К чему романы, если сама жизнь – роман?
Нечто вроде предисловия. – Почему автор взялся писать свою биографию. – Шолом-Алейхем-писатель рассказывает историю Шолом-Алейхема-человека.
«С ярмарки» может называться повесть о жизни, которая подобна ярмарке. Каждый склонен по-своему с чем-либо сравнивать человеческую жизнь. Один столяр, например, как-то сказал: «Человек что столяр – столяр живет, живет, пока не умрет – так же и человек». От сапожника я как-то сам слышал, что жизнь человеческая подобна паре сапог: пока подошвы целы, сапоги остаются сапогами – но только подошвы износились, тут и сапогам конец. Извозчик, естественно, может сравнить человека с лошадью, не в обиду будь сказано. Поэтому нет ничего удивительного, что такому человеку, как я, который провел полсотни лет в сутолоке жизни, пришло в голову сравнить свое прошлое с ярмаркой.
Но я имел в виду и другое. Когда говорят «с ярмарки», подразумевают возвращение, или итог большой ярмарки. Человек, направляясь на ярмарку, полон надежд, он еще не знает, какие его ждут удачи, чего он добьется. Поэтому он летит стрелой, сломя голову – не задерживайте его, ему некогда! Когда же он возвращается с ярмарки, он уже знает, что приобрел, чего добился, и уже не мчится во весь дух – торопиться некуда. Он может отдать себе отчет во всем, ему точно известно, что дала ему ярмарка, и у него есть возможность ознакомить мир с ее результатами, рассказать спокойно, не спеша, с кем он встретился там, что видел и что слышал.
Друзья мои не раз упрекали меня за то, что я не беру на себя труда ознакомить публику с историей своей жизни. Пора, говорили они, это было бы весьма интересно. Я послушался добрых друзей и неоднократно принимался за работу, но всякий раз откладывал перо, пока… пока не настало время. Мне не исполнилось еще и пятидесяти лет, когда я удостоился встретиться лицом к лицу с его величеством ангелом смерти, и совсем не на шутку; я чуть-чуть не перебрался туда, откуда письмеца не напишешь, ничего не перешлешь и даже привета не передашь. Короче говоря, мне предстояло рассчитаться с этим миром, и тогда я сказал себе: «Вот теперь пришло время! Принимайся за дело и пиши, ибо никто не знает, что готовит тебе завтрашний день. Ты помрешь, а там придут люди, которые думают, что знают тебя насквозь, и начнут сочинять о тебе всякие небылицы. Зачем это тебе нужно? Возьмись за дело сам – ведь ты лучше всех себя знаешь – и расскажи, кто ты таков, напиши автобиографию!..»
Но легко сказать – «напиши автобиографию», не вымышленную, правдивую историю собственной жизни! Ведь это значит – дать читателю отчет о всей своей жизни, держать ответ перед всем светом. Видите ли, писать автобиографию и писать завещание – почти одно и то же. Это раз. И потом… человеку, когда он рассказывает о себе самом, трудно остаться на высоте и устоять против искушения порисоваться перед публикой, показать себя славным малым, которого хочется по щечке потрепать. Поэтому я избрал особую форму жизнеописания, форму романа, биографического романа. Я буду рассказывать о себе, как о другом человеке. Это значит, я, Шолом-Алейхем – писатель, расскажу правдивую биографию Шолом-Алейхема – человека, без церемоний, без прикрас, без рисовки, как рассказал бы совсем посторонний человек, который всюду его сопровождал, прошел с ним все семь кругов ада. И рассказывать я вам буду постепенно, по частям, отдельными историями или эпизодами, один за другим. И тот, кто дает человеку способность помнить все, что с ним происходило в жизни, да поможет мне не пропустить ничего из пережитого, что может представлять какой-либо интерес, а также – ни одного из людей, встреченных мною когда-либо на огромной ярмарке, где прошли пятьдесят лет моей жизни.
Местечко Воронка – нечто вроде Касриловки.[1] – Легенда времен Мазепы. – Старая синагога, старое кладбище, две ярмарки.
Герой этого биографического романа рос и воспитывался в той самой Касриловке, которая уже отчасти знакома миру. Находится она, если вам угодно знать, в Малороссии, в Полтавской губернии, недалеко от старого исторического города Переяслава, и называется она не Касриловка, а Воронка. Так и запишите!
Мне бы собственно надо было назвать город, где герой родился, и год его рождения, как поступают все писатели-биографы. Но признаться – это меня не интересует. Меня занимает именно маленькая Касриловка, или Воронка, потому что никакой другой город в мире не врезался так моему герою в память, как благословенная Касриловка-Воронка, и ни один город в мире не был так мил его сердцу; настолько мил, что он не может его забыть и во веки веков не забудет.
И в самом деле, какой еще город во всем огромном мире – будь то Одесса или Париж, Лондон или Нью-Йорк – может похвастаться таким богатым и обширным базаром, с таким множеством еврейских лавок и лавчонок, со столькими прилавками, столиками, лотками, заваленными грудами свежих душистых яблок и груш, дынь и арбузов, которыми козы и свиньи в любую минуту но прочь бы полакомиться, если бы базарные торговки не вели с ними беспрестанной войны! А мы, мальчишки из хедеров,[2] тем охотнее отведали бы этих вкусных вещей, но они, увы, были нам недоступны.
Какой город обладает такой старой, сгорбившейся синагогой, с таким красивым оронкойдошем,[3] с резными львами на нем, совсем похожими на птиц, если бы не длинные языки и рога, в которые они трубят! В этой старой синагоге, рассказывают старики, наши деды заперлись от Мазепы – будь проклято имя его! – сидели в ней три дня и три ночи, облаченные в талесы,[4] и читали псалмы, чем спаслись от неминуемой смерти. Те же старики рассказывают, что старый раввин в свое время благословил эту синагогу, чтобы она не горела – и она не горит, какой бы ни бушевал кругом пожар.
В каком еще городе вы найдете такую баню? Она стоит на косогоре у самой реки, и вода в ее колодце никогда не иссякает. А река? Где еще в мире найдется река, в которой из поколения в поколение мальчишки-сорванцы из хедеров купаются, плещутся без конца, учатся плавать, ловят мелкую рыбешку и проделывают фокусы – любо смотреть! О старой бане, которая стоит на удивление всем, у стариков тоже есть что порассказать. В ней нашли когда-то повесившегося мужика. Он напился и повесился. Отсюда возник навет на евреев, будто они его повесили. Городу пришлось пострадать: не то собирались там высечь, не то в самом деле высекли самых почетных граждан. Я не хочу вникать в это, потому что не люблю печальных историй, даже если они относятся к давним временам.
Какой город обладает такой высокой горой, что ее вершина почти достигает облаков! А за горою, все это знают, зарыт клад еще со времен Хмельницкого. Сколько уж раз принимались откапывать этот клад, как рассказывают старики, но работу приходилось бросать, потому что натыкались на кости: руки, ноги и черепа людей в саванах. Очевидно, это были наши предки, и, возможно, мученики… Кто знает!
В каком городе встретите вы таких почтенных обывателей? Они как будто не более чем мелкие лавочники и шинкари и живут, казалось бы, только благодаря крестьянину и один за счет другого, и тем не менее держатся всегда с достоинством; у каждого свой угол, своя семья, свое место в синагоге, у восточной стены или против нее, – какая разница! И если кто-либо из них сам не очень знатный человек, не богач, то у него есть богатый или знатный родственник, о котором он не перестает твердить, не перестает рассказывать всякие чудеса, да такие, что голова кругом идет.
А какое здесь кладбище! Большое, древнее кладбище, где большая часть могил заросла травой и даже неизвестно, есть ли в них человеческие кости! Об этом кладбище можно было бы, конечно, кое-что порассказать, и не такие уж веселые истории, я сказал бы – даже весьма страшные истории, понятно о прошлом, о давних временах, но к ночи не стоит вспоминать о кладбище.
Небольшой городишко эта Воронка, но красивый, полный прелести. Его можно пройти вдоль и поперек за полчаса, если вы, конечно, в силах и у вас есть две ноги. Без железной дороги, без гавани, без шума, всего с двумя ярмарками в год «Красные торги» и «Покров», придуманными специально для евреев, чтоб они могли поторговать и заработать кусок хлеба… Маленький, совсем маленький городишко, но зато полный таких удивительных историй и легенд, что они сами по себе могли бы составить целую книгу. Я знаю, истории и легенды вы любите, это для вас собственно главное. Но мы не можем ими заниматься, а должны строго придерживаться рамок биографии и, как водится, обязаны прежде всего познакомить вас с родителями героя, с его отцом и матерью. И будьте довольны, что я начинаю сразу с отца и матери, а не с дедушки и прадедушки, как это делают другие биографы.
Воронковский базар и его разнообразные доходы. – Орава ребят. – Служанка Фрума властвует над ними. – Герой биографии – пересмешник и сорванец.
Высокий человек, с вечно озабоченным лицом, с широким, белым лбом, изрезанным морщинами, с редкой смеющейся бородкой; человек почтенный и богомольный, знаток пророков и древнееврейского языка, приверженец тальненского чудотворца и почитатель Мапу, Слонимского и Цедербаума,[5] острый ум, арбитр и советчик, шахматист, человек, знающий толк в жемчуге и брильянтах, – вот верный портрет отца нашего героя – Нохума Вевикова, который считался самым крупным богачом в городе.
Трудно сказать, каким состоянием мог собственно обладать такой богач, но дел у него было бесчисленное множество. Он был арендатором, поставлял свеклу на завод, держал земскую почту, торговал зерном, грузил берлины на Днепре, рубил лес, ставил скот на жмых. Однако кормил семью «мануфактурный магазин». Впрочем, это только название «мануфактурный магазин». Там была и галантерея, и бакалея, и овес, и сено, и домашние лекарства для крестьян и крестьянок, и скобяные товары.
Магазином отец не занимался. Здесь хозяйкой была мать – женщина деловитая, проворная, исключительно строгая со своими детьми. А детей было не мало, черноволосых, белокурых, рыжих, больше дюжины, самых различных возрастов.
С детворой здесь не цацкались, то есть по детям особенно не скучали. И если бы они, не дай бог, не явились на свет, то беда была бы тоже не велика. Но раз они уже здесь, ничего не поделаешь – кому они мешают! Пусть живут долгие годы!.. Кому удавалось выкарабкаться из оспы, кори и всех прочих напастей детского возраста, тот вырастал и отправлялся в хедер, сначала к Ноте-Лейбу – учителю для малышей, затем к учителю талмуда – Зораху. А кто не мог устоять против тысячеглазого ангела смерти, высматривающего младенцев, – тот отправлялся в свой срок туда, откуда не возвращаются. Тогда в доме исполняли обряд семидневного траура – завешивали зеркала, отец с матерью снимали ботинки, садились на пол и долго плакали… пока не переставали; затем произносили установленное «бог дал – бог взял», вытирали глаза, вставали с пола и забывали. Да иначе не могло быть и этой сутолоке, на этой ярмарке, где толкалось больше дюжины ребят, из которых старший, с пробивающейся бородкой, уже женился, а младшего еще не отняли от груди.
Большим искусством со стороны матери было вырастить эту ораву и справиться со всеми детскими болезнями. В обычное время на ребят сыпались пощечины, пинки, затрещины, но стоило кому-нибудь из них, упаси боже, заболеть, как мать не отходила от постели ни на миг. «и, горе матери!» А как только ребенок выздоравливал и вставал на ноги – ему кричали: «В хедер, бездельник этакий, в хедер!»
В хедере учились все, начиная с четырех лет и… почти до самой свадьбы. Во всей этой ораве выделялся, как самый большой сорванец, средний сын, герой нашей биографии, Шолом, или полным титулом – Шолом, сын Нохума Вевикова. Нужно ему отдать справедливость – он был не таким уж скверным мальчишкой, этот Шолом, сын Нохума Вевикова, и учился лучше всех других детей, но оплеух, колотушек, пинков, розог, да минет вас такая беда, получал он тоже больше всех. Очевидно, он их заслуживал…
– Вот увидите, ничего хорошего из этого ребенка не выйдет! Это растет ничтожество из ничтожеств, своевольник, обжора, Иван Поперило, выкрест, выродок, черт знает что – хуже и не придумаешь!
Так аттестовала его служанка Фрума – рябая, кривая, но преданная и очень бережливая прислуга. Она колотила ребят, скупилась на еду, следила за тем, чтобы они были добрыми и благочестивыми, честными и чистыми перед богом и людьми. А так как мать, женщина деловая, была вечно занята в магазине, то служанка Фрума твердой рукой вела дом и «воспитывала» детей, как мать. Она их будила по утрам, умывала, причесывала, произносила с ними утреннюю молитву, хлестала по щекам, кормила, отводила в хедер, приводила домой, опять хлестала по щекам, кормила, читала с ними молитву перед отходом ко сну, снова хлестала по щекам и укладывала спать всех вместе, пусть это вас не смущает, с собою в одну кровать. Дети в кровати, она у них в ногах.
Горькой, как изгнание, была для детей служанка Фрума, и ее свадьба для них оказалась настоящим праздником. Долгие годы ему, этому Юделю-плуту, с копной курчавых волос, густо смазанных гусиным салом, и со сросшимися ноздрями, которые и не придумаешь как высморкать, будь ты семи пядей во лбу! Долгие годы ему за то, что он решился (вот сумасшедший!) жениться на кривой Фруме! И женился он не просто так, а «по любви», смертельно привязался к ней; ну, конечно, не из-за ее оспин и кривого глаза – упаси бог! – а только чтобы породниться с Нохумом Вевиковым. Шутка ли – такое родство! Сама Хая-Эстер, мать героя, справляла свадьбу, была главной кумой, пекла коврижки, доставила музыкантов из Березани, затем плясала, веселилась до утра, пока совсем не охрипла.
Ну и нахохотались и наплясались же тогда ребята! Радовались мы, понятно, не столько тому, что пройдоха и идут женится на нашей кривой служанке, сколько тому, чтo избавляемся от Фрумы на веки вечные. Немало посмеялись, между прочим, и когда «сорванец» передразнивал счастливую чету – жениха, как он свистит носом, и невесту, как она посматривает на жениха единственным глазком и облизывается, словно кошка, отведавшая сметаны.
Копировать, подражать, передразнивать – на это наш Шолом был мастер. Увидев кого-нибудь в первый раз, он тут же находил в нем что-либо неладное, смешное, сразу надувался, как пузырь, и начинал его изображать. Ребята покатывались со смеху. А родители постоянно жаловались учителю, что мальчишка передразнивает всех на свете, точно обезьяна. Надо его от этого отучить.
Учитель не раз принимался «отучать» Шолома, но толку от этого было мало. В ребенка словно бес вселился – он передразнивал всех на свете, даже самого учителя, как он нюхает табак и как семенит короткими ножками, и жену учителя – как она запинается, краснеет и подмигивает одним глазком, выпрашивая у мужа деньги, чтобы справить субботу, и говорит она не «суббота», а «шабота». Сыпались тумаки, летели оплеухи, свистели розги! Ох, и розги! Какие розги!
Веселая была жизнь!
Сказки, фантазии и сны. – Каббала[6] и колдовство.
Есть лица, которые как бы созданы для того, чтобы очаровывать с первого взгляда. «Любите меня!» – говорит вам такое лицо, и вы начинаете его любить, не зная за что. Такое милое личико было у сироты Шмулика, мальчика без отца и матери, который жил у раввина.
К этому Шмулику и привязался Шолом, сын Нохума Вевикова, герой нашего жизнеописания, с первой же минуты их знакомства и делился с ним своими завтраками и обедами. Он подружился, да еще как подружился с ним – души в нем не чаял! И все из-за сказок!
Никто не знал столько сказок, сколько Шмулик. Но знать сказки – это еще не все. Нужно еще уметь их рассказывать. А Шмулик умел рассказывать, как никто.
Откуда только этот забавный паренек с розовыми щечками и мечтательными глазами брал столько сказок, прекрасных, увлекательных, полных таких редкостных, фантастических образов! Слыхал ли он их от кого-нибудь, или сам выдумывал – до сих пор не могу понять. Знаю только одно: они струились у него, словно из источника, неисчерпаемого источника. И все шло у него гладко, как по маслу, тянулось, как бесконечная шелковая нить. И сладостен был его голос, сладостна была его речь, точно мед. А щеки загорались, глаза становились задумчивыми, влажными, как бы подергивались легкой дымкой.
Забравшись в пятницу после хедера или в субботу после обеда, а иной раз в праздник под вечер на высокую Воронковскую гору, «вершина которой почти достигает облаков», товарищи ложились ничком в траву или на спину, лицом к небу, и Шмулик принимался рассказывать сказку за сказкой: о царевиче и царевне, о раввине и его жене, о принце и его ученой собаке, о принцессе в хрустальном дворце, о двенадцати лесных разбойниках, о корабле, который отправился в Ледовитый океан, и о папе римском, затеявшем диспут с великими раввинами; и сказки про зверей, бесов, духов, чертей-пересмешников, колдунов, карликов, вурдалаков; про чудовище пипернотер – получеловека-полузверя, и про люстру из Праги. И каждая сказка была полна своей прелести, своего аромата, своего особого очарования.
Товарищ его, Шолом, сын Нохума Вевикова, слушал, развесив уши и разинув рот, пожирая глазами занятного паренька с розовыми щечками и мечтательными глазами.
– Откуда ты все это знаешь, Шмулик?
– Глупый ты, это все пустяки! Я еще знаю, как нацедить вина из стены и масла из потолка.
– Как же это можно нацедить вина из стены и масла из потолка?
– Глупый ты, и это чепуха! Я даже знаю, как делают золото из песка, а из черепков – алмазы и брильянты.
– А как это делают?
– Как? А с помощью каббалы! Наш раввин ведь каббалист, кто этого не знает! Он никогда не спит.
– Что же он делает?
– Ночью, когда все спят, он один бодрствует. Сидит и занимается каббалой.
– А ты видел?
– Как же я мог это видеть, если сплю?
– Откуда же ты знаешь, что он занимается каббалой?
– А кто этого не знает! Даже малые дети знают. Спроси кого хочешь. То, что может сделать наш раввин, не сделает никто. Захочет – и перед ним открыты все двенадцать колодцев с живым серебром и все тринадцать садов чистого шафрана; и золота, и серебра, и алмазов, и брильянтов там, как песку на дне морском… Так много, что и брать не хочется.
– Почему же ты всегда голоден и почему у раввина никогда нет денег на субботу?
– Так! Потому что он не хочет. Он хочет покаяться, отстрадать на этом свете. Он «кающийся». Стоило бы ему только захотеть, и он был бы богат, как Крез, тысячу Ротшильдов заткнул бы за пояс, потому что он знает, как можно озолотить себя. Ему открыты все тайны, он даже знает, где зарыт клад.
– А где зарыт клад?
– Умница! Откуда мне знать? Если б я знал, где зарыт клад, я бы сказал тебе давно. Пришел бы среди ночи и разбудил: «Идем, Шолом! Наберем полные пригоршни золота и набьем ими карманы!»
И стоило Шмулику заговорить о кладе, как его мечтательные глаза загорались, и сам он весь преображался, пылал костром, так что и товарища своего зажигал. Шмулик говорил, а Шолом смотрел ему в рот и жадно глотал каждое слово.
Что такое клад. – Легенда времен Хмельницкого. – Чудодейственные камни.
Что в нашем местечке действительно находится клад, не могло быть никакого сомнения. Откуда он взялся? Это Хмельницкий… Хмельницкий зарыл его здесь в давние времена. Тысячи лет люди копили и копили богатства, пока не пришел Хмельницкий и не пристроил их.
– А кто такой Хмельницкий?
– Не знаешь Хмельницкого? Глупый ты! Хмельницкий Он был очень давно, еще до времен Хмельницкого. Это ведь и маленькие дети знают И вот Хмельницкий забрал у тогдашних помещиков и богатых евреев милли… милли… миллионы золота и привез к нам сюда в Воронку и здесь однажды ночью при свете луны зарыл по ту сторону синагоги глубоко, глубоко в землю. И это место заклятое травой поросло, чтобы никто из рода человеческого его не нашел.
– И все добро пропало навсегда, на веки веков?
– Кто тебе сказал, что навсегда, на веки веков? А зачем тогда бог создал каббалу? Каббалисты, глупенький, знают такое средство.
– Какое средство?
– Они уж знают! Они знают такое слово, и изречение такое есть в псалмах, которое нужно произнести сорок раз сорок.
– Какое изречение?
– Э, глупенький, если б я знал это изречение!.. Да и знай я его – это тоже не так просто. Нужно поститься сорок дней, читать каждый день по сорок глав из псалмов, а на сорок первый, сразу же после того как солнце сядет, выскользнуть из дому. Да так ловко, чтобы никто тебя не приметил, потому что если кто-нибудь, не дай бог, увидит, то нужно будет начинать все сначала – опять поститься сорок дней. И только тогда, если тебе повезет и никто тебя не встретит, ты должен пойти темной ночью в начале месяца на склон горы, по ту сторону синагоги, и там простоять сорок минут на одной ноге, считая сорок раз по сорок, и если не ошибешься в счете, клад тебе сам откроется.
И сирота Шмулик вполне серьезно поверяет своему товарищу Шолому тайну клада, и голос его становится все тише, тише, и говорит он, точно читает по книге, не останавливаясь ни на мгновение:
– И откроется тебе клад огоньком, малюсеньким огоньком. И когда огонек покажется, ты должен сразу подойти к нему, только не бойся обжечься, огонек этот светит, но не жжет, и тебе останется только нагнуться и загребать полными пригоршнями. (Шмулик показывает обеими руками, как он загребает золото, и серебро, и алмазы. и брильянты, и камни, такие, которые носят название «Кадкод», и такие, которые называются «Яшпа».)
– А какая между ними разница?
– Э, глупенький, большая разница! «Кадкод» – это такой камень, который светит в темноте, как «стриновая» свеча, а «Яшпа» имеет в себе силу: «Яшпа» превращает черное в белое, красное в желтое, зеленое в синее, делает мокрое сухим, голодного сытым, старого молодым, мертвого живым. Нужно только потереть им правый лацкан и сказать: «Пусть явится, пусть явится предо мной хороший завтрак!» – и появится перед тобой серебряный поднос, а на подносе две пары жареных голубей и свеженькие лепешки из крупчатки первый сорт; или же сказать: «Пусть явится, пусть явится передо мной хороший обед!» – и появится перед тобой золотой поднос с царской едой – всевозможные кушанья и яства: жареные языки, фаршированные шейки; их вкусный запах приятно щекочет ноздри. Перед твоими глазами вырастут свежие поджаристые плетеные калачи и вина, сколько хочешь, самых лучших сортов, и орешки, и рожки, и конфет много, так много, ешь – не хочу!
Шмулик отворачивается и сплевывает. И Шолом видит по его пересохшим губам, по его бледному лицу, что он не отказался бы отведать ломтик жареного языка, фаршированной шейки или хотя бы кусочек калача… И Шолом дает себе слово завтра же вынести ему в кармане несколько орехов, рожков и конфету, которые он попросту стащит у матери в лавке. А пока он просит Шмулика рассказывать еще и еще. И Шмулик не заставляет себя долго просить, он отирает губы и рассказывает дальше.
– …И когда ты насытишься всеми этими яствами и запьешь лучшими винами, ты потрешь камешком свой лацкан и скажешь: «Пусть явится, пусть явится передо мной мягкая постель!» – и вот уже стоит кровать из слоновой кости, украшенная золотом, с мягкой постелью и шелковыми подушками, накрытая атласным одеялом. Ты растянешься на ней и уснешь. И приснятся тебе ангелы, херувимы и серафимы, верхний и нижний рай. Или же потрешь камешком лацкан и поднимешься высоко-высоко, до самых облаков, и полетишь, как орел, высоко-высоко! Далеко-далеко!..
Отразились ли когда-нибудь удивительные сказки бедного сироты в произведениях его друга Шолома, когда Шолом, сын Нохума Вевикова, стал Шолом-Аленхемом, – трудно сказать. Одно ясно. Шмулик обогатил его фантазию, расширил кругозор. Грезы и мечты Шмулика о кладах, о чудодейственных камнях и тому подобных прекрасных вещах и до сих пор дороги его сердцу. Возможно, в другой форме, в других образах – но они живут в нем и по нынешний день.
Прекрасные, чудесные сказки сироты Шмулика совершенно очаровали его юного друга и привели к тому, что принцы и принцессы являлись ему по ночам, будили, тянули его за рукав, звали: «Вставай, Шолом, одевайся, идем с нами!..» Однако не только во сне – и наяву он теперь почти все время пребывал среди принцев и принцесс, где-нибудь в хрустальном дворце, или на Ледовитом океане, или на острове, населенном дикарями. А то оказывался в нижнем раю, где двенадцать колодцев с живым серебром и тринадцать шафрановых садов, а серебро и золото валяются, точно мусор; или же он поднимался вдруг с помощью камешка «Яшпа» высоко за облака… Дело зашло так далеко, что он начал бредить, видел все это на каждом шагу.
Нескольких сложенных во дворе бревен было достаточно, чтобы он, взобравшись па них, вообразил себя принцем на острове: сам он принц, гуси и утки, разгуливающие по двору, – дикари-людоеды, и он над ними владыка, волен гнать их куда угодно, делать с ними что угодно, потому что они его подданные… Достаточно было ему найти осколок стекла, чтобы он в его воображения превратился в чудодейственный камень «Кадкод»… Простой камешек, подобранный с земли, может оказаться камешком «Яшпа» – кто знает? Он брал этот камешек, потихоньку натирал им правый лацкан и говорил, как Шмулик: «Пусть явится, пусть явится»…
Сказки Шмулика о кладах произвели на Шолома сильное впечатление. Он был более чем уверен, что не сегодня-завтра клад ему откроется. Все золото он, конечно, отдаст отцу и матери. Отец не будет тогда так озабочен и поглощен делами. Матери не придется мерзнуть по целым дням в лавке. Силою камня «Яшпы» он построит им хрустальный дворец, окруженный шафрановым садом. А посреди сада он выроет колодец с живым серебром. Ученая собака будет охранять вход, чудовище-пипернотер, карлики и дикие кошки будут лазить по деревьям. А он сам – принц – станет щедрой рукой раздавать милостыню воронковским беднякам: большое подаяние, маленькое подаяние, каждому такое, какое он заслужил.
Трудно было себе представить, что два таких любящих друга, как Шолом, сын Нохума Вевикова, и сирота Шмулик должны будут расстаться навеки… Во-первых, с какой стати друзьям вообще разлучаться? Кроме того, они ведь поклялись перед богом, целовали цицес,[9] что один без другого никогда никуда не уедет и что бы с каждым из них ни случилось, куда бы их ни забросило, они будут всегда жить душа в душу. Это была дружба Давида с Ионафаном. Но кто мог предположить, что раввин, правда уже глубокий старик, лет семидесяти, вдруг ни с того ни с сего ляжет и помрет и сирота Шмулик уедет со вдовой раввина в какое-то местечко, бог весть куда, в Херсонскую губернию, и бесследно исчезнет, точно никогда никакого Шмулика на свете не бывало.
Однако это легко говорится, но не так просто делается. Вы думаете, так просто раввин ложится и помирает? Наш раввин, который всегда был хилым, болезненным от постоянных постов и воздержаний, на старости лет слег в постель, пролежал больше года без еды и питья, читал только священные книги, молился и боролся с ангелом смерти. Шмулик рассказывал своему товарищу и при этом клялся всеми клятвами, что каждый день в сумерки между предвечерней и вечерней молитвами влетает через щель в окне черный ангел, становится у раввина в изголовье и ждет – не перестанет ли он молиться, тогда он ему сделает «хик!» Но раввин хитрей его: он не переставал молиться ни на минуту, либо молился, либо читал священную книгу.
– Как же он выглядит?
– Кто?
– Ангел смерти.
– Откуда мне знать?
– Ты ведь говоришь, что он приходит, значит ты его видел.
– Глупый ты, кто видит ангела смерти – тот не жилец на свете. Как же я мог его видеть!
– Откуда же ты знаешь, что он приходит?
– Вот тебе раз! А как же! Он, думаешь, станет ждать приглашения?
День смерти раввина был праздником для наших друзей. Раввина хоронили так пышно, как может себе позволить раввин в маленьком местечке. Лавки были закрыты, хедеры распущены, и весь «город» пошел его провожать.
На обратном пути наши задушевные друзья – Давид и Ионафан – шли позади всех. Взявшись за руки, они двигались не спеша, чтобы вдоволь наговориться. А поговорить было о чем: о смерти раввина, о том, как он явится на тот свет, как его там встретят у врат рая, как примут и кто выйдет почтить его прибытие.
Шмулик знал все, даже что делается «там». И обо всем говорил так, точно присутствовал при этом. Выходило, что раввин вовсе не умер, он только перенесся в другой мир, в лучший мир, где его ждали – с рыбой Левиафаном, с быком-великаном, с заветным вином и со всеми яствами рая. О, там он узнает настоящую жизнь, новую, счастливую жизнь в великолепных райских садах вместе с такими праведниками, как Авраам, Исаак и Иаков, Иосиф праведный, Моисей и Аарон, царь Давид, царь Соломон, пророк Илья и Маймонид, Бал-Шем-Тов, ряжнинский чудотворец. Как живых, изобразил их Шмулик, как живые, стояли они перед глазами – у каждого свое лицо и свой облик: праотец Авраам – старец с седой бородой, Исаак – длинный и худой, праотец Иаков – болезненный и сутуловатый, Иосиф – «красавец», пророк Моисей – малорослый, но зато широколобый, первосвященник Аарон – высокий, с длинной камышовой палкой в руках, царь Давид – со скрипкой, царь Соломон – в золотой короне, Илья-пророк – бедный еврей, Маймонид – франтоватый мужчина с круглой бородой, Балшем-Тов – обыкновенный еврей с обыкновенной палкой, ряжнинский чудотворец – почтенный человек в шелковом кафтане.
Разбирало желание повидаться со всеми этими важными лицами. Очень хотелось побыть с ними там в раю, отведать хоть кусочек Левиафана и быка-великана, выпить хоть глоток заветного вина. Можно было позавидовать раввину, который живет там в свое удовольствие. Мы совсем забыли, что его только что опустили в тесную холодную могилу, засыпали липкой черной землей, сровняли могилу деревянными лопатами, и сам Шмулик прочел над ним поминальную молитву, потому что раввин был бездетным.
«Давид и Ионафан» разлучаются навеки. – Тайна клада. – Потеря товарища.
Всю неделю, когда жена раввина отсиживала траурные дни, Шмулик бродил в одиночестве по городу, с видом сироты, который еще раз осиротел. Он с пе. терпением ждал вечера, когда детей распускают из хедеров – тогда уж он сможет повидаться со своим товарищем Шоломом, еще больше привязавшимся к нему с тех пор, как скончался раввин. Оба друга как бы инстинктивно чувствовали, что вскоре им придется расстаться. Как это случится, они еще сами не знали, да и не хотели знать. Поэтому они старались все вечера проводить вместе, быть как можно ближе друг к другу.
К счастью, время стояло летнее. А летом в хедере по вечерам не учатся. Можно забраться вдвоем в сад Нохума Вевикова и просидеть там под грушей, беседуя, и час, и два, и три. Можно и за город пройтись, далеко-далеко, за мельницы, только бы не встретились им крестьянские ребятишки и не натравили на них собак.
Там, за мельницами, приятели могли наговориться вдоволь. А поговорить было о чем. Обоих интересовало одно: что будет дальше, если Шмулику придется уехать. Шмулик слышал, что вдова раввина собирается куда-то далеко, в Херсонскую губернию. У нее там сестра, которая пишет, чтобы она приехала. А раз едет вдова раввина – значит, и Шмулик едет. Что он здесь будет делать один? Ему даже негде голову приклонить.
Он разумеется, едет ненадолго и во всяком случае не навсегда. Как только приедет туда, сразу сядет за изучение «каббалы». Постигнув тайну тайн, он вернется в Воронку и примется за дело – станет искать клад. Он будет поститься сорок дней, каждый день будет читать по сорок глав из псалмов, а на сорок первый день тайком выскочит из дому, так, чтобы его никто не заметил, отсчитает сорок раз сорок, стоя на одной ноге сорок минут по часам.
– А откуда у тебя часы?
– Теперь их у меня нет, а тогда будут.
– Где ж ты их возьмешь?
– Где я их возьму? Украду. Какое тебе до этого дело?
Шолом заглядывает своему товарищу в глаза. Шолом боится, не обидел ли он его, не сердится ли он. Но Шмулик не такой товарищ, которого можно потерять из-за одного слова. И Шмулик не перестает рассказывать о том, что будет, когда они вырастут и станут взрослыми. Чего только не сделают они в этом городе, как осчастливят они воронковцев! Речь его льется, как масло, и тянется, словно сладчайший мед. И не хочется уходить домой в эту теплую, летнюю, чарующую ночь. Но уходить нужно, нужно идти домой спать, иначе еще влетит. И друзья прощаются до завтра.
Но прошло одно завтра, и второе завтра, и еще одно – а Шмулика нет! Где же он? Уехал. Уехал вместе со вдовой раввина в Херсонскую губернию. Когда? Каким образом? Даже не простившись?!
Растерянный, ошеломленный, остался Шолом один, один как перст. Уехал лучший друг, самый любимый, самый дорогой. Уехал! Почернел белый свет. Опустела жизнь: к чему жить, если нет Шмулика! Оставленный друг почувствовал странное стеснение в горле, защемило в груди. Забившись в дальний угол, он долго-долго плакал.
Как вы думаете: жив ли еще этот занятный паренек мечтательными глазами, с милой, чарующей речью, которая льется, как масло, и тянется, как сладчайший мед? Где он теперь и кто он такой? Проповедник? Раввин? Меламед?[10] Купец? Лавочник? Маклер? Или просто бедняк, нищий и убогий? А может быть, его занесло в страну золота, в Америку, где он «делает жизнь». Или, быть может, он уже покоится там, где все мы будем покоиться через сто лет на радость червям.
Кто знает, кто слышал что-нибудь о нем – откликнитесь!
Новый приятель, умеющий петь. – Проказники-мальчишки из хедера играют в театр». – Из босоногого сорванца вырастает знаменитый артист.
Долго печалиться и оплакивать своего утерянного друга Шолому не пришлось. Бог вознаградил его и вскоре послал нового товарища.
Случилось это так: поскольку старый раввин умер и местечко осталось без раввина, Нохум Вевиков бросил все дела и отправился в соседнее местечко Ракитно, в котором жил раввин-знаменитость по имени Хаим из Медведевки. Его-то Нохум Вевиков и привез в Воронку. Новый раввин привел в восторг все местечко. Ибо, помимо того, что он был великим знатоком писания, богобоязненным человеком и сведущим в пении, он был еще и большим бедняком, а поэтому попутно взялся обучать старших детей уважаемых горожан.
Тем не менее старому меламеду Зораху не отказывали – упаси бог! Как можно ни с того ни с сего отнять у человека хлеб? И Зорах остался учителем библии и письма (еврейского, русского, немецкого, французского и латинского, хотя ни сам учитель, ни дети не имели никакого представления обо всем этом). Талмуду же обучались у нового раввина. И хотя Шолом, сын Нохума Вевикова, этот «бездельник», упорно не хотел расти, его все же приняли в старшую группу. Новый раввин, испытав его в библии и толкованиях к ней, потрепал Шолома по щеке и сказал: «Молодец парнишка!» Отцу же он заявил, что грешно держать такого малого на сухой библии, нужно засадить его за талмуд. «Ничего, ему не повредит!»
Отец, понятно, был весьма горд этим, но малый радовался не столько талмуду, сколько тому, что сидит вместе со старшими. Он важничал и задирал нос.
Реб Хаим, раввин из Ракитно, приехал не один, с ним было два сына. Первый, Авремл, уже женатый молодой человек с большим кадыком, обладал хорошим голосом и умел петь у амвона; у второго, Меера, тоже был приятный голосок и большой кадык, но что касается учения – это не голова, а кочан капусты. Впрочем, он был не столько туп, сколько большой бездельник. С ним-то вскоре и подружился наш Шолом. Мальчик из Ракитно, да еще сын раввина – это ведь не шутка! К тому же Меер обладал талантом: он пел песенки, да еще какие! Однако был у него и недостаток – свойство настоящего артиста: он не любил петь бесплатно. Хотите слушать пение – будьте любезны, платите! По грошу за песню. Нет денег – и яблоко сойдет, по нужде – и пол-яблока, несколько слив, кусок конфеты – только не бесплатно! Зато пел он такие песни, таким чудесным голосом и с таким чувством – честное слово, куда там Собинову, Карузо, Шаляпину, Сироте и всем прочим знаменитостям!
Выхожу я на Виленскую улицу,
Слышу крик и шум,
Ох, ох,
Плач и вздох!..
Мальчишки слушали, изумлялись, таяли от удовольствия – а он хоть бы что! Настоящий Иоселе-соловей.[11] А как он пел молитвы! Однажды, когда учитель, отец его, раввин реб Хаим, вышел на минутку из комнаты, Меер стал лицом к стене, накинул на себя вместо талеса скатерть и, ухватившись рукой за кадык, совсем как кантор начал выкрикивать скороговоркой слова молитвы «Царь всевышний восседает», а затем закончил во весь голос «Именем бога воззвал!» – тут-то и появился учитель:
– Это что за канторские штучки? А ну-ка, выродок, ложись на скамейку, вот так!..
И началась экзекуция.
Но Меер из Медведевки отличался не только в пении, У него была еще одна страсть – представлять, играть комедии. Он изображал «Продажу Иосифа», «Исход из Египта», «Десять казней», «Пророк Моисей со скрижалями» и тому подобное.
Вот он, босой, с подвернутыми штанами, заткнув кухонный нож за отцовский кушак, изображает разбойника с большущей дубиной в руке. А глаза! Господи создатель – совсем как у разбойника! А Шолом выступал в роли бедного еврея. С толстой палкой в руке, с подушкой вместо горба, в шапке, вывернутой наизнанку, пошел он, бедняга, просить милостыню и заблудился в лесу. Лес – это ребята. И Шолом, сын Нохума Вевикова, нищий, ходит между деревьями, опираясь на свою палку, ищет дороги и встречается с разбойником Меером. Разбойник выхватывает из-за кушака нож и подступает к нему, распевая по-русски:
Давай де-е-еньги!
Давай де-е-еньги!
Бедняк Шолом слезно просит его сжалиться если не над ним, так над его женой и детьми. Она останется вдовой, а дети сиротами. Разбойник Меер хватает его за горло, кидает на землю… Но тут приходит учитель – и начинается:
– Ну, положим, этот, – он показывает на своего собственного сына, – так ведь он негодяй, бездельник, богоотступник. Но ты, сын Нохума Вевикова, разве он тебе ровня, этот выкрест!
Наш учитель, раввин реб Хаим, был в какой-то степени провидцем: много лет спустя его сын Меер из Медведевки, ставший впоследствии знаменитым артистом Медведевым, действительно переменил веру. Впрочем, нужно сказать, что заповедь «Чти отца своего» он выполнял, как добрый еврей, самым достойным образом: он купил дом в Ракитном для своего старого бедняка-отца, «осыпал старика золотом», приезжал к нему каждое лето, привозил подарки для всей родни. И раввин реб Хаим, не знавший, что сотворил его сын, для того чтобы называться «артистом императорских театров», имел счастливую старость. Но возвращаемся снова к его детству, когда Меер из Медведевки еще и не предполагал, даже во сне не видел, что он будет когда-нибудь называться Михаилом Ефимовичем Медведевым и прославится на весь мир.
Трясем грушу – получаем розги. – Учимся воровать. – Тишебов[12] у попа в саду. – Экзекуция.
Не удивительно, что приятели, Меер и Шолом, сильно привязались друг к другу. Между ними возникло некоторое родство душ, словно они предчувствовали общность своей судьбы. И предчувствие их не совсем обмануло. Лет двадцать спустя, когда они встретились (это было в Белой Церкви, Киевской губернии, как это мы дальше увидим), один из них был уже знаменитым артистом Медведевым, а другой писал фельетоны в газете «Идише фолксблат» – под псевдонимом Шолом-Алейхема.
Но возвратимся снова к их детству, когда один из них назывался – Меер из Медведевки, а другой – Шолом, сын Нохума Вевикова, и оба они бегали босиком по воронковским улицам вместе с другими детьми. Нужно сказать правду, друзья не проявляли большого рвения ни к науке, которую раввин Хаим из Медведевки вколачивал им в головы, ни к благочестию, которое он им прививал. Их больше привлекали иные занятия. Например, обрывать зеленый крыжовник, трясти грушу или сливу, пусть даже в собственном саду. Это доставляло им гораздо больше удовольствия, чем корпеть над талмудом, с усердием молиться или читать псалмы, чего требовал от своих учеников раввин Хаим.
– Талмуд – не коза, никуда не убежит! Пропустишь молитву – бог простит, ну, а псалмы пусть читают старики.
Так наставлял Меер из Медведевки своего приятеля Шолома и обучал его совершенно иному: как взобраться одним махом на самое высокое дерево или как подпрыгнуть и схватить вишневую ветку так, чтобы вишни сами в рот полезли. А если после этого губы почернеют и по кончикам пальцев видно будет, что вы рвали вишни, – ну что ж! Высекут – только и всего.
Быть высеченным в хедере было так обычно для ребят, что они даже не чувствовали никакого стыда, о боли и говорить нечего! Что за беда, если ты получишь от учителя порцию «макарон»! До свадьбы заживет. Стыдно было только тому, кто уже был женихом. Да и то боялся он лишь одного, как бы об этом не проведала невеста; и не столько невеста, как ее подружки, которые лотом будут дразнить: «Поротый жених!»
Меер еще не был женихом и ничего не боялся. Поэтому он и вел своего товарища по «праведному пути»: учил его комкать молитвы, таскать в лавке из-под носа у матери рожки, конфеты, деревенские пряники и другие лакомства. Это не называлось, упаси бог, воровать, а только «брать», за это на том свете не карают.
Все, вероятно, сошло бы гладко, если бы с Меером не стряслась беда: бедняжка, одолев забор, забрался в поповский сад и насовал за пазуху груш. Но тут его увидела в окно поповна. Выскочил поп с собакой и поймал его. Собака порвала Мееру, простите за выражение, штаны, а поп сорвал с него шапку, затем отпустил на все четыре стороны.
И это было бы не большим несчастьем, не случись оно в тишебов. Как, все евреи ходят разутые, в одних чулках, рыдают, оплакивают разрушение храма, а он, сынок раввина Хаима, разгуливает без шапки и в разодранных штанах!
Экзекуция, которую выдержал бедняга, не поддается описанию в наш век чистого прогресса. Но это бы с полбеды. Главное, что Шолома забрали из хедера, а глядя на Нохума Вевикова, и другие отцы забрали своих детей. И бедняга-раввин остался без приработка. Профессии же раввина и кантора давали мало прибыли. Таким образом, он был вынужден возвратиться в Ракитно. Местечко снова осталось без раввина. Однако не беспокойтесь, ненадолго. Нохум Вевиков привез из Борисполя нового раввина, молодого, по имени Шмуэл-Эля, который тоже был человеком знающим, хорошо пел и к тому же мастерски играл в шахматы. Одним лишь недостатком обладал этот Шмуэл-Эля. Он был немного интриганом и льстецом, к тому же любил, когда никто не видит, поболтать с молоденькой женщиной.
Вот так наш герой потерял второго товарища.
Собака мудрая и благовоспитанная. – Сострадание к живому существу. – Оборотень. – Верный товарищ.
Я думаю, по одному имени уже нетрудно догадаться, что «Серко» – не человек, а пес, самый обыкновенный серый пес, почему его и назвали Серко.
Я говорю, обыкновенный пес, но вынужден тут же оговориться – нет, не обыкновенный, как мы в этом скоро и убедимся. Но прежде нужно в нескольких словах рассказать биографию этого пса. Откуда у еврея пес? История такова.
Когда Нохум Вевиков приехал из города в местечко и принял «почту», почтовый двор со всем инвентарем, во дворе оказалась и собака, совсем еще молодая, но очень понятливая, смышленая, настолько смышленая, что сразу же признала новых хозяев. Это во-первых. А во-вторых, к евреям она питала особое уважение, не кидалась, упаси бог, как другие собаки, у которых было обыкновение свирепеть, как только они завидят длинную капоту.[13]
Само собой понятно, что новым хозяевам Серко не навязывал своего общества, в дом и носа не показывал. Очевидно, ему заранее намекнули поленом по голове, что в еврейском доме собаке не место.
Путь в кухню тоже был ему закрыт. Кривая Фрума отвадила его всего лишь одним горшком кипятку, который она вполне добродушно, даже посмеиваясь, вылила на него однажды в канун субботы.
Ах, эта Фрума! Злодейское сердце было у девки! Она не выкосила ни кошек, ни собак. Однажды Шолом с трудом вызволил из ее рук кошку, которую она привязала к ножке стола и так немилосердно колотила веником, что крики несчастного создания возносились к небу.
– Фруменю, голубушка, сердце мое, что ты делаешь! Жалко ведь! Бог тебя накажет! Лучше бей меня, меня бей, только не кошку! – умолял Шолом, подставляя деспотической девице собственную спину.
Опомнившись, она и сама увидела, что слишком жестоко обошлась с кошкой, стала отливать ее холодной водой и еле-еле отходила животное.
И все это произошло, думаете, из-за чего? Из-за пустяка. Кошка облизывалась, и Фрума решила, что «лакомка» (иначе она ее не называла) стащила что-то со стола. С чего бы это кошке ни с того ми с сего облизываться? Фрума всех и каждого подозревала в чем-либо: если это кошка – значит, лакомка, собака – пакостница, ребенок – свинтус… И так все, весь мир! Но вернемся к Серко.
Изгнанная с позором из дому и из кухни, другая собака на его месте наверняка ушла бы со двора – живите себе сто двадцать лет без меня! Но Серко был не таков. Зная даже, что ему грозит смерть, он не ушел бы. Здесь он родился, здесь и околеет. Тем более что у него были такие заступники, как хозяйские дети. Он снискал расположение в их глазах, хотя Фрума всячески и старалась его опозорить. Многие собаки позавидовали бы харчам и обращению с ним ребят. Они выносили ему в карманах все, что могли найти самого лучшего и самого вкусного в доме. Понятно, тайком, чтобы никто не видел и даже не заподозрил, потому что это могло плохо кончиться и для детей и для собаки. Серко точно определял время завтрака, обеда и ужина и высматривал, когда ему вынесут лакомый кусочек. Он даже знал, что у кого в кармане, и тыкался туда мордой. Умная собака!
А фокусы, которым его научили ребята! Например, ему клали на кончик носа кость или кусок хлеба и говорили: «Не рушь!» (понятно, с собакой не говорят по-еврейски) – и Серко был готов терпеливо ждать сколько угодно, пока не услышит долгожданное: «Гам!» Тогда он подпрыгивал – и готово!
В долгие зимние вечера, когда ребята были в хедере, Серко никак не мог дождаться своих приятелей. Постоянно часов в девять вечера он появлялся под окном хедера, скреб лапами по промерзшей стене в знак того, что надо закрывать книги и идти домой ужинать. Учителю Серко служил чем-то вроде часов. «Ваша собака, – говорил он, – не иначе как оборотень», – и отпускал ребят, которые, взяв свои фонарики из промасленной бумаги, шли домой, весело распевая залихватские «солдатские» песни:
Раз, два, три, четыре,
Пойдем, пойдем на квартиры.
Ахтыр-быхтыр колышка,
Восемь денег, рябочка…
Или:
Пора, пора!
Пора выбираться
И со всеми господами
Распрощаться – пора!
Серко бежал впереди и от избытка чувств прыгал, катался по снегу. И все это в надежде на хлебные корки и обглоданные кости, которые достанутся ему после ужина. Мудрец-собака!
Сколько раз случалось, на сердде у героя грустно, тоскливо – дома дали взбучку, в хедере еще добавили. Шолом забирался в глубь сада, а с ним и Серко. Там за плетнем, на куче мусора, он садился со своим верным другом, который тянулся к нему мордой, заглядывал заискивающе в глаза, как провинившийся человек. «Чего он смотрит? – размышлял Шолом. – О чем думает в эту минуту? Понимает ли все, как человек? Имеет ли он душу, подобно человеку?» И ему приходили на ум слова учителя: «Собака эта – оборотень». А царь Соломон в Екклесиасте сказал: «Нет различия между человеком и животным». «Но если нет различия, почему же Серко – собака, а я – человек?» – думал Шолом, глядя с состраданием и в то же время с уважением на собаку. А собака глядела на него, как равная… Собака – друг! Дорогой, преданный друг Серко!
Гнусный поклеп. – Страдания невинней собаки. – Горькие слезы.
Как я уже говорил, Серко был умный пес, хорошо понимавший, кто его больше всех любит, и поэтому не удивительно, что он привязался к автору этой книги больше, чем к другим ребятам. Серко безмолвно заключил с ним дружеский союз и любил его самоотверженно, был готов пожертвовать собой для своего друга и господина. Бессловесная тварь – он не имел возможности высказать свои чувства, передать их словами и выражал свою преданность по-собачьи, прыгая, визжа и кувыркаясь по земле на свой собачий манер. Достаточно было одного слова, стоило его другу и господину приказать: «На место!» – и Серко, послушно удалившись, ложился смирно, как котенок, и только одним глазком следил за тем, что делает его господин.
Между «господином» и «рабом» была нежная любовь, и «господин» никак не мог себе представить, что с ним будет, если Серко вдруг не станет. Как это не станет? Возможно ли? Серко ведь не человек, который может навсегда уехать, даже не попрощавшись. Сколько раз крестьяне пытались заманить Серко к себе в деревню – разве он не прибегал наутро, запыхавшийся, с высунутым языком, не катался по земле, не кидался на шею своему господину, визжа и лобызая его лицо! Можно было поклясться, что слезы стоят у него в глазах!
И все же… и все же настал день, мрачный, тяжелый день, когда добрый, верный Серко ушел, ушел навсегда, навеки и так неожиданно, так нелепо, так трагично.
Случилась эта печальная история летом, в месяц тамуз. Было невероятно жаркое лето, без дождей, люди изнывали от зноя. А ведь известно, что в сильную жару собаки опасны – они бесятся.
По местечку пошел слух, что взбесилась какая-то собака и искусала нескольких собак, каких – неизвестно. Жителей охватил ужас, и они стали принимать меры, чтобы предохранить малых детей, – а вдруг кого-нибудь из них, упаси бог, искусает бешеная собака.
Меры эти заключались в том, что детей отводили к старому знахарю Трофиму, у которого были острые ногти. Своими ногтями он «вытаскивал синих собачек» из-под языка у детей и делал это так искусно, что дети ничего не чувствовали. Операция, конечно, не столь опасная, но особого удовольствия это не доставляет, когда лезут к вам в рот и ногтями ищут «синих собачек» под языком.
Потом принялись за городских собак. Привезли бог знает откуда двух собачников, вооруженных толстыми веревками и железными крючьями. И они принялись за работу. В один день эти палачи уничтожили около двух десятков собак. Они на глаз определяли, какая собака бешеная и какая здоровая. Кто мог ожидать, что жребий падет и на доброго, умного, смирного Серко.
Можно предполагать, что собачники получали от города плату с каждой пойманной собаки. А если так, то вполне вероятно, что среди убитых было немало невинных жертв, н Серко был одной из первых.
Об этом несчастье дети узнали, возвратившись из хедера домой уже после того, как оно свершилось. Они устроили в доме настоящий бунт: «Серко? Как можно было это допустить?»
Бунтовщиков, понятно, быстро утихомирили. «Как это школьники смеют думать о собаках!» Их угостили хорошими оплеухами, вдобавок пожаловались учителю и попросили, чтобы он не пожалел розог на закуску. И учитель оказал им эту любезность – не пожалел розог. Ох, каких розог!
Но все это пустяки в сравнении с гибелью бедняги Серко, пострадавшего ни за что ни про что.
Больше всех убивался любимец Серко – автор этих строк. Несколько дней подряд он ничего не ел, несколько ночей не спал, ворочался с боку на бок, вздыхал и стонал в тишине. Он не мог простить злым, скверным людям, у которых нет ни малейшей жалости, ни капли сострадания к живому существу – никакой справедливости. И он долго, долго думал о разнице между собакой и человеком, над тем, почему собака так предана человеку, а человек казнит ее. И снова вспоминался ему Серко, его умные добрые глаза, и Шолом припадал лицом к подушке и орошал ее горькими слезами.
Доносчик курносый Ойзер. – Множество опекунов. – Субботние угощенья бабушки Минды. – Любители нравоучений и проповедники морали.
Мальчик, возможно, и забыл бы о том, что у него был друг-собака, если бы ему не напоминали об этом на каждом шагу: «Серко велел тебе кланяться…» При этом не упускали случая прочитать ему нравоучение, пусть, запомнит на будущее.
Нравоучения эти были для него тягостней пощечин. Недаром говорят у нас: поболит – пройдет, а слово западет. Тем более что здесь было и то и другое – и оплеухи и поучения. Поучения сыпались со всех сторон. Поучал всякий, кому не лень, и все добрым словом. Казалось бы, какое дело синагогальному служке, как молится сын богача! И что ему до того, что сын богача смотрит в окно во время тихой молитвы. А сын богача, думаете, зря смотрит в окошко? Молитва молитвой, но как упустить такое интересное, редкостное зрелище – погоню собаки за кошкой. Стоит посмотреть эту поучительную сценку. Кошка взъерошилась и летит, как стрела, – собака за ней. Кошка на плетень – собака за ней. Кошка с плетня – собака за ней. Кошка в сточную канаву – собака вслед. Кошка на крышу, а собака – дудки! Стоит собачье отродье дурак дураком, облизывается и думает, верно, про себя: зачем это мне, собаке, гоняться за кошкой, которая мне вовсе неровня, и какие у меня там дела на крыше?
– Вот так-то мальчик стоит на молитве? – говорит служка Мейлах и дает нашему герою подзатыльник. – Погоди, бездельник, я уж расскажу отцу!
Или, к примеру, какое дело курносому банщику Ойзеру (он был когда-то сапожником, но к старости ослабел и нанялся в банщики), что мальчики Нохума Вевикова катаются с горы на собственном заду и протирают штаны? Так нужно же было ему однажды увидеть это из своей бани и напуститься, шепелявому, на ребят:
– Выродки, лодыри! Сто чертей вашему батьке! Новые фтаны вы превраффаете в ничто! Разбойники! Вот я сейчас побегу в хедер и пожалуюсь учителю!
Жаловаться учителю это не только богоугодное дело, но долг каждого человека, у всякого есть дети, и никто не может поручиться, какими они вырастут. Поэтому надо за ними хорошенько приглядывать и действовать хоть бы словом, если нельзя пустить в ход руки.
Вот почему у детей было так много наставников и опекунов. Они выслушивали столько выговоров, нравоучений, наставлений, что у них постоянно шумело в ушах: Жжж… этого не делай! Жжж… здесь не стой! Жжж… туда не ходи! Все жужжали: отец, мать, сестры, братья, учитель, служанка, дяди и тетки, бабушки и глазным образом бабушка Минда, которая заслуживает быть упомянутой особо.
Бабушка Минда была высокая, ладная, несколько Франтоватая и страсть какая набожная. Ее главным занятием было наблюдать за внуками, чтобы они росли в благочестии. Послюнив пальцы, она приглаживала им пейсы, чистила и оправляла на них костюмчики, следила за тем, как они молятся, читают ли молитву после обеда и перед сном. Все ее внуки должны были приходить к ней в субботу днем, пожелать ей доброго здоровья, рассаживаться смирненько вдоль стены и ждать субботнего угощенья. Угощенье это трудно назвать щедрым, но зато оно всегда подавалось на чистых, сверкающих тарелочках: яблоко, персик, рожок, винная ягода или две-три сухих изюминки. Наставления при этом сыпались без конца. И все они сводились к тому же – нужно слушаться отца, мать и почтенных набожных людей; нужно быть благочестивыми. Бог накажет за самую малость – за то, что не молишься, не слушаешься, не учишься; за шалости, за дурные мысли и даже за пятнышко на одежде. После всего этого ни яблочко, ни персик, ни рожок, ни винная ягода, ни ссохшиеся изюминки не лезли в горло.
Но бабушкины поучения ни в какое сравнение не могут идти с тем потоком назиданий, который учитель низвергал на своих учеников по субботам, перед вечерней молитвой. Слезы рекой текли из глаз мальчиков – так ясно и ощутимо изображал он ангела добра и духа зла, ад и рай, и как ангел загробного мира швыряет грешников с одного края вселенной на другой. Милли… миллионы бесов, духов, нечистых копошились у ног учеников. Даже под ногтями у них учителю чудились черти. Он был уверен, что каждый из его учеников попадет в преисподнюю, ибо если и встретится один безгрешный, который молился, читал священные книги и делал все по велению ангела добра, то он все же, послушный духу зла, грешил мыслью, а если не мыслью, то во сне, в сновиденьях своих грезил о запретном…
Словом, не было никакой возможности укрыться от истребителя всего сущего, злого духа, хоть ложись и помирай. А тут, как назло, хочется жить, озорничать, смеяться, лакомиться и, проглотив побыстрей молитву, думать именно о запретном… И это уже было делом злого духа, у которого довольно подручных для того, чтобы завлечь невинного в свои сети. Ну, а кто к нему попался – идет за ним, как теленок, и делает все, что он прикажет. И такое уж счастье этому злому духу, что его слушаются гораздо охотней, нежели ангела добра. Не помогают тут никакие нравоучения и проповеди. Наоборот, чем больше старается ангел добра, тем упорнее действует дух зла. Страшно сказать, но мне кажется, не будь ангела добра, духу зла нечего было бы делать…
Дети помогают матери на ярмарке. – Игра в карты в честь хануки. – Берл, сын вдовы, учит нас воровать. – Негодный малый.
С детьми Нохума Вевикова дух зла обошелся очень жестоко. Мало того, что сорванцы комкали молитвы, пропускали больше половины, а бабушке лгали, будто сверх положенного они прочитали еще несколько псалмов, – они научились еще и воровать, таскать лакомства, играть в карты и всяким другим грешным делам… Дошли они до этого, понятно, не сразу, одно влекло за собой другое, как сказано в писании: «От греха родится грех…»
Я, кажется, уже рассказывал вам, что воронковцы кормились благодаря крестьянам и зарабатывали преимущественно во время больших ярмарок, «Красных торгов», как их называли. Этих ярмарок воронковцы дожидались с нетерпением. Здесь они суетились вовсю, делали дела, зарабатывали деньги. А воры делали свое – воровали, воровали, впрочем большей частью женщины. И не укрыться, не уберечься от них! Только вытряхнешь у одной из рукава платок или ленту, как уже другая стащила из-под носа сальную свечу или рожок. Что делать? И Хая-Эстер, жена Нохума Вевикова, нашла выход: она поставила своих детей в лавке следить за ворами. Ребята следили усердно и зорко: они не только набивали полные карманы рожков, табаку, орехов, сушеных слив, но еще подбирались и к зеленой шкатулке, где лежала выручка; в то время как мать разговаривала с покупательницей, они совали в карманы монеты – каких-нибудь несколько круглых пятаков, а потом тратили их в хедере на блины, коржики, маковки, вареный горох, семечки или же проигрывали в карты.
Игра в карты была болезнью, эпидемией во всех хедерах; начиналась она в праздник хануки и не прекращалась потом всю зиму. Известно, что в дни хануки сам бог велел играть. Кто играл в юлу,[14] кто в карты. Правда, это не были настоящие, печатные карты, речь идет о самодельных еврейских картах, об игре в «тридцать одно». Но какая разница, тот же соблазн, тот же азарт. Когда наступала ханука, учитель не только разрешал играть в карты, но и сам принимал участие в игре и был рад, если ему удавалось выиграть у своих учеников ханукальные деньги. А проиграть учителю ханукальные деньги было удовольствием, честью, радостью. Во всяком случае, лучше проиграть учителю ханукальные деньги, чем быть им высеченным, это как будто понятно всякому.
Но как только ханука уходила – тут тебе конец празднику конец картам! Учитель строго-настрого предупреждал: «Остерегайтесь и охраняйте себя!» И если кто осмелится прикоснуться к картам, упомянуть о картах или даже подумать о них, быть тому наказанным – он будет высечен. Учитель, видимо, и сам был когда-то порядочным сорванцом и поигрывал в картишки не только в честь хануки, иначе откуда бы пришли ему в голову подобные мысли? Так или иначе, ученики всю зиму после хануки играли в карты еще более азартно, еще с большим рвением, чем в дни хануки. Проигрывали завтраки и обеды, проигрывали свои наличные, когда же не было денег, а ведь играть хотелось, находили всякие способы, чтобы раздобыть их. Кто добирался до кружки Меера-чудотворца и соломинкой вытаскивал из нее по одному омытые слезами гроши, которые мать бросала туда каждую пятницу, перед молитвой над свечами; кто ухитрялся выгадать несколько грошей «комиссионных», когда его посылали на рынок с каким-нибудь поручением; а кто просто подбирался к отцовскому кошельку или к маминому карману и ночью, когда все спали, вытряхивал оттуда, сколько удастся. Все это делалось в величайшем страхе, с огромным риском. И все уходило на карты, на «тридцать одно».
Вопрос заключался лишь в том – где и когда играть, как устроиться, чтобы не узнал учитель. Об этом уже заботились ребята из старшей группы, такие, как Эля, сын Кейли, – уже жених, рыжий, с серебряными часами, и Берл, сын вдовы, толстогубый парень с удивительно крепкими зубами, которыми можно грызть железо. У него уже пробивалась бородка – и он сам был в этом виноват, потому что курил. Так объяснял сам Берл. «Вот вам доказательство, – говорил он, – попробуйте сами, начните курить – и у вас вырастет борода». И он шутки ради научил своих товарищей, курить, не только курить, но подсказал им также, как раздобывать «материал» для курения. То есть попросту научил их воровать. Понятно, за учение Берл получал плату табаком и папиросной бумагой.
У Берла была своя система: кто слушался его, приносил табак и папиросную бумагу, был славным парнем, хорошим товарищем, тот же, кто боялся или не умел воровать, – считался у него размазней, слюнтяем и исключался из товарищества. И если ему особенно везло, он еще бывал бит рукою того же Берла. Поссориться с Берлом или пожаловаться на него не имело никакого смысла, пришлось бы выдать себя с головой – и на это ни у кого не хватало смелости. И ребята делали все, что Берл приказывал, погружаясь вместе с ним все глубже и глубже в трясину. Бог весть, до чего бы это довело, если бы самого Берла не постиг печальный конец, да такой, что и в голову не сразу придет. А ребята по молодости своей и невинности толком даже не поняли, что тут произошло. Они только знали, что случилась история в пятницу. Парня поймали у бани, когда он, выставив кусочек стекла, подглядывал одним глазком, как купаются женщины.
Боже, что творилось в местечке! Мать Берла, вдова, упала в обморок, его самого забрали из хедера, не пускали в синагогу, ни один мальчик из хорошей семьи не смел встречаться с этим «вероотступником». Так прозвали его тогда. И, как видно, чтобы оправдать это прозвище, Берл впоследствии, после смерти матери, крестился и пропал бесследно.
Сорванцы каются. – Не девушка, а черт. – Ведьма, которая щекочет.
Все же не следует думать, что дух зла постоянно брал верх, а ангел добра всегда оказывался побежденным. Не нужно забывать, что существует месяц элул, дни покаяния, Новый год, судный день и вообще молитвы, посты и особые посты, придуманные благочестивыми евреями. Невзирая на мелкое воровство, картежную игру и прочие мальчишеские прегрешения, можно с уверенностью сказать, что средний из братьев, Шолом, сын Нохума Вевикова, был по-настоящему благонравным и богобоязненным, он не раз давал себе слово исправиться и, когда вырастет, если богу будет угодно, стать праведным и благочестивым, как наставляла его бабушка Минда, учитель и все добрые, почтенные люди.
Часто случалось, что во время молитвы он плакал, бил себя в грудь, отдалялся от старших братьев и от товарищей-озорников, которые подговаривали его делать дурное. Но настоящим кающимся грешником он становился, когда приходили дни суда и покаяния.
Быть праведным и благочестивым вообще очень отрадно и приятно. Но кто когда-либо переживал дни покаяния, тот согласится, что лучшего на свете нет. Кающийся – это человек, который примиряется с богом, преодолевает в себе дух зла и соприкасается со святая святых. Посудите сами, что может быть лучше примирения! Что может быть слаще победы! Что может быть прекрасней, чем святая святых! Кающийся чувствует себя сильным, чистым, свежим, заново рожденным и может смело смотреть всем в глаза. Как хорошо, как чудесно быть кающимся грешником!
Как только наступал месяц элул и слышался первый звук праздничного рога, герою этого жизнеописания казалось, что он видит духа зла связанным, поверженным в прах, молящим о пощаде, о том, чтобы его не слишком топтали ногами. А Новый год! А судный день! А испытания трудного поста! Чувствовать голод, смертельную жажду и держаться наравне со взрослыми – во всем этом была такая сладость, оценить которую может только тот, кто благочестив или хоть когда-нибудь чувствовал себя благочестивым.
Ах, как приятно быть кающимся грешником!
Но дух зла – да будет проклято его имя! – сатана-погубитель всюду вмешивается и все портит. На этот раз сатана появился в образе деревенской девушки, с вьющимися волосами и зелеными глазами. Откуда взялась эта девушка, вы сейчас узнаете.
В дни постов и покаяний, таков был старинный обычай, деревенские евреи, «праздничные гости», как их называли, съезжались из окрестных деревень в местечко Воронку. Каждый хозяин принимал своего постоянного праздничного «гостя» и «гостью». Гость Нохума Вевикова – Лифшиц из Глубокого – приходился ему дальним родственником. Это был набожный человек с широким лбом, лбом мудреца, хотя в действительности он умом не отличался. И жена была набожная – горячая молельщица и любительница нюхать табак. Детей они не имели, но жила у них служанка – сирота, дальняя родственница по имени Фейгл. Ребята же называли ее по-иному – Фейгеле-черт, потому что эта была не девушка, а огонь, бес, девчонка с мальчишескими повадками, любившая шалить с ребятами, когда никто не видит, рассказывать им сказки, петь песенки, большей частью не еврейские.
Однажды, в теплую светлую ночь праздника кущей, она подобралась к месту, где спали мальчики (из-за «праздничных гостей» детей уложили спать по дворе), уселась возле них полураздетая и, расплетая косы, принялась рассказывать удивительные сказки. Это были не те сказки, какие рассказывал Шолому друг его Шмулик. Фейгеле рассказывала про чертей, духов, бесов, которые причиняют человеку всякие неприятности – выворачивают одежду наизнанку, переставляют мебель, перелистывают книги, бьют посуду, таскают горшки из печи и тому подобное. И о колдунах она рассказывала и о ведьмах; ведьма, если захочет, говорила Фейгеле, может целую сотню людей замучить щекоткой.
– Щекоткой? Как так щекоткой?
– Вы не знаете, что такое щекотка? Вот я вам покажу, как щекочет ведьма.
И Фейгеле-черт с распущенными волосами кинулась показывать, как щекочет ведьма. Сначала мальчики смеялись, потом стали отбиваться, бороться с ней. Они вцепились ей в волосы и надавали тумаков, как полагается. Фейгеле делала вид, будто защищается, но видно было, что это доставляет ей удовольствие – она принимала удары и напрашивалась на новые… Лицо ее пылало. Глаза (светло-зеленые кошачьи глаза) блестели. При свете луны Фейгеле казалась настоящей ведьмой. Но хуже всего было то, что ведьма не только поборола всех ребят, но каждого из них обнимала, прижимала к груди и целовала прямо в губы.
Счастье, что дело происходило до «гойшано-рабо»,[15] когда судьба человека еще не подписана на небесах и можно упросить создателя не посчитать эти невольные поцелуи и объятия слишком большим грехом, сам бог свидетель, грех был не намеренный, а случайный.
Откуда же взялась Фейгеле-черт? Что это было за существо – дух, бес, оборотень? Или же сам сатана в образе женщины явился, чтобы довести невинных детей до такого грехопадения – до поцелуев против собственной воли с девушкой.
«Домовой», творящий пакости. – Бес пойман. – Распущенную девчонку выдают замуж, и она превращается в праведницу.
Кем была в действительности Фейгеле-черт, вскоре выяснилось, да таким удивительным образом, что об этом стоит рассказать.
В ту же зиму, под праздник хануки, приехал к нам Лифшиц из Глубокого с новостью – в доме у него завелся бес, «домовой», который отравляет ему существование. Вначале этот бес, рассказывал Лифшиц, только потешался над ним – каждую ночь перелистывал фолианты талмуда, рвал молитвенники, библию, переворачивал тарелки в буфете, бил горшки, кидал в помойную лохань мешочек с филактериями и разрисованный мизрох[16] и поворачивал портрет Моисея Монтефиоре[17] лицом к стене – и скажите, хоть бы малейший шорох! Позже бес стал опустошать и выворачивать карманы, таскать мелочь из ящиков стола; стащил и заткнул куда-то женин жемчуг. Чистое несчастье! И вот Лифшиц приехал к своему родственнику, к Нохуму Вевикову, за советом, – что делать? Заявить ли в стан? Отправиться ли к тальненскому праведнику? Или просто покинуть Глубокое?
Выслушав эту историю, Нохум Вевиков задал Лифшицу только один вопрос: где спит служанка и как она с хозяйкой? Лифшиц даже обиделся. Во-первых, Фейгл их родственница, бедная девушка, которую жена собирается наделив приданым, выдать замуж. И живется ей у них как нельзя лучше. Во-вторых, спит она, как убитая, где-то там в кухне, за запертой дверью.
– Нет ли у нее знакомых в деревне? – опять спросил его Нохум, и тогда Лифшиц, уже возмущенный, раскричался:
– Откуда могут у нее взяться знакомые в деревне? Уж не думаешь ли ты, что бес этот – сама Фейгл?
– Боже сохрани! – ответил Нохум Вевиков и, посмеявшись над своим глупым родственником, попытался убедить его в том, что ни бесов, ни домовых вообще не существует.
Лифшиц, однако, и слушать не хотел. Чтоб ему довелось так ясно услышать рог мессии, клялся он, как он своими ушами слышал ночью сопение какого-то живого существа и царапанье ногтей? А наутро в кухне, на посыпанном песком полу, видны были какие-то странные следы, вроде куриных лапок.
Увидев, с кем имеет дело, Нохум Вевиков повернул, как говорится, дышло назад. Вполне возможно, что бес этот и в самом деле бес. Но ему все же хотелось бы самому убедиться… Если Лифшиц ничего не имеет против, он поедет с ним в деревню и посмотрит собственными глазами. А если ехать, то поедет с ним и его младший брат Нисл Вевиков, он же Нисл Рабинович.
– Мой Нисл, – сказал Нохум, – ловкий малый, человек крепкий, сильный. Он уже однажды надавал пощечин становому приставу и поэтому, с божьей помощью, справится и с бесом. Значит, едем?
– С большим удовольствием! – обрадовался Лифшиц, ухватившись за предложение Нохума.
Плотно закутавшись в теплые енотовые шубы, все трое уселись в широкие сани и покатили к Лифшицу в Глубокое.
Приехали они в деревню под вечер. Дорогих гостей приняли очень радушно, приготовили в их честь молочный Ужин и беспрерывно толковали о поселившейся в доме нечистой силе.
Позже, когда Фейгл подавала к столу, Нохум завел разговор о том, что он и вся его семья – то есть Рабиновичи с детства отличаются удивительно крепким сном, хоть выноси их вместе с кроватью, хоть стреляй из пушек. И они не боятся никаких духов, бесов, домовых, хотя везут с собой деньги: они ведь не дураки – деньги зашивают, извините, в белье, которое они с себя не снимают. Да и вообще они не верят в нечистую силу. Глупости! Обманщики выдумали, а дураки верят.
Тогда Лифшиц наивно заметил, что было бы очень кстати, если бы бес взялся за них нынешней ночью, пусть знают, чем это пахнет.
В подобных разговорах прошел весь вечер, подали вино, и оба брата, притворившись подвыпившими, легли спать и погасили свет. Гости скоро дали о себе знать мощным храпом; храпели один другого громче – целый концерт задали.
В полночь раздался крик, послышался шум драки; кричали по-русски и по-еврейски. Лифшицы вскочили в тревоге, зажгли огонь, и глазам их представилась такая картина: у Нохума в руках билась связанная Фейгеле-черт, а Нисл – богатырь-мужчина – боролся с Хведором, волостным писарем, который ему в кровь искусал руки. Но Нисл, крепко держа его, связал, как барана. Рано утром их обоих – служанку Фейгл и писаря Хведора – отвели в волость. Там поставили два ведра водки и пришли к такому решению: так как Хведор сам – волостной писарь, пусть он признается и отдаст все, что с помощью Фейгл стащил у Лифшицев, тогда его только слегка посекут и – молчок.
А к девушке приступили с добрыми речами – передавать ее в руки властей никто не собирается, хотя она и дьявол, каналья, хуже вероотступника. От нее требуется только одно, чтобы она сказала, где находится жемчуг и все остальные вещи. Тогда, ей это твердо обещают, ее повезут в город и немедленно выдадут замуж самым наилучшим образом, с музыкантами, с приданым, со свадебным ужином, как приличную честную девушку. И ни одна душа ничего не узнает, даже петух не прокричит!
Так все и вышло. В женихи дали ей парня хоть куда. Звали его Мойше-Герш, и был он дамским портным. Рабиновичи были сватами и шаферами. На свадьбу собрался весь город, пришло и «начальство». Выпили огромное количество вина и пива, а Нисл Рабинович плясал, всем на удивление, со становым приставом.
После свадьбы не узнать стало Фейгеле: набожна, как раввинша, на мужчин и глаз не подымет, а мальчишек Нохума Вевикова она точно никогда и не видала. Если в городе нужно было для кого-нибудь собрать пожертвования, ходить по домам с платком в руках – она была одной из первых. Ну, а если женщина добродетельна и благочестива – то против нее ничего не скажешь!
Однако ее девичье прозвище – Фейгеле-черт – осталось за ней навсегда. Об этом позаботились дети Нохума Вевикова и больше всех – средний сын, самый большой проказник, автор настоящей книги.
Три брага – три различных типа. – «Дело с «казной» – Дядя Пиня пляшет «На подсвечниках».
У Нохума Вевикова, отца героя этого повествования, было два брата: Пиня Вевиков и Нисл Вевиков – тот самый, о котором упоминалось выше. И замечательно, что каждый из братьев был особого склада и ни капли не походил на другого. Старший, Нохум Вевиков, объединял в себе, как мы уже знаем, хасида[18] и ревнителя просвещения, философа и молельщика, знатока талмуда и острослова. Характером он обладал тихим, замкнутым и несколько мрачным. Другой – Пиня Вевиков, отличался благочестием и носил длиннейший «талескотон».[19] Это был красавец мужчина, с красивой бородой и смеющимися глазами. По натуре он был очень живой, общественник, во всяком деле советчик; славился он еще и как мастер по части обрезания – не из-за денег, боже упаси! – а просто из любви к богоугодному делу. Одним словом, это был шумный человек, вечно занятый чужими делами, спорами, конфликтами, третейскими судами, тяжбами вдов, сирот и всяких иных бедняков. А обязанности старосты в синагоге, в молельне, в погребальном братстве, в обществе любителей мишны[20] и псалмов! Все эти дела были ему, пожалуй, дороже собственной удачи на базаре или на ярмарке. Ему уже не раз приходилось расплачиваться за них. Но если это дело, угодное богу, – ничего не попишешь! Ведь чем сильней страдаешь – тем выше заслуга перед богом, и жаловаться на это нельзя, потому что тогда заслуга не в заслугу.
Припоминается, например, такая история. Как-то должны были состояться торги на откуп почты. Конкуренты предложили будущему содержателю почты поделить между ними известную сумму, для того чтобы они не сорвали ему дела: они не будут набивать цену, и он не потерпит убытка. Но ведь конкурентам доверять нельзя, поэтому деньги передали в надежные руки. А кто надежнее Пин и Вевикова? Оставили у него деньги и отправились на торги. Но тот, кто передал этот залог, подстроил шутку: он сделал вид, будто вовсе отказывается от торгов, забрал свои деньги и показал всем кукиш. Конкуренты, конечно, донесли куда следует. И тогда взялись сначала за того, кто дал деньги, а затем и за второго, который принял их на хранение: «Простите, уважаемый, что за история у вас произошла?» И бедный Пиня Вевиков рассказал все, как было. Его судили за обман «казны», и счастье еще, что вместо тюрьмы он отделался только денежным штрафом.
Вы думаете, что это проучило его? Ошибаетесь. Чужие заботы – все, что пахнет общественными делами и благом для других, – остались для него более важным делом, чем собственное. О том, что он готов бросить базар или ярмарку, чтобы поспеть к обрезанию, – и говорить не приходится, недаром ведь он считался мастером обрезания. А выдать замуж убогую сироту и плясать всю ночь с ее бедными родственниками – это ведь наверняка доброе дело, которое не так уж часто попадается.
Заговорив о танцах, трудно удержаться и не выразить изумления по поводу его таланта. Откуда у такого богобоязненного еврея умение танцевать? Где мог он научиться этому? Кто его обучил? Ему ничего не стоило сплясать «русского», «казачка», «хасида».
– Тише! Пиня Вевиков будет танцевать «хасида».
– Расступись, люди! Реб Пиня Вевиков пляшет «казачка».
Или:
– Женщины, в сторону! Пиня Вевиков покажет «русскую»!
И публика расступалась, давая ему место. И дядя Пиля «танцевал хасида», «плясал казачка» и «показывал русскую»…
Собравшиеся толпились вокруг и глядели на него.
Чем бедней была свадьба, тем шумней веселье. То есть, чем бедней были родственники новобрачной, тем усердней плясал дядя Пиня и показывал такие штуки, которые действительно достойны удивления. И это исключительно из желания сделать доброе дело – развеселить жениха и невесту. Надо было видеть, как Пиня Вевиков на удивление всем танцевал «На подсвечниках» или «На зеркале» – так легко, так грациозно, словно какая-нибудь знаменитость. На такой танец по нынешним временам можно была пускать по билетам и собрать много денег. Капота сброшена, талескотон выпущен, рукава засучены, брюки, само собой, заправлены в сапоги, а ноги еле-еле касаются; пола. Дядя Пиня запрокидывает голову, глаза у него чуть прикрыты, а на лице вдохновение, экстаз, как во время какой-нибудь молитвы. А музыканты играют еврейскую мелодию, народ прихлопывает в такт, круг становится все шире, шире, и танцор, обходя подсвечники с горящими свечами, танцует все исступленней, все неистовей. – Нет, это был не танец! Это было, я бы сказал, священнодействие. И я снова задаю себе тот же вопрос: каким образом этот богобоязненный еврей достиг подобного совершенства в танце? Где он научился этому? И кто мог его обучить?
Увлекшись танцами, мы забыли третьего брата, Нисла Вевикова, о котором скажем несколько слов в следующей главе.
Дядя Нисл «гуляет». – В почете у «начальства». – Горе-жена. – Представился чиновником, натворил бед и уехал в Америку. – Искра поэзии.
В то время как два старших брата Нохум и Пиня Вевиковы были правоверными хасидами, младший брат, Нисл Вевиков, или, как он в последнее время величал себя, Нисл Рабинович, – был совершенно светским человеком, одевался щеголем: сзади на капоте разрез, – это называлось в те годы «ходить франтом» или «одеваться немцем», – лакированные штиблеты с пряжками, сильно подвернутые пейсы. И держался он демократически. Например, в синагоге он имел, как и все уважаемые обыватели, место у восточной стены, но сидел на лавке у входа и, держа в руке пятикнижие со свободными комментариями, рассказывал простым людям истории о реб Мойшеле Вайнштейне, о Монтефиоре, о Ротшильде. У него был бас, и он немного пел, любил посмеяться и умел заставить смеяться других. Больше всего ему нравилось смешить девушек и женщин. Стоило ему только захотеть, и они покатывались со смеху. Чем он брал, трудно сказать. От каждого его слова они хохотали до упаду.
А какой это был гуляка! Без него свадьба не в свадьбу была, скорей походила на похороны. Нисл Вевиков, или Нисл Рабинович, мог воскресить мертвого, мог любого заставить болтать, смеяться, плясать. Разница между ним и дядей Пиней состояла в том, что дядя Пиня сам танцевал, а дядя Нисл умел заставить других танцевать. На любой гулянке все пили, все пели и плясали с ним. Со становым приставом они, бывало, в шутку менялись шапками, и начиналось веселье.
Вообще Нисл Рабинович был с начальством на короткой ноге и заправлял местечком твердой рукой, точно и сам был начальником. К тому же он отличался бойкостью речи и говорил по-русски, как настоящий русак: «Между прочим, ваша милость, позвольте вам покурить на наш счет, чтобы не было никаких каков!» (То есть будьте любезны, курите наши папиросы, и без никаких!) Не только евреи, но и мужики уважали его: «Ходім до Ниселя: він діло скаже, і чарка горілкі буде». (Пойдем к Нислу, он и дело скажет, и стаканчик водки будет.)
Путаться в общественные дела он любил еще больше, чем дядя Пиня. Он постоянно с кем-либо из-за кого-либо бывал в конфликте, и ему казалось, будто он знает все законы. Шутка ли, еврей говорит по-русски так, что не узнаешь в нем еврея, и к тому же он в таких близких отношениях с начальством – старосту колотит, как собаку, со старшиной пьет всю ночь в своем собственном шинке, а со становым приставом целуется, как с братом.
Но насколько значителен был дядя Нисл в городе, настолько незначителен он был в глазах своей собственной жены, тети Годл (все великие люди – ничто в глазах своих жен). Тетя Годл, маленькая черная женщина, держала своего большого мужа в великом страхе.
Замечательно, что крупный, высокорослый дядя Нисл, уважаемый начальством, хорошо изъяснявшийся по-русски, вечно веселый, расфранченный кавалер, желанный гость для женщин, покорно сносил от своей маленькой жены и удары подушкой по голове и шлепки мокрым веником по щегольской капоте. Она предпочитала большей частью колотить своего мужа веником по праздникам, в особенности в праздник торы,[21] к тому же на глазах у всего народа. «Пусть знают все, какого мужа имеет его жена!» Он же превращал это в шутку и, запершись с гостями в зале, откупоривал бутылку за бутылкой. Раскрывал в погребе все бочки с солеными огурцами, вытаскивал из печи все горшки и горшочки – производил форменный разор в доме, а потом отдувался за это три недели подряд. Но затея стоила того – удалось хорошо погулять!
Но интересней всего, что без тети Годл дядя Нисл и шагу не делал. Он считал ее умницей и всегда оправдывал: она, мол, из Корсуни, город есть такой в Киевской губернии, а корсунцы, видите ли, люди вспыльчивые… Против этого есть только одно лекарство, говорил он, – жемчуг. Если бы господь помог ему купить жене крупный жемчуг, характер ее совершенно изменился бы.
– Я знаю лекарство получше, – пытался открыть ему глаза старший брат Нохум и сообщал ему на ухо секрет, от которого дядя Нисл приходил в трепет.
– Боже упаси! Сохрани бог и помилуй!
– Послушай меня, Нисл! Сделай, как я тебе говорю, и будет тебе хорошо и спокойно!
Что это был за совет, обнаружилось позже, много времени спустя. Тетя Годл сама растрезвонила секрет по городу. Она ругала и всячески поносила весь род своего мужа. «Семейка!» – другого названия у нее для Рабиновичей не было. «Бить жену для них обычное дело… Но руки у них отсохнут, прежде чем они дотронутся…»
Всему местечку было известно, что жена Нисла Рабиновича отравляет ему жизнь, хотя он силен в мире и даже «начальство» без него не обходится. Лучше бы уж ему не быть важной персоной. Именно то, что он был важной персоной, и погубило его, хотя в конечном счете все обернулось хорошо и для него и для его детей, осчастливило его потомство на вечные времена. Об этом повествует история, которая может показаться выдумкой, но я передаю ее так, как слышал.
В небольшом местечке, недалеко от Воронки, кажется в Березани, мужики вынесли приговор о выселении одного еврея. Что тут делать? Прибежали к Нислу Вевикову, он же Нисл Рабинович. Как же иначе, человек в таком почете у начальства, так замечательно говорит по-русски, со становым приставом целуется! Дядя Нисл бросился было к приставу. Но тот ничем не мог помочь: все зависит от исправника. А исправник, во-первых, новый человек, а во-вторых, настоящий злодей. Что же все-таки делать? Как можно допустить, чтобы разорили человека, пустили по миру целую семью?
– Погодите, все уладится! – сказал дядя Нисл и выкинул такую штуку: он раздобыл где-то мундир и, нарядившись исправником, примчался в деревню на почтовых с колокольцами; велел позвать к себе старшину со всей «громадой» и раскричался на них: «Как вы смеете, такие-сякие!» Он топал ногами, как настоящий исправник, кричал, что это «не по закону», разорвал приговор в клочья и предупредил мужиков, что если они осмелятся жаловаться на него губернатору, то пусть знают, что он, новый исправник, приходится губернатору дядей со стороны матери и что его жена состоит в родстве с министром «внутренних и внешних дел».
Кто донес, неизвестно, но происшествие с разорванным приговором и история про губернатора и про министра «внутренних и внешних дел» вскоре всплыла: возникло «дело», и прыткого дядю, с вашего разрешения, посадили, потом судили. Кончилось дело тем, что дядя Нисл вынужден был уйти в изгнание, то есть, попросту говоря, Удрать. И это ему удалось. Он сбежал, промаялся некоторое время в Одессе и, добыв паспорт на чужое имя, уехал в Америку, в самую Канаду; первое время он как следует помытарствовал там, но через несколько лет от него стали приходить «леттерс»,[22] что он «делает жизнь». Затем от него пришли очень красивые «пикчурс»[23] – графы, настоящие вельможи! Но как он там «делает жизнь» и какова вообще жизнь в Америке – этого у дяди Нисла никак нельзя было узнать.
Только спустя много времени, лет через тридцать с лишним, в году 1905–1906, когда автор этой биографии вынужден был переправиться через океан и прибыл в Америку, он постарался раздобыть точные сведения о своем дяде. Он узнал, что дядя Нисл уже покоится в земле, оставил после себя хорошее имя и неплохое состояние. Его дети и внуки, как говорят в Америке, – «олл райт»[24]
Образ дяди Нисла был бы не полон, если б мы не добавили еще одного штриха; в этом человеке, возможно, пропал поэт: он певал песни собственного сочинения. Сидя в тюрьме, он сочинил песню о самом себе – начала строк шли в алфавитном порядке – и подобрал красивую мелодию к ней, мелодию, которая проникала в самую душу.
Сколько талантов, о которых мы ничего не знаем, погибли таким образом!
Шимеле изъясняется большей частью по-русски. – Рассказы о величии Эфроси. – Переезд в Одессу. – Пинеле делают операцию. – Горошинка в ухе. – Прощальный обед.
Герою этого жизнеописания, как, вероятно, любому местечковому мальчику, казалось, что его местечко – пуп земли, центр мира, а жители его – избранные из избранных, ради них собственно и сотворен мир; и разумеется, на вершине его находится поколение Вевика Рабиновича, а вершиной вершин, зеркалом рода, венцом его без сомнения является отец героя – Нохум Вевиков. Ибо, кто сидит в синагоге на самом почетном месте у восточной стены, рядом с раввином, у самого ковчега! Кто первый принимает праздничные приветствия! К кому собираются каждую неделю на проводы субботы и пьют, и поют, и пляшут – гуляют до белого дня! Решительно нет благороднее его семьи! Нет дома богаче, нет человека величественней его отца, благочестивей дяди Пини, веселее дяди Нисла. Когда в субботу или в праздники Шолом смотрел на своего высокого отца, в красивой атласной капоте с широким поясом и «наполеонкой» на голове, или на свою маленькую мать Хаю-Эстер, как она, воздев благородные белые руки, благословляет субботние свечи в высоких подсвечниках из дутого серебра, или на высокую опрятную бабушку Минду, беседующую с богом, как с равным, или на молодцеватого дядю Нисла, который изъясняется по-русски, как настоящий русак, – сердце Шолома наполнялось радостью и чувством превосходства над другими детьми. И он благодарил бога за то, что родился в такой семье, под «золотым флагом», где он был счастлив, словно какой-нибудь принц, и чувствовал себя надежно, будто за крепостной стеной, как в царском дворце.
И вдруг устои крепости пошатнулись, дворец стал крениться набок, готовясь рухнуть, и очарование счастливого местечка исчезло. Юный принц узнал, что не здесь пуп земли, что есть на свете города значительно большие, чем Воронка, что имеются люди побогаче Рабиновичей. А узнал он все это от своего нового товарища Пинеле, сына Шимеле, о котором мы здесь вкратце расскажем.
Помимо почтенного рода Вевика Рабиновича, в Воронке жил еще один богатый еврей, по имени Шимеле. Человек упитанный, с круглым брюшком и приятно улыбающейся физиономией. Только рот у него был слегка свернут на сторону. Шимеле был не столько богачом, сколько любителем хорошо пожить. Целковый не имел для него цены – сколько есть, столько и прожил; не стало денег, можно занять – и снова наступали веселые дни.
В местечке Шимеле считали вольнодумцем, потому что он носил пелерину и бородка была у него холеная, слишком уж он ее закруглял. Он щедрой рукой раздавал милостыню, и в середине недели ему могло взбрести в голову пригласить гостей и устроить пир горой. Жить – так жить!
Из Рабиновичей он больше всех любил дядю Нисла. Точно как он, носил капоту с разрезом, сильно укорачивал пейсы и, подобно шполянскому деду,[25] любил разговаривать с евреями по-русски: «Эй вы, сукины дети, что вы балабочете там дворим бетейлим.[26] Пора богу молиться!» Шимеле обладал на редкость хорошим почерком, потому что был левшой, а все левши, как известно, пишут исключительно красиво. У себя дома он был гостем, приезжал только на праздники. Отпразднует и снова уедет неведомо куда, только к следующему празднику приедет, привезет домой столько подарков, что местечко ходуном ходит, и долгое время потом все только и говорят, что об этих подарках.
Однажды накануне пасхи он откуда-то явился и пустил слух, что уезжает из Воронки. Куда? О, далеко! Очень далеко! В самую Одессу! «Только скоты, – говорил он, – могут оставаться здесь, черт вас побери! Если б вы побывали в Одессе, вы бы по крайней мере знали, что такое город! Вам бы только посмотреть контору Эфроси с его служащими, черт вас побери! Сколько там золота проходит за день – иметь бы вам столько, сукины дети, вместе со мной!»
Люди, разумеется, слушали Шимеле, разинув рты, изумлялись конторе Эфроси и деньгам, которые проходят там за день, но за глаза издевались и над Шимеле и над конторой Эфроси. И больше всех издевался Шмуэл-Эля – новый раввин и кантор, который недавно приехал из Борисполя, человек неглупый, но довольно дерзкий, можно даже сказать нахальный. Он заявил:
– Плюньте в лицо этому Шимеле! Во-первых, он вообще не уезжает! Во-вторых, он едет не в Одессу, а чуть поближе – в Ржищев, и не потому, что местные жители – скоты, а потому, что он кругом в долгах, даже волосы на голове и те заложены. Ха-ха-ха!..
Но как бы то ни было – в Одессу или в Ржищев, потому ли, что воронковцы скоты, или потому, что он весь в долгу, – Шимеле не шутя стал сразу после пасхи распродавать свое имущество за полцены. Многие вещи он раздарил. Дочерей нарядил, как невест, а для мальчишек заказал у портного Исроэла короткие пиджачки, какие подобает носить в таком большом городе, как Одесса. И чтобы окончательно поразить местечко, Шимеле приказал своей жене Гене устроить настоящий пир – молочные вареники, «черт их побери», для всего народа!
Понятно, что на пир явился весь город. И первым пришел именно Шмуэл-Эля, новый раввин и кантор, который за глаза так издевался над Шимеле, выворачивал его наизнанку; зато в глаза он ему так льстил, что просто тошно было.
На пир, который устроил Шимеле, пришла и детвора. Однако ребятам не сиделось вместе со взрослыми; они предпочитали вертеться во дворе и смотреть, как нагружают подводы. Шолом вместе с Пинеле, младшим сыном Шимеле, мальчиком с озабоченным личиком и большими выпученными глазами, забрались на одну из подвод и, усевшись на самый верх, беседовали о далеком путешествии, которое предстояло одному из них.
Пинеле был в то время самым близким товарищем Шолома. Шолом любил его за то, что он знал все, что делается на свете; помимо рассказов о больших городах, которых Пиня наслушался от своего отца, он и сам побывала большом городе – в Переяславе – из-за истории с горошиной.
Как-то, забавляясь, Пинеле попытался вложить горошину в одно ухо и вынуть ее из другого. Разумеется, горошина заупрямилась и не захотела вылезать ни из того, ни из другого уха. Она предпочла расти там внутри и вызвала у Шимеле такую головную боль, что проказник был вынужден рассказать всю правду. Прежде всего он, конечно, получил изрядную порцию розог, «чтобы мальчик не клал горошинок в ухо!», а после этого у него так долго ковыряли в ухе проволокой, спицами, спичками, что его пришлось отвезти в Переяслав на операцию.
Об этом путешествии в большой город Пинеле мог долго рассказывать, и, сам того не подозревая, он вырос в глазах своих товарищей на целую голову. Шутка ли, мальчик был в Переяславе и видел собственными глазами множество домов, крытых жестью, тротуары на улицах, белые церкви с зелеными колпаками и золотыми крестами, каменные лавки, горы арбузов и дынь, бесконечное множество яблок и груш, которые свалены прямо на землю, солдат, марширующих по улицам, и тому подобные чудеса и удивительные вещи!
С той поры Пинеле и Шолом стали самыми закадычными друзьями, и ни для кого отъезд Шимеле не был таким ударом, как для Шолома. Ему не только было завидно, но и больно расставаться с товарищем, полюбившимся ему не меньше прежних друзей, о которых мы говорили.
В последний момент перед прощанием счастливый Пинеле, наряженный, причесанный, засунув руки в карманы, стал издеваться над Воронкой:
– Что такое Воронка? Глушь, дыра, деревня, хуже деревни! А люди здесь бедняки, попрошайки, нищие из нищих. Глупенький, один Эфроси в Одессе имеет больше, чем все воронковцы вместе взятые.
Потом Пинеле стал расписывать, как они покатят в своих повозках – только пыль пойдет! И наездятся же они! А что будет, когда они вкатят в Одессу! Самые важные люди выйдут им навстречу с приветствиями, со свежими калачами, с жареными утками и хорошей вишневкой. И сам Эфроси будет среди них…
– Кто же этот Эфроси? – спрашивает Шолом.
– Ты не знаешь Эфроси? – отвечает Пинеле, точно взрослый. – Эфроси – это наш родственник со стороны матери, богач, магнат, миллионщик! Я ведь тебе уже сказал, глупенький, что в одном кармане у Эфроси больше денег, чем у всех здешних жителей вместе с их богачами. Можешь себе представить, как он богат, если выезжает на шести лошадях цугом, а впереди скачет верховой. Одет Эфроси с ног до головы в шелк и в бархат, и два тулупа у него: один енотовый, а другой из норки. Даже в будни он ест только калачи и жареных уток и запивает их лучшей вишневкой.
– Что же вы там будете делать в Одессе? – спрашивает Шолом и глотает слюну при мысли о жареных утках и доброй вишневке.
– Как что будем делать? – серьезно, но не задумываясь, отвечает ему Пинеле. – Что делают все в Одессе? Чем занимается Эфроси? У Эфроси амбары с пшеницей – и у папы будут амбары с пшеницей. У Эфроси контора со служащими – и у папы будет контора со служащими. А деньги – деньги будут сами сыпаться в карманы. Шутка ли, Одесса!
И Пиня стал снова рассказывать о величии Эфроси и о красоте Одессы, о ее трехэтажных домах.
– Дурачок, наш город против Одессы, как бы тебе сказать, ну, как муха против церкви пли муравей против слона.
Можно было подумать, что Пиня был там и видел вез собственными глазами. А приятель глядел ему в рот, жадно глотал каждое слово и бесконечно завидовал. Одно только казалось ему странным, и он не постеснялся спросить об этом Пинеле: если Одесса такой прекрасный город и миллионщик Эфроси – их родственник, чего же они ждали? Почему не уехали туда раньше?… На это Пинеле, недолго думая, ответил:
– Глупенький, ты и в самом деле вообразил, что он нам родственник совсем близкий – дядя, скажем, двоюродный брат или сват? Ничего подобного! Дальний родственник! Седьмая вода на киселе! Видишь ли, они оба, то есть Эфроси и моя мама, из одного города, из Межеричек. Мать моей мамы из Межеричек, и отец Эфроси, говорят, тоже был родом из Межеричек…
Нельзя сказать, что Пинеле дал исчерпывающий ответ на вопрос Шолома. Но время шло, и товарищи так заговорились об Одессе, о важном Эфроси из Межеричек и о всяких других вещах, что не успели оглянуться, как прошло утро.
Гости между тем давно уже покончили с варениками и пришли в какое-то особенно возбужденное состояние. Раскрасневшиеся, потные, они стояли у подвод, прощались очень дружески с Шимеле и его семьей, целовались и желали им всяких благ. Усерднее же всех целовался Шмуэл-Эля, раввин и кантор, верхняя губа у него странно подрагивала, точно он собирался рассмеяться. Он желал отъезжающим счастливого пути и просил Шимеле быть настолько любезным и кланяться от него всей Одессе, а Эфроси передать особенно дружеский привет.
– Прощевайте, сукины дети! – весело кричал Шимеле в последний раз всему местечку, уже сидя в повозке. – Прощевайте! Не поминайте лихом! И пусть вам бог поможет выкарабкаться из этого болота в самое ближайшее время! Айда!
– Айда! – повторил за ним стоявший в повозке Пинеле, засунув, как взрослый, руки в карманы и глядя на своего товарища Шолома с гордостью и любовью.
И подводы тронулись.
А когда подводы ушли, оставив за собою запах конского пота и целую стену пыли, Шмуэл-Эля схватился за бока и так хохотал, так заливался, будто десять тысяч чертей щекотали ему пятки:
– Ха-ха! Он едет в Одессу! К Эфроси! Ха-ха-ха!
В эту минуту лицемер Шмуэл-Эля приобрел врага, кровного врага, в лице Шолома, сына Нохума Вевикова. Последнему было не до смеха. Наоборот, ему хотелось плакать. Во-первых, он потерял друга; во-вторых, ему было завидно. Ведь Пинеле уехал, да еще куда! Так далеко! В самую Одессу. Но хуже всего было – и это главное, – что прежде милый городок Воронка стал вдруг как бы меньше и беднее, потускнел, потерял свою прелесть, блеск и очарование. Шолому стало тоскливо, и, удрученный, раздосадованный, отправился он в хедер…
Много времени спустя выяснилось, что кантор Шмуэл-Эля смеялся недаром: Шимеле переехал с семьей не в Одессу, а в Ржищев, маленькое местечко Киевской губернии, не так уж далеко от Воронки. Зачем понадобилась ему эта комедия с Одессой и Эфроси – придется спросить его детей, ибо самого Шимеле давно уже нет в живых.
Собираемся покинуть Касриловку. – Гершл шепелявый надул своего компаньона. – Саван бабушки Минды.
С чего это пошло, автор сказать не может, но Шимеле был только первым. Сразу же после его отъезда остальные воронковские обыватели начали поговаривать: «Перемена места – перемена счастья», надо бы перебраться в большой город – в Борисполь, в Ржищев, Васильков или еще подальше.
Детям Нохума Вевикова приходилось слышать и про их отца – рассказывали это под большим секретом, – что он собирается вскоре перебраться в Переяслав, большой город, откуда он переехал сюда, в Воронку, давно уже, когда дети были еще совсем маленькими. Эти разговоры заканчивались неизменно словами: «Перемена места – перемена счастья».
Детям Переяслав представлялся огромным, таинственным и полным прелести. «Переяслав – место, где можно заработать», – говорили между собой взрослые, а малыши прислушивались к ним. И хоть мало понимали, но все же чувствовали, что Переяслав – что-то замечательное. Это их радовало, и в то же время им было жалко расставаться с маленьким местечком, где они провели лучшие детские годы, золотую пору своей юности.
«Что будет, – думал маленький Шолом, – со старой воронковской синагогой, когда все евреи разъедутся? Кто займет их места у восточной стены? А гора по ту сторону синагоги – что с ней станется? А лавки? А клад?… Неужто пропадет такое добро, уготованное для евреев, лежащее столько лет глубоко в земле? Неужто все это сгинет, пойдет прахом?»
Как ни остерегались в доме говорить «о таких вещах» при детях они все же снова и снова улавливали: «Перемена места – перемена счастья…», «Доходы падают…» Почему когда меняешь место – меняется счастье, что такое собственно «доходы» и как они «падают», – детвора плохо понимала. Но по выражению лиц взрослых ребята догадывались, что за этим кроется что-то серьезное… Постоянно тихий, печальный, Нохум Вевиков стал еще тише, еще печальнее. Вечно согнутый, он теперь еще больше согнулся. На высоком белом лбу стало больше морщин. Он запирался вдвоем со своим младшим братом, дядей Нислом, курил папиросу за папиросой и все о чем-то советовался, шушукался с ним. В последнюю зиму Рабиновичи перестали приглашать весь город на проводы субботы. В праздник торы и на исходе кущей, правда, еще гуляли, дядя Нисл еще менялся со становым шапками и как будто даже танцевал с ним на крыше – но это был уже не тот праздник и не те танцы. Даже тетя Годл и та стала сдержанней, менее ядовитой… Вся семья как-то развинтилась. Одна лишь бабушка Минда держалась стойко, как дуб. Та же чистота и опрятность, тот же порядок, как всегда. Но субботние сладости были уже как будто не те: яблочки – подмороженные и залежавшиеся, а иногда чуть подгнившие, орехи подточенные, а в винных ягодах завелись черви… Молилась и совершала богослужения бабушка Минда, как и прежде: по своему большому опрятному молитвеннику, со смаком, во весь голос, как мужчина, громко разговаривала с творцом вселенной. Но даже молитва казалась уже иной. В семье что-то творилось, у Рабиновичей на душе была какая-то тайна.
Так тянулось всю зиму, пока, наконец, нарыв не вскрылся: истина всплыла, как масло на воде, и весь город узнал тайну: компаньон Нохума Вевикова по аренде вконец разорил его, или, попросту говоря, обокрал да к тому же перебил у него аренду. Это был красноносый еврей, никогда не вылезавший из полушубка. Звали его Гершл, но так как он произносил вместо буквы «ш» – «с», то его прозвали «Герсл». Тут весь город завопил:
– Реб Нохум, что вы молчите, почему не тащите его к раввину, на третейский суд?
Но когда дело дошло до раввина и до третейского суда, этот «Герсл» расхохотался всем в лицо и так грубо выругался, да еще с присвистом, что даже повторить неловко…
– Только мерзавец может себе такое позволить! – возмущался дядя Нисл, размахивая руками и затягиваясь своей неимоверно толстой папиросой. Он поклялся, что не будет Нислом, если этого негодяя, гультяя, грубияна не засадит в острог по меньшей мере на двадцать пять лет.
– Какой там «острог», какие «двадцать пять лет!» – охлаждал его старший брат Нохум, горько усмехаясь и также закуривая толстую папиросу. – Надули меня, напялили дурацкий колпак – теперь придется возвращаться в Переяслав. Перемена места – перемена счастья.
Это были откровенные речи, совершенно понятные детям, одно лишь было им не совсем ясно: о каком колпаке тут говорится. Спросить отца никто не осмеливался. Слишком большое почтение питали они к отцу, чтобы подойти к нему и спросить: «Папа, какой колпак на тебя напялили?» Но дети видели, что отец тает с каждым днем, ходит согнувшись. Каждый его вздох, каждый стон надрывал им сердце.
– Вы останетесь на лето здесь. Жаль прерывать учение. А на праздник кущей, если богу будет угодно, пришлем за вами подводу.
Так однажды в летний день объявил Нохум Вевиков своим детям. К дому подъехали две повозки, точно так же, как недавно к Шимеле, и семья стала собираться в дорогу и прощаться с городом. Но это были не те сборы, не то прощание и не те веселые вареники, что у Шимеле. Какая-то особенная печаль охватила всех, уныние лежало на лицах. Весь город сочувствовал Рабиновичам: «Пусть им бог поможет; перемена места – перемена счастья! Жалко их, бедняг!» Но дети еще плохо понимали, почему и кого жалко людям.
Кого действительно было жалко, так это бабушку Минду, которой на старости лет пришлось уложить свои вещи и собраться в дорогу. Детворе в это время представился случай заглянуть к бабушке в сундук. Кроме шелковых глаженых платочков, заложенных между страницами молитвенника, кроме шелковых праздничных платьев и бархатных кофт странного покроя с коротенькими рукавами и меховыми хвостиками – кроме всего этого добра, глубоко в углу лежал большой кусок белого полотна. Это был бабушкин саван, приготовленный ею бог весть когда, на сто лет вперед, чтобы в случае смерти не обременять сына. Об этом знали все. Тем не менее у ребят хватило жестокости спросить у бабушки, зачем ей столько белой материи. Спрашивающий был не кто иной, как самый маленький ростом и самый большой проказник – автор этих воспоминаний. В ответ он получил от бабушки изрядную порцию нравоучений и обещание рассказать обо всем отцу. Бабушка говорила, что она уже давно собирается приняться за маленького чертенка. Она хорошо знает, что он передразнивает ее за спиной во время молитвы. Надо сознаться, это было правдой. Уж она все расскажет, все! Уж она отведет душу – грозила бабушка. Оказалось, однако, что она и не думала рассказывать отцу. Перед отъездом, когда дошло до прощания, она расцеловала каждого из детей в отдельности, как может целовать только мать, и плакала над ними, как только мать может плакать. Потом, усаживаясь в повозку, она в последний раз обратилась к ним:
– Будьте же здоровы, детки! Дай вам бог дожить всем до моих похорон…
Странное пожелание!
Шмуэл-Эля играет в шахматы. – Народ приходит прощаться. – Плаксивые женщины. – Надо быть крепче железа, чтобы не расхохотаться.
День отъезда Нохума Вевикова был для местечка днем траура, а для детей днем радости. Шутка сказать – такое торжество! Во-первых, не учатся, – кто же в такой день пойдет в хедер? Во-вторых, вообще весело – собираются, Укладываются, двигают шкафы, звенит стеклянная посуда, гремят ножи и вилки, подъезжают подводы. А едят, как накануне пасхи, – на скорую руку. Ну, а несколько копеек «отъездных», которые дети надеются получить! Не так скоро, положим, их увидишь. Пока еще соседи приходят прощаться. То есть приходят они для того, чтобы им сказали «счастливо оставаться», на что они ответят – «счастливого пути» и пожелают отъезжающим всяких благ – здоровья, удачи, счастья и тому подобного.
Раньше всех явился Шмуэл-Эля, раввин и кантор. Шмуэл-Эля частый гость в доме Рабиновичей. Он приходит каждый день. Не пропустит дня без партии в шахматы, как благочестивый еврей не пропустит молитвы. Играть в шахматы для него великое удовольствие, выиграть партию у Нохума Вевикова – для него великое счастье. Странная манера у этого Шмуэл-Эли: проигрывает – кричит, выигрывает – тоже кричит. Но выигрывает он редко, чаще проигрывает. Когда он в проигрыше, то кричит, что ошибся, сделал ход не той фигурой, а если бы он пошел иначе, проиграл бы, конечно, противник.
Когда дядя Нисл присутствовал при такой партии, он, не утерпев, обычно спрашивал Шмуэл-Элю: «Чего вы кричите?» Но отец поступал иначе. Он спокойно выслушивал горячившегося Шмуэл-Элю и, добродушно усмехаясь в бороду, продолжал игру. Мать была вне себя: в такое время, за час до отъезда, люди вдруг садятся играть в шахматы!
– В последний раз, Хая-Эстер, дай вам бог здоровья! Вы вот уезжаете, расползается народ, никого не остается – с кем же я в шахматы сыграю? – умоляет ее кантор и, сдвинув шапку на затылок, принимается за дело – и снова все то же: кантор горячится, кричит, что пошел не так, как хотел, а Нохум, усмехаясь, разрешает ему сделать другой ход.
Но сегодня игра идет не так, как обычно. Каждую минуту люди приходят прощаться. Нельзя быть невежей. Приходится прервать партию, когда приходит такой сосед, как реб Айзик. Хотя у него и козлиная бородка и молится он фальцетом, но все же он либавичский хасид и очень благочестивый еврей. Сразу после него приходит Дон. Это молодой человек с белесыми волосами, то есть совсем желтыми, как лен. По натуре он молчальник, ни с кем не разговаривает. Но вот теперь, когда реб Нохум покидает Воронку, он разговорился. Он тоже не прочь уехать отсюда, было бы куда. Ну его к черту, это местечко. Он охотно продал бы свое дело, если б было кому. Ну его к черту! Шмуэл-Эля смотрит на него страшными глазами, но тот не останавливается ни на минуту. Разговорился человек! Умолкает он лишь тогда, когда приходят прощаться другие. А приходит весь город, все жители, один за другим, – сначала мужчины, потом женщины; и все с опущенными носами, удрученные, некоторые даже заплаканы. Одна женщина принесла нам, детям, «конфеты-монпасье». Вот праведница!
Особенно убиваются две женщины, вышедшие в свое время замуж в доме Рабиновичей, – одноглазая Фрума и Фейгеле-черт. Обе так сильно трут глаза, так усердно сморкаются, делают такие странные гримасы, что Шолом, маленький пересмешник, не удержался и стал тут же у них за спиной передразнивать их, строить рожи и сморкаться, а детвора ежеминутно разражалась громким хохотом.
– Что за смешки?
Мать, женщина суровая и к тому же расстроенная, озабоченная отъездом, оставила все дела и накинулась на детей. Ей хотелось бы только знать – что это за смешки, что за веселье? Тут на помощь ей пришла служанка Фрума. Она готова поклясться, что всему причиной эта вертлявая белка, этот своевольник, обжора, Иван Поперило, отщепенец, отброс, выродок!.. Фрума имела в виду, конечно, автора этой книги, который между тем выглядел простачком, виноватым разве только перед господом богом. Ему, вероятно, здорово влетело бы от матери, если б не вмешалась бабушка Минда и не избавила его от верных оплеух, которые ему предстояло получить вместо отъездных. Увидя, что ее внуку приходится туго, бабушка обратилась к присутствующим:
– Детки, у нас существует старинный обычай – перед отъездом нужно присесть хоть на минутку…
И бабушка первая садится на осиротевший диван, который слишком стар для путешествия, а продать его некому. Вслед за нею уселись и остальные, и в комнате стало так тихо, что слышно было, как муха летит. Потом наступил последний, самый тягостный момент – прощание и поцелуи. Слава богу – и это прошло! Повозки уже готовы. Снова – «счастливо оставаться!», опять «счастливого пути!», и – слезы, шмыганье носом. О господи, попробуй удержаться и не передразнить женщин – как у них дергаются лица, дрожат подбородки! Они даже не Дают попрощаться как следует.
Ребятам вдруг стало грустно: жалко отца, жалко мать, бабушку. Вот выносят ее старый, окованный железом сундук; там лежит ее саван… Заныло сердце, хочется плакать, тем более что даже такой человек, как дядя Нисл, тайком утирает глаза. Как, дядя Нисл плачет? Возможно ли это? Отец подзывает ребят поодиночке и дарит каждому по серебряной монете. То же делает и мать. Бабушка еще раньше приготовила в бумажке мелочь для каждого в отдельности. Одно к одному – получится немалая сумма. Поскорей бы уж повозки тронулись! Но вот с божьей помощью поехали. Завертелись колеса. Толпа покачнулась.
– Счастливого пути! Желаем удачи!
Бабушка Минда с повозки оглядывает в последний раз место, которое она покидает навеки… Ребят снова охватывает печаль, снова на мгновение просыпается в них чувство жалости и тут же гаснет – хочется поскорей пересчитать мелочь…
Шум и гам сменился в конце концов полной тишиной. Повозки ушли, оставив после себя густую пыль, запах смолы и странную пустоту. Люди понемногу начали расходиться, кто куда – будто стыдясь чего-то. Дядя Нисл сразу будто сквозь землю провалился. Последним остался кантор Шмуэл-Эля. Он еще долго стоял на месте и глядел вслед уезжающим, закрыв ладонью глаза от солнца, которое в действительности совсем не так уж пекло и не так уж ярко светило. Потом с горькой усмешкой вымолвил про себя:
– Люди расползаются, точно черви…
И плюнул.
Праведник. – Мойше-резник. – Гергеле – парень с рассеченной губой. – Искусство воровать яблоки. – Пойман при краже табака. – Смерть учителя.
Не нужно думать, что детей оставили в местечке без присмотра, на произвол судьбы. Перед отъездом отец стал подыскивать для них учителя, наставника и опекуна в одном лице. Это значило: учитель должен не только обучать их, но и кормить и печься о них. И отцу это вполне удалось. Учитель, опекун и наставник, которого он отыскал для своих детей, был незаурядный человек, сын нашего старого воронковского резника и сам резник.
Это был выдающийся знаток писания и пророков, деликатный, добрый человек. Он обладал только одним недостатком – слабым здоровьем и, пожалуй, слишком уж мягким характером. Учеников своих он воспитывал по-новому – не розгами, но хорошим теплым словом, что было для детей совершенно непривычно. Поэтому-то они обманывали его, как могли, и водили за нос, как хотели: не молились, не учились, а позже, когда резник Мойше заболел всерьез, схватил «сухотку» и слег, ребята стали вовсе бездельничать, водились с Гергеле-вором, босоногим мальчишкой с плутоватыми глазами и заячьей губой. Настоящее его имя было Гершон, Гергеле прозвала его мать, кухарка Сора-Фейга, а прозвище вор дал ему его отчим Иосиф-Меер – дровосек, хотя Гергеле тогда еще ничего ни у кого не украл. Если б его не прозвали вором, он, возможно, никогда и не воровал бы. Но теперь он им назло сделается вором – было бы что красть.
Так вполне серьезно, с видом взрослого хвастался Гергеле перед Шоломом, который был увлечен этим мальчиком с умными глазами и заячьей губой. Знакомство их состоялось тут же, в хедере Мойше-резника. Всю неделю Мойше был учителем, но в четверг превращался в резника, и все девушки и женщины местечка в этот день приходили к нему со своими курами, гусями и утками. Приходил и паренек с рассеченной губой. Это и был Гергеле, которого мать-кухарка посылала к резнику зарезать на субботу птицу. В ожидании резника Гергеле развлекал публику, то есть строил рожи, делал удивительные гримасы, уморительно кривлялся. Женщины ругали его последними словами: «вором», «выкрестом», «холерой» и в то же время хохотали до упаду.
«Вот это свой парень!» – сказал себе Шолом и подружился с ним. Встречались они, понятно, тайком, чтоб никто не видел, потому что сыну почтенных родителей могло порядком влететь за дружбу с кухаркиным сыном и к тому же вором.
Но была особая прелесть в дружбе с мальчиком, с которым можно встречаться только в сумерки перед вечерней молитвой, перекинуться словом, покуролесить, пошалить, опрометью сбежать с горы и тому подобное. Было особое удовольствие тайком сунуть ему в руку грош, конфету или просто кусок хлеба. Гергеле все принимал с великой радостью, но не как милостыню, упаси бог, а как должное, даже не поблагодарив, к тому же приказывал принести завтра еще и даже давал советы, как это лучше «добыть», то есть извините, украсть. Тот же Гергеле научил своих товарищей задаром доставать на базаре яблоки и груши Не из чужих садов, боже упаси. Ибо какой порядочный мальчик рискнет, перемахнув через забор, забраться в чужой сад, где есть сторож, который может переломать тебе кости, и цепная собака, которая готова тебя растерзать. Доставать задаром яблоки Гергеле-вор научил их играючи, даже не преступая заповеди «Не укради» Как же это возможно? Вот послушайте и скажите сами, воровство ли это.
На дворе лето. Только что поспели яблоки и груши. Смеркается. Но бабы еще сидят на базаре со своим добром, разложенным на лотках или просто на земле, и судачат о том, как хорошо уродились фрукты в нынешнем году, о том, что нет дождя, а когда нет дождя, очень пыльно, а когда пыльно, появляются блохи. Мужья этих женщин ушли, чтобы между делом помолиться. Вот это и есть самая лучшая пора. Именно тогда ватага озорников выходит на охоту – добывать задаром яблоки. Все босиком и вооружены палками, а на палке гвоздь, изогнутый крючком. Ребята бросаются бежать. Один изображает лошадь, остальные – седоков, которые, дергая за узду, погоняют ее, свистят, кричат: «Пошел!» Это называется «почтой». И как раз, когда они приближаются к кучке яблок или груш, Гергеле командует: «Палки долой!» Ребята проводят по земле палками, и в облаке поднятой пыли никто не замечает, как от кучи откатывается несколько яблок или груш. Отбежав немного, Гергеле растягивается на земле, а за ним и вся ватага. Тут они разбирают добычу – откатившиеся яблоки. Суют, кто в карманы, кто прямо в рот. Замечательно! Собственно не так уж привлекательна кража, не так соблазнительны яблоки, как просто забавно!
Гергеле, в общем, превеселый парень, хоть каждый, кому не лень, колотит его. Бедняк и сирота – кто за него заступится! И к тому же еще вор! Ноте, синагогальный служка, поймал его раз с чужим молитвенником, а Руде-Бася, которая печет блины и бублики, вытряхнула у него из-за пазухи половину коржа – такому сам бог велел кости переломать! К тому же у него не язык, а бритва, У каждого он находит недостаток, всякому дает прозвище, а так как человек он отпетый и терять ему нечего, то ему ничего не стоит подставить вдруг ножку прохожему, чтобы тот растянулся во всю длину, – будь это сам раввин, раввинша или жена резника – хлоп об землю! Маленькому Шолому все это очень нравилось, и со временем он так полюбил Гергеле, что приносил ему в карманах большие ломти хлеба со стола жены резника, добытые, конечно, воровским путем, а порой и куски сахару таскал для него из сахарницы. Гергеле любил сахар. Но больше всего он любил покурить, прямо изнывал по папиросе. Но где Шолому ее взять, если учитель болен и не курит, а отца здесь нет? И Гергеле посоветовал ему почаще наведываться к дяде Нислу, тот ведь курит «дюбек», первый сорт!
Это был хороший совет. Дядя Нисл отличался широкой натурой. Коробка с табаком у него стояла открытая, доступная всем, на полочке под зеркалом. Маленький Шолом стал туда часто наведываться; засунув пятерню в коробку, он набирал полную пригоршню «дюбека» – и в карман. И нужно же было, как назло, чтобы это увидела тетя Годл (именно она, а никто иной). И тут началось настоящее светопреставление! Не было такой кары, которой маленький преступник не заслужил бы. Все четыре казни преисподней были недостаточны для него. Ему уже казалось, что чем скорей и чем строже будет вынесен приговор – тем лучше будет для него. Но господь явил чудо. К счастью для Шолома, произошло событие, которое было собственно несчастьем, большим несчастьем: к дяде Нислу прибежали вдруг с известием, что резник Мойше при смерти. Весь город уже там. И дяде Нислу надо поторопиться, так как уже началась агония.
Для маленького преступника это было новым ударом, быть может более сильным, чем первый. Ни одного своего учителя ребята не любили так, как резника Мойше. Это был настоящий ангел! Только когда служители погребального братства подхватили его тело, накрытое черным, и торопливо понесли на кладбище, и весь город пошел его провожать, дети Нохума Вевикова припомнили, каким прекрасным человеком был их учитель и как мало они его щадили – и слезы потекли у них ручьем. По родному брату не плачут так, как они плакали по своему родному учителю, резнику Мойше.
Больше и горше всех плакал Шолом. Он чувствовал себя перед ним глубоко виноватым, великим грешником. Во-первых, учитель считал его самым лучшим и самым честным из учеников а на самом деле Шолом редко знал урок. Он только делал вид, что знает, усердно раскачивался, читал нараспев – обманывал, бесстыдно обманывал учителя! А сколько раз он пропускал больше половины молитв! Да и просто не молился, ни днем ни вечером а бегал с Гергеле, дразнил поповских собак через частокол или воровал яблоки на базаре. Здесь, на этом свете, учитель ничего не знал, он бы этому даже не поверил. Но там на том свете, он ведь уже все, все знает.
Дядя Нисл с проказниками сам проказник. – Повозка Меера-Велвла и его трое рысаков: «Мудрик», «Танцор» и «Аристократка». – Извозчик рассказывает свою биографию.
В конце лета (на дворе еще было довольно тепло, но уже пахло сентябрем) из большого города Переяслава пришла повозка, запряженная тройкой. Подъехав к дому дяди Нисла, извозчик, словоохотливый еврей по имени Меер-Велвл, расстегнулся и вытащил из какого-то сокровенного кармана письмо, написанное Нохумом Вевиковым своему брату Нислу Рабиновичу. В письме было сказано, что за детьми посылается, во-первых, подвода, во-вторых, шлют им три пары сапожек и, в-третьих, еду на дорогу: коржи, крутые яйца и груши. А кроме того, бабушка Минда шлет теплое одеяло и старую шаль, чтобы укутать детей на случай холода или дождя. Извозчику наказали взять детей на Другой день утром сразу после молитвы, переночевать с ними в Борисполе, так, чтобы приехать, если богу угодно будет, на следующий день после обеда в Переяслав.
Не описать радости детей, когда им передали содержание этого письма. Чему больше радоваться: новым ли сапожкам, тому ли, что они будут ехать два дня в повозке, запряженной тройкой, или тому, что послезавтра к вечеру они уже будут в большом городе – Переяславе.
– А ну, сорванцы, проказники, озорники, садитесь-ка примерять сапожки! – скомандовал дядя Нисл, дав каждому по щелчку – кому в нос, кому в ухо.
Дядя Нисл любил детей, равно и своих и чужих, и получить от него щелчок было не наказанием, а удовольствием, хотя бы это место и чесалось потом целых полчаса. Ведь от любящей руки и щелчок – подарок. А дети любили дядю Нисла хотя бы уже потому, что он был почти единственным среди родни, который никогда никому не делал внушений, не читал нотаций и не следил, как другие, за тем, чтобы дети прилежно учились и исправно молились. Более того, с проказниками-детьми он и сам становился проказником. Он любил посмеяться, пошалить, вместе с ребятами закатить добрую порцию табаку в нос уснувшему в синагоге старику, а потом, когда тот просыпался, кашляя и чихая, пожелать ему «доброго здоровья». О празднике торы нечего и говорить – в этот день он становился озорнее всех озорников. Однажды он напоил пьяницу Гедалю водкой и помог детям связать его, как барана, запереть в каморке, привязав к его руке длинную веревку от колокола, чтобы, протрезвившись, он, сам того не желая, стал трезвонить, как на пожар, и чтобы все местечко сбежалось с воплями: «Кто горит? Где горит?»
Понятно, с таким дядей трудно было расставаться! Прощаясь, он похлопывал детей и утешал их:
– Ничего, ничего, мы еще увидимся! Я здесь тоже надолго не задержусь!..
Сердце ему правильно подсказало, как читатель это уже знает из предыдущих глав.
Надев новые сапожки, в которых они почувствовали себя превосходно, даже повзрослевшими, ребята прежде всего ознакомились с повозкой, со всеми тремя лошадьми и извозчиком, который должен был везти их отсюда в большой город.
Повозка оказалась, как все повозки, с серым заплатанным верхом и хорошо устланная сеном и рогожами; как будто достаточно мягко; ехать, надо думать, будет приятно. Насколько это приятно, ребята почувствовали на второй день путешествия, когда у них живого места не осталось. Это о повозке. О лошадках стоит поговорить, хотя бы коротко, о каждой в отдельности, потому что между ними тремя (Меер-Велвл называл их не иначе, как «рысаки») было столько же общего, сколько между соломенной крышей и обрядом обрезания. Это была настоящая еврейская тройка.
Начнем со среднего, с коренника. Возница Меер-Велвл называл его «Мудрик». Почему «Мудрик» – неизвестно. Может быть, кличка «Мудрик» происходит от слова «мудрый» хотя большим мудрецом Мудрик, по совести говоря, не был. Он был лишь очень стар – об этом свидетельствовали его унылая морда, слезящиеся глаза, облезлый хвост и острые маслаки, которые торчали на его когда-то широком крупе. И все же, несмотря на старость, он почти один тащил тяжелый воз, две пристяжные только делали вид, что тянут.
У этих двух «рысаков» тоже были свои имена. Одного из них звали «Танцор», потому что он приплясывал на ходу. У него танцевали все четыре ноги, но каждая сама по себе. Они никак не могли поладить между собой, поэтому из его танцев ничего путного не получалось – он только мешал «Мудрику». Кроме того, он так тряс повозку, что положительно душу вытряхивал. Понятно, Меер-Велвл воздавал ему за это по заслугам. «Потанцуешь ты у меня!» – кричал он ему и пояснял свою речь иногда кнутом, а иногда кнутовищем. Всю дорогу возница колотил «Танцора» и учил уму-разуму. Однако это плохо помогало. «Танцор» не придавал этому никакого значения и не переставал приплясывать. Огреют его – а он того хуже; лягнет задними копытами, точно говорит: «Ага, ты вот как? Так на ж тебе!» Роста он был небольшого, много меньше «Мудрика», но морда казалась умней. Возможно, что Меер-Велвл не преувеличивал, когда хвастался, что «Танцор» был когда-то великолепным коньком, но так как от дурного глаза у него прихватило ноги, то он попал к Мееру-Велвлу, и вот с тех пор извозчик мучается с ним.
Третью лошадку Меер-Велвл оставлял в покое, разве только изредка, приличия ради, стегнет кнутом. Это была кобылка, низенькая, толстенькая, с мохнатыми ногами, и звалась она у него «Аристократкой», так как происходила из знатного рода. Была она когда-то, как рассказывал по дороге Меер-Велвл, поповской лошадью. Как же она попала к Мееру-Велвлу? Это целая история, которую сейчас трудно передать со всеми подробностями: во-первых, случилась она очень давно, разве все запомнишь? Во-вторых, Меер-Велвл излагал эту историю несколько путано. Помнится только, что «Аристократка», как Меер-Велвл рассказывал с усмешкой, была краденой, то есть не он сам, упаси бог, ее украл, украли ее другие, он же купил ее за полцены– Когда покупал, он и знать не знал – не знать бы ему так горя и несчастья! – что она краденая. Ведь знай он, что она краденая, да еще у попа, он бы не притронулся к ней, даже если б его озолотили (здесь Меер-Велвл делал серьезную мину), ну, просто озолотили! Не потому, что он такой святоша и боится прикоснуться к краденой лошади. Какое ему дело до того, что на свете есть воры? Если ты вор, тебя и сечь будут на том свете. Он не купил бы ее по другой причине – полиция ему противна, как свинина. Он не хочет иметь никаких дел с полицией. Когда– то у него уже были неприятности, беды и несчастья. Извозчики, враги его, подставили ему ножку, особенно Янкл-Булгач, черта бы ему в шапку!
И тут у Меера-Велвла начиналась другая история, за ней еще одна и еще одна. И все эти истории рождали сильное подозрение, что у Меера-Велвла было немало дел и с конокрадами и с полицией.
Одного достоинства не отнимешь у этого возницы – он был, как мы упоминали, словоохотлив и потоком своих речей занимал молодых пассажиров всю дорогу от Воронки до Борисполя и от Борисполя до Переяслава – рот у него не закрывался ни на минуту. Дети узнали, как он мальчиком поступил в ямщики к Янклу-Булгачу, как потом женился и сам стал держать лошадей, как бывший хозяин его преследовал, подкапывался под него, но ему на Янкла-Булгача наплевать! И про жену свою Меер-Велвл рассказывал, какой она когда-то была красивой девушкой, настоящей красавицей. Как он изнывал по ней. Чуть не умер – такая это была красавица! Теперь, если бы он был холостым, он и глядеть бы на нее не стал, но тогда он еще был «ятом».[27]
Слово «ят» дети не совсем поняли. Но когда Меер-Велвл начал рассказывать дальше свою биографию, как жена его меньше, чем через год, родила ему «ятенка», а годом позже еще «ятенка», и еще, еще – ребята догадались, о чем идет речь.
Покончив с собственной биографией, возница Меер-Велвл перешел к жизнеописанию Янкла-Булгача и других извозчиков, называя каждого по имени и перечисляя, сколько у кого лошадей и каких; у кого – рысаки, а у кого – «клячи, одры, дохлятина».
От извозчиков Меер-Велвл перешел к барышникам, цыганам, конокрадам и «провидцам». Разница между конокрадом и «провидцем», как пояснил Меер-Велвл, в том, что конокрад выводит коня из конюшни, а «провидец» – «угадывает», где этот конь. Поэтому с «провидцами» нужно жить еще в большем согласии, чем с конокрадами. Нет дети и в два года не узнали бы того, что они узнали за два дня пути от извозчика Меера-Велвла.
Поскольку мы уже знакомы с извозчиком, его повозкой и тремя «рысаками», мы можем на короткое время вернуться в Воронку и рассказать, как герои этой биографии распрощался со своим местечком, покидая его навеки.
Герой прощается с родным местечком. – Размышления о кладе. – Он готов подарить Гергеле свои старые сапоги. – Глупое столкновение со служанкой Фрумой.
Как ни наскучило местечко, как ни надоели его люди, как ни насмехался над Воронкой в свое время Пинеле, сын Шимеле, пред отъездом местечко вновь обрело в глазах детей прежнее очарование, и им стало больно с ним расставаться.
Как с живым существом, как с любимым и верным другом, прощался Шолом с местечком, со двором, с садом, с каждым деревцем, которое теперь уже будет принадлежать кому-нибудь другому; и с горой по ту сторону синагоги, и с «левадой» за городом – со всеми местами, где он бывал со своими лучшими друзьями – сиротой Шмуликом, Гергеле-вором и другими.
Особо простился он с тем местом, где, как это было известно Шмулику, лежал клад; как зачарованный, стоял Шолом один в священной тишине, и в голове у него проносился рой мыслей… Что будет с кладом, если его, упаси бог, найдет кто-либо другой? И возможно ли это? Но это может знать только его друг Шмулик. Встретятся ли они когда-нибудь? И что будет, если они встретятся? Если встретятся, то, должно быть, прежде всего приедут сюда ненадолго вдвоем еще раз взглянуть на те места, где вместе провели свои лучшие годы. А потом они примутся за поиски клада: сначала будет поститься один, потом другой; а когда покончат с постами и с псалмами – начнут искать клад. Найдя клад, поделят его пополам, на равные доли. То-то будет праздник!
Большую часть клада получит, конечно, его отец, Нохум Вевиков. Дядя Нисл – тоже немалую долю; затем дядя Пиня и остальные родственники. Значительная часть клада останется здесь, в местечке, у воронковцев. Вдове Мойше-резника надо дать столько, чтобы она перестала думать о новом замужестве и чтобы ей не пришлось таскаться в Фастов к своим родственникам, которые и сами еле перебиваются с хлеба на воду. «Общественные деятельницы» – служанка Фрума и Фейгеле-черт, хоть они этого не заслужили, все же получат столько, сколько их мужьям и не снилось. Старой Руде-Басе, которая печет блины, бублики, коржи и кормит своими распухшими руками целую семью, не вредно на старости лет отдохнуть. А служка Мейлах, а пьяница Гедаля – их тоже нельзя обойти! Кантор Шмуэл-Эля все жалуется, что ему тесно в Воронке, у него хороший голос и если бы у него были ноты, он мог бы петь лучше самых знаменитых канторов, – нужно, значит, постараться, чтобы у него были ноты. Остается теперь один лишь Гергеле-вор. Что сделать с парнем, чтобы он бросил воровство? Прежде всего нужно, чтобы мать его не была кухаркой, отчиму его – дровосеку – нужно купить собственный дом, насыпать ему полные карманы денег и объяснить, что это делается не ради него, а ради его пасынка Гергеле, пусть перестанет его колотить и называть вором.
Только он об этом подумал, как перед ним вырос, оборванный и босой, как всегда, Гергеле-вор.
– Как ты сюда попал?
– А ты?
Они разговорились и пошли вместе. Шолом сообщил приятелю, что уезжает. Гергеле об этом знал. Он даже видел повозку с тремя лошадьми.
– Видел? Что ты о них скажешь?
– О ком?
– О лошадях.
– Что о них сказать? Лошади как лошади…
– А как тебе нравится повозка?
– Что ж, повозка как повозка.
Гергеле не в духе. Товарищ пытается его развеселить.
– Знаешь, я только что думал о тебе, а ты тут сам и явился.
– Да ну! О чем же ты думал?
– Я думал… Я имел тебя в виду при дележе клада.
– Какого клада?
Шолому становится не по себе: сказать или не сказать? А Гергеле снова спрашивает:
– Какой клад?
Ничего не поделаешь – придется рассказать. И Шолом принимается рассказывать ему про клад. Гергеле любопытствует:
– А где же лежит этот клад?
Шолому становится еще больше не по себе: сказать или не сказать? В глазах Гергеле зажигается огонек,
– Ты боишься, что я его утащу?
Шолом уже раскаивается в том, что затеял этот разговор, он начинает говорить с Гергеле тем же тоном превосходства, каким Шимеле когда-то говорил с ним.
– Глупенький, а если я тебе скажу, ты все равно к нему не сможешь добраться, потому что не знаешь каббалы – это раз; а во-вторых, нужно поститься сорок дней, а на сорок первый день…
– А на сорок первый день ты дурень! – перебивает его Гергеле и бросает взгляд на сапожки; они ему, видно, нравятся:
– Новые?
Шолом чувствует себя неловко: у него новенькие сапожки, а его товарищ ходит босиком! И он обращается к Гергеле:
– Хочешь, пойдем со мной к дяде Нислу – я тебе что-то подарю.
– Подаришь?… Что ж, это неплохо. – Гергеле очень доволен, и они оба прибавляют шагу.
У дяди Нисла они застают целую ораву друзей и приятелей, которые, узнав, что за детьми Нохума Вевикова пришла подвода, явились попрощаться и передать дружеские приветы их родителям. В этой ораве были и обе «общественные деятельницы» – служанка Фрума и Фейгеле-черт, одни, без мужей. Немного позже придут прощаться и мужья.
Все смотрят на детей с уважением – как же, люди едут в большой город, в Переяслав! С ними и разговаривают по-иному – советуют, как ехать, у кого остановиться с Борисполе. Дядя Нисл угощает каждого из них, по своему обыкновению, щелчком и спрашивает, черкнут ли они ему когда-нибудь письмецо? Что за вопрос? Они будут писать каждую неделю, два раза в неделю, каждый день! Кантор Шмуэл-Эля просит передать привет отцу особо и сказать, что с тех пор как тот уехал, он, Шмуэл-Эля, не сыграл ни одной партии в шахматы, потому что Воронка теперь – пустыня! Тетя Годл вдруг сделалась такой доброй, что хоть приложи ее к болячке вместо пластыря. Она не понимает, заявляет она вдруг, как можно отпустить детей голодными и что это за еда на двое суток – коржики, крутые яйца и груши. Дети ведь могут с голоду умереть. И тетя Годл завернула им в дорогу все, что могла: маленький горшочек сала, баночку засахаренного варенья, оставшегося, видно, с прошлого лета, и повидло, но такое кислое, что, попробовав его, можно было увидеть сразу и Краков и Львов,
Тем временем, пока тетя Годл собирала детей в дорогу, а сами дети были заняты прощанием, между служанкой Фрумой и Гергеле-вором разыгралась небольшая драма. Заметив Гергеле, Фрума покосилась на него своим кривым глазом и спросила Фейгеле-черта:
– Что делает здесь этот вор?
Гергеле, не дожидаясь, пока Фрума получит ответ, спросил в свою очередь:
– А что делает здесь эта слепая?
Тут мог бы вспыхнуть большой скандал, если бы Шолом не взял своего приятеля за руку и не пошел с ним во двор (в такой день позволено все, даже водиться с Гергеле-вором).
– Я сказал тебе, что кое-что подарю…
И Шолом, сын Нохума Вевикова, довольный своим благодеянием, вынул, из-под полы свои старые сапожки и протянул их приятелю. Гергеле, очевидно, ожидал другого подарка, а не пары изношенных сапог. Кроме того, он был раздражен столкновением с кривой Фрумой и недоволен тем, что Шолом скрыл от него место, где лежит клад, да и вообще он в этот день был не в духе. Сапоги Гергеле взял, но тут же со злостью швырнул их прочь, выбежал босиком со двора и скрылся.
……………………………………………………………………
Пустой случай, но как больно стало Шолому! Поступок Гергеле отравил ему прощание с местечком и всю прелесть первого большого, далекого путешествия. Сколько ни старался он после отогнать от себя печальный образ обиженного приятеля, тот все не выходил у него из головы, стоял перед глазами и вызывал ноющее чувство в груди: «Обидел, обидел бедного товарища!»
Проехали базар, миновали лавки, домишки, еврейское кладбище, за ним христианский погост, вот уж и мостик проехали и «леваду» оставили позади, исчезла Воронка! И вдруг герой этой биографии почувствовал странное стеснение в горле, чувство жалости к маленькому местечку пронизало его насквозь, точно оно осталось сиротой. Это чувство вместе с досадой от случая с Гергеле смягчило его сердце и увлажнило глаза. Отвернувшись, чтобы братья не заметили, Шолом вытер слезу и тихо в последний раз попрощался с местечком:
– Прощай, Воронка, прощай!
Путешествие в повозке Меера-Велвла. – Философские размышления. – Первая остановка в пути. – Борисполь. – Носатые хозяева постоялого двора. – Ночлег на полу. – Герой прощается с Воронкой навеки.
Только тот, кто вырос в маленьком местечке и впервые попал в большой мир, поймет то ощущение счастья, безмерной радости и душевного подъема, которое охватило детвору при их первом долгожданном путешествии. Вначале они положительно не знали, как им лучше примоститься в повозке, они то возлежали, облокотившись, как отец во время пасхальной трапезы на своем ложе из подушек, то вытягивались, засунув руки в карманы, то становились во весь рост, держась за стойки навеса. Этого уже извозчик Меер-Велвл никак не мог стерпеть, и хоть жил он с ребятами в согласии и всю дорогу рассказывал им свои извозчичьи истории, все же это не помешало ему пообещать вырвать им все кишки, если они что-нибудь сломают в его повозке. Изрекши это, Меер-Велвл стегнул своих «рысаков» и покатил дальше.
Кто еще помнит ощущения своего первого путешествия, тот знает, как мчится назад дорога, как земля убегает из-под колес и копыт лошадей, как все плывет у вас перед глазами, как пахнет поздняя травка или задетая ветка одинокого дерева, как свежий воздух проникает во все поры вашего существа и ласкает, ласкает вас так, что вы испытываете полное блаженство. И вас вздымает ввысь, вам хочется петь – хорошо, бесконечно хорошо! Оставив позади дома, мостик, леваду и кладбище, вы мчитесь все дальше и дальше, и вдруг перед вами вырастают какие-то высокие «живые мертвецы», которые машут руками вверх – вниз, вверх – вниз, даже страх берет. Когда же подъезжаете ближе, оказывается, что это просто-напросто ветряные мельницы. Но вот и они скрываются, и вы видите только поле и небо, небо и поле. И хочется вам спрыгнуть с повозки, или, верней, взлететь, и раствориться в синеве, у которой нет ни конца, ни начала. Поневоле возникает мысль о том, как мал человек и как велик тот, кто сотворил большой прекрасный мир. Убаюканный этими мыслями, вы начинаете дремать. Но вот перед глазами вырастает телега, запряженная парой огромных волов с большими рогами, и шагающий рядом большой крестьянин в широченной шляпе. Меер-Велвл здоровается с ним наполовину по-украински, наполовину по-еврейски: «Здорово, чоловіче, хай тобі буде сердцебиение в брюхе и понос в голове». Крестьянин не понимает, чего пожелал ему этот человек, хорошего или плохого; он стоит некоторое время в раздумье, потом, кивнув головой, бормочет себе под нос «спасибо» и идет дальше, а ребята разражаются громким хохотом. Меер-Велвл, который за все время даже не улыбнулся, поворачивает голову в сторону своих юных пассажиров: «Что это за смех напал на вас, байстрюки?» Вот тебе раз – он еще спрашивает, что за смех!
Так проходит весь день, первый день этого счастливого путешествия на исходе лета.
Последние дни лета – как они хороши! Поля обнажены, местами уже вспаханы, хлеб давно убран, но кое-где еще виднеется колос, стебелек растения, цветок. На крестьянских бахчах дозревают арбузы, дыни, продолговатые тыквы, высокие подсолнухи, горделиво высунувшись, выставили напоказ свои пышные желтые шапки. И весь этот мир еще полон мушек и козявок, которые жужжат, гудят, полон прыгающих кузнечиков, мотыльков и бабочек, празднично кружащихся в воздухе. Аромат полей наполняет легкие, и окружающий мир кажется таким большим, небо вверху таким бесконечно высоким, что вновь приходит мысль о том, что люди слишком малы, слишком ничтожны для такого большого света и что только бог, чьей славой наполнена вселенная, только ей он и соразмерен…
– Слезайте, байстрюки, мы в Борисполе! Здесь переночуем, а завтра, бог даст, поедем дальше.
Борисполь – новый город, верней новое село, большое село. Домишки такие же, как в Воронке, и люди такие же, только вот носы у них другие. Может быть, это было простое совпадение. Ребята крайне удивились тому, что хозяин постоялого двора, хозяйка и их четыре взрослых дочери были все длинноносыми. А для полноты картины служанка их обладала носом еще длиннее, чем у хозяев. Узнав от извозчика, кто такие его пассажиры, длинноносый хозяин принял их почтительно и, сказав «шолом-алейхем»,[28] велел длинноносой служанке поставить самовар, подмигнул длинноносой хозяйке, чтобы она подала закусить, а длинноносым дочерям приказал надеть ботинки, так как они ходили босиком.
С этими босоногими девушками юные путешественники быстро подружились. Девушки с любопытством расспрашивали ребят, откуда и куда они едут, как их зовут и как им нравится Борисполь, – они все хотели знать, даже сколько лет каждому. Потом все вместе – мальчики и девушки – попробовали кислого повидла, которое тетя Годл дала им в дорогу, и все вместе хохотали до упаду.
Потом они играли в «куцебабу», или иначе – в жмурки, игра, во время которой одному завязывают глаза и он должен кого-нибудь поймать. Девушки пришли в азарт, и когда им удавалось поймать кого-либо из мальчиков, они его так крепко прижимали к груди, что у того дух захватывало.
На ночь гостям постелили на полу сено, и чтобы они не сочли себя обиженными, хозяйка показала им, что в другом углу этой же комнаты спят ее дочери, тоже на полу. «Растут, не сглазить бы, и совсем неплохо», – прибавила она и высморкала свой длинный нос. Ребята охотно примирились бы с этим ложем, если бы не стеснялись раздеваться при девушках. А девушки без всякого смущения скинули с себя кофтенки и, стоя босиком в одних юбках с обнаженными шеями и распущенными волосами, странно переглядываясь, бросали взгляды на мальчиков и хохотали, хохотали без конца.
– Тише! – скомандовал хозяин и потушил висячую лампу. Однако и в темноте в обоих углах все еще слышался сдавленный смех и шуршание сена. Но это длилось недолго, ибо вскоре крепкий, невинный сон сомкнул молодые глаза.
Знакомая утренняя молитва, которую нараспев произносил хозяин постоялого двора, возвестила ребятам, что наступил день и что нужно ехать в Переяслав. Это снова окрылило их и наполнило сердца радостью. Возница Меер-Велвл сложил талес и филактерии, и лицо его сияло, как у истинного праведника. Потом он пошел запрягать «рысаков» и на своем языке объяснился с «Мудриком», «Танцором» и «Аристократкой», угощая кнутом каждого в отдельности, хотя больше всех досталось «Танцору», «чтобы не плясал, когда не играет музыка».
Солнце весело сияло, и весь двор, казалось, был в золоте, повсюду брильянтами переливалась роса. Даже куча мусора, накопившаяся за лето, а может и за два, была золотой. А петух и куры, которые копались в этой куче, казалось до последнего перышка отлиты из чистого золота. Их кудахтанье ласкало слух, лапки, разгребавшие мусор, были полны прелести. И когда желтый петух, взобравшись на вершину кучи, закрыл глаза и залился долгим красивым головокружительным кукуреку на манер заправского кантора, дети с особенной силой ощутили красоту мира и величие того, кто сотворил его. Им захотелось воздать ему хвалу – не молиться, конечно, как это делали хозяин бориспольского постоялого двора или возница Меер-Велвл, нет, к этому у ребят особой охоты не было, молитвы им уже давно надоели – только сердцем воздать хвалу творцу.
– Влезайте в повозку, байстрюки, нам еще целый день ехать! – поторапливал их Меер-Велвл.
Он расплатился за овес и сено и попрощался с хозяевами постоялого двора. Ребята тоже сердечно распрощались с длинноносой семьей, забрались в повозку, и как только она, громыхая, выкатилась из Борисполя на широкий простор садов и полей, песков и лесов, к безбрежным небесам, их вновь обняла приятная свежесть, вновь охватило чувство безмерной свободы.
Однако не слишком ли уж много этого неба! Им уже стало надоедать и небо, и звезды, и возница Меер-Велвл со своими россказнями. К тому же стало стучать в висках, в глазах зарябило, бока заболели от невыносимой тряски. Казалось, громыхание повозки будет продолжаться вечно, никогда не прекратится. Уже возникло желание слезть с нее, появилась тоска по твердой земле, по дому, по местечку Воронке. И герой этой биографии забился в угол повозки, вздохнул легонько и снова стал мысленно прощаться с местечком. Он шептал тихо, чтобы не услышали братья:
– Прощай, Воронка! Прощай, прощай!
Переяслав – большой город. – Холодная встреча. – Серебро заложено, заработков нет. – Отец озабочен.
После двухдневной тряски, подпрыгивания, покачивания, после того как они вдоволь наглотались пыли и наслушались извозчичьих историй, юные путешественники к вечеру почувствовали, что они уже вот-вот у цели. Еще немного, и в темноте замелькали огоньки – признак города. Потом колеса застучали по камням, и повозку затрясло еще больше. Это уже был настоящий город, большой город Переяслав. Дребезжа и громыхая, повозка Меера-Велвла подкатила к темному двору, над воротами которого висел закопченный фонарь и пучок сена – отличительный знак заезжего дома.
То, что родители содержат заезжий дом, было для детей сюрпризом, и весьма обидным. Как, их отец выходит встречать постояльцев, мать стряпает для них, а бабушка прислуживает! Большего падения, худшего позора они и представить себе не могли. И мечтатель Шолом, вечно грезивший о лучших временах, о кладе, долго грустил в тишине, плакал тайком, в тоске вспоминал свою милую маленькую Воронку. Он никак не мог уразуметь, почему взрослые говорили: «Перемена места – перемена счастья». Нечего сказать, хорошо счастье!
– Вылезайте, байстрюки, приехали! – возвестил Меер-Велвл после того, как с протяжным тпр-р-р-у остановил лошадей у крыльца заезжего дома.
Усталые, разбитые и голодные, ребята стали поодиночке выбираться из повозки, расправляя затекшие члены. В доме тотчас отворилась дверь, и на крыльце начали одна за другой появляться фигуры, которые в темноте можно было различить только по голосу. Первая фигура была прямой и широкой – это бабушка Минда. Вытянув вперед свою старую голову, она воскликнула:
– Слава богу, приехали!
Вторая фигура была маленькая, юркая – это мать. Она спросила кого-то третьего:
– Приехали уже? – «Приехали!» – радостно ответила ей третья фигура, длинная и худая. Это был отец, реб Нохум Вевиков, теперь уже реб Нохум Рабинович (в большом городе дедушке Вевику дали отставку).
Не такой встречи ожидали ребята. Все, правда, расцеловались с ними, но как-то холодно. Потом их спросили: «Как поживаете?» Что можно ответить на такой вопрос? «Ничего…» Бабушка Минда первая вспомнила, что дети, вероятно, хотят есть. «Вы голодны?» Еще бы не голодны! «Хотите чего-нибудь поесть?» Еще бы не хотеть! «Вечернюю молитву читали?» – «Конечно, читали!»
Мать поспешила на кухню приготовить чего-нибудь поесть, а отец тем временем экзаменовал мальчиков, далеко ли они ушли в ученье. О, они ушли далеко! Но зачем им морочат голову, когда им хочется поскорей осмотреть новое место, дом!
Они ворочают головами, озираются по сторонам – где они находятся. Они видят себя в большом доме, мрачном и нелепом, со множеством комнатушек, разгороженных тонкими дощатыми переборками. Это комнаты для постояльцев, а постояльца – ни одного. В центре дома – зал. В зале ребята узнали всю воронковскую мебель: круглый красный стол о трех ножках, старую красную деревянную кушетку с протертым сидением, круглое зеркало в красной раме с двумя резными руками на нем, будто простертыми для благословения, и стеклянный шкаф, из которого выглядывали пасхальные тарелки, серебряная ханукальная лампада и старый серебряный кубок в форме яблока на большой ветке с листьями. Всех остальных серебряных и позолоченных кубков, бокалов и бокальчиков, ножей, вилок, ложек и всего остального серебра уже не было. Куда оно девалось? Только много позже дети узнали, что родители все это заложили вместе с маминым жемчугом и драгоценностями у одного переяславского богача и больше уже никогда не смогли выкупить.
– Ступайте умойтесь! – сказала бабушка Минда после того, как мать принесла из кухни далеко не роскошный ужин: подогретую фасоль, которую нужно было есть с хлебом; да и хлеб был черствый.
Мама сама нарезала хлеб и дала каждому его часть. Этого у них никогда не бывало – повадка бедняков! А отец сидел сбоку и не переставал их экзаменовать. Он, видно, был доволен – дети много успели. О среднем, Шоломе, и говорить не приходится – этот все знает наизусть и произносит целые главы Исайи на память.
– Ну, хватит, пусть идут спать! – сказала мать, убирая оставшийся хлеб со стола и пряча его в шкаф. Этого тоже не бывало у них в Воронке. Это уже вовсе неприлично.
То ли путь оказался слишком долог и тяжел и ребята устали, то ли встреча была не слишком приветливой, а ужин нищенским – но новое место, о котором дети так мечтали, выглядело не столь уж очаровательно. Слишком многого они, видно, ожидали, поэтому и велико было разочарование; они чувствовали себя словно высеченными и обрадовались, когда им велели прочитать молитву и ложиться спать.
Лежа потом вместе с братьями на сеннике, постланном прямо на полу в большой темной проходной комнате без всякой мебели – между залом и кухней, – герой этой биографии долго не мог уснуть. В голове копошились всякого рода мысли, и один за другим возникали бесчисленные вопросы. Почему здесь так мрачно и уныло? Почему здесь все так озабоченны? Что с мамой, почему она вдруг стала так скупа? Что стало с отцом, почему он так согнулся, ссутулился, так сильно постарел, что сердце сжимается при взгляде на его желтое морщинистое лицо. Неужели все из-за того, что, как говорили в Воронке, доходы падают? Неужели это и есть «перемена места – перемена счастья»? Как быть, чем помочь? Одно спасенье – клад. Ах, если бы привезти с собой хоть небольшую часть того клада, который остался в Воронке!
При мысли о кладе Шолом вспоминает своего друга – сироту Шмулика – и его удивительные сказки о кладах золота, серебра, алмазов, брильянтов в подземном раю и о том кладе, который лежит за воронковской синагогой еще со времен Хмельницкого. Шолому снятся груды золота, серебра, алмазов и брильянтов. И Шмулик является ему во сне, милый Шмулик, с его привлекательным лицом и блестящими, смазанными жиром волосами. И слышится ему его мягкий хрипловатый голос; он говорит с ним дружески-приветливо и, как взрослый, утешает его ласковыми словами: «Не горюй, Шолом, дорогой! Вот тебе от меня подарок – камень, один из тех двух чудесных камней; выбирай, какой хочешь, – камень, который называется «Яшпа», или камень, который зовется «Кадкод». Шолом в нерешительности, он не знает, он забыл, какой из них лучше, – камень, который зовется «Яшпа», или тот, который называется «Кадкод». Пока он раздумывает, подбегает Гергеле-вор, выхватывает оба камня и исчезает с ними. А Пинеле, сын Шимеле, – откуда он взялся? – сунул руки в карманы и покатывается со смеху. «Шимеле, над чем ты смеешься?» – «Над твоей тетей Годл и ее повидлом, ха-ха-ха!»
– Вставайте, лежебоки! Смотри-ка, никак их не разбудишь! Нужно убрать этот хлам! Пора обед варить, а они разоспались, спят сладким сном, – жалуется мать, маленькая, проворная, захлопотавшаяся, обремененная работой в доме и на кухне – одна на весь дом.
– И-о ну, молиться! – нечленораздельно, чтобы не прервать молитвы, поддерживает ее бабушка Минда, которая держит в руках молитвенник и, перелистывая страницу за страницей, ревностно молится.
– После молитвы вы навестите родных, а в хедер, бог даст, пойдете после праздников, – ласковей всех говорит отец.
Он одет в какой-то странный халат, подбитый кошачьим мехом, хотя на дворе еще тепло. Сгорбленный, озабоченный, он затягивается крепкой папиросой и вздыхает так глубоко, что сердце разрывается. Кажется, он даже стал ниже ростом, старше и ниже… И ребятам хочется поскорей вырваться на волю, побегать по улицам, посмотреть город, познакомиться с родней.
Знакомство с родней. – Тетя Хана и ее дети. – Эля и Авремл экзаменуют героя по «пророкам». – Экзамен по письму у дяди Лини.
Насколько ночью город выглядел темным и пустынным, настолько утром он оказался полным сияния и блеска в глазах воронковских мальчиков, местечковых ребятишек, приходивших в восторг от каждой мелочи. Они еще в жизни не видели таких широких и длинных улиц с деревянными «пешеходами» (тротуарами) по обеим сторонам; они никогда не видели, чтоб дома были крыты жестью, чтоб на окнах снаружи были ставни, окрашенные в зеленый, синий или красный цвета, чтобы лавки были сложены из кирпича и имели железные двери. Ну, а базар, церкви, синагоги и молельни, не будь они рядом помянуты, и даже люди – все это так величественно, прекрасно и празднично-нарядно! Нет, Пиня не преувеличивал, когда рассказывал чудеса о большом городе. Ноги, точно на колесиках, скользили по деревянным «пешеходам», когда дети шли рядом с отцом знакомиться с родными и приветствовать их. Только уважение к отцу мешало им останавливаться на каждом шагу и восхищаться чудесами, которые представлялись их глазам. Как водится, отец шел впереди, а дети плелись сзади.
Войдя на просторный двор и миновав большой светлый застекленный коридор, они вступили в великолепные покой с навощенными полами, мягкими диванами и креслами, высокими до потолка зеркалами, резными шкафами, со стеклянными люстрами, свисающими с потолка, и медными бра на стенах. Настоящий «дворец», «царские палаты»!
Это был дом тети Ханы – странный дом, без хозяина (тетя Хана была вдовой). Дети ее никому не повиновались – ни матери, ни учителю, – полная анархия! Каждый делал что хотел. Ребята все время ссорились между собой, давали друг другу прозвища, говорили все сразу, смеялись во все горло и шумели так, что голова шла кругом.
Тетя Хана была женщина высокая и величественная. Ей пристало бы быть гранд-дамой, из тех, что нюхают табак из золотой табакерки, на которой изображен какой-нибудь принц старинных времен с белой косичкой и в шелковых чулках. В молодости тетя Хана отличалась, вероятно, необыкновенной красотой. Об этом свидетельствовали и ее дочери, редкие красавицы.
Как только пришли ребята, поднялся крик, шум, гам:
– Так вот они какие! Вот это и есть великий знаток пророков? Ну-ка, подойди сюда, не стесняйся! Смотри-ка, он стесняется, ха-ха-ха!
Отец, видно, не удержался и похвастал сыном, который хорошо знает пророков – и мальчику тут же присвоили титул «знатока пророков».
– Налей-ка «знатоку пророков» стаканчик чаю, дай ему яблоко и грушу – пусть попробует этот «знаток пророков» наши переяславские фрукты.
– Знаете что, позовем сюда Элю и Авремла, они его проэкзаменуют.
Позвали Элю и Авремла.
Эля и Авремл, уже взрослые парни с порядочными бородками, приходились тете Хане родственниками со стороны мужа. Они жили в доме напротив. Их отец, Ицхок-Янкл, разорившийся богач, всю жизнь судился с казной, носил серьгу в левом ухе, красивую круглую бороду, ни на кого не глядел, ни с кем не вступал в беседы и постоянно усмехался, как будто хотел сказать: «О чем мне с вами разговаривать, если все вы ослы».
Эля и Авремл, как только пришли, сразу же, без всяких церемоний, устроили воронковскому пареньку устный экзамен по всему писанию с начала до конца. И нужно признаться, воронковский паренек блестяще выдержал испытание. Он не только определял, из какой главы, из какого стиха взято то или иное слово, но даже указывал, в каком месте находятся все другие слова того же корня. Отец его сиял, просто таял от удовольствия. Лицо его светилось, морщины на лбу разгладились: весь он выпрямился, стал совсем другим человеком.
– Дайте «знатоку пророков» еще яблоко и грушу, еще орехов и конфет, конфет побольше! – распоряжались красавицы дочери.
И титул «знаток пророков» остался за Шоломом надолго и не только среди родни. Даже в синагоге мальчишки-проказники называли его не иначе, как «воронковский знаток пророков». И взрослые часто, добродушно ухватив его за ухо, спрашивали: «Ну-ка, маленький «знаток пророков», скажи, в каком месте находится такое-то изречение».
«Знатоку пророков» очень понравился дом тети Ханы и ее дети Пиня и Моха, двое мальчишек-озорников, с которыми он скоро подружился. Ему казалось, что прекрасней и богаче дома, чем у тети Ханы, нет не только в Переяславе, но и во всем мире. В самом деле, где это видано, чтобы яблоки брали из бочки, орехи из мешка, а конфеты прямо из кулька!
Совсем по-иному выглядел дом дяди Пини. Это был настоящий еврейский дом – с шалашом для кущей, со множеством священных книг, среди них – весь талмуд, с серебряной ханукальной лампадой и плетеной восковой субботней свечой. Но куда ему до дома тети Ханы! – обыкновенный набожный дом. Все там были набожны – и дядя Пиня и его дети. Мальчики в длинных, до земли, капотах, с длинными, до колен, «арбеканфесами». Дочери в целомудренно надвинутых на лоб платках, постороннему прямо в глаза не глянут, при виде чужого человека краснеют, как бурак, и лишь хихикают. Тетя Тэма – богомольная женщина с белыми бровями. И рядом ее мать – вылитая Тэма, как две капли воды. И не различишь, где мать, а где дочь, если бы мать не трясла все время головой, будто говоря: «Нет-нет!»
Здесь, у дяди Пини, отец не хвалился своим «знатоком пророков». В этом доме пророки были не в чести. Ибо кто изучает пророков? Пророков изучают вольнодумцы. Зато отец не удержался и похвалился почерком своих детей. Его дети, говорил он, пишут – миру на удивление.
– Вот у этого малыша изумительный почерк, – показал он на Шолома, – мастерская рука!
– Ну:ка, дайте сюда перо и чернила! – приказал дядя Пиня и засучил рукава на обеих руках, будто сам собирался приняться за работу. – Подайте мне перо и чернила, мы сейчас проверим, как он пишет – этот мальчик. Живо!
Приказание дяди Пини прозвучало как приказание строгого генерала, и дети – как мальчики, так и девочки – бросились во все стороны искать перо и чернила.
– Листок бумаги! – снова скомандовал «генерал». В доме, однако, не оказалось ни куска бумаги.
– Знаете что, пусть он пишет на моем молитвеннике, – нашелся, сын дяди Пини, занятный паренек с остроконечной головкой и длинным носом.
– Пиши! – приказал отец своему «знатоку пророков».
– Что мне писать?
– Пиши что хочешь.
Обмакнув перо, «мастерская рука» и «знаток пророков» задумался, – он не знал, что ему писать – хоть убей! Семья дяди Пини уж, должно быть, решила, что «мастерская рука» может писать лишь тогда, когда никто не видит. Но тут Шолому пришло на память то, что было выведено в те годы почти на каждой священной книге, и, засучив рукав и повертев в воздухе рукой, он снова обмакнул перо. А через несколько минут им была выведена следующая надпись на древнееврейском языке:
«Хотя на священной книге мудрецы писать запрещают, но знака ради это позволено».
Это было как бы вступлением, за которым следовал известный текст:
«Сей молитвенник принадлежит… Кому принадлежит? Кому принадлежит, тому и принадлежит. Но все же кому он принадлежит? Тому, кто его купил. Кто же его купил? Кто купил, тот и купил. Кто же все-таки его купил? Тот, кто дал деньги. Кто же дал деньги? Кто дал, тот и дал. Все-таки кто же дал? Тот, кто богат. Кто же богат? Кто богат, тот и богат. Кто же все-таки богат? Богат славный юноша Ицхок, достойный сын знаменитого богача Пинхуса Рабиновича из прославленного города Переяслава».
Трудно передать, какой фурор произвела эта надпись и самый почерк, каким она была сделана. Особенно почерк! Шолом постарался, чтобы отец его, упаси боже, не был посрамлен. Он напряг все силы. Он потел, как бобер, старался писать самым замечательным бисерным почерком, буковками, которые можно рассмотреть только в лупу. Он применил искусство каллиграфии, унаследованное им от воронковского учителя реб Зораха, воспитавшего в этом местечке, можно сказать, целое поколение каллиграфов, которые разбрелись по свету и поражают всех еще и поныне красотой своего письма.
Арнольд из Подворок. – Новые товарищи. – Учитель Гарниза читает тору. – Воронковские сорванцы показывают свое искусство.
«Бейн-газманим»! Кто может это понять! Вакации, вакейшен, фериен, каникулы – все это слова одного порядка. Однако сердцу еврейского мальчика они ничего не говорят в сравнении с «бейн-газманим».
Ребенок, которого отпустили на каникулы из школы или из гимназии, вдоволь пошалил в самой школе, вдоволь погулял, побездельничал в течение года – может быть, даже больше шалил, чем учился. Но мальчик из хедера весь год тяжко трудился, сидел бедняга допоздна и все учил, учил и учил. И вдруг – полтора месяца подряд не нужно ходить в хедер. Может ли быть большее счастье! К тому же и праздники приближаются – дни покаяния, кущи, праздник торы! И все это на новом месте, в большом городе Переяславе.
Прежде всего нужно осмотреть город. Ребята его еще почти не видели. Они побывали пока только у тети Ханы и у дяди Пини, да еще в большой синагоге, старой синагоге и холодной молельне, где поет кантор Цали. А между тем в городе множество улиц и вообще немало всяких привлекательных мест. Тут и река Альта, и река Трубеж, и длинный мост. А Подворки за мостом! Подворки – это вроде другого города, но в самом деле это часть Переяслава. Оттуда и происходит «Арнольд из Подворок». Арнольд частенько заходит к Нохуму Рабиновичу посидеть, потолковать о Рамбаме,[29] о «Кузри»,[30] о Борухе Спинозе,[31] Моисее Мендельсоне[32] и о других больших людях, которых Шолом не мог запомнить; лишь один, по имени Дрепер,[33] крепко засел у него в голове. Дрепер… «Арнольд – весьма ученый человек! – говорил отец, который был очень высокого мнения о нем. – Если бы Арнольд не был евреем, он мог бы стать прокурором». Почему именно прокурором и почему еврей не может им быть – этого Шолом еще не мог понять. Что касается антисемитизма, то по собственному опыту он знал только один его вид – собаки. В Воронке ребятишки натравили на него как-то собак, которые повалили его и искусали. Следы их зубов на нем и поныне.
«Арнольду из Подворок» герой настоящей биографии обязан своим дальнейшим образованием, и поэтому мы с ним еще встретимся. А пока – каникулы и канун праздников. Пора познакомиться с городскими мальчишками и завести себе новых друзей.
Среди детей состоятельных родителей особое место занимал Мойше, сын Ицхока-Вигдора – рыжий мальчишка, всегда прилизанный, в альпаговой капотке, настолько важничавший, что не удостаивал разговором даже самого себя. И он был прав. Во-первых, у его отца Ицхока-Вигдора собственный дом с белым крыльцом. Потом у Ицхока-Вигдора в доме бесчисленное количество часов и часиков. В двенадцать, когда все часы начинают бить, можно оглохнуть. Сам Ицхок-Вигдор со всеми на свете судится, и глаза у него какие-то разбойничьи. В синагоге все мальчишки дрожат под его взглядом.
На втором месте стоит Зяма Корецкий – слегка сутулый паренек, один из самых озорных, он не со всяким водится, да и не всякий станет с ним водиться, потому что отец его «из бритых», с подстриженной бородой. Он адвокат в Петербурге, и на носу у него странные очки, которые называются «пенсне». Этот Зяма научил всех мальчишек в городе плавать, кататься на льду и еще многим вещам, которые не всем еврейским детям известны.
За Зямой следует отпрыск Исроэла Бендицкого – бледный слабенький мальчик, затем Хайтл Рудерман – толстомордый сын учителя, Авремл Золотушкин – черный, как арап, Мерперты и Липские, разодетые маменькины сынки в начищенных ботиночках. С этими не каждый мог удостоиться чести говорить, ибо у кого еще есть возможность носить в будни такие сверкающие ботинки? За ними идут маленькие Канаверы – чертенята, а не дети, они вечно возятся с собаками, мучают кошек. Со всеми этими Шолом дружить не хотел. Он предпочитал водить дружбу с такими ребятами, как Мотя Срибный, мальчик с длинными пейсами, игравший на скрипке, или же с Элей, сыном Давида, вечно хохочущим живым мальчишкой. С ними Шолом молился в одной синагоге над одним молитвенником, с ними вместе проказничал – изображал служку Рефоэла, как он поглядывает одним глазком и выкрикивает нараспев цены на вызов к чтению торы: «Восемнадцать пятиалты-ынных ко-огену!», или Вову Корецкого, посвистывающего носом, Беню Канавера, жующего табак, Ицхока-Вигдора, подергивающего плечами, Шолома Виленского, поглаживающего бородку и шмыгающего носом. Есть, слава богу, кого изображать. Взять хотя бы учителя Гармизу, читающего тору. Его Шолом изучал две субботы подряд: как он раскачивается на одной ноге, потом, вытянув длинную шею и ощерив желтые зубы, скривит рябое лицо, поведет острым носом вверх-вниз и выкрикнет странным гортанным голосом: «Зри, я дал тебе жизнь и добро, смерть и зло»… можно со смеху помереть! Все, кто видел Шолома, представляющего, как Гармиза читает тору, клялись, что это вылитый Гармиза. Сам Гармиза был весьма недоволен когда узнал, что Шолом изображает его; он не поленился сходить к Нохуму Рабиновичу и рассказать ему все как есть: он, мол, слыхал, что у реб Нохума есть мальчик, который передразнивает его, Гармизу, читающего тору. Это наделало шуму. Нохум обещал расследовать дело, как только придут дети. Когда ребята вернулись домой, за них сразу же взялись. Отец, конечно, догадался, что виновник здесь Шолом.
– Поди-ка сюда, Шолом! Покажи, как ты представляешь Гармизу, читающего тору.
– Как я его представляю? Вот так.
И Шолом, раскачиваясь на одной ноге, вытянул шею, ощерил зубы, затем скривил лицо, как Гармиза, повел носом вверх и потом вниз и закричал странным гортанным голосом: «Зри, я дал тебе жизнь…»
Шолом никогда не видел, чтобы отец так хохотал. Он никак не мог прийти в себя. А когда, наконец, успокоился, то откашлялся, вытер глаза и обратился к детям:
– Видите, к чему приводит безделье? Шатаетесь без толку, и в голову приходит черт знает что – передразнивать учителя Гармизу, как он читает тору (тут отец не выдержал и спрятал свое смеющееся лицо в носовой платок). Бог даст, сразу после кущей найду для вас учителя, и вы начнете ходить в хедер. Кончены' каникулы!
Если уж действительно конец каникулам, то нужно по крайней мере пожить в свое удовольствие.
И ребята постарались использовать свободное время наилучшим образом: знакомились без разбора с самыми отчаянными мальчишками, вступали с ними в дружбу, гуляли, как рекруты, перед набором. Воронковские ребята показали переяславским сверстникам, что, хотя они приехали из маленького местечка, они знают многое такое, о чем переяславцы и понятия не имеют, например, что к каждому имени можно придумать рифму. Возьмите какое угодно имя, скажем, Мотл: Мотл-капотл, Друмен-дротл, Иосеф-сотл, Эрец-кнотл; Лейбл: Лейбл-капейбл, Друмен-дребл, Иосеф-сейбл, Эрец-кнейбл; Янкл: Янкл-капанкл, Друмен-дранкл, Иосеф-санкл, Эрец-кнанкл. И так – любое имя.
И еще переяславские ребята не знали языка-перевертыша, то есть как говорить все наоборот. Например: «Тов я мав мад в удром». Это значит: «Вот я вам дам в морду». Или: «А шикук шечох?» – «А кукиш хочешь?» На таком языке Шолом мог говорить целый час без умолку. Это ведь сплошное удовольствие – вы можете говорить человеку все что угодно, прямо в глаза, а он ничего не понимает.
И что это за мальчишки в Переяславе, которые дают попу пройти мимо, будто он человек, как все. Нет, воронковские ребята не такие дурачки. Они не пропустят попа просто так. Все ребята, сколько бы их ни было, побегут вслед за ним и станут кричать нараспев: «Поп, поп, ложись в гроб. Сядь на кобылу, поезжай в могилу. Поп волосатый, зароем тебя лопатой. Нам клад, тебя в ад». Переяславские ребята говорили, что здесь, в Переяславе, нельзя дразнить попов, за это может здорово влететь. Вот тебе раз, попа бояться! Конечно, нехорошо, когда поп переходит тебе дорогу, но чего его бояться?
Переяслав – действительно большой город и красивый, что и говорите, но в Воронке было веселей во время каникул. Так думали воронковские ребята, и все же они были не прочь, чтобы дни каникул и здесь, в Переяславе, тянулись без конца.
Реб Арн из Ходорова – меламед[34] с фантазией. – Галерея меламедов. – Мониш – меламед с косточкой. – Ученики поигрывают в картишки.
Каникулы еще не кончились, впереди еще были праздники, но Нохум Рабинович уже стал подыскивать учителя для своих детей. Меламедов в городе было несколько. Во-первых, тот самый Гармиза, который так занятно читал тору. За ним следовал реб Арн из Ходорова – отличный меламед, но со слишком богатой фантазией. Он любил рассказывать ученикам какие-то странные истории одавних временах. Например, историю о своем дедушке, который был богатырем и никого не боялся. Однажды зимней ночью дедушка проезжал мимо леса. Вдруг из лесу выскочили двенадцать голодных волков и погнались за санями. Дед не растерялся, спрыгнул с саней, схватил волков одного за другим и, засунув каждому из них руку в пасть, вывернул всю дюжину наизнанку.
И еще одну историю рассказывал он – как дедушка однажды выручил из беды целый город. Как-то в воскресный день собравшиеся на ярмарке мужики перепились и начали буянить. Дед в это время стоял на молитве. Недолго думая, он сбросил с себя талес и филактерии, выбрал самого здоровенного из буянов, звали его Иван Поперило, схватил его обеими руками за ноги и давай этим Иваном колотить по мужицким головам. Мужики попадали, мовно мухи. Уложив всех до единого, дед отпустил Ивана и сказал ему: «Теперь ступай домой, а я пойду молиться…»
Как говорил реб Арн из Ходорова, дед его был не только богатырем, но еще и очень рассеянным человеком. Стоило ему задуматься, как дело кончалось для него плачевно. Однажды он, углубившись в себя, ходил по комнате; ходил, ходил и вдруг видит, что он стоит на столе.
Вот таким меламедом был реб Арн из Ходорова. За ним следовала целая галерея меламедов: реб Иошуа, Меер-Герш, Якир-Симха, койдановский меламед, Мендл-толстяк. У каждого из них был, однако, свой недостаток. Кто хорошо знал библию – плохо знал пророков; кто знал пророков – плохо знал библию. Из всех меламедов самым подходящим был бы Мендл-толстяк, если бы он не истязал учеников. Дети дрожали при одном упоминании его имени. Меламед Мониш тоже, конечно, бил детей, однако с толком. А этот Мендл мог забить до смерти. Зато и учил же он! Отец обещал детям, что он, с божьей помощью, договорится с одним из этих двух.
Меламедом, значит, они уже обеспечены. Теперь остается подумать о письме. Где будут дети учиться письму? Писать по-еврейски они уже научились у воронковского учителя Зораха. Но как быть с русским языком? И добрый друг Арнольд из Подворок, о котором речь шла выше, посоветовал отвести детей в еврейское училище – и недорого и хорошо. Услышав это, бабушка Минда поклялась, что, пока она жива, внуки ее останутся евреями – и тут уж ничего нельзя было поделать. Тогда начались разговоры об учителях. Ноях Бусл – хороший учитель, но он зять извозчика. У писаря Ици, который обучает по письмовнику, – красивый почерк, но он слаб по части «языка». Писарь Авром, брат того же Ици, слаб и в том и в другом. Что же делать? Остановились на меламеде Монише. Это человек с достоинствами: он знаток писания, знает дикдук,[35] сведущ в талмуде и пишет по-русски на удивление всем. Правда, он не понимает того, что пишет, и пишет он не в соответствии с грамматикой, но это неважно. Дети еще малы для грамматики. Пусть они прежде усвоят дикдук. Это важнее. Мониш дерется – что же, пусть дети прилежно учатся, тогда их никто бить не будет. Не станет же учитель напрасно бить! И действительно, дети вскоре убедились в этом на собственном опыте. Мониш не любил, как другие меламеды, бить или пороть, но на большом пальце правой руки у него была косточка. Когда он этой косточкой ткнет вам в бок или между лопаток или вдавит ее в висок, вам привидится дедушка с того света. Такая это была косточка! Шолом старался, насколько возможно, избежать знакомства с косточкой. И это бы ему, пожалуй, удалось, потому что он был один из тех, кто выучил, или умел притворяться, что выучил, свой урок к четвергу. А пророков он хорошо знал. Писал он также неплохо. Но когда дело дошло до шалостей, ему пришлось отведать косточки учителя; он и поныне забыть ее не может. Однако не из-за косточки Нохум Рабинович был недоволен Монишем. Оказалось, что учитель и понятия не имеет о том, что такое дикдук. Когда его спросили: «Реб Мониш, почему вы не проходите с ребятами дикдук?» – он ответил: «Есть о чем говорить, дикдук – шмикдук – чепуха какая!» – и даже рассмеялся. Это очень не понравилось Нохуму и в следующий учебный сезон он забрал детей у Мониша и отдал их в хедер к другому меламеду.
Этот был хорошим грамматиком, все правила знал наизусть. Но он обладал другим недостатком – увлекался общественными делами. Все дни у него были чем-нибудь заполнены: не свадьба, так обрезание, не обрезание – так выкуп первенца, совершеннолетие[36] мальчика, развод, третейский суд, посредничество, примирение тяжущихся. Однако для кого это недостаток, а для кого и достоинство. Для детей такой учитель был ангелом небесным, а хедер – настоящим раем. Можно было играть в любые игры, даже в карты, не в воронковские самодельные карты, а в настоящие. Играли в «три листика», в «старшего козыря» – во все игры, в которые арестанты играют в тюрьмах. Да и карты были тоже какие-то арестантские – грязные, засаленные, разбухшие. И в эти карты ребята проигрывали и завтраки, и обеды, и любую наличную копейку, которая обнаруживалась у кого-либо в кармане.
Все деньги выигрывали обычно старшие ребята, вроде Зямы Корецкого, о котором говорилось выше. Это он подстрекал младших товарищей на всякие проделки. Он придерживался трех основных принципов: 1) родителей не слушать; 2) учителя ненавидеть; 3) бога не бояться.
Была у старших ребят еще одна повадка – обыграют малышей и их же дразнят, потешаются над ними. Настоящие картежники так не делают… Однако не нужно думать, что игра в карты проходила так гладко. На долю старших выпадало тоже немало неприятностей. Во-первых, нужно было подкупить жену учителя, чтобы она не донесла мужу, что они играют в карты. Во-вторых, у учителя был сынок Файвл, которого прозвали «Губа», так как он отличался толстой губой. Вот эту «Губу» и приходилось задабривать, подмазывать, когда завтраком, когда сластями, а главным образом орехами. «Губа» любил щелкать орешки. Тошно было глядеть, как эта «Губа» щелкает орехи, да еще на чужие деньги. Но что поделаешь? Разве лучше будет, если «Губа» расскажет учителю, что ребята играют в карты? От этих меламедов и учителей, от всей этой науки Нохуму Рабиновичу было мало радости. Каждую субботу он экзаменовал своих детей и, вздыхая, качал головой. Больше всех вызывал в нем беспокойство средний сын, «знаток пророков». От него он, видно, ожидал большего… «Что из этого выйдет? – спрашивал отец. – Чем все это кончится? Вот-вот будем справлять твое совершеннолетие, а ты и двух слов связать не можешь».
Нохум стал искать настоящего знатока талмуда и вскоре его нашел.
Мойше-Довид Рудерман – учитель талмуда. – Сын его Шимон собирается креститься. – Город вызволяет его из монастыря. – Дядя Пиня горячится.
Учитель этот был выходцем из Литвы, и звали его Мойше-Довид Рудерман. Сгорбленный, страдающий одышкой, с густыми черными бровями, он был человеком весьма ученым, отличным знатоком писания и древнееврейской грамматики, к тому же чрезвычайно набожным и богобоязненным. Кто мог, однако, ожидать, что и на нем окажется пятно. И какое пятно! – сын его учился в уездном училище. Во всем городе было всего только двое юношей евреев, учившихся в уездном училище: сын Мойше-Довида Рудермана – Шимон Рудерман, парень, у которого очень рано стала пробиваться черная бородка, и сынок адвоката Тамаркина – Хаим Тамаркин, толстый приземистый паренек с маленькими глазками и кривым носом; носил он рубаху навыпуск, как русские мальчишки, играл с русскими ребятами в мяч, ходил в синагогу разве только в судный день и украдкой курил толстые папиросы.
Это были, так сказать, пионеры, первые ласточки просвещения в городе Переяславе – двое еврейских ребят среди нескольких сотен русских. Школьники вначале смотрели на двух евреев с удивлением, как на детей из другого мира. Потом они повалили их на землю среди школьного двора, вымазали им губы свиным салом, а после этого подружились и зажили с ними совсем по-братски. Христианские мальчики тогда еще не были отравлены человеконенавистничеством, не знали о травле евреев, и яд антисемитизма не коснулся их. После того как еврея повалили, вымазали ему губы салом и намяли бока, он становился равноправным товарищем, хотя и оставался «Гершкой».
Когда детей Нохума Вевикова определили к Мойше-Довиду Рудерману, не обошлось без скандала. Дядя Пиня, узнав, что брат его Нохум отдал своих детей к учителю, у которого сын ходит в уездное училище, рвал и метал. Он твердил, что от уездного до перехода в христианство – один шаг.
– Но почему же?
– А вот поживем – увидим.
Так оно и вышло. Дяде Пине, видно, суждено было на сей раз оказаться пророком. А произошло это таким образом.
Однажды в субботу в городе распространился слух, что оба еврейских мальчика, которые учатся в «уездном» – Шимон Рудерман и Хаим Тамаркин, собираются креститься. Разумеется, никто не хотел этому верить: «Не может быть! Как? Почему? Откуда? Чего только люди не выдумают!» Однако нет дыма без огня. Представьте, в ту же субботу началась вдруг суматоха, как на пожаре. Весь город бежал к монастырю. В чем дело?
А дело очень простое и ясное: «Хотите увидеть нечто любопытное? Потрудитесь отправиться к монастырю, и вы увидите там, как эти два молодчика из «уездного» забрались на самую верхушку колокольни, стоят там без шапок и бесстыдно, так чтобы все видели, жрут хлеб, намазанный свиным салом!»
Суматоха была так велика, что никто не догадался спросить: как это можно снизу разглядеть, чем на такой высоте намазан хлеб – свиным салом, маслом или медом. Город ходуном ходил, точно конец миру пришел. Сыну Тамаркина не приходится удивляться – отец его, адвокат Тамаркин, сам безбожник, «законник», составитель прошений, а сын его Хаим был богоотступником еще во чреве матери. Но Мойше-Довид Рудерман – меламед, богобоязненный еврей! Лучший меламед в городе! Как это можно допустить!
Были, оказывается, люди, которые и раньше знали, чем это кончится. Откуда они это знали? Дошли своим умом. Детей так воспитывать нельзя. В самом деле, если вы отдали своих детей в «уездное», значит вы примирились с тем, что они станут иноверцами, и вам нечего требовать от них, чтобы они носили арбеканфес; если случится, они и пропустят молитву, то закройте глаза и не обламывайте на их спине палки, не лупите их, как собак…
Так говорили почтенные обыватели и, собрав совет, стали обдумывать, как спасти две еврейских души от крещения. Воззвали к праху отцов, подняли всех на ноги, взбудоражили начальство. Энергичней всех действовал, разумеется, дядя Пиня. Засучив рукава, он бегал целый день со своей роскошной развевающейся бородой, потный, не пивши не евши, пока с божьей помощью, все не кончилось благополучно. Обоих молодцов извлекли из монастыря.
Впоследствии, спустя несколько лет, один из них, Хаим Тамаркин, все же крестился, а Шимона Рудермана отправили в Житомир, отдали в школу казенных раввинов на казенный счет, и он с божьей помощью не только кончил ее, но и стал казенным раввином недалеко от Переяслава, в Лубнах.
– Ну, кто был прав? Теперь уж ты, надеюсь, возьмешь своих детей от этого меламеда? – сказал Нохуму дядл Пиня, довольный оборотом дела. Доволен он был, во-первых, потому, что ему удалось спасти две еврейских души от крещения, во-вторых, потому, что дети его брата не будут учиться у меламеда, знающего дикдук и посылающего сына в уездное училище, и в-третьих, потому, что он оказался прав – раз еврейский ребенок посещает школу, он всегда готов креститься.
Но на этот раз дядя Пиня жестоко ошибся: его браг Нохум уперся и не захотел забирать своих детей от такого замечательного учителя.
– Что он мне сделал дурного? Довольно того, что он претерпел столько мук и такой позор! Нельзя же оставить меламеда посреди учебного года без хлеба.
Дядя Пиня выслушал брата с горькой усмешкой, мол – «дай бог, чтобы я оказался неправым, но не по доброму пути ведешь ты своих детей». Затем он встал, поцеловал мезузу[37] и ушел рассерженный.
Картина старого хедера. – Ученики помогают учителю и его жене, по хозяйству. – Учитель совершает благословение. – Его проповеди приводят к новым грехам.
Детей не взяли от запятнанного, но знающего учителя. Они остались у Рудермана и на второй и на третий год, и все были довольны: меламед – своими учениками, ученики – своим меламедом, а отец – и учениками и меламедом.
Больше всех довольны были ученики. Бог послал им учителя, который не дерется, ну совсем не дерется. И не помышляет даже об этом. Разве только мальчишка уж очень надоест, не захочет молиться или до того туп, что хоть кол на голове теши, – тогда учитель выйдет из себя, разложит парня на лавке и, сняв мягкую плисовую ермолку с головы, слегка отстегает его и отпустит.
Кроме того, у меламеда Рудермана было «жорно», машина такая – крупорушка. У машины этой было колесо и ручка, а сверху в нее опрокидывали мешок с гречихой. От вращения колеса гречиха постепенно сыпалась в ящик, из ящика на камень, камень ее обдирал, очищал от шелухи и превращал гречиху в крупу; вот это и называлось «жорно».
Понятно, что вся прелесть «жорна» заключалась в том, чтобы вертеть ручку. Чем дольше вертишь, тем больше сыплется крупы. А охотников вертеть ручку было много, почти все ученики. Каждый хотел помочь учителю, который не может прожить на свой заработок и вынужден, бедняга, искать побочных доходов. Он обдирал крупу, а жена пекла пряники. А может, вы думаете, когда пекут пряники, делать нечего? Тут дела много! И здесь дети тоже могут помочь; не столько при выпечке, сколько при отбивании теста. Ржаной медовый пряник надо долго, долго отбивать обеими руками, пока он не начнет тянуться, как должно тянуться медовое тесто. А кто сделает это лучше мальчика из хедера! Охотников отбивать тесто среди ребят было так много, что порой доходило до драки. Каждый хотел быть первым.
Читатель не должен удивляться, что ученики занимались такими делами, как обдирка крупы и раскатывание теста. У воронковских меламедов они делали работу и погрубее. Например, у учителя Зораха, да и у других меламедов дети Нохума Вевикова, как миленькие, мазали глиной пол накануне субботы, попарно выносили помойное ведро, поодиночке таскали воду из колодца и по жребию нянчили ребенка. Сбегать к резнику с курицей и работой не считалось. Особой честью было помочь жене учителя ощипать курицу. Ребята предпочитали делать что угодно, лишь бы не учиться. Учение в хедере было хуже всякой работы.
Тут думается мне, уместно описать хедер, каким он был в те времена, для того чтобы будущие поколения, которые заинтересуются жизнью евреев в прошлом, в «счастливой» черте оседлости, имели о нем представление.
Маленькая, покосившаяся крестьянская хатка на курьих ножках, крытая соломой, а иногда и вовсе без крыши, как без шапки. Одно оконце, в лучшем случае два. Выбитое стекло заклеено бумагой или заткнуто подушкой. Земляной пол обмазан глиной, а под праздник и накануне субботы посыпан песком. Большую часть комнаты занимает печь с лежанкой. На лежанке спит учитель, на печи – его дети. У стены стоит кровать – кровать жены учителя, со множеством подушек и подушечек, почти до потолка. Там, на кровати, на белой простыне иногда лежит тонкий лист раскатанного теста, выделанные коржики или баранки (если жена учителя печет их на продажу), иногда ребенок (если он опасно болен). Под печью находится «підпічник», в Литве это называется котух. Там держат кур, конечно для продажи. У кривой пузатой стены – шкаф для хлеба, кувшинов, горшков. На шкафу металлическая посуда, сито, терка и тому подобные вещи. У самого входа – кочерга, лопаты, большое, всегда наполненное помоями ведро, деревянный, вечно протекающий ушат для воды и постоянно мокрое полотенце для рук. Длинный стол посреди хаты с двумя длинными скамьями – это и есть собственно хедер, школа, где учитель занимается со своими учениками. Все здесь – и учитель и его ученики – громко кричат. Дети учителя, играющие на печи, тоже кричат. Жена, которая возится у печи, кричит на своих детей, чтобы они не кричали. Куры в «підпічнике» отчаянно кудахчут: это кошка – тихонькая, смирная, гладенькая – спрыгнула с лежанки, забралась под печь и всполошила кур, провалиться бы ей!
Так выглядел в старину воронковский хедер. Немногим лучше выглядел хедер в большом городе Переяславе. Переяславский учитель, так же, как и воронковский, занимался со своими учениками зимой в ватном халате и плисовой ермолке, летом – в рубахе с широкими рукавами, поверх которой был надет арбеканфес. Зимой он пил по утрам вместо чаю липовый цвет, летом – из деревянной кружки холодную воду, которую процеживал сквозь один из широких рукавов своей рубахи, произнося перед этим с большим чувством благословение: «Все сотворено по слову его…», на что ученики хором отвечали: «Аминь». Если мальчик приносил яблоко или грушу, учитель произносил «сотворившему плоды древесные», а ученики отвечали «аминь». Если ученик приносил свежий огурец, то, очистив его, учитель произносил «сотворившему плоды земные», и ученики отвечали «аминь».
Всякий предлог был хорош, чтобы не учиться. Уж очень надоело это учение. Целый день учись, в долгие зимние вечера учись, в ранние рассветы учись и даже в субботу днем читай что-нибудь из талмуда. А если суббота свободна, то сиди в хедере и слушай проповеди учителя.
Проповеди учителя! Они были так фантастичны, как «Тысяча и одна ночь». Проповеди переносили вас в загробный мир, вы переживали все муки покойника, который должен предстать перед судом божьим. Вы слышали крадущиеся шаги ангела, который встречает грешников, ощущали, как он вскрывает вам живот, вынимает кишки и хлещет вас ими по лицу. «Грешник, как твое имя? Бездельник, как тебя зовут?» И затем два злых духа подхватывают вас и, как мяч, перебрасывают в преисподнюю, с одного конца света в другой. И если вы когда-либо солгали, вас вешают за язык на крюк, и вы висите, как туша в мясной лавке. Если вы забыли когда-либо совершить омовение ногтей, два злых духа становятся возле вас и щипцами вырывают у вас ногти. И если вы в пятницу, обрезая себе ногти, нечаянно уронили ноготь на пол, вас спускают на землю и заставляют искать этот ноготь, пока вы его не найдете.
Это все за мелкие прегрешения. Что же ожидает вас за большие грехи? Например за то, что вы пропускаете слова в молитве, а то и всю предвечернюю молитву пропустили, не молились перед сном? За дурные помышления, за мечты и фантазии? Не ждите милосердия в загробном мире, не ждите! Покаяния, молитвы, добрые дела – обо всем этом нужно помнить здесь, на этом свете. На том свете уже поздно, все пропало! Там вы со всеми грешниками наравне, там вы попадаете прямо в вечный огонь, в кипящий котел. «В ад, бездельники, в ад!..»
Так заканчивает учитель субботнюю проповедь. Ребята внимательно слушают, плачут, каются, бьют себя в грудь, дают себе слово быть добрыми и благочестивыми. Но как только учитель, а за ним и дети встали из-за стола – забыты все поучения. Загробный мир, с адом, со всеми злыми духами исчезает, как тень, как промелькнувший сон, и ребята вновь совершают те же грехи и прегрешения: пропускают целые куски в молитвах, а то и всю вечернюю молитву, не молятся перед сном. Какое там омовение ногтей, где уж там молиться, когда на дворе сияет солнце и тени, поднимаясь по стенам, кивают тебе и зовут: на волю, малыш, на волю! Там хорошо, там привольно! Один прыжок – и ты уже у моста, где бежит печка, где шумит вода, еще прыжок – и ты на той стороне, 'где зеленеет травка, желтеют цветы, прыгают кузнечики. Зеленый луг зовет вас броситься, не думая ни о чем, на мягкую благоуханную траву. И тут вдруг появляется отец или мать, старший брат или сестра:
– Ты уже молился? В хедер, бездельник, в хедер!
Совершеннолетний отличился. – Галерея типов переяславских горожан. – Материнские слезы.
Когда вспомнишь, каким был хедер, каковы были учителя и как они обучали, когда припомнишь жену учителя, которой надо было помогать в хозяйстве, родителей, братьев и сестер, чьи поручения приходилось выполнять, бесконечные шалости, купания в реке летом, игры в карты и пуговицы зимой, беготню без дела по городу – трудно понять, откуда все-таки у детей брались какие-то знания. Не нужно забывать, что дети водили за нос учителя, обманывали отца и даже раввина, к которому их водили экзаменоваться. Но как можно было ухитриться и обмануть целый город, собравшийся на тринадцатилетие сына Нохума Рабиновича? Герой этой биографии отлично помнит: он ничего не знал из того, что ему предстояло произнести в день торжества. И все же в городе потом только о нем и говорили. Отцы завидовали, матери желали себе иметь таких детей.
Это был настоящий праздник, великолепный праздник. В подготовке его принимало участие множество рук под командой бабушки Минды, которая выглядела в своем субботнем наряде и чепце как настоящий командир. Она распоряжалась всем – кого позвать, куда кого посадить, какую подать посуду, какие поставить вина. Со всеми она перессорилась, всех отругала, даже самого героя торжества не пощадила – прикрикнула на него, чтобы он вел себя по-человечески: не грыз ногтей хотя бы на. людях, не смеялся и не смешил детей – короче говоря, чтобы не был «извергом».
– Если, благодарение богу, ты дожил до своего совершеннолетия, так пора тебе и человеком стать! – говорила она, поплевывая на пальцы и приглаживая ему остатки пейсов, которые с трудом отвоевала. Ее сын Нохум Рабинович уже собирался их вовсе остричь, но бабушка Минда не позволила.
– Когда я умру и глаза мои этого не будут видеть, – сказала она сыну, – тогда ты превратишь своих детей в иноверцев. А теперь, пока я жива, хочу видеть на их лицах хоть какой-нибудь признак еврейства.
Кроме множества гостей, которые явились на торжество прямо из синагоги, собралась, конечно, вся родня. Разумеется, учитель Мойше-Довид Рудерман в субботней суконной капоте и полинявшей плисовой шапке, сидевшей блином на голове, тоже был среди присутствующих. Однако он казался пришибленным и сторонился людей. С той поры как приключилась история с его сыном, который хотел креститься, он был очень подавлен. Почти не прикоснувшись ни к вину, ни к закускам, сидел он е уголке, сгорбившись, и тихонько покашливал в широкий рукав своей субботней суконной капоты.
Но вот наступил момент экзамена. Герой торжества должен был стать перед всем народом и показать свои знания – и тут учитель Рудерман встрепенулся; плечи его сразу распрямились, густые черные брови приподнялись, глаза так и впились в ученика, а большой палец его задвигался, точно дирижерская палочка, как бы подсказывая заданный текст.
А ученик, то есть наш совершеннолетний, вначале чуть не свалился со страха – в горле было сухо, что-то мелькало в глазах. Ему казалось, что он ступает по льду. Вот-вот лед треснет, и – трах! – он провалится вместе со всеми! Но постепенно под взглядом учителя, под действием его большого пальца, Шолом становился все уверенней и наконец зашагал, как по железному мосту, чувствуя, что теплота разливается по всем его членам, – речь его полилась, словно песня.
Занятый своим делом, вертя пальцем вслед за большим пальцем учителя, наш совершеннолетний все же хорошо видел всех собравшихся, различал выражение каждого лица. Вот Ицхок-Вигдор, дергающий плечами и поглядывающий злодейским оком, вот старый Ешуа Срибный – говорят, что ему уже сто лет. Язык у него во рту болтается, как колокол, так как зубов у него больше нет. Вот и сын его Берка, тоже немолодой, глаза у него прикрыты и голова набок. Вот Ошер Найдус, которого все называют «фетер Ошер». Он и в самом деле «фетер»[38] – широкий, толстый. Шелковая капота трещит на нем. Он стар и сед как лунь. А вот и Иосиф Фрухштейн, у него большие вставные зубы, блестящие очки и редкая бородка; он вольнодумец – играет с Нохумом Рабиновичем в шахматы, читает на древнееврейском языке «Мистерии Парижа», «Пути мира» и тому подобные книги. Возле Иосифа стоит его младший брат Михоэл Фрухштейн, умница, дока, отрицающий все на свете, велит даже прислуге потушить свечи в субботу. Он очень высокого мнения о таких людях, как Мойше Бергер и Беня Канавер, которые, как известно, в юности притворялись, будто не замечают, как парикмахер подстригает им бородку. Исроэл Бендицкий тоже был среди приглашенных. Когда-то его называли «Исроэл-музыкант», но теперь у него собственный дом и место в синагоге у восточной стены, он отрастил большую черную блестящую бороду, и хотя он и сейчас не отказывается поиграть на свадьбе у знатных людей, все же его никто не называет музыкантом даже за глаза. Он и в самом деле почтенный человек и ведет себя солидно. Когда смеется, то обнажает все зубы – маленькие редкие белые зубы. Шолом заметил даже служку Рефоэла с его единственным глазом. Рефоэл стоял, полусогнувшись, весь поглощенный речью виновника торжества, и по его впалому лицу и кривому носу казалось, что он вот-вот хлопнет рукой по столу и возгласит, как он это обычно делает по субботам: «Десять пятиалты-ынных за ко-олена!»
Наш совершеннолетний все замечал. Лица гостей выглядели празднично, но торжественней всех выглядел дядя Пиня. Он сидел на почетном месте около отца Шолома, в субботней шелковой капоте, подпоясанной широким шелковым поясом, в синей бархатной шапке, и, глядя на героя снизу вверх, усмехался себе в бороду, как бы говоря: «Знать-то он, конечно, знает, этот бездельник, да молится ли он каждый день, блюдет ли закон омовения ногтей, читает ли молитву перед сном и не носит ли он чего-нибудь по субботам? В этом-то я очень сомневаюсь».
Зато отец нашего героя прямо сиял. Казалось, нет на свете человека счастливее его. Голову он держал высоко, губы его шевелились, беззвучно повторяя за сыном каждое слово, и в то же время он торжествующе поглядывал на собравшихся, на своего брата Пиню, на учителя Рудермана, на самого героя и на мать виновника торжества. А мать, маленькая Хая-Эстер, совсем незаметная и полная почтения, стояла в сторонке, среди других женщин, в субботнем шелковом платке и, очарованная, тихо вздыхая, хрустела пальцами, и две блестящие слезинки, как два брильянта, горя на солнце, катились по ее счастливому, молодому, белому, но уже покрытому морщинами лицу.
Какие это были слезы? Слезы радости, удовлетворения, гордости, страдания? Или сердце подсказывало матери, что этот мальчик, герой сегодняшнего торжества, голосок которого звенит, как колокольчик, скоро, очень скоро будет читать по ней заупокойную молитву?.
Кто знает, о чем плачет мать?