.
Видно, Раиса, как и в школе на уроках геометрии, старалась, вникала, размышляла, сравнивала — трудилась. А может, просто хотела знать мое мнение о Владимире Владимировиче, что было бы тоже понятно.
— Да, — сказала я. — Кажется, повезло.
Вот так мы с Раисой снова обрели былое единодушие и общение.
***
Наверное, и того хватило бы для моей благодарности Владимиру Владимировичу Путину, что он примирил меня со школьной подругой. Но дело пошло дальше...
Вскоре через знакомых меня пригласили для работы в книжных проектах Владимира Чередниченко: «Президентский рубеж», трехтомник о Леониде Кучме, и «Линия Путина», четырехтомник о Владимире Путине. Я согласилась, полагая так, что лишний опыт мне не повредит. Не буду здесь говорить о незавидной судьбе «литературного негра» и высказываться о художественных ценностях той мемуарной публицистики, что создает названный менеджер с помощью наемных писателей, скажу о другом. Волей-неволей, отображая в литературном произведении образы двух президентов, я присматривалась к ним, взвешивала их речи и поступки, отслеживала их качества, нравственность, последовательность, профессиональные способности. И попутно делала выводы.
Писать о Л. Кучме мне было легче. Я несколько раз видела его, правда издалека, на городских и областных партийно-хозяйственных активах в бытность его генеральным директором производственного объединения «Южный машиностроительный завод». Все же кое-какое впечатление оттуда получила. Это имело большое, даже неоценимое, значение при написании книг.
А вот к Владимиру Владимировичу Путину мне пришлось присматриваться пристальнее, изучать его мимику, голос, интонации, стиль речи, пластику жестов — все, что может пригодиться при описании событий с его участием; все, о чем можно сказать вскользь и тем дать точную подсказку читателю, как понимать написанное. И уж тем более пришлось вникать в смысл сказанного и несказанного им слова, в значение его умолчаний и пауз, научиться понимать мысли в его глазах, прочитывать в улыбке и полуулыбке то, на что он намекает.
С тех пор мне понятен этот человек настолько, что кажется — мы живем на одной волне. Только уровни разные — где он и где я… И я не удивляюсь, что даже враги отдают должное его размаху и глубине, знанию поднимаемых вопросов, их истолкованию, его логике и преданности своему делу, мужеству и стойкости, степени ответственности и безукоризненной мере во всем. Это божественная личность по масштабу и внутренней сути. И я рада, что психологически и ментально прикоснулась к ней, и благодарна тем, кто дал мне этот шанс, ибо без практической потребности не смогла бы духовно сродниться с нею, сплавиться в один сплав.
Если учесть, что Сталина не стало в год, когда мне исполнялось шесть лет, и что к тому времени я уже помнила многие факты происходящей вокруг жизни и понимала их внешнюю сторону, то вполне можно считать меня современницей его деяний, имеющей свое мнение обо всем этом, их прямой наследницей.
В моем окружении отношение к Сталину было неоднозначным, меня оно поражало даже в детстве. Иногда казалось, что взрослые шутят. Да, Сталина считали вождем и главной причиной происходящих вблизи и вдалеке событий, кажется, вплоть до погоды и движения звезд. В этом-то и заключалось противоречие, которое мне интуитивно бросалось в глаза, а многими автоматически не замечалось. Люди видели в Сталине и солнце, дарующее жизнь, и некую невидимую силу, вездесущую и влияющую на мельчайшие местные перемены и происшествия.
Ведь так легко ругать ветер, который, допустим, снял сохнущее белье с веревок и унес вон, не очень вникая в то, что именно в вас причина несчастья, — это вы плохо закрепили белье на веревке и не учли, что при северном ветре из-за угла дома появляются его порывы, способные и не на такое. Чаще всего Сталина ругали из-за производственных столкновений. Помню, с дяди Вити Соболя сняли месячную премию — и пополз гнилой слушок, намекающий на репрессии, дядину Витину национальность, нелояльность к бывшим узникам фашистских концлагерей. Во всем виноват был Сталин! Это он распустил мастеров, дал им право издеваться над рабочими, посадил на шеи людям нормировщиков и давит всех своей удавкой. А то, что этот дядя Витя вел себя нагло, вечно недовольствовал, вымогал особого к себе отношения, что на днях обматерил своего мастера в очереди за пивом, а потом еще проехал на велосипеде мимо его жены и не поздоровался, — это забылось. А мастер тоже человек, и воюет с помехами своими способами, при помощи своих рычагов. И что — Сталин виноват?
Что ни говори, а выросла я в самой настоящей толще народа, среди работяг, недовольных своим положением, претендующих на что-то большее, желающих подняться над своей незатейливой судьбой и от этого охотно втаптывающих в грязь более светлых людей. Стремящаяся пробиться к лучшей жизни, но мало имеющая возможностей сделать это, черная масса ревниво, с ненавистью подминала под свои катки каждого чуть-чуть возвышающегося над нею, не считалась со слабыми и уступчивыми личностями. Люди, не желающие быть крайними, считающие позором находиться в самом низу социального устройства, мстили своим же собратьям и не разбирались ни с правыми, ни с виноватыми. Не понимали они какой-то правды жизни, не умели дружно подняться, воспитать в себе собственное значение и собственную гордость… Горько это было наблюдать. А примеров хватало и без Сталина.
Жили у нас в селе два человека папиного возраста: Иван Крохмаль и Пантелей Ермак — худенькие низенькие мужички, наверное, и без образования вовсе, невзрачные, тихие. Во время войны попали они в танковые войска и героически прошли весь боевой путь. Были у них и ордена и другие награды. Но пиком их жизни, самым высшим упоением стало то, что на своих танках они первыми ворвались в Славгород во время его освобождения в 1943 году, став провозвестниками и символами нашей великой победы.
Это их наши настрадавшиеся люди встречали хлебом-солью, усыпали их путь хлебным зерном и слезами благодарности, им кланялись в пояс, их благословляли на дальнейшую счастливую долю. Я представляю, что испытывали эти щуплые бывалые бойцы, принимая тогда от односельчан такие почести. Как пели, должно быть, их сердца! Как в тот момент они любили свой народ! И как им хотелось еще лучше бить врага, чтобы очистить Родину от нечисти! Они чувствовали себя героями, нужными этому миру, ответственными за него. В такие минуты любой человек становится всесильным, в нем пробуждается только все лучшее, высокое. А мелочное уходит на второй план. Так было и у танкистов Ивана Крохмаля и Пантелея Ермака. Их глаза светились, они улыбались и казались прекрасными богатырями, повелевающими своими грозными машинами, — рассказывала мне мама, которая находилась в числе первых, кто встретил их, когда они остановились на своей улице и вышли из танков.
Вернулись герои-танкисты домой после полной победы над врагом, пришли целыми и невредимыми. С воодушевлением приступили к работе. И что они встретили в земляках? Издевки, вышучивания, недостойные приколы, пренебрежительное отношение. На них навесили кучу ярлыков: тот такой, этот — сякой… Так и прошли они свои земные пути незаметными… с согнутыми от огорчения плечами, с погасшими лицами.
Эти герои-танкисты жили недалеко от нас, почти по соседству и я их видела каждый день, знала их семьи, дружила с их детьми. Возможно, и не все так скептически относились к ним, не все утесняли их в общественном мнении, но пары-тройки пустобрехов-крикунов, задающих тон, хватало, чтобы что называется испортить обедню. А другие молчали, никто не дал укорот поносителям.
И ведь ни один секретарь партбюро, ни один председатель сельсовета не взял двух героев войны под свое крыло, не научил и в гражданской жизни оставаться героями, не поддержал, не пригласил выступить где-то на собрании, сказать пару слов своим землякам — заявить о себе! И никто из учителей не пригласил прославленных бойцов выступить перед детьми, рассказать о героическом боевом пути, вздохнуть полной грудью и вновь почувствовать былое величие и юношескую славу свою… Ведь это так легко было сделать им, а сколько бы воодушевления получили защитники, по праву рассчитывавшие на нашу благодарную память и отзывчивость. Нет, не на уровне проявили себя тут мои земляки…
Много на свете несправедливости, особенно в отношении тех, кто больше всего делает добра для других. Иногда кажется, что все известные люди, наши маяки, наши звезды, кем мы восхищаемся, о ком говорим, — это дутые величины, самозванцы. А настоящие герои — те, кого поносят или о ком молчат.
Так было и со Сталиным.
Слишком многого от него хотели. Даже я интуитивно понимала, что он не джин из бутылки, и такого просто быть не может, чтобы от него лично зависели все-все отношения между людьми и все-все их поступки на местах. Я понимала, что сам лично Сталин не может нести ответственность за отношения наших соседей между собой, за отношения папы со своим начальством, за дядю Жору и его плохое обращение с матерью и за его нежелание жениться, за шизофрению нашей соседки Юлии Габбаль, гоняющейся с топором за людьми, ну, и тому подобное. Такой взгляд на первых руководителей, будто они волшебники и чародеи, и посейчас свойственен некоторым людям. Не зря многие всерьез воспринимают шутливые иллюзии из цикла «Если бы я был директором…», когда-то с охотой публикуемые и обсуждаемые в «Литературной газете». Конечно, это выдает примитивность их мышления и полное отсутствие у них логики и интеллекта. Но кто же это признает? Увы, чем примитивнее мозг у живых существ, тем крепче челюсти и громогласней рев, и они добывают свои победы другими средствами.
Но будем справедливыми — поколению моих родителей можно это простить. Ведь при жизни Сталина, в молодость свою, они не знали других руководителей. Сравнивать Сталина с кем-то другим они не могли, а значит не имели оснований объективно оценить его.
Прозрение наступило, когда пришел Никита Хрущев…
— Сталин бы так никогда не сделал, — с этих слов мамы, сказанных в осуждающих интонациях, началось прозрение, что на смену великому пришли пигмеи.
Вменяемые люди издревле оставили нам завет — говорить о мертвых либо хорошо, либо никак не говорить. Нарушение этого завета в народе всегда означало бесчестный, грязный поступок! Поэтому Сталин никогда бы не осудил своего ушедшего учителя или предшественника, который ни ответить, ни что-то изменить уже не может. Возможно, он многое ставил в вину Ленину и при его жизни бескомпромиссно спорил с ним, отчего показался тому жестоким и неуступчивым, но после его смерти он поступил честно и мудро: брал от Ленина только то, что могло помочь общему делу. Остальное отбрасывал.
Конечно, я отлично понимаю и причину возникновения репрессий, и кто ими воспользовался, и на кого в итоге они обрушились. Их механизм очень хорошо показал Михаил Стельмах в своих бессмертных произведениях «Большая родня» и «Правда и кривда». Видя, что в Интернете они есть только на украинском языке (на прекрасном, душистом и искристом стельмаховском языке!), я специально для русского читателя сделала переводы и выставила в электронные библиотеки. Пусть люди знают правду!
Мне жалко тех, кто пал жертвой в борьбе, развернутой в нашей партии! Я скорблю по ним! Но не по тем, конечно, кто понес заслуженное наказание. А отличать одних от других я уже умею.
В самом деле, есть же очевидные вещи! Ну как можно обвинять Сталина в репрессиях и бесчисленных жертвах, если он сам боролся с геноцидом русского народа, развернутого от его имени под видом репрессий? Разве не Сталин лично отдал под суд наркома внутренних дел СССР Еноха Иегуду (Генриха Ягоду), предателя, злоупотребившего своим служебным положением? Это Ягода в 1934-1936 годы развернул невиданные массовые уничтожения русского населения, превратив эти годы в самое черное время новейшей истории. Под руководством Ягоды был учрежден ГУЛаг и увеличилась сеть советских исправительно-трудовых лагерей, началось строительство Беломоро-Балтийского канала силами заключенных. Ягода высоко ценил свои заслуги по организации лагерных строек. Он инициировал даже возведение себе специального памятника на последнем шлюзе Беломорско-Балтийского канала в виде тридцатиметровой пятиконечной звезды, внутри которой находился его гигантский бронзовый бюст.
Но не успели забыться его злодеяния, как их тут же продолжил преемник Николай Ежов, такой благообразный с виду. Это он обезглавил нашу армию в преддверии войны с фашизмом. Он стал главным организатором массовых репрессий 1937–1938 годов, известных как «Большой террор». Время, на протяжении которого Ежов возглавлял НКВД и творил расправу над русским народом, получило название «ежовщина». А 1937 год, на который пришелся пик репрессий, стал их символом. И опять Сталин безжалостно отдал под трибунал этого изувера, предавшего общее дело! В 1939 году Николай Ежов был арестован, а спустя год расстрелян.
В Ветхом Завете (книге пророка Осии гл. 8, ст. 7) высказана такая мысль: «Кто сеет ветер, тот пожинает бурю». Видимо, легионы, наславшие на русский народ бурю, упрекают Сталина в том, что он решился подуть на них, пойти против их разрушительной сути. Таким образом они переставляют фигуры на игровом поле и делают из Сталина злодея, который ни с того, ни с его взял да и обрушился на них, несчастных, желавших мирно свалить его и сделать из нашей страны то, что они творят после предательства Горбачева.
Не нами в нашем мире установлен закон единства и борьбы противоположностей. И невозможно найти тот первый ветер, на который кто-то ответил бурей, а потом еще кто-то, посчитав эту бурю ветром, опять наслал новую бурю и запустил этот процесс на века. По логике вещей тот и есть первым, кто понял этот закон и огласил его. Значит, опять ищи корни зла в том кочевом племени, что опустошало Синайскую пустыню, вынашивая далеко идущие планы. Много там есть интересного…
Так вот оклеветанный врагами Сталин только в том и виноват, что не сдавался «мирным» супротивникам. Под их ударами и наветами он делал то, ради чего пришел в этот мир — строил великую Россию, страну русских людей, объединивших вокруг себя многие малочисленные народы. Причем, строил после того, как в 1917-1919 годах при содействии Антанты ее постарались истребить, обокрасть и сделать безлюдной пустыней. В любой ситуации и в любой коллизии Сталин находил адекватный ответ. И победить его никому не удавалось.
Есть версии, что враги способствовали его смерти. Не исключено. Но смогли они это сделать тогда, когда он уже был очень больным человеком и когда основное свое дело сделал. "Сталин принял Россию с сохой, а оставил с атомной бомбой" — так сказал его заклятый враг Черчилль. Я представляю, как бы он возвеличил Сталина, будь его другом! То, что сделал Сталин, по силам только титанам!
Современная история пестрит примерами того, как черные силы расправляются с руководителями неугодных государств, не проявляя уважения ни персонально к этим руководителям, ни к самой миссии руководителя, ни к государствам, ни к народам, ни к себе и своим потомкам. Будь у этих сил человеческая нравственность, они бы уже сгорели от стыда. Значит, нет в них человеческого.
Имеющаяся статистика позволяет сделать обобщения, из которых видно, что Армагеддон, предсказанный давно, начался убийством Христа, и все последующие герои, павшие жертвами в его огне, равновелики нашему светлому Богу. В их числе и Иосиф Виссарионович Сталин.
Взрослея, человек умаляется в способности очаровываться и взращивать в себе путеводные звезды, то есть теряет главную прерогативу детства — творение кумиров. Идеал — это, безусловно, наиболее важное, что мы выносим оттуда, из той чистой поры, ибо человек обучается и формируется прежде всего подражанием другим. Кому он подражает, то из него и получается. А подражать он стремится тому, кто отвечает его внутренней мере вещей и содержанию души, полученным в виде родового наследия и состоящим исключительно из ценностей, воспринимаемых интуитивно. Поэтому дети трудятся над выработкой своего идеала с первых мгновений жизни, сначала не понимая этого, а потом и осознанно. Не интересовалась, в каком возрасте обычно просыпается осознание — мое было явно жаворонком, лет с пяти бодрствующим.
Правда, такого не было, чтобы меня особенно штормило в отношении идеала красоты и своей внешности. Я росла длинноногой стройной девочкой, одной из самых высоких в классе, и была вполне довольна этим, хотя, конечно, находила кое-что не соответствующим желаниям. Не было у меня шикарных волос, как, допустим, у моей одноклассницы Люды Букреевой; длинной шеи, как у Вали Жаровой, тоже одноклассницы; огромных глаз, как у Джины Лоллобриджиды; изящной ступни, как у Раи Иващенко, подруги и одноклассницы. Наконец, мне не хватало гибкости фигуры и грациозности движений, как у Майи Плисецкой. Когда я отмечала это, то огорчалась, но ненадолго, понимая, что у многих других еще меньше достоинств, чем у меня — у них нет пушистых вьющихся волос, прекрасной матовой кожи лица, задумчивого взгляда, алых пухленьких губ, хорошо очерченных плеч и ровной узкой спины. Наконец, у них не было таких зеленых глаз!
То же касалось и мальчишек. Никто из моего окружения, из киногероев или героев, созданных воображением из прочитанного, не имел такой внешности, чтобы я могла сказать: он красив и мне нравится.
Помучившись с тем и этим, я поняла, что собрать все мыслимые достоинства красоты в одном человеке нельзя, не так щедра природа к людям. На том и успокоилась.
Не то было с качествами ума и воли…
***
Как часто, участвуя в каком-нибудь споре или острой коллизии, я не находила слов, аргументов, не умела привести аналогию, пройти от причины к следствию и, сделав успешный ход, — ударить веским словом по оппонентам! Хотя какие могли быть острые коллизии тогда, в детстве? Чаще всего избить противника словом требовалось в девичьих перепалки, где уступать и отступать было смерти подобно.
Выигрывать я не умела, а проигрывать не хотела, вот и приходилось выкручиваться. Наиболее удовлетворительный результат приносило пренебрежительное молчание — простенькая фигура речи, заменяющая недостающую виртуозность мысли. К нему я прибегала интуитивно и с радостью видела его эффективность и нестерпимость для противной стороны. Молчание в ответ на выпады, призванные загнать меня в тупик, озадачивало, заставляло предполагать во мне некую неизвестную силу. А так как это было невыносимо, то противная сторона шла по более легкому пути — оскорблялась, расценивала мой метод как высокомерие, за что неоднократно грозилась проучить меня с помощью рукоприкладства. Моими воинственными подружками руководил чистейший максимализм стремлений. Им всегда и непременно хотелось корриды, крови и поверженного врага, чтобы их перевес был очевидным и ошеломляющим, чтобы восторжествовала высшая справедливость, скроенная по их образцу. А я портила игру, никак не уподоблялась жертвенному быку, не падала под уколами остроумия и не отбивалась, раня их в ответ. Даже не снисходила к крикливым разборкам!
Нравственно я поднималась над ситуацией и выигрывала вчистую — так это выглядело со стороны. В конце концов, неважно, как это выглядело и как разумелось другими. Главное, что я умудрялась не чувствовать себя побежденной, впрочем, как и победительницей. Последнее мне не нравилось. Я ведь тоже была максималисткой, и в своем шествии через время желала бы не придерживаться нейтральных позиций.
Недовольство собой — не самая приятная вещь. Быстро-быстро, словно неся чудом доставшееся сокровище, которое у меня могли отнять, бежала я после стычек домой с нравственным превосходством — вещью легкой и незримой, а значит, почти не ценящейся в земных условиях. Уединившись, прокручивала в памяти услышанные обидные слова и фразы и вдогонку находила много такого, что было бы «дорогой ложкой к обеду», да не стало таковой. В моих мысленных репликах, возникающих спустя время, наличествовали все атрибуты настоящего красноречия: и неопровержимость, и логика, и последовательность. Но были они запоздалыми, а значит — бесполезными. Опоздание рождает ничем не возмещаемую тщету всего пришедшего. Что еще обиднее.
Я поняла: мы, дети советской закваски, родились людьми и поэтому отвергали силу мышц. Трудно сказать, как это нам передалось от отцов-победителей, всей своей сутью поднявших и восстановивших мир на земле, но оно вошло в нашу плоть и кровь как непререкаемая данность и ценность. Оно изначально поднимало нас над хлябями бытия, было интуитивно понятным, приемлемым, сущим в нас. Но беспощадная земная природа, отдающая привилегии счастья только с боем, брала свое, и в силу этого мы оставались задирами. Свои бои мы вели не за место под солнцем, уже отвоеванное и отданное нам отцами, и не за лучший кусок — нам было присуще страстное стремление к повсеместной справедливости. Ну как тут обойтись без эффектных побед? Ради них мы и прибегали к силе мысли и слова. Не зная сути вещей, не владея правильной мыслью и разящим словом, нельзя было пробиться к столь великой цели.
Суть вещей и правильная мысль… В них-то все и заключалось.
Длились мои мучения по поиску истин и работы над собой не месяц и не два, а годы. Я школила себя не только в балагурстве с девчатами, но и в очень популярных тогда диспутах, даже на уроках. И тут столкнулась с еще одной неожиданной трудностью — все попытки вылепить себя нужным порядком превращались в схоластику без реального носителя совершенств, без примера.
Ведь мы не шьем платье, пока не выбран фасон. Не строим дом без чертежа. Не разбиваем сад без схемы. И не рисуем картины без реальных пейзажей. Так и мне требовалось на кого-то ровняться. Ни в ближнем окружении, ни в кино и ни в книгах такой образ — сильный, яркий своими деяниями и жизнью — не находился. Не было живого и теплого человека, кто бы восхитил и воодушевил меня и показал, что слово вполне может служить победоносным оружием.
На самом деле я тогда была еще далеко не взрослой, как может показаться. И запомнила это по одному примечательному факту.
Как-то мне в руки попала затрепанная и пожелтевшая от бесчисленных читок иллюстрированная книга Ж. Бедье «Роман о Тристане и Изольде», обрисованная со всех сторон детскими каракулями. Мы тогда именно так и читали — передавали из рук в руки интересные книги, и в конце концов переставали понимать, кто их хозяин. Зачитанные до потемнения страниц и с истертыми нижними углами, эти книги оседали у кого-нибудь одного, кто принадлежал нашему кругу, и не терялись, а просто хранились, чтобы спустя время, когда подрастет новая генерация читателей, снова пойти по кругу, обретая новые адреса и новых хозяев. Так вот, едва пробежав первые строки «Романа о Тристане и Изольде», я обнаружила его непохожесть на то, что доводилось читать до этого, а именно — поразительный стиль, дышащий стариной и безыскусностью. Это вызвало доверие. Мало-помалу во мне окрепла уверенность в достоверности рассказа, и в дальнейшем я воспринимала его не как художественный вымысел, а как летописное повествование.
Конечно, я ощутила восторг от того, что в книге говорилось о любви и верности, юных благоуханных чувствах, в свете которых приключения героев обретали особый смысл — возвышенный, одухотворенный.
Дня два-три я упивалась этой книгой, перечитывая по несколько раз понравившиеся абзацы, изучая цветные картинки и воссоздавая описанные события в разгулявшемся воображении. Я переносилась в старинные времена, ставила себя на место героев и там совершала прекрасные поступки. В другой раз действовала наоборот — вписывала героев романа в нашу действительность, представляла, что они живут по соседству, ходят нашими дорогами, говорят о нашей жизни и всем показывают, как надо любить и бороться за свои чувства. Невольно в мыслях рождались целые диалоги, и я то задавала вопросы, то сама что-то рассказывала, а то и спорила, доказывая свою правоту и открывая другим глаза на их ошибки. Дальше — больше: союз времени и места распадался, старинные люди уходили из Средневековья, врывались в наши дни и отношения, неизменно оказываясь на моей стороне, круша всяких вредных врагов, отмщая им за обиды, за несправедливое ко мне отношение. В другой раз я фантазировала о том, как бы повела себя находчивая Изольда или самоотверженная Бранжьена, окажись на моем месте, в моих затруднениях, затем созданные таким методом образцы поведения пыталась брать на вооружение.
И тут, словно те ментальные полеты озарились молнией, вдруг открылось, что повторять образ и поведение легендарных героев в наших днях, элементарно подражать им просто не удастся, поскольку все стало другим, а наипаче другими стали нравы. Не сразу я поняла, что надо продвигаться дальше тривиального внешнего подражания героям, что кумир отличен от идеала, и отличия эти касаются не столько абрисов души, свитых из желаний и темперамента, сколько сути, осмысления всего, принимаемого в нее из мира.
Но вот я прочитала эту книгу и снова пошла в библиотеку, попросила подобрать что-нибудь подобное «Роману о Тристане и Изольде». Дети часто так делают, когда тема их захватывает настолько, что удовлетвориться одной книгой они не могут. Библиотекарь вынесла Шекспира, отдельное издание «Ромео и Джульетты» — книгу подарочного формата, напечатанную на отличной бумаге и, конечно, с иллюстрациями.
Шекспир… Это отдельная жизнь…
Нет, сейчас не об этом. Сейчас я не анализирую литературные шедевры, которые открывала для себя, не излагаю становление своей эстетики в их свете, я пишу о духовном становлении, самом-самом его начале: о том, как создавала собственный неповторимый идеал; как и из чего лепила его черты. На этом пути полно ловушек. Одна из них та, что каждое упоминаемое произведение является бесконечно всеобъемлющим и грандиозным и в каждом может утонуть этот рассказ, если я стану дольше на нем останавливаться. Здесь достаточно одного касания, и дальше все будет понятно.
Итак, годам к двенадцати я прочла основные классические произведения сентиментальной литературы и поняла, что библиотекари, коим я слишком доверяла подбор книг для своего чтения, изначально указали неправильное направление, и я бродила не там... Все люди устроены по-разному, и я не исключение. Не все согласятся с написанным дальше, я знаю. Но таковы факты — я считала, что любовные истории вряд ли стоили того внимания, которое я готова была посвятить поискам идеала. Они мало поучительны, однообразно незанимательны, ибо — повторюсь, с моей точки зрения — в страстях нет ни пользы, ни величия, ни разнообразия. Такие книги, конечно, можно читать, если не жалко времени. Иными словами, ум и логику я ценила значительно выше и считала, что они витают над инстинктами и страстями и должны контролировать их, оставаясь независимыми. Рассматривая совместно плоть и сознание, переплавляющиеся в нечто единое — в жизнь человека, я понимала, что тут одно без другого не существует, но если первое дарует присутствие в мире, то второе — соучастие в его творении. Это был важный для меня вывод, и я до сих пор считаю его правильным.
Наш народ достаточно мудр и давно знает цену тому, что я тогда открыла. Более того, каждый из нас с раннего детства слышит и вроде бы знает это. Доказательства на лицо, они в фольклоре: «С красоты воды не пить», «Не хлебом единым жив человек», «Не место красит человека, а человек место», «Встречают по одежке, а провожают по уму», «Кто на свою страсть найдет власть, тот и будет владыка» — они сопровождают нас на каждом шагу. Но таков печальный парадокс жизни — пока человек не постигнет эти истины своим трудом, возможно, своей болью, до тех пор они останутся для него назойливыми и надоедливыми банальностями и не войдут в его духовный багаж, а значит, в ориентиры при выборе безопасных решений.
В самом деле, жизнь Пушкина, из коего духовная суть сделала гения и пророка, почти святого, а всякие страсти-мордасти привели к гибели, доказывает правомерность такого взгляда на трансцендентное и материальное в человеке.
Пушкин был сильнейшим образом, неизменно волновавшим меня. Возможно, именно его история так кардинально повлияла на формирование моих воззрений. Она лишний раз доказала, что при слове «желания» у людей тотчас возникает самая характерная окраска — «необузданные», то есть страсти. Это-то и отличает человеческие желания от свойственных природе побуждений.
Обыкновенная природа ни желаний, ни страстей не знает. Свои потребности она удовлетворяет инстинктами, проявляющимися настойчиво и регулярно, стойко и неуклонно, но все же без чрезмерности и надрыва. Это вполне гармонизированные стремления к сохранению жизни, к продолжению рода, к прохождению кругов рождения и смерти. Человек — часть природы, но только в нем веления плоти вольно или невольно, в большей или в меньшей мере регулируются сознанием, что прекрасно. А когда не регулируются, то различного рода побуждения и желания легко достигают степени страсти — неуправляемого порока, безумия, идущего вразрез с первоначальным предназначением. Если природное веление несет жизнь, то неподконтрольная воле страсть, наоборот, чаще всего приводит к смерти, если не к физической, то к смерти чего-то, взращенного в намерениях и в планах. Страсть ничего и никогда не приводит к разумному итогу.
Что стало причиной гибели Пушкина? Страсть к справедливости. Гордыня. Ведь сколько бы он ни был жертвой заговора, коварства, внешних обстоятельств, но и сам мог влиять на развитие конфликта. Пусть он не мог уйти от него, но мог повернуть в иное русло.
Проблема правильной оценки окружения, правильного отношения к нему — разве тут ее нет? Есть! Как выбирал себе жену великий поэт и кем она была, посчитавшая возможным продолжать родство с сестрой, вышедшей замуж за убийцу мужа? И какое влияние на жену имел Пушкин при жизни, сколько значил для нее, коль она оставалась такой пустой и черствой в душе?
Страсти разрушают в человеке величие духа, толкают на путь погибели. Вот главный итог!
Так пришло ко мне понимание наивысшей истины, что есть на земле, — Бога…
***
В какой-то неопределимый момент мне стало понятно, что Бог и Создатель — не одно и то же. Потому что Бог — не Создатель, а творение.
Кого? Чье? Разверну эту мысль.
Создатель — это первопричина всего, что есть объективного, вездесущего и всеобщего, что живет везде, всегда и продолжается без границ.
Неважно каков Создатель: материальный ли субъект, нематериальный объект или сгусток аморфного ирреального нечто — важно, что он есть Творец и без него ничего бы не было.
На само деле по логике вещей его легко себе представить — он такой, каким оказался созданный им мир. Мир не может быть иным, ведь творил Создатель его из себя, из того, из чего состоит сам. Извергнув из себя плоды творения, он стал к ним причастным и стал их частью, растворившись в них. Как яблоня причастна к яблокам и является их изначальной сутью. Как очаг причастен к дыму, идущему из него и отражающему его нрав, размеры, интенсивность огня. Как любое следствие воссоздает свое предшествие.
Значит, Создатель подчиняется законам созданного им мира, созданного по его образу и подобию. В том числе подчиняется он и законам диалектики, законам непрерывного существования в изменениях, законам движения — существования во времени. Движение есть суть и форма его жизни. И жизнь Создателя, как и сотворенного им детища, не хаотична, а подчиняется внутренне присутствующему в них закону.
Творя естественные превращения мира, он усложнял и совершенствовал его. Именно поэтому наравне с остальной материей Творец создал человека.
Создав однажды, он запустил непрерывный процесс и возникло много человеков. И пока человек не совершил свой первый грех и в итоге не обрел понимание вещей, у Создателя проблем с ним не было: ну живут себе некие двугоние, как и остальные зверушки-скотинки, — и ладно. С обретением человеками сознания в результате грехопадения у Создателя появилась, образно говоря, головная боль, ибо, осмысливая мир и себя в нем, человеки устремились определиться с тем, откуда они пришли и зачем нужны, кто они по существу и что от них требуется.
Создатель не мог прояснить эти вопросы, ибо, первое, они его не занимали и, второе, он не имел в себе ответов.
Сознание дало человекам способность отстраняться от материи бессознательной и смотреть на себя со стороны. Поэтому в целях поддержания своего сознания в рабочей форме, в поисках усилий для него, деятельности для ума человеки невольно потребовали объяснений всему, для начала. Надеяться в этом деле они могли только на себя, так как Создатель тут был не помощником, а всего лишь предметом любопытства.
В связи с этой задачей, касающейся всех человеков, они должны были как-то сгруппироваться. И тут в зависимости от ситуации каждый человек ринулся к эмоциональному и вообще к многостороннему отождествлению себя с другими человеками или к противопоставлению себя им, а их — себе. Каждый человек как-то оценивал себя и других человеков, чтобы правильно учитывать их в своей жизни, правильно пользоваться ими — опираться на них или отбиваться от них.
Таким образом человеки создавали и создали новый, неведомый прежде, уникальный продукт — бесконтактные, не механические, не материальные взаимодействия. Человеки воздвигали и воздвигли некий новый фактор мира, огромный незримый и неощутимый без поступков и деяний, — отношения. Следом естественным порядком возникли правила отношений, и все это вместе составило и утвердило нравственность.
По сути нравственность являлась первым приобретением сознания, первым и главным его продуктом. Она соединилась с ним в одно целое, как Создатель соединился с созданным им миром и растворился в нем.
Естественно, человеки не могли обойтись без присвоения названий открытым ими явлениям. Новые знания так и закреплялись — в названиях, без коих тут же потерялись бы в сонме остальной массы еще плохо различаемых предметов мира.
В русле сказанного настоятельно потребовалось поименовать сумму продуктов, создаваемых сознанием. Да и без того нельзя было обойтись, чтобы не уточнять наличие или отсутствие нравственности в конкретных ситуациях. Уже требовалось фиксировать ее количество — малые или достаточные доли. Продукт сознания во всей своей полноте и стал называться духовностью, а сознание часто именовали духом.
Так возник Бог — эталон духовности и нравственности как единого явления. А точнее — эталон совместного носителя духовности и нравственности человечества, всех вместе взятых человеков. Бог — олицетворение человечества, его желаемого состояния. Как и человечество, Бог — создание Творца. Та его сторона, что нашла проявление в наличии сознания-духа. Бог — суть деяний сознания и критерий отношений внутри человечества. Бог стал образцом человека в его уникальном проявлении — в сумме его отношений ко всему, что есть вне его, в том числе и к Создателю, и в деяниях своего духа. Бог стал нравственным абсолютом и чистой духовностью человеков. И не имеет никакого отношения к глине, из коей те вылеплены.
С обретением Бога человеки стали людьми.
Дабы иметь отличие от неживой и бессознательной природы и с учетом наличия отношений одного к другому, отдельный человек стал называться ближним к остальным и восприниматься конкретным одухотворенным случаем, субъектом.
Итак, стали различаться два мира: материальный мир, олицетворяемый Создателем, и мир сознания, олицетворенный Богом. Два участника творения, две стороны одного явления. Две меры. Две крайности по отношению к «не-я», рождающие у «я» пары реакций на них: от гордыни и гордости до смирения и согласия. Все дело заключается в человеке, в его отношении к Создателю и к Богу — как внешним явлениям и своей внутренней сути.
Создатель тоже имеет персонификацию, обрисованную Ветхим Заветом, — это Яхве. Впрочем, имен у него много, что не делает его роднее нам и ближе, приятнее и положительнее. Он просто вне этих категорий, как и все индифферентное, что не обладает сознанием и, следовательно, не может вступать в отношения и создавать духовность. Он нас вылепил из себя, ни больше, ни меньше. И спасибо ему за это. У нас, у христиан, он заслуженно называется Богом-отцом.
Наш Бог, Бог-сын христианства, как заповедано предками, персонифицирован Иисусом Христом, история жизни и деяний которого изложена в Новом Завете, Евангелиях — мемуарах Его сподвижников и последователей оных.
И по большому счету неважно — был ли Иисус Христос и почему стал Богом. Ибо понятие Бога — глобально, а персонификация — лишь одна из сторон Его антропоморфной интерпретации. Полагаю, что Иисус Христос, конечно, был, ходил по нашей Земле, глядел на то же самое Солнце, что и я смотрю. И именно потому Он стал Богом, что идеально вписал себя в создание Творца, став фактом реализовавшегося Абсолюта.
Я люблю Иисуса Христа, я любуюсь Им, я растворяюсь в лучах Его прекрасной души, личности.
***
По свидетельствам Библии, создав первых людей, Яхве продолжал заботиться единственно о себе. Кое-как поместив Адама и Еву в райских кущах, прежде всего, учил их безоговорочному подчинению и почитанию себя, такого любимого-разлюбимого и единственного. Как им живется и что с ними происходит — его не интересовало. Выходит, то, за что мы благодарим и превозносим его, он сделал исключительно ради своих эгоистических потребностей, а не из любви к искусству и уж тем более не из любви к нам. Представляю, как он потешается, слушая наши славословия в свой адрес! Отношение его к человеку изначально было потребительским, чисто утилитарным, причем гораздо худшего порядка, чем отношение людей к своим домашним животным. За доказательствами далеко ходить не надо, достаточно вспомнить тот безудержный гнев, который обрушил он на наших предков, ослушавшихся его.
«Жене сказал: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою.
Адаму же сказал: за то, что ты послушал голоса жены твоей и ел от дерева, о котором Я заповедал тебе, сказав: не ешь от него, проклята земля за тебя; со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей; терния и волчцы произрастит она тебе; и будешь питаться полевою травою; в поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься.» Бытие, 3, 16-19.
Ничего себе отец, любящий родитель! Мы, если бы наши питомцы сделали что-то не так, не по-нашему велению, просто потрепали бы их за уши, в крайнем случае хлестнули ремнем. Но калечить их судьбу, да еще навеки, да еще и в потомках?! — этого бы никогда делать не стали, не опустились бы до изуверства.
Не таков Яхве, бездушное чучело, не различающее высокого и низкого, добра и зла, блюдущее только свой интерес. Непомерно жестокое наказание, ниспосланное несчастным, неожиданно им сотворенным и помещенным в рай, вовсе не служит Адаму и Еве уроком. Ведь урок — это пример для поведения в повторяющихся ситуациях. А эти двое в рай уже попасть не могли, и все назидания Яхве им были без нужды, как зайцу стоп-сигнал. Они были невозвратно обречены на горести от безумия Яхве. Такой выкрутас Создателя мало походил на проявление заботы о своем творении, лишь во веки веков демонстрирует поразительно неадекватную реакцию на ослушание — неуместное проклятие, зло и ненависть сверх меры. Естественно, так ненавидеть может только то, что лишено сознания и даже чувства, из чего я заключаю, что Создатель — просто трухлявое мерзкое бревно! В нем нет ума, а значит логики и различения оттенков, белого и черного — нравственности. Так чего ждать от вседержителя, охваченного безрассудностью, действующего импульсивно, нелогично, непоследовательно, даже, пожалуй, не в русле своих намерений? Вряд ли милости и добра. Тут может возникнуть подозрение, что я ставлю человека выше Создателя. Создатель, вроде бы говорю я, большой и тупой ублюдок, умалишенный, а мы у него получились хорошие, разумные, одаренные. И на это скажут мне, что такого просто не может быть, ибо кто-то когда-то решил, что творение не может превзойти своего Творца. А Творец не может быть ниже своего творения.
Но стоп! Это всего лишь расхожее заблуждение. Сейчас-то мы прекрасно знаем об эволюции, о втором законе диалектики о переходе количества в качество при определенных условиях. Он гласит:
«Развитие осуществляется путем накопления количественных изменений в предмете, что приводит к выходу за пределы меры и скачкообразному переходу к новому качеству».
Итак, при нарушении меры количественные изменения влекут за собой качественное преобразование. Таким образом, развитие выступает как последовательность двух стадий — непрерывности и скачка. Непрерывность в развитии — стадия количественных накоплений, она не затрагивает качества и выступает как процесс увеличения или уменьшения существующего. Скачок — стадия коренных качественных изменений, превращение старых свойств предмета в новые. Эти изменения протекают сравнительно коротко по времени даже тогда, когда принимают форму постепенности.
Так почему мы думаем, что этот закон начал действовать ровно со времени его обнаружения нами или что он касается не всей материи, а лишь той части, что нас интересует? Он и до нас действовал, изменял мир, совершенствовал, управлял его процессами, рождал вселенные. И совсем смешно было бы думать, что Создатель, таинственно возникший, остается вне законов мироздания, в котором обитает, что он остается неизменным, что с ним ничего не происходит, что его не затрагивают процессы преобразования и развития, деления или рождения и смерти. Ведь он сотворил мир из себя и слился с ним! Если бы Создателя не касались законы диалектики, то у него никогда бы не возникло намерение создать человека, не появились бы для этого предпосылки, не накопились бы силы и возможности, наконец, не случился бы качественный скачек — сам акт творения человека.
Вот и выходит, что, согласно основному закону нашего мира, любой творец создает ровно то, что ему необходимо, в чем он нуждается, что ему равновелико, тождественно, а затем вместе с ним развивается и совершенствуется. В отношении Создателя это тем более справедливо: если он демиург, творец, первоимпульс всего сущего, если претендует на высший вселенский трон, то должен, берясь за дело, создавать шедевры, достойные непревзойденного гения.
Человек сумел создать костыли, совершенствующие его передвижения в трудных обстоятельствах; придумал летательные аппараты, корабли для покорения чуждых стихий; придумал микроскоп для усиления зрения; изобрел радио, осветительные приборы, компьютер... И все это в сотни и миллионы раз превосходит возможности его самого, их создателя. И ничего, человек не обижается, а радуется.
Так что нет ничего противоестественного в том, что однажды видоизменяющееся и бурлящее, мятущееся и развивающееся нечто, созданное Творцом, накопило погрешности меры и достигло порога, за которым произошел его скачек к новому качеству, и материя родила сознание, и дух стал выше материи.
Равно и в моих характеристиках Создателя, многократно преодоленного человеком, нет ничего обидного. Наоборот, Создатель, если бы мог, должен был бы гордиться тем, что его замысел удался и Бог, представляющий духовную ипостась человечества, бессчетно раз превосходит его в части сознания, постижения мира и накопления знаний.
Вот почему вопрос отношения людей друг с другом нашего Создателя не заботил — это была бы совсем другая задача, нежели та, которую он решал. Вот и не выявил он по этому поводу никакой своей воли. Предоставил людям самим разбираться, отмахнувшись тем, что даровал им свободу.
Хотя хороша свобода, когда руки развязаны и нет ориентиров! Ну кто бы из родителей выпустил на улицу дитя неразумное, не предупредив об опасностях? Да никто! С точки зрения человека, понятно, как называется такая позиция — безответственностью, попустительством и разрешением на беспредел в отношениях людей между собой, на безнравственность. Ничего удивительного — ведь Создателю нравственность, мера отношений между субъектами, неведома. Он и сам-то, как мы понимаем, далеко не субъект!
Да Яхве прямо подстрекает евреев к воровству перед исходом из Египта, причем к воровству именно у тех, кто проявил к ним милость! Какое глумление над состраданием и человеколюбием!
«И дам народу сему милость в глазах Египтян; и когда пойдете, то пойдете не с пустыми руками: каждая женщина выпросит у соседки своей и у живущей в доме ее вещей серебряных и вещей золотых, и одежд, и вы нарядите ими и сыновей ваших и дочерей ваших, и оберете Египтян.» Исход, 3–21, 22.
Между тем человечество множилось и проблемы общения нарастали. Выживать стало все труднее, приходилось много работать, но еще больше приходилось сражаться с себе подобными за место под солнцем. А что же Создатель, неусыпно наблюдающий за уверовавшим в него племенем и разглагольствующий о своей любви к нему? Он опять научает евреев преступлениям:
«И сказал Господь Моисею, говоря: пошли от себя людей, чтобы они высмотрели землю Ханаанскую, которую Я даю сынам Израилевым; по одному человеку от колена отцов их пошлите, главных из них.» Числа, 13, 2–3.
«И высмотрев землю, возвратились они через сорок дней.
И пошли и пришли к Моисею и Аарону и ко всему обществу сынов Израилевых в пустыню Фаран, в Кадес, и принесли им и всему обществу ответ, и показали им плоды земли; и рассказывали ему и говорили: мы ходили в землю, в которую ты посылал нас; в ней подлинно течет молоко и мед, и вот плоды ее; но народ, живущий на земле той, силен, и города укрепленные, весьма большие, и сынов Енаковых мы видели там; Амалик живет на южной части земли, Хеттеи, [Евеи,] Иевусеи и Аморреи живут на горе, Хананеи же живут при море и на берегу Иордана.
Но Халев успокаивал народ пред Моисеем, говоря: пойдем и завладеем ею, потому что мы можем одолеть ее.» Числа, 13, 26–31.
«Когда введет тебя Господь, Бог твой, в землю, в которую ты идешь, чтоб овладеть ею, и изгонит от лица твоего многочисленные народы, Хеттеев, Гергесеев, Аморреев, Хананеев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев, семь народов, которые многочисленнее и сильнее тебя, и предаст их тебе Господь, Бог твой, и поразишь их, тогда предай их заклятию, не вступай с ними в союз и не щади их; и не вступай с ними в родство: дочери твоей не отдавай за сына его, и дочери его не бери за сына твоего; ибо они отвратят сынов твоих от Меня, чтобы служить иным богам, и тогда воспламенится на вас гнев Господа, и Он скоро истребит тебя.
Но поступите с ними так: жертвенники их разрушьте, столбы их сокрушите, и рощи их вырубите, и истуканов [богов] их сожгите огнем» Второзаконие, 7, 1–5.
Из приведенного видно, что ситуация складывалась варварская: выжить могли только физически сильные, более вероломные и безжалостные скопища. Все как в дикой природе, лишенной разума. А чем тогда человек отличается от гиены, от удава или ежика, пожирающего мышей? И зачем ему дан разум? Зачем сознание? Зачем он вообще сотворен?
Что-то тут было не так.
Конечно, служители иудейского культа, жрецы Яхве, не зря ели хлеб, сидя на шее паствы. Они накопили достаточно знаний о материальном мире для того, чтобы обнаружить в нем силы, превосходящие ум и волю человека — те стихии, что создали его. Примитивные по сути, тупые, а потому неуклонные и неумолимые, эти силы заставляли с собой считаться. Ничего с ними поделать было нельзя, повлиять на них не удавалось, ибо они не реагировали на присутствие человека. К ним можно было только приспособиться, в лучшем случае — научиться пользоваться ими.
Видимо, в Древнем Египте, где родилась идея единой антропоморфной интерпретации Создателя, такой изуверской как Яхве, события развивались так. Однажды проанализировав все проявления этих сил и придуманных соответственно им божков, жрецы поняли, что содержать столь многочисленный пантеон неразумно. Тут и знания размываются между расплодившимися жрецами, и серебро-злато растекается между возведенными храмами. Зачем, допустим, поклоняться Амону-Ра, богу природы, и тут же почитать Геба, бога Земли, или тем более Аментет, богиню западной пустыни, или Аписа, бога физической силы и плодородия? Ведь пустыня — часть Земли, а Земля — часть природы, и ее плодородие зависит от погоды, то есть от состояния природы. И если существуют их божественные (стоящие над человеческим влиянием) ипостаси, то они наверняка подчиняются столь же божественной ипостаси всей природы, то есть Амону-Ра.
Не стоит поклоняться каждой сверхъестественной силе отдельно. И совсем не стоит вмешиваться в отношения высших сил между собой. Пусть сами разбираются! Достаточно объединить их в одно целое, как люди объединяют звезды в созвездия или просто в звездное небо, как объединяют овец в отару, каждую вынутую из Нила рыбину в улов, и каждое выращенное зерно — в общее понятие урожая. Иными словами, разумнее всего представить сверхъестественные силы общей фигурой, с которой в дальнейшем и иметь дело.
Древние люди отождествляли Создателя с Богом. Почему? Потому что жрецы Яхве придумали для черни сказку будто он их любит, и тем награждали Создателя некими отношениями с людьми, некой нравственностью. А отношения, интуитивно понимали они, — это человеческий продукт, коему мерой есть Бог — образец лучшего человека, идеал. Вот творцы иудаизма и доверяли Создателю олицетворять эту меру то ли из уважения к нему, то ли из благодарности, что за счет его имеют кусок хлеба, то ли по недомыслию и юности своего ума. И по этой ошибке считали Яхве, этого ненавистника, Богом. Это просто а-ха-ха и бу-гы-гы! Это все равно, что микроскоп считать не лучшим из приборов его типа, а лучшим из людей, коль он имеет отношение к человеческим свойствам.
Не зря в народе поклонение кумирам материального мира называют сатанизмом, и все больше и больше людей твердят, что мир создал Дьявол, Сатана, Люцифер, Демиург, и просто порочная нечисть. Сегодня поклоняться кумиру материального мира, бездыханному, алчному и немилосердному, если это делается бездумно, — признак ограниченности ума, а если это делается осмысленно, то это симптом разрушения, свидетельство преступления.
Но что, кроме эгоистичного своенравия, было известно о Создателе и его чучеле Яхве, что было свойственно ему? В чем и как он проявлял себя?
Конечно, проявлял он себя во всем, абсолютно во всем. А вот как… Вывод напрашивался неутешительным, ибо Создатель отличался безмерной, всеохватной, всечасной агрессивностью. Если тотальная тупость — это его отличительное качество, то неизменная агрессивность — основная из черт! Все вокруг человека по его звериной «милости» измерялось силой, все соперничало и сражалось, погибало и давало жизнь чему-то новому.
В этих поединках не наблюдалось участия в слабом, не было помощи терпящему бедствие и жалости к побежденному. Это-то и пугало, заставляя людей трепетать перед таким «богом», а вернее пузатым идолом, поклоняться ему, прося о помощи и снисхождении и никогда не получая их. Это оказывалось главным. И нигде, ни в чем, ни при каких обстоятельствах не шел разговор о разуме, понимании и настоящей духовности — о том, что гениально выделяет человека из остального творения Создателя.
Итак, миром правила грубая безжалостная сила, алчная и кровавая, к тому же весьма порочная, упивающаяся то соитиями и низким размножением, то муками и смертями, слизью, вонью и волосней. Увидеть в этом разумный смысл не удавалось, и поскольку жизнь все же была предпочтительней смерти, то оставалось одно — рвать всех, чтобы самим прожить подольше.
Но опять же — зачем? Человеку свойственно задаваться вопросами своего значения, с этим приходилось считаться и искать ответы. Получалось так: если нет на земле места покою и радости, но где-то они все равно должны быть, значит, единственно после смерти. Это был спасительный вывод! Просто находка для дураков! Он объяснял агрессию сильного и на «законных» основаниях обрекал на муки слабого, придавал сакраментальность бессмысленному накопительству, воровству, убийствам и насилиям, оправдывал происходящее, вещал и вещал о временности такого положения вещей, призывал к терпению и великолепно успокаивал все волнения. Оказывается, главное, для чего рождается человек, состояло в подготовке к вечной загробной жизни, в обеспечении и приумножении достатка для этого.
Приблизительно так возник культ материальных ценностей и физической силы как средства их накопления. И таким смыслом начинили своего Иегову жрецы, воспользовавшиеся страхом перед природой тех, кто не находил в природе своего места. Выхолостив и извратив идею бога, они олицетворили его через Яхве и преподнесли людям в виде мудрого заговорщика, ни с того ни с сего, в одностороннем порядке подарившего им свою любовь и требующего за нее беспрекословного и безотчетного подчинения. И хоть люди не просили и не чувствовали той любви, но обещание загробных благ их искушало и приводило к смирению.
Жрецы просто превратили преимущество своих знаний в ментальное оружие против невежественных масс, чтобы легче эксплуатировать их, и против врагов, чтобы одерживать победы над ними всего лишь силой слова, и все это ради достижения лукавой цели — накопления богатств для загробной жизни. Да, понравилась жрецам власть над себе подобными...
Логично, что дальше их деяния были просты: якобы ради почитателей Яхве они что называется поставили свой народ под ружье и принялись грабить другие страны, вовсю культивируя убийства и геноцид. Это было вполне в духе принципа о выживании сильнейшего. Конечно, низам оставались крошки, рожки да ножки, а верхи жрали и обжирались, жирели и заплывали салом до потери способности мыслить, словно нарочно убивали в себе сознание — высшую награду от Создателя. Затем их экспансия превысила всякую меру, превратилась в гордыню, и стали они считать людьми только себя, а остальное население планеты — животными, которых можно приносить в жертву Яхве, полагая, что за это они, действительно, будут облагодетельствованы особо, возможно, даже при жизни.
Тут можно бесконечно цитировать «Ветхий Завет», но даже из приведенного выше видно, что он откровенно напичканный осознанным и оправдывающим себя расизмом. А из истории и практики того же капитализма мы еще лучше знаем, что служение материальному началу является попыткой гармонизироваться с ненасытной и неумолимой стихией материального, превзойти даже «бога» Яхве в этих качествах и захватить все земные сокровища в свои загребущие руки путем эксплуатации, убийств, вымогательств и грабежей, путем разрушения и опустошения мира. Служители Яхве — это могильщики созданного Творцом, значит, могильщики самого Творца. Если планета Земля погибнет, то только по их вине.
Не иначе, как творцов ТаНаХа следует считать мужественными людьми, открывшими человечеству и пронесшими через века правду о Яхве, его «великих пророках» и дутых «мудрецах», увы, не обладающих одним качеством, которое позволило бы писать о них без кавычек: они не способны были к самокритике, к конструктивной критике собственных измышлений, и поэтому не увидели двойной ошибки, допущенной в построении своего лжеучения.
Во-первых, придуманный ими постулат о смысле жизни изначально был ложным! Никакой загробной радости не существует, никакого продолжения после смерти нет, никто нас за чертой земной судьбы не ждет. И их там не ждут с цветами и оркестром. А следовательно, цель жизни человека заключается не в стяжательстве, а в чем-то другом, до чего они не додумались. И, забегая наперед, скажу — чего до сих пор не хотят признавать, возможно, по причине гордыни. Мол, если не мы открыли истину о приоритете духовного в человеке над материальным, то это неправильно. И болт они положили на то, что человека именно сознание, дух, и отличает от всего остального, созданного Творцом! А может, дело в ином — в том, что у них не хватает природных данных это понять...
Во-вторых, и это главное, — творя учение о Яхве, подчиняющемуся основному закону своего же создания, закону диалектического единства противоположностей, они в качестве дуальной пары подсунули Создателю совершенно не то, что он искал и что требовалось ему для собственного спасения!
Ведь они вообще не предложили Яхве борьбы, чего просит диалектика! Хитрые мужики с шерстистыми мордами пытались — ни больше ни меньше! — зануздать прокукарекавшего к ним Яхве и сесть ему на шею. А как еще расценивать то, что они навязывали ему слияние, в одностороннем порядке объявив себя его избранниками? Ведь это кое-что влечет за собой. Что именно? Ну если не заявку на кровное родство, то как минимум усыновление со стороны Яхве, а значит, в будущем наследование от него его божественности.
Каково?! Это не так безобидно, как может показаться! Значит, если те, кого якобы возлюбил Яхве, слились с ним в любовном экстазе, то теперь уже не они должны воевать за свое неуемное обогащение на этом свете, а Яхве должен из шкуры лезть ради них — по праву и обязанности всесильного и вездесущего господина. Мол, каждый должен делать свою работу: Яхве работать на своих почитателей, а те — посильно любить его в словесах и в безделье по субботам. А еще их любовь выражалась в потакании капризам вседержителя, коих они и придумывали в несметном количестве!
Почитаешь краткий свод законов еврейского образа жизни, изложенный Шломо Ганцфридом в «Кицур Шулхан Арухе», о том, как следует умываться по утрам после пробуждения, и оторопь берет, буквально дурно становится от того, на какую тупость читателя рассчитаны эти опусы. Единственное, что приходит на ум, это то, что она совпадает с мерой тупости самого Яхве, судя по тому, как он там представлен, ибо не понятно, почему ему принципиально угодно, чтобы иудеи умывались именно в таких движениях, а не в иных.
На самом же деле бедному Яхве не надо было ни братания с кем-то, ни усыновления кого-либо, о чем краснобаили ветхозаветные прожектеры и что предложили ему. Вот почему Яхве прекратил диалог с евреями. Где он теперь? Где глас его с горы в пустыне? Диалог этот живет только в воспаленной памяти лжецов.
Поскольку Яхве был почитаем Иисусом Христом, то Православие, ради нашего прекрасного светлого Бога, тоже чтит его в качестве Бога-отца — символа всеобщего начала, символа вселенского закона, неодушевленной власти, управляющей миром с позиции бесчувственной силы.
Но не хватило древним творцам Ветхого Завета проницательности и мудрости понять, что их Яхве, являясь Создателем и причиной двойственности всего сущего, искал и творил не угодников себе, а антагонистов, чтобы стать с ними полноценным единым целым, дуальной единицей, несокрушимым диполем вселенской власти, заключающейся в вечной динамике.
Сатанисты не сотворяли и не собирались сотворять мир в единстве и борьбе со своим Иеговой, на что он рассчитывал, создавая их, а подначивались под него и пытались эксплуатировать его возможности. Смешно сказать, они полагали, что их славословия, приседания и заверения в преданности и послушании по неведомой причине угодны ему. Нет, не нашел он с ними своего дуального завершения.
Зато Создатель, наш Бог-отец, нашел искомое в Христианстве.
Он вынужден был послать на землю Христа, сына своего, чтобы Он, проникнувшись человеческой сутью, выраженной в наличии сознания, возбудил в человечестве желание употребить это сознание на сотворчество с Создателем, на дальнейшее развитие его самого и его творения.
Но сотворчество — это совместный, общий труд. Для него нужна сплоченность, а она невозможна без общения и общих идеалов. Поэтому Иисус развил и конкретизировал главный закон об отношениях между людьми, расставил приоритеты мира и создал закон о равенстве всех ближних перед Создателем. Иисус показал, что всеобщее и частное составляют ту дуальную пару, которую желал иметь для себя Бог-отец, чтобы продолжаться во времени, но при этом всеобщее приоритетно перед частным как залог его существования.
«Один из книжников, слыша их прения и видя, что Иисус хорошо им отвечал, подошел и спросил Его: какая первая из всех заповедей?
Иисус отвечал ему: первая из всех заповедей: слушай, Израиль! Господь Бог наш есть Господь единый; и возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостию твоею, — вот первая заповедь!
Вторая подобная ей: возлюби ближнего твоего, как самого себя. Иной большей сих заповеди нет.» Евангелие от Марка, 12, 28-31.
Действительно, если есть всевластная стихия над нами, олицетворяемая Богом-отцом, единственным и всевластным, то, естественно, ее надо признавать, не допуская гордыни. И поставить ей в противовес антагониста, которого Бог-отец ждал, желал и сотворял, — самого человека, обладателя сознания. Послать в лице своего представителя в делах всевышних — Иисуса Христа, Бога-сына. Бог-сын, наш Иисус Христос, соткан из сознания и любви, такова Его природа и таково Его предназначение. И поэтому вопреки Ветхому Завету дух учения Иисуса Христа, дух Евангелий, проникнут благостью, искрист и чист, миролюбив, радостен и оптимистичен. Он учит принимать Бога-отца и в лучах его жестокой безмерной власти помогать друг другу выживать.
Любой, кто уповает на тупую материальную силу, — адепт Яхве-Иеговы. И любой, кто любит человека, — христианин.
Человеческий разум и интеллект, накопивший ко времени жизни Иисуса Христа знания о мире и получивший хорошее развитие, не хотел больше смиряться с террором жрецов от имени Яхве, не хотел потворствовать ему. Обманутые жрецами Яхве-Иеговы люди должны были дать бой грубой силе, сломать ее, обезвредить. Но чем побеждать, каким оружием? Ведь в их руках было только слово.
С него и начали создавать новый мир лучшие представители тогдашнего человечества, сгруппировавшиеся вокруг Иисуса Христа. «В начале было Слово, и слово было у Бога и Слово было Бог» — поведал нам Иоанн в своем Евангелии! Оружием было Слово, произнесенное богом Иисусом Христом, слово идеально справедливое.
Итак, Христос пришел на землю, чтобы противостоять жестокости сатанинского бога, защитить от него человека, научив различать всеобщее (бога) и частное (ближнего), правильно расставлять приоритеты и общаться между собой для всеобщего успешного выживания.
Иисус Христос олицетворяет, персонифицирует объединенное человечество. Против тупого, бездушного, агрессивного Яхве Он выступил один. Но в то время как Яхве представлял всю мощь вселенской материи, за Иисусом стояли наши живые трепетные предки со своей робкой отвагой, молодыми восприятиями и прекрасным интеллектом. Христос — это будущее мира, открыватель души человеческой и родитель духовности — второй вселенской силы, возникшей Его трудами. Он стал Богом-Сыном вровень с Богом-Отцом, и Бог-Дух Святой, соединивший эти две силы узами диалектики, витает над ними.
Без Христа ветхозаветный бог односторонен, не имеет целостности, он просто урод, без ощущений и понимания, кусок аморфной материи, пленник пространства и времени, полусила, которая не обрела бы бессмертия, ибо это чисто человеческое свойство. Только Иисус поднял этого кровавого ублюдка над временем. Растворившись в каждом из нас, Иисус обрел бессмертие, а этим спас от забвения и Яхве.
Посланный Богом-Отцом, Иисус поднялся до своей миссии сам. Каждый мог стать Христом, но смог только Иисус, сын девы Марии, пройдя через страдания, начавшие преследовать Его от самого рождения. Разве не горькая участь — родиться вне дома, где-то в неведомом хлеву и быть укутанным в лохмотья? Кто хотел бы такой для своего ребенка? А многолетние преследования со стороны Ирода, который дошел до избиения младенцев? Бедная Мария прятала своего сына, лишая Его многих радостей детства. А потом демагоги спрашивают, почему нам ничего не известно об Иисусе с детских лет и до Его крещения. Да потому что нельзя было о Нем знать! Если бы хоть что-то стало известно тогда, то преследователи помешали бы исполнению Его миссии. Так как об отрочестве и юности Иисуса можем знать мы?
Ветхозаветный бог Яхве, Бог-отец Православия, — это символ материи и ее свойств, заключающихся в диалектике вечного развития и совершенствования.
Новозаветный бог Иисус Христос, Бог-сын Православия, воплощает совокупный идеал человечества — чистую духовность и нравственный абсолют. И в силу этого Он представляет все человечество в высших сферах мироздания.
Согласно диалектике получается, что Яхве совместно с Иисусом Христом составляет дуальную пару «материя — сознание». Но если так, то Бог-сын обладает всеми свойствами Бога-отца. Значит, и то, кого Бог-сын олицетворяет, то есть человечество, тоже обладает теми же свойствами. Человечество вечно и бесконечно, и нельзя познать до конца его природу и происхождение.
Я искала идеал человека, человека с идеальными качества души и очень естественно нашла его в Иисусе Христе.