Вакиф Нуруллин С НОШЕЙ ГОРУ НЕ ОБХОДЯТ Повести

ЗА РАЗВИЛКОЙ — ДОРОГА

Перевод Эрнста Сафонова

Заранее скажу тебе, брат: не так уж все гладко было в моей жизни, чтоб могла она служить примером для других. Судьба моя не из тех, что без сучка, без задоринки, хоть стал я к старости Героем Социалистического Труда, много про меня в газетах пишут. Не-ет, не всегда совершал я только умные поступки. Жизнь-то, она, браток, как необъезженный жеребчик. Ты натягиваешь поводья потуже, норовишь ехать прямо, а тебя вдруг так шарахнет, так бросит в сторону, что не успеешь опомниться — лицо в крови, сам в синяках, и хорошо, если посочувствуют тебе… А то ведь засмеять могут!

Конечно, не совсем справедливо будет сваливать все на саму жизнь или, что еще хуже, на людей. Верно говорится: всяк сам кузнец своего счастья. Жизнь, если приглядеться, всегда к нам лицом, в открытую. Но она не очень жалует упрямых, горячих до безрассудства, каким, что греха таить, был я в свои молодые годы. И, может, по сей день не изжил это в своем характере. Много такого за плечами, о чем вспоминать неприятно. И все же… Однако, кажется, ударился в философию я? А под ее прикрытием вроде бы хочу в чем-то оправдать себя?.. Нет, так не годится! Я должен рассказывать, а выводы делай ты. Сам и философию выведи, и со стороны рассуди, в чем была моя правда, а в чем ошибался, возможно. Вы, молодежь, на такое, чтобы на старшее поколение критику наводить, мастера! Народ острый, пальца вам в рот не клади, и, ничего не скажешь, грамотные. А нам не пришлось как следует учиться, и задумываться-то особо некогда было: знай себе тяни воз, работай! Время не то что нынешнее… Но опять, чувствую, заносит меня на обочину, сбиваюсь на стариковское ворчанье. А тебе, брат, факты нужны. Автобиография, да? Признание? Ладно, начнем с фактов… Только договоримся: не перебивай ты меня! Если даже с чем не согласен — молчи. Как перебьют, мысли мои путаются. Значит, договорились? Слушай тогда…

1

В январе сорок шестого года, в тот же месяц, как только вернулся из армии, избрали меня председателем в нашем колхозе «Чулпан». Думать про это не думал — и на тебе: сразу в председатели! Был бы опыт, а то ведь до войны успел лишь два года поработать в колхозе счетоводом, с бумажками да цифрами возился, а чтоб хозяйство вести, людьми руководить — никакого ясного представления об этом не имел. В армии, допустим, там другое, там строгая дисциплина, не просьбы, не указания — приказы!.. А колхоз — не строевое отделение, не взвод, не рота. Армейские мерки здесь не подходят.

— Не уговаривайте, товарищи, не сумею я оправдать вашего доверия, — сказал я землякам на собрании. — Характер у меня, если не забыли, не из спокойных. Сам за собой знаю: вспыльчив. Не раз из-за этого сильно страдал, терпел… И есть же у нас в деревне люди постарше, поопытнее меня!

Но мне ответили:

— Если будешь чересчур горячиться, охладим. Молодой, поэтому стариков обязан слушать… А знания у тебя есть, грамотный: как-никак десятилетку кончил. Счетоводом был — никогда не обманывал, от дела не бегал. Нам такой в председатели и нужен!

И в неполных двадцать пять лет, значит, впрягли меня в председательскую телегу…

А не из легких эта телега! Особенно тяжело ее было тащить по той, послевоенной дороженьке, когда прыгала она с ухаба на ухаб.

Я это почувствовал сразу же, в первый день, как стал «хозяином». Колхоз наш маленький (всего сорок три хозяйства), и поэтому не было ни бригадиров, ни какого-нибудь специально выделенного председателю помощника. Все дела — большие ли, малые — вел один председатель. И обойти все сорок три дома, объявить, кому куда заступать на работу, — тоже считалось его обязанностью.

А первый мой председательский день начался так… Собрал я народ на ток, распределил по рабочим местам и решил забежать домой, чтобы позавтракать — стоял в печи чугунок с горячей картошкой. Только расположился за столом, вбежал мальчик. Шмыгает носом, говорит:

— Ульфат-абый, вас на ток зовут. Там у них лопнула шестерня переводного вала молотилки!

— Отчего ж она лопнула?.. Не успели начать — с утра пораньше…

Растерялся я от этого неожиданного и неприятного известия, иначе не задал бы мальчонке такой бессмысленный вопрос. А тот, хоть с кулачок сам, оказался языкастым и, ехидно улыбаясь, сказал:

— Мы спрашивали ее, но она нам не ответила. Пойдемте, Ульфат-абый, быстрее, сами спросите, почему она сломалась. Может, вам, как председателю, признается?

Рассердился я:

— А что, по-вашему, запасная шестеренка у председателя в кармане? Зачем было ко мне бежать? Запчасти должны быть у завхоза, в амбаре они должны быть, энэкэш[1]. Разве Галим-абый не знает об этом?

Но мальчик и тут нашелся:

— Если б запчасти в амбаре лежали, вас бы не стали беспокоить. Кушали б тогда себе на здоровье… А тут видите какая вам к завтраку приправа!

— Хорошо, — сказал я, — ступай. Сейчас приду.

До еды ли действительно, когда знаешь, что люди вынуждены сидеть без дела. Натянул шинель, нахлобучил ушанку и поспешил на ток. А там вижу следующую картину… Все греются у костра, кто помоложе, пареньки и девчата, затеяли шумную возню, а Галим-абый, обычно подающий снопы в барабан молотилки, сосредоточенно возится у шестеренки. Мороз лютый, но шапка у него сбилась на затылок, варежки валяются на снегу. Лицо сердитое: не подступись! В другое время первый бы заговорил, а тут не обратил на меня никакого внимания.

— Что же будем делать, Галим-абый? — спрашиваю его. — Неужели не держали про запас такую штуковину?

Он отозвался с досадой:

— Были б у нас сейчас запчасти! В прошлое лето в достатке имелись они на складе Сельхозснаба. Говорил я тогда Радифу об этом, просил: выпиши, позаботься… Но он, хромой шайтан[2], не послушал меня, а теперь расхлебываем…

— Что же посоветуешь, Галим-абый?

— Знаю точно, Ульфат-энэкэш, сейчас уже в районном складе таких шестеренок нет. Умные люди разобрали. Разве у соседей наших занять? Может, найдется у кого лишняя, не пожалеют?

Быстро запряг я лошадь и поехал в соседний колхоз «Вперед», оттуда в «Красное знамя», а затем в «Родину». Но впустую! Возможно, имелась у кого, да боялись отдать: у самих полетит, где возьмешь? Тоже тогда ехать побираться…

Короче говоря, целый месяц искали эту проклятую шестеренку! Ничего особого вроде не было в этой штучке: трехкилограммовый слиток чугуна с двенадцатью зубьями, с дыркой посредине. Теперь такие шестерни по пятнадцать — двадцать штук в день можем в своей мастерской сделать. Только при современной технике нужды в них нет. А тогда без нее хоть волком вой: стоит молотилка — стоит работа на току. Завхоза даже в город на литейный завод посылали. И он, хоть человек пробивной, тоже вернулся с пустыми руками. Ответили там: завод свою продукцию частникам не раздает, а направляет в районы по разнарядке. Но вот пока будешь ждать, когда шестеренки поступят по этой самой разнарядке, — новые хлеба созреют, а мы не успеем обмолотить старый!

Тогда сам я поехал на завод. Неужели, думал, одну злополучную деталь не выпрошу? Не десять — одну! В большом кармане можно унести… Не украсть, конечно, а чтоб сочувственно вошли в твое положение, пожалели б целый колхоз и сами туда, в карман, положили б ее…

Оставил дом на соседку, чтоб топила печь, не промерзли б углы. В то время жил я в своем доме бирюком, в одиночку, так как сгоряча прогнал свою жену Сакину. Почему — пока не спрашивай, потерпи. Дойду и до этого, самого непростительного момента в моей жизни…

Добрался до города — и сразу же на завод. Целый день в приемной торчал, но все же директора подкараулил.

Не знаю, был ли директор на войне или носил диагоналевый китель и зеленую фуражку, просто отдавая дань моде тех лет. И руку мне пожал приветливо. Я почему-то сразу решил, что это отзывчивый человек; свою просьбу выложил ему, что называется, с маху. Но оказалось, обнадежился я раньше времени. Как только директор услышал, чего я хочу, на одутловатом лице его появилась недобрая усмешка, редкие белесые брови сдвинулись.

— Понимаю, — сказал он, — отлично понимаю твое положение, товарищ председатель. Но, к сожалению, ничем помочь не могу. В колхозах, может быть, допускаются такие вещи: я тебе, ты мне… А у нас, товарищ из колхоза, завод. За-вод! Государственное предприятие., Каждая деталь на учете. Ее еще не сделали, а она уже учтена, в заготовке оприходована. И заранее расписано, сколько продукции, куда и когда отправлять…

«Смотри-ка, что говорит! — возмутился я в душе. — Завод — не колхоз! А чем мой колхоз хуже твоего завода?! У тебя шестерня, а колхоз производит хлеб. Попробуй-ка прожить без хлеба! Жуй свою шестеренку!»

Пока я так мысленно ругал директора, он вытащил из ящика стола какую-то папку и, взяв оттуда нужную бумагу, протянул мне:

— Вот, можешь убедиться, товарищ председатель: по плану запасные части в ваш район будут отгружены в начале мая. Там, на месте, получите.

Но если бы мы могли ждать до мая, зачем бы, спрашивается, приехал я сюда, оставив колхозные дела? Нам же нужно во что бы то ни стало обмолотить хлеб до весеннего сева, иначе зерно или сгниет, или прорастет!

Все это я выложил директору.

— Понимаю, товарищ, все отлично понимаю, но, как говорится, рад бы в рай, да грехи не пускают! Закончим наш бесполезный разговор, товарищ председатель! — и директор подтянул к себе другую папку.

Однако я был настроен не отступать, а, наоборот, взять крепость по-военному — приступом.

— Нет уж, Вениамин Илларионович, — возразил ему. — Не удастся так легко от меня отделаться! Сначала наш завхоз гонял сюда, за полтораста километров лошадь. Крутился здесь неделю и вернулся несолоно хлебавши. Сейчас, как видите, я перед вами. Два дня ушло на дорогу, здесь торчу, дежурю с рассвета, и обратная дорога опять отнимет два-три дня. Лошадь со мной… Сколько б она сделала для колхоза, не гоняй я ее сюда! И формально, само собой, вы правы… Но будьте же человеком!

Директор, не поднимая головы, читал бумаги. Словно не ему я с жаром доказывал — пустому месту!

— Игнорируете? — ввернул я звонкое словцо, а в груди при виде такого равнодушия все кипело. — Ла-адно… выскажу вам свое последнее слово и уеду. Пока уеду!..

Директор лениво приподнял голову и снисходительно усмехнулся, как бы говоря: зря стараешься, и надоел уже, разве не видишь?

Я же еще больше обозлился. С ненавистью глядя в его замутненные скукой глаза, не сказал — прокричал ему в лицо:

— Тогда предупреждаю, чтоб после не обижались. Если не выдадите сегодня шестерню — это дело так для вас не кончится! Вот увидите. Поеду в Москву… да, да! К самому товарищу Сталину поеду!.. Вот эти ордена он сам приколол мне на грудь!

И, распахнув шинель, показал я свои ордена Славы и медали.

Выпалить-то такое по горячности да глупости выпалил, но и самому, признаться, тут же не по себе стало. Ну и завернул, на кого сослался! И не было веры в то, что эта моя угроза как-то подействует на непоколебимого директора с его застекленевшими холодными глазами. Однако он бестолково заерзал в своем кресле, а после того как я сказал: «Сам приколол…» — у него редкие волосенки чуть ли не дыбом встали, не только лицо — голова побагровела.

— Ну, понимаю, понимаю, товарищ председатель, — проговорил он пугливо, тщетно стараясь скрыть свое волнение. — Но не горячись так сильно! Наши нервы с тобой еще понадобятся государству. И как тебе объяснить? Не свое жалею… Есть задание, есть план. Есть, в конечном счете, порядок! Что же получится, если каждый председатель сам будет ездить сюда и ругаться со мной? Куда это годится?

А я, видя, что директор поколебался, вовсе осмелел:

— Да что мне другие?! Я знаю свое: мне до зарезу нужна шестерня. И еще раз предупреждаю: не обижайтесь потом на меня!

— Ну, хватит, понимаю… Раз уж приехали из такой дали, придумаем что-нибудь… в порядке исключения. Хотя и нарушаем тем самым инструкцию…

Он тут же позвонил на склад, распорядился выдать мне одну шестерню. И даже улыбнулся при прощании.

В тот день не было на земле человека счастливее меня! Этот кусок чугуна, на который иной не обратил бы внимания, если бы даже споткнулся об него, принес мне неописуемую радость! А насчет того, что мои ордена «сам приколол», выдумал я, разумеется… Но ради дела на что в горячке не пойдешь?!

2

Председателем меня избрали в конце января, и чуть ли не месяц прошел, пока добывали шестерню, будь она неладна! А молотить еще столько, что, если ничего не случится с машиной, дай бог к середине апреля закончить.

Правда, сейчас, когда уже темнеет не так рано, солнце светит ярче, в один день можно сделать столько, сколько в январе делали за два дня. Не только можно — делаем! Народ у нас старательный, и надоело людям бедствовать: война кончилась — хочется скорее своим трудом хорошую жизнь вернуть. Вот только лошади беспокоят меня, Смотреть на них жалко — такие доходяги. Худющие, ребра за версту пересчитаешь. Хоть бы конюшни были теплые, а то ведь, как ни затыкай щели, ветер вовсю свистит в них. Стены как решето. В сорок третьем солома с крыш коровам на корм пошла, потом летом следующего года кое-как покрыли, но кто делал? Дети да женщины… До весны б дотянуть — не сорвало б такую крышу…

Сейчас лошади держатся только на овсяной и пшеничной соломе — и той в обрез, даем с оглядкой, — а фуража никакого не получают. Есть у колхоза, в тридцати километрах от деревни, прекрасные луга на острове — посредине реки Камы. Пятьдесят семь гектаров. Однако вот уж три года не было у колхоза сил взять оттуда сено. Этим летом, кровь из носа, а надо будет обкосить те островные гектары, чтобы будущую зиму встретить, как пишут в газетах, во всеоружии.

Но как нынешнюю зиму проводить и весну выдержать? Молотьбу-то лошади, может, и выдержат. Но ведь на них, одрах этих, предстоит вспахать и засеять все наши колхозные поля! Из четырехсот девяноста четырех гектаров земли весной надо вспахать триста семьдесят, а это — больше тринадцати гектаров на каждую лошадь! Солидная нагрузка. А на трактор надежды нет. В МТС мне прямо заявили:

— Товарищ Хакимов, на нас в эту весенне-посевную кампанию не рассчитывайте. Побольше вашего колхозы и те обеспечить не можем. Вы уж как-нибудь сами, тягловой силой…

«Как-нибудь сами…» Хочешь не хочешь, выручить могут лишь свои лошади. До войны обычно перед весенним севом их целый месяц не загружали никакой тяжелой работой, а кормили усиленно. Сейчас об отдыхе для них говорить не приходится. Но вот подкормить бы… В колхозе есть и рожь, и пшеница, и овес. И государственный план по хлебозаготовкам нами давно выполнен. Однако строго-настрого запрещено стравливать зерно на корм скоту. Потому что есть еще в районе колхозы, не справившиеся с планом. Крупные колхозы в годы войны оказались не в состоянии обрабатывать и засевать все свои пахотные площади, а план по сдаче хлеба с них не снимался. И, короче, нам надо ждать, чтобы план выполнил весь район, мы не смеем сами распорядиться своими запасами до особого указания…

Как-то в эти дни, когда от тревоги за лошадей ходил я сам не свой, остановил меня Галим-абый. Работал он, как прежде, на току. Сказал с укоризной:

— Если будем так же морить лошадей, они совсем скоро ноги протянут! О чем ты думаешь, председатель? На какое чудо надеешься?

— Думаю точно так же, Галим-абый, как ты. Плохи наши дела, — ответил я ему. — Но что же делать, ведь на фураж разрешения нет. Строго с этим!

Галим-абый посмотрел на меня пристально и покачал головой:

— Эх, сынок, сынок!.. Сказано: не давать лошадям ни грамма фуража… Пускай! Но ведь мы, колхозники, сами еще должны шевелить мозгами. Нам сеять-пахать — не кому-то за нас… Каждый работник должен крепко думать о своем деле. Творчески подходить, с головой то есть. Товарищ Ленин именно так учил. Я сам читал его слова об этом. Давай-ка, Ульфат, и мы помозгуем…

— Что же тут, Галим-абый, придумаешь? — начал было я, но он решительно перебил меня:

— Захочешь — придумаешь! Мы на току каждый день обедаем с двенадцати до часу… так?

— Ну?

— Давай во время обеда оставлять лошадей на току и кормить их там овсом!

— Но ведь молотим пшеницу — не овес…

— Это уж моя забота, об этом ты, Ульфат, не беспокойся. Намолотить овса недолго, только бы ты был в курсе… За каких-нибудь полчаса намолотим на неделю!

— Да-a… однако вряд ли нас за это по голове погладят.

— Ты разве на фронте тоже воевал так… всего боясь? Почему же тогда орденами звенишь? А тут, конечно, по голове не погладят… А бояться будем — землю без сильных лошадей не подымем. Упадут в борозде наши лошади. Провалим же с севом — тогда с тебя голову уже наверняка снимут! И если на то пошло, имеем мы в конце концов право кормить своих лошадей своим фуражом?! Почему должны страдать из-за других колхозов? У них такие ж возможности, если еще не побольше! Пускай шевелятся…

— Но, Галим-абый, есть правило: «Один за всех — все за одного!» Не слышал?

— Слыхал, сынок. Но есть и другое: «От каждого по способности — каждому по труду». Это как? Что хочешь делай, я с завтрашнего дня начну оставлять лошадей на току! Пускай меня обвиняют… — И он, как бы считая вопрос решенным, быстро зашагал прочь.

3

Прошло около двух недель после этого разговора. Недолго оставалось до конца молотьбы. Лошади по-прежнему были в работе целыми днями, но с тех пор как начали подкармливать их овсом, стали они на глазах поправляться. Я радовался, уверенный, что теперь-то с весенним севом справимся…

Однако радость мою закрыли тучи.

Однажды после обеда прибежала в правление худенькая, хворая женщина по имени Магшия, дежурившая в сельском Совете, и сказала мне:

— Позвонили из района: пусть, мол, Хакимов приедет сегодня в райком не позже пяти часов вечера. Да очень строго наказывали, чтоб обязательно тебя разыскать и предупредить!

Она развязала свою старенькую шаль и, тяжело опустившись на скамью, принялась жаловаться:

— И что за жизнь такая? Покоя совсем нет. Лечь бы да умереть, и то, кажется, лучше… Запрягай уж, сынок, свою лошадь да поедем через Корнали. Хоть тебе это не с руки, с заездом, но, сделай милость, поезжай через наше село. А то так устала — шагу сделать не могу. С раннего утра весь день без роздыха бегала по дворам, вызывала людей в канцелярию. Кого по займу, кого по мясу, кого по молоку или по яйцам…

Времени до назначенного мне срока оставалось в обрез, и выехал я сразу же. Магшия-апа, примостившись рядом, продолжала жаловаться:

— Как будто все только и ждали моего дежурства. Задергали — не отдышусь. Шутка ли, из Корнали к вам в «Чулпан» пять раз с утра сбегать! До хоть два раза возчики подвезли, а то совсем бы… И каждый раз: «Быстрее, Магшия, быстрее!..» Вроде если бы на завтра какое из дел оставили — светопреставление случится! А дома-то у меня никого нет. Старшая дочь на лесоразработках, а младшенькая на ферме, ночью только возвращается…

Думая о своем, я попытался успокоить женщину, что-то сказав ей в ответ.

— Так-то оно, конечно, так, сынок, — согласилась она. — Вам, начальству, тоже, видать, нелегко. Что у них там? Разве загорелось, чтобы вот так срочно вызывать человека потемну… Не пожар же!

Хлюпал мокрый снег под полозьями, который уже затягивало вечерним морозцем. Тяжело дышал мерин: успел за день набегаться…

Магшия-апа, повернувшись ко мне, снова заговорила:

— Скажи-ка ты мне, Ульфат, когда начнем жить по-человечески? В войну уж ладно… Но ведь кончилась война-то? Суждено нам увидеть хорошую жизнь?

— Увидим, Магшия-апа, увидим! Ведь еще года не прошло с войны… Разве наладишь все за один год? Ты уж, Магшия-апа, не суди так мрачно лишь по тому, что видишь из окошка своего дома. Страна большая, враг такое разоренье принес — десятки тысяч людей остались без крова, без кормильцев в семьях, целые города и заводы разрушены. Сплотились — врага злого одолели. Сплотимся — так же всякую нужду одолеем. Но потерпеть придется!

— Жизнь-то, сынок, человеку одна дана. Терпи-терпи, так с терпеньем и умрешь.

— Не печалься, Магшия-апа. Помнишь, перед войной возами хлеб на трудодни получали, сам колхоз развозил по дворам. Некуда было девать его, так много каждому доставалось. Строиться начали, велосипеды, патефоны, всякую одежду покупали нарасхват… Могли ведь? И опять сможем!

— Дай-то бог, сынок, скорей бы лишь…

Так, в разговоре, незаметно доехали до Корнали, где Магшия-апа слезла с санок у своего дома, а я погнал лошадь дальше. Тревожно размышлял: почему, в самом деле, вызвали меня так срочно, и не с утра, к вечеру? Нахлобучку вроде бы не за что получать. План по хлебосдаче выполнили в числе первых, да еще довольно много лишку сдали. И сейчас сдаем. Приехал уполномоченный из райцентра, нажимает: везите, везите!.. Семенное зерно подготовлено: проверял районный агроном, остался доволен. Вот-вот закончим ремонт плугов. Падежа скота, как в соседних хозяйствах, у нас нет…

Прикинув так, я успокоился, подумал даже: а почему, собственно, решил, что вызывают для «накачки»? Может, просто для ознакомления с каким-нибудь срочным постановлением или для такого же срочного отчета…

Но как только появился в приемной райкома партии, опомниться не успел — меня тут же подтолкнули в спину к двери кабинета, где заседало бюро:

— Давно ждут тебя… заходи!

И встречен я был возгласом:

— Вот он, чулпановский герой, собственной персоной! Каков, а?!

Тут же было зачитано письмо заведующего фермой нашего колхоза Радифа Хайрутдинова на имя первого секретаря райкома. Сначала он подробно излагал, как сам, не жалея сил, день и ночь трудится, чтобы дела в хозяйстве пошли на лад. Потом клялся, что, дескать, хотя Хакимова поставили председателем вместо него, не держит он никакой обиды, а с данным письмом обращается исключительно как честный советский человек, который считает своим долгом не проходить мимо обмана и должностных злоупотреблений. «Однако что же получается, товарищ секретарь? — вопрошал он. — Трех месяцев не прошло, как Хакимов принял колхоз, а уже встал на путь злостного подлога! Вот уже три раза, как только уполномоченный, присланный в „Чулпан“ из райцентра, уходит обедать, вместо пшеницы по целому часу спешно молотили овес. Этот овес не взят на учет, и им каждый день кормят лошадей. Хотя Хакимов фронтовик, но тем более с его сознательности должен быть спрос вдвойне. Как ни трудно мне говорить такое, но справедливость требует. По-моему, не может быть даже и речи, чтобы оставить в рядах партии обманувшего доверие руководства нечестного человека, каким выглядит на сегодняшнем этапе Хакимов. Он, отлично зная указание райкома насчет фуража, умышленно пошел на это преступление! Какая выгода для него в этом? Разберитесь, пожалуйста. Но ведет себя он, как хочет, не желая считаться с мнением вышестоящих организаций. За потраву овса мало исключить из партии — надо отдать его под суд!»

Сизый папиросный дым густо плавал в кабинете, скрадывая лица членов бюро. В висках гулко стучало: бум-бум, бум-бум… Внезапная усталость придавила меня, сразу стало как-то все равно, и будто через вату доходили до моего слуха выступления членов бюро. Они не только сурово критиковали за такое, как выразился один из них, «сверхпреступное самовольство», а требовали примерного наказания. Чтоб остальные председатели увидели, что может ожидать каждого из «самовольщиков»…

Потом дали слово мне.

— Сказать нечего, — выдавил я из себя.

И действительно, что я мог сказать?! Так все ясно… Радиф прав. Не в разглагольствованиях — в самом факте. Не стану же я сваливать вину на старого Галима-абый. Потому что знал, что делалось на току. Знал и, разобраться, сам разрешил такое. Обманывать же, изворачиваться — не в моей натуре. Тем более на партийном бюро… Меня принимали в партию в самое трудное для страны время — в декабре сорок первого года, когда вопрос стоял так: или победа, или смерть.

— Скажите нам тогда, товарищ Хакимов, в письме верно изложены события?

— Про овес — да.

— Как вы могли пойти на это, зная про строжайший запрет?

— Хотел сохранить лошадей…

Следует ли объяснять здесь, что по тогдашнему времени вина моя была очень большой. За такой проступок можно было и билета лишиться. Не стану гадать, чем бы могло закончиться мое дело, не будь в ту пору первым секретарем райкома Адель Салихович, который видел в каждом прежде всего хорошее, полезное начало, очень бережно относился к судьбе любого человека. Тогда я его почти совсем не знал, и после уже довелось открыть для себя всю щедрость души и мудрую участливость нашего секретаря, те качества, которые, оказывается, вполне уживаются с самой высокой требовательностью и принципиальностью.

— Товарищ Хакимов сильно провинился, — сказал Адель Салихович. — Зная об указании районного комитета партии, а по существу это директива областного комитета, он позволил себе прямо-таки партизанский поступок. И мы обязаны спросить с него за это по всей строгости. Но все же, товарищи члены бюро, надо принять во внимание, что Хакимов еще очень молод для своей должности и работает-то председателем всего три месяца. Жизнь колхоза, надо брать шире — всего района, он еще крепко, во всей ее многогранности не узнал. Не перестроился, скажем так, на мирный, гражданский лад. Ведь председателем его выбрали сразу после армии. Так, товарищ Хакимов?

— Так точно, Адель Салихович! — ответил я, ощущая, как свободнее становится мне дышать, сами по себе распрямляются плечи.

— Мне думается, — продолжил он, — к Хакимову можно подойти, как положено в такой ситуации, требовательно, однако учитывая все же его молодость и неопытность в делах. К тому же неплохо воевал он. Знаем, сколько солдатского пота и крови на тех наградах, что у него на груди видим. А с двумя орденами Славы у нас в районе вряд ли еще кто есть…

Бюро закончилось — мне дали строгий выговор.

Адель Салихович попросил меня задержаться.

Сильно переживая во время заседания, слишком, наверно, занятый собой, я не заметил, что у Аделя Салиховича вместо левой руки протез. Только сейчас увидел. И подумал с облегчением: «Тоже, значит, фронтовик, можно будет поговорить обо всем откровенно…» В то же время со стыдом ждал, что он, скорее всего, начнет «прорабатывать» — с глазу на глаз. Но секретарь, усадив меня напротив себя, тепло спросил:

— На каких фронтах воевали, товарищ Хакимов?

— Сначала на Ленинградском, потом на Первом Белорусском, Адель Салихович.

— В каких войсках?

— В пехоте.

— Кем?

— Сначала рядовым, потом сержантом, командиром отделения. Закончил помощником командира взвода в звании старшины.

Адель Салихович зажег папиросу и сказал, улыбаясь:

— Значит, в партизанах не приходилось бывать?

— Нет, а почему вы так спрашиваете?

— Почему? Я уже ведь сказал, что в колхозе начали вы, Ульфат, действовать по-партизански. Поэтому предположил, что на войне тоже… партизанили. Знавал я там, за линией фронта, таких парней… Смелости отчаянной, а дисциплина хромала…

Волнуясь, ничего не утаивая и не боясь, стал я рассказывать, как тревожился за лошадей, за предстоящий сев, на который возлагаем такие большие надежды… Будем с хлебом — будут силы на все другое! Невольно вспомнился при этом разговор с Магшией-апа: устали ведь люди, иные на последнем душевном пределе, и чем их прежде всего можно поддержать, как не хорошей оплатой за труд? Чтоб знали: работают много — и получают зато много! А пока колхоз истощен войной. Больше половины мужчин не вернулись в деревню: иные погибли в боях, иных по сей день держит армия, кое-кто, из молодых, неженатых, после демобилизации осел в городах — на стройках, заводах. Рабочие руки везде сейчас нарасхват…

Говорил я, наверно, сбивчиво, путано, однако первый секретарь слушал внимательно, не перебивая, и когда спрашивал, вопросы его лишь яснее помогали обрисовать положение дел в нашем колхозе. Затем заговорил он. Будто не один я сидел перед ним, а была целая аудитория слушателей, — начал он с рассказа об экономическом состоянии района, о тех трудностях, которые мы обязаны преодолеть, о тех задачах, что поставлены перед нами. Уже после, не раз возвращаясь к этой беседе, понял я: Адель Салихович старался тогда дать мне ясное представление о той большой ответственности, которая возложена на каждого из нас суровым временем — на нас, кому доверены судьбы людей, будущее родной земли… Он по-отечески наставлял меня и остерегал от рискованных действий. Я в этот момент как бы заново понял особенность своей беспокойной должности; понял, что мне, молодому председателю, надо быть осмотрительным, не торопиться с решениями.

И несмотря на полученный на заседании бюро строгий выговор, после продолжительного разговора с Аделем Салиховичем на душе стало светлее, спокойнее. А то… когда вслух зачитывалось письмо Радифа, все во мне горело, даже не хотелось возвращаться в колхоз. Сняли бы с председателей — тут же уехал бы! Кроме работы, что держит меня в деревне? Забываюсь лишь в них, делах…

Я уже собрался было выходить из кабинета, как Адель Салихович задал мне еще один вопрос:

— А как у вас, Ульфат, на личном фронте… с семьей? Еще не привезли жену и сына?

Вопрос этот удивил меня. Адель Салихович к нам в деревню не приезжал и со мной раньше о моей семье не говорил. Выходит, знает, наслышан…

Он, как бы прочитав мои мысли, сказал:

— Откуда сведения — это не так важно, Ульфат. Но уверен: неладно у вас вышло, в сложной семейной жизни нельзя с размаху все концы обрубать… Скорее всего, и тут сплеча, и тут по-партизански? А?

— Давайте не будем про это, Адель Салихович, — ответил я. — Сделано и… поздно разбирать!

— Вам виднее, товарищ Хакимов, — нахмурился секретарь райкома. — И все же советую вам хорошо подумать… Мужчина всегда должен оставаться мужчиной. Тем более что, кажется, сами чувствуете свою вину здесь…

4

Только запряг лошадь и собрался сесть в санки, чтобы ехать домой, подошла незнакомая девушка, одетая по-городскому — в пальто, пуховой шапочке, — и сказала:

— Возьмите, Ульфат-абый, пожалуйста, меня с собой. Пешком идти боюсь — время позднее. И ночевать здесь не хочется, с утра должна быть в селе…

— А куда же вам надо? И меня, вижу, знаете, а я что-то вас не припоминаю.

— А я-то наивно думала, что люди, хоть раз видевшие меня, тут же навсегда запоминают… но ошибалась, значит!

Девушка проговорила это кокетливо-обиженным тоном и тут же подкупающе мило улыбнулась. Потом я подмечу, что в ее поведении кокетливость и искренность — сестры, мгновенно сменяющие друг дружку… Но это позже. Пока же приходилось выслушивать шутливый упрек:

— Оказывается, есть и такие, что встречали меня раз пять, если не десять, но даже не обратили внимания! Стыдно должно быть таким товарищам! В Корнали работаю я, Ульфат-абый. Учительницей.

— Да-да, вспомнил, — ответил я из вежливости, хотя на самом деле не мог вспомнить, видел ли ее раньше или нет. — А как вас зовут?

— Гилюса… Ну, Ульфат-абый, повезете вы меня? Темно-то уже как, и мороз крепчает…

— Я ведь хотел сразу в свой «Чулпан», Гилюса.

— A-а… Значит, не подбросите меня в Корнали? — И она обиженно отвернулась.

Во мне сильно бродили впечатления от бюро, на котором получил первый в своей жизни партийный выговор, от долгого, откровенного разговора с Аделем Салиховичем, и хотелось в пути спокойно все обдумать, поразмышлять, самому найти ответы на то, что казалось еще неясным… И я хмуровато бросил:

— В Корнали, сами понимаете, мне делать нечего.

Девушка, не взглянув на меня, отошла в сторону, а я тронул коня. Но тут же досадливо подумал: «Постой-ка, Ульфат, ведь не прав ты… Разве можно оставить человека на дороге ночью, вдали от его дома, только потому, что придется сделать крюк в три-четыре километра. И дались же сегодня мне эти Корнали! С Магшией-апа заезжал, теперь опять…»

Я резко осадил молодого мерина и обернулся. Девушка смотрела мне вслед. Почудилось даже, что различил, какая сейчас обида в ее глазах…

— Гилюса, бегите скорей, так и быть, завезу вас в ваши Корнали!

Повторять не пришлось. Она, подбежав, проворно села в санки рядом со мной, и я ощутил в морозном воздухе приятный запах духов. Долго ехали молча: я был занят своими мыслями, а она, видимо, все же вправду обижалась на меня…

Но ехать при напряженном молчании было неприятно, и, чтобы как-то загладить свою вину перед девушкой, я заговорил первым:

— Вы, скорее всего, не из Корнали родом, Гилюса? Откройте секрет, где, в каких краях растут такие красивые девушки, какую воду они пьют?

Она отозвалась сразу — ее, наверно, тоже томило молчание.

— Если бы была я красивой, сразу посадили б меня с собой. А то вам пришлось гадать, прикидывать: не ошибетесь ли, если согласитесь! И все-таки за комплимент спасибо. А родина моя — Мензелинск, пила воду Ика.

Я поневоле задержал взгляд на ней. Действительно, очень привлекательна, плутовка! Чем-то даже неуловимо напоминает мою Сакину…

— Давно работаете в Корнали?

— Уже четвертый год, Ульфат-абый. И последний… Хватит!

— Работа или люди надоели?

— Школу люблю. Сами Корнали не нравятся. Люди… особенно парни, грубые очень.

— Но вас, учительницу, не задевают сильно, не обижают, думаю?

— А в покое не оставляют! Выйдешь из клуба — обязательно кто-нибудь увяжется…

— Сами виноваты, что никого из них не сумели полюбить! Были б под надежной защитой.

— Да вот уж нет… А вы очень любили свою Сакину?

Вопросик! И вроде б между прочим…

— Любил. А вы что ж, знали ее?

— Рядом живем, как не знать. А когда Сакина работала счетоводом, она часто приходила в Корнали — в сельсовет, по другим делам… Хоть близкими подругами не стали, но знакомы хорошо. Ведь мы еще и одногодки с ней…

— Так что же зовете меня «абый» в таком случае? Сакина же только на два года моложе меня!

— Знаю. Но по-другому звать вас не могу. Не получается. Почему-то вы мне видитесь намного старше…

— Что ж, как угодно.

Я было замолчал — хватит, поговорили!.. Стал покрикивать на коня, отвернулся от Гилюсы. Однако она не унималась:

— Ульфат-абый, если не секрет, почему вы разошлись с Сакиной?

Спросила, правда, тихо, с заметным смущением.

Я хмыкнул, ничего не ответил.

— Не хотите сказать?

— А вы, Гилюса, полагаете, я должен вам про все, про все выложить?.. Наизнанку вывернуться?!

Она смешалась, растерянно произнесла:

— Не надо так грубо. Я почему?.. Любили, а сами разошлись. Разве с любимыми расходятся?

— А вы вот как решились со мной ехать на ночь глядя? — постарался я изменить направление разговора. — Что ни говори, я же нынче холостой мужчина, которому всего двадцать пять! Опасно доверяться, да еще темной порой! На пустынной дороге!

Она заглянула в мои глаза, приблизив свое лицо к моему, и я снова почувствовал смущение — и от этого и от ее слов.

— А я не боюсь вас, Ульфат-абый. Вы совсем не похожи на того, кого следует опасаться. Как только увидела вас… еще раньше, впервые… сразу поняла, что вы за человек… Честный, настоящий!

— Не перехвали́те ненароком…

После долго ехали молча. Вдруг Гилюса, зябко передернув плечами, вздохнула и с неожиданной досадой в голосе сказала:

— Однако рыцарем вас не назовешь, Ульфат-абый!

— Не понимаю…

— Неужели? Тогда подскажу… Уже почти до Корнали доехали, а вы даже не догадаетесь спросить: не мерзну ли я? — Она засмеялась, снова зябко повела плечами. — Если уж не хотите тулуп снимать, так хоть пустите меня под него… Замерзаю, не чуете?

«Чертов чурбан, — обругал я себя. — Вот толстокожий-то!..»

— Простите, Гилюса, за недогадливость, — ответил я и начал стаскивать тулуп.

Но она быстро проговорила:

— Нет, нет, не нужно, Ульфат-абый. Вот так будет гораздо лучше… — И быстро забралась ко мне под широкую полу тулупа.

Я почувствовал на своей щеке ее горячее дыхание. Это было так приятно, что мое задичавшее от одиночества сердце застучало горячо и гулко… Но разве не она, Гилюса, получасом раньше напомнила мне про Сакину? Про мою жену, с которой обошелся я по-мальчишески глупо, опрометчиво, а теперь маюсь, тоскую, не знаю, как быть, что делать.

И чего добивается эта красавица?

— А почему вы, Ульфат-абый, не спросите, зачем сегодня была я в райцентре? — нарушила Гилюса затянувшуюся паузу.

— У каждого из нас свои дела.

Она опять громко засмеялась, и смех ее, казалось, колол морозный воздух на мелкие искрящиеся кусочки.

— Хотите верьте, хотите нет, но никакого дела не было у меня в райцентре!

— Не было? — переспросил я, лишь бы чего-нибудь сказать.

— Да, не было! — ответила она и вдруг перешла на доверительный шепот, словно кто-то мог подслушать нас на пустынной дороге. — Вы ведь сегодня в район ехали через Корнали? Я увидела вас и пошла за вами пешком… Не перебивайте, пожалуйста! Захотела — и пошла! Как прогулка… Медленным шагом, не спеша. Рассчитывала встретить вас, когда вы уже поедете обратно. Но вы вон как долго задержались, и я дошла до самого районного центра, поужинала там в столовой, а сама в окно смотрела: стоит ли ваша лошадь? Ждала…

— С вами не соскучишься, Гилюса. Но… пошутили и забудем. А то мне нечем наградить вас за такой подвиг…

Сам говорил, а в висках учащенно кровь пульсировала. Ну и ну!

— Я никогда не лгу, Ульфат-абый. Так, было. Просто подчинилась… безумию своему! И не раскаиваюсь! То издали на вас смотрела, а теперь вот…

— Гилюса, оставим этот ненужный разговор! — постарался как можно строже сказать я, хотя, не скрою, мне было приятно. Больше, чем приятно…

— А я люблю во всем откровенность! Ненавижу, когда обманывают. — В ее голосе было нетерпенье, жадное желание как можно быстрее высказаться. — Что чувствую, думаю, то и говорю. А вы… о вас я думала иначе… Не обидитесь? Впрочем, все равно! Я думала… мне казалось, что вы человек… ну, что вы человек страстный, даже где-то необузданный… огонь, пламя! А вы вон какой волевой… И, честное слово, это лучше. Я счастлива, спасибо вам!

Все это произнесла она в сильном волнении, с неподдельной искренностью. Даже в сумерках было видно, как горело ее лицо, возбужденно искрились глаза.

Мне стало не по себе. Вероятно, следовало бы успокоить Гилюсу, мягко сказать, что рад ее словам, ее вниманию, рад тому, что мы познакомились и теперь будем друзьями… Что-нибудь такое. Но тут же я решил, что лучше не обнадеживать девушку, и, хоть было трудно отвечать на сердечность суровостью, сказал твердо, непреклонно:

— Вы, Гилюса, словно артистка на сцене — ишь, какую роль приготовили! Драматический спектакль! Но я не любитель театра. Не старайтесь больше…

Только договорил это — она живо выбралась из-под тулупа, соскочила с санок.

— Не глупите, Гилюса, садитесь! — позвал я ее, потом сам спрыгнул на дорогу, хотел взять ее за руку, однако она отбежала.

Кажется, она плакала…

— Как хотите, настаивать не стану! — сказал я, опять садясь в санки.

До Корнали оставалось уже не больше километра. Светились огнями избы. Не заблудится…

Отъезжая, оглянулся: Гилюса стояла и смотрела на меня.

Потом, проехав с полкилометра, снова оглянулся. Девушка быстро шагала в сторону села…

5

Ни Аделю Салиховичу, ни Гилюсе не стал я объяснять, как могло случиться, что разошелся со своей Сакиной. Просто, помимо всего, не люблю распространяться о своей личной жизни, не люблю, когда становится она предметом обсуждения на миру: всяк норовит быть судьей или, на худой конец, сочувствующим… Что происходит меж двоими — дело этих двоих. Умные они — разберутся в своих отношениях; не очень умные — все равно предоставьте им самим решать, что да как… Но здесь, коли обещал честно, по справедливости и без утайки рассказывать про себя, изменю своему принципу: коротко поведаю и о своей молодости, и о своей первой любви. Первой и единственной, как сейчас могу сказать.

Но поначалу заглянем в детство. Есть тому причина, чтоб вспомнить кое-что из самой первой моей жизненной поры…

Конечно, детство не было каким-то особенным. Рос, как другие деревенские мальчишки: летом пас гусей, ходил по ягоды, гонял лошадей в ночное, а зимой — санки, лыжи и, разумеется, школа. Свои приятели, свои товарищи. Но ближе всех был для меня мой друг Радиф. Куда бы ни шли, что бы ни затевали — всегда вместе! Если меня кто обидит — он тут как тут, и я был готов постоять за него не меньше, чем за самого себя. И в классе сидели за одной партой, домашние уроки готовили вдвоем.

Когда кончили первый класс, отец, расщедрившись, купил мне настоящую гармонь. Играть на ней учился опять же с Радифом. Он раньше меня научился, но играл плохо, не от души, а, можно сказать, механически, как многие играют, у кого недостаточно развит музыкальный слух. А я, наоборот, все больше и больше увлекался музыкой, своей гармонью. Даже в школу с ней ходил, и во время перемен, случалось, учителя просили меня что-нибудь исполнить из любимых всеми песен тех лет… Значит, умел, трогал сердца!

После четвертого класса мы учились уже в Янтыкской средней школе, домой приезжали только на выходные… И вот в восьмом классе одна тамошняя девочка, наша одноклассница, у которой родители отправились в гости в соседнюю деревню, решила устроить у себя посиделки. Позвала меня, как гармониста. А Радифа не пригласила. Ну как я пойду один, без друга?

— Если согласна, чтоб Радиф был, приду, нет — не приду! — ответил я девочке.

Очень неохотно согласилась она на мое условие.

Наступил вечер. Мы с Радифом отправились на посиделки.

Было нас пять-шесть мальчишек, или лучше назовем — юношей, и восемь девушек.

Я тихонько играл на гармони. Громко нельзя: не дай бог, из учителей кто узнает, что восьмиклассники вечеринку собрали! И пели вполголоса. Но это вначале, а потом развеселились — и песни во весь голос, и смех, шутки… И, конечно, игра под названием «У кого перстень?». Не знаю, как где, у нас без нее ни одни посиделки не проходили. Заключается же она в следующем: парни и девушки садятся вокруг стола и держат руки — ладонь к ладони, «лодочкой» — у себя на коленях, будто что прячут, а ведущий с перстнем, зажатым в ладони, ходит по кругу, стараясь незаметно передать его одному из играющих. Все делают вид, что перстень попал именно к нему (к ней). А в это время другой выбранный человек — его называют «наказанным» — зорко следит за ведущим, стараясь угадать, кому же на самом деле достался перстень. Если «наказанный» отгадает, он становится «оправданным» и переходит в «ведущие», а ошибся — отбывает «наказание»: когда это парень, то его посылают с понравившейся ему девушкой в сени — это называется «считать звезды», а когда девушка, то ее заставляют рассказать стихотворение, станцевать, спеть или «покормить голубя» — зажав в губах половину спички, она идет к одному из парней, тот эту спичку принимает от нее губами так, что, кто половчей, обязательно при этом целует девушку!

Понятно, что я тоже был не прочь понести «наказание» — пойти в сени «считать в небе звезды». Тем более что среди всех была Сакина, девочка из шестого класса, которая мне нравилась. И хоть на целых два класса пониже училась она, я не видел между нами особой разницы; казалось мне, что ничем не отличается она от наших — из восьмого — девчат. И росточком, и всем другим… Но — проклятая гармонь, вернее, проклятая доля гармониста! Сиди, пиликай, когда все шумно прячут и находят перстень. Радиф, тот нарочно старается получить «наказание»: уже три раза, счастливчик, выходил с Сакиной «считать звезды»! Может быть, и в четвертый повезло бы ему, но тут сильно забарабанили в уличную дверь…

Все притихли. Желающих выйти и спросить, кто стучится, не находилось. Шепотом посылали друг друга. А в дверь колотят сильнее, аж оконные рамы стали дребезжать. Девочка, в чьем доме собрались, не выдержав, решилась… И вернулась из сеней с испуганным лицом:

— Пропали! Это завуч Назип Гараевич! Быстро одевайтесь и тихо прячьтесь в сенях. Назипа Гараевича я приглашу в дом, а вы тем временем бегите!

Мы так и сделали. Назип Гараевич — в дом, а мы, выждав, вылетели из сеней на улицу. Не чуя под собой ног, добежал я до нашей квартиры и стал поджидать у ворот Радифа. Чтобы одному не будить хозяйку, вместе зайти…

Долго ждал, ноги в валенках начали мерзнуть. И вдруг я спохватился: гармонь?! На посиделках забыл свою гармонь! Вся надежда была теперь на Радифа: может, он прихватил ее? Обычно во время всяких переделок Радиф не теряется.

Нескоро появился дружок, но — действительно с гармонью! Иззябший, я радостно тискал его, спрашивая, как же он вызволил ее.

Оказалось, было все так… Вначале Радиф тоже выбежал в сени. Но тут же вспомнил про гармонь и шмыгнул обратно в дом. Когда же выскакивал за порог, его схватил Назип Гараевич и, конечно, стал допытываться: «Куда делись остальные? Кто был еще?»

Радиф назвал несколько имен взрослых парней и девушек, давно переставших учиться в школе, но Назип Гараевич, само собой, не поверил: зачем же тем было скрываться? Он, грозя исключением из школы, продержал Радифа до тех пор, пока тот не назвал всех. Только одного меня не упомянул. И гармонь взял на себя: играл, дескать, он сам…

Не так уж вроде бы значительный эпизод, но мне он памятен, и все же видно по нему, какими друзьями (один за одного!) мы были с Радифом в школьные годы. Или вот еще случай…

Однажды Радиф принес в школу высушенный бараний пузырь. В перемену надул его, а когда начался урок, принялся играть с ним. Вертел-вертел под партой — и вдруг пузырь лопнул! Да так оглушительно, что все ученики и учительница Галия-апа, которая стояла у доски и объясняла материал, испуганно вздрогнули, кто-то даже вскрикнул. А потом весь класс, догадавшись, грохнул смехом, ребята, обернувшись, смотрели на нас. Радиф покраснел как рак. Галия-апа зло закричала ему:

— Ты это сделал, негодник?

Радиф, не отвечая, опустил голову.

— Встань, Хайрутдинов, тебя спрашиваю!

Радиф нехотя встал, но не ответил.

— Ну, что стоишь как столб, признавайся! — потребовала Галия-апа, приблизившись к нашей парте.

— Нет, не я это сделал, апа, — сказал Радиф, едва не плача.

— Тогда ты, Хакимов? — еще больше рассердившись, учительница впилась взглядом в меня.

Что же, думаю, делать? Если я тоже стану отпираться — дело зайдет далеко. Вызовут к директору, выяснится в конце концов, кто виноват, и Радифу в таком случае несдобровать! Те посиделки ему еще толком не простили, у Галии-апа по физике тянет он на слабенькую тройку — обозлившись, выставит она ему за четверть неуд… Такая нервная, мстительная, раздумывать не будет, непременно рассчитается, влепит!

Все это за какие-то секунды пронеслось в моей голове, и я сказал:

— Извините меня, Галия-апа, бараний пузырь принес в класс я, а лопнул он нечаянно. Я не хотел…

Галия-апа сильно стукнула ладонью по краю парты:

— Быстрее уходи из класса, чтоб глаза мои тебя не видели!

Потом, после уроков, завуч Назип Гараевич так отчитывал меня, что уши мои пылали, как красные флажки. Но зато я выручил своего лучшего друга!

* * *

Закончив десять классов, мы оба остались работать в колхозе. У каждого к этому были свои причины, хотя, конечно, в те годы молодые люди с аттестатом за среднюю школу, как правило, не засиживались дома. Прямой путь был в институт или, скажем, в военное училище. Молодые люди с десятилеткой могли выбрать себе любую дорогу, у которой быстрый, с новизной открытий подъем…

У меня тоже была своя мечта: поступить в сельскохозяйственный институт, стать агрономом. Но мечта — одно, а действительность — совсем другое…

Радиф съездил в Казань, попытался определиться в пединститут, но быстро вернулся: завалил экзамен по русскому языку письменно. И вроде бы особо не переживал.

— Пока десять классов высидели — надоело до чертиков! Пожалуй, хватит, нужно отдохнуть от тетрадок и учебников. Поработаю в колхозе, а там видно будет! — сказал он мне и быстренько устроился завхозом.

Меня же вот что удержало в деревне… Не хотелось бы об этом говорить, но что скрывать? Жизнь есть жизнь. Из песни слова не выкинешь!

Взбалмошным, непутевым, как сейчас вижу, человеком был мой отец, да к тому ж крепко пил. А напьется — скандалит, придирается к матери, свои неудачи на ней вымещает. В последние годы распустился — ничем не унять! Пропил оренбургскую пуховую шаль мамы, которую она берегла с девичьих лет как зеницу ока; пропил домашний тулуп и самовар. Наконец, тайком увел куда-то корову, продал ее, как потом узнали, в дальнем селе и с теми деньгами исчез в неизвестном направлении, будто сквозь землю провалился. Жив ли он, нет ли — мы ничего не знали…

Мама после всех таких переживаний сильно захворала, стали отказывать ноги, особенно в сырое осеннее время и в весеннюю распутицу, и, конечно, работать в поле или на ферме уже не могла. Заботы по нашему семейному пропитанию легли на меня. Как же, спрашивается, уехал бы я из деревни, на кого бы оставил свою больную мать?

И стал я счетоводом в колхозе…

Надо ль говорить, что в те годы, когда такой прекрасный возраст, мы с Радифом уже сильно заглядывались на девчат и стали, в общем, парнями, готовыми, как у нас в народе говорят, пройти насквозь весь ад из-за девушки. Вечерами ходили на посиделки, оставались такими же дружными, как в школе. Что скажет один — другой согласен! Казалось, что будет так всю жизнь… Но некоторые люди, видимо, бывают искренни и чисты только в юношеские годы. Чувства черствеют, и выплывает наверх, рождая зависть, один принцип: «Почему ты, а не я?!» Ведь, случается, порой не только друзья — брат с братом начинают обманывать друг друга и даже враждовать…

Мы с Радифом поссорились совсем неожиданно.

В начале сорокового года к нам в деревню — погостить у своих родных — приехала Сакина, которая, уже упоминал я, запала мне в сердце еще в Янтыке, на посиделках… Она выросла, расцвела, в свои семнадцать лет стала настоящей красавицей! Не приходилось смотреть фильмы «Крепостная актриса», «Чистые пруды», «День счастья», «Все начинается с дороги»? В них главные роли исполняет актриса Тамара Семина, и я стараюсь не пропускать кинокартины с ее участием. Потому что напоминает она мне Сакину: такая же красивая, воплощение самой скромности… Но это к слову.

А прямо сказать, влюбился я в Сакину!

Но оказалось, не мне одному запала она в сердце, другие парни, увидев ее в нашей деревне, тоже разволновались… Впрочем, все «другие» мало меня трогали, вдвоем с Радифом мы могли противостоять кому угодно. Однако, к сожалению, в числе этих «других» как раз был сам Радиф!

На посиделках он только и вертится возле Сакины, не отстает ни на шаг. Во время игр норовит удалиться с ней в сторонку, остаться один на один… А я, как всегда, гармонист, в поисках перстня не участвую, «наказаний» не получаю. Но в гармонь всю душу вкладываю. Стараюсь. Может, хоть этим выделюсь, обратит Сакина внимание… Соловьем заливается моя гармонь, когда Сакина выходит в круг танцевать. Пальцы усталости не знают. А танцует Сакина отменно! Как будто не по дощатому полу, а по сердцу моему стучит каблучками! Чудилось, что она в танце, а я в мелодии передаем друг другу самые сокровенные мысли, самые тайные желания, вроде бы «переговариваемся»… Только вот как же на самом деле поговорить с ней?

В один из таких вечеров, улучив минутку, я вышел с Радифом в сени перекурить, спросил его, с трудом сглатывая застрявший в горле ком:

— Что, никак собираешься Сакину провожать?

— Обязательно!

— А Суфия твоя не обидится?

До этого, как приехать Сакине, он всегда уходил с посиделок именно с ней, Суфией, дом родителей которой стоял на самом краю нашей деревни. Даже уверял меня, что у них любовь. Но тут он засмеялся, ответил с пренебрежением:

— Ну, нашел о чем беспокоиться! Суфия по сравнению с Сакиной — третий сорт! И куда она денется?! Сакина уедет, а Суфия всегда здесь…

— А если все ж обидится?

— Посоветую тогда ей съесть бэлиш[3] с начинкой из печенки. От обиды, слышал, здорово помогает!

— Погоди, я серьезно, Радиф. Твоя Суфия симпатичная, умная девушка. Не стрекоза же ты, чтоб с цветка на цветок… Сакину хотел бы я проводить. Поэтому сейчас позвал тебя сюда… сказать, что нравится она мне. С тех пор нравится, когда в Янтыке на квартире жили. Только не хватало духу заговорить с ней…

— И правильно, что не заговаривал! Время тобой потеряно… И не надо, Ульфат, не шути так! Видишь же сам, я тут действую, стараюсь. В Янтыке тоже, между прочим, на нее поглядывал, виды имел… А вот чтоб ты — этого не замечал! Не мешай мне. А будешь встревать, считай, что дружбе конец!

Что оставалось мне делать? Все-таки снова попытался уговорить Радифа:

— Если считаешь другом, уступи мне, Радиф. Ведь ты, вижу, просто так… а я…

— «Я», «я»! — передразнил он. — У тебя сердце, а у меня заместо него булыжник, так, что ли? Сказано — отрезано! Не выйдет. И не обижайся!

И после каждых посиделок Радиф увязывался за Сакиной. Мне же казалось, что всякий раз, прежде чем уйти, Сакина с укоризной взглядывала на меня. И видел я, что настойчивые ухаживания Радифа не по душе ей. Только он такой прилипчивый — ни на шаг от нее! А дни-то бегут… Сакина может завтра-послезавтра уехать к себе в Янтык. Получается, что полюбил да невысказанную любовь свою бросил кому-то под ноги…

На четвертый вечер, когда пришли на посиделки, я отозвал Радифа и впервые грубо, с вызовом, спросил его:

— Ну, как, джигит, дела твои с гостьей?

Радиф сплюнул на землю, процедил сквозь зубы:

— А тебе надо знать?

— Да, хочу.

— Ну, тогда скажу по секрету, как другу… уговорил я ее.

— Не болтай! Она разговаривать-то с тобой толком не хочет… Ты сто слов, а она в ответ еле-еле одно… из вежливости!

— Ты что ж, подсматриваешь-подслушиваешь… следишь?

— Еще чего! Так заметно.

— Ладно, скажу тебе, как другу: очень упрямая она! Близко не подпускает… Такую с налета не обломаешь, терпеньем надо брать. Сегодня еще попробую проводить. Но надоело! Если опять будет нос задирать — пусть на себя пеняет. Такое сделаю — навсегда запомнит!

Я вспыхнул:

— А вот этого уж не будет! Походил ты — достаточно. Твоя карта бита. Сегодня я провожу Сакину.

— Ты что?!

— Что слышал.

— Попробуй!

— И что тогда?

— Это ты потом увидишь!

— Не пугай… Я уж давно износил ту рубашку, в которой боялся тебя! — И повернулся к нему спиной, пошел в дом, где уже заждались гармониста.

И будто не было меж нами дружбы, такой, когда, казалось, водой не разольешь…

* * *

Радиф хоть петушился, угрожал, но знал: силой ему меня не взять. Когда мы раньше шутя боролись, я всегда клал его на лопатки. И в уличных драках был смелее, проворнее и удачливее его.

В тот вечер он не посмел мне помешать.

Я проводил Сакину. Мы долго говорили в тот вечер у ворот — рассказывать обо всем не буду. Только скажу: у нас, понял я в тот же день, волосы давно связаны, а если передать смысл этой старинной татарской пословицы по-русски — самой судьбой предназначены мы были друг другу! Оказалось, что Сакина тоже давно, там, в Янтыке, заметила меня и сюда ехала, надеясь, что встретимся, поговорим… А я, болван, потерял столько дней!

Тогда прожила она в нашей деревне еще неделю. И каждый вечер с посиделок мы теперь уходили вместе… Потом, лишь выпадал случай, я заглядывал в Янтык или она опять на день-другой появлялась у нас, и мало того, чуть ли не через день писали друг другу письма! Почтальон надо мной подтрунивал, говоря, что на будущей моей свадьбе должен стать первым гостем — девушка пишет, а он, мол, не устает носить мне ее послания, такие горячие, что через конверт руки жгут!..

Наступили дни сабантуя. Веселый, красивый праздник этот проводится у нас всегда вблизи леса, на широком цветущем лугу, посредине которого, как жемчужина на зеленой, солнечно светится озеро с прозрачной, чистой водой. Раньше здесь, как говорят старики, была усадьба русского помещика, но в годы революции и гражданской войны ее начисто спалили, никакого следа не осталось от прежних строений… К слову сказать, теперь, если жив буду, ничего не помешает, — построим мы тут своим колхозом дом отдыха. Как нынче делается: капитально, с профилакторием, медицинскими кабинетами, душевыми комнатами и всем прочим. Чтоб круглый год действовал… Вроде своего местного санатория! Сил на это строительство при наших миллионных доходах вполне хватит, а хороший проект найдем или специально закажем архитекторам…

Но я отвлекся, ведь речь пока не о том, как сейчас живем или будем жить, — о тех, далеких уже годах. О прошлом.

Про что говорили? Ах да, сабантуй!

Как условились, Сакина на праздник снова приехала в нашу деревню.

Встретились и, сами того не замечая, будто уж заранее знали, как поступить, медленно пошли в лес. Чтобы побродить наедине, вдали от любопытных глаз. Соскучились друг по другу! И думал, что, увидевшись, не наговоримся с ней. А вот остались вдвоем, и я словно онемел. А все равно сердцу легко, радостно… Но кто, скажите, сам не переживал подобного? Кто не знает сладостных мук и тревожных надежд самой первой в жизни любви?

Чтобы скрыть свое смущенье, я быстро собрал огромный букет ромашек и отдал ей. Она, зарываясь в белые цветы раскрасневшимся лицом, засмеялась… Как волновало тогда все: и этот ее тихий смех, и быстрый взгляд из-под полуприкрытых ресниц, стыдливый и зовущий, и величавая красота леса, как бы отданная под высоким голубым небом нам двоим!

Тут я впервые поцеловал ее, мы дали клятву верности друг другу. Потом, будто испугавшись чего-то, сами не понимая этого своего испуга, но подчиняясь ему, быстро пошли из чащи на луг, туда, где уже вовсю гремела музыка и слышались разгоряченные людские голоса… Я держал Сакину за руку, сознавая не разумом, а всем своим существом, что нет и не будет для меня большего счастья — всегда ощущать на своей ладони возбужденное тепло вот этих чутких, маленьких и нежных девичьих пальцев…

Однако головокружительное счастье этого дня было тут же омрачено, а кем — нетрудно, наверно, догадаться… Да, да, Радифом.

Не успели мы выйти из леса на опушку, как он со своим дальним родственником — долговязым парнем, приехавшим на сабантуй из Казани, — неожиданно преградил нам дорогу. Поджидали! И оба были в подпитии. Радиф схватил меня за рукав и злорадно произнес:

— Ну, куда ж вы так торопитесь, дайте уж наглядеться на вас!

Потом повернулся к Сакине, неожиданно и резко притянул ее к себе, пытаясь поцеловать.

— Чего загордилась, красавица, раньше-то была послушнее!

Рывком отбросил я Радифа, он грохнулся на куст, ломая своим телом ветки, а долговязый тут же угостил меня кулаком по голове. Оранжевые круги поплыли перед моими глазами, однако на ногах я устоял и, крикнув Сакине: «Беги!» — яростно ринулся на долговязого. Он, видимо, не ожидал такого стремительного натиска, растерялся на миг, и я прямым ударом — в живот — свалил его наземь…

Радиф уже был на ногах — смотрел, набычившись, держа в руке увесистый сук. Но не бросился… И раз он не поднял руки на меня, я тоже не стал нападать. Быстро пошел вслед за Сакиной…

Три-четыре дня после сабантуя мы с Радифом не здоровались и не разговаривали, но работа заставила разжать рты. Что ни говори, один из нас завхоз, другой счетовод — варимся в одном котле, много общих дел.

И я, признаться, успокоился, думая, что между нами все прояснилось без каких-либо разговоров. Темное пятно в наших отношениях рассосется само собой…

Верил в это потому еще, что Радиф ничем не показывал мне своей неприязни. Однажды, спустя месяца два, он сказал, как бы извиняясь:

— Забудь про то. Меня тоже должен понять: обидно же… Увел девушку! Но пусть все будет меж нами по-старому. Девушек много, а нас двое! — И крепко пожал мне руку.

Но, оказывается, мало чего стоили те его слова! Затаившись до поры до времени, он ждал только подходящего момента. Ждал, когда можно будет ударить в спину — рассчитанно и без жалости! Но к этому еще подойдем в рассказе, а пока о том, как мы с Сакиной поженились…

* * *

Летом сорокового года Сакина пробыла в нашей деревне у своих родственников два дня. На третий, под вечер, я пошел ее провожать. При желании мог бы взять лошадь, подвезти, но мне хотелось подольше побыть с ней, и что такое семь километров для молодых ног! Шли мы медленно, но сама дорога, казалось, бежала быстро. Еще бы идти, идти вот так, вдвоем, собирая синие васильки во ржи, смеясь, дурачась, целуясь, — да вон уже дома Янтыка поблескивают на бугре оконными стеклами, отражающими вечернюю зарю…

Когда прощались, никак не могли разойтись, оставить друг друга. Наконец я поднял ее на руки и сказал:

— Вот возьму и никуда не отпущу тебя, Сакина! Возьму и уведу к себе!

Она со счастливым смехом ответила:

— Давай, если сумеешь! Я не против. — И зарделась, потупила глаза.

И я знал, что в этих ее шутливых словах таилась правда. Любит она меня, любит! И, пожалуй, предложи я ей тогда серьезно стать моей женой — она, несмотря на свой юный возраст, согласилась бы… О, если бы я так и сделал! Мы бы целый год прожили вместе (ведь до войны оставался как раз ровно год). И по-другому могло бы все сложиться в нашей дальнейшей жизни…

Но, увы, прошлое не переделаешь, ничего из него не вернешь.

* * *

В начале сорок первого Сакина опять гостила в нашей деревне. Никто теперь нам не мешал… Ни для кого уже не было секретом, что Сакина и я любим друг друга. Правда, как-то на посиделках, когда я опоздал на них, потому что ездил с отчетом в райцентр, Радиф все же позвал Сакину «считать в небе звезды». Но не приставал, как прежде, а, поболтав всякий вздор, лишь в конце не вытерпел, ляпнул:

— Ты что, серьезно полюбила этого рыжего, желтобрового, в конопушках, как воробьиное яйцо, Ульфата?

Сакина не растерялась:

— Вполне серьезно, Радиф! Он хоть рыжий, а забыл ты, что ли, как в прошлом году, в сабантуй, разбросал вас двоих в разные стороны!.. Будто щенков…

Радиф — после весело рассказывала мне об этом Сакина — что-то зло пробормотал, закурил и ушел с посиделок домой…

Я, в общем-то, не придал значения этому случаю. Сакина отбрила как надо; Радиф лишний раз убедился, что у него никаких надежд; а вот что рыжий я, в веснушках, и даже брови у меня с рыжинкой — это верно! Но какой уж есть! Однако Радифу тоже ведь особенно нечем хвалиться. Лицом, ростом взял, не хуже всех других он, девушки не отвернутся, но вот не повезло ему с ногами. Позапрошлой осенью попал он в беду: работал на молотилке и, зазевавшись, попал левой ногой под ремень, соединяющий маховик с барабаном. Хорошо еще, что не растерялись, моментально остановили машину! Но все равно после этого стал Радиф сильно прихрамывать. Фабричные сапоги и ботинки уже не подходят на исковерканную ступню: обувь ему переделывает знающий сапожное мастерство Галим-абый. А потом колхозный жеребец, брыкаясь, угодил копытом Радифу по другой ноге, да так сильно, что он недели две лежал, возили его в районную больницу, где как будто бы обнаружили в кости трещину… Обе ноги оказались попорченными.

Уж, наверно, лучше быть рыжим, чем вот так, как ему досталось…

А Сакине, как вижу, ничуть не мешает, что я не жгучий брюнет иль, скажем, блондин. И, выходит, не так уж плохо быть рыжим вообще, когда самая красивая девушка в округе считает тебя тоже красавцем, мил ты ее сердцу!

Когда следующим летом снова наступил сабантуй, Сакина опять приехала в нашу деревню. Она сама не хотела, чтоб в эти праздничные дни появился я у них в Янтыке. Тамошние парни слыли забияками, пришлых не любили и даже, когда мы учились там в школе, не раз, бывало, дрались с нами. А увидев меня во время сабантуя возле Сакины — не пропустили б, само собой, момента посчитать ребра у чужака, выбравшего лучшую девушку их села!

Немного полюбовавшись играми и состязаниями, мы ушли в лес и долго по нему бродили. Там, на поляне, веселились, но и нам не было скучно… и, как всегда, даже долгий летний день показался коротким.

А назавтра я провожал Сакину до Янтыка… Было восемнадцатое июня сорок первого года. Через четыре дня пришло известие о войне.

Не знаю, что почувствовали другие, но мне показалось, что даже солнце погасло, и страх сжал мое сердце. Нет, не из-за того, что знал: пойду на фронт, могу погибнуть там… Как джигит, я готов был немедленно рвануться навстречу вероломному врагу, посягнувшему на нашу Родину! И кто из молодых думает, что ему уготована близкая смерть?! Нет, другое меня испугало… Что будет с моей хворой матерью, на кого ее оставлю? Ведь день она ходит, два лежит. Кто принесет ей кусок хлеба, подаст напиться?

И Сакина… Она будет ждать. Я уверен. Но разное может случиться — всякие обстоятельства возникают, всякие люди вокруг…

Мама плакала.

В течение трех-четырех дней забрали почти всех парней и молодых мужчин деревни. Утром двадцать шестого июня принесли повестку мне, где было написано, чтоб я прибыл в райвоенкомат к девяти утра двадцать седьмого. Предлагалось иметь с собой на неделю продуктов, кружку и ложку. Значит, не просто на комиссию, назад уже из райцентра не вернусь. И так из моих ровесников всех уже призвали, кроме, конечно, Радифа: из-за своей хромоты он тут не в счет…

У мамы известие о повестке отняло все ее слабые силы: не могла даже сама котомку мне собрать, что-нибудь испечь в дальнюю дорогу. Взялась за это наша соседка, добрая старушка Хаерниса-апай… А я, сдав все свои колхозные дела председателю, взял на конюшне быстрого коня и погнал его в Янтык — проститься с Сакиной…

Приехал прямо к ней домой. Знал, что ее маму зовут Сажида, но увидели мы с ней друг друга впервые. Была она еще совсем не старой женщиной, лет сорока или того меньше, очень миловидной, с приветливой улыбкой, которая, кажется, не сходила с ее губ. Когда я появился, Сажида-ханум не стала меня расспрашивать, кто я и зачем мне нужна Сакина, ответила только:

— Пошла за водой, скоро придет. Располагайтесь, ждите…

Провела меня в комнату, усадила, быстро поставила самовар. Тем временем вернулась с ведрами Сакина… Она по моему виду поняла, почему я здесь, и не удивилась. Только лицо ее, выдавая внутреннее волнение, густо порозовело, несколько долгих секунд она молча смотрела на меня. Я сказал, что нам нужно поговорить. Мы вышли за калитку, спустились к речке. Бродили по берегу, разговаривали, даже смеялись, но на душе у обоих было тревожно и печально. Ведь невольно думалось: а что, если это наше последнее свидание? Долго сидели под ивой, тесно прижавшись друг к другу. Наплывал вечер, теплый и светлый. Здесь, вдали от домов, было тихо, лишь мелкие птицы неугомонно щебетали в кустах да лягушки затеяли свой предночной концерт… Трудно было представить, что где-то рвутся снаряды, бомбы, гибнут люди. И завтра я тоже уеду в тот огонь!

Спросил:

— Как ты чувствуешь, Сакина, суждено ль мне вернуться живым?

— Не говори такое, Ульфат! — горячо воскликнула она. — Ты должен вернуться, милый! Что я буду делать без тебя?

— Сакина, — попросил я, — если даже придет к тебе весть о моей смерти, жди еще год, не выходи замуж!

— О чем ты, Ульфат!.. Мне никого, кроме тебя, не нужно.

Прижавшись головой к моей груди, она заплакала. Из моих глаз тоже сами собой брызнули слезы… Сакина, отстранившись вдруг, глядя мне в глаза, неожиданно твердым голосом произнесла:

— Если по-настоящему любишь, не оставляй меня, Ульфат, увези к себе домой!

В ее глазах в этот момент я увидел все: и безграничность любви, и решимость… И растерялся на миг…

Она дарила мне счастье, о котором я и мечтать боялся.

— А не будешь ли после раскаиваться, Сакина? А если я все же не вернусь? Из-за одной ночи ты будешь вдовой.

— Пусть, Ульфат! Пусть будет то, чему суждено быть! Я согласна на все. Хочу быть твоей женой хоть два-три часа, хоть час! Твоей женой…

Разве передашь, как она все это говорила, какой прекрасной в своем признании и порыве была?!

Я же не знал, как ей ответить, сомнения терзали меня. Обнял ее, сидел ошеломленный и счастливый… Что же сказать, как быть? А Сакина почувствовала мое замешательство. Уязвленная тем, что я сразу не дал ответа, она быстро вскочила на ноги и, закрыв лицо руками, проговорила сквозь рыданья:

— Нет, не нужно, ничего мне от тебя не нужно! — И бросилась по тропинке к домам.

Я закричал:

— Сакина, милая, постой! Мы едем ко мне!

Со слезами приняла такую новость Сажида-ханум: вот так, сразу, отдать свою дочь этому рыжему незнакомому парню?! Но, видимо, Сакина не держала от нее секретов, Сажида-ханум давно знала о наших взаимных чувствах, и я, спустя годы, могу склонить свою седую голову перед ее материнским величием: плача, страдая, она все же благословила свою дочь, чтобы та в грозный час стала женой любимого, женой того, кто утром уходил на войну… и никто не способен был предсказать, вернется ли он к семейному очагу!

Потом была ночь нашего горького счастья, нашего узнавания и — расставания… Утром Сакина проводила меня на войну, и по пути в райцентр мы заехали в Корнали, в сельский Совет, где нас расписали…

Я сказал Сакине, что, если хочет, может по-прежнему жить в Янтыке, пока я не появлюсь. Но она ответила, что будет жить только в доме своего мужа, заботливо ухаживая за своей хворой свекровью, ставшей ей теперь второй мамой… Пусть ее муж Ульфат воюет со спокойным сердцем.

* * *

На фронте всякое было. Порой, случалось, не имел возможности написать домой ни строки по месяцу, а то и больше… А в письмах Сакины ощущал я не просто тревогу за мою фронтовую судьбу: они согревали меня любовью, они подбадривали, они утешали. Не переживай, мол, дождемся с тобой своего заветного часа! Я носил письма жены у сердца, и они тоже были моим оружием на войне: давали мне силу, заставляли крепче ненавидеть врага, из-за которого родная земля, все мы терпели муки и лишения.

После моего отъезда из деревни состояние мамы ухудшилось. Она почти не вставала. Но я ничего не знал об этом: Сакина не хотела таким известием печалить меня, надеялась, что мама поправится. Сама же, как потом поведала мне Хаерниса-апай, ухаживала за моей мамой так, как могла бы ухаживать за своей родной. Возила к врачам в райцентр, готовила ей, что повкуснее, ободряла, как умела. Была не просто заботлива — по-дочерни ласкова. Но дни мамы уже были сочтены: в феврале сорок второго года она скончалась.

«Знаю, дорогой мой, тяжело тебе будет прочитать эту весть, — писала мне Сакина. — Мне тоже тяжело и тоскливо без мамы. Стало пусто и неуютно. Я ведь одна в таком огромном, как амбар, доме. Не с кем ни поделиться, ни посоветоваться, как раньше. Одна я сейчас. Правда, моя мама зовет меня в Янтык, говорит, подождешь Ульфата у меня. Но я не могу бросить твой, а значит, наш дом, руки не подымаются, чтоб заколотить окна, оставить его заброшенным. Как-нибудь уж дождусь тут тебя, Ульфат. Зато хорошо заживем, когда приедешь. Не будет никого счастливее нас! А пока потерпим. И ты в своем горе по маме не опускай головы. Там у вас везде пули летают, надо быть внимательным… А что поделаешь, не смогла мама выздороветь, такая уж, видно, короткая жизнь была ей дана судьбой. До свидания. Скорее возвращайся, любимый! Еще раз с огромным приветом, умоляю вернуться живым, здоровым, целую тебя горячо.

Твоя Сакина».


А вскоре Сакина сообщила, что в марте родила она сына! Я не знал, то ли радоваться, то ли сердиться. Конечно, радость-то великая, куда еще больше, но что за характер?! До этого ведь ни словечка о том, что ходила беременной, ждала ребенка… И сообщает так, будто речь идет о самом обыденном: «Ульфат, я здесь без тебя поймала в речке малюсенького мальчонку. Он, к моей радости, оказался вылитым папой: такие же рыженькие волосы и зеленовато-голубые глаза. Посоветуй, как мне его назвать. Мы будем ждать твоего письма, только пиши быстрее, а то сыну не терпится знать свое имя!»

«Это очень хорошо, Ульфат, что у тебя сын родился, — сказал мне один пожилой боец из нашего взвода. — Живи, воюй смело, смерти мы не хотим, но если она, подлая, настигнет, у тебя уже, знай, есть продолжение, есть росточек, пустил корни! Сын своего батьку не забудет…»

И хотя я тогда был молод, слова того бойца сильно тронули меня, и еще желаннее стала для меня моя Сакина…

Написал ей, чтобы сына назвала она Ирек[4]. Ведь нет на свете ничего дороже свободы.

Свое слово Сакина сдержала. Жила в нашем доме, пока я не вернулся. Все четыре года. А потом…

Вспоминаю сейчас, и слеза набегает. Чем старше становишься, тем больше казнишь себя за былую глупость, за то, какие подчас несправедливые муки приносил тем, кто, кроме любви твоей, иного не заслуживал… Ну да начат рассказ — пойдем дальше! Факты, как нам не раз втолковывали на совещаниях-собраниях, — вещь упрямая, от них не скроешься.

* * *

Сам себя я тогда наказал. И только бы себя — никакого разговора не было бы. А то ведь…

В последнее время много пишут о наследственности, о том, что многие черты характера дети получают от предков своих, от родителей еще, конечно. В этом, по себе убеждаюсь, есть своя правда. Отец у меня был отчаянным, упрямым и горячим человеком. К сожалению, эта его вспыльчивость мне тоже досталась. Как наследство! Сейчас-то поутих, а то ведь, совестно вспоминать, в гневе доходил чуть ли не до беспамятства.

Но — продолжим…

Пришел я, значит, с войны в самом начале сорок шестого. Сакина работала в колхозе счетоводом, а Ирек уже большой, пятый год ему.

— Правда, абый, ты мой папа, да? — спросил он меня в первый день встречи.

— Да, сынок, я твой папа! — ответил я, а у самого ком в горле, руки от волнения дрожат. А сын как бросится ко мне на шею:

— Папа, папочка, как мы тебя ждали!

Душу рвут те картины, когда вспоминаешь: как Сакина встретила, как впервые Ирека к своей груди прижал… Меня поймут те, кто переживал похожее.

На следующий же день после приезда стали приглашать нас в гости — родные, знакомые, друзья… Не знаю где как, но в наших деревнях так заведено: все стараются приветить, угостить человека, вернувшегося из далеких мест. Таков обычай, держится он и поныне…

Прошло уже больше недели, как однажды встретился на улице Радиф, позвал к себе:

— Пошли-ка, Ульфат, ко мне. Чаю попьем, поговорим!

Признаюсь, не очень-то хотелось соглашаться, однако и отказать было неудобно…

Хотя Радиф упомянул про чай, его мать сварила даже пельменей. И водка на столе появилась. Я этому не особенно удивился. Радиф с осени сорок первого года работал председателем колхоза. А он из тех, кто себя не любит обижать… Не мудрено, что здесь пельмени! До войны-то их варили все, когда хотели, но в эту скудную послевоенную пору — угощение редкое.

Мать Радифа, Масрура-апа, собрав на стол, придумала какой-то повод и ушла из дому, оставив нас одних.

Сначала мы говорили кое о чем, о разных пустяках. Но стаканчик за стаканчиком — языки развязались! Радиф потрогал мои ордена и медали:

— Не напрасно ходил, оказывается, ты, Ульфат, пять лет под огнем. Молодец!

— Не из-за этого там старались, — сказал я.

Он усмехнулся:

— Понятно. Однако приятно, когда твои старания отмечены.

Налил еще из бутылки. Вздохнул:

— А я вот из-за ног своих на войну не попал. Но в конце концов не всем же воевать с оружием в руках! Недаром в газетах писали: трудовой тыл — это тоже фронт. Мне вот, к примеру, разве мало пришлось повоевать здесь в тылу? Даже вынужден был кое-кого посадить, чтоб другим неповадно было… Только ведь мне все равно ордена не дали. И где уж… дадут, жди! Сколько ни выкладывайся, народу ныне не угодишь. Очень хорошо знаю: в это отчетно-перевыборное собрание хотят меня спихнуть с председателей. Вот тебе и орден! За все мучения…

— Погоди, Радиф, — сказал я, — за что же тебя награждать, если от колхоза осталось почти что одно название? На распыл пущен колхоз! За что ни возьмись — нет… куда ни посмотри — везде дыра. Даже, слышал, саней в колхозе не хватает. Запрягать лошадей не во что. На три лошади один хомут!

Радиф поморщился, сдвинул брови, как-то судорожно, с усилием двигая кадыком, выпил свой стакан. Чему-то улыбнулся:

— Правильно информировали тебя, Ульфат. Мало что у нас осталось…

— Почему же, Радиф? Война войной, но хозяйство держать надо было!

— Почему?.. Об этом уж я перед тобой отчитываться не стану, Ульфат. От отчетов меня тошнит; каждый, считай, день отчитываюсь перед районом. Как у вас это, как другое… Тьфу! Сам увидишь, когда начнешь работать. Говорят, тебя хотят выбрать заместо меня!

— Кто?!

— Кто-кто… конечно, люди!

— Вот как? Впервые слышу.

— Ска-ажут! А если предложат… готов?

— Не знаю, что и ответить тебе, Радиф. Прямо ошарашил этим… А сам ты очень хотел бы остаться на своем посту?

— Сказать правду, Ульфат? Очень хочу! Я даже не могу представить себе, как стану жить, где и кем буду работать, если не оставят в председателях. Но, чувствую, полечу я нынче, много недовольных… А ты что ж, впрямь не думал? Однако, друг, подумать тебе надо! Чтобы определиться уже сейчас..

— А с какой это стати я раньше времени начну ломать хребет неродившемуся жеребцу?

— А ты считай, что жеребец уже родился. Считай, что ненароком можешь сломать хребет своему другу, Ульфат!

— Твой, что ли?

— Мой, мой..

— Как же понять тебя, Радиф? Ты пугаешь меня, остерегаешь или просишь о чем-то?

— Понимай как хочешь, Ульфат! Но понять тебе надо. Рекомендую!

Неприятно стало на душе. Догадался я, что Радиф позвал меня лишь для того, чтобы как-то устроить свои пошатнувшиеся делишки, рассчитывая при этом, что я или не стану тут мешать, или, наоборот, своим поведением сыграю ему на руку.

— Спасибо за угощение, — сказал я, понимая, что ничего хорошего из нашего разговора не выйдет, и пошел к двери. А когда был уже на пороге, Радиф, сидевший задумчиво, с опущенной головой, вдруг резко вскочил и, закатывая глаза, громко захохотал, гримасничая и дергаясь всем телом.

— Что с тобой, Радиф?

Я снова прихлопнул дверь, шагнул к нему.

Он будто не слышал моего вопроса — хохотал, по-прежнему кривляясь и дергаясь, будто сумасшедший. Припадок? Или просто перепил? Раньше такого за ним не знал… Но пока я в растерянности топтался возле него, он успокоился, только странно продолжали блестеть у него глаза, и не улыбка играла на губах — словно внутренняя злая сила мучила, передергивала их.

— Не бойся, — сказал он, а сам погрозил мне пальцем. — Присаживайся, друг… Успеешь уйти. — И стал говорить полушепотом, оглядываясь почему-то на дверь, с видом заговорщика. — Сам над собой смеюсь я, Ульфат! Да я разве должен тебя о чем-то просить?! Ты ведь все равно не послушаешься меня! И если не тебя, то другого посадят на мое место. Ну и пускай! Мне ли жалеть об этом? Зато четыре года с лишком всласть пожил. Ох как замечательно по-ожил! Умирать стану — будет чем потешить память. Из водки, что я за это время выпил, озеро получится. Вот сколько!.. И все остальное, конечно, было… Тебе, как другу, скажу по большому секрету: столько перепробовал молодых красивых баб — никому другому не снилось…

— Опомнись!

— Ха-ха-ха! Он еще не верит мне. Ла-адно-о… Если уж шибко сомневаешься, можешь спросить… да-да, можешь спросить у своей Сакины!

Словно нож вонзил он мне в сердце. Хотел я взять его за шиворот, встряхнуть, шмякнуть об стенку: что ты, мол, мелешь, слизняк?! И зря, что не сделал так…

Спросил пересекшимся голосом:

— Что ты этим хочешь сказать? То, что Сакина тоже была в числе тех… молодых, красивых женщин? Ну!

Радиф, пьяно икая, ухмыльнулся:

— Фронтовик, а какой наивный ты, Ульфат! Сам пораскинь мозгами: чуть ли не пять лет без мужика… как это, а? И не гляди на меня волком. Не мы одни… Война, брат, она все списывает. Не принимай близко к сердцу… Что было, то было. Правильно? У тебя вот ордена, медаль «За отвагу», а у меня нет… Зачем же я буду обижаться? Каждому свое.

Как легко, оказывается, заронить сомнение!

Нет-нет, я был уверен в Сакине…

И все же… все же…

Вместо решительной отповеди наглецу, начал я задавать вопросы, допытываться.

— Врешь ты все! А если так — докажи!

Радиф, почувствовав мое замешательство, совсем обнаглел:

— Вот дурак! Разве при таких делах остаются доказательства?

— Ах, не-ет!..

— Доказательств нет, а вот свидетель найдется…

— Кто он? Если не хочешь, чтоб твою душу вытряс… говори скорей!

Радиф огрызнулся:

— Ты не очень-то… Это тебе не на фронте… привык, видите ль! А если я не хочу называть…

— Назовешь!

— А если…

— Нет уж! Начал — договаривай. А вилять не советую. Далеко зашло. Кто, спрашиваю, подтвердит? А врешь — я тебя…

Тут, окончательно разъярившись, выдал я ему кое-что по-фронтовому и готов уже был взять его за грудки, но Радиф предупреждающе поднял руку:

— Хватит, Ульфат… Я от всего сердца, а ты в морду норовишь. Если уж так важно знать тебе, можно про кое-что спросить у Хафиза-ага…

— А завтра, трезвый, повторишь ты все, что сейчас молол?

Он издевательски засмеялся:

— А ты думаешь, что я сейчас пьян? Мы на двоих пока одну бутылку выпили. Слону дробина! Три раза по столько — ни в одном глазу не будет, согреюсь лишь… Давай-ка еще по стакашке за нашу встречу!

Радиф потянулся к посудному шкафу за новой бутылкой, но я пошел к двери:

— Достаточно! И так хорошо угостил меня — век не забуду.

На улице отдышался, и ноги сами понесли к дому Хафиза-ага. Но не застал его.

— Еще вчера уехал он в гости к сыну, — сказала мне Марьямниса-эби. — Давно собирался, но путь для старика дальний, пешком не дойти… Слава аллаху, Радиф смилостивился, дал лошадь. Сам предложил: «Бери, Хафиз-ага!..»

Наверно, не нужно объяснять, в каком состоянии пребывал я после разговора с Радифом. Правда, заставил себя не верить его словам. Но все равно в тот вечер не мог быть с Сакиной таким, как в предыдущие дни. Червь сомнения все же точил меня. Я смотрел на жену, и подлое подозрение мутило мое сердце: «А вдруг?..» Конечно, Сакина тут же почувствовала неладное.

— Что с тобой, Ульфат, на тебе лица нет! Почему вернулся так поздно и кто это словно подменил тебя? — спросила она встревоженно.

— Был у Радифа, выпили, поговорили о том, как вы с ним вдвоем руководили колхозом в военное время, — ответил я, нажимая на слово «вдвоем», и тут же пристально взглянул на Сакину, решив, что если она виновата в чем-то, сразу выдаст себя.

И она действительно на какой-то миг смешалась, покраснела. Но быстро взяла себя в руки и почти спокойно произнесла:

— Что подумаю — то сбывается! Когда ты опоздал сегодня к ужину, я сразу почему-то предположила: хромоногий плут его к себе зазвал. И верно…

Сакина ушла на женскую половину дома, не сказав мне больше ни слова. Я тоже не стал больше ничего говорить — пока не выясню все при встрече с Хафизом-ага…

Ночь провел бессонно, уставившись в одну точку. В ушах, временами нарастая, как звук пикирующего самолета, громко, издевательски звучали слова и смех Радифа. Я кусал подушку, чтобы заглушить стоны. «Неужели меня обмануло мое счастье?! Неужели пригрел у сердца изменницу? Нет! Нет! Моя Сакина — и такое?!»

Память подсказывала мне все то, что было у нас с Сакиной раньше, и я мог бы только любоваться всем этим, гордясь, что у меня была такая преданная невеста, а теперь… жена моя… Пытался успокоить себя, убеждая, что Радиф пошел на злой наговор из-за давнишней зависти. Однако брошенная им искра не затухала.

На улице всю ночь выл ветер, метельно бился в окна снег, добавляя тревогу моей измученной душе. Не зная, как отвлечься, я начал считать. Не помогло. До тысячи сосчитал, до двух, трех тысяч, а сна ни в одном глазу. И когда начало еле-еле светать, быстро встал, оделся, вышел наружу. Очистил от заносов двор, выгреб навоз из сараев, дал скотине сена. Время шло медленно… Принялся колоть березовые кряжи, которые лежали с довоенного времени, не поддавшись топору. Вкладывал всю силу в эту работу. С визгом отлетали по сторонам поленья. А в мозгу, будто сверля его, крутились те, насмешливые слова Радифа: «…можешь спросить у своей Сакины!»

Да, страшная вещь — ревность. Это не просто чувство, это внезапная невыносимая боль, которая, захватывая тебя, становится болезнью, съедающей твой покой, твой разум… Но я, борясь сам с собой, старался представить свой разговор с Хафизом-ага, и в сердце закрадывалась надежда на возвращенье счастья. Хафиз-ага не из тех, кто способен сказать напраслину. Во всяком случае, знал я его как человека набожного, умеющего толковать Коран — к нему за советом приходили даже из чужих деревень, и он по справедливости — с согласия обеих сторон — распутывал затянувшиеся тяжбы, разбирал споры…

Часов в одиннадцать я снова пошел в дом старика Хафиза — он вернулся, возможно… Но Марьямниса-эби ответила, что пока нет, и успокоила:

— Обещался сегодня, так приедет! После обеда заходи, сынок.

Чтобы убить время, я, не желая видеть Сакину, говорить с ней, взял у соседского паренька лыжи, поехал в лес.

В лесу после ночного бурана стояла удивительная тишина. Я ходил здесь, дивясь белой красоте зимней природы, радуясь, как давним знакомым своим, и стройным соснам, закутанным в снежные пуховые шали, и кудрявым березам, и осинам, которые сберегли на ветвях багряные листья, и рябинам, полыхавшим красными гроздьями… Сколько раз в окопах виделся мне в мечтах этот наш лес, как тосковал я там по родной земле, стремясь скорее возвратиться сюда! И вот вернулся…

Незаметно достиг я той полянки, где когда-то клялись мы с Сакиной друг другу в верности… Объяснение в любви, первый в жизни поцелуй… Шли по тропинке, собирали ромашки… Тогда казалось, что весь мир, распахнутый перед нами, — бесконечная дорога цветов и радости… Кто посмеет помешать нашему счастью, если мы отдаем свои сердца друг другу?!

О, наивное время юности! Золотое, прекрасное…

Сильно оттолкнувшись палками, я бросил лыжи вперед — дальше от этого места, дальше! На войне отвык от слез, а тут почувствовал, как глаза, увлажняясь, застилаются дымкой. Но не впереди ли все мои слезы? Что преподнесет мне старый Хафиз?

И когда я опять появился в его доме, он уже вернулся из поездки. Краснолицый, огромный, Хафиз сидел, подвернув под себя ногу, на сундуке возле стола и, отдуваясь, пил горячий чай. С завидным для его возраста и тяжелой фигуры проворством он встал мне навстречу, ласково поздоровался.

— Давай, давай, герой, проходи! Как раз вовремя… к чаю… подсаживайся!

Мне было не до чаепития, но старик и слышать не хотел моих отговорок:

— Нельзя так, сынок, надо уважать хлеб. Располагайся, будь как у себя…

Пришлось подчиниться. Подумал, что так, пожалуй, легче будет разговаривать о моем щекотливом деле… Только вот при Марьямнисе-эби неудобно. Хафиз-ага, видно, почувствовал, чего я стесняюсь, поманил старушку в маленькую комнатку, они пошептались, и вскоре Марьямниса-эби куда-то ушла. А как только остались мы вдвоем, я, положив руки на плечи старика, посмотрел ему в глаза и сказал:

— Поведай мне правду, Хафиз-ага… только правду, умоляю! Когда я был на войне, не примечал ли чего-нибудь между Радифом и Сакиной?

Хафиз-ага долго молчал — сидел и дул на блюдечко с чаем. Меня же от нетерпенья колотил озноб. А потом он спросил:

— Ты сам, сынок, чего-нибудь заподозрил или тебя кто-нибудь надоумил?

— Никогда не было никаких сомнений насчет жены… Но вот один человек сказал… Но я и ему не верю! Поверю только твоим словам, Хафиз-ага!

Как ни был я сам взволнован, все же заметил: старик растерялся. Румянец на его лице поблек, задергалась в нервном тике правая бровь… Отозвался сразу:

— Если бы в своей жизни я хоть однажды сказал неправду, сегодня тоже с удовольствием обманул бы и ответил бы тебе: «Нет!» Но не могу… Прожил до семидесяти лет и еще никого не обманывал, сынок. Верно: путалась Сакина с Радифом, и я видел их своими глазами…

— Где и когда видел?

— Не кричи, сынок. Я старый человек, не люблю шума… И почему смотришь на меня так? Возьми себя в руки.

— Я слушаю, Хафиз-ага.

— Ну вот… Что могу засвидетельствовать? Я же не следил за ними. Но вот летом сорок второго года… да, сорок второго… совсем случайно наскочил на них в лесу, когда ходил туда копать корни бузины.

Так оборвалась моя последняя надежда.

Молча просидев несколько минут за столом, весь во власти горя и бешенства, я вскочил с места, забыв сказать старику спасибо за хлеб-соль, и выбежал за дверь. С неба падали мокрые хлопья снега, залепляли глаза, но я и так ничего не видел… Кровь прилила к голове, не шел я — бежал…

Когда появился дома, Сакина ласково разговаривала с сыном:

— С утра пораньше оставил нас милый папа, и куда делся — ничего не знаем… Вот он наконец-то, и весь в снегу, замерз, наверно. Сейчас мы у него спросим, где он был, что делал. Иди-ка, Ирек, поцелуй, родненький, папу, спроси, почему он нам не сказал, куда ушел… Мы же хотим знать!

Смеясь, она подошла с Иреком на руках ко мне и тут же испуганно отпрянула:

— Ульфат?! Что случилось, милый? Несчастье какое? Ты сам на себя не похож! У тебя страшное лицо!

Я молчал. Ненависть и обида перехлестнули горло. Казалось, что ни скажу сейчас — будет мало!

— Ну не мучай меня, Ульфат, — умоляюще произнесла Сакина. — Отчего ты такой? Поругался, может, с кем?

— Не стой у меня перед глазами, черная змея! — заорал я что было сил.

Заплакал Ирек, и у Сакины из глаз брызнули слезы. Мне на миг стало стыдно, я даже чуть было не бросился утешать их… Но это — на доли секунды. Слишком сильно кровоточила рана в растравленном сердце… Приблизился к Сакине, пытавшейся успокоить Ирека, и с прежней ненавистью, но тихо, чтоб не пугать сына, спросил:

— Может, сама все-таки расскажешь, как тут без меня с Радифом погуливала? В каких кустах тешились?

Сакина какое-то мгновение пораженно смотрела на меня, и вдруг лицо ее посветлело, она засмеялась, вытирая кончиками пальцев слезы:

— Во-он что-о!.. А я так сильно перепугалась, когда увидала тебя, перекошенного злобой! Подумала, что на самом деле серьезное что-нибудь приключилось… Оказывается, из-за ерунды беспокоишься ты, Ульфат. Остынь. Не было и быть ничего не могло, ревнивец ты мой! Стала бы связываться я со всякой нечистью, когда у меня есть ты!

Но я уже был не в состоянии повиноваться голосу рассудка, заставить себя слушать ее доводы:

— Ах, ты еще улыбаешься?! — И начал поносить ее всякими самыми обидными для женщины словами.

Откуда что взялось, но, вероятно, за всю свою жизнь не произнес я столько отвратительных слов, сколько бросал их Сакине в лицо в тот момент… И язык ведь не отсох!

Однако Сакина старалась владеть собой. И даже когда я закричал:

— Убирайся сейчас же, уходи сама и сына своего забери, чтоб духу вашего не было в этом доме! — она все еще старалась образумить меня:

— Не торопись, Ульфат. Сам посуди, если бы Радиф мне нравился, если бы у меня были какие-то виды на него, неужели я выбрала бы тебя? Кроме презренья ничего не испытываю к нему… Думала, наглец он, а сейчас вижу — сволочь! Это он, Ульфат, замахнулся на нашу любовь, а ты поверил… Эх ты! Не скрою, однажды пытался он подкатиться ко мне. Затеял разговор… Но я тут же обрезала его, припугнула: «Попробуй еще заикнись — на весь район опозорю!» И сам посуди, если бы я честно не ждала тебя, зачем бы жила здесь, караулила сначала больную мать, а потом уж одна с ребенком мучилась тут? Почему бы было не уехать мне к своей маме, где делала б что хотела? Ведь за родимой мамушкой, говорят, как за каменной стеной…

— Гладко плетешь! Значит, чиста, не было? А вот почему же слова Радифа подтверждает Хафиз-ага, который одной ногой стоит уже в могиле? Ему врать незачем! Какое зло может иметь на тебя или меня этот справедливейший старик? Ну-ка, ответь!

Но Сакина и тут не выразила особого удивления — обронила с тоской в голосе:

— Какой подлец, уже и свидетеля он нашел!.. Чем он только мог заставить Хафиза-ага выдумать такую ложь? Что же старик тебе рассказал?

Ее спокойствие, кажется, распаляло меня еще больше.

— Если забыла, могу напомнить. Летом сорок второго года ты забавлялась с Радифом, когда Хафиз-ага наткнулся на вас в лесу! Он ходил туда собирать корни бузины…

Изумление и гадливость изобразились на лице Сакины.

— Что, никак не вспомнишь? — закричал я. — Пойдем тогда к Хафизу-ага, он тебе все напомнит!

И человеческому долготерпению есть предел. Сакина, до сих пор владевшая собой, пытавшаяся уговорить и успокоить меня, тоже закричала:

— Убей — не пойду я к этому подлому старику! Уверена, что не скажет он правды! О, аллах, за что… за что судьба приготовила мне такое?

Она заплакала, сев на скамью, закрыв лицо ладонями. Держась за ее подол, плакал Ирек…

Но вот Сакина поднялась, гордо вскинула голову, смахнула слезы с ресниц и сказала, глядя на меня без боязни, прямо:

— Что хочешь думай, Ульфат, но нет у меня ни капли вины перед тобой. Оправдываться мне не в чем!

— Замолчи, грязная обманщица! — и я в приступе бешенства грохнул табуреткой об пол, сломав у нее ножки. — Убирайся, повторяю, подобру-поздорову с глаз моих, да вместе с сыном! Пока хуже не сделал…

Сакина горько усмехнулась:

— Э-эх ты-ы… А сына, даже если б умолял со слезами оставить тебе, не отдала б!

Потом она оделась, побросала в узел кое-что из своей одежды и вещей мальчика. Тихо произнесла:

— Прощай, Ульфат. Не знала я, что надо было ждать тебя почти пять лет, чтоб дождаться такого! — И, взяв ребенка за руку, ушла…

В душе, где-то в самой глубине ее, у меня теплилась надежда, что Сакина нашла приют у кого-нибудь из соседей. Поживет у них и вернется домой, если не виновата, будет меня убеждать, будет бороться… Но, как выяснил я, Сакина сразу же направилась в Янтык, к матери.

Я не пошел за ней — ни через неделю, ни позже…

Утешал себя, что если, мол, она так легко рассталась со мной, значит, не без греха! Не мог переломить своей гордыни, хотя, конечно, иногда волком выть хотелось в пустой избе, и не было у меня веры в то, что прав… Как ни заставлял себя думать о виновности Сакины, жалость к ней и досада на себя пересиливали. А как надо было поступить — не знал.

Она не возвращалась, а заставить себя пойти к ней — не мог…

Недели же через три состоялось в колхозе отчетно-перевыборное собрание. Радифа с треском освободили с председательской должности, и, действительно, выбор пал на меня. Радиф просился в счетоводы, однако тут уж я воспротивился, не дал на то согласия.

На собрании Радиф бил себя кулаком в грудь, говорил со слезой в голосе, что если, дескать, были у него какие ошибки, он давно осознал их, готов честным трудом доказать, что не пожалеет сил для родного колхоза. После долгих споров в конце концов решили доверить ему молочнотоварную ферму. И, таким образом, мы, как две бараньи головы, опять оказались в одном котле…

6

После полученного на бюро выговора я ожидал, что пришлют к нам кого-нибудь из районных работников, возьмут на учет каждый грамм овса. Но никто не приезжал. И больше никаких разговоров о фураже не было. Решив, что теперь уж все равно — наказан, я заставил еще намолотить овса для лошадей. До самого сева каждый день давали на голову по четыре килограмма… Своевольничая дальше, успокаивал себя тем, что выговор на мне уже висит, а самое дорогое — сына и Сакину — я потерял, так что хуже быть не может!

А Радиф ходил как ни в чем не бывало, весело здороваясь со мной по утрам: будто и не он писал то письмо, будто не из-за него остался я бобылем при живой жене… Свои обязанности заведующего МТФ выполнял он добросовестно, пьяным я его не видел, палок в колеса мне вроде бы не вставлял. Во всяком случае, незаметно было.

Лошади к началу сева окрепли, и на всех весенних работах мы намного опередили своих соседей. Даже в районной газете нас отметили.

Разделавшись с посевной, стали приводить в порядок животноводческие помещения. Сумели наготовить из нашей местной глины кирпичей, которые пустили на пристройку теплых тамбуров к коровникам и телятникам. А тут — не успели опомниться! — время сенокоса…

Как уже упоминал, хороший покосный участок, закрепленный за нашим колхозом, находится на острове посреди широкой Камы-красавицы, в тридцати километрах от нашей деревни. Справимся там с покосом — будем на всю зиму с сеном. Но ведь туда надо ехать не на день-два… И не каждого пошлешь. Кто по каким-то причинам не может оставить своего дома, кто нужен в хозяйстве на своем рабочем месте; старики же слабосильны — не потянут… А мужчин у нас — с теми, кому посчастливилось, как мне, вернуться с войны, — по пальцам пересчитаешь.

В общем, кое-как набралось для поездки двенадцать женщин и трое мужиков. А скосить нужно пятьдесят семь гектаров! Вручную! Косилки у нас нет. Вернее, есть, но сломана и без заводских запчастей ее не починишь.

Думал-гадал я и решил, что сам тоже поеду на остров. С одной стороны, лишняя пара мужских рук, с другой — личный пример. Работать там придется, как воевал: без победы нельзя возвращаться. Не запасем сена — скот не перезимует…

До войны, когда в колхозе было много мужчин и парней, тех островных лугов нам хватало на четыре-пять дней. А нынче высадились мы своим малочисленным «десантом», неделю, не разгибая спины, вкалывали и всего-то на двадцати гектарах управились… Во-первых, трава очень густая и высокая, лошади в такой траве издали не увидишь. Во-вторых, что ни говори, не женская работа — косьба. А еще — питание у нас неважное. Правда, суп-лапшу можно есть досыта и хлеба хватает, но мяса нет. А труд такой, что без мясной пищи, без хорошего навара в котле люди быстренько выдыхаются. Исстари заведено: сенокос — вези косарям вдоволь мяса!

Так что подстегивать народ, торопить — не совсем даже ловко… Спрашиваешь, как хозяин, а кормишь — как кто?

Через неделю привезли нам на остров продуктов и каждому из дома какие-нибудь гостинцы. Кому свойских лепешек прислали, кому сметаны или масла. Мне же не от кого было получить…

В тот день особенно сильно захандрил я. Не из-за гостинцев, конечно! Люди угощали меня щедро… Душу мою разрывало сознание одиночества, пустоты. С пугающей ясностью видел я: никто нигде меня не ждет, никому не нужен… Кусок застревал в горле, ничто не радовало.

Подошел ко мне Галим-абый:

— Как хочешь, думай, председатель, но с сеном не справимся!

— Почему, Галим-абый, что случилось?

— Еще спрашиваешь! Что — не знаешь? Опять ни грамма мяса не привезли. Куда такое годится? А люди помнят: обещал ты. Говорил, что быка зарежут и привезут…

— Я обещал?!

— А кто же!

— Погоди, погоди… Когда же?

— А вот… — Галим-абый напомнил, что в самом начале сенокоса люди, увидев, что суп постный, завели разговор о том, что раньше косарю обязательно полагалось не меньше фунта мяса в день, и я ответил: «Упустили из вида, товарищи, простите. Позабыли! Но не горюйте, к следующему разу закажем на это дело племенного быка!»

— Так-то, Галим-абый, не всерьез… Шутка! — ответил я, засмеявшись. — А к следующему разу значит: к следующему сенокосу! Через год!.. И разве можно резать племенного быка? Сами же меня будете ругать, если коровы в деревне останутся не покрытыми…

— А почему непременно быка? — не растерялся Галим-абый. — Тут и телка сгодится.

— Не сомневаюсь. Однако, Галим-абый, все телочки на строгом учете. По району идет борьба за увеличение поголовья, а мы вдруг возьмем и зарежем одну из шестнадцати телок… Да меня за уши повесят!

— А ты делай так, чтоб не повесили! — хитровато сузив глаза, усмехнулся Галим-абый.

— Как же?

— Очень просто, Ульфат. Шевелить мозгами надо.

— Например?

— Ведь может же какая-нибудь телка нечаянно сломать себе ногу на нашем мосту?

— Может, конечно, но пока у нас такого не было…

— А как хорошо было бы, случись такое! А, председатель? Эта несчастная телка даст сена всем другим телкам и коровам…

Если поразмыслить, в словах Галима-абый была своя правда. При хорошей еде люди подналягут на работу, и тогда, возможно, управимся с сенокосом до дождей. А вывезем отсюда в достатке сена — не придется зимой, как в прошлом году, ломать голову, чем бы прокормить скотину до весны, до первой травки.

— Ты что это задумал, Галим-абый?

— Ничего плохого, Ульфат. Ты не переживай… Мост у нас дырявый, всякое может со стадом произойти. Но для дела хуже не будет, председатель! Ты мне разрешишь уехать?

Я не успел ответить, как Галим-абый вдруг скорчился, схватившись за живот, упал на телегу, на которой привезли нам продукты, и закричал вознице:

— Гони, сестричка, быстрее гони своих лошадей! Умираю, так живот заболел! Не иначе — холера! О-ой, схватило, терпежу никакого… Оставишь меня, сестричка, в районной больнице!

Он катался на телеге, поджимая колени к подбородку, стонал и жаловался, и так все выглядело правдоподобно, что у меня язык не повернулся сказать ему: «Хватит ломать комедию… пошутил — хватит!»

И все поверили, стали торопить, чтобы скорее отправляли Галима-абый в больницу: ишь, как мучается человек!

Лошади, запряженные парой, помчались к парому…

Должен сказать, что Галим-абый — при всей своей старательности и умении в ремеслах — был неистощим на всякие выдумки. В молодости он много ездил по стране, работал в городах, до пожилых лет сохранил в себе веселый нрав и рисковую отчаянность в тех случаях, когда ему казалось, что лишь он может выручить земляков…

* * *

А на другой день к обеду Галим-абый привез мясо. Как обрадовались косари, когда узнали об этом! Галима-абый хлопали по плечу, говорили ему всякие приятные слова, и он светился, как именинник. Никто не вспомнил, что вчера он уезжал со стана едва ль не при смерти. Только уж вечером, когда наелись мяса, острая на язык наша повариха Магисарвар ехидно обронила:

— Как же так получилось, Галим? Тебя же вчерашний день так скрутило — думали, как бы не помер… Видно, все сразу прошло, лишь почуял большим своим носом мясной дух?

Но Галима-абый нелегко было сбить с толку.

— Тебе смешно, курносая! — ответил он, изобразив на лице страдание. — Тебе только бы посмеяться! А ровесник твой Галим взаправду чуть концы не отдал. Ладно еще успели вовремя в больницу. Врач очень авторитетно сказал: опоздал бы, дяденька, на пять минут, тратилась бы твоя родня на похороны! Лопнули б, говорит, твои кишки совсем…

— Чего ж было-то? — озадаченно спросила Магисарвар-апа.

— Запор! — громко ответил Галим-абый, скрывая в ладонях улыбку.

Магисарвар-апа, притворно вздохнув, закивала головой:

— Если так — страшное дело… смотри-ка! Все, все, беру свои слова обратно, Галим. Теперь знаю, нужда заставила тебя вчера уехать… Я же, признаться, думала что ты просто соскучился по своей старушке!

Дружный хохот покрыл ее слова.

Громче других смеялся сам Галим-абый…

Потом, когда разошлись из-за стола, он позвал меня:

— Идем, председатель, прогуляемся. Велели мне кое-что передать тебе из сельсовета!

Мы спустились к воде, присели на узкой полоске желтого песка. Галим-абый, сдвинув тюбетейку набекрень, лукаво улыбаясь, заговорил:

— Ты, председатель, не сердись на меня. Но чего с тобой боялись — случилось, как видишь. Сломала все ж одна из телок ногу на мосту. Чинить мост надо, долго ль до другой беды!..

— Не заговаривай мне зубы, Галим-абый, — сказал я. — Выкладывай уж, как все было…

— Ладно, слушай. Тебе положено знать, — ответил он по-прежнему с улыбкой. — Все сделано с умом. С вечера предупредил свояка, чтоб вышел со стадом пораньше, при звездах, а сам взял веревку, нож, толстую жердь и засел у моста. Там кустики, помнишь?.. Как только стадо появилось на мосту, я тихонько выскочил и живо схватил за рога рябую телку. Потом тут же, на мосту, и зарезал ее. Уж после сломал ей ногу той жердью… Свояка оставил караулить, а сам привел из деревни завхоза и завфермой Радифа. Давайте, мол, акт составлять на несчастный случай! Радиф, правда, сначала ни в какую не соглашался отдать мясо косарям, говорил, сдадим, мол, в район, но я ему быстро рот заткнул. «Ты что, — сказал, — Радиф? Это ж чудо, его сам аллах послал нашим косарям. Ты вот лично из-за хромоты не косишь — тебе легко, а там у людей с постной пищи гремучие поносы! Обессилели, как осенние мухи. Нет-нет, мясо косарям!» Недоволен он остался, но перечить не стал. Побаивается меня, больно много махинаций его знаю, когда он председателем работал. Не для людей он старался — всегда для себя!.. А про живот, сам понимаешь, выдумал я. Ни черта со мной не было. В больницу, конечно, заглянул, чтобы моя сопровождающая ничего не заподозрила. Никакому врачу не показывался, просто посидел минут десять на скамейке в приемной и вышел… Вот так, Ульфат. Сказано — сделано!

Повинную голову, гласит пословица, меч не сечет. И я сейчас, вспоминая давнее, могу лишь одно сказать и себе самому, и любому другому: тяжелое время было, большую нужду терпели во всем, трудно после войны вставали на ноги, распрямлялись, и если уж порой шли на такое, о чем рассказал сейчас, — не от хорошей жизни! И только ради пользы дела. Тот обман можно назвать святым обманом…

А мясо, разумеется, здорово помогло! Ожили, повеселели люди. Раньше покос брали узкий или оставляли много травы, а на мои замечания отвечали: «Сил не хватает, Ульфат!» Теперь даже постоянная беготня в кусты кончилась: выправлялись животы… И дни, к счастью, стояли как на заказ. Небольшие дожди попугали, но быстро затихли. Только комары донимали.

На девятнадцатый день к обеду поставили последний стог. Я дал команду собираться, но Галим-абый под общий одобрительный шумок и смех уговорил:

— Не жарь нас, как горох, председатель. Убавь огоньку! Ведь человеку, хоть иногда, и отдых нужен. Правильно? Давай не станем торопиться. Пусть женщины постирают, покупаемся всласть на Каме… Мы, мужики, побреемся. Иль забыл, что в нашем народе не принято приезжать домой в грязи да копоти? Неужто через чужие деревни чумазыми поедем?!

Пришлось разрешить задержаться, но на сердце у меня почему-то неспокойно было. Угнетала какая-то необъяснимая тревога.

Долго бродил я по острову, любуясь красотами Камы, ее могучим раздольем. А душа томилась… Хотел один уехать или хотя бы пешком уйти. Но показалось неудобным оставлять людей: все время были вместе, а тут, дескать, не захотел подождать…

Но лучше б не терял я времени тогда! Надо было мне уехать…

А Галим-абый разыскал бакенщика, взял у него большую лодку, и после ужина все долго с песнями катались по реке. Как ни упрашивали, я в лодку не сел. Зачем своим подавленным видом портить настроение другим! Сослался, что посижу над цифрами, запишу обмеры стогов, подсчитаю точно, сколько сумели заготовить сена… Но о чем бы ни думал, все мысли в конце концов возвращались к Сакине и Иреку. Смотрел на Каму — и на ее ясной вечерней глади видел отражение лица моей Сакины. Словно из синей глубины вглядывалась она в меня, стоявшего на берегу, и в ее глазах были укор и жалость… Если не считать те довоенные редкие встречи наши, когда мы виделись на посиделках, собирали цветы во время сабантуя, клялись в верности друг другу, — мы прожили с ней вместе всего каких-то десять дней! Будто во сне промелькнули они. Как один миг. И сейчас, где бы ни был я, чем бы ни занимался, — идет она, идет… нет, не ко мне! Где-то рядом проходит. В своем голубом сатиновом платье, в синих парусиновых туфлях, в зеленой косынке с белым горошком — стройная, милая, доверчивая… Вот-вот сорвется с ее губ: «Что же ты натворил, Ульфат? Что же ты сделал с нашей чистой любовью?»

Я слышу это.

И невозможно словами передать всю боль мою, всю муку… И боюсь поехать в Янтык. Как вспомню, что говорил мне старик Хафиз, — руки опускаются… Знаю, то, о чем он сказал мне, никогда не забуду, а значит — та же мука…

Значит, не быть нашему счастью. Ржавчина разъедает железо, подозрение и обиды — счастье…

Правда, и Галим-абый, и многие другие говорили мне, что я все же поторопился: никто из них ничего дурного за Сакиной не замечал. Наоборот, удивлялись, как ласково ухаживала она за больной свекровью, как хорошо без мужа, с грудным на руках, вела хозяйство… А в деревне ведь ничего не скроешь, тут все на виду… «Было бы что у нее с Радифом, — уверял Галим-абый, — уж кто-кто, а я узнал бы первым! В этой деревне, Ульфат, нет ничего такого, что прошло бы мимо моих глаз и ушей! А Хафизу могло померещиться, видел, возможно, Радифа с женщиной в лесу, только не с Сакиной… А Радифу выгодно, что старик сослепу не разобрал, с кем он там…»

Так втолковал мне Галим-абый уже тут, на сенокосе, еще сильнее бередя мое сердце.

* * *

Как только забрезжил рассвет, мы быстро свернули свой лагерь, погрузили все на телеги и поехали к паромной переправе.

Не зря, оказывается, вчера не находил я себе места и рвался в деревню. Старик паромщик сообщил, что у нас вечером был пожар, сгорел один дом, а чей, он не знал… Понятно, как заволновались наши люди, упала на каждого черная, давящая тень ужасного предположения: не я ли тот самый погорелец?

Спешили, угрюмо подгоняли лошадей, и на полдороге к дому, в Анатыше, пьяненький мужичонка у магазина сказал:

— Не слишком переживайте, друзья. Горело, да ветра не было… не перекинулся огонь, не натворил много-то! — Он обвел нас затуманенными глазками и «утешил»: — Слыхал, спалили дом председателя. А уж председатель-то сумеет себе построить новый!

«Ну вот оно! — подумал я. — Вот чего мне не хватает!..»

Когда подъехали к деревне, еще издали увидел на месте своего дома черные обуглившиеся столбы ворот и сиротливо торчащую средь пепелища печь.

* * *

Отчего сгорел мой дом?

Это было загадкой не только для меня — для всех. Ведь не мог он вспыхнуть ни с того ни с сего. Как уехал на сенокос, в нем даже печка ни разу не топилась… Никто не сомневался, что это дело рук человека, который за что-то мстит мне. Но кто он? Подумаешь на одного, а сделал другой!..

Впрочем, я догадывался… Но что стоят догадки без твердых доказательств, без улик?!

Ничего, перебьюсь.

Было б желание — можно поставить дом за одно лето: люди помогут… Многие подходили, уже предлагали свою помощь. А жить к себе сразу пригласили семь-восемь человек. Были среди них такие, что занимали пятистенный дом вдвоем: муж и жена. Но я выбрал избу Амины-апа, вдовы с четырьмя детьми. Пугало одиночество, вот почему выбрал шумную, многочисленную семью…

«Были бы со мной Сакина и Ирек — был бы нужен дом, — говорил я себе. — А так на кой черт он мне, когда с зари до зари занят колхозной работой. Имелась бы только постель, где поспать!» И радовался тому, что перед отъездом на сенокос догадался все документы, в том числе партийный билет, наградные удостоверения с самими наградами оставить в конторе в сейфе, а то бы и они сгорели…

В это самое время дошла до моих ушей новость, которой был я ошарашен. Оказалось, что пока был на острове, Сакина подалась в Челябинск. Видимо, ждала-ждала, что появлюсь у нее, и, поняв, что не могу я переломить себя, окончательно оскорбилась, решила уехать из наших мест насовсем. И сына забрала с собой, не оставила у бабушки. Ведь как-никак четыре месяца прошло, а я так ни разу не побывал в Янтыке, не поинтересовался, как они живут! Как жили… У таких сумасбродов, как я, рассудок действует по принципу позднего зажигания… Сейчас бы вот рад был поговорить с Сакиной, но — поздно! Нет Сакины!

Как раз в эти дни нагрянул к нам неожиданно первый секретарь райкома Адель Салихович. Была горячая пора — разгар жатвы. Он посадил меня к себе в машину, и мы отправились в поле.

И лобогрейки (мы называли их «потовыжималками»), и жницы с серпами жали хорошо, чисто. За это краснеть не пришлось.

Адель Салихович поинтересовался, как идет сдача хлеба государству. Тут особенно хвалиться нечем было. Признаться, я сам не спешил с этим, решив, что, пока нет дождей, надо жать, жать, а обмолотить, вывезти зерно успеем и после…

Высказал свое мнение Аделю Салиховичу, но он рассердился и очень сурово отчитал меня:

— Район держит ответ за хлебозаготовки перед всей республикой, а ты, видишь ли, свой порядок установил! Что, опять рецидив партизанщины?!

Секретарь, конечно, требовал правильно, однако по-своему был прав и я. Колхоз наш маленький, даже автомашины не имеем. И районная автоколонна на время уборки не выделила нам грузовика. Вся нагрузка и по уборке, и по молотьбе, и по вывозке хлеба на пункт Заготзерна лежит опять же на двадцати восьми лошадях. Используй хоть половину из них как транспорт для отправки зерна в райцентр — затянем жатву, хлеб начнет осыпаться…

Все это я постарался разъяснить Аделю Салиховичу, и он, снова повторив свое указание ускорить темпы хлебосдачи, пообещал завтра же выделить нашему колхозу одну автомашину. А потом, прикурив, неожиданно сказал:

— Теперь расскажи-ка, Ульфат, как собираешься жить дальше. Собираешься ли дом строить? Если да — мы тоже подсобим, что в наших силах…

— Дом построить недолго, Адель Салихович, — тронутый его участливостью, ответил я. — А вдруг снова подожгут?

— Получается, есть враги у тебя?

— Не берусь утверждать…

— А дом подожгли! Выходит, кому-то на ногу все же крепко наступил… Однако ведь после расследования ни милиция, ни прокуратура тоже никакими фактами не располагают. Сам внимательнее вокруг смотри! И вот что скажу тебе… Если душа не лежит, со строительством дома действительно не торопись. Всякие перемены в жизни могут быть. Однако носа тоже не вешай! Мы с тобой фронтовики, нас голыми руками не возьмешь… так ведь? Если что, не поленись приехать ко мне…

Когда Адель Салихович садился уже в машину, спросил еще, держась рукой за дверцу:

— А как все-таки с женой у тебя? Не встречался, не говорил?

Я опустил голову:

— Поздно. Уехала она с сыном в Челябинск.

— Да-а? — протянул Адель Салихович задумчиво. — Нехорошо… Вы, молодые, сильно торопливы, не любите обдумывать, не умеете жалеть друг друга, хотите весь мир одним ударом перевернуть! Кулаки в кровь, сердце — в кровь, а мир-то как стоял, так и стоит! Но, Ульфат, ведь в конце концов и Челябинск не на том свете находится… Было б желание — поезд домчит!

7

И я решил: напишу Сакине!

В Янтык, к ее матери, за адресом явиться не посмел. Достал его через третьи руки… Не один лист бумаги изорвал, сочиняя те несколько строчек. Были они сдержанными. Просто спрашивал, как дела, не болеет ли Ирек, где работает в большом городе сама Сакина…

Прошла неделя, потом месяц, начался другой — ответа не было. Так тебе и надо, говорил я себе, с тоской поглядывая вслед почтальону, не нужен ни жене, ни сыну, который не успел тебя узнать, полюбить, как ты сам вытолкнул его за порог…

Пока я мучился в ожидании писем, вдруг снова появилась на моем горизонте та самая учительница Гилюса, которая так сильно подивила меня, когда зимним вечером возвращались мы с ней из районного центра.

В конце августа в полном одиночестве сидел я за столом в правлении, разбирая накопившиеся за время уборки бумаги, и вошла она, Гилюса, с корзиной орехов.

— Ну-ка, дайте вашу фуражку, Ульфат-абый, — весело сказала она, ослепительно улыбаясь. — Насыплю вам лесного гостинца! Полдня по зарослям лазила, собирала. И вам достанутся самые спелые, самые желтые… как золото… как вы сами!

И, не обращая внимания на мой отказ, насыпала на стол большую горку крупных — один к одному — орехов.

— А что это вы, Гилюса, так расщедрились? Не за то ли, что вас тогда на зимней дороге оставил? — спросил я ее полушутя-полусерьезно.

— Не вспоминайте о том, Ульфат-абый! — сказала она, покраснев. — Вы же знаете женщин… я тогда зря обиделась… А эти орехи ешьте, для вас я их собирала. И пожалуйста, дайте воды!

Я налил в стакан из графина, протянул ей, и пока она медленно, по глоточку, пила, невольно загляделся на нее. Все в ней было красиво и даже изящно: стройные ноги в легких туфельках, тонкая талия, обхваченная широким лакированным поясом, маленькие, по-девичьи острые груди, тесно обтянутые голубенькой блузкой с короткими рукавчиками…

— Необыкновенно вкусная вода в вашем «Чулпане», — произнесла она, поставив стакан на стол и перехватив мой изучающий взгляд.

Я смутился и пробормотал, лишь бы не молчать:

— Говорите, вкусно, а сами даже половины стакана не выпили.

— Подождите. Хорошенького понемножку… И этот допью, и еще стакан попрошу. Пусть их будет пара! А то еще останусь в жизни одна, чего совсем не хочу!

Почувствовав, куда она клонит беседу, я поторопился повернуть на другое:

— Вы сказали мне тогда, что уедете сразу, как только кончится учебный год. Передумали?

Она прямо, выжидающе посмотрела на меня:

— А что, вы бы хотели, чтоб я уехала?

— Зачем же району терять такие прекрасные кадры! Оставайтесь… Просто вспомнил ваши слова. Простите за излишнее любопытство.

— Эх, Ульфат-абый! — В голосе ее ощущалось сильное волнение, она говорила торопясь, словно желая как можно скорее освободиться от всего, что было у нее на сердце. — Не надо притворяться… Вы хотите убедить меня, что равнодушны ко мне! Но зачем? Это же не так! Меня чутье не обманывает… Я очень сильно люблю вас. Не стыжусь, как видите, сама признаться в этом… И если не уезжаю из Корнали, то поэтому! Я поклялась себе никуда не уезжать, пока вы не женитесь! Вот так… Глупо? Пусть! Извините, если испортила вам настроение. И прощайте…

Гилюса выбежала, забыв свою корзину. И я был ошеломлен всем услышанным… Опомнившись, выскочил с корзиной за дверь, но Гилюсы след простыл.

Значит, действительно полюбила меня. Иначе не посмела бы так откровенно говорить о своих чувствах. И нет слов, красива она… Но чем больше проходит времени в разлуке с Сакиной, тем я острее чувствую, что мне не забыть ее. Имею ли право принять любовь Гилюсы, думая в это время о Сакине… Нет, нет! Гилюсе надо прямо сказать: «Спасибо тебе за доверие и доверчивость, за все-все, но ведь у меня уже есть любимая. Да, я расстался с Сакиной, но люблю ее по-прежнему. И никто из нас не виноват: ни я, ни ты. Это — жизнь…»

И как ни тяжело будет Гилюсе поначалу — зато не станет она себя обманывать, тешить напрасными надеждами. И мне будет легче… Отрезано — и навсегда!

Но удобного момента для решительного разговора с Гилюсой не находилось. Больше она не заглядывала в нашу деревню, а когда мне случалось приезжать в Корнали по делам и встречать там ее на улице, она сдержанно здоровалась и гордо проходила мимо… Я радовался и ждал, ждал ответа от Сакины. Почему-то верилось, что она отзовется на мой голос. Бываем мы очень самонадеянны, особенно когда уверены, что любимы…

Однако я не получал ответа и тогда написал снова:

«Почему молчишь, Сакина? Не мучай меня своим молчанием, ответь. Мы ведь еще не разведены с тобой, мы муж и жена, хотя и получилось так, что живем врозь. Напиши о себе и сыне, хотя бы два-три слова! Может, нужна вам какая-нибудь помощь? Тоже напиши об этом…»

И снова — томительные недели ожидания, и снова — ничего.

Тут уж я вконец раскис, ничто мне было не в радость. Иногда приходила мысль: немедленно поехать туда, к ней. И уже начинал собираться в дорогу, да вдруг вновь одолевали сомнения: «А если на самом деле изменница? Смогу ли ей простить? Ведь затаилась, молчит. Почему бы не ответить, зная, что я остыл, раскаиваюсь?!»

Топтался, как конь перед препятствием…

И все же через пять-шесть месяцев, победив свое упрямство, написал опять. Не так, как раньше. Склонив голову.

«Дорогая моя Сакина! С каждым днем все больше убеждаюсь в том, что не смогу жить без тебя и Ирека. Поэтому я готов простить тебе все, если ты в чем виновата, только бы ты сама смогла простить мне причиненные тебе страдания. Напиши сразу ответ. Я в тот же день выеду за вами…»

Увы! Снова молчание.

Послал денежный перевод — он вернулся с отметкой, что адресат отказался получить.

Всю свою тоску подавлял я работой, все переживал в себе, не показывая на людях, как мне тошно…

8

Когда подошла пора готовить очередное отчетно-перевыборное собрание, меня вызвали в райком. Адель Салихович вызвал.

Крепко пожал руку:

— Ну, рассказывай, товарищ Хакимов, что в вашем «Чулпане»!

Полагая, что первый секретарь хочет услышать от меня, в каком состоянии колхоз входит в зиму, я стал докладывать:

— Хлеб обмолочен весь, до колоска, Адель Салихович. Задание по сдаче, сами знаете, выполнили на сто двадцать семь процентов. Семенное зерно в достатке засыпано. На трудодень выдано по кило триста… На целый килограмм больше, чем год назад. Люди довольны, поверили, что к лучшему идем. А сейчас возим сено с острова. Самая главная работа на сегодняшнем этапе…

— Это все хорошо, Хакимов, — сказал Адель Салихович. — Особенно то, что люди видят: вперед, выше пошли… сдвинулись! И не шажками — размашисто. Пусть пока трудно идем, зато уверенно. Мы в райкоме партии довольны, что не ошиблись в тебе. Но скажи-ка мне: утряс свои личные дела? Съездил к жене?

— Письма посылал, Адель Салихович. Не ответила.

Секретарь райкома прошелся по кабинету, заметил наставительно:

— Письма ведь по-разному можно написать.

— Я по-разному и писал! Да что об этом, Адель Салихович… Когда писал, думал, что сам виноват. Когда ответа не дождался, уже думаю, что на ней вина. Большая причем. Даже оправдываться боится, хотя ведь женщины — какие они? Кругом виноваты, но всегда найдут, как оправдаться!

— А почему ты решил, что все женщины именно такие? — недовольно хмыкнув, возразил секретарь. — Что за чепуха! Молодой человек, коммунист, а какие-то феодальные представления… Разве не может быть как раз наоборот? А если жена твоя не видит за собой никакой вины, даже одно подозрение в неверности для нее глубоко оскорбительно? Именно поэтому она и не отвечает… Свое чувство собственного достоинства высоко ценишь, а почему же не веришь в ее такое же чувство? Вот об этом следовало бы поразмышлять. И, по-моему, как уже советовал тебе, надо будет поехать к ней, поговорить вам с глазу на глаз! А может, на коленях попросить прощенья! Да-да, Ульфат!..

Не в первый раз заводит такой разговор Адель Салихович… Я подавленно ответил:

— И забыть ее не могу, и ехать просить прощенья — не могу. Ведь говорил же мне человек, который сам видел…

Адель Салихович, который стоял, прислонившись к оконной раме, глядя на улицу, резко обернулся, сердито проговорил:

— В таких делах, Хакимов, чужие люди — советчики никудышные. И свидетели ненадежные! Самому умнее надо быть… В колхозных делах, радуюсь, ты орел, а тут… хуже бабы. Прости за грубость. За откровенность. И… хватит об этом. Позвал я тебя не уму-разуму учить. Не маленький, догадаешься, как поступить. По другому вопросу пригласил тебя. По серьезному вопросу, товарищ Хакимов.

— Я вас слушаю, Адель Салихович.

— Хотим рекомендовать тебя председателем в «Родину». Вот так, дорогой Ульфат…

Это известие поразило меня, будто громом. Подумать только! Колхоз «Родина», что в Корнали, во-первых, самый крупный в районе, во-вторых, до того слабый, что хуже быть не может, в-третьих, и это, пожалуй, самое страшное, люди там очень своенравные, тяжелые, издавна живут не работой в колхозе, а всякими отхожими промыслами и мелкой торговлей на стороне… К тому же в председателях я совсем немного, большого опыта не нажил, тем более для руководства таким отсталым во всех отношениях хозяйством. И родной «Чулпан» оставлять жалко. Только-только на первую горку поднялись, столько сил я вложил в это, а теперь — прощайте, земляки?!

— Если вы, Адель Салихович, предлагаете это серьезно, то я категорически против!

— Если в райкоме партии, товарищ Хакимов, ведут с вами разговор… несомненно это серьезно! А вот почему «против»?

Я, горячась, перечислил все свои доводы-возражения.

— И только? — спросил секретарь, почему-то не придавая большого значения сказанному мною.

— Но разве этого мало, Адель Салихович?

— Да, — проговорил он. — И не то слово — «мало»! Просто не те причины, чтобы из-за них отказываться… Придет, конечно, и такое время, Хакимов, когда мы все будем работать там, где нам самим нравится. Но сейчас до него еще далеко. Ты член партии и обязан быть там, где районная парторганизация видит необходимость в твоей работе, твоей персональной ответственности за новый участок борьбы. В «Чулпане» ты доказал, что способен руководить, вести за собой людей. Но «Чулпан» хозяйство маленькое, неперспективное, скажу тебе откровенно. Настанет срок — придется его объединять с каким-нибудь другим хозяйством. А в «Родине» есть где развернуться! Есть. Большому же кораблю, как говорится, большое плаванье… Не вчера, не сегодня решили мы в этих стенах, что в «Родину» будешь послан именно ты. Потому не настаивал, чтобы ты строил дом на пепелище… Хотя председатель без своего дома — какой это председатель?!

— Неужели больше некого послать, Адель Салихович?

— Почему же! Многие сами рвутся на место нынешнего председателя «Родины» Мусафирова… Но твоя кандидатура наиболее подходящая. И что скрывать, нелегко тебе придется! Предстоит поднимать и развивать хозяйство, круто ломая многие устоявшиеся там привычки, сплачивая ядро коллектива, которого пока нет… Это по силам не каждому. Но на тебя надеемся. И короче, отправляйся домой, готовь отчетно-перевыборное собрание в «Чулпане», а когда назначишь, в какой день, сообщи сюда, в райком. Сам приеду на ваше собрание.

Хотя вопрос был поставлен, что называется, ребром, я все же не торопился соглашаться; прощаясь, уже от двери сказал:

— Пока не могу ответить утвердительно, Адель Салихович. Народ меня выбирал в «Чулпане». И посмотрим, что скажет народ! Отпустят ли?

9

Мороз. Аж дыхание перехватывает. Кажется, можно распилить этот голубой воздух на поленья и сложить в поленницу. Такой густой, плотный он. Даже ворота деревенских домов открываются со скрипом, похожим на протяжный страдальческий стон, как будто умоляют не трогать их. И как будто самому солнцу холодно: потускнело оно, сжалось, не в силах стряхнуть с себя наросший за ночь иней. Слава богу, ветра нет. А подуло бы — тогда вообще не высунешь носа за калитку.

Адель Салихович приехал на закуржавевшем райкомовском жеребце, в легких санках, к десяти часам утра. А собрание началось в два.

Отчетная часть собрания прошла спокойно. Правда, Радиф попытался было внести одно предложение. Поглядывая на секретаря райкома, осуждающе сказал:

— Во время сенокоса наш председатель Хакимов распорядился забить колхозную телку и бесплатно кормил косарей мясом. Сам, между прочим, был в их числе. По-моему, за это следовало бы спросить со всей строгостью… Почему Хакимов, когда идет повсеместная борьба за увеличение поголовья крупного рогатого скота, осмелился на такое противозаконное дело? Тут пахнет преднамеренным преступлением! Считаю необходимым, чтоб председатель или взыскал с косарей стоимость телки, или заплатил полностью за нее сам!

Но люди с мест возмущенно зашумели; Адель Салихович, лишь сделав отметку в своем блокноте, промолчал; и Радиф, запнувшись, неуверенно закончил:

— Поднял вопрос я, переживая за колхозное добро… не хотите — не надо!

Галим-абый, сидевший далеко, у двери, под одобрительные смешки, крикнул ему:

— Знаем, знаем, Радиф, как ты весь изболелся за колхозное добро… мог бы и не говорить от этом!

Радиф, став словно бы меньше ростом, опустив голову, прошел на свое место, как побитый.

Когда же начались перевыборы и Адель Салихович от имени райкома и райисполкома попросил колхозников освободить меня от должности председателя в «Чулпане», собрание стало бурным. Раздались недовольные возгласы: «Не выйдет!.. Не будем голосовать!.. Оставляем Хакимова!..» К столу протиснулась Магисарвар-апа, бойко заговорила:

— Чего вы еще там, в своих кабинетах, напридумывали, товарищ сиклитар? Куда это хотите забрать нашего Ульфата? Это что ж? Осиротить колхоз?! Мало ли что в «Родину» хозяин требуется… Они там на печке лежат, в потолок плюют, а из своих мужиков одного справного выбрать не могут. Шестьсот дворов там — пускай поищут! Иль пошлите туда кого-нибудь из района, кто любит начальствовать, а должности ему не досталось… А нашего Ульфата никуда не отпустим! Только-только начали жить по-человечески, и нате вам, отнимают! За себя скажу и за всех баб наших: мы против! Не обижайся, товарищ сиклитар, Ульфата тебе не отдадим!

После Магисарвар-апа взял слово Галим-абый и говорил приблизительно в том же духе — спокойнее только, обстоятельнее, доказывая, что замена председателя в «Чулпане» не пойдет на пользу ни колхозу, ни району. Еще человек пять-шесть горячо выступили за то, чтобы меня оставить на прежнем месте…

Я уже радовался, полагая, что Адель Салихович прислушается, не пойдет против людей… Но вот он поднялся, одернул пиджак с орденскими колодочками, заговорил спокойно, чуть хрипловатым голосом заядлого курильщика:

— Товарищи, это может только радовать, что вы так высоко цените, уважаете своего молодого председателя. Радостно и мне, как секретарю райкома партии, что у нас в хозяйствах есть надежные, крепкие руководители, пользующиеся полной поддержкой на местах. Однако почему же, товарищи, не желаем мы видеть дальше своего порога? У нас в доме порядок, а сосед никак не выберется из беды… и черт с ним?! Сами будем жить в достатке, а сосед на наших глазах пусть по-прежнему в болоте барахтается… так? Нет, не годится такое! У вас в колхозе дела налажены, вам следует лишь не сворачивать с намеченного пути, а колхозу «Родина» нужно начинать все с начала. С нуля! Сами знаете, как там живут… Ульфат Хакимов — коммунист. Назначением на пост председателя в «Родину» ему оказывается доверие, на него возлагается огромная ответственность. Я надеюсь на ваше понимание, вашу сознательность, товарищи колхозники! Тем более Хакимов уходит всего лишь в соседнее село, в Корнали, и там находится наш сельсовет… Нужно будет посоветоваться — сможете всегда прийти к своему Ульфату, да и сам он вас, думаю, не забудет. Давайте ж не будем противиться… Освободите Хакимова! Кто за?

— А ты нас сильно не торопи, товарищ сиклитар! — выкрикнула неугомонная Магисарвар-апа. — И почему не спросить у самого Ульфата, сам-то он что скажет?

Ее поддержали:

— Послушаем председателя!

— Ульфат, говори!

— Чего молчишь, Хакимов?!

Что было делать? Если заявлю, что не желаю переводиться, — они меня, конечно, не отпустят. А уходить из «Чулпана» впрямь не хочу. Одно дело, работать в своей деревне, с привычным тебе народом, и совсем другое — в чужом селе, где все придется начинать сначала, и еще неизвестно, сумеешь ли быстро найти подход к людям… В то же время нельзя ставить секретаря райкома в неловкое положение. Слишком уважаю я его…

Тем не менее после короткого раздумья высказал свое мнение открыто:

— Если сказать по правде, не лежит у меня душа переходить в «Родину», оставляя незаконченными дела и невыполненными планы здесь, у нас. Но в то же время я ведь, товарищи, являюсь членом Коммунистической партии и, если райком будет настаивать, как член партии, обязан подчиниться.

Кажется, Адель Салихович не очень-то остался доволен моим выступлением.

Тут же опять, попросив слова, встал Галим-абый и начал, как заправский лектор, уверенно и смело:

— По-моему, товарищи колхозники, и ты, товарищ секретарь райкома, нам теперь вопрос ясен в окончательном его виде. Со всей бесповоротностью! Наш Ульфат, дай бог ему здоровья, хочет работать только здесь, только с нами вместе! А что касается воли райкома, воли партии, так ведь она, наша родная партия, прежде всего заботится как раз об интересе нашем, то есть трудового народа, каковым являемся в полной мере мы с вами. Правильно я говорю, товарищ секретарь? Считаю, очень правильно! Потому что это не только я говорю — об этом пишут в газетах, об этом говорил сам наш великий Ленин. А раз так, стало быть, и райком не только не должен быть против нашего желания, а, наоборот, скажет, что мы поступаем верно, оставляя Ульфата председателем у себя. Потому как мы в точности такой же народ, какой живет в Корнали. Я хочу сказать, что мы тоже что ни на есть самые советские люди, имеющие такие же права, как корналинцы. Правильно ведь говорю, товарищ секретарь? А?

— Правильно, Галим-абый, все правильно! — ответил ему Адель Салихович, подавляя улыбку. — Но вы, дорогой мой, опять же смотрите себе под ноги, не желая видеть, что там дальше, за дорогой… А нам, руководителям района, приходится смотреть на вещи пошире, думать о том, чтобы в каждом доме, в каждом хозяйстве людям жилось хорошо…

— Пожалуйста, мы разве против! На то вы поставлены, чтобы смотреть и думать широко! Но зачем же нас при этом обижать? Мы ведь…

Галим-абый попытался было снова овладеть положением, однако секретарь райкома на этот раз не дал ему разойтись.

— Я вас понял, Галим-абый, и внимательно выслушал, — сказал он. — Но должен повторить: для района одинаково нужны, одинаково важны и одинаково дороги и ваш колхоз «Чулпан», и колхоз «Родина». И нам хотелось бы, чтобы дела в обоих хозяйствах шли одинаково успешно. Вот почему видим необходимость в переводе Хакимова в Корнали. Говоря по-военному, бросаем его на прорыв. Но, вижу, вы, солдаты, не согласны отпускать вашего командира. Вот я сидел, слушал и думал: раз не хотите отпускать одного только командира, то давайте пойдем на прорыв всем подразделением!

— Как это понять? — раздались голоса из зала. — Объясните!

Секретарь подождал, пока все успокоится, и продолжил:

— А это вот что, товарищи… Предлагаю вам всем колхозом во главе с вашим председателем объединиться с колхозом «Родина» и наладить там дела так, как вы наладили их у себя… Такой вариант обсуждался нами в райкоме и райисполкоме, хотели мы, правда, помедлить с ним, но если будет ваше желание, приступим к конкретному осуществлению!.. А у «Родины», чтоб вылезти колхозу из ямы, другого пути нет: надеюсь, они согласятся…

Надо заметить, тогда еще не только не было правительственного постановления об укрупнении колхозов — разговоров таких не велось. Чаще всего происходило наоборот: дробили крупные хозяйства… А вот наш Адель Салихович еще в то время, оказывается, предвидел, как обернется дело, отлично понимал, что мелкие малоземельные, как наш, колхозы не в состоянии будут справиться с растущими народнохозяйственными задачами, что сама жизнь заставит пересмотреть межевые границы сельхозартелей, чтобы был простор для тракторов и комбайнов, хлеб колосился не на загонах и участках — на огромных массивах…

Обо всем этом он очень убедительно говорил в своем выступлении, подробно, оперируя цифрами, ответил на каждый вопрос, нарисовав заманчивую картину уже недалеких, на его взгляд, преобразований на селе… И кончилось собрание тем, что наши колхозники единогласно проголосовали за объединение с «Родиной» — при обязательном условии, чтоб председателем укрупненного колхоза рекомендовали меня. Адель Салихович обещал это.

10

Дней через десять состоялось общее собрание в «Родине», куда пригласили и нас, членов правления колхоза «Чулпан», чтобы мы подтвердили свое согласие на объединение с ними, корналинцами. А лично мне надо было быть на этом собрании уже в качестве «кандидатуры»…

Как уже говорил, колхозу «Родина» хвалиться было нечем. При обсуждении отчетного доклада всплыли такие случаи злоупотреблений, что речь шла не о копейках или рублях — о тысячах. И неудивительно, что колхозники «Родины» проголосовали за объединение с нашим «Чулпаном» дружно, с заметным желанием. Знали, что в «Чулпане» у нас во всем порядок, на трудодень выдано по кило триста хлеба. А хлеб — он сам по себе лучший агитатор в этом случае.

Но вот вопрос о том, кого поставить председателем, вызвал шумные толки. Первым тут взял слово мужчина лет под пятьдесят, обряженный в новую шубу, новую меховую шапку, белые чесанки с галошами.

— Надо выбрать председателя из своего села, нечего ставить чужого! — громко призывал он. — Чулпановский — он на своих чулпановских будет глядеть… Чужому человеку — что ему наш колхоз? Сегодня он здесь, завтра его ветром сдуло… Поминай как звали. Пришел — ушел! Они, пришлые, не очень-то за дело переживают, зато за должность умеют цену ломать: зарплату им, видите ль, деньгами выкладывай… чистой монетой! Сколько уж таких перебывало… Своего, корналинского, люди, давай выдвигать!

За ним примерно также высказались еще трое мужчин и две женщины.

— У кого еще какие мнения, товарищи? — спросил Адель Салихович. Ждал. Однако желающих выступить больше не было.

— Хорошо! — Он пригладил рукой седоватые волосы и обратился к мужчине в новой шубе, выступившему раньше всех: — Скажите, как ваша фамилия?

— Галлямов. Ну?!

— Где, кем работаете в колхозе?

— Куда пошлют, там и работаю!

— А сколько трудодней у вас за прошлый год, товарищ Галлямов?

— А ты что, секретарь, начал допрашивать меня, как прокурор? Не обо мне тут речь должна идти… о будущем председателе!

— Вы не горячитесь… Не одному мне — общему собранию все ж ответьте: сколько у вас трудодней?

— Ну, положим, восемьдесят семь. И что?

— А сколько раз выходили на работу в течение года?

— Вот этого я не считал, товарищ секретарь, не знал, что тебе понадобится! — Мужчина смотрел зло, с вызовом. — Если не поленишься, бери мою трудовую книжку, секретарь, и сам считай. А мне пользы нет пустое считать. Что их, трудодней, четыреста восемьдесят, что только восемьдесят — все равно на них шиш получишь. Курам на смех!

Адель Салихович выслушал его терпеливо. Потом попросил счетовода принести трудовую книжку Галлямова, а сам стал расспрашивать других, кто выступал: чем они занимаются в колхозе, сколько у них трудодней за год…

Выяснилось, что двое были плотниками, а один — печником. Почти все время они проводят в других районах даже в других областях, уходя из села «калымить». В страдную пору, когда каждая пара рук на особом счету, их вообще не увидишь в колхозе: помогают по мелочи тут лишь зимой…

Адель Салихович по трудовой книжке Галлямова определил, что у того за весь прошлый год всего пятьдесят один выход на работу — тоже только в зимние месяцы.

Секретарь встал из-за стола, подошел к первому ряду и обратился к худенькой женщине в вылинявшем платке, стеганой телогрейке:

— Вот вы скажите, пожалуйста, чем в колхозе занимаетесь?

— Чем же нам заниматься, товарищ сиклитар, свинарка я в колхозе, на свиноферме, значит! Самое трудное уж всегда на нас, на вдовых бабах, без мужиков которые, — торопливо ответила женщина, стеснительно прикрывая рот концами платка.

— Сколько же трудодней у вас за прошлый год?

— В прошлом годе? Н-не знаю… Когда ставили на свиноферму, обещали, что будут по два трудодня за день писать. А я третий год там. Убей, не могу сказать, товарищ сиклитар, сколько трудодней в прошлом годе. Не спрашивала никого об них…

— У Хадичи-апа семьсот девятнадцать трудодней! — крикнул из угла какой-то мужчина, заглянув в пухлую записную книжку: наверно, это был бригадир или заведующий фермой.

— Спасибо, — поблагодарил Адель Салихович. — А скажите мне еще, Хадича-апа, дети есть у вас?

— Как же, товарищ сиклитар… четверо. Муж в войну погиб.

— Так-та-ак, — протянул секретарь райкома, многозначительно усмехаясь. — Оч-чень интересно получается, товарищи! Женщина, мать четверых детей, имеет на своем счету семьсот девятнадцать трудодней. А четыре здоровых мужика, таких, что, как говорится, щелкнешь по лицу — кровь брызнет, все вместе не заработали столько, сколько одна она, Хадича-апа! Каким же образом ваш колхоз сдвинется с места, когда весь тяжелый воз тянут чуть ли не одни женщины, а мужчины-здоровяки активны лишь на собраниях? Таким, как эти говоруны, даже выгодно, чтоб в колхозе отсутствовала дисциплина, чтоб в председателях сидел какой-нибудь свояк, который не мешал бы, давал возможность шабашить, промышлять на стороне… Понятно, почему они так организованно встали против предложенной кандидатуры товарища Хакимова. Знают: станет он председателем, кончатся поблажки любителям зашибать деньгу где-то вдали, в ущерб родному колхозу! Ульфат Хакимов доказал на деле, в «Чулпане», чего может добиться колхозный коллектив на основе надежной трудовой дисциплины. Мы в райкоме уверены, что здесь, в объединенном хозяйстве, он будет работать так же крепко, напористо, не за страх — на совесть! Вот почему рекомендуем его… И какой же он чужак? Из деревни, которая теперь принадлежит вашему же колхозу! Что ни на есть свой… из коренных! А вот быть или не быть ему председателем — пусть решают честные труженики, которые озабочены своей дальнейшей жизнью в родимом селе, а не шабашники, у которых все интересы за околицей села!

— Вот уж истинную правду ты сказал, товарищ секретарь! — волнуясь, заговорила пожилая женщина, привстав со скамьи. — Это уж заведено у нас. Как работать — таких, как Галлямов, нет, а любое собрание — дерут глотку первыми! Мужики!.. Куда нам, вдовам, с ними тягаться. Все по-своему поворачивают! Сколько сменилось у нас председателей — и каждого гнули на свою сторону. То угрозой, то водкой! Кто перед чем не устоит… Ты правильно сказал, товарищ секретарь: знают они, Хакимов на их поллитру не клюнет, им кашу с ним не сварить. Поэтому и ощетинились. А мое мнение такое: выбрать председателем Хакимова! Вон в прошлом годе он в своем «Чулпане» выдал на трудодень по кило триста! Нигде такого нет. А нам и четверти от этого не досталось! И то не чистым зерном, отходами, мусором почти… А земля ведь у нас одинаковая. Наша даже лучше, ровнее, без оврагов, простору больше. До войны получали не хуже, чем в «Чулпане». А теперь докатились до чего? Срам!

Только закончила говорить эта женщина, стремительно поднялся с переднего ряда мужчина, обросший бурой щетиной, в брезентовом плаще, надетом поверх ватника.

— Можно мне? — спросил он и начал, не дожидаясь разрешения: — Если пораскинуть мозгами, так оно, на самом деле-то, и выходит, как только что сказала нам Нуржамал… И Галлямов, и Хамитов, и Сираев… им что колхоз! Прикрытие! Сбоку припека! Их совесть не мучает, что мы бьемся, возимся по колено в навозе, стараемся, как бы из нужды сообща выйти поскорей… А они гоняются за длинным рублем! Хотя бы посмотрите, как одет я и как одет Галлямов Закир. Он весь в овчине, а я хожу в залатанной телогрейке да брезентухе. Меньше его вкалываю? Никто в этом не упрекнет… И тоже умею топор в руках держать, тоже мог бы пойти на шабашку, заработать на себя и семью. Но зачем же тогда держим колхоз? И кому его поднимать, как не нам? На кого, как не на колхоз, надежда у вдов, мужья которых, наши соседи и товарищи, земляки наши, сложили головы в боях… Кому, как не колхозу, поднимать на ноги солдатских сирот? Я сам воевал, два раза ранен, контужен, я очень сильно чувствую, какой долг на нас перед погибшими… Хватит, давайте, товарищи, работать как надо! И Галлямов — он тоже из фронтовиков, хлебнул под завязку, а потому должен понимать, что не только о собственном пузе забота существует… Об общественном нашем деле забота, о запущенной, по-сиротски бедствующей земле нашей забота! Я — за Хакимова! И если надо, запиши, товарищ секретарь: Сафин Вафа — так меня кличут.

После Сафина еще человек шесть выступили — и тоже поддержали мою кандидатуру. Поднялся Адель Салихович:

— Что ж, товарищи, будем голосовать…

— Простите, Адель Салихович, пока не поздно, хотел бы сказать несколько слов, — перебил я его и, сдерживая возбуждение, стал говорить, видя перед собой десятки разных лиц — настороженных, доброжелательных, любопытствующих, равнодушных, совсем ничего не выражающих… Сам чувствовал, что от слова к слову, от фразы к фразе, голос мой крепчал, становился увереннее: — Не подумайте, товарищи, что я рьяно рвусь в председатели. Нет. С большей бы охотой работал хоть трактористом, хоть бригадиром, хоть рядовым. Отвечал бы только за свое дело — и был бы доволен. Но я, товарищи, коммунист, и долг обязывает меня считаться с тем, чего требует от меня партия. В данный момент рекомендован вот в председатели нашего объединенного хозяйства… Если не выберете, ничего, кроме как спасибо, не скажу вам. Но если выберете, давайте сразу обговорим кое-какие вопросы, чтобы потом не обижаться друг на друга…

Сказал я о необходимости трудиться честно, не покладая рук; что стану строго взыскивать с прогульщиков и лодырей; что прежнего, когда многие члены колхоза месяцами не появлялись на работе, допустить не можем… А закончил так:

— Если же в чем-то ошибусь, сделаю не так, прошу говорить мне об этом прямо в глаза. Буду только благодарен. У меня ведь не семь пядей во лбу, моложе я многих из вас — и, как знать, споткнусь на чем-нибудь, недогляжу, недопойму… Сразу укажите! Сам буду требователен к вам — вы будьте столь же требовательны ко мне. Только при этом хорошо пойдут наши дела. И сейчас, голосуя, пусть поднимают за меня руки только те, кто действительно согласен с тем, что я говорил… И еще одно! Кто-то, Галлямов Закир кажется, сказал: много мы видели всяких председателей со стороны, трудиться толком не умели, а вот зарплату себе деньгами брали. Не бойся, Закир-абый, я колхозных денег не возьму. Буду работать за трудодни, как все другие. Что вам придется получать, то и мне…

Не знаю, за последнее ли, а может, за все в целом, но, как только кончил, мне дружно похлопали в ладоши.

Из пятисот шестидесяти трех колхозников, присутствовавших на собрании, против меня проголосовали всего двадцать шесть.

За укрупненным колхозом сохранили название «Родина».

11

Так круто изменилась уже было налаженная в «Чулпане» моя председательская жизнь… Правда, не сразу смог приступить к новым своим обязанностям. Послали на месячные курсы повышения квалификации в Казань. И я решил принять дела у прежнего председателя лишь после возвращения с этих курсов.

Вот там, в Казани, мы снова встретились с Гилюсой. Оказывается, она заочница педагогического института, приехала сюда на зимнюю сессию.

На третий день своего курсового учения выхожу после занятий на улицу — у дверей стоит она, Гилюса!

— Захотела узнать, как вам живется-дышится в городе, Ульфат-абый, — сказала, улыбаясь. — Втайне надеялась, что сами догадаетесь навестить в общежитии землячку, но не дождалась — и вот сама пришла!

— А я не знал, что вы тоже в Казани…

Она не дослушала:

— И как, Ульфат-абый, с непривычки не надоедает?

— Нет, Гилюса, что вы! Для меня учеба всегда была желанна. Но не везет. После десятилетки из-за болезни мамы не мог никуда поступить, потом война, армия… Теперь поднимать сельское хозяйство! До университетов ли нам, Гилюса?!

— Ничего, Ульфат-абый, — и она, как бы успокаивая, тронула пальцами мою руку, задержала их на ней. — Это дело поправимое. Берите пример с меня! Можно же вам поступить в сельхозинститут на заочное отделение… точно?

— Спасибо, Гилюса, за добрый совет. Годика два-три осмотрюсь в «Родине», обеспечу себе спокойные тылы, — тогда можно будет попробовать… А как ваши успехи? Сколько экзаменов осталось у вас?

Она звонко рассмеялась:

— О, это уже что-то новое! Я, кажется, теряю сознание от радости, что вы наконец поинтересовались моими делами!

Она тут же мило, непосредственно изобразила, что в самом деле ей плохо, у нее закружилась голова, она вот-вот упадет… И я должен был придержать ее за плечи, и уже смеялся вместе с ней, думая, что с такой девушкой впрямь не заскучаешь!

Поправив выбившиеся из-под шапочки локоны, она сказала:

— Хотя спросили вы, понятно, просто из вежливости, отвечу… Три экзамена уже сдала, Ульфат-абый, один всего остался. Все три — на отлично!

— Поздравляю вас.

— Спасибо. Вы еще долго, Ульфат-абый, в Казани будете?

— Дней двадцать пять.

— Да-а? А я рассчитывала: вместе поедем домой. Значит, не выйдет, — и в ее голосе прозвучало неподдельное огорчение.

— Что поделаешь, Гилюса…

— Ульфат-абый! — Она опять оживилась. — Пойдемте в кино!

Я замялся, не зная, как бы правдоподобнее отказаться, какую причину выискать… Наконец сказал:

— С удовольствием бы, Гилюса, но меня именно сегодня позвал в гости фронтовой друг. Ждет он.

Однако Гилюса была не из тех, кто быстро отступает… С прежней непосредственностью она воскликнула:

— А что, ведь можно, наверно, к вашему другу пойти вдвоем?! В кинотеатре мы побываем в другой день. И не очень, признаться, рвусь я в кино…

— Нет, Гилюса, — я был непреклонен, — в той семье знают, что я женат. Как они посмотрят на меня?

В глазах Гилюсы заиграли озорные искорки:

— Знают — и прекрасно! Скажете им, что я ваша жена.

Ну что с ней делать! Вот это настойчивость! Поневоле растеряешься… Но раз уж начал обманывать, придется до конца…

— Друг знает мою Сакину, Гилюса. Не годится!

Она взглянула на меня, не скрывая обиды:

— Перестаньте лгать, Ульфат-абый! К чему придумываете всякую ерунду? По вашему лицу видно: обманываете… Скажите прямо: отвяжись, мол…

Пока я стоял, краснея, как мальчишка, уличенный во лжи, проклиная себя за нерешительность, Гилюса сама же поторопилась вывести меня из неловкого положения:

— Ну ладно, Ульфат-абый, я понимаю… не расстраивайтесь. Не хотите — не надо! Я настаивала не потому ведь, что хочу в гости. Просто думала побыть с вами… А между прочим, много охотников, предлагающих провести с ними время — хоть в то же кино пойти, хоть в драмтеатр, хоть куда угодно… Дай им только согласие! Сами напрашиваются, чуть ли не унижаясь. Надоели! И странные все же люди эти мужчины! Бог знает на что готовы они из-за красивой девушки… Даже если сам уже поседел давно и дети у него ровесницы той девушки… Ненавижу, Ульфат-абый, их голодные, жадные взгляды! А вот вы меня сами гоните… Молчите, молчите, что, я не вижу?! Ну ладно… Насильно мил не будешь. А все таки с вами, Ульфат-абый, хотела бы посоветоваться насчет одного дела…

— Какое же дело, Гилюса? — спросил я, радуясь, что наконец могу открыть рот, что-то произнести.

Гилюса замолчала, она, казалось, раздумывала, рассказывать или не стоит… Смотрела себе под ноги. Потом подняла голову и решительно, быстро заговорила:

— Ульфат-абый, я как раз хочу посоветоваться с вами об одной… в общем, об одном из обладателей такого вот жадного и голодного взгляда! Правда, тот, о котором говорю сейчас, не совсем из них… Получше. Пожалуй, напрасно я сразу вот так, плохо, о нем начала. Он заслуживает… некоторого внимания. Да! Это доцент с нашего факультета. Я давно, еще прошлый год почувствовала, что он неравнодушен ко мне. Однако молчал! А я прикидывалась, что не замечаю! А вот вчера, Ульфат-абый, он проводил меня до нашего общежития и, можно считать, сделал предложение. Вполне официальное! Если, говорит, согласна, то не уезжай, оставайся в Казани. Если хочешь, говорит, подумать, буду ждать. Так что, видите, зря я его к другим приравняла. Ведет себя вполне порядочно. Вот и прошу: посоветуйте мне, Ульфат-абый, что же делать?

— Не по мне задача, Гилюса… А что он из себя представляет? Женат ли, холост? — спросил я, чтоб хоть что-то сказать.

— Был женат. И ребенок у него есть. Но он в разводе с женой. На восемнадцать лет старше меня. Довольно симпатичный. И в институте, чувствуется, большой авторитет имеет. Кандидатскую защитил давно, сейчас, говорит, докторскую заканчивает. Скажите же, Ульфат-абый, как мне поступить? Я вас, только вас послушаю! Как скажете, так будет!

Я пожал плечами:

— В таких случаях советчики ни к чему… Полагаются на собственные чувства. Каждый решает сам.

Видимо, она хотела услышать от меня совсем иное… Сразу исчез свет в ее глазах, как будто его смыло водой. Молча уставилась она в одну точку на тротуаре. Потом, печально усмехнувшись, проговорила:

— Значит, вам все равно? Как говорят русские, вам ни жарко и ни холодно!

— Гилюса, не обижайтесь на меня, ради бога. Ведь не мне же предстоит жить с этим человеком… вам! Как подскажет сердце, так и поступайте. И что я могу посоветовать… я!.. который сам нуждается в советах! Кто бы мне самому мудро подсказал, как мне наладить мою семейную жизнь! Вот так-то, Гилюса…

Резко повернувшись, Гилюса быстро зашагала прочь от меня, стуча своими каблучками по звонкому от холода асфальту. Городская толпа снующих на площади людей поглотила ее.

12

Без внутренней дрожи не вспомнишь сейчас те первые месяцы моей работы председателем укрупненного колхоза «Родина». Так досталось, что морщины набежали на лицо, был в таком напряжении, словно опять на фронт попал… Особенно туго пришлось в самом начале, когда еще толком не знал корналинцев, а они, приглядываясь, пока не очень-то доверяли мне, приноравливались да прощупывали. Чего только не придумывали те же шабашники, чтобы как-нибудь задобрить, склонить на свою сторону! Десятки поводов придумывали, пытаясь затащить к себе домой, угостить на славу, и были попытки подсунуть «подарки». А это не получалось — строчили анонимки в райком и райисполком, в районную газету. Ладно уж про хозяйственные дела писали бы. Но на что ведь били?! Вот, дескать, наш председатель выгнал свою жену из дома, а сам ночует на вдовьих перинах. Так сказать, с нравственных позиций подкатывались, насчет морального облика! Пусть голая, неумная выдумка, но бумажки-то эти в кабинетах читали, не раз объясняться приходилось. Хорошо что Адель Салихович верил, не давал в обиду.

Пожалуй, расскажу о двух-трех событиях тех дней. Таких, когда сам из-за горячности своей слишком жестко поворачивал дело, а потом переживал и клял эту свою горячность.

С чего бы начать?

Хотя бы вот такой случай…

Была, как сейчас явственно вижу, середина марта, снег слегка подтаивал под солнцем, но еще был крепок, по утрам и вечерам сильно морозило. Шесть мужиков из второй бригады были посланы в поле, чтобы разгрести снежные завалы вокруг большого омета, подготовить его к вывозке. Постой-ка, решил я, сам схожу туда, проверю, как они работают. Шел напрямик к ним, но они меня не видели: не до этого им было! На шестерых даже шести метров не расчистили. Лопаты в стороне валяются, а сами в затишке режутся в карты!

— Красиво играете… раздайте и мне! — сказал я, стоя за их спинами, с трудом сдерживая раздражение, стараясь ничем не выказать его.

Все шестеро разом вздрогнули от неожиданности, а Галлямов Закир, тот самый, что на собрании первым выступал против моей кандидатуры, вскочил на ноги и, как какой-нибудь мальчишка при виде учителя, поспешно бросил карты на солому. Остальные тоже побросали…

Никто не осмелился собрать карты, положить колоду себе в карман. И — молчание.

— Что ж это вы все словно языки проглотили? Нет желания со мной в картишки перекинуться? — спрашиваю их.

Продолжают молчать.

— Твои, что ли, Закир-абый? — подобрал я разбросанные карты. — На, забирай!

Галлямов отвернулся.

— Не твои, значит! Чьи же тогда?

Никто не признался.

— Что ж, — сказал я, — коли нет хозяина — придется у себя оставить.

Посмотрел на часы. Шел двенадцатый час… А в зимнее время трудовой день тогда строился у нас так: люди выходят на работу поутру и без обеденного перерыва занимаются делом до двух часов. Потом насовсем уходят домой.

Следовательно, до конца работы осталось каких-нибудь два часа! Много ли они сумеют сделать при таком-то рвении?

— Как хотите, товарищи, — произнес я резко, — хоть до вечера оставайтесь тут, но половина омета должна быть сегодня очищена. Завтра отсюда начнем возить солому… Знаете же!

Все, как мне показалось, с облегчением даже взяли свои лопаты и принялись за работу. Только Закир Галлямов не сдвинулся с места и, ехидно улыбаясь, процедил сквозь зубы:

— Мы уже пробовали, но что-то никак не получается у нас. Слежался снег, больно глубокий… Оттого, намаявшись впустую, и за карты сели. А ты, председатель, раз такой быстрый, бери-ка мою лопату, да покажь нам немножко! Может, у тебя выйдет, может, это у нас только не получается… — Он нагнулся, поднял свою лопату и протянул ее мне.

Галлямов издевался, вызывал на скандал… «Ну нет, Закир Галлямов, не будет по-твоему». Я спокойно взял у него лопату, сказав при этом:

— Да, в пять рук — не в шесть. Покидаю снег за тебя. А ты уходи отсюда. Не отвлекай, не подстрекай… И так уж сбил тут людей с толку, полдня потеряли. Об остальном же на заседании правления поговорим!

Человек тертый, находчивый, он смекнул, что дал маху, так просто этот номер ему не пройдет, и тут же попытался превратить все в шутку:

— Ладно, председатель, вижу — не испугался ты. Отдай назад лопату. А то, вкалывая с мужиками, свой авторитет начальника в этом снегу потеряешь…

Вот тут-то я сорвался. Закричал:

— Проваливай отсюда, вредитель, уходи по-хорошему, а то я не отвечаю за себя! — и двинулся на него с лопатой наперевес.

Он попятился, сел в снег, поднялся и, крепко выматерившись, пошел к селу…

А я, тут же остыв, злой на себя, присоединился к работающим, начал яростно откидывать от омета снег. Мое возбуждение передалось остальным: часа четыре трудились, не разгибая спины, не промолвив ни словечка. Наконец Саттар-абый, которому было под шестьдесят, распрямился, отер шапкой пот с широкого морщинистого лица:

— Давай-ка, Ульфат-энэкэш, перекурим. Расшевелил ты нас крепко!

По правде говоря, я и сам давно хотел уже объявить отдых, но только неловко мне было начинать разговор первым. Поэтому отозвался с радостью:

— Давайте, давайте, Саттар-абый, закуривайте!

— Лихой ты человек, председатель, — заговорил он после того, как задымил цигаркой. — Проучил! Стыд подгонял в работе… Получилось шибче, чем если бы, скажем, побил ты нас…

— Кому ж позволено бить людей, Саттар-абый, о чем ты. Но сам посуди; как было не разозлиться? Вы на моем месте тоже никому спасибо не сказали б за такое… Шесть человек вместо дела полдня в карты режутся! Ведь солома нужна не мне лично, не ко мне во двор ее повезут…

— Потому не обижаемся на тебя, сынок. Прав ты!

До начала седьмого провозились мы в тот день. Мужики не ворчали. Может, в другой раз и пороптали бы, но тут я оставался с ними до конца, работал так же, как они, и было о чем нам поговорить… Столько услышал и узнал в тот день о жизни в Корнали — словно, на пригорочек поднявшись, лучше, яснее увидел все. Работа сближает, настраивает на доверительность и откровенность.

И Закир Галлямов после этого случая то ли понял, что прежнее не вернется, нужно перестраиваться, то ли затаился до поры до времени, но уже не пререкался, добросовестно выполнял любое поручение, не выбирая, что выгоднее делать, что тяжелее…

Но если бы в колхозе из «трудных» один Закир Галлямов был!

Вспоминается мне тут, к месту, другой человек и другое событие… Это уже будет про Тайфу-апа, женщину отчаянную, крикливую и своенравную. Надо ей уехать торговать на рынок — ни с чем не посчитается. Станешь выговаривать — поднимет визг на все село:

— Что мне ваши двести — триста граммов зерна на трудодень?! Курам не хватит, не то чтоб прокормить шестеро ртов! А всех нас в семье, со взрослыми, со стариком отцом, девять! Это я где ж возьму, напасусь на такую ораву? Хотите, чтоб задарма вкалывала — забирайте моих детей, сами кормите и одевайте их! И старика сами содержите, небось он всю жизнь тоже в колхозе работал…

— Но ты же не одна, муж ведь у тебя есть, Тайфа-апа, — укоризненно заметил я однажды; и сам был не рад, что у меня вылетело такое. Она как будто именно этого и ждала: подхватила и понесла пуще прежнего:

— Муж! Как же, муж… Лучше б его, окаянного, совсем не было! Только одно умеет — детей делать! На него понадеешься — со всем его приплодом тут же с голоду сдохнешь… Слюнтяй задрипанный! Дохлятина!..

И такие ругательства сыпались — что там женщине, даже мужчине повторить их совестно…

Но если в корень посмотреть — в главном, когда Тайфа-апа поносила мужа, права она была. Муж у нее видом здоровяк, но какой-то безвольный, сонный; посмотришь: на ходу спит человек! Гром грянет — он не вздрогнет. То ли с детства ни к чему не приучен, то ли лень раньше его родилась… Упавший плетень поднять, дров наколоть, подгнившую ступеньку крылечка заменить — все сама Тайфа-апа, все своими руками. Он же много лет подряд в ночных сторожах на ферме и, отдежурив, целый день бывает свободен — не томится, видимо, от скуки и безделья. Часами бесцельно слоняется по улицам, вдоль речки, по лесу или сидит где-нибудь на солнышке, дремлет, зевает. А то уйдет опять на ферму, зароется там в солому, дрыхнет, будто ночи ему мало было… Другие сторожа, чтобы как-то убить время, берут валенки на подшивку, лапти плетут, корзины из прутьев, шорничают. А этому ничего не надо! Пробовал я говорить с ним, но ничего не добился. Смотрит на тебя осоловелыми глазами, моргает, мычит что-то себе под нос, а на мятом лице досада: «Когда же отвяжетесь? Сколько можно втолковывать?.. Как жил, так и буду жить! Мне так нравится…»

Приходилось лишь дивиться, как же это судьба свела вместе двух таких разных людей. Ведь сама Тайфа-апа — огонь, вихрь! И работать, конечно, умеет получше любого другого, но не прихватишь ее никак. То в районный центр укатит, нагруженная бидончиками с молоком и сметаной, а то не успела мелькнуть в деревне — уже в город уехала, скупив у односельчан масло, куриные яйца, шерсть, яблоки, орехи, чтобы вдвое дороже перепродать это на казанском рынке. Сколько выручала она, сколько оставалось у нее после всех дорожных расходов, никто не знал, однако, конечно, не без выгоды промышляла: ездила каждую неделю… Особенно заметно это было в страдную пору — во время сенокоса, жатвы, молотьбы. Руки ее в колхозе нужны — да не докличешься на работу! А кроме того, дурной пример заразителен: Тайфа-апа на рынок — за ней другие!

Нынче, например, при нашем теперешнем уровне хозяйствования, при той мощной технике, что имеем, — сами одобряем, чтобы колхозники везли продукцию собственного двора на городские рынки. Охотно машину для этого выделяем в выходные дни… Только особенного порыва тут что-то теперь не чувствуется! Денег, заработанных в колхозе, людям с лихвой хватает, на базар уже ехать лень. Каждая семья держит столько овец и птицы, сколько самим нужно, не планируя для продажи. Кошельки тугие: чего из-за лишней полсотни-сотни выстаивать за прилавком, терпеть неудобства, трястись в дороге… Вот ведь как рассуждают! А раньше… раньше, чтобы собрать маслица и яичек на продажу, себе и детям в еде отказывали. Лишь бы копейку в руках почувствовать!

Да что сравнивать! Сейчас только в нашем колхозе пятьдесят семь личных автомобилей, а по всему району — со счета собьешься… Длиннющие списки очередников. И, главное, многие требуют уже не «Жигули» — подавай им обязательно «Волгу»! А то в послевоенное время покупка новых штанов событием была… Нынче люди сами работу просят, никого понукать не надо, а тогда я едва ли в драку не лез, лишь бы заполучить лишнюю пару рук! Потому-то сам выходил на дорогу, останавливал женщин, спешащих на базар, уговаривал их, упрашивал, стыдил… А они, будто сговорившись, отвечали одно и то же:

— Почему это Тайфе при живом мужике можно ездить, а нам, вдовам, нельзя? Муж у нее, как племенной бык, отъелся! Ни с него колхозу проку, ни с нее… А чуть что — нас трясете! Заступиться некому, потому трясете… Сначала вон останови Тайфу, председатель, потом, может, мы перестанем!..

Вот почему решил я прекратить «гастроли» Тайфы-апа в первую очередь. Однажды, как только она возвратилась из Казани, позвал ее в правление и предупредил:

— Тайфа-апа, пусть наш разговор об этом будет последним… И обижайтесь, в случае чего, на себя тогда. Потому что узнаю если, что во время уборки опять уехали из села, сдам вас в милицию, как спекулянтку! Ведь чем занимаетесь? Перекупкой, перепродажей…

Трех дней не прошло — вижу: Тайфа-апа ранним утром с ведрами на коромысле пробирается огородами на большак. Значит, снова на рынок! Будет ловить попутку… А у меня трех возчиков на лошадей не хватает, на току людей недостает, в поле запарка.

Взорвался я, нагнал Тайфу-апа, преградил дорогу:

— Немедленно вернитесь. И в поле!

Сначала она вроде бы растерялась: стояла молча, лишь глаза бегали… Но, опомнившись, подняла такой визгливый крик — хоть уши затыкай!

— Будь ты проклят, Ульфат! — кричала она. — Пускай на тебя, рыжего черта, падет проклятие самого аллаха! И откуда ты, окаянный, взялся на нашу голову? И чего ты стараешься, для кого бегаешь голодным псом день и ночь? Ни себе, ни людям покоя. Зря стараешься, не ты первый, не ты последний… не переломишь! Выпучил бесстыжие зенки, налетел… Освободи дорогу, не девушка я тебе, чтоб держаться за мое коромысло! Дай съезжу в Казань, а послезавтра утром буду дома, клянусь аллахом! Тогда пособлю на току…

— Нет, Тайфа-апа, не выйдет! Колхозная работа ждать не может. Никуда не поедете!

Я не мог ей уступить. Разреши сегодня — то же самое повторится завтра…

Но и Тайфа-апа не желала, кажется, сдаваться. И проклинала, и вымаливала:

— Ну чего ты так взъелся на меня, Ульфат? Что худого я тебе, бессовестному, сделала? А коли так — назло сегодня не выйду на работу! Назло тебе. Не цепляйся, рыжий бес, отпусти коромысло! За два дня ничего не случится с твоим колхозом, а приеду — лучше всех работать буду. Клянусь… И больше без спросу ни шагу не сделаю!

Но цену ее обещаниям я уже хорошо знал. И другое знал: уедет сейчас в город — будет потом по всему селу хвалиться, что, мол, Ульфат слова мне поперек не скажет, а попробовал сказать — вмиг отлетел, так напугался — теперь стороной обходить будет…

Такой уж характер у нее: мало — по-своему сделать, но чтоб еще показать, какая, дескать, боевая, умелая, никто ей нипочем!

— Не трать попусту время, Тайфа-апа, оно дорого, — я был неумолим. — Предупреждал тебя, просил… достаточно! Ступай, оставь ведра дома — и, как все, в поле!

И Тайфа-апа поняла, что нашла коса на камень: на этот раз по ее не будет. Но все же последнее слово оставила за собой. Да какое слово!

— Ах, та-ак?! — взвилась она. — Пускай же падет на тебя проклятие самого аллаха, пускай в эту самую минуту… лишь я отойду… земля проглотит тебя, рыжий козел! Был бы ты добрым человеком, небось не выгнал бы из дома такую чудесную жену с малюткой на руках… Как ягодиночка она была, да, видно, не сладко ей пришлось с тобой! О, аллах, пускай этот изверг всю свою жизнь мается без жены, пускай ни одна женщина не посмотрит в его сторону! Тьфу!

И она плюнула мне под ноги… Все вытерпел я, при моей председательской должности чего только не наслушаешься за день, но вот когда Тайфа-апа упомянула про жену — тут я потерял контроль над собой. Теперь я закричал:

— На рынок, да?! А колхоз провались? А я на коленях упрашивай? Да-а? Все равно не быть твоей торговле, спекулянтка! На вот!..

И, схватив одно ведро, с размаху шмякнул им о придорожный столб. Да так, что оно погнулось.

Опомнился — поздно уже…

Нагнулся к ведру, развязал старый платок, которым оно было покрыто, — там крошево из сырых яиц!

Поднял голову, чтобы сказать чего-нибудь Тайфе-апа, уладить дело, а ее след простыл! Подхватив другое ведро, припустила, наверно, к домам: за кустами не было видно…

Сам не понимая, для чего делаю это, стал я считать разбитые яйца, выбрасывать из ведра скорлупу. И насчитал девяносто семь штук. Выходит, нужно найти где-то сто яиц и отдать их Тайфе-апа. Найти-то, пожалуй, найду, да ведь проклятая баба разнесет о происшедшем по селу… по всему району разнесет! И-эх… что же это я опять?!

И куда девать ведро с содержимым? Тайфе-апа не понесешь… Выбросить жалко… Механизаторам на обед — вот куда! Пусть им изжарят яичницу. Для разнообразия. А то там, на полевом стане, суп да суп…

Так и сделал. Отнес ведро поварихе. И когда возвращался со стана, навстречу попалась она, Тайфа-апа, с серпом в руках. Шла на жатву. Ну, подумал я с опаской, сейчас начнется… Все село сбежится на бесплатный концерт. Но, к моему удивлению, Тайфа-апа, когда мы поравнялись, даже головы не подняла, не взглянула в мою сторону… А поздно вечером прислала ко мне на квартиру свою старшую дочь. Та смущенно, запинаясь, передала слова матери, чтобы я вернул им не позже завтрашнего дня сто куриных яиц…

Тут же отдал я девочке деньги, оплатив потерю Тайфы-апа по базарной цене. Накладно было, а что поделаешь? Еще очень умеренная плата за мою горячность…

Но, главное, этот случай был хорошим уроком не для одного меня: и на Тайфу-апа, как ни странно, подействовал. Всю уборочную трудилась в поле не хуже остальных.

13

Конечно, зная за собой, что вспыльчив, старался держать себя в узде. Порой даже там, где стоило бы прикрикнуть, — молчал, чтоб не сорваться, не дать повода для людских пересудов, а себе — для собственных запоздалых угрызений. Но однажды снова не справился с приступом ярости, и, наверно, трудно было справиться. Часто вспоминаю о том дне: то обвиняя себя, что нельзя было так поступать; то, наоборот, думая, что правильно сделал — другой на моем месте, пожалуй, похлеще бы выкинул!

Тогда я уже второй год работал в «Родине». Был конец лета: заканчивали уборку, поднимали зябь, готовились сеять озимые.

Я возвращался с поля и повстречал у Лашманского моста, что между нашей деревней и Корнали, Радифа. Он стоял у воды и мылся. Я хотел проехать, не останавливаясь, но Радиф поднял голову, узнал меня, махнул рукой: погоди, дескать. Я придержал лошадь, а он поднялся на мост, подошел ко мне.

— Здорово, У-ульфат, о-откуд-да т-ты? — спросил он, еле ворочая языком.

— К трактористам ездил. Но вот ты почему такой? Ты же еле на ногах стоишь!

— П-поч-чему вып-пил? Об эт-том я сам з-з-знаю… ик!.. сам! Дав-вай, отвези-ка м-меня домой!

Тут же его вытошнило, он отошел в сторону, долго мучился…

Это уже был не тот Радиф, которого застал я, вернувшись с фронта. Хотя ему было только под тридцать, он осунулся, постарел, выглядел как пятидесятилетний. И одет теперь был не в синюю диагоналевую гимнастерку и галифе, как тогда, после войны, а в старые заношенные брюки неопределенного цвета, в залоснившийся от грязи, с оборванными пуговицами пиджачок. На ногах — старые кирзовые сапоги… Ни былой гордости на лице, ни прежней спеси.

— Д-давай, Ульфат, не посчитай з-за т-труд, отправь д-домой, а то больше шагу ступить н-не м-могу! — опять сказал он, дрожа всем телом, хотя было очень жарко.

— Не надо было напиваться до такого свинства! — хмуро ответил я. — Мне некогда с тобой возиться. Рабочий день в разгаре…

— К-какой же ты д-друг после этого?

— Про нашу дружбу вспомнил? — Я усмехнулся. — А не ты ли давно и первым показал, какой ты мне был друг? Только враг польстился бы на жену своего друга! Только распоследний подлец…

Радиф опустил голову, тихо произнес:

— Ты п-прав. Но как раз об этом я и хотел с т-тобой, Ульфат…

— Вроде бы мы давно все выяснили!

Радиф трезвел на глазах.

Вдруг он цепко, судорожно ухватился пальцами за мой рукав и умоляюще проговорил:

— Если можешь, прости меня, Ульфат! Прости ты меня, гниду! Собака нашкодит — и то хвостом виновато машет… А я человек, Ульфат. Прости… Солгал я тогда. В жизни не дотрагивался до твоей Сакины! Не давала она мне дотронуться до себя… Верная и святая твоя жена!

Как будто обухом топора ударили по моей голове: средь белого дня в глазах стало темным-темно… Придя в себя, я соскочил с тарантаса, схватил Радифа за плечи, с трудом удержав себя, чтобы тут же не задушить его, и спросил сквозь зубы:

— А зачем тебе, гаду, понадобилось калечить нашу жизнь? Отвечай, сволочь, зачем?

Он смотрел на меня жалкими немигающими глазами, голос его прерывался:

— Зависть погубила меня, Ульфат. Не знал, что делать, как насолить тебе, когда стало известно: вместо меня ты становишься председателем… Я завидовал тебе во всем, завидовал, что побывал ты на фронте, живым, с орденами вернулся оттуда, что у тебя такая жена. Было: пытался я к ней подъехать во время войны, да не на ту напал! Тебя она ждала, Ульфат…

Меня трясло.

— Скажи еще раз: правда это?!

— Пусть на этом самом месте земля проглотит меня, если я вру, Ульфат!

— А дед Хафиз почему подтверждал твой наговор?

— Подкупил я его. Два мешка пшеницы дал ему — и настроил, как хотел. Он в войну не раз служил мне, когда требовалось… За хлеб я многих покупал, Ульфат.

Сердце мое гулко забилось, готовое, кажется, вырваться из груди, и я закричал:

— Хватит, гад, замолчи! На фронте таких подлецов ставили к стенке без разговора… Но я тоже отплачу тебе за все! За себя, за других… Вот тебе за твои подлости!..

И что было сил во мне — все их вложил в удар. Радиф отлетел метра на четыре и упал. Мне бы, конечно, следовало тут же остановиться, сесть на лошадь и уехать… Но все понимаешь задним умом, после. А в этот момент, ослепленный ненавистью и жгучим желанием сполна воздать подлецу, я снова подскочил к нему. Он, защищаясь, поднял было руку, то ли желая оттолкнуть меня, то ли прося пощады, но я сгреб его в охапку и, как куль, швырнул с моста вниз…

Опомнился в этот же миг, да, как всегда, поздно… И страшно перепугался, когда посмотрел туда, под мост. Радиф лежал, распластавшись, неловко подогнув одну ногу. «А если я убил его?!» — пронзила меня ужасная догадка. Рванулся к нему… Живой ли?!

Жив! Но без сознания…

Не знал, что же мне делать… Надо как-то привести человека в чувство, потом отправить его или домой, или даже в больницу… Натворил, отличился! Мало — руки о негодяя замарал, еще серьезно отвечать придется… Милиция, прокуратура, райком…

Тут сверху, с моста, раздался голос:

— Ай-я-яй, Ульфат! Что же это ты, разве можно так? Убить недолго в горячке-то… Что за привычка — руки распускать!

Поднял голову — на мосту Закир-абый. Тот самый Галлямов Закир, которого я в марте погнал с работы от омета домой. Как потом выяснилось, он здесь, возле моста, косил и все видел! Самого его заросли бузины скрывали, а он всю сцену наблюдал..

«И свидетель имеется, — горько подумал я. — Сам с себя я голову снял…»

— Шел бы лучше сюда да помог бы поднять его и положить в тарантас, чем стоять и зря языком молоть! — грубовато сказал я ему, стараясь не подать виду, что подавлен случившимся и особенно обескуражен тем, что он, Закир, наблюдал за нами…

Когда стали приподнимать Радифа, он сильно застонал. Потом, схватившись за грудь, прохрипел:

— Умираю, не трогайте меня! Оставьте меня! О-о-о!..

Закир-абый, расстегнув грязную рубаху на Радифе, начал осматривать его грудь, щупать, слушать, приложившись к ней ухом. Когда помял ему пальцами правый бок — Радиф, извиваясь, снова закричал…

— Все ясно, — заключил Закир-абый. — Могло быть хуже. — И обратился к Радифу, открывшему глаза: — Терпи, джигит. Не смертельно. Пара ребер сломана. От этого еще никто не умирал! Лежи тихо — меньше болеть будет. А ты, Ульфат, принеси-ка водицы, умоем его, а то в таком виде на глаза людям не покажешь… Ох вы, молодежь! Чуть что — сразу друг дружке в морду норовите! А жизнь у человека одна, и своя ли, чужая — ее беречь надо!

Закир-абый ворчал, а я зачерпнул своей кепкой воды из речки, и мы стали смывать кровь с лица Радифа. Видимо, мой удар пришелся ему по лбу: на нем кровоточила рваная ранка. Закир-абый залепил ее, очистив от грязи, листом подорожника. Затем мы осторожно подняли Радифа и отнесли в тарантас. Я, расстроенный, забыв поблагодарить Закира-абый за помощь, тронул лошадь…

* * *

Когда я привез Радифа в деревню и, придерживая, ввел в дом, Масрура-апа что-то штопала, сидя за столом. Прошло не больше года, как в последний раз видел ее, но она тоже, подобно сыну, неузнаваемо изменилась: похудела, щеки впали, совсем седая стала, и если раньше разговаривала быстро, успевала произнести десять слов, пока другой скажет всего одно, сейчас словно бы выдавливала слова из себя, нехотя, без желания. Увидев, что я почти волоком втащил постанывающего Радифа, ничуть не удивилась. Даже не спросила, что с ее сыном, где он был… Заметив, наверно, мое недоумение, со вздохом вымолвила:

— Я уже с этим свыклась, сынок. Пусть хоть шею себе свернет он! Каждый день одно и то же… — Помолчав, не отрываясь от своей работы, с досадой продолжила: — Только ничего-то с ним не будет. Завтра утром подымется как ни в чем не бывало — и опять станет на похмелку денег просить. Не дашь — обругает, и хорошо еще, если не прибьет… Совсем себя пьянкой сгубил. И хоть захворал бы, полежал подольше, мне бы поспокойней было, отдохнула б от ежедневных скандалов. Жить не хочется, пускай бы аллах прибрал меня… вот чего, сынок, молю себе!

По-прежнему не обращая никакого внимания на Радифа, которого я уложил на кровать поверх одеяла, она отложила свое шитье в сторону, подошла ко мне близко, заглядывая в глаза, подслеповато щуря свои, жаловалась:

— Ай, сынок Ульфат, совсем ведь испортился он! Что делать-то? Не человек он уже. Как тогда ослобонили его за пьянку из заведующих фермой, ни дня на работу не вышел. Все в доме пропил… тащит и тащит последнее. А мне где взять? А только и слышу от него: дай, дай, дай… — Всхлипывая, она вспомнила про сноху: — Уж такая была работящая и приветливая, вся деревня любила ее. И меня очень уважала, мамой звала. Да не вытерпела, бросила нас… Из-за этого несчастного пьяницы! И кто же будет терпеть? Кто, кроме матери? И я уже не могу…

Я мельком видел жену Радифа. Вернее, бывшую жену… Совсем молоденькая, приехала в нашу школу после окончания педагогического училища, как Гилюса. Стройненькая, будто тополек, миловидная. Говорили, что, прослышав про то, как мучается она с мужем-пьяницей, который не раз поколачивал ее, приехал и увез дочь к себе домой, в город, отец.

Масрура-апа, вытирая краем платка слезы с морщинистых щек, спросила, не женился ли я на ком… И узнав, что нет, начала меня уговаривать:

— Не ходи, сынок, бобылем, не трать молодые годы впустую, привези свою Сакину, привези только ее! Ведь такая же хорошая она, совсем как моя невестка… Наша сама ушла, к своим родителям прибилась, а Сакина ведь не сама… Поезжай за ней, Ульфат!

Что я мог ответить старой измученной женщине, как объяснил бы ей, кто вероломно вмешался в мою семейную жизнь, из-за кого потерял я Сакину?! Может, она что-то знает, может, вовсе не догадывается, какую гнусную роль сыграл здесь ее сын… не все ли равно!

Я махнул рукой и вышел за дверь…

Ноги сами понесли меня к дому деда Хафиза.

Заходить в комнату не стал — вызвал старика в сени, спросил, не поздоровавшись:

— Ответь, почем тебя тогда купил Радиф? Какова цена твоего бесчестия? — и осветил ему лицо спичкой.

Дед Хафиз, всегда такой спокойный, почтенный, рассудительный, растерялся, в глазах его заметался испуг.

— Почему молчишь, как немой? — продолжал я. — Ведь тогда, помнишь, был ты очень разговорчивым… И память тебе не изменяла! Вспомнил даже про корни бузины… Искал в лесу корни, а нашел Радифа с моей Сакиной! Так?

— A-а, ты вон о чем, сынок, — отозвался старик, и чувствовалось, что он лихорадочно соображает, как ему себя вести. — Зачем кричишь? Кто тебе сказал, что я обманул тебя тогда? Плюнь тому человеку в лицо.

— Кто? Сам Радиф сказал, вот кто! Покаялся, совесть загрызла… И ты давай не крути, живо выкладывай, зачем тебе, старому человеку, надо было лгать… Надо было разрушить жизнь мне, только что вернувшемуся из окопов?

Старик помялся-помялся и выдавил из себя:

— Прости, сынок… Согрешил я. Сам знаешь, как мы голодали тогда. А хлеб был в руках Радифа. Ведь говорят же, что из-за хлеба и в ад полезешь. И я полез… Что хочешь теперь делай со мной!

— Да-а, вон ты какой святой… все знают, без Корана шагу не ступишь, чужие споры на божественных текстах разбираешь… праведник! — задыхаясь, вымолвил я. — А из-за своего желудка чужую жизнь затопчешь и пройдешь, не оглянувшись!

Чесались руки схватить паршивца за грудки, тряхнуть посильнее, чтоб затряслись в страхе его жирные щеки… Но и так сегодня дров наломал — не знаю, как расхлебывать стану…

Выскочил на улицу, пошел к застоявшейся лошади и, забравшись на тарантас, лег на сено, дернул за вожжи: пусть молодая умная кобыла бежит себе по дороге, пусть бежит… На вечернем небе густо высыпали звезды. Их столько, сколько людей на белом свете, — не сосчитать! И кто только не ходил под ними на этой суровой земле! Чему только не были они свидетелями в этой бесконечной жизни! Теперь вот видят меня, безумца из безумцев… Своими собственными руками погубил лучшие годы жизни, обрек на страдания и себя, и любимую женщину… Что же теперь предпринять, с чего начать?

Неизвестно еще, что затеет Радиф! Проспится, одумается — и такой козырь у него в руках! Председатель нанес побои члену колхоза, изувечил…

Плюнуть на все, немедленно поехать к Сакине и сыну?

Но в колхозе самое горячее время. Вот-вот начнем сев озимых. Идет молотьба, сдаем хлеб государству, засыпаем семена, ремонтируем животноводческие помещения. За всем глаз да глаз нужен: проверяй, контролируй, принимай на ходу гибкие решения… Как уедешь?!

А вдруг Радиф действительно подаст в суд в эти самые дни? Ведь Закир-абый сказал, что у него сломано ребро или два… Какой удобный повод не просто расквитаться — сунуть меня за решетку! Для этого достаточно одной раны на лбу. Рукоприкладство должностного лица… Подтвердить — есть кому. Вряд ли сам Закир-абый простил мне обиду. И — прощай, товарищ Хакимов!

Нет, нельзя тянуть с поездкой к Сакине! Нужно непременно повидаться с ней и сыном, на коленях, как советовал Адель Салихович, попросить прощенья у них, попытаться привезти сюда, на родину… Вот сейчас из сельского Совета позвоню в райком, объясню, что надо, не могу больше, должен поехать…

Так и поступил.

Погнал лошадь в Корнали. Там, в сельсовете, долго крутил ручку телефона, связываясь с райцентром; попросил, чтоб меня соединили с первым секретарем, где бы он ни находился — в рабочем ли кабинете своем, дома ли… И вскоре услышал знакомый глуховатый голос:

— Слушаю…

Очень я волновался, излагая свою просьбу, но Адель Салихович едва ли не с полуслова понял все. Спросил лишь, кто останется вместо меня, и, узнав, что сможет подменить секретарь парторганизации, сказал:

— Принимается. Хоть не совсем ко времени, но поезжай. А за колхоз не беспокойся. Я тоже присмотрю. Недели тебе хватит? Только, смотри, обязательно привези сына и жену!

14

Поезд мчал меня в Челябинск, а душа моя томилась тоской, беспокойством, неуверенностью. Мучила неизвестность. Что ждет меня там, в Челябинске? Может быть, Сакина давно вышла замуж за другого или просто полюбила кого-то… Подумаешь, что мы не разведены до сих пор! Живут же люди без регистрации брака — и сколько хочешь таких примеров! Вот заявлюсь к ней, а там муж… Или другое: Сакина просто-напросто не захочет разговаривать со мной, даже если нет у нее никого, одна она с сыном. На письма не отвечала. Сколько раз посылал денежные переводы с припиской, что это для Ирека, — они возвращались. И следует это понимать так: обходимся без тебя! А как-никак четвертый год уже не вместе… Умная, молодая, красивая женщина, разве трудно ей устроить свою судьбу в огромном индустриальном городе, где вокруг сотни тысяч людей! Нет, недаром за все это время ни знака какого-нибудь, ни строчки мне… Словно умер я для нее и сына!

Так терзался сомнениями, что, когда была продолжительная стоянка на станции Агрыз, хотел даже сойти с поезда и вернуться назад. Одно остановило. Решил, что все-таки посмотрю, необходимо убедиться… Чем потом всю жизнь терзаться от неизвестности, лучше уж все узнать и увидеть своими глазами!

* * *

В Челябинске на вокзале расспросил я милиционера, как мне отыскать нужную улицу, и долго ехал на трамвае, потом с полкилометра шел пешком мимо каких-то заводских цехов, откуда доносился мерный гул двигателей. Когда приблизился к дому, который искал, вдруг ощутил, как ослабли мои ноги, пересохло во рту. Что-то ждет меня тут?!

Постучался в дверь квартиры номер два — и открыл мне седой человек, довольно пожилой, но крепкий, проворный, с приветливой улыбкой. Сначала, правда, он отнесся ко мне несколько настороженно, однако когда я тут же, у порога, вкратце поведал ему, кто я и зачем приехал, лицо Фахрутдина-абый (так звали хозяина) заметно просветлело:

— Стало быть, зятем доводишься нам! Что ж, милости прошу, проходи в залу!

Дома больше никого не было. Старик сообщил, что старуха его гостит в Казани, а Сакина на работе. Ирек же играет с ребятишками на улице.

— Все вернутся в свой срок, — улыбаясь, ободрил меня Фахрутдин-абый. — А то, что приехал, — хорошо, брат, сделал! Очень хорошо…

В их двухкомнатной квартире было чисто, уютно. Не замечалось какого-то особого богатства, но жили здесь, видел я, в достатке. Швейная машина, радиоприемник, полированный застекленный шкаф для посуды, в каждой из комнат — по большому ковру… На полу в «зале» (как называл старик) был такой красивый, пышный, с веселым орнаментом и цветами, что я даже не сразу решился наступить на него.

«Не может быть, — подумалось мне, — чтобы, живя у таких людей, Сакина могла позволить себе что-нибудь лишнее. Этот Фахрутдин-абый не стал бы держать у себя легкомысленную женщину…»

И на сердце стало чуть спокойнее.

— Как раз самовар закипел! За чаем и поговорим, Ульфат, присаживайся! Хороший гость, говорят, бывает везуч на угощенье, оно, говорят, вместе с ним и ходит! — радушно сыпал словами старик, приглашая меня к столу.

И нашлось у него кое-что покрепче чая. Предложил:

— Выпей — с дороги ведь. Только не обессудь, что я даже за компанию не могу. В молодости позволял себе, когда на заводе работал, а теперь нельзя… Ну ты, думаю, и один справишься!

Когда я ответил, что тоже давно не пью, как стал председателем большого колхоза, сразу же покончил с этим, — Фахрутдин-абый не стал настаивать. Удивленно щелкнул языком, налил мне крепкого душистого чая и начал расспрашивать о причине нашего разрыва.

— Та-а-ак, — понимающе протянул он, покручивая свои длинные, густо обсыпанные серебром седины усы, когда я без утайки выложил ему всю историю. — Стало быть, так… Поторопился ты, браток. — Потом на минутку задумался и продолжил: — Конечно, ты не посчитай, что я буду говорить тебе как родственник Сакины… Нет, я просто скажу тебе всю правду! А она, эта правда, вот в чем… Надо было, браток, жить спокойно, не оглядываться на каждый чужой чих и дорожить такой женой! Вот уж сколько она со своим сыном здесь, у нас, привыкли мы и полюбили ее, как родную дочь, и хоть бы раз заметил я что-то неладное! Ведь старого воробья на мякине не проведешь, верно? Многие сватались к ней, и через нас старались подойти, но Сакина всех подряд твердо отвергала, даже не постаралась хоть кого-нибудь из них узнать поближе. А были среди них, сам можешь догадаться, вполне порядочные, самостоятельные люди… По-моему, Ульфат, не может она забыть тебя. Любит! Хотя никаких разговоров с ней на этот счет у нас не было… Но вижу, догадываюсь.

Жадно слушал я Фахрутдина-абый.

— Когда Сакина приехала к нам, Ульфат, на нее страшно было глядеть: лицом желтая и худая, глаза печальные, как больные. Уставится, бывало, в одну точку и смотрит, смотрит… Даже после того, как устроилась уже на фабрику, среди людей стала вращаться, — тоже долго ходила как в воду опущенная. Да ведь и к городской жизни ей надо было привыкать… Но сейчас, замечаю, освоилась, ожила немного, расправила крылышки свои. А сын — вылитый ты! И глаза такие ж голубые, волосы рыжие, брови… Даже веснушки так же по всему лицу пестрят. Поэтому-то и признал я тебя, Ульфат, так быстро, когда ты вошел…

— Знает ли мальчик, Фахрутдин-абый, о моем существовании на белом свете? Знает ли он об отце, спрашивает ли, где он? — с волнением спросил я.

— Как же… Конечно, спрашивает, — ответил Фахрутдин-абый и глубоко вздохнул.

— Что же говорите ему? Как Сакина объясняет?

— Для Ирека ты все еще солдат, вроде бы ты все в армии, Ульфат. У Сакины есть твоя фотокарточка, присланная с фронта… Ребятам во двор носил Ирек ту фотографию, хвалился, какой у него папа, какие у него награды, пуговицы на гимнастерке, какой ремень… Дитя же! Но тоже ведь знает, что фашистов победили, война кончилась. И твердит, твердит без конца: когда же приедет мой папа, сколько еще ждать его? Завидит военного на улице — и бежит за ним, разглядывает: не папа ли?

Пока я, нагнув голову, сидел в глубоком грустном раздумье, Фахрутдин-абый молча колол щипчиками сахар, потом вдруг вскочил со своего места, воскликнул:

— Ой, сынок, старая моя голова совсем стала бестолковой! Чем столько рассказывать о мальчике, давно пора его позвать сюда. Сам увидишь… Пойдем за ним.

Мы быстро оделись и вышли. Ирек играл неподалеку: вместе с другими ребятами гонял на пустыре мяч… Лишь только заметил Фахрутдина-абый, тотчас подбежал, повис у него на шее.

Что я почувствовал в эти минуты — не передать! Мальчику скоро восемь, он уже совсем вырос, а я его видел в своей жизни не больше десяти дней… Вырос без меня, без своего глупого отца, который теперь запоздало кусает локти! И прав Фахрутдин-абый: Ирек был очень похож на меня!

Невольные слезы набежали на глаза…

Я, его отец, стою рядом с ним, а он даже не глядит в мою сторону! И боюсь что-либо сказать ему: вдруг от волнения что-нибудь не то вырвется, нечаянно испугаю, посею в детском сердце недоверие, подозрение?

— Ты что пришел сюда, дедушка? Мама еще с работы не вернулась? — тормошил он Фахрутдина-абый.

— Ирек! Ирек! — звали ребята. — Ну чего ты там?

— Играйте без меня, я не буду! — махнул он им рукой.

Фахрутдин-абый, видя мое замешательство, муку на моем лице, нежно взял Ирека за худенькие плечи, повернул ко мне, дрогнувшим голосом спросил:

— Посмотри-ка хорошенько на этого дядю, Ирек… на кого он похож?

Сын взглянул с любопытством и пожал плечами.

— Это твой отец, сынок! — сказал Фахрутдин-абый.

Ирек вздрогнул, снова посмотрел на меня и отрицательно покачал головой:

— Ты шутишь, дедушка. Мой папа в армии, он военный, с погонами. А этот… этот дядя не мой папа!

— Дорогой мой, — не отступал Фахрутдин-абый, — это в самом деле твой папа. Разве я буду говорить неправду? Он из армии сначала заехал к твоей бабушке, в деревню, там оставил свою солдатскую форму… Вот зайдем сейчас в дом, сравнишь с фотокарточкой!

Ирек покраснел, и я испугался, что сын вот-вот заплачет. Топнул он ногой, возразил упрямо:

— Не похож на фотокарточку! И сравнивать не надо… Это не мой папа. Чего ты выдумываешь, дедушка! Не смейся надо мной…

Я понимал, что надо было как-то спасать положение, надо постараться расположить ребенка к себе… Обычно ведь самые первые слова и подробности первой встречи человек запоминает на всю жизнь!

— Ирек, покажи-ка нам с дедушкой какой-нибудь магазин, где игрушки продают! Знаешь же ты, наверно, такой игрушечный магазин? — спросил я у него, не придумав ничего другого.

Я решил, что покупка какой-нибудь понравившейся или давно желанной для ребенка игрушки будет сейчас лучше всяких слов. И расчет оправдался: у сынишки сразу заблестели глаза.

— Знаю, дядя, знаю, он совсем рядом с нашим домом. Через улицу! Идемте, покажу!

И когда я купил Иреку заводную машину, при виде которой у него в восхищении дрогнуло лицо, и футбольный мяч, а в магазине одежды приобрел брюки и клетчатую рубашку с накладными карманами, он стал разговаривать со мной как с давним знакомым, своим близким человеком. Бесхитростное, доверчивое детское сердце!

Но все же когда вернулись домой, он вытащил из альбома матери мою фотокарточку и долго ее разглядывал, сравнивая того, военных лет бравого старшего сержанта с орденами Славы на груди со мной нынешним… И снова обратился к Фахрутдину-абый:

— Дедушка, ну скажи: папа или нет?

— Папа, папа, сыночек! Не бойся ты его, обними-ка крепче, он так соскучился по тебе!

И только после этого сын, осмелев, забрался ко мне на колени.

— Ты больше никуда не уедешь, папа? Ты насовсем приехал? — спросил он, когда я, счастливый от безумной радости, целовал его, прижимая к груди.

— Придется уехать, — отвечал я. — Но мы уедем, сынок, вместе, и маму и тебя увезу я с собой в деревню. Хорошо у нас там! Речка, лес, а в лесу ягод видимо-невидимо! Я тебе хочу еще гармонь купить, как приедем… хочешь?

— А дедушку разве мы не возьмем с собой? — спросил он удивленно.

— Если захочет — возьмем!

— Дедуля, ты ведь поедешь с нами? Поедем с папой, дед! — соскочив с моих колен, Ирек подбежал к Фахрутдину-абый, стал теребить его за рукав.

— Да я бы с удовольствием поехал с вами, сыночек, — скрывая улыбку, отозвался старик, — только вот дома никого не останется, а ведь у нас есть кошка, у кошки скоро будут котята… что она будет делать без меня, кто ее накормит, кто дверь откроет, выпустит погулять? И квартиру не бросишь!

— Да-да, у нас ведь кошка есть, и квартиру не бросишь… Нет, нет, я тоже не могу ехать в деревню! А гармошку можно прислать и посылкой, — быстро заговорил Ирек, обращаясь ко мне; но тут легонько постучали в дверь, и сын бросился в прихожую с радостным возгласом: — Ура! Мама! — И, не дождавшись, пока откроется дверь, закричал: — Мама, мамочка, к нам папа приехал!

* * *

Я был ни жив ни мертв, когда вошла Сакина.

И у меня не хватало смелости сказать ей что-нибудь, и она, видимо, не хотела первой заговорить со мной.

Стоял истуканом, смотрел…

Как похорошела она и помолодела словно бы… Как к лицу ей эта городская одежда! Она в черных лакированных туфлях на высоких каблуках, в скромном, но очень элегантном голубом костюме. Синее, голубое всегда ей шло… Волосы коротко подстрижены и красиво уложены…

Из неловкого состояния вывел нас Ирек.

— Ты что, мама, не узнаешь папу? — звонким голоском воскликнул он. — Это же правда он, наш папа! Я тоже сначала не узнал, а потом узнал! Папа, почему ты не здороваешься с мамочкой?!

Я шагнул к Сакине и с опаской — вдруг не даст своей — протянул ей руку:

— Здравствуй, Сакина. Давай уж поздороваемся…

Она подняла на меня глаза. Не только печаль увидел я в них — и тоску, и обиду, и что-то другое еще, пока непонятное мне…

— Хорошо, поздороваемся, — ответила она и протянула мне руку. Сколько времени прошло с тех пор, когда я ощущал тепло этой руки, такой милой и родной мне! От волнения не смог я больше ни слова вымолвить и, чувствуя, что вот-вот набегут непрошеные слезы, которые нельзя показать Иреку и особенно Сакине, быстро вышел в другую комнату.

— Постой-ка, энэкэш, я сам попробую сначала переговорить с Сакиной, — успокаивающе положив руку на мое плечо, проговорил Фахрутдин-абый и направился к Сакине; услышал я его слова, обращенные к Иреку:

— Иди, сынок, побудь пока с папой, поиграй с ним в свою замечательную самоходную машину!

Десять — пятнадцать минут, во время которых был я словно на раскаленных углях, беседовали они за закрытой дверью, и Фахрутдин-абый вернулся ко мне. Он был задумчив и хмурился.

— Ну как? — спросил я с нетерпением.

— Большая обида у нее на душе, браток. Такой лед не сразу растопишь… Но ты не отступай! Откройся весь, повинись. Должна понять… — Он взял Ирека за руку и повел на улицу, приговаривая. — Пошли-ка, сынок, с тобой в магазин. Папа ведь с дальней дороги, проголодался, принесем чего-нибудь вкусного к обеду…

Придерживая рукой сердце, готовое, казалось, выскочить из груди, глотнув воздуха, как рыба, выброшенная на берег, пошел я в комнату к Сакине… Она сидела на диване и смотрела вниз, в одну точку, обхватив щеки руками. На звук моих шагов головы не подняла.

Как хотелось мне обнять Сакину, уткнуться своим горящим лицом в ее ладони и поднять ее на руки, закружить, целуя, говоря какие-то самые нежные, самые сокровенные слова… Как когда-то в юности, до войны… Но не посмел. Не посмел даже робко погладить Сакину по волосам. Боялся обидеть или рассердить. В то же время нельзя было стоять вот так, в молчании…

И я, не узнавая собственного голоса, сказал:

— Дай мне пощечину, Сакина, дай мне пощечину за все мои глупости, что я натворил, за то, что стал причиной твоих и своих страданий! Как я был слеп тогда, как мог поверить?! Усомнившись в тебе, я прежде всего жестоко наказал этим себя. Я жил без радости, жил, как больной… Теперь выяснилась вся правда. У тебя совесть чиста. А я всю жизнь буду раскаиваться. Я очень виноват перед тобой и ребенком! Прости!

Сакина сидела как каменная.

— Ответь мне, сможешь ли простить… хотя бы ради нашего сына! Какой у нас с тобой сын!..

Она молчала.

— Я приехал за вами. Сам себе не могу простить, никогда не прощу, что так обидел тебя… Знаешь, что Радиф мне сказал? «От злости на Сакину и от зависти к тебе оклеветал я» — вот что он сказал! И старика Хафиза он подкупил… Ну ответь же мне хоть что-нибудь, Сакина!

Она долго смотрела на меня затуманенными слезой глазами, потом с грустной усмешкой произнесла:

— Выходит, Радиф сказал, и ты, как всегда, тут же поверил ему и, обрадовавшись, приехал сюда? А вдруг завтра Радиф возьмет свои слова обратно? Или кто-нибудь другой опять наклевещет на меня? Про жену председателя любят посплетничать… А я разве не убеждала тебя тогда, что все это ложь, Ульфат? Что злые люди просто хотят рассорить нас… Ты верил им — не мне!

— Сакина, это урок до могилы! Но не поздно же заново начать нашу жизнь… Мы еще молоды с тобой! Нам нужно вместе вырастить, довести до дела сына. Столько намучились — куда больше! Я виноватый перед тобой… И ведь если бы не любила ты меня — не ждала бы с войны, не жила бы тут… после всего… одна!

— А откуда ты знаешь? Может, у меня тут, в Челябинске…

Сердце пронзила боль, острая, короткая…

— Нет, Сакина!

— Хорошо, — сказала она, смахнув слезы. — То что не могу тебя забыть, — это правда! Но уже и боюсь жить с тобой… боюсь! Пропала вера, что все будет прочно… что не повторится такое же. А вдруг опять в какой-нибудь день заявишься и крикнешь: не показывайся мне на глаза! Нет-нет, не хочу снова пережить то, что пережила! Не хочу, не вынесу, не осилю…

— Теперь мы стали умнее, Сакина… я стал… Никто не сможет испортить нашу жизнь!

— Нет, Ульфат, не зарекайся… Характер у тебя такой, что сам не знаешь, что выкинешь завтра. Давай так: и себе не наживай новой беды, и меня оставь в покое, не терзай мне сердце. Уезжай! Отрезаны мы теперь, Ульфат, не склеишь. Я уже свыклась с этим, нашла себе работу, она мне нравится, сын растет, в этом году пойдет в первый класс…

Земля ускользала из-под моих ног, но я цеплялся, пытаясь спастись… Нет, не себя спасти! Нас, любовь нашу — в этом шатком положении, на развалинах… Ах, страстность чувств и зыбкость слов! Где найти их, неотвратимо убедительные слова?!

— Ты заблуждаешься, Сакина! Кто раз обжегся, запоминает силу огня. Знаешь, хоть жили мы отдельно, я всегда, каждый день, душой был с вами… с тобой, Иреком!

Сакина, раздумчиво покачивая головой, тихо говорила:

— Как ждала тебя с фронта! И признаюсь: ждала тебя и эти годы… Но это было уже совсем другое ожидание, чем тогда! Без радости, без надежды. Потому что уже не мечтала, как раньше, о нашей совместной жизни, о том, какая она у нас будет, что ждет нас впереди… Скажу тебе: здесь, в Челябинске, сватались ко мне. Но я, как видишь, одна. Казалось, выйду замуж — ты подумаешь, что была я виновна перед тобой, что впрямь гуляла с этим подонком Радифом… Только поэтому ждала тебя сейчас! Ждала, чтоб ты убедился. А теперь мне больше ничего не надо, теперь я спокойна. И, главное, теперь я свободная женщина. Могу говорить, с кем хочу, и выйти замуж, за кого хочу! Да, Ульфат, так… А с тобой не поеду. Боюсь. Не уживемся, Ульфат. Очень скор ты на решения, на расправу!

— Погоди, Сакина, не горячись, — остановил я ее, окончательно теряя всякую надежду и если надеясь на что — только на чудо. — Погоди… Неужели расстанемся? А что потом?! Я ведь приехал потому, что не могу жить без вас.

— Не совсем так, Ульфат, — и уже знакомая горькая усмешка тронула губы Сакины. — Ты приехал потому, что Радиф и грязный старик тот… Хафиз… признались в клевете, тем самым сняв с меня все твои подозрения. Так ведь? А прожить без нас сможешь… Я тоже раньше думала: не смогу… Когда ты выгнал нас… меня и сына выгнал… хотела даже покончить с собой. Ходила на речку, к омуту, да мама выследила, не дала… Ирек еще помог: жалко его было… А когда сильно страдаешь, о многом думаешь. Ты вот говорил о нашей любви, Ульфат. А мне уже кажется, что семья, созданная по любви, редко бывает прочной. Любовь хороша в юности, когда нет больших забот. А для семьи, чтобы оставалась она при всех невзгодах крепкой, нужно, по-моему, чтоб муж и жена прежде всего уважали друг друга, считались друг с другом, верили один другому. Я работаю на швейной фабрике. Там у нас почти одни женщины и девушки. Оказывается, многие женщины живут очень хорошо и долго со своими мужьями, не задумываясь даже, любят ли они их, нет ли… Просто уважают! И довольны!

— Но разве это настоящая жизнь — построить семью с человеком без большой любви?

Сакина зябко передернула плечами:

— Этого я не скажу тебе, Ульфат. Я тебя так любила… а что вышло из этого?! Теперь твердо знаю одно: человеку больше всего на свете нужно душевное равновесие, уверенность в завтрашнем дне. Чем жить с любимым и терпеть от него унижения, лучше, наверно, жить с человеком, которого, может, любишь не очень пылко, но и ты и он считаются с человеческим достоинством друг друга…

— Достоинство, достоинство… Нет, Сакина, было бы так — не стоял бы я сейчас перед тобой, не умолял…

И я попытался взять ее за руку, но она решительно отстранила мои пальцы:

— Не надо… И хватит, Ульфат. Сердце не переломишь.

— У нас сын с тобой, Сакина. Не только о нас речь…

— Сы-ын? Что ты, Ульфат, все ладишь: сын, сын… Не ты ли, когда он был крошкой, вышвырнул его на улицу вместе со мной? Он что — тогда тебе не нужен был?

— Я уже объяснял… Не будь такой жестокой!

— Кто же из нас более жесток… задумайся!

— Значит, не поедешь со мной?

— Не могу, Ульфат.

— Может, ты боишься, что негде нам будет жить? Об этом не печалься, Сакина! Дом построим быстро. Только поедемте со мной!

— Неужели начнем разговор сначала? По-моему, дом здесь вовсе ни при чем… Верила бы тебе — неужели задумалась бы, где жить будем? Да хоть в лесу под кустом! С милым, говорят, рай и в шалаше… Но ты, вижу, ничего не понял, Ульфат!

— Одно я понял, дорогая моя Сакина… Я всегда любил и люблю тебя. И все равно приеду за тобой, как только выстрою дом! Обязательно увезу вас отсюда. И тебя и сына.

Сказал так, неожиданно поднял ее на руки и крепко поцеловал. Не успела она прийти в себя, как я быстро выскочил на улицу. Не оглядываясь, пошел прочь…

15

В Корнали вернулся я таким усталым, будто не в дороге дни провел — тяжелой, изматывающей душу и тело работой занимался… И как приехал, сразу же узнал, что дела обстоят хуже, чем предполагал. Радифа положили в больницу! Не ошибся Закир-абый: поломал я бывшему своему дружку-приятелю ребра.

Вначале было намеревался съездить к нему в больницу — объясниться, но, поразмыслив, рассудил, что не заслуживает он этого. Что попусту бросать на ветер слова! Не поймет он их, не захочет понять, не такой человек… Решил ждать: пусть будет то, что будет!

А за колхоз зря тревожился. Ничего в хозяйстве не случилось, все шло своим чередом. Адель Салихович за это короткое время два раза навещал нашу «Родину», оставаясь здесь по полдня. Когда встал из-за поломки трактор ЧТЗ, дал свою легковую машину съездить за нужной деталью в мастерскую МТС, проследил до конца, пока ремонт не был закончен. Уже наутро трактор снова был в работе.

Странно устроен человек, интересная штука — наша жизнь! Не смог я убедить, привезти свою Сакину и сына, и неизвестно еще, быть ли нам или нет вместе… Так же неизвестно, что мне уготовит Радиф, выписавшись из больницы… Не придется ли снова отвечать на бюро райкома партии, а потом — в зале заседания суда? Перед законом… Так что будущее мое в тумане. Но именно в эти дни в сердце прорезалась, окрыляя, какая-то безотчетная вера в жизнь, в то, что скоро она должна повернуться для меня в лучшую сторону! Словно бы вот такое, безотчетное ожидание счастья не просто овладело — стало подталкивать, подгонять! Я принялся энергично, с лихорадочной поспешностью строить свой дом. Уже через два дня после того как возвратился из Челябинска, съездил в лесхоз, выхлопотал там доски и бревна. Тут же, поздними вечерами, в сумерках, освободившись от колхозных дел, начал ошкуривать эти бревна. Как будто самое важное для меня теперь заключалось в строительстве дома…

А строиться порешил не на своей старой усадьбе, а в Корнали, выбрав очень удобное место — у спуска к речке, на отдалении от пыльной проезжей дороги.

В один из воскресных дней, когда я занимался своими бревнами не в сумерки, а часов в пять-шесть, вдруг услышал за спиной голос Радифа:

— Оставь-ка, ровесник, свой топор!

От неожиданности я чуть не угодил себе острым лезвием по ноге…

— Ты?! Давай садись!

Воткнул топор в бревно, стал ждать, что он скажет мне, с чем пришел… Но Радиф, затягиваясь папироской, молчал, усмешливая улыбка блуждала на его помятом обросшем щетиной лице.

— Зачем пожаловал, Радиф?

— Давно не виделись с тобой, а ведь нам, наверно, есть о чем поговорить…

— Что ж, выкладывай!

Хотя сейчас Радиф не был заметно выпившим, но от чего сильно разило водкой.

— Ты в курсе, что я лежал в больнице? — спросил он, затягиваясь дымом и кашляя.

— Ну!

— И про ребра, что сломаны, в курсе?

— Само собой.

— Ты, полагаю, не забыл, когда и кем они были сломаны?

— Нет, не забыл, Радиф.

— Угу! — удовлетворенно хмыкнул он. — Тогда сам по себе возникает вопрос: что же прикажешь мне с тобой делать? В железный мешок тебя сунуть? Это можно запросто!

Я старался говорить как можно спокойнее:

— В суд хочешь подавать? Но кроме государственного суда должен быть в душе каждого собственный: суд совести! Не задумывался ли, какие беды ты мне принес? Почему я так поступил там, на мосту?.. Или не заслужил ты этого? Другие не знают, но для меня-то не секрет… Дом мой ты поджег! Ты!

Радиф побледнел:

— Докажи!

— Надо было в свое время… Да не захотел!

— А ты видел?!

— Если бы видел, бросил бы тебя в тот огонь! Далеко находился я в тот день…

Радиф дрожащими пальцами вытягивал из пачки новую папироску. Буркнул:

— То-то же! Не видел своими глазами — и болтать нечего! А у меня вот свидетель есть против тебя! Вот подам на тебя в суд…

— Не пугай. Мы теперь с тобой хоть как-то квиты… Ничуть не жалею, что дал тебе по морде… и вообще… Заслужил! Погляди-ка, сама жизнь мстит тебе за подлости. Колхоз разбазаривал — выгнали. Хорошая жена была — и та от тебя ушла…

Радиф, скомкав, бросил незажженную папироску на землю, зло придавил ее подошвой ветхого, с истертым до дыр голенищем сапога. Какое-то время молчал, затем подавленно проговорил:

— Запил я… из-за этого все… Точит меня водка, руки связала, голову замутила. Но ничего… дай срок, ничего… Радиф еще покажет себя! Всем покажет! — Он встрепенулся, погрозил мне трясущимся пальцем и, поднявшись с бревна, окрепшим и нетерпеливым голосом сказал: — Тогда мы вот так решим, ровесник! Что было — быльем поросло. Ладно, давай ты мне на литр, и после этого ни я тебя не знаю, ни ты меня. На этом обещаю все кончить!

— Что, откупа требуешь? — спросил я, испытывая чувство брезгливой жалости и презрения. — Не дешево ли берешь? Не просчитаешься?

— А ты, Ульфат, не гоношись. Я по-хорошему… а не то!

— Иди-ка ты от меня…

Я тоже встал, намереваясь указать ему дорогу… Однако он заговорил умоляющим тоном, хватая меня за руку:

— Нет-нет, Ульфат. Что ты, какой откуп? Мы же люди… Давай будем как люди… Вот и прошу: выручи пожалуйста! Дай на литр!

— Чтоб опять налакаться? Не много ли — сразу две поллитровки!

— Да нет, не сразу я… Ведь сам видишь — с похмелья. Голова так трещит, хоть помирай… Готов керосин иль солярку пить. Пожар в груди! Я только четушку возьму, чтоб опохмелиться… А то впрямь подохну ночью. Кровь стынет, сердце останавливается. Четвертинку возьму, а остальное отдам продавщице: должен я ей, понимаешь, должен! Если долг не верну, она мне грамма не даст… А, Ульфат?!

Ну что было делать? Полез в карман, а там лишь сторублевка лежала (теми, старыми деньгами, конечно!). Протянул ему. Он не взял — выхватил. А разглядев, удивленно пробормотал:

— Я же просил сороковку… только на литр… Что — сдачу принести?

— Не нужно. Гляди только, сразу все не пропей!

— Спасибо, Ульфат. Большое тебе спасибо!

И он, прихрамывая, бойко засеменил к магазину.

* * *

В тот же день, только уже поздно вечером, когда я вышел из правления, где часа два сидел над сводками и расчетами, догнал меня по дороге Закир-абый:

— Два слова надо сказать тебе, председатель!

— Пожалуйста, Закир-абый. Слушаю.

Он, будто кого-то опасаясь, огляделся по сторонам:

— Нет, энэкэш, это не тот разговор, чтоб можно было на улице… В правлении никого у тебя не осталось?

— Нет, я запер дверь…

— Вернемся, там поговорим.

— Ульфат, ты только не расстраивайся, — начал разговор Закир-абый, как только мы сели у стола. — В моем доме сейчас лежит Радиф, твой односельчанин, которому ты тогда, на мосту, сломал ребра. Сильно пьяный. Языком еле ворочает. Моя баба говорит, что он приплелся часа два назад. Была бутылка у него, вроде б меня хотел ждать, чтоб вместе выпили, да не утерпел — прикончил в одиночку… Жена говорит, что когда пил он, все грозился посадить за что-то в тюрьму председателя Ульфата. Шибко грозился! Сам я сегодня ездил к шурину в гости, всего с полчаса назад вернулся, а когда жена мне все это рассказала, прибежал вот к тебе. Сейчас Радиф спит… Что он хочет делать, Ульфат, может, он собирается поднять шум? Подходил он к тебе или нет? И не таи от меня, Ульфат, из-за чего у вас весь сыр-бор разгорелся? А то, видишь, и я оказался втянутым в вашу историю…

Открыл я Закиру-абый, как все было промеж нас с Радифом, отчего я вспылил тогда, на мосту…

— Да-а-а! — протянул он, когда я кончил, и не спешил что-либо сказать.

— А если бы вы, Закир-абый, на моем месте были — как поступили бы? — спросил я его, тяготясь затянувшимся молчанием.

— Я? На твоем месте? — переспросил он, почесывая затылок. Потом неторопливо заговорил: — Расскажу-ка я тебе одну историю. В войну это было. Еще в сорок первом, когда на Украине попал я в плен. До начала сорок третьего пришлось промучиться в лагере, на немецких работах. В сорок третьем исхитрился сбежать и перебрался к своим. Но не об этом сейчас. О лагерной жизни… Ведь что такое пленный? Вся жизнь его проходит под конвоем. На работу идешь под конвоем, работаешь под конвоем, и обратно, в бараки, ведут тебя тоже под прицелом. В уборную пошел — и то наблюдают, смотрят… А фашисты, они какие, только и думают, как вымотать душу твою, унизить, поиздеваться посильней. Однажды как раз один из таких повел нас, пленников, в лес, валить деревья. Пятерых. Зимой это было: холодно, мороз, лютым ветром продувало… Сначала немец просто смотрел, как мы работаем, торопил окриками, свистел. Потом, видимо, мерзнуть стал. Я возрастом старше других был — и позвал он меня, заставил разжечь костер, начал греться около него. А у самого злые глаза и автомат — на нас! Знай себе без остановки лает: «Шнель, шнель!» Ни минутки не дает передохнуть. А немного погодя надоело ему просто греться у огня, подобрал он толстенную сучковатую палку и начал ею кидать в нас. Он кидает, а мы, в кого он попал, должны эту палку приносить ему. Ишь, чего надумал, харя фашистская! Сам же, как бешеный, хохочет… В меня попал три раза. Хоть и больно было, но подбирал палку, приносил ему. Застрелит же, собака, не моргнув! И надеялся я — устанет он издеваться, успокоится. Но где там! То в одного, то в другого — кидает, кидает… И в четвертый раз попал в меня. Угодил прямо в лицо, чуть глаза не вышиб. Пока я стоял, зажимая кровь рукой, он стал ногами топать, автоматом грозить. Это чтоб я палку ему принес быстрее… Что, ты думаешь, сделал я после этого? Опять побоялся, что прошьет очередью. За жизнь-то цепляемся. Верил, что не век в плену быть. Дождусь своего часу. И понес ему палку в четвертый раз! Одной рукой держусь за рану, в другой — палка. Когда подошел, фашист заржал, как лошадь, сначала взял палку, сказал: «Гут!» — и вдруг отвесил мне такую оплеуху, что ткнулся я в сугроб! Вскочил на ноги и, не раздумывая, съездил фрицу по красной физиономии. Правда, мой удар для такого здоровенного откормленного фашиста был, поди, не более комариного укуса — ведь в нас в чем только душа держалась, кожа да кости, никакого веса, никакой силы… И знаешь, Ульфат, почему-то не пристрелил меня этот немец. Но уж так пинал сапожищами, так бил той самой палкой, что до сих пор удивляюсь, как жив тогда остался. Ребята в лагерь на руках принесли. Вот такие дела… Но по сей день нисколько не раскаиваюсь я, и тогда не раскаивался, что ударил фашиста. И сейчас вот, вспоминая тот случай, радуюсь: правильно поступил! Сам в себе человека возвысил… Так, Ульфат?

Я кивнул, с грустью думая, что мы все, живя рядом, занятые общим делом, плохо знаем друг друга. Не хотим зачастую знать! А у каждого — посмотри-ка! — такая непростая жизнь за плечами… Или мы так самонадеянны, что кроме своей собственной судьбы — иной, принадлежащей кому-то, — хорошо не видим? Самонадеянны и близоруки…

Закир-абый, передохнув, снова заговорил:

— После побега присоединился я, Ульфат, к партизанам, начал снова воевать… Вот тогда-то сполна отплатил фашистам! От меня гитлеровцы пощады не видели. А ты вот сейчас спрашиваешь, как бы я поступил на твоем месте… Может, я не совсем удачный пример привел. Радиф не фашист, но да… А ты председатель, люди твоей мудрости доверяют. Надо ли было так?.. Не очень украшает тебя этот поступок.

— Правильно, Закир-абый, виноват я. Но и меня понять можно. Семью мою он разрушил… лишил жены, сына. Своим подлым наветом, гнусным подкупом старика… А как мне было не поверить старому человеку?!

— Так-то оно так… Но ты уж, Ульфат, не обижайся на меня, если скажу тебе правду. Очень несдержанный ты человек, нельзя так. А если мы все такие будем? Что станет вокруг? Один мордобой, один крик… Тебе большую должность доверили, и ты в любом случае должен держать себя в руках. Не то не сносить тебе головы. Так обожгешься — ничем не залечишь… Голова у тебя работает, в делах справедливый ты человек, но… перебарщиваешь! Помнишь, как тогда меня с работы турнул? Не просто турнул — с лопатой наперевес, как в штыковую атаку, пошел!

— Закир-абый, говорится же: кто старое помянет — тому глаз вон! — чувствуя, что краска заливает мне лицо, сказал я. — И применительно к тому случаю еще пословицу напомню: была виновата не только лошадь — и оглобля! Вместе!

Закир-абый улыбнулся:

— Конечно, дело прошлое, но иногда оглянуться полезно… А что, если бы тогда я тоже вспыхнул, как и ты. И тоже бы — с лопатой на тебя! А лопаты заточенные, как ножи…

— Но вы же целый день, ничего не делая, дулись в карты! А работа стояла!

— Ты прав, энэкэш. Но ведь ты был для нас новым человеком. Мы не знали, что из тебя выйдет… А всякие болтуны-погоняльщики нам во-от так надоели! Один, другой третий…

— Нельзя же всех мерить одинаковым аршином!

— Вот-вот, я и хотел сказать об этом… Сколько председателей у нас с сорок первого года сменилось? Ты девятый! Из тех восьми ни одного толкового… Почему я шабашить, к примеру, ходил? В колхозе задаром работали, а какой же я мужик, если семью не могу прокормить? Искал заработок на стороне, значит. И уже не верил, что найдется человек, кто потянет, сдвинет с места наш колхоз. Ведь все дело, оказывается, в том, кому дать в руки колхозные поводья. Рыба, известно, портится с головы. Наш народ был сильно недоволен, и устал народ… А вот ты круто начал, но справедливо, себя не жалея в заботах о колхозе, и люди стали с удовольствием работать… Молодец ты, Ульфат!

Он поднялся со стула, ободряюще похлопал меня по плечу:

— Ты пословицы любишь, так есть такая, русская: бог не выдаст — свинья не съест! Не бойся, Ульфат, что Радиф затеет что-нибудь. Ни черта не выйдет у него! Вот я потолкую с ним… Как мужик с мужиком. Начистоту. Вы с ним молодые передо мной… послушается! Пусть знает: всем миром на твою защиту станем, не дадим колхоз оголить, самую верхушку колхозную… Трудись спокойно, председатель!

16

Нанял я плотников и начал ставить дом. Сакине послал письмо, в котором просил ее простить все и вернуться. Обещал, если она даст согласие, что приеду за ними сам… К моему удивлению и радости, ответ пришел быстро. Сакина писала: «Живем хорошо, только вот Ирек после твоего отъезда не дает покоя: „Куда уехал папа, почему нас не взял с собой, почему не остался с нами?“ Такие вопросы сыплет каждый день. Но я, Ульфат, пока остаюсь при своем мнении. И ты не вздумай приехать! Если решусь, приедем к тебе сами. Не маленькие…»

Письмо меня окрылило. Если уж Сакина так написала, значит, выждав, согласится… Вон даже Ирек не дает ей покоя!

И стал я с нетерпением ждать их…

Дом поставили за неделю. Просторный, с высоким крыльцом, резными наличниками. Тут же печника я пригласил и вскоре, затопив, опробовал печь. Потянулся в небо веселый дымок из моей трубы… Живем! Где вот только хозяйка? Приезжала б скорее!..

И в колхозе дела идут ровно, без срывов. Закир-абый после нашего душевного разговора совсем переменился. Теперь первый помощник во всем. Вот что значит доверие друг к другу… Предложил он изготавливать телеги — не только для себя, но и на продажу. Раньше-то, до войны, в колхозе этим промыслом успешно занимались. Из других районов заказы поступали. И что ни говори, чистые деньги в кассу! А нам вон сколько всего строить надо! И то купи, другое, третье… Каждая копейка дорога. И, в общем, под командой Закира-абый заработала бригада столяров-умельцев!

А дни, как вода, бегут себе, бегут… Месяц минул, другой начался, а Сакины с сыном все нет и нет. Что же мне в новом доме, и зимовать одному? Помимо всего — тоска, сомнения всякие, неуверенность…

Не выдержал — поехал в Челябинск. Вернее, из Казани самолетом полетел.

И появился в воскресный день.

Фахрутдин-агай[5] со старушкой ушли куда-то в гости, а Сакина с Иреком были дома. На этот раз Сакина не очень-то поразилась, увидев меня, и сам я уже не чувствовал себя таким скованным… Ирек же с криком: «Па-па-а!» — бросился ко мне и так был рад, счастлив, что, конечно, эта его детская радость не могла не подействовать и на Сакину… Совсем по-другому смотрела она на меня, чем тогда, при первом моем неожиданном наезде.

Но все же упрямо стояла на своем: не заладится, дескать, у нас, Ульфат, зачем испытывать судьбу, давай оставим все как есть, и в городе, мол, я уже не чужая… Через час-другой появился Фахрутдин-абый и, заступаясь за меня, стал ее уговаривать:

— Хватит, дочка, всему бывает предел! Надо уметь прощать. И себя мучаешь, и Ульфата изводишь… Пора положить конец этой раздельной жизни, а то жалко смотреть, как вы живете в лучшие свои молодые годы. Вроде Сака и Сука…[6]

Короче, заночевал я в гостеприимном доме Фахрутдина-агай, а наутро мы уже укладывали вещи в дорогу.

Вернулась ко мне жена, затомленная любовь моя к ней вспыхнула с новой силой, каждый день, проведенный вместе, казался нам лишь мигом, а каждый час разлуки нестерпимо долгим. Но…

17

Тут я должен рассказать, что произошло в тот год, что заставило меня поседеть раньше времени… И виной тому была Гилюса! Из-за нее, сумасшедшей, едва не лишился я снова моей Сакины.

Впрочем, сумасшедшая ли? Тут я перехлестнул! У Гилюсы была своя правда, та, что ей диктовало ее собственное сердце. И не вправе я выступать обвинителем. Я не мог ответить на ее чувства, она трудно перебарывала их в себе… Только и всего!

А той осенью произошло вот что…

После памятного нам обоим разговора в Казани Гилюса, казалось, поняла, что между нами ничего быть не может. Правда, при случайных встречах — а в селе они часты! — она всегда старалась заговорить со мной, и в глазах ее подмечал я такую нежность, такую мольбу, что мне становилось не по себе. Будто в чем-то был виноват перед ней! Она, видимо, не теряла надежды, все ждала, верила… И эта надежда разом оборвалась, как только приехала Сакина.

Я же, с такими муками вновь обретя любимую жену и сына, чувствовал себя на седьмом небе, на работе готов был горы своротить, не ходил по улицам — летал, как на крыльях, не чуя земли под ногами… Вот что делает счастье с человеком!

Однажды в начале сентября собрался я в райцентр, запрягал лошадь на конном дворе. В это время подошла Гилюса.

— Услышала, что вы отправляетесь в район, Ульфат-абый. Пожалуйста, возьмите меня с собой!

— По делу или хотите просто так прокатиться… как бывало? — спросил я довольно сухо.

— А вам разве не все равно, Ульфат-абый, какого человека везти: делового или неделового?

— Нет, не все равно, Гилюса. Вы это сами отлично знаете.

— Не беспокойтесь, Ульфат-абый, мне очень надо, — отозвалась она, но голубые глаза ее искрились лукавством.

У меня же в эти дни было такое доброе настроение, что никому ни в чем не хотелось отказывать. Сказал ей:

— Что с вами поделаешь! Придется взять. К учителям должно быть уважение… так ведь? Ступайте домой, приготовьтесь, по пути заеду за вами…

— А я уже готова! — сияя, отозвалась она и положила в тарантас легонький портфель.

Поехали…

По селу — молча, а когда выбрались за околицу, стали переговариваться о том-сем, о разных сельских новостях. Гилюса то вдруг начинала возбужденно смеяться, часто невпопад, то, наоборот, делалась печальной, задумчивой. У меня же на сердце было тихо, покойно. Весь мир в этот светлый осенний день, пронизанный солнцем, казался мне удивительно красивым, таким же радостным, каким был я сам.

Когда миновали межу нашего колхоза и дорога пошла Качкаловским лесом, Гилюса вдруг придвинулась ко мне, возбужденно произнесла, обращаясь просто, как к ровеснику своему (такого раньше не было):

— Знаешь, Ульфат, а все-таки я еду с тобой безо всякого дела! Вернее, все мое дело — это ты!

Будто ушат холодной воды на меня вылила!

Я остановил лошадь и сердито произнес:

— Не дурите, Гилюса. Простите за резкость, но мне осточертели ваши фокусы! Быстро слезайте и идите домой.

— А ты все ж дослушай меня, Ульфат, — не смутилась она, и в голосе ее прозвучала настойчивость. — Да, мне нечего сегодня делать в райцентре. Но я хотела побыть возле тебя в последний раз! В последний раз проехаться с тобой в одном тарантасе, посидеть вместе с тобой в последний раз… понимаешь ли ты это?! Неужели и на это не имею права? Ведь я тебя люблю… Понимаешь!

— Мы же объяснялись уже, Гилюса…

— Помнишь, наверно, Ульфат, зимой сорок шестого года я также ехала с тобой… И сказала тогда: «Пока не женишься ты, не уеду из Корнали!» Было такое? Вот… Как видишь, сдержала свое слово: не уезжала, пока ты не привез свою Сакину. А теперь я уезжаю! Уезжаю, Ульфат! Ждут меня далеко отсюда, в другой школе. На родине! Давай же, не останавливай свою лошадь, вези меня куда хочешь, вези хоть в райцентр, хоть еще куда… Ты остаешься, Ульфат, я уезжаю!

— Пожалуйста, прекрати, Гилюса, — попросил я. — Зачем все это? Не было Сакины тут — я тебе то же самое говорил, что могу сейчас сказать, когда она здесь… Не надо, Гилюса!

— Ах, Ульфат… Если бы все так просто было. — И я увидел в ее глазах слезы. — У человека кроме рассудка есть еще сердце. А у сердца свои законы… да, да! Неужели, Ульфат, мне придется прожить жизнь с нелюбимым человеком? И почему так в жизни бывает? Ты кого-то преданно любишь — и ты ему не нужна… Почему?!

— Ты еще найдешь свое счастье, Гилюса, — попытался я утешать ее. — Столько прекрасных людей на белом свете, столько встреч впереди! Я же не лучше других, а во многом хуже… Встретишь ты своего суженого, Гилюса!

— Что же ты за Сакиной поехал?! Что же сам не захотел другой? — с вызовом проговорила она и спрятала лицо в ладонях.

Как я раскаивался, что согласился взять ее с собой в поездку, и за все, что сейчас происходило, ругал и винил только себя. Неужели надеялся, что Гилюса, воспользовавшись моментом, не возобновит прежних разговоров? Такой случай — вдвоем!.. Или самоуверенно полагал, что — будь они даже, эти разговоры, — не очень-то меня тронет? А вот какая сцена уже…

Выпрямившись, Гилюса глухо произнесла:

— Только не пытайся меня утешать! Глупо даже… Я знаю себя лучше, чем кто-либо… и уж, во всяком случае, в таких… в таких расхожих советах не нуждаюсь!

Я пожал плечами и, стараясь показать, что больше не обращаю на нее никакого внимания, погнал лошадь. Скорее бы добраться до районного центра, и там расстанемся! Уж на обратном-то пути ни за какие деньги не возьму ее с собой!

Лесная дорога была в колдобинах, перерезали ее узловатые корневищу деревьев, тарантас сильно трясло, лошадь с легкой трусцы перешла на осторожный шаг.

Гилюса вдруг с силой вырвала из моих рук вожжи, остановила лошадь:

— Эх ты, Ульфат, Ульфат!..

Обвив мою шею руками, она стала жадно целовать меня в глаза, щеки, губы…

Все получилось так быстро, что я не успел высвободиться. Близко, за кустами, послышались голоса мальчишек, их громкий, ликующий смех, и кто-то озорно крикнул:

— Бог на помощь, Ульфат-абый! — И тут же раздался треск сучьев: мальчишки убегали…

Если они назвали меня по имени, значит, догадался я, — из нашего колхоза. Собирали орехи… Знобкий неприятный холодок пробежал по телу.

Гилюса, лицо которой густо обсыпали красные пятна, подавленно прошептала:

— Боже, что это я?! — не глядя на меня, прерывисто вымолвила: — Прости меня, безумную, Ульфат. За все прости!

Она спрыгнула с тарантаса и побежала по дороге в сторону Корнали.

* * *

Вечером, когда я вернулся, Сакины дома не было. Лежала на столе записка: «Глаза мои не хотят видеть тебя…»

Оказалось, мальчишки, прибежав из леса, рассказывали, смеясь, что подсмотрели, как председатель Ульфат-абый целовался с учительницей… Ирек, услышав это, со слезами прибежал к матери.

Сакина, забрав его, тут же ушла в свой родительский дом, в Янтык.

Гилюса, тоже в этот день, уехала из Корнали насовсем.

* * *

Ежедневно я ездил в Янтык, умолял Сакину вернуться.

В потухших глазах ее было страдание, на все мои убеждения, оправдания, просьбы она тоскливо отвечала: «Нет!..» Там, в Янтыке, устроилась дояркой на ферму. Ее мать сказала мне: «Не тревожь Сакину, Ульфат. Оставь. Ты разбил ее сердце, ничего не вернешь…»

У меня из рук все валилось. Сам себе противен был.

Трудно гадать, сколько продлилось бы все это, как кончилось бы, но Гилюса — или сама догадалась, или кто ей посоветовал — постаралась исправить то, что натворила. Скорее всего, кто-нибудь из друзей в Корнали сообщил ей о том, что мы с Сакиной из-за нее расстались, — и вот однажды Сакина получила письмо.

«Как передали мне, ты, Сакина, оставила Ульфата, приревновав ко мне, — писала Гилюса из Актаныша. — Ты меня хорошо знаешь, Сакина, и раньше я никогда не кривила душой, и сейчас нет мне смысла обманывать тебя. Верь мне: нет на Ульфате вины перед тобой! Я, лишь я одна виновата во всем нелепом, что произошло. Не скрою, я любила твоего Ульфата все эти годы, я полюбила его сразу же, как он пришел из армии, как только увидела его тогда… Когда вы разошлись и ты уехала от него, я не раз откровенно говорила ему о своем чувстве. Но он остался верен тебе, только тебе.

А в тот день, в лесу, я сама обняла и поцеловала его. Понимаю, что достойна осуждения… Но, Сакина, тут, по-моему, не тот случай, из-за чего следовало бы разрушать вашу с таким трудом наладившуюся жизнь. Пойми меня, ведь, несмотря ни на что, я любила его столько лет, любила, хоть он не отвечал мне взаимностью! И, не скрою, тешила себя мечтами о лучшем…

Может быть, как женщина, поймешь и простишь меня: я поддалась чувствам, неподвластным разуму. Это был миг, порыв… Думаю, что мир от этого не перевернулся! Знала бы ты, как за ту мою глупость мне стыдно по сей день. Пишу тебе — и краска заливает лицо. Потому-то не могла показаться тебе на глаза, в тот же день уехала из Корнали…»

Лишь после этого письма Сакина вернулась домой. А у меня волосы густо присыпала седина.

Хорошо жили потом: в ладу, понимая друг друга… Однако ничего, наверно, в этой жизни не проходит бесследно, любое испытание оставляет свои метины, рубцы на сердце. Будто бы что-то надломилось в Сакине, замкнулась она — и в чувствах, и во всем ином, стала как бы осторожнее, равнодушнее даже, что ли. Другим-то, может, никаких перемен в ней не было заметно, но мимо меня они не прошли…

И душу это рвало: из-за меня… я виноват!

Время, время…

Как песок меж пальцев… не остановишь!

Сейчас наша «Родина» на всю автономную республику гремит, в миллионерах ходим, за опытом к нам едут — посмотреть, поучиться — не только из Татарии: со всех концов страны. Зарубежные гости не в диковинку.

А я на старости лет почему-то все чаще и чаще оглядываюсь на те, сороковые — пятидесятые годы. Тогда начинали свой взлет в хозяйстве, тогда складывалась моя собственная судьба.

Бежит, бежит в солнечном весеннем сиянии или через снежные вихри резвая лошадка, а на тарантасе или в санях — я, молодой, упрямый, горячий…

И молодое лицо Сакины…

Не дождалась она, чтобы посмотреть, как преобразилась земля наша, чего достигли на ней; не дождалась, чтобы первую свою внучку поняньчить: схоронил я милую Сакину свою в пятьдесят пятом. Болезнь века, как нынче говорят, свела ее в могилу: раковая опухоль.

Сколько лет уже прошло, а я ловлю себя на том, что до сих пор мысленно разговариваю с ней, делюсь всем, что заботит или радует. Сам на здоровье пока особо не жалуюсь, но вот нет Сакины рядом, и не привыкну, все чего-то жду, будто прислушиваюсь: не ее ли шаги, не ее ли голос?

И какие ведь роковые совпадения случаются… В тот метельный январский день, когда похоронили Сакину, утонул в проруби Радиф. Пьяный был; и до сих пор загадка, какая сила занесла его за село, на речку. Мальчишки увидели, что шапка на воде плавает. Мужики прибежали — баграми тело нащупали, вытащили.

Но что говорить, многих уже нет. Ни Галима-абый, ни Закира-абый, ни Тайфы-апа… А молодежи в колхозе столько — вечерами в нашем колхозном Доме культуры не протолкнешься! Мне порой даже кажется: чем больше стареем мы сами, тем больше молодеет родная земля. И правильно, жизнь — она в движении, непрерывном развитии. Вроде бы, думаешь, подошел к чему-то вплотную — а конца дороге все равно нет! И одна ли она, дорога? Как у развилки стоишь, выбирая, куда теперь дальше идти…

Помимо всего, своя средняя школа нынче у нас, в Корнали; не нужно, значит, как прежде, посылать ребят в Янтык. А директором в школе Ирек Ульфатович Хакимов. Да, да, мой Ирек. Закончил педагогический институт, и жена у него — учительница. Он математик, она английский язык преподает.

Одним домом мы живем.

Приезжаю вечером с работы, вылезаю из «Волги» — обязательно внучка меня встречает, к воротам бежит. Десять лет ей. В нашу породу — рыженькая, как подсолнух. Вся в меня, короче.

Спрашивает заботливо:

— Устал, дедушка?

— Да нет, — говорю, — столько дел еще впереди, Сакина, нельзя нам уставать!

Загрузка...